ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КАЛОШИ СЧАСТЬЯ (записки случайного философа)

Почему я люблю так детство? Я безумно люблю его, мое страдальческое детство.

В. В. Розанов

Пролог ЧЕЛОВЕК С ЗАПИСНОЙ КНИЖКОЙ

Чуть было не сказал — фосфорическую

Теперь-то я вижу, что во всем этом была некая странность, некая причудливость, некая, я бы даже сказал, экзотичность. Была, хотя всех вполне удовлетворяли те сбивчивые объяснения, которые я приводил в оправдание своего визита, и никто не спешил заподозрить во мне до приторности вежливого и улыбчивого (перламутровая вставная улыбка!) страхового агента, ночующего по чердакам бродягу или квартирного вора, замышляющего очередную кражу. Никого не настораживало то, как заискивающе я улыбался, пританцовывал на месте и учтиво приподнимал над головой шляпу, называя свое имя и тем самым стараясь произвести должное впечатление на хозяина квартиры, открывшего мне дверь. Впечатление, призванное внушить, что мой визит не имеет ничего общего с попыткой принудить его любыми средствами застраховать от пожара полосатый тюфяк, безногий стул и пыльное зеркало. Столь же чуждо мне намерение заполучить посредством вымогательства ржавый ключ от чердака, где я мог бы провести ночь, или взломать чужую дверь и унести в потертом бауле мраморное пресс-папье, бронзовые подсвечники и столовое серебро. Да и сам факт, что человек с записной книжкой поднимался по лестнице, стучался в двери и, неуклюже представившись, задавал нелепые и невразумительные вопросы, тоже не вызывал удивления, хотя странность, причудливость, экзотичность были, казалось бы, налицо и вопросы имели особое свойство.

Совершенно особое, уверяю вас, — потому-то все с такой готовностью принимались на них отвечать и даже опережали меня, с нетерпением обгоняли, предупредительно забегали вперед: я еще не спросил, а они, догадливые, уж и так все поняли и ответили. Значит, они не столько стремились удовлетворить мое любопытство, хотя оно и не казалось праздным, сколько им самим хотелось выговориться, исповедаться и облегчить душу. Ведь я расспрашивал о таком затейливом, замысловатом и загадочном предмете, как их собственная жизнь, а это не могло не льстить и не вызывать ко мне чувства стыдливой благодарности, столь свойственного людям, не привыкшим тревожить свое тщеславие.

Таким образом, меня не подозревали, и вскоре я сам стал приравнивать свои визиты к обычному хождению на службу, не обнаруживая в них ничего детективного, но усматривая нечто… ну, скажем, литераторское: вот, мол, изучаем жизнь, собираем, материален, копим наблюдения. Через годик-другой, глядишь, и порадуем вас пухлым романом с эпиграфом из Шекспира, именем главного героя в заглавии и подзаголовком — семейная хроника. Как это там рифмуется: «Не муки тайного злодейства… изображу… преданья русского семейства».

Да, если бы все так просто… русского семейства! Изображу — перескажу. Какое почтенное занятие для литератора старой закваски, породистого и картинно-классического, как двойное «л» в фамилии Соллогуб! Для этакого литературного льва: массивная, горделиво откинутая голова со скобкой прямых волос, закрывающих большие мясистые уши вегетарьянца, мягкие белые руки, сложенные на набалдашнике трости, цепочка позолоченных часов, свисающая из жилетного кармана (надавишь на ребристую головку, откинется крышка и заструится, зажурчит музыка), и посверкивающее стеклышками пенсне на переносице крупного насморочного (петербургская сырость!) носа!

Почтенное занятие — запереться дома и засесть за свой «Тарантас» или «Историю двух калош», но в том-то и штука, что сам я не лев, и некая призрачная странность клонила меня совсем в иную сторону — клонила так же, как болотные огоньки заманивают путника в дебри волшебного леса. Сторону не литературную, а скорее фи-ло-со-фи-чес-кую. Извините, чуть было не сказал — фосфорическую, но, если и сказал бы, то не очень бы и ошибся, потому что философия здесь особая, и мерцание, свечение (болотные огоньки) — ее вернейший признак.

И Сологуб здесь не тот картинно-классический, а помельче, без двойного «л», и из-за плеча у него выглядывает не златокудрый ангел, не муза с оливковой ветвью, а мелкий бес. Да и обстановочка вокруг отнюдь не литераторская — не та, которую любят создавать жены маститых, преуспевающих, избалованных славой, капризных в своем эгоизме писателей. О, эти хрупкие, заботливые, преданные, готовые на самопожертвование жены! Они ведь тоже своего рода деспоты, и в каждом тихом омуте их бездонных фиалковых глаз — по черту! По черту! Они усаживают своих мужей за дубовые письменные столы с оплетенной гирляндой ножкой и зеленым абажуром бронзовой лампы, облепленным стеарином подсвечником и мраморным чернильным прибором, укутывают им ноги добротным клетчатым пледом, устилают пол кабинета пылающим узорами, огненным самаркандским ковром и увешивают стены пейзажами южной Италии в массивных золоченых рамах.

Нет, вместо дубового стола — убогая конторка со следами засохших чернил, вместо ковра и пледа — засаленный халат и стоптанные шлепанцы, вместо картин — пара пожелтевших фотографий под пыльным, надтреснутым стеклышком. И какой там, собственно, кабинет — комнатушка под крышей, сырые разводы на потолке, паутина по углам и желтые обои в цветочек. Жена, сварливая старуха с колючим взглядом и безучастно-вкрадчивым голосом, гремит сковородами, шаркает веником по крашеным доскам пола и потчует мужа увесистыми тумаками за каждый лишний пятак, потраченный на квас или махорку. «Станешь умываться, снимешь очки, а она подойдет и по морде трах!»

Да, да, именно так, именно в этом роде — по морде. Пользуясь тем, что очки не разобьются (бережливость!), — значит, можно! Закатать рукав, размахнуться и… Вот тут-то и рождается философия, и конторка, желтые обои, сварливая жена обретают вдруг таинственное фосфорическое свечение, именуемое… экзистенцией.


Человек у буфетной стойки. Один.

Хотя это слово звучит на иностранный манер, смысл его самый что ни на есть русский, ведь оно обозначает некую болезненность жизни, болезненность существования, а ничто так мучительно не переживалось русским человеком, как жизнь, каждодневное, будничное существование: городовой на перекрестке, трактирные вывески, припорошенная снегом спина извозчика под желтым фонарем (иными словами, ночь, улица, фонарь, аптека). Переживалось и пережевывалось, словно корка черного хлеба, и поэтому все мы, жующие свою корку, сплошь экзистенциальные философы, хотя, быть может, и не догадываемся об этом. Не догадываемся, не подозреваем, но куда ни глянь — отовсюду выставляет свою плаксивую рожицу жизнь.

И так у нас всегда: хотим по-ли-ти-ки (это слово произносится внятным шепотом, со значительным выражением лица и опасливым взглядом по сторонам), мудрим над экономикой, мечтаем о философии, а получаем все ту же нашу… привычную… русскую… в которой тонут все проекты, реформы и нововведения. И более того — чем смелее реформы, чем полезнее и разумнее нововведения, тем эта жизнь хуже, тусклее, бесцветнее. И наша печальная экзистенция — круглая буфетная стойка, скудный ужин на бумажной салфетке, вокзальные огни и полное одиночество человека, попавшего ночью в незнакомый город.

Одинокий человек у буфетной стойки — вот наша экзистенциальная драма, разыгрывающаяся почти без слов, без жестов и метаний по сцене, но куда более кровавая и страшная, чем драмы Шекспира. Кровавая, хотя на сцене не льется кровь, и страшная, хотя злодеи не вливают яд в ухо своим жертвам и призраки умерших отцов не являются детям, чтобы поведать тайну собственной смерти. Но в том-то и ужас, что все это — без слов, без жестов, без метаний и даже без страстей — в безмолвии и бесстрастии. Никаких леденящих душу криков, воздетых к небу рук, проклятий и заклинаний — просто ночной вокзал, пустые перроны, человек у буфетной стойки.

Один.

И ничто не спасет его от одиночества, не заслонит от ужаса собственного существования. И если говорить о том единственном чувстве, которое испытано им сполна, изведано до последних глубин, до самого донышка, то это — мучительное чувство жизни, преследующее его даже тогда, когда он разбивает ложкой и очищает яйцо, складывая горкой скорлупки, режет кровяную колбасу и надкусывает залежалое, рыхлое яблоко с потемневшим боком. Человек у буфетной стойки думает не о вкусе торопливо поглощаемой пищи, а о том, что он в данный момент живет, и собственная жизнь представляется ему в виде непромытого стекла с мутными дождевыми подтеками, которое он упрямо корябает ногтем, или пористого шершавого вещества вроде пемзы, назойливо раздражающего подушечки пальцев.

И так всегда: идет ли он по улице, прогуливается праздно по бульвару, стоит на мосту, глядя в голубоватую весеннюю воду, — под ногтем скользящее стекло, под подушечками пальцев ноздреватая пемза, а в сознании одна и та же мысль: жизнь… жизнь… Если когда-то, в былые времена, ее вещество было как бы рассеяно, растворено в воздухе, носилось мельчайшими пылинками, похожее на пух одуванчиков или облачко цветочной пыльцы, и люди, словно не замечали собственной жизни, не задумывались о ней, то сейчас вещество жизни сгустилось, откристаллизовалось, закаменело, обуглилось, как доисторический папоротник, пролежавший в земле миллион лет.

И, вместо того чтобы жить, люди лишь постоянно думают о собственной жизни. Каждое утро проверяют — беспокойно нашаривают — здесь ли она, цела ли! Жизнь, жизнь, жизнь — это становится похоже на навязчивую идею. Обо всем прочем люди давно забыли и лишь страстно хотят жить. Хотят — и не живут, хотят — и не живут. Появилось огромное множество неживших — жуткая, знаете ли, вещь! Просыпаться, завтракать, спешить на службу — и не жить! Не чувствовать этого рассеянного, растворенного в воздухе, именуемого счастьем, а износить свое счастье, как пару стоптанных калош…


Роман-существование, роман-жизнь

Ради экзистенциального постижения жизни я и совершал свои визиты, поднимался по лестнице, стучался в двери, расспрашивал и записывал в книжку. Мне хотелось узнать не то, чего я не знал, а то, что я очень хорошо знал, но в том-то и смысл найденного мною небывалого, фантастического метода (социалистический экзистенциализм: каково?!), чтобы заново узнавать узнанное и описывать уже описанное. Поэтому я и спрашивал, кто жил в этом до боли знакомом дворе, в этом темном подъезде, в этой квартире, хотя любой из собеседников мог мне ответить: «Да ведь вы-то и жили, Николай Серафимович!» Да, я и в самом деле — жил, и, казалось бы, чего уж там спрашивать! Но меня преследовало желание услышать от них, не знавших того, что я знал: «Какая-то семья. Мать, отец, бабушка, вернувшийся из лагеря дедушка и двое детей. Фамилии только не помним…»

— Может быть, Павловы? — подсказывал я с выражением безразличной заинтересованности на лице и тяжелыми, глухими, ватными ударами сердца в груди, под самым горлом.

— Как вы сказали?

— Ну, Павловы, Павловы — может, они?

Может быть, и Павловы, — соглашались те, не знавшие, и передо мною возникал мгновенный мерцающий отсвет прошлого, отсвет прожитой жизни.

Вот об этой-то жизни — в ее экзистенциальных отсветах — мне и предстоит рассказать, и я чувствую себя летописцем семейства, одного из многих и почти случайного, по словам писателя-классика, ближайшего предшественника экзистенциального метода. Согласитесь, ведение подобных летописей — занятие не менее почтенное, чем пересказ семейных преданий, забытых нами настолько, что мы вправе сказать: большинство наших семейств — без преданий, без родословной, а это и есть первый признак случайности.

Собственно, я и отношу себя к летописцам такого семейства, состоящего из матери, отца, бабушки, вернувшего из лагеря дедушки и двоих детей, и надо заметить, что летописец я весьма обстоятельный, придирчивый и дотошный — из тех, кого на мякине не проведешь. И помимо ответов моих собеседников, подчас уклончивых и противоречивых, я полагаюсь на такие испытанные и надежные источники, как сочинения экзистенциальных философов и книги четырех евангелистов. Иной раз я и сам не прочь пофилософствовать, блеснуть эрудицией, развернуть карточный веер цитат, из которых каждая — козырь, и порою мне кажется, что из-под моего пера родится труд, вполне достойный магистерской степени, диплома, мантии и шапочки с кисточкой. Кажется, кажется — чего там скрывать, но я тотчас вспоминаю о моем случайном семействе и ловлю себя на том, что и сам я такой же случайный и несуразный философ.

Какие там труды, какие степени и мантии, если меня настойчиво преследует… да, да, вещество жизни, его цвет, форма, запах!

Поэтому мое сочинение — не семейная хроника, не философский трактат, не затейливый роман с эпиграфом из Шекспира, а роман-существование, роман-жизнь, отличающийся от обычного романа тем, что автор должен описать эту жизнь не в событиях, а в отсветах, экзистенциальных и евангелических.


А было ли?..

Единственная сложность заключается, пожалуй, в том, что автор и герой — одно и то же лицо, и я сам принадлежу к этому случайному семейству. Поэтому к бесстрастию изобразителя у меня примешиваются и радость, и скрытый восторг, и мучительное блаженство, и пронзительная грусть, и странная жалость, словно и сам я потерял — износил до дыр — калоши счастья. Я задаю вопросы собеседникам, прошу их рассказать о тридцатых, добавить что-то о сороковых, аккуратно заношу в книжку их рассказы, но при этом мне больше всего жаль моих не прожитых пятидесятых.

Кончается февраль. Я брожу по заметенным снегом улицам, заглядываю в молочные (застывшее молоко) от инея окна двухэтажного дома, где прошло мое детство, открываю грубо выкрашенную, рассохшуюся, оледеневшую снаружи дверь на скрипучей пружине и спрашиваю себя: а было ли? Было ли у меня то, что можно назвать жизнью, праздником, счастьем? И тот явившийся из прошлого дворовый мальчишка в шапке-ушанке, длинном пальто навырост, варежках на резинке, продетой сквозь рукава, и валенках с калошами (счастья?), который вместе со мной протягивает руку к заржавленной дверной скобе, эхом повторяет мой вопрос: а было ли?.. было?..

Часть первая ДОМ СО ЛЬВАМИ

Глава первая ПРИЛЕПИЛСЯ, ЗНАЕТЕ ЛИ

Эти львы, эти львы…

Признаться, я не собирал подробных сведений об угловом восьмиэтажном доме, поэтому могу лишь заметить, что построен он в начале века и принадлежит к числу многоквартирных доходных домов, запечатлевших в тяжелых створках парадных дверей, обитых понизу медью, мозаичных полах с египетским орнаментом, наведенных на стены античных профилях, застекленных врезах крыш, пропускающих потоки света, широких лестницах, спиралью обвивающих шахту лифта, и зеркальных кабинах с перламутровыми кнопками на дубовой панели, — промышленный дух молодого русского капитализма. Архитектура же дома — об этом я тоже упомяну лишь вкратце — выдержана в стиле модерн, о чем свидетельствуют бронзовые фигуры рыцарей на фасаде, облицованном ноздреватым серым камнем, причудливые лепные гирлянды, протянувшиеся вдоль карниза, декоративные вазы в глубоких арочных нишах, большой венецианский балкон посередине и маленькие балкончики по углам, овальные медальоны с гербами и каменные львы у подъезда.

Эти львы с ощеренной пастью и водруженными на рыцарские щиты массивными лапами до сих пор производят внушительное впечатление, хотя облупленные морды, затупившиеся когти на лапах и отколовшийся уголок пьедестала выдают их почтенный возраст. Жители дома наряду с обиходным названием — Дом номер восемь или просто Дом восемь — называют его также Домом со львами. От таких названий, считающихся не меньшей достопримечательностью старой части Москвы, чем сами дома, обычно веет чем-то обжитым и уютным, однако не скажу, чтобы внешний облик дома вызывал подобные чувства — для этого он слишком высок и мрачен. Трудно объяснить, откуда берется, сквозь какие щели просачивается эта мрачность, ведь не заказчик же и архитектор заложили ее в свой проект! Видно, вмешательство неких фатальных сил приводит к тому, что построенный для увеселения дворец, павильон или охотничий домик в нашем отечестве приобретает вдруг такое неистребимо мрачное и гнетущее выражение, что из него бегут все обитатели. А затем он долго наводит страх на случайных прохожих своими заколоченными окнами, проросшей сквозь ступени травой и скрипучими флюгерами.

Вот и угрюмая громада восьмиэтажного дома, нависающая над узенькой улочкой, явно напоминает Бастилию или иное сооружение с такой же сложившейся репутацией. В правоте этого сравнения убеждают и серый ноздреватый камень, которым облицован фасад, и кирпичный колодец двора, куда редко заглядывает солнце, и сырые подворотни с помойными баками, и кучи угля, сваленного возле котельной. Нечто гнетущее, давящее, пригибающее к земле, как своды тюремного каземата, незримо исходит от стен дома, и застывшие каменные истуканы с облупленными мордами не столько украшают парадные двери, сколько сторожат невидимых узников.

Таков угловой восьмиэтажный дом-великан, протянувшийся на целый квартал вдоль узенькой улочки с названием Малая Молчановка и выходящий боком в соседний переулок, именуемый Большим Ржевским. И таково внушаемое им чувство высоты, огромности и мрачной, каменной тяжести, что ни у кого не возникает сомнения в его вечном и незыблемом праве на это место.


Мокрая соль на блюдце

Помимо Дома со львами здесь должны быть упомянуты, любовно перечислены как ориентиры, маяки моего детства: сквер под названием Пятачок, находившийся на пересечении Малой и Большой Молчановки (старушки собирали там шампиньоны), дровяной склад, устланный свежими желтыми опилками и пропахший сосновой корой, Собачья Площадка с урной-фонтаном посередине и наконец Арбат. Арбат с кинотеатром «Юного зрителя», рестораном «Прага» и магазинами — писчебумажным, игрушек и «Овощи-Фрукты», где на мраморных прилавках были наклонно выставлены реечные ящики с гроздями грузинского винограда, пересыпанными стружкой антоновскими яблоками, оранжевыми мандаринами, лиловыми сливами, фиолетовыми баклажанами, а в стеклянных конусах, поддерживаемых воротниками кронштейнов, продавался кровавый томатный сок, нацеживаемый в граненые стаканы.

Да, стеклянные конусы с томатным соком, мокрая соль на блюдце и ложка в стакане с водой (посолил и размешал): как не упомянуть об этом! Хотя от дальнейших описаний Арбата конца пятидесятых мы воздержимся. Воздержимся потому, что нам это не позволяет избранный метод: роман-то экзистенциальный. Поэтому, какие там описания, какая верность бытовых деталей, историческая правдивость и достоверность! Этак мы могли бы расписаться и на четыре части (по одной на каждого евангелиста). Но нет, не распишемся. О чем-то скажем, о чем-то забудем, в чем-то оговоримся, что-то переиначим — лишь бы схватить, запечатлеть саму жизнь в ее отсветах, свечениях, вихревых изгибах.


Времяночка, хибарка, терем-теремок

А теперь вообразим рядом с восьмиэтажным домом двухэтажный деревянный домишко со скрипучей дверью на ржавой пружине, пыльным войлоком и дранкой, выгладывающими из-под осыпавшейся штукатурки, бродячими черными котами на печной трубе и причудливо выросшим на карнизе деревцем. За ситцевыми занавесками окон — горшки герани, раструб старинного патефона и затянутая марлей банка с настоем чайного гриба. И конечно между рамами окна проложена вата, усыпанная блестками серпантина и расколотых елочных игрушек.

Словом, не домик, а времяночка, хибарка, терем-теремок.

Архивные источники утверждают, что построили его для прислуги, убиравшей в доходном доме-великане, поэтому у него не только своего названия, но и номера-то собственного не было. И числился он под тем же номером восемь, по которому почтальоны носили письма в соседний дом, и лишь только приписка: — «двухэтажный флигель во дворе», позволяла им не спутать адресатов.

Иначе говоря, незаконнорожденный. Прилепился, знаете ли, пустил корни — и не оторвешь. И что самое удивительное: лишенный лепных гирлянд, декоративных ваз, балконов и балкончиков, двухэтажный домик совсем не кажется мрачным. Скорее, наоборот — веселеньким. Да, горшки герани, раструб патефона, банка с настоем гриба придают ему такую отчаянно-бесшабашную веселость и легкомысленность, какой архитектор восьмиэтажной Бастилии не сумел бы добиться при всем желании. Порою, даже непонятно, кто к кому прилепился — деревянный к каменному или каменный неуклюже придвинулся, притиснулся, приткнулся к деревянному, чтобы слегка заразиться его веселостью. Подчеркиваю: именно отчаянно, надрывно, бесшабашно. А это уже не веселье от полноты жизни, от избытка душевных сил, а некое ее истаивание, оголение, разлом и распад, навевающие зябкий бытийственный холодок.

Иными словами, экзистенция.


Так сказать, предыстория

В этот двухэтажный домик и загнал моих деда и бабку новый порядок, явившийся на смену молодому русскому капитализму. Молодой, ему бы развиться, и он бы накормил не только нас, но и пол-Европы. Но ему не дали, зарезали, как маленького царевича, самозванно процарствовали семьдесят лет, и пришел другой, развитой, на костылях, в телогрейке, с протянутой рукой — самозванец.

Но это уже было в конце семидесятых, у нас, же речь о двадцатых, которые пронеслись метельной поземкой, срывая всех со своих мест, кружа в снежных вихрях и унося к неведомым горизонтам.

Вот моих деда и бабку так же сорвало и унесло. Где-то служили, что-то имели (собственные дома в Кинешме, как я установил по их рассказам и документам местных архивов) и оказались нищими, разоренными во времяночке, в хибарке. Заняли комнаты бывшей прислуги: оба окна во двор, на котельную и дровяные сараи. И родилась девочка — моя будущая мать. Коротко стриженая, с гребешком в волосах — о длинных косах тогда забыли, — девочка вышла замуж за крестьянского парня, красивого (на некоторых фотографиях он похож на киноактера), с пшеничным отливом русых волос, чей отец (мой другой дед) бежал из деревни от раскулачивания и высылки. Каждое воскресенье парень исправно подпирал притолоку в комнате, пока она причесывалась, пудрилась и душилась дешевыми духами, сидя за шатким овальным столиком, заставленным коробочками, флаконами и пузырьками, и держа перед собой маленькое зеркальце, влажное от ее горячего и нетерпеливого дыхания.

У девочки и парня родились дети — сначала я, рахитичный, щипцовый ребенок с вытянутым черепом, тремя макушками, неукротимым, не поддающимся приглаживанию даже мокрой расческой чубчиком, хохолком волос (корова языком лизнула). Собственно, я и не должен был родиться, и врачи арбатского роддома имени Грауэрмана уже хотели раздробить мне череп и извлекать меня по частям, но в последний момент поднатужились вместе с моей матерью, и я все-таки чудом появился на свет. А затем, через семь лет, там же, у Грауэрмана, родилась и моя тихая, болезненная, молчаливая сестра, которая считалась папиной в отличие от меня — маминого.

Так возникло семейство, зажившее своей странной, бесплотной, флюидной жизнью — за окнами с затянутой марлей банкой и двойными рамами, переложенными ватой. Такова, так сказать, предыстория. Предыстория чего? Воистину новый порядок создал новые саги. Саги не столько эпические, сколько экзистенциальные: от отцов к детям передавался бытийственный холодок, воспитавший в нас, живущих, чувство нежизни, несуществования, нелюбви к самим себе. Вот и мне, как и каждому, передалось это чувство, этот зябкий бытийственный холодок, и в странном соседстве двух домов — каменного и деревянного — я увидел истаивание, оголение, разлом и распад.

Глава вторая ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНАЯ МНИТЕЛЬНОСТЬ

Ненависть к стене

Зябкое чувство нежизни с детства было одним из самых сильных моих чувств, но не скажу, чтобы оно преследовало меня постоянно: нет, оно появлялось лишь время от времени и всегда неожиданно. К тому же оно было весьма капризным, изменчивым и прихотливым и — как многие чувства в русском человеке — зависело даже от погоды. К примеру, оно полностью исчезало в хмурые, пасмурные дни, во время затяжного дождя или выбеливающего улицу и двор снегопада, хотя многие склонны думать, что именно осеннее и зимнее ненастье, должно быть, порой расцвета для экзистенциальных чувств. Мое же чувство, напротив, расцветало при солнечной погоде, но стоило обозначиться в небе низким лиловым облакам, похожим на расплывшиеся по суконному врезу письменного стола чернила, зарядить дождю, клубящемуся в воздухе роем колючих мелких иголок, или повалить хлопьям мокрого снега, и я переставал быть экзистенциалистом и превращался в обычного скучающего ребенка.

Этот ребенок бесцельно слонялся по комнатам, поправляя сползавший чулок, волоча за собой рыжего плюшевого медведя с оторванным ухом и отстающей пуговкой носа (видны черные нитки!), подаренного на прошлый день рождения, и таская на веревке железный самосвал с погнутой дверцей, роняющий из кузова обклеенные картинками кубики, за которыми не хочется нагибаться, а хочется зашвырнуть их ногой подальше под диван.

Из комнаты — в кухню, из кухни — в комнату, и так без конца, пока мать не скажет с бессильным укором: «Перестань! У меня голова болит. Лучше сядь в кресло и почитай». Но читать также не хочется, и страницы словно слипаются, и лень их переворачивать по одной, а хочется перевернуть все сразу и с досадой захлопнуть книжку. «Господи, ну что мне с тобой делать!» — рассерженно отнимая у меня книжку, воскликнет мать. Но сделать ничего нельзя, потому что виною всему бесконечный дождь, из-за которого с утра не выйти на улицу, и ей остается лишь с мольбою смотреть на меня и с отчаяньем в голосе пытаться меня унять, урезонить и образумить.

Но вот сплошной шум дождя сменяется редким стуком капель, падающих с карниза, сквозь прогалину облаков проглядывает лимонно-золотистый лучик, и мать, посмотрев в окно, с облегчением произносит: «Наконец-то!» — и начинает меня одевать, чтобы выпустить во двор. Я нехотя просовываю голову в ворот застиранной, рубашки, пахнущей мылом, оцинкованным корытом, материнскими руками и чем-то моим и не моим, напоминающим мне себя таким, каким я был на год младше. Я натягиваю толстые чулки, за резинки, пристегивающиеся к поясу, который кажется мне постыдно девчоночьим, надеваю короткие вельветовые штаны с ремешками крест-накрест и зашнуровываю ботинки, чувствуя на них тяжесть вечных резиновых калош. «Ну, отправляйся», — мать целует меня в макушку, прижимая к полосатому переднику мою стриженую голову, и легонько подталкивает в спину. Я распахиваю тугую, скрипучую дверь, выбегаю во двор и, уже заранее зная, что сейчас возникнет это, нарочно не смотрю в сторону серой каменной стены.

Нарочно не смотрю, не поворачиваясь и держа голову так, как, будто передо мной пропасть и мое единственное спасение — не поддаться жгучему желанию заглянуть в нее.

И вот я озабоченно измеряю калошами глубину луж, опасаясь промочить ноги и в то же время бесстрашно поддразнивая себя тем, что вода просачивается мне в ботинок. Затем ставлю ногу поперек ручья, чтобы направить его в новое русло, и высверливаю каблуком воронки в хлюпающей и чавкающей жиже. Но навязчивое это все равно возникает, и после беспомощных попыток себя обмануть я с обреченностью поворачиваю голову туда, где высится серая стена, и с замиранием сердца смотрю на нее, словно заглядывая в бездонную пропасть.

Ее высота, огромность и мрачность завораживают меня так же, как обрывающийся в глубину край пропасти, и я смотрю вверх с тем восторгом, ужасом и отвращением, с какими люди падают вниз.

Те последние судорожные усилия зрения, с которыми я добираюсь до вершины стены, вызывают во мне приступ тошноты и головокружения, я покачиваюсь от слабости, в глазах у меня плывет, и стена в ответ на это как бы предательски раскачивается и кренится. Я вздрагиваю от мысли, что стена упадет и раздавит меня, и эта угроза заставляет втянуть голову в плечи, сжаться в комок и еще сильнее возненавидеть стену. Я, такой маленький и жалкий, ненавижу ее всей душой, я не хочу, чтобы она меня раздавила, но в то же время испытываю необъяснимую любовь к ней, означающую, что я — хочу. Хочу испытать на себе ее чудовищную тяжесть, огромность и мрачность, хочу даже погибнуть под обломками обрушившейся стены, потому что это будет блаженная гибель — блаженная от сознания моей любви.


Угадывал, распознавал…

Всем этим чувствам, необъяснимым для меня в детстве, я сейчас нахожу объяснение в том, что за те короткие пять лет, которые я прожил на свете, я ничего не встречал выше этой стены, и поэтому ее ноздреватый серый камень, покрытый мелкими трещинками, представлялся мне веществом самой жизни. Да, да, стена-жизнь: именно это неосознанное чувство вынуждало меня украдкой приближаться к стене, гладить ее шершавую поверхность, неприятно покалывающую подушечки пальцев, прижиматься к ней щекой и тихонько плакать от невыразимой, мучительно сладкой грусти.

Была ли это грусть оттого, что я живу? или грусть оттого, что я когда-нибудь умру? или просто грусть без всякого повода? — не знаю. И скорее всего я плакал от непреодолимой потребности плакать, какая бывает лишь в детстве, и каменная стена-жизнь с холодным безразличием, бесстрастно и безучастно прислушивалась к моим слезам.

При этом солнце, проглядывавшее после дождя, всегда оставляло ее в тени, и за весь день она ни разу не была освещена хотя бы наполовину Может быть, это случалось ранним утром, когда я еще спал, крепко зажмурившись от утреннего света, проникавшего сквозь веки и вызывавшего во мне упрямое нежелание просыпаться. Но стоило мне встать с кровати, выпить горячего молока, немного подгоревшего по рассеянности матери, наскоро одеться и выбежать во двор, и лишь верхний угол стены слегка розовел под солнцем. Остальная же ее часть была погружена в глубокую сумрачную тень, от которой потягивало сырым кирпичом, застарелой кошачьей мочой и кисловатой ржавчиной пожарных лестниц. Вскоре сумрачная тень окутывала и этот последний уголок, и тогда весь дом-великан становился похожим на угрюмый ночной призрак.

Зато маленький двухэтажный домик, наоборот, весь раскрывался, распахивался навстречу солнцу, и я не помню случая, чтобы его покрывала тень. Выбегал ли я во двор утром, днем или вечером, он всегда успевал выставить на солнце фасад или одну из боковых стен, отчего в окнах жарко краснела герань, раструб патефона сверкал, как начищенная пожарная каска, и в стеклянной банке горчично светился мутный настой чайного гриба.

Иными словами, веселенький домик в отличие от своего мрачного соседа под солнцем становился еще веселее, и это странным образом роднило меня с ним. Роднило не потому, что я чувствовал себя таким уж завзятым весельчаком, — нет, в детстве я испытывал большую склонность к слезам («Плакал из-за каждого пустяка» — по отзывам близких), чем к веселому и беззаботному смеху, а потому что — роднило, и все тут, и никаких других объяснений я привести не могу.

Теперь-то я знаю, что порою, окружающие нас предметы — кресла, диваны, шкафы, дома — как бы запечатлевают в себе наше внутреннее выражение, нашу скрытую физиономию, но тогда я просто не отличал себя от домика. Мне не удавалось внушить себе, что он — это вовсе не я, а я — вовсе не он, и если стена дома-великана была моей жизнью, то прилепившийся к ней двухэтажный домик был как бы мною самим. Я безошибочно угадывал, распознавал в нем себя, и это, при всей моей экзистенциальной мнительности, еще раз подтверждало, что я живу — существую — на свете.


Время существует

Соединение же домика со стеной, а меня — с жизнью рождало во мне догадку о существовании и некоей третьей субстанции, для которой у меня не находилось названия, и лишь теперь я понимаю, что это — время. Конечно, я слышал от взрослых, разговаривающих за обеденным столом над моей головой, склонившейся к тарелке: тридцатые, сороковые, пятидесятые. Особенно они любили вспоминать, сколько что тогда стоило. «В конце двадцатых английский замок „Пэль“ с тремя ключами можно было купить за пять с половиной рублей. Граммофонные пластинки „Гигант“ с записями Шаляпина и Собинова стоили от девяноста копеек до двух рублей пятидесяти, а коробочка иголок для граммофона — семьдесят копеек. Продавались расчески: „Ермолова“ — за семьдесят две копейки и „Собинов“ — за восемьдесят одну копейку», — с важностью говорила бабушка, считавшаяся у нас лучшим знатоком цен, высшим авторитетом, а дедушка непременно добавлял: «А еще была расческа с надписью „Мейерхольд“.» — «Что-то я не помню такой расчески…» — бабушка позволяла себе усомниться в услышанном не только потому, что оно создавало угрозу ее непререкаемому авторитету, но и по другим причинам, сознание важности и значимости которых ей хотелось донести до дедушки. «Была, была!» — упрямствовал и легкомысленно, с затаенным озорством настаивал дедушка. «А я не помню. Значит, не было». — «А я помню. Значит, была». — «Не было и не могло быть!» — «Была, была, была!» — «А сколько стоила?» — спрашивала бабушка, словно лишь наличие цены могло подтвердить сам факт существования предмета. «А этого-то я и не помню», — сдавался дедушка.

Все это я не раз слышал, но я был уверен, что эти слова — тридцатые, сороковые, пятидесятые — обозначают нечто не существующее, пустое, словно внутренность старой шляпной коробки, спрятанной про запас в диван. И вот оказалось, что время существует, и его существование таинственным образом связано и со мной, и с моей жизнью, и с жизнью моих близких.

По признанию дедушки, железнодорожного инженера, который много лет прокладывал узкоколейки, побывал в исправительно-трудовых лагерях и лишь под конец жизни вернулся домой, при упоминании тридцатых годов его постоянно преследовало ощущение ослепительного солнечного света, накаляющего желтый песок, и затхлой могильной сырости.

— Представь себе, как, будто в жаркий солнечный день тебя затаскивают в холодный каменный подвал, и вот эта теплая, смрадноватая гнильца, которой потягивает из сырых углов… — говорил он мне, досадливо морщась и щелкая пальцами от неумения схватить, поймать, накрыть ладонью, как ящерку, ускользавшую от него мысль.

Но уж я-то его понимал.

Хотя я и не застал тридцатые годы, а преданий о них в семье сохранилось не так уж много (рассказывали лишь о том, как всех брали и как все боялись), я еще в детстве постиг экзистенциальную загадку времени. Поэтому веяние тридцатых («…потягивает из сырых углов») словно забилось для меня в трещины штукатурки, осыпающейся со стен нашего дома, щели подслеповатых окон с ситцевыми занавесками, под кору проросшего на карнизе деревца. И меня часто тревожит мысль, ускользающая, как ящерка между камнями: а вдруг это веяние, это неразличимое потягивание, дразнящее ноздри запахами прошлого, и есть мое единственное предание, моя родословная?

Глава третья КОЛИДОР НИКОЛАЕВИЧ

Временные ориентиры

Помимо пространственных ориентиров, маяков моего детства, моих пятидесятых — Малой Молчановки, Собачьей Площадки, Арбата — должны быть упомянуты и маяки временные. Мое сознание сохранило их в виде обрывков доносящихся фраз, приглушенных голосов, кухонных разговоров шепотом, наделенных во многом неведомым для меня, смутным, тревожившим смыслом: «Беспаспортные космополиты…», «Все врачи — вредители…», «Умер Сталина… гроб в Колонном зале… Трубная площадь… сколько людей задавило!», «Съезд… секретный доклад-Хрущев».

Не скрою: мне так хочется описать, как в день похорон мать, вернувшись, домой, рассказывала, что у них все рыдали, что все, конечно, пошли и что, слава богу, она не пошла, тем более со мной, иначе какой мог бы быть ужас! На Трубной была такая жуткая давка! Люди спасались на крышах, но все равно столько погибло, стольких растоптали, стольких раздавило! При этом она прижимала меня к себе, испытывая чувство суеверного страха при мысли о том, что она могла меня лишиться, поддайся она вместе со всеми слепому, безрассудному порыву.

Хочется мне описать и то, как дворовые мальчишки в кепках, повернутых козырьком назад, позабыв свои мячи и самокаты на подшипниках, показывали мне на угловой дом, башней возвышавшийся над Арбатской площадью, и уверяли, что там, на самом верху, заточен арестованный Берия.

А я вместе с ними распевал куплеты:

Берия, Берия

Вышел из доверия,

А товарищ Маленков

Надавал ему пинков.

Хочется, хочется — чего там скрывать! Но это сюжет для другого романа: мой-то — экзистенциальный! Поэтому этих сцен я не опишу, а расскажу о том, как после смерти Сталина вернулся из лагеря дедушка.


Боязливое сочувствие

Возвращения дедушки мы ждали с радостью, но при этом нам приходилось постоянно убеждать себя в том, что мы радуемся, поскольку радость то и дело оборачивалась странной растерянностью, тревогой и беспокойством. Я на неделю затих, затаился, стараясь не привлекать к себе внимания взрослых, раз все их мысли были заняты дедушкой и обо мне они могли думать лишь как о постороннем, некстати подвернувшемся под руки, вызывающем досаду предмете. У взрослых неделю подряд все падало из рук, они заметали в жестяной совок черепки разбитых тарелок, собирали с пола раскатившиеся по углам бусы (нитка оборвалась, будь она неладна!), смахивали со скатерти рассыпанную соль и отскабливали керосинку от засохших следов выкипевшего молока. По утрам каждый из них с рассеянностью отвечал на приветствия соседей, бормоча что-то бессвязное и неразборчивое («Здр… ств…»), оставлял включенным свет в уборной и забывал придержать дверь, с шумом захлопывавшуюся после его ухода.

И тревога, и беспокойство отчасти были вызваны мнительной боязнью поверить, что дедушка — после стольких лет отсутствия («…столько лет! Столько лет!») — наконец вернется, отчасти же объяснялись тайным, скрываемым друг от друга и от самих себя нежеланием, чтобы он возвращался. Нежелание это распространялось не на то, что домой вернется он, дедушка, для всех дорогой, любимый и близкий, хотя и несколько отдалившийся за время своего отсутствия, а на то, что он вернется оттуда, из тех страшных мест. Значит, он принесет с собой нечто совершенно не укладывающееся в привычную обстановку наших комнат с креслом, диваном (валики и подушки), резным буфетом, в недрах которого потаенно, словно семейный идол, хранится фарфоровый сервиз. Комнат с кочергой перед белой изразцовой печкой и конечно же (конечно же!) оранжевым абажуром над круглым обеденным столом, застеленным вышитой по кайме цветочным узором скатертью.

Да, привычная обстановка начала пятидесятых, и в нее-то не укладывалось, не умещалось нечто такое, что дедушка — наш любимый дедушка — мог принести на подошвах ботинок, в складках пиджака, под воротником пальто. Нечто совсем незначительное, сущий пустяк — прицепилось, знаете ли, как нитка к рукаву пиджака, смешалось с крошками табака в кармане — не стоит обращать внимания. И никто не обращал бы, если бы в этой незначительности не проскальзывало нечто слегка отталкивающее, обескураживающее, чужое, похожее на мокрый расплывшийся след с грязными потеками: в доме вымыли пол, а кто-то, не соблаговоливший вытереть ноги, оставил на паркете. Оставил, и вот хозяевам приходится делать вид, что они не замечают этого следа и вовсе не собираются упрекать за него гостя. Напротив, они встречают его с доброжелательными, сияющими улыбками, но в выражении их лиц невольно сквозит — не осуждение, нет, а некое боязливое сочувствие ему, провинившемуся, легкая натянутость и принужденность, тоже оставляющие след в душе.

Как сейчас понимаю, домашним не хотелось оставлять такой след в душе дедушки, который не был ни в чем виноват, но в то же время они чувствовали себя не в силах избавиться от невольной принужденности и поэтому говорили себе, что дедушку простили. Виноват или не виноват — об этом предпочитали умалчивать и лишь шумно радовались полученному дедушкой прощению. «Слава Богу, он отсидел свой срок и теперь вернется», — повторяли они с облегченными вздохами, стараясь заняться перестановкой посуды в буфете, разбором ниток в железной коробочке из-под халвы и избегая смотреть друг другу в глаза, чтобы не признаваться в своих сомнениях, опасениях, душевном хаосе и смуте.

Сомнения эти касались невиновности дедушки, о которой как будто и было сообщено, но как-то уклончиво и невнятно: не оправдан, а освобожден в связи с окончанием срока. Поэтому к ожиданию дедушки у взрослых примешивалась некая жертвенная готовность смириться с его пребыванием здесь, среди заведомо невинных и ангельски непорочных. Мне же — как самому невинному и непорочному — вообще запрещалось его ждать, и стоило забраться на колени к отцу или матери, обхватить за ноги бабушку, в нетерпении спрашивая: «Когда?..» — или: «Скоро?..» — и меня тотчас же с досадой обрывали: «Замолчи! Тебя это совершенно не касается!»

Совершенно не касалось это и наших знакомых, дальних родственников, сослуживцев матери и отца, соседей по квартире — особенно соседей, по отношению к которым принимались самые тщательные меры предосторожности, чтобы они окольными путями не выведали нашу семейную тайну. Поскольку первым на этих путях им встретился бы я, самый ненадежный хранитель тайны, каждый из взрослых считал своим долгом сесть в кресло, поставить меня перед собой, сначала погладить по голове, пытаясь усмирить мой непокорный хохолок, а затем строго и проникновенно посмотреть в глаза, внушительно погрозить пальцем и произнести: «Ты хороший, послушный мальчик, только никому не говори о возвращении дедушки. Ни во дворе, ни на кухне. Обещаешь?»

Разумеется, я обещал, обиженно хмурясь в знак того, что этим заранее сделанным предупреждением взрослые отнимают у меня часть тех заслуг, которые по праву принадлежали бы мне в том случае, если бы я доказал полную самостоятельность своего намерения сохранить семейную тайну. Да, я обещал, и тогда взрослые, чувствуя себя слегка обязанными мне за мое послушание, доставшееся им по столь невысокой цене, вновь поощрительно гладили меня по голове, называли хорошим мальчиком и отпускали играть.

Подобные внушения повторялись настолько часто, что, издали завидев мать, отца или бабушку, усаживающихся в кресло и подзывающих меня к себе, я уже заранее готовился к тому, чтобы быть хорошим и ничего не говорить. Быть хорошим — и не говорить. Я так затвердил, вызубрил наизусть эту формулу, что мне искренне хотелось оправдать ожидания взрослых. Меня просто-таки распирало от этого желания, как накачанный воздухом футбольный мяч с туго стянутой шнуровкой и дольками свиной кожи, обметанными стежками суровых ниток. Не сказать, не сказать, не сказать — я крепился из последних сил и конечно же не выдержал и обо всем рассказал соседям, а через несколько дней и весь двор узнал о том, что к Павловым возвращается из лагерей дед.

Мои родители и бабушка были очень огорчены коварным предательством, вынуждавшим их давать уклончивые объяснения: «Да, возвращается… в связи с окончанием срока… считают, что никакой вины за ним теперь нет». Последнее добавление делалось как бы в расчете на тех, кто еще тогда, много лет назад, предупреждал — и вот, пожалуйста, оказался прав: не зря же забрали дедушку! У нас невиновных не сажают. Значит, что-то было! А иначе бы не упекли человека на пятнадцать-то с лишним лет! Именно это — недоговоренное — прочитывалось в выражении лиц, паузах, многозначительных вздохах, и заветным стремлением всех домашних было это опровергнуть — с сознанием своего торжества договорить в лицо: невиновен, а посадили… значит, зря… и предупреждали вы зря, и упекли на пятнадцать с лишним лет тоже зря. «Зря, зря, зря!» — вот вам, предупреждавшим!


Бороденка и штаны на подтяжках

Но, к сожалению, бросить это в лицо было нельзя: не позволяла некоторая двусмысленность и невнятность полученного сообщения, а главное, отсутствие полной уверенности у самих домашних, которые — чего там скрывать! — отчасти разделяли озабоченность предупреждавших дедушку соседей, отчасти и сами готовы были предостеречь, образумить, напомнить о возможных последствиях. Конечно, не они сообщили, куда следует о пагубных пристрастиях дедушки: сообщил вездесущий Колидор Николаевич, как, благодаря моей невольной подсказке (в детстве я плохо выговаривал букву «р»), шутливо окрестили у нас в семье хромого, толстого и лысого (клочковатая бороденка и штаны на подтяжках) домового, срамника, охальника и безобразника, мифического предводителя коллективного мнения нашего коридора.

Именно он, Колидор Николаевич, приставил свиное ухо к замочной скважине, подслушал, дрянная душонка, разговор дедушки с бабушкой, содержавший разоблачающие его подробности, и, прихрамывая на одну ногу, побежал стряпать свой донос. Они же сначала ни о чем не подозревали, а затем ничего не могли предпринять. Ровным счетом ничего, если не принимать всерьез робких попыток выяснить, разузнать, навести справки. Ну, выясняли… ну, разузнавали… ну, наводили эти самые справки, убеждая друг друга, что произошло недоразумение, трогательно утешая, ободряя и — ради того, чтобы успокоить ближнего, — скрывая, пряча собственную тревогу. «Явное недоразумение конечно же они не могут… вскоре все разрешится».

Так они говорили друг другу уже после той страшной осенней ночи, когда скользнули по окнам полоски света от зажженных фар, послышались шаги сначала по лестнице, а затем по коридору, распахнулась дверь, дедушку подняли с постели, велели одеться и увезли в закрытой машине. Бабушка даже не успела собрать ему узелок с бельем и прижечь йодом царапину (оцарапался о гвоздь, торчавший из дверцы шкафа), а дедушку уже увезли как преступника, злоумышленника, врага народа — разве это не недоразумение! Вот оно-то и должно было вскоре разрешиться, но — мучительно тянулись дни, дожди за окнами сменялись снегами, а оно не разрешалось. Не разрешалось, знаете ли, и все тут, хотя и утешали, и ободряли, и успокаивали. Оно же, наоборот, стягивалось в еще более тугой узел. Такой тугой и крепкий (мертвый!), что и не развязать.

После ночи наступило мглистое утро, и потянулись, потянулись мучительные, однообразные дни. Бабушка боязливо стучала в окошко особой справочной, перед которой по утрам выстраивалась жалкая, робкая, воспаленно несчастная, жмущаяся к стенам цепочка людей. Собственно, даже и не людей, а ЧСИРов (членов семей изменников родины), как их тогда называли. Получив привычный ответ: «…согласно решению Особого совещания — пятнадцать лет исправительных работ…» — бабушка выстаивала и высиживала длинные очереди на кожаных учрежденческих диванах, пахнущих табаком, духами и сердечными каплями, — очереди к должностным лицам, и штатским, во френчах, и военным, затянутым в портупею, монотонно, заученно повторявшим одну и ту же фразу: «Не уполномочен давать разъяснения по вашему делу».

Глава четвертая ЗАКОНСПИРИРОВАННЫЙ КРУЖОК

Превратился!

Как добросовестный летописец семейства, потративший немало времени на архивные разыскания и опросы тех, кто сохранил о дедушке хотя бы самые отрывочные воспоминания, хочу заметить, что пагубные пристрастия, в которых уличал его бдительный Колидор Николаевич, не имели ничего общего с приписываемой ему склонностью к застольям, кутежам, шумным сборищам и компаниям. Что касается самой склонности, то после тщательного и детального изучения этого вопроса готов засвидетельствовать: да, дедушка был подвержен. Судя по рассказам близких к нему людей, он и в самом деле любил скоротать вечерок у жарко натопленной печки, под уютным абажуром, слегка кружащимся от потоков теплого воздуха, за овальным столом, уставленным конусами накрахмаленных салфеток, хрустальными гранеными рюмками и фарфоровыми тарелками с розовощекими амурами на донце и двойным позолоченным ободком по краю. Справа от тарелки лежал тяжелый мельхиоровый нож с отливающим матовым блеском лезвием, а слева — массивная вилка.

Во главе стола ютился, как бедный родственник, тихий, застенчивый, улыбчивый хозяин, считавший своим долгом ввинчивать штопор в крошащуюся пробку и наполнять вином граненые рюмки, позванивая о краешек дрожащим горлышком бутылки.

Напротив же смущенно рдела хозяйка, сидевшая на краешке стула и заполнявшая паузы словами: «Вот вам грибочки», «Попробуйте рыбки», «Можно отрезать вам пирога?»

В разгар такого вечера всегда наступал момент, когда разговоры сами собой обрывались, голоса внезапно замолкали, и в воздухе обозначалось легкое и смутное движение, именуемое полетом тихого ангела. Это означало, что дедушке пора спеть. Он не капризничал, не ломался, не заставлял себя долго упрашивать. Ловким жестом фокусника, демонстрирующего публике неведомо откуда взявшийся предмет, дедушка извлекал из-за спины гитару с бантом, задумчиво поглаживал гриф и пробовал струны, озабоченно и придирчиво настраивал ее — не столько ради самой настройки, сколько ради того, чтобы окончательно завоевать, привлечь к себе всеобщее внимание. Затем он забрасывал ногу на ногу, упирал локоть в колено и раскатистым баритоном пел: «Ямщик, не гони лошадей…»

Те, кто видел дедушку в эти минуты, единодушно утверждают, что он был молодцом, гусаром, душою общества, и — конечно же не без этого! — за ним водились грешки. Как я теперь догадываюсь, он, что называется, озорничал, проказничал. Кое-что себе позволял. Этим он доставлял немало огорчений бабушке, которая по натуре своей была домоседкой, и ее редко удавалось уговорить пойти в гости, в кино или покататься на лодках. Казалось бы, именно эти грешки и проказы и должны были привести к мысли, что дедушке надо исправиться, и средством исправления такого молодца и гусара может стать лишь трудовая деятельность в лесах Сибири или в окрестностях Магадана. Но, как это, ни странно, подобная мысль у соответствующих органов вызрела уже тогда, когда дедушка очень изменился, утих, присмирел, раскаялся в грехах и его жизнь осенила некая экзистенциальная загадка, которую я разгадываю до сих пор.

Я мучительно пытаюсь понять, в каком же таком кошмарном обличье явилась ему жизнь, если он из гусара и молодца превратился в… мистика и теософа! Что же привиделось ему в ту минуту, когда жизнь как бы сбрасывает чешуйчатую, глянцевитую, отливающую перламутром кожу и показывает свой обнаженный скелет с остро торчащими ребрами, если дедушка?.. Да, забыл о вечеринках, застольях и шумных сборищах, забросил гитару с бантом, пылившуюся на стене, и стал участвовать в собраниях законспирированного кружка, занимавшегося мистическим истолкованием четырех Евангелий!


Посещала, бывали, заглядывал…

Законспирированного — под светское чаепитие, перелистывание семейных альбомов и игру в преферанс.

Помимо дедушки эти собрания посещала бывшая балерина Большого театра, худая, томная, с благородной проседью и цепкими пальцами карточной гадалки. Бывали там и профессор консерватории с палочкой, фляжкой коньяка в кармане и дрожащими от старости руками, полуспившийся горемыка художник (вихрастый, в богемной блузе), писавший плакаты и лозунги для первомайских парадов. Заглядывал и подслеповатый, обсыпанный перхотью библиотекарь, выдававший под залог книги в киоске Парка культуры и отдыха имени Горького, который иногда называли Парком культуры и Горького или Парком культуры имени Отдыха!

Может быть, дедушка уже тогда осознал себя прилепившимся к жизни так же, как наш двухэтажный домик — к серой каменной стене, и тридцатые годы коснулись его неразличимым запахом раскаленного на солнце песка и потягиванием затхлой могильной сырости?! А может быть, дедушке стало страшно за жизнь близких, на которых надвигалась мрачная тень Стены? Да, надвигалась, а они, не подозревая об этом, упорно старались прилепить, приспособить к ней свои жизни (так ласточки лепят гнезда под стрехой дома, обреченного на снос) — доставали билеты в Большой театр, следили за афишами консерватории, брали книги из публичной библиотеки и с флажками выходили на первомайские демонстрации-парады?!

Так или иначе, но в жизни дедушки появилась Дверь (Стена — Жизнь — Дверь), за которой он исчезал вечерами и которая вызвала немало ревнивых подозрений, мук и терзаний со стороны бабушки. Она себя, что называется, растравила. Женщины-теософки представлялись ей куда более опасными соперницами, чем манекенщицы из окна «Москвошвея» на Петровке, папиросницы из «Моссельпрома», накрахмаленные аптекарши и нарумяненные, напомаженные продавщицы, составлявшие компанию дедушке в прежние времена.

И вот однажды бабушка решила увидеть их собственными глазами, закуталась в старую, выеденную молью шубейку, в которой редко показывалась на улице, сунула ноги в стоптанные боты, накинула на голову платок, наполовину закрывавший лицо, и отправилась вслед за дедушкой, чувствуя себя в эту минуту бдительной патриоткой, разоблачающей козни врагов народа. Разумеется, не по-настоящему, не всерьез, но как бы… испытывая не столько само чувство, каким оно бывает в минуты азарта, сколько подбадривающий оттеночек, ощущеньице: выследить и разоблачить!

Думаю, что подобный оттеночек, придававший своеобразный криминальный отсвет тридцатым годам, возникал у многих — и у детей (сыновья доносили на отцов), и у взрослых, и у мужчин, и у женщин. Его экзистенциальная подоплека кроется в катастрофическом отсутствии жизни, вынуждавшем не избегать криминальных ощущений (полицейский в доме — это ужасно!), а, наоборот, всячески культивировать их, находя способ самоизживания в том, чтобы преследовать и разоблачать, разоблачать и преследовать.

Вот она, замена страстям, которых нам так не хватает! Пусть мы не способны страстно полюбить или вдохновенно возненавидеть — все это не беда, если мы можем страстно заподозрить и столь же страстно уличить! Уличить и заподозрить — вот наши истинные страсти! Так не будем же их скрывать, дадим им вырваться наружу, выпустим их на свободу, словно бумажного змея с намалеванной на нем глумливой рожицей. И тогда — воспарившие ввысь — они вознаградят нас тем, что позволят бежать за ними вприпрыжку, удерживая в руках конец веревки, чувствуя себя готовыми оторваться от земли и с восторгом воскликнуть: «Жизнь! Вот она, жизнь! Живем!»


Увидела!

Позднейшие рассказы бабушки позволяют представить, как она остановилась перед Дверью, только что закрывшейся за дедушкой, тщательно осмотрела дом и не столько с помощью каких-то своих расчетов, сколько подчиняясь внутреннему голосу, подсказавшему ей правильный выбор, отыскала окна той самой квартиры, в которую он, новоявленный конспиратор, тайно проник. Квартира оказалась на первом этаже, хотя окна были довольно высоко, и поэтому бабушке пришлось подтащить валявшийся поблизости ящик, положить на него доску, пару кирпичей и взобраться на это шаткое возвышение.

Все это она проделала с ловкостью, неожиданной для ее грузного тела (вот они, страсти!), и, приподнявшись на цыпочки и слегка подтянувшись, заглянула в щель между оконными занавесками. Каково же было ее разочарование, когда она увидела своих мнимых соперниц! Увидела бывшую балерину с цепкими пальцами гадалки, наполовину скрытыми кружевными манжетами, маленькой покачивающейся головкой и розовой кожей, просвечивающей сквозь седые волосы, профессора с палочкой и фляжкой коньяка, художника, библиотекаря и еще двух нелепых насурьмленных женщин в глухих фиолетовых платьях, с китайскими веерами и длинными папиросами в руках (они тоже бывали)!

И их-то она собиралась разоблачать!

Азарт преследователя в ней сразу исчез, вырвавшиеся наружу страсти благополучно улеглись, бабушка неловко (теперь уже неловко) слезла с ящика, расстегнула шубейку, отряхнула и расправила на груди платье, попутно сравнив его с платьем насурьмленных женщин и с удовлетворением отметив преимущество своего фасона (значит, не все потеряно), и отправилась восвояси, домой. Отправилась с облегчением, беззаботной готовностью махнуть на все рукой и беспечным сознанием того, что очередная попытка жизни окончилась привычной неудачей.


Бархатная мантия на кителе

Все это я хорошо себе представляю, и хотя бабушка давно умерла, сохранилась Дверь, до которой она, выслеживая, тайно провожала дедушку. Дверь довольно необычная, затейливая, с тяжелым кольцом, вставленным в пасть медного льва, зеленоватыми — цвета морской воды — стеклами, круглыми шляпками ввинченных в нее болтов и украшающим ее резным готическими рельефом. Да и сам дом, в который ведет эта дверь, — из числа таких же сохранившихся старых, запечатлевших промышленный дух русского капитализма доходных домов.

Собственно, никто и не помнит о его прошлом. И все проходят мимо, не замечая ни самого дома, ни необычной, затейливой двери, ни окон с тяжелыми глухими портьерами, как порою не замечают оборванного нищего на улице, цыганку-гадалку в длинной, метущей тротуар юбке или безногого калеку на самодельной каталке. Если же такого прохожего остановить и сказать: «Посмотрите же! Посмотрите!» — то точно так же, как он скользнет торопливым, безучастным взглядом по нищему, цыганке или калеке, он будет с недоумением всматриваться в зеленоватые стекла двери или ряды окон под арочными козырьками. А затем с понимающим видом кивнет, из вежливости соглашаясь с вами: да, действительно, гм… старинный дом… и дверь довольно затейливая. Но ведь у него с этим домом ничего не связано. Ничего, знаете ли, никаких воспоминаний… Так что извините… ммм… ммм… и позвольте откланяться…

Приподнимет шляпу — и исчезнет.

И только я один чувствую, что у меня связано, и что в этом доме бывал мой дедушка, и что это та самая Дверь, до которой бабушка тайком провожала… Странное дело — та самая! Можно даже прикоснуться — вот я протягиваю руку и прикасаюсь к ней самыми кончиками пальцев, словно опасаясь, что в последний момент и она исчезнет, обернется некоей изменчивой туманностью, улетучивающимся дымком, миражом… Опасаясь потому, что, может быть, это и не та самая дверь, поскольку ныне она существует в совсем иной временной проекции, в ином измерении, а лишь время обладает той единственной подлинностью, которой лишены вещи.

Поэтому не столь уж важно, та или не та, а важно, что — сохранилась. Сохранилась так же, как и часть (всего лишь малая часть!) библиотеки, собранной дедушкой: эти книги стоят у меня на полках. Поднявшись по библиотечной стремянке (полки у меня до самого потолка), я с благоговением разглядываю мерцающие золотым тиснением корешки, поглаживаю, сафьяновые переплеты и перелистываю хрустящие пергаментные страницы. Страницы с загадочными вензелями, таинственными эмблемами, пирамидами, усеченными конусами и черепами (от страха можно и со стремянки упасть).

Да, книги дедушки мало сказать особенные — редчайшие. Об этом наперебой твердили эксперты разных музеев и букинисты, с которыми я не раз советовался и консультировался, и это единодушно подтверждали перекупщики и книжные спекулянты, всегда оказывавшиеся рядом во время подобных консультаций. Да, да, балагур, весельчак, гусар, дедушка собрал редчайшую библиотеку мистических книг, хотя всю жизнь проектировал прокладку узкоколеек, мотался по стройкам, грелся у одного костра с заключенными спецлагерей, хлебал с ними пустые щи из железной миски — сначала как вольнонаемный, так сказать (хотя в те годы воля от неволи мало чем отличалась), а затем как такой же заключенный с номером П-244.

Впрочем, тут речь уже не о дедушке, а о тех самых тридцатых годах, криминальный отсвет которых смешивается с отсветом мистическим, жизнь припахивает смертью, парады похожи на жертвоприношения, и на светло-бежевом кителе, облегающем стан человека с сутулой спиной, низким лбом и зачесанными назад седеющими волосами угадывается бархатная мантия Верховного жреца и Магистра. Светло-бежевом или, точнее сказать, песочного цвета, того самого, от которого потягивает могильной гнильцой. Видно, прав был дедушка, досадливо щелкая пальцами от нетерпеливого желания подобрать слово, выражающее экзистенциальную загадку тридцатых. Кладбищенская ограда, погребальные свечи, бархатная мантия на кителе Верховного, разделившего всех на умерших и неживших и отслужившего по ним черную мессу, — вот вам и вся экзистенция.

Глава пятая ВЗГЛЯД

Старик никуда не уйдет

Несмотря на все запреты, я так ждал возвращения дедушки — особенно того момента, когда он впервые войдет в комнату, — что конечно же пропустил этот момент. Или, точнее, сам момент застал, но совершенно не узнал дедушку, приняв его за чужого, незнакомого мне человека. Как это произошло, мне и сейчас очень трудно понять. Но я помню, что из коридора постучали в дверь нашей комнаты, причем этот стук показался мне непривычным, резким, грубым, чужим (в нашей квартире так не стучали). И в ответ на удивленно-вопросительное, встревоженное и даже испуганное «войдите!», произнесенное бабушкой, дверь медленно — мучительно медленно — приоткрылась. Из коридора скользнул лучик света, пробежавший по пыльному полу, и в комнату вошел незнакомый мне старик в кирзовых сапогах и ватнике, в солдатской шапке-ушанке, с фанерным некрашеным чемоданом в руке.

Ручаюсь, этого старика я никогда не видел, хотя фотография дедушки с недавних пор висела у нас на стене, вставленная в застекленную (надтреснутое стекло) рамку. И я часто забирался на стул, чтобы рассмотреть ее поближе, побыть с ней наедине, пользуясь тем, что никого из взрослых нет в комнате и поэтому не надо думать о том, какое значение они придадут моему рассматриванию, как его объяснят и истолкуют. Да, фотография висела, и дело даже не в том, что старик был совершенно не похож на дедушку — это еще не самое страшное, если учесть, как мог измениться дедушка за пятнадцать лет заключения, как он мог осунуться, поседеть, обрасти колючей щетиной, но все же остаться дедушкой. Хотя и не похожим на самого себя, но все же — дедушкой, которого ты не узнаешь, сличая его с фотографией, но все же доподлинно знаешь, что это дедушка, именно он, а не какой-нибудь другой, незнакомый тебе человек.

Но дело-то как раз в том, что ни о какой спасительной непохожести не приходилось и мечтать, потому что вошедший старик оказался таким, же чужим и грубым, как и его собственный стук в дверь. Поначалу я даже решил, что, наверное, дедушка прислал вместо себя случайного знакомого, чтобы тот сообщил, где он сейчас находится и почему так долго не возвращается (поистратился и задержался в дороге). Это предположение на время успокоило меня и внушило робкую и стыдливую признательность старику, смешанную с чувством благодарности за то, что он скоро уйдет. Но когда стало ясно, что старик никуда не уйдет и что он-то и есть возвратившийся дедушка, я почувствовал внезапное смятение и ужас. Меня обожгла опасливая догадка: чужому старику наверняка захочется взять меня на руки, слегка подбросить, словно бы пробуя, какой я, шельма, упитанный и тяжелый, пошлепать по заду, как шлепают маленьких детей («Вот какой у нас крепыш, богатырь!»). Захочется, обнять и поцеловать, прижав к своей колючей щеке и дохнув мне в лицо чужим, незнакомым дыханием.

Ему захочется, а мне-то этого совсем не захочется. Поэтому придется огорчить и обидеть его своим отказом — иначе желание с нежеланием не примирить. Ему же останется лишь сделать вид, будто он вовсе не обижен, хотя скрыть обиду до конца не удастся, и по смущенному покашливанию в кулак, покрасневшим ушам и затылку все заметят его неловкость — одним словом, обозначится вполне экзистенциальная и столь остро осознаваемая в детстве ситуация, именуемая взаимным конфузом.


Так освобождают шею от воротника

Так оно отчасти и случилось, и едва только дедушка снял шапку, расстегнул телогрейку и поставил на пол чемодан, он сразу шагнул ко мне, поднял на руки, слегка подбросил и прижал к своей колючей щеке. Но вопреки моим мрачным прогнозам никакого конфуза от этого не возникло. И я вдруг понял, что передо мной дедушка — тот самый, с фотографии, похожий (похожий!), изображение которого я подолгу рассматривал наедине, доводя до своего сознания странную, восторженную и обманчивую мысль: у меня есть (!) дедушка, но я его, ни разу не видел.

Теперь же это есть неким волшебным образом соединилось с вижу: да, да, вот он, перед глазами, еще ближе, чем фотография в минуты пристального уединенного рассматривания. И поэтому колючая щека дедушки вовсе не отпугивала меня, в его дыхании я угадывал нечто близкое и родное, такое же, как в привычном дыхании матери, доносящемся до меня с подушки, к которой я прижимался щекой, забираясь по утрам к ней в кровать.

И мне так хотелось, чтобы дедушка меня поцеловал!

Хотелось страстно, жадно, нетерпеливо — еще сильнее, чем материнских и отцовских поцелуев. И было до слез обидно и жалко, что я сразу не узнал дедушку, пропустил, проворонил, прошляпил этот долгожданный миг. Но тем отчаяннее я наверстывал упущенное, узнавая дедушку сейчас, с детским самозабвенным восторгом закидывая руки ему за шею и стискивая в объятиях, приставляя глаза к его глазам, щекотавшим меня ресницами, касаясь носом кончика его носа и разглаживая морщины на его щеках.

— Дорогой мой, так нельзя! Ты нашего дедушку совсем замучил! Замучил! — с укором сказала бабушка, на самом деле благодарная мне за то, что пылким излиянием моих чувств я давал ей минутную передышку, позволявшую справиться с невольной растерянностью и разобраться в собственных чувствах. — Дай ему немного опомниться. Пощади. Смотри, он едва стоит на ногах.

Дедушка в ответ на это неуверенно улыбнулся, показывая, что такие мучения доставляют ему только радость, еще крепче прижал меня к себе, слегка подбросил, похлопал по заду и — как из-за укрытия — посмотрел из-за меня на бабушку.

— Вот я и вернулся, — сказал он намеренно бодрым голосом, прозвучавшим настолько неестественно, что дедушка сам же нахмурился, спрятал улыбку, неловким жестом руки попробовал исправить впечатление от сказанного. И, словно не рассчитав силы, необходимые для переживания столь счастливой минуты, вдруг резко отвернулся, повел подбородком — так освобождают шею от тугого воротника — и издал странный гортанный звук.

Бабушка бросилась к нему, но вместо того чтобы ссадить меня с дедушкиных рук и самой обнять дедушку, почему-то обняла нас вместе и положила голову мне на плечо, хотя этот жест предназначался явно дедушке.

— Как же ты там… как же тебе было… трудно…

Дедушка досадливо затряс головой, сердясь на себя за слабость, с брезгливой гримасой смахнул некстати навернувшуюся слезу и тоже положил голову мне на плечо, отвечая на робкий жест бабушки.

— Ничего, ничего… это так… не будем об этом…


Тихий, кроткий и даже нездешний

Тут я самостоятельно сполз с дедушкиных рук, шумно вздохнул и опустил голову, в глубине души надеясь, что мое жертвенное намерение устраниться будет замечено и на меня снова обратят внимание. Но дедушка и бабушка смотрели друг на друга, меня, же они словно и не хотели замечать. Тогда я решил воспользоваться моментом, чтобы попытаться открыть фанерный чемодан, стоявший у ног дедушки и давно уже вызывавший мое любопытство: а что там? Я с подчеркнуто безучастным видом склонился над чемоданом, одной рукой держа его за обмотанную проволокой ручку, а другой, поднимая никелированные замки. И тут чемодан сам собой открылся, я не успел придержать крышку, и все содержимое — буханка черного хлеба, кусок хозяйственного мыла, жестяная банка с чаем — с грохотом вывалились на пол.

От страха («Что я наделал!») я втянул голову в плечи, ожидая, что сейчас последует грозный окрик, шлепок или подзатыльник.

Но каково же было мое удивление, когда меня опять не заметили! Не увидели, не услышали, не обратили никакого внимания, словно меня вовсе и не существовало. Я тут, знаете ли, усердствую, взламываю чужие чемоданы, устраиваю невообразимый шум и грохот, а они… Я с обидой и недоумением поднял голову, чтобы уяснить для себя, а чем же, собственно, они заняты, мои бабушка и дедушка. И вдруг я невольно поймал ее взгляд — тихий, кроткий и даже несколько нездешний, пребывавший в ином пространстве и времени и не соприкасавшийся с нашей комнатой, диваном, резным буфетом и абажуром.

Взгляд-зависание… Взгляд-свечение…

И в этом взгляде — впервые за мои пять лет — меня коснулся новый отсвет жизни. Да, да, я могу поручиться, что это был не тот отсвет, который я угадывал в каменной стене соседнего дома, а совершенно новый, еще не осознанный мною. Разумеется, тогда я не знал, какой это отсвет, и не сумел, бы подобрать для него название — и лишь теперь я понимаю, что это был отсвет евангелический, всегда тайно сопутствующий жизни. Тайно, незримо, неопознанно, и вот я впервые распознал, и с этих пор в моем сознании суровое вещество жизни приобрело смягчающую евангелическую окраску.

Приобрело во многом благодаря бабушке, которая тоже не сразу — не в первую минуту — узнала дедушку. Но зато вторая минута вернула ей чувство того, как он дорог и близок, как он любим ею. И бабушка словно очнулась после долгого сна, с опозданием вздрогнула от грохота жестяной банки, выпавшей из фанерного чемодана, перекрестилась, всплеснула руками, воскликнула: «Ну, что за мальчишка! Наказание!» — наградила меня заслуженным подзатыльником и нагнулась, чтобы поднять и банку, и мыло, и буханку хлеба. Но дедушка опередил ее, и тогда бабушка снова выпрямилась, с улыбкой посмотрела на него сверху, и я вновь поймал этот взгляд, завороживший меня настолько, что я даже не заплакал от полученного подзатыльника, а внезапно замолк, запнулся, проглотил свой капризный плач, словно он мог ненароком спугнуть и взгляд, и улыбку бабушки.

Глава шестая ТАИНСТВЕННОЕ КАСАНИЕ

Любезно осклабившись

Свои последние годы бабушка и дедушка прожили в некоей тихой, отрешенной задумчивости, зачарованности, под стать его имени и ее отчеству — Тихон Арсеньевич и Ариадна Тихоновна (я ее звал Бабупочкой). Они редко выходили на кухню, только по крайней надобности, да и то тогда, когда там никого не было: юркнут и обратно. Они старались незаметно проскользнуть по коридору, словно им грозила неприятная встреча с Колидором Николаевичем, который поджидал их, любезно осклабившись и потирая от предвкушаемого удовольствия руки. А уж выйти во двор и посидеть на лавочке с соседями — упаси боже, упаси боже! Для них это было просто немыслимо! И вот что еще надо отметить (об этом у меня есть запись в книжке): они не читали газет и не слушали радио — в отличие от всех. Зато, как немногие в те годы, ходили в церковь — в тот самый Храм апостола Филиппа Предтечи рядом с Арбатской площадью, где меня и крестили. Крестили сразу после рождения, но крестик я не носил: его завернули и спрятали. И в церковь больше не водили, не приучали, поскольку и сами не приучены были — родители-то, мать и отец. А вот дедушка и бабушка в последние годы зачастили, стали наведываться, и об этом тоже пошел слушок: набожные, гляди-ка!

Словом, каждый из них заслуживал прозвища, справедливо распространяющегося на самых чудаковатых и экзотичных обитателей коммунальной квартиры: человек закутка.

Я и сам принадлежу к таким людям и хорошо знаю, что они есть в любой уважающей себя коммуналке. И трущобно-сарайной, похожей на тюрьму или казарму, и пристроечно-дачной, напоминающей голубятню, и чердачной, и подвальной — любой.

Живут они часто в одинокой мансарде с выходящими на горбатую крышу окнами, которые вечно покрыты печной сажей от нещадно дымящих труб. От стен мансарды отстают обои, наклеенные на пожелтевшие газеты времен крепостного права, провисает паутина в углах, и на потолке лиловеют сырые подтеки — такие же, как у меня над конторкой. И всегда они поливают из банки чахлый цветок, кормят бездомную кошку, носят войлочные ботинки и пропахшее нафталином пальто с облезлым, выеденным молью воротником.

Вот и бабушка с дедушкой тоже прятались в своем закутке и тоже кормили бездомную кошку, поливали цветок и носили войлочные ботинки — такие же, как у меня. Хотя теософский кружок, который посещал дедушка, давно распался, и квартира за таинственной Дверью, некогда принадлежавшая овдовевшей сестре балерины Большого театра, была заселена совсем другими людьми, дедушка по-прежнему увлекался мистикой, целыми днями рылся в книжных шкафах и пользовался репутацией колдуна и чернокнижника (набожные-то они все колдуны!).


Обнажилось!

Надо сказать, что и в характере бабушки появилась черта весьма странная и даже идиотическая, если употреблять это слово в том значении, в каком употреблял его уже упоминавшийся нами классик экзистенциального метода. Подобная идиотичность, собственно, и позволяет разгадать в несчастном князе, наделенном каллиграфическим почерком, падучей болезнью и смешной мышиной фамилией, человека закутка, а в обтрепанном пальто и войлочных ботинках, которые я ношу, усмотреть навязчивое сходство с гардеробом юродивого.

Иными словами, идиотичность тоже оказывается категорией существования, а именно в таких категориях и следует рассматривать любые странные черты.

Любые — включая и ту, которая обозначилась в характере бабушки. Хотя бабушка редко болела и почти не обращалась к врачам, я хорошо помню, что она очень любила прилечь. Точно так же, как дедушка целыми днями читал мистические книги, она целыми днями лежала, и вовсе не в какой-то тоске, отчаянии, меланхолической задумчивости, а просто так — калачиком свернувшись на диване, уткнув колени в плюшевый коврик, висевший на стене, укрывшись вязаной шалью и подложив под щеку сложенные ладони. Причем она даже не отдыхала, как отдыхают после трудной работы, а именно лежала, безразлично разглядывая завитки обоев, тень от оконной рамы на занавеске и трещины в потолке.

Сейчас мне уже доступен экзистенциальный смысл ее лежания, но тогда я упорно не мог понять, почему я хнычу, плаксиво вытягиваю губы и тяну бабушку за рукав, упрашивая ее погулять со мной во дворе, она же в ответ улыбается, гладит меня по голове и наотрез отказывается встать с дивана.

— Ну, пойдем! Ну, пойдем! Пожалуйста! — продолжаю я хныкать и дергать ее за рукав, исподволь внушая, что согласие — единственный способ избавиться от моего капризного, настырного, невыносимого для ушей плача.

А она все равно отказывается, как будто необходимость вставать и одеваться досаждает ей гораздо больше, чем подергивания за рукав и плаксивые просьбы.

— Попроси лучше маму.

— Я хочу с тобой.

— Со мной ты гулял вчера.

— Я хочу сегодня.

— Сегодня я не могу. Не упрашивай.

— Почему? Почему не можешь?

— Сегодня плохая погода.

— А ты сама говорила, что в плохую тоже надо гулять. Только получше одеться.

— Нет, сегодня я не пойду.

— Почему не пойдешь?

— Я тебе уже сказала.

Разговор наш явно заходил в тупик, но мне так и не удавалось уяснить, почему бабушка так упорно отказывается встать с дивана. Продолжая недоумевать по этому поводу, я уже во взрослом возрасте столкнулся со следующим недоумением и долгое время не мог связать странную склонность бабушки к лежанию на диване с тем, что в молодости она, по рассказам близких, была писаная красавица, франтиха, ветреница и непоседа. Тогда она носила открытые платья с бантом на груди, модные шляпки, отороченные мехом ботинки на застежках, закрывала лицо вуалью, обожала поклонников, комплименты, балы, маскарады, и дома ее было не удержать. Ах, на нее решительно все оглядывались, когда они с дедушкой проезжали в коляске по главной улице Орла, где они когда-то жили! Да, стук копыт по булыжнику, широкая спина краснолицего извозчика, угрюмо потряхивающего вожжами, статный красавец дедушка, молодецки распушивший усы, и закрытое вуалькой раскрасневшееся лицо бабушки, притворно равнодушной к тому, что ее считают первой красавицей города и законодательницей городской моды…

Красавица-бабушка, оберегаемая преданным мужем, окруженная поклонниками и воздыхателями, привыкшая к исполнению всех ее прихотей, — казалось бы, у нее-то должна быть счастливая и беспечная жизнь, похожая на вышитую гладью дорожку, которой по праздникам накрывают буфет. И только став окончательно взрослым и умножив на восемь свои пять лет, я нашел объяснение странных черт бабушки в том, что и ее коснулась шершавинка, шероховатинка жизни, и перед ней обнажилось ноздревато-серое вещество, в безразличном созерцании которого она и провела последние годы.


В темноте… внезапно… прикосновение

Вуаль, отороченные мехом ботинки, модные шляпки — это, конечно, десятые и отчасти двадцатые, о которых — не знаю уж почему — сама бабушка вспоминала гораздо чаще, чем о тридцатых. Может быть, это объяснялось тем, что тогда она еще не испытывала удушья, не задыхалась от катастрофического отсутствия жизни, восполняемого выдуманными страстями и ложными подвигами, и двадцатые были для нее тем временем, когда она жила? А может быть, она вспоминала потому, что ей было невыносимо, мучительно трудно жить, воспоминания же рождали отрадное чувство облегчения?

Так или иначе, но рассказы бабушки всегда вызывали в моем воображении и такую картину: остывшая буржуйка с торчащей из ее зева ножкой венского стула, остывший чай в граненом стакане, мигающая керосиновая лампа, отбрасывающая на стены, причудливо увеличенные тени, и за столом молодая женщина в накинутой на плечи шубе и мужчина в перелицованном офицерском кителе и брюках со споротым кантом — будущие родители моей матери, уже покинувшие родной Орел и оказавшиеся в Москве, на Малой Молчановке.

Да, и прокладка узкоколеек, и мистические книги, и странное нежелание подниматься с дивана — все в будущем; а пока за окнами мгла, в лунном свете чернеют покосившиеся заборы, метет поземка, со скрипом раскачивается на ветру разбитый фонарь, жмется к фонарному столбу бездомный пес. Слышатся выстрелы и крики: зовут на помощь. Мужчина напряженно прислушивается, а женщина испуганно крестится и прижимает к груди его руку.

Словом, нечто похожее, вполне соответствующее нашему представлению о том времени и все-таки — недостаточное, поскольку нас интересует не внешнее течение жизни, а ее евангелические отсветы и экзистенциальная подоплека. Мы хотим застать мужчину и женщину не в ту минуту, когда они собираются затопить буржуйку и согреть чаю, а в то непостижимое мгновение, когда они чувствуют таинственное касание жизни, похожее на прикосновение крыльев ночной бабочки.

Именно в темноте… внезапно… прикосновение к лицу шершавых крыльев. И вот тут-то нам открывается, что эта фиолетовая бабочка-жизнь, порхающая над пламенем ночника, и есть как бы мистическая душа двадцатых. Странная, с бархатистым, отталкивающе-красивым тельцем и уродливой непропорциональной головой, она словно обезумела от мигающего пламени и сама не знает, куда она рвется — вверх или вниз.

Так же и сидящие за столом еще ничего не знают, и их души как бы проносятся в забытьи между жарких языков пламени, лунным светом и холодным звездным сиянием, и неизвестно, что суждено им — сгореть дотла или превратиться в мертвые глыбы льда. Поэтому они полны лишь смутных предчувствий и тревожных догадок, и вещество жизни окрашено для них в фиолетовые тона предрассветного неба, едва тронутого розовым утренним солнцем…

Глава седьмая ДВЕ ФОТОГРАФИИ

Белый железнодорожный китель

Дедушка умер через несколько лет после своего возвращения, и я помню, что перед смертью он повел меня фотографироваться. Почему-то ему вдруг захотелось сфотографироваться со мной, очень захотелось, ну просто приспичило, что называется. И он всполошился, озаботился, забеспокоился, велел меня получше одеть, причесать мокрой расческой (чтобы хотя бы немного усмирить мой непокорный хохол), и сам надел свой белый железнодорожный китель. А если дедушка надевал белый китель, значит, случалось что-то небывалое, совершенно невероятное. Вот и на этот раз — случилось, и все в доме притихли, присмирели, а дедушка взял меня за руку и повел на Арбат к фотографу. Тот нас долго усаживал перед своей треногой с таинственным фиолетовым колодцем объектива, делал какие-то пассы, примеривался к нам, присматривался, прикидывал, что-то мурлыкал, сыпал прибаутками. Говорил: «Теперь мы улыбаемся», хотя при этом улыбался лишь он сам, а мы, застывшие как истуканы, в полуобморочном страхе ждали, когда же, наконец, свершится, что-то щелкнет, вспыхнет, оставляя в воздухе вьющийся дымок и запах сгоревшего магния, и он, мучитель, нас отпустит…

Эта фотография сохранилась, вставленная в овальную застекленную рамку с упором (чтобы держать ее на столе): дедушка, неестественно выпрямившись, сидит, а я, обомлевший от страха, стою, осторожно прислонившись к нему, одетому в праздничный белый китель. Мне кажется, в белом железнодорожном кителе душа дедушки и вознеслась на небо и там ему оставили этот китель вместо ангельских одежд. И в том-то заключался умысел дедушки-ангела, вдруг вознамерившегося со мной сфотографироваться, чтобы стоявший передо мной снимок доносил до меня некий евангелический отсвет, запечатлевая дедушку таким, каким он был на небе.

Но была и другая фотография, не небесная, а земная, даже подземная, могильная, таившая в себе мучительную экзистенцию, связанную с мыслью о том, что я когда-нибудь умру…


У крестной

Бабушка умерла через год после дедушки. Отпевали ее в Храме апостола Филиппа, где меня крестили, а похоронили на Ваганьковском кладбище, рядом с дедушкой, под тем же плоским железным крестом, выкрашенным серебристой краской, и замшелым могильным камнем, в который был вделан выпуклый медальон с их фотографией, а под нею высечены даты их рождения и смерти. Самих похорон бабушки (так же, как и дедушки) я не помню: это время я провел у крестной, жившей в соседнем восьмиэтажном доме-великане. Да, провел у крестной, потому что родители решили меня поберечь, пощадить, избавить от тягостных впечатлений — тягостных для детского ума и воображения. Провел, ничего не подозревая и в то же время смутно догадываясь о случившемся.

В тот день они привели меня за руку. Привели одетого и причесанного так, как ребенка моего возраста обычно одевали и причесывали для гостей: в вельветовых брюках с ремешками крест-накрест, наглухо застегнутой рубашке, сдавливавшей шею жестким воротником, туго зашнурованных и до блеска начищенных ботинках и с мокрыми следами расчески на косо подстриженной мальчишеской челке, бессмертном изобретении парикмахеров пятидесятых годов. Привели и оставили, уверенные, что я избавлен, что здесь мне будет лучше, и они могут быть за меня спокойны, поскольку в гостеприимном доме крестной, вечно взлохмаченной, взбалмошной, чудаковатой (со смешной фамилией — Пикулькина), мне ничего не грозит.

Оставили, а сами, желая уберечься от моего рева, неизбежного при расставании, ушли, улизнули, незаметно выскользнули за дверь, улучшив момент, когда крестная отвлекла мое внимание наспех выдуманной игрой: «Ну-ка закрой глаза, а я от тебя спрячусь!» И я доверчиво отвлекся, заигрался, забыл на время об отце и матери. Но сознание, что меня привели и обманом оставили, в конце концов, оказалось еще более тягостным, чем впечатления от похорон, и я прожил три мучительных дня в чужом доме, среди чужих вещей, чувствуя себя то ли наказанным, то ли брошенным, то ли похороненным заживо.

Крестная носила широкие балахоны, целыми днями курила дешевые папиросы, вставленные в дорогой костяной мундштук, и лежала с книгой на диване, уперев округлый локоть в красную атласную подушку. Начитавшись, она садилась у большого, наполовину покрытого пылью зеркала (до самого верха домработница никогда не дотягивалась) и с ожесточенной, страшной гримасой всматривалась в него, сжимая подлокотники кресла и наклоняясь почти вплотную к собственному отражению. Затем самозабвенно выдергивала седые волоски, жадно пудрилась, нетерпеливо душилась и пилкой подравнивала ногти.

Ее муж-архитектор, вечерами возвращавшийся домой, снимал в передней профессорские калоши и ставил в угол суковатую палку, не столько помогавшую ему при ходьбе, сколько придававшую всей его грузной фигуре некую законченность и ту неуклюжую грацию, с которой поднимается на задние ноги цирковой слон. Затем он вешал на крюк длинное габардиновое пальто с оттянутыми карманами и, нехотя потыкав серебряной вилкой в тарелку, запирался в комнате, обклеенной викторианскими обоями, включал бронзовую настольную лампу, привезенную некогда из Венеции, и до самого сна раскрашивал деревянные пасхальные яйца.

Эта страсть (вместе с неумеренной любовью к сладкому) пробудилась в нем после того, как он был уличен в космополитизме, заклеймен, разжалован и изгнан со всех кафедр — вот и приходилось ходить по квартирам и зарабатывать продажей крашеных яиц. На кафедру его потом вернули, но страсть (так же, как и любовь) осталась, и вот вечерами он предавался… Надкусив шоколадную конфету и от блаженства зажмурившись, раскрашивал. Раскрашивал любовно, кропотливо, аккуратно. Выводил кисточкой затейливые узоры, давая им подсохнуть и наводя на них новые узоры, еще более затейливые и причудливые. И таких пасхальных яиц накопилось уже великое множество — на буфете, на красном кабинетном рояле, медные колесики которого утопали в турецком ковре, за стеклами резного книжного шкафа, — и хозяин бдительно следил, чтобы я не покушался на его сокровища. «Смотри, не трогай. А то уронишь и разобьешь», — грозил он мне пальцем, показывая на полки с раскрашенными яйцами и как бы предупреждая, что, если я не послушаюсь, то даже положение крестника не спасет меня от заслуженной расправы и суровой кары.

Вот я и не покушался ни на пасхальные яйца, ни на флаконы с духами, ни на костяной мундштук — ни на что не покушался и даже упрямо отказывался от еды. Мне не хотелось ни куриного бульона с гренками, ни бараньей котлеты, утопающей в кружеве луковых колец, ни сладкого дымящегося какао в розовой чашке. Я целыми днями сидел на стуле, а если стул вдруг оказывался кому-то нужен, пересаживался на диван, с дивана — на табуретку, с табуретки — снова на стул. И так без конца, пока крестная не подзывала меня к себе, не брала в ладони мое лицо, не целовала меня в лоб и не произносила: «Бедный мальчик, как мне тебя жалко! Конечно же, дети все понимают!»


Молчал и я

Да, такова была мучительная экзистенция этих дней, что она заставила еще острее понять и почувствовать то, от чего меня так настойчиво оберегали. Почувствовать, несмотря на все старания, чтобы я не чувствовал, и поэтому я вернулся от крестной домой, уже заранее готовый к тому, что за время моего отсутствия произошло нечто, не позволявшее мне спрашивать о бабушке, и своим обреченным, покорным молчанием я как бы выполнял негласный договор, заключенный со взрослыми.

Молчали взрослые, изредка поднося платок к глазам, глубоко вздыхая и обмениваясь скорбными взглядами, выражающими стремление утешить друг друга и призвать смириться с неизбежным. Молчал и я, катая по полу машинку, сосредоточенно нагружая ее кубиками, опрокидывая и вновь нагружая, чтобы у взрослых не создавалась видимость, будто я собираюсь их спросить. Я избегал задавать им даже посторонние вопросы, словно опасаясь того, что взрослые заподозрят во мне желание спросить о главном, и если мне хотелось пить, я сам забирался на стул и тайком доставал из буфета чашку. Мне казалось, что даже чашка невидимыми нитями связана с умершей бабушкой и если я открыто возьму ее с полки, то тем самым оскорблю о ней память и вызову негодующее возмущение взрослых.

Поэтому лучше уж было незаметно похитить чашку, самому налить в нее воды с крупинками желтоватой накипи, отслоившейся от стенок чайника, торопливыми глотками выпить, спрятавшись за буфет, и так же незаметно поставить на место. Таким странным, непонятным, загадочным было мое поведение после похорон, значение — экзистенциальный смысл — которых я для себя так и не уяснил, но, зато я вскоре постиг на собственном опыте, что означало выражение взрослых: ходить на могилку.

«Надо сходить на могилку», — повторяли они с усталым и обреченным вздохом, и мне это представлялось чем-то похожим на хождение в дальний — через три улицы — магазин или вынужденную поездку к родственникам. Представлялось потому, что на могилку дедушки они меня с собой не брали, обмениваясь по поводу меня взглядами, означавшими непреложное: пусть посидит дома, — и лишь теперь, после смерти бабушки, стали брать, и я, наконец, постиг истинный смысл этого выражения.

Постиг на собственном опыте, потому что по праздникам мать брала меня с собой на кладбище, и я привычно стоял рядом с ней, пока она подкрашивала крест и ограду, окуная кисточку в блюдце с серебряной краской, сметала в кучу, сухие листья тощим соломенным веником и поливала из жестяного ведерка чахлые, бледные, едва выглядывавшие из травы цветы, анютины глазки. Поливала старательно, неторопливо, аккуратно, буравя тоненькой струйкой рыхлую землю. Я же стоял и с упорным недоумением смотрел на выбитые по граниту имена, цифры с черточкой меж ними и фотографию в выпуклом овальном медальоне.

Смотрел, и меня поражало странное несоответствие между улыбающимися лицами бабушки и дедушки и тем, что их фотографии были вделаны в могильный камень. Дедушка и бабушка улыбались здесь, на кладбище, так какими же они были сфотографированы — живыми или мертвыми?! Если на фотографиях они живые, то, почему же мы считаем их мертвыми?! А если мертвые, то куда же делись живые?! Неужели то, что когда-то было ими, превратилось теперь в замшелый камень, окруженный железной, выкрашенной серебряной краской оградкой?! И неужели то же самое произойдет и с моей матерью, поливающей из ведерка цветы, и со мной, стоящим рядом?! Неужели когда-нибудь мы будем улыбаться на фотографиях, а нас самих не будет?!

От этой ужасной мысли я прижимался к матери и, мешая ей поливать, обнимал за спину.

— Мама, а я когда-нибудь умру? — спрашивал я с надеждой услышать то, что разубедит меня в этом страшном предположении.

Мать поворачивалась ко мне лицом, гладила меня по щеке и с улыбкой говорила:

— Ну, что ты, сынок! Ты никогда не умрешь, ведь ты же еще такой маленький!


Некрасивая!

Я успокаивался, мысленно убеждаясь в правоте матери. Правота ее заключалась в том, что по сравнению с умершими дедушкой и бабушкой я был гораздо меньше ростом и когда-то едва доставал им до пояса. Значит, смерть не грозила мне до тех пор, пока я не вырасту таким же, как они, и у меня не появятся такие же морщины, седые волосы, слезящиеся глаза и подрагивающие руки. А это произойдет не скоро, через целую жизнь, и кто знает, — может быть, пока я буду жить, случится нечто такое, отчего это не произойдет вообще.

Бывает же так: все ждут, а чего-то не происходит. Например, собрались, сгустились тучи, вспыхивают молнии, и все ждут грозы. Но вместо грозы — погремело, погремело, и тучи разошлись, рассеялись. Вот так и со мной: случится нечто, и это не произойдет. Рассеется, как тучи. Поэтому за себя я был спокоен, и только мать вызывала во мне мнительное, навязчивое и тревожное беспокойство. Ведь у нее уже были заметны морщинки, стянутые к уголкам глаз, словно прожилки на гусиных лапках (она их так и называла — гусиными лапками), на длинных извилистых зубьях гребенки иногда оставался седой волос, и, несмотря на свои молодые годы — всего лишь тридцать с небольшим, — она, как бабушка, любила прилечь и вздремнуть.

— А ты когда-нибудь умрешь? — опасливо спрашивал я, еще сильнее прижимаясь к матери, и она снова улыбалась, проводила ладонью по моей щеке и ничего не отвечала.

С тех пор я стал бояться за мать, словно новые морщинки на лице и седые волосы грозили ее отнять, вырвать, похитить. Грозили лишить меня постоянного присутствия матери, сделать так, что ее не будет, и не только сегодня, завтра, послезавтра (так бывало во время ее отъезда), но и — всегда. Поэтому я ревниво следил за матерью — ее шагами по комнате, словами и жестами. Слава богу, она не курила, как крестная, но, зато она тоже подолгу смотрелась в зеркало, причесывалась пожелтевшим костяным гребнем, выдергивала седые волоски, пудрилась и красила ногти. И если она особенно старалась, тщательно и неторопливо совершая свой туалет, я чувствовал робкое удовлетворение, словно тем самым она отодвигала от себя неведомую угрозу.

— Ну, как? Я тебе нравлюсь? Красивая у тебя мама? — спрашивала она, поймав в отражении зеркала мой пристальный, изучающий взгляд, и ее вопрос заставлял меня смутиться, покраснеть, опустить голову и обиженно нахмуриться, словно моя тревога за нее не позволяла ей быть такой, какой позволяла быть ее красота. — Что же ты молчишь, не отвечаешь? Ну?!

Она вовсе не настаивала на ответе и собиралась уже встать и выйти из комнаты, и тут я не мог удержаться, чтобы с отчаяньем, ужасом, мстительным торжеством не выпалить ей в лицо:

— Некрасивая! Некрасивая!

— Вот тебе и раз! Вот так новость! Почему же?!

Она наклонялась, чтобы разглядеть в моем лице то, чего не удавалось расслышать в голосе. И в этот момент меня охватывали такая мучительная любовь к ней и такой страх ее потерять, что я с рыданиями бросался к ней в объятия. Она долго утешала меня, вытирала мне слезы, а потом говорила отцу, не глядя в мою сторону, чтобы я не подумал, что речь идет обо мне:

— После смерти бабушки он очень изменился. Не надо брать его на кладбище.

Глава восьмая ЗАКОЛДОВАН!

Чтобы она и пискнуть не смела

Пока были живы бабушка и дедушка, я не стремился выделить мать из всех остальных домашних, и в моем сознании она как бы сливалась с ними в одно большое лицо, в котором причудливо сочетались черты бабушки, дедушки, отца, матери и даже крестной, часто бывавшей у нас в доме. Это лицо одинаково мне улыбалось, когда бабушка, укладывая меня спать, поправляла подушку и подсовывала под ноги одеяло, чтобы я не раскрывался по ночам, а дедушка гасил свет и, последним выходя из комнаты, по уговору со мной оставлял в двери маленькую щелку, чтобы мне не было страшно. Улыбалось оно и когда мать застегивала мне пуговицы на матроске, засовывала в карман сложенный вчетверо платочек и расчесывала челку на лбу, отправляя меня гулять, а отец ставил мою ногу на скамейку и нагибался, чтобы завязать мои непослушные, вечно развязывавшиеся шнурки. Улыбалось и когда крестная вручала мне простенькое деревянное яйцо, изготовленное ее мужем специально для пасхального подарка, улыбалось и в других случаях, приучая меня к мысли, что я у всех один, а всех у меня — много, и поэтому я и не должен никого выделять, одаривая всех, поровну своей любовью. Когда меня спрашивали (о, извечный вопрос!): «Кого ты любишь больше, маму или папу? Бабушку или дедушку?», — я молчал. Упорно молчал, не зная, как распределить, разложить, словно песочные куличи (это — маме, это — папе, это — дедушке), свою любовь.

Но вот дедушка и бабушка умерли, их похоронили, и большое улыбающееся лицо затуманилось, расплылось и исчезло. Тогда я впервые выделил мать, научился распознавать ее черты среди всех остальных, она стала для меня единственной, самой любимой, и мое «кого ты любишь больше?» отныне принадлежало лишь ей одной. Щедрый, великодушный и снисходительный даритель, я превратился в того, кто навязывает, униженно умоляет не отвергнуть, не погнушаться его любовью, и если раньше я, лишь награждал своими безучастными поцелуями мать, то теперь ей, вернувшейся из гостей, с рынка или с работы, приходилось говорить мне, бросающемуся к ней на шею: «Котенок, ну подожди, дай опомниться. Я так устала!»

В эти минуты я смутно чувствовал, что постепенно взрослею, вытягиваюсь, теряю нежную припухлость овального подбородка, перестаю быть прелестным малышом, которого принято брать на руки, тискать и зацеловывать, и становлюсь мальчиком, угловатым, неловким, не вызывающим прежнего умиления и восторга. Я догадывался, что миновал тот блаженный период детства, когда ты один окружен всеми, и меня уже любят иначе, чем прежде, может быть, даже любят меньше или совсем не любят, как казалось мне в минуты обиды. Но сам я от этого не только не переставал любить, но любил еще восторженнее, преданнее, горячее. И если моей любви, словно всем надоевшей и загнанной в будку собачонке, не разрешали высунуться наружу, готов был загнать ее еще глубже, в самый глухой и дальний угол, пригрозить, прикрикнуть, топнуть ногой, чтобы она и пискнуть не смела, но отказаться от нее не мог, как никогда не смог бы навсегда лишиться любимой собаки.

Угловатый, неловкий, вытягивающийся мальчик, я носил в себе эту любовь как колдовское заклятие, вынуждавшее меня быть таким, каким я вызывал больше всего упреков, укоризненных взглядов, досадливых жестов и раздраженных восклицаний: «Не так… не туда… не с той стороны… ты снова все перепутал!» Слыша над собой эти возгласы, я весь словно сжимался, втягивал голову в плечи, и меня охватывало то жуткое и блаженное оцепенение, которое заставляет делать именно то, чем ты можешь особенно раздражить, раздосадовать, навлекая на себя все новые и новые упреки. И тебе от этого вовсе не плохо, а наоборот — странно хорошо и спокойно, словно негодование взрослых там отзывается тайной радостью и умиротворением здесь. Эта тайная радость возникала от сознания, что ты есть и что ты такой, и в те минуты, когда другим ты кажешься невыносимым, сам ты пребываешь в тихом блаженстве единения с самим собой. И хотя они тебя еще не простили, ты их давно простил, и тебя покалывает сладкий холодок любви и к себе, и к ним, безучастным хранителям твоего колдовского заклятия.

Я — заколдован.


Побыть их сыном!

Уверенность в этом овладевала мною, когда мы втроем — мать, отец и я — гуляли по бульвару и я одной рукой крепко держал за руку мать, а за другую руку меня держал отец, немного обиженный тем, что ему досталась такая вялая, холодная и выскальзывающая рука. Поэтому он вовсю старался меня растормошить, приободрить и раззадорить: «Давай наперегонки до угла дома! Ну?!» — я же упрямо отказывался, еще сильнее прижимаясь к матери, волочась за нею, как чугунная гиря, и не выпуская ее руку, даже если она хотела погреть ее в кармане или надеть перчатку. В конце концов, мать была вынуждена остановиться, вздохнуть и произнести уже тысячу раз произнесенное: «Не висни. Мне тяжело. Какой ты у меня неуклюжий!»

То же самое повторялось, когда знакомые мальчишки свистели под окнами, вызывая меня во двор, а я неподвижно сидел возле матери, строчившей на швейной машинке, и заворожено смотрел на ее отставленный в сторону локоть и склонившуюся над выкройкой голову, любуясь каждым ее движением и тем самым мешая ей сосредоточиться на своем занятии. «Опять я из-за тебя все испортила! Пойдешь ты, наконец, гулять? Что ты сидишь возле меня, как красная девица!» — негодовала и сокрушалась мать. И хотя сравнение с красной девицей было очень обидным и задевало мое самолюбие, я не предпринимал никаких попыток доказать его несправедливость. Я лишь слегка отводил в сторону взгляд и нехотя прислушивался к свисту мальчишек, обозначая обманчивую готовность пойти гулять, чтобы дать ей сосредоточиться, а затем снова посмотреть на нее и, пока она не рассердилась, украдкой полюбоваться ею.

Так же я любовался матерью, когда мне удавалось застать ее в минуты рассеянной задумчивости или отрешенного созерцания посторонних предметов, случайно попавших ей на глаза: цветочного горшка на подоконнике, ключика со сломанной бородкой, выпавшего из дверцы буфета, картонной коробки от пастилы, в которой ползала залетевшая в форточку оса, шелестя прозрачной бумагой. В такие минуты и сам я погружался в созерцание, только не предметов, а матери, и лишь когда ей удавалось перехватить мой взгляд, осторожно переводил его на предметы, как бы придавая им ее облик. Мне хотелось, чтобы неуловимые черты матери присутствовали и в цветочном горшке, и в дверце буфета, и в картонной коробке, хотелось, чтобы я угадывал ее выражение во всех вещах — диванах, стульях, столах. И действительно присутствовали, и действительно угадывал, и спинка дивана словно повторяла изгиб ее руки, круглая крышка стола — очертания лица, а резная завитушка стула — косточку на запястье.

Но самое удивительное, загадочное, непостижимое заключалось в том, что я не только видел отражение матери во всех предметах, но и слышал в их названиях отзвуки ее имени — особенно в названиях, начинавшихся на «а» и таивших в себе волшебную завязь, зародыш имени Ангелина… Ангелина Тихоновна… Ангелина Тихоновна Павлова (в девичестве — Петрова). Имя матери я произносил по тысяче раз в день, произносил с восторгом и обожанием, но это было лишь началом тех экзистенциальных превращений, которые претерпела моя детская любовь к ней. И стоило матери меня несправедливо отчитать, отшлепать, поставить в угол («Стой и не поворачивайся, пока мы тебя не простим!») или даже дать мне ремня, как именовался в нашей семье самый суровый способ наказания, и я оказывался во власти мучительных экзистенциальных сомнений: неужели то самое-самое, материнское, родное способно так неузнаваемо исказиться или вообще исчезнуть?! Пусть не навсегда, а лишь на минуту, полминуты, секундочку, но без нее уже не будет вечности. Что же это за вечность, в которой недостает секундочки! Вот так же и материнской любви мне теперь недостает. И хотя мать сама жалеет о случившемся и старается загладить свою вину, усаживая меня к себе на колени, делая смешные рога из моих непослушных вихров, в знак дружеского примирения, касаясь носом кончика моего носа я не могу избавиться от мысли, что она уже не самая красивая, добрая, справедливая, и ее отражение в вещах для меня гаснет, и я не слышу отзвука ее имени в предметах, название которых начинается на «а».

Я даже завидую другим мальчишкам, у которых другие матери, кажущиеся мне и красивее, и добрее, и справедливее, и я все чаще ловлю себе на том, что мечтаю побыть их сыном. Побыть хотя бы немного, совсем немного, всего лишь часок. И поэтому в то время, когда мальчишки бегают по шумному, завешенному сохнущим бельем двору, валтузят спущенный мяч, обсыпанный кирпичной пылью от ударов об стену, гоняют, обруч крюком из толстой проволоки или неистово крутят педали своих велосипедов, радуясь малейшей возможности вырваться из-под надзора, я незаметно подсаживаюсь к их матерям и как бы заменяю им сына. Да, я готов отдать все, лишь бы они, оставив без внимания собственных сыновей, взяли меня под свой надзор. И меня окатывает волна жгучего и самозабвенного восторга при мысли, что на это время я их сын и поэтому имею полное право любить этих далеких, недоступных и необыкновенных женщин. Мне даже хочется взвизгнуть, залаять, укусить их за руку, так сильна во мне любовь, но я не смею и пошевелиться, опасаясь неосторожным движением выдать, что я их временный сын и поэтому никакого права на них не имею.


Пуговка

Так другие матери превратились для меня именно в женщин, моя же мать осталась просто матерью, доступной, близкой и — обыкновенной. И моя восторженная любовь к ней, готовность отстаивать, восхвалять, превозносить перед всеми ее неземные достоинства сменились трезвым сознанием ее недостатков, и я стал судьей и разоблачителем той, которая недавно вызывала мое обожание и преклонение. Судьей — суровым и неподкупным, разоблачителем — насмешливым и едким. И это продолжалось до тех пор, пока не свершилось еще одно превращение, спасительное для меня, уставшего судить и разоблачать и неспособного вновь полюбить. Когда ко мне, уставшему и ни на что не способному, все настойчивее подступало, подкрадывалось на мягких кошачьих лапах то самое экзистенциальное отвращение к жизни, которое испытывает человек перед самоубийством, меня внезапно коснулся ее евангелический отсвет. Не знаю, кем он был послан — Матфеем, Марком, Лукой или Иоанном, но мне открылось, что мать-то у меня совсем старенькая и поэтому не любить ее теперь надо, а жалеть.

Не любить, а жалеть — вот ведь какая штука! Помню, в это время мы пили чай, и мать сидела напротив меня под накрытой оранжевым абажуром лампой, высвечивавшей все ее морщинки и седины. Сидела и держала в руке чашку — такую же старенькую, пожелтевшую, в трещинах, как и она сама. И вот открылось: жалеть, жалеть — и от души, словно высушенная и затвердевшая корка, отпала мучительная экзистенция. Я посмотрел на мать, которая, слегка вытягивая губы, дула на горячий чай и отпивала его маленькими глотками. Посмотрел на ее туго стянутые и заколотые костяным гребнем (тем самым — с длинными извилистыми зубьями) волосы, на ее руку, державшую чашку, на белую кружевную манжету с болтавшейся, наполовину оторванной пуговкой, — и меня пронзила жалость, еще более острая, чем любовь. Жалость к седым волосам, подрагивающей, слабой руке и особенно — к болтавшейся пуговке. Почему-то именно пуговка вызывала во мне особенно острую, взвинченную и даже восторженную жалость, и мне было страшно, что сейчас, на моих глазах, она совсем оторвется. Оторвется, упадет, закатится под диван — страшно было это представить, словно на такой же ниточке висела, и жизнь моей матери. «Только бы она подольше не умирала… только бы подольше…» — думал я, и впервые мысль о смерти не соединялась в моем сознании с привычным отвращением к жизни.

Глава девятая ПРИЧУДЛИВО СОВПАДАЮ

Мы с ней близнецы

Расскажу о последнем превращении моей любви и жалости. Последнем и настолько странном, даже загадочном, насколько загадочной и странной бывает самая обычная жизнь. Осознаю ли я до конца смысл этого превращения? Вряд ли, но порою меня охватывает смутная и тревожная догадка, что я когда-то уже жил в этих комнатах под именем моей матери, мое детство было неким заранее предопределенным повторением ее детства, и мы с ней близнецы — если не во времени, то в пространстве. Поэтому, слыша рассказы людей, помнивших мою мать таким же пятилетним ребенком, каким и я был когда-то, я чувствую себя ею, и пространство наших комнат, кухни и длинного коридора, где по-прежнему обитает вездесущий Колидор Николаевич, наконец приобретает еще одно таинственное измерение, именуемое временем, и я нынешний причудливо совпадаю с ней тогдашней…

Когда Ангелину, завернутую в пеленку и укутанную байковым одеялом (или меня, завернутого и укутанного), впервые положили на диван и над ней склонились головы счастливой родни, она лишь слегка наморщила красное личико, испуганная возникшим шумом и готовая заплакать. Но, углядев в руках отца погремушку, улыбнулась младенческим, беззубым ртом, пуская слюни, засмеялась глазами и выронила соску. «Этому ребенку меланхолия не грозит», — единодушно признали собравшиеся, награждая новорожденную градом воздушных поцелуев и ответными улыбками, призванными запечатлеть в ее сознании их восторженную любовь, умиление, мление и обмирание. И действительно, чем быстрее подрастала Ангелина, превращавшаяся из новорожденной, из младенца в девочку-бутуза с круглыми, покрытыми комариными укусами коленями, тугими загорелыми икрами, обтянутыми белыми гольфами, резко обозначенным началом пробора над упрямо наморщенным лбом и розовыми ногтями на пухлых маленьких пальчиках, тем заметнее становилась ее непохожесть на лежебоку мать и чернокнижника отца.

Естественно, что при таких наклонностях родителей хозяйством в доме никто не занимался, пыль с мебели почти не стирали, цветы в горшках забывали поливать, а выметенный из углов сор чаще всего заметали в щель пола. Но об Ангелине — куколке, ангелочке (недаром ей выбрали это имя), сказочном создании — радели и заботились всей душой. Для нее покупали молоко у самой дорогой молочницы Труни, стучавшей по утрам в дверь со своими бидонами, усадив на детский стульчик и повязав кружевную салфетку, кормили манной кашей с озерцом клубничного варенья посередине, поили клюквенным морсом и каждый день давали ложку маслянистого рыбьего жира. Ее белые гольфы и платья с оборками мать стирала в большом тазу, погружая по локоть руки в хлопья серой мыльной пены, сушила на протянутых под потолком веревках и гладила громадным железным утюгом, похожим на готический замок с башнями и бойницами. Гулять ее водили не в шумный проходной двор соседнего дома, а в тихий палисадник, отгороженный от улицы высоким забором, и аккуратная старушка-няня в круглых очках следила за тем, чтобы она дружила только с хорошими девочками — такими же чистенькими, вежливыми и послушными.


Любимица коммунальной квартиры

Куколка, ангелочек, она была любимицей всей коммунальной квартиры. Едва лишь вспыхивали бледным утренним светом лампы под газетными абажурами, начинали коптить примуса на кухне и накаляться докрасна чугунные дверцы изразцовых печей, за которыми потрескивали сухие дрова, в коридоре слышался ее топот, удары мяча об пол и об стену, прыжки через скакалку и хлопки в ладоши. И тотчас же тихонько раскрывались двери комнат. И Ангелину приглашали — погладить по голове, усадить в уголок дивана, задать несколько вопросов, которые обычно задают детям («Это что же, твоя дочка? — показывая на куклу. — И как же зовут твою дочку?»). Да, погладить, усадить и угостить — творожным сырком в корзиночке, шоколадным или цукатным, пирожными из Столешникова переулка, конфетами «Деликатес», «Театральный набор», «Золотой петушок» или «Карнавал» (моим любимым лакомством была горбушка белого хлеба, посыпанная сахаром).

Ангелина охотно отзывалась на приглашения, не испытывая при этом ни малейшей застенчивости, и после привычного поглаживания по голове, вызывавшего на ее лице терпеливо-выжидательную мину, бухалась на диван и бойко, задиристо — с лукавым жеманством ребенка, знающего, что ему все простится, отвечала на вопросы взрослых. Отвечала, а сама незаметно косилась на стены, столы и подзеркальники, отыскивая взглядом разные штучки, затейливые вещицы, которые можно было бы взять, подержать в руках, подробно рассмотреть и даже понюхать, если это флакон из-под духов «Звездочка» или «Шутка», аптечный пузырек, картонная коробочка из-под лекарства, обтянутая резинкой. Конечно же, такие вещицы находились, и Ангелина осторожно тянула к ним руку, стараясь не выдать своего нетерпения и не показаться нескромной, невоспитанной, хватающей все руками:

— А можно?..

— Разумеется, можно, деточка, — отвечали ей, и хозяйка затейливой вещицы сама вручала ее гостье. — Вот посмотри-ка… посмотри…

И Ангелина смотрела, трогала, самозабвенно подносила к носу и втягивала незнакомый, загадочный, кружащий голову запах. При этом ее лицо выражало такую восторженную радость, что хозяйка снисходительно, с интригующей небрежностью улыбалась и спрашивала:

— Нравится? Ну, хочешь, золотко, я тебе ее подарю?

При этих словах Ангелина вся краснела от удовольствия, блаженно зажмуривалась, замирала, не решаясь сознаться в том, что она хочет («Просить чужие вещи невежливо», — всегда наставляла мать), и упорно молчала до той поры, пока хозяйка сама не отгадывала ее заветное желание и не дарила ей вещицу.

— Хорошо, хорошо, бери.

— Это мне?

— Тебе, тебе.

— Это теперь мое?

— Да твое же, твое!

— Насовсем?

— Насовсем, насовсем, господи! Конечно, насовсем! Не буду же я отнимать!

— Спасибо, — лепетала в ответ Ангелина и, чувствуя панический ужас от мысли, что ее могут еще немного задержать и тем самым сделать вынужденным и бесцельным пребывание в гостях, которое до получения подарка было таким желаемым и сосредоточенным на одной цели, выбегала вон из комнаты.

— Ну, что ты у меня за попрошайка! Неужели тебе мало своих игрушек! — стыдила Ангелину мать, встречая ее в дверях запыхавшуюся от бега, с завернувшимся кружевным воротничком платья, прилипшим к щеке, и тем выражением озабоченности на лице, которое заставляет, спасаясь от одной опасности, не замечать другую.

Застигнутая врасплох, Ангелина прятала за спину руки, державшие новый трофей, переминалась с ноги на ногу, глубоко вздыхала и с усилием морщила лобик, стараясь выглядеть такой, какими и должны выглядеть в глазах взрослых непослушные дети, раскаявшиеся в совершенном проступке.


Горбушка, посыпанная сахаром

— Прости, пожалуйста, — шептал я как можно более тихим голосом, и глаза мои часто-часто моргали, словно я готов был разрыдаться, если моя униженная просьба о прощении не заставит мать смягчиться и проявить снисходительность. — Мамочка, прости, прости, — просил я уже настойчивее, с капризными нотками в голосе, как, будто медлительность матери давала мне право требовать и настаивать на своем. — Прости, я больше не буду, — наконец произносил я привычную и заученную фразу, безошибочно угадывая тот единственный момент, когда ее нужно было произнести, чтобы она произвела на мать безотказное воздействие.

И действительно, после этой фразы наступало недолгое молчание, означавшее, что мать погружена в раздумье, которое обещало разрешиться в пользу сына, а затем она тоже вздыхала и тоже произносила привычную фразу:

— Ладно, горе мое. Прощаю. Прощаю в последний раз.

При этом она примирительно притягивала меня к себе, целовала в макушку и разглаживала на плече завернувшийся воротничок матроски. Но строгая искорка во взгляде и чуть-чуть сдержанная улыбка напоминали о моей вине, и я понимал, что несколько дней придется провести в заточении и не беспокоить соседей своими варварскими, опустошительными набегами.

— Только из комнаты не выходить. Ни ногой, — напоследок предупреждала мать и в знак серьезности своих слов пристально смотрела мне в глаза, не позволяя прочесть в своем взгляде ни малейшего намека на снисходительность.

Я безропотно подчинялся, и просыпавшиеся по утрам соседи бывали, удивлены тем, что не слышат моих парадных маршей с скоморошьей дудкой во рту и велосипедных пробегов по коридору, тарзаньих прыжков через порог кухни и пушечных ударов мяча о стену.

— А почему не видно нашего Коленьки? Он, случайно, не заболел? — спрашивали они, и их участливая улыбка заставляла мать слегка встревожиться, представив возможность того, что ее сын действительно мог заболеть (во дворе — ветрянка), суеверно перекреститься, вздохнуть с облегчением и ответить:

— Нет-нет, что вы! Он у меня просто наказан.

— Как жаль, а я хотела угостить его клубничным вареньем. Я только что открыла банку, — говорила соседка, чья дверь находилась справа от нашей двери, а та, которая жила за левой дверью, молча, кивала головой, подтверждая свое невысказанное намерение угостить, побаловать, обрадовать подарком.

Мать отвечала снисходительным жестом, словно говоря при этом: «Ну вы же понимаете…» — и, как принято между взрослыми, обладающими печальным опытом воспитания детей, легкой улыбкой показывала, что не относится всерьез к собственному запрету и лишь из соображений педагогики заставляет себя быть строгой. «Да-да, мы понимаем…» — как бы отвечали соседки, единодушно признавая значение педагогики и с сожалением поглядывая на дверь, за которой скрывался наказанный.

В это время я слегка приоткрывал дверь, просительно глядя на мать и похныкивая от нетерпеливого желания склонить ее на свою сторону. И к этому взгляду добавлялись просительные взгляды соседок, вынуждавшие мать сначала развести руками, затем с сомнением покачать головой, а затем не выдержать и сдаться:

— Хорошо, хорошо, иди.

Я вырывался из заточения, и меня тотчас подхватывало несколько рук, и, побывав в гостях у соседки справа, я попадал в комнату соседки слева, а оттуда — к следующей соседке, и так до самого конца длинного коммунального коридора. Домой я снова возвращался с подарком — флаконом, коробочкой или пузырьком. И на зубах у меня нежно хрустело клубничное варенье, мои пальцы были перепачканы шоколадом, и в уголках губ белели следы от сахарной пудры — напоминание о съеденных конфетах. Но мать уже не стыдила и не отчитывала меня, а лишь смотрела с бессильным укором и молча, вытирала мне салфеткой губы.

Что ж, от конфет, варенья, шоколада я никогда не отказывался, и все-таки моим любимым лакомством была… да-да, горбушка белого хлеба, посыпанная сахаром. И это тоже экзистенциально.

Глава десятая СУМАСШЕДШИЙ ДЯДЮШКА

Предмет болезненного и суеверного культа

По воскресеньям мать водила меня к родственникам, тете Соне и дяде Ване (я звал его дядей Вавой), жившим неподалеку, в Борисоглебском переулке, название которого так слилось с ними, что для меня они были — Борисоглебскими. В конце Малой Молчановки мы сворачивали в Большой Ржевский переулок, а затем шли по Большой Молчановке, мимо молочной, где молоко продавали в розлив, черпая его из фляг оцинкованным цилиндрическим ковшом. Обогнув четырехэтажную школу (мою будущую школу: речь о ней — впереди), мы попадали в Борисоглебский переулок. Там мы еще издали видели укрывшийся в глубине узкого двора похожий на наш двухэтажный домик, где и жили тетя Соня, дядя Вава и их соседи Маковозы, Фима (он всегда ходил в полосатой пижаме), Полина и их сын Вова, с которым мы иногда играли. Играли на ковре, вывалив из картонной коробки кубики, паровозики, вагоны и машинки (на полу мы не играли, поскольку деревянный крашеный пол с щелями между досками был холодным).

Во время нашего шествия мать обычно держала меня за руку и, чтобы я не отставал и не виснул у нее на руке, старалась идти медленно, убеждая себя, что воскресенье — день выходной и нам некуда торопиться. Но вскоре не выдерживала и невольно убыстряла шаги, отчего моя рука сразу вытягивалась, и сначала я вприпрыжку догонял ее, готовый захныкать, засопеть или расплакаться от обиды, а затем нарочно начинал виснуть и отставать. Поэтому иногда зимой она сажала меня на санки, если дворники успевали расчистить тротуары и сгрести к обочинам мостовых выпавший за ночь снег. А чтобы я не замерз от неподвижного сидения, надевала мне перед выходом заношенную (я из нее давно вырос) цигейковую шубу и большие тяжелые валенки с калошами, нахлобучивала шапку-ушанку с резинкой под подбородком и укутывала в шерстяной платок, концы которого завязывала у меня за спиной. Платок, закрывавший мне рот, намокал от дыхания и неприятно покалывал щеки, обслюнявленный узелок резинки натирал подбородок, шуба давила на плечи, а тяжелые валенки постоянно сползали с ног. Но все эти мелкие неудобства были как бы необходимым — и даже желаемым! — дополнением к тому восторженному чувству, которое я испытывал, летя на санках по укатанному снегу, глядя на выгнутые концы полозьев и усиленно стараясь понять, почему при движении санок вперед земля под полозьями убегает назад.

— Быстрей! Быстрей! — в азарте кричал я матери и, помогая ей, отталкивался ногами и весь подавался вперед, чтобы ускорить бег санок и — соответственно — обратный бег земли.

Матери приходилось подчиниться моей команде, и веревка в ее руках туго натягивалась, и на поворотах санки наклонялись набок, поднимая полозьями снежную пыль. И я радостно смеялся, и мать тоже смеялась вместе со мной, делая вид, что из-за этого смеха она не может бежать дальше, хотя на самом деле ей просто хотелось остановиться, отдохнуть и перевести дух. Я уже знал, что сейчас она возьмется за сердце и скажет: «Ну, ты меня совсем замучил!» — и тогда мне придется нехотя слезть с санок и бежать за ними следом, припадая на отсиженную ногу. Чтобы оттянуть наступление этого момента, я еще некоторое время продолжал громко смеяться, словно не замечая выжидательного взгляда матери, но как только мать собиралась произнести свою фразу, сам безропотно слезал с санок.

— Вот и молодец, а то совсем замерзнешь, — говорила она, испытывая легкие угрызения совести оттого, что вынуждена воспользоваться уступчивостью сына и тем самым лишить его законного удовольствия. — Замерзнешь и заболеешь, — добавляла она, и ее легкие угрызения постепенно превращались в мучительные, и мать чувствовала себя все более виноватой, потому что для матерей пятидесятых годов законные удовольствия их детей — предмет болезненного и суеверного культа. — Заболеешь, и тебя положат в больницу. — Она тщетно пыталась избавиться от смутного чувства вины, ища поддержку в собственном страхе за мое здоровье, которое было предметом такого же культа.

Мне же во всем этом слышалось лишь то, что придется еще долго догонять пустые санки, — догонять, отставать, спотыкаться, увязать в снегу и снова догонять. И вот тут-то начинали назойливо досаждать и намокший от дыхания платок, и тяжелая шуба, и обслюнявленная резинка, и казалось, будто мать нарочно не замечает моего несчастного, обиженного, взывающего к ней с мольбой взгляда. Не замечает — значит, ей все равно. Значит, она совсем и не любит меня, если не видит, с каким унынием я плетусь за пустыми санками, а раз так, то и я отвернусь и не буду смотреть на нее. «Не любит… не любит… не любит», — запальчиво шептал я сквозь слезы, доподлинно зная, что, чем настойчивее и непримиримее я отворачиваюсь, тем скорее она повернется ко мне, и мы помиримся.

— Ладно, садись. Совсем ты меня не жалеешь, — наконец сдавалась мать, и я, возликовав, с разбегу бухался в сани.

Веревка в руках матери снова натягивалась, и мы продолжали наш путь, хотя теперь я уже не кричал: «Быстрей! Быстрей!» — а, наоборот, довольствовался самым медленным движением санок, придававшим шаткую узаконенность моему положению седока.


Блаженный барьер неизвестности

Свернув в ворота заснеженного двора с едва протоптанной в снегу дорожкой и оставив санки у подъезда деревянного, оштукатуренного только с фасада дома, мы поднимались на второй этаж. Там и поджидали нас тетя Соня с ее старшим братом, которого я до конца не решался признать своим дядюшкой, поскольку, по словам близких, он был сумасшедшим. Да, словам, произносимым шепотом и дополняемым жестами немого сожаления и терпеливой покорности судьбе: сумасшедшим, хотя и не буйным, тихим. Тихим, но все же — сумасшедшим: это и заставляло меня сохранять некоторую неопределенность в наших родственных отношениях, некоторую дистанцию меж нами, освобождавшую меня от слишком обязывающей роли племянника сумасшедшего дядюшки.

Я как бы наблюдал за ним со стороны, из надежного укрытия: выгляну — и спрячусь. Спрячусь — и снова выгляну. И вот что странно: несмотря на то, что он все же был родственником, меня подчиняла в нем (так же, как отчасти и в тетушке) одновременно и отталкивающая, и влекущая недосягаемость незнакомца, распространявшаяся даже на окружающие предметы. Стоило оставить у подъезда санки и подняться на второй этаж, как во мне появлялось чувство не своего, привычного, обжитого, освоенного и изученного до последней мелочи, а другого дома, и это тоже было моей экзистенцией.

Экзистенцией, расположенной между привычным и непривычным, освоенным и неосвоенным, существующим здесь и волшебно возникающим там. Да, все вещи в доме тетушки одновременно и были, и заново возникали, потому что за то время, пока я их не видел, я успевал от них отдалиться, отвыкнуть. И когда я снова брал их в руки, передо мною обозначался блаженный барьер неизвестности. И бронзовая чернильница с фиолетово посверкивающим донцем, хрустальная ваза, уподобленная по форме распустившемуся бутону, жестяные коробки из-под чая, фарфоровые фигурки кошек и собак, пастушков и пастушек, отражавшиеся в лаковой стенке буфета, казались мне новыми, таящими неизведанные соблазны.

Особенно же привлекала меня старая пишущая машинка, с помощью которой тетушка, окончившая курсы машинисток и стенографисток, зарабатывала на хлеб, — черная, скипидарно пахнущая, с грохочущей кареткой и колокольчиком звонка, нежно вздрагивающим в тот момент, когда каретка упиралась в стопор. Привлекала тем, что это был механизм, а значит, нечто таинственное, превращающее одно в другое: ударишь пальцем по белому кружку клавиши — и на бумаге отпечатается буква, а из нескольких буквочек вдруг сложится слово. Если же соединить друг с другом слова, то вокруг них образуется нечто воздушное, струящееся, похожее на дымчатое, розовое облако и именуемое смыслом. Странное дело — вот я подумал о чем-то в голове, постучал по клавишам машинки, и это подуманное перенеслось на бумагу. Из моей головы на бумагу — странное дело!

И я удивленно трогал свой лоб, стараясь удостовериться в том, что за ним скрываются мысли, затем стучал по клавишам, переводил взгляд на бумагу, выталкиваемую черным валиком каретки, и с еще большим удивлением перечитывал слова, которые совсем недавно были мыслями. Меня так завораживало это превращение, что иногда я пробовал отыскать дырочку, сквозь которую слова из головы, может быть, сами, минуя машинку, выскальзывали на бумагу. Пробовал отыскать и, казалось бы, отыскивал, наминал, нащупывал ее в самой середине лба: вот она, похожая на узкую прорезь копилки, которая стояла у нас на подзеркальнике и из которой я частенько вытряхивал трехкопеечные монеты.


Турецкий шпион

Из числа других предметов, находившихся в комнате, столь же непреодолимо притягивала меня обклеенная желтой бумагой трехстворчатая ширма, отгораживавшая угол дядюшки, его владения. Дядя Вава, высокий, сутулый, с бритым бабьим лицом, голым черепом и покатым лбом, целыми днями лежал в кровати со сползшим полосатым матрасом, на смятых простынях. Он курил дешевый табак, выпуская едкий дым сквозь редкие желтые зубы, надсадно кашлял, кряхтел, ворочался, скрипя ржавыми пружинами, и читал смятые газеты с пятнами от пролитого кофе. В этом, собственно, и заключалось его сумасшествие. Но меня преследовало жгучее подозрение, что дядюшка за своей ширмой занимается чем-то еще, чем-то этаким, таинственно запретным, недозволенным, страшным и жутким, что никакой он не сумасшедший, а самый настоящий фальшивомонетчик, торговец похищенными детьми или, на худой конец, просто колдун. И мне мучительно хотелось застигнуть его в тот самый момент, когда он не курит дешевый табак, надсадно кашляет и хрустит залитыми кофе газетами, а печатает на ручном станке фальшивые деньги, рассовывает по мешкам и заколачивает в ящики плачущих детей или бормочет заклинания на тарабарском языке, призывая нечистую силу.

И вот я незаметно подкрадывался к ширме, находил место, где бумага была чуть-чуть надорвана, и заглядывал в оконце. Разумеется, подкрадывался я с величайшей осторожностью, ступая так, чтобы не скрипнула ни единая половица, и с такой же осторожностью отыскивал оконце, нагибался к нему и приникал глазом, часто моргавшим от прикосновения надорванных краев бумаги. Но в ту самую минуту, когда я, наконец, удобно устраивался на своем наблюдательном пункте, меня подхватывали цепкие руки дяди Вавы, незаметно возникшего сзади, отрывали от пола, и я беспомощно повисал в воздухе, вертя головой, болтая ногами и поскуливая от жалости к самому себе. Убедившись в моей полнейшей беспомощности, дядюшка затаскивал меня за ширму и усаживал на шаткий фанерный стул с выдавленным на спинке рельефом — овальной рамкой, заключавшей в себе квадрат (или квадратом, заключавшим в себе овал). Он направлял мне в лицо настольную лампу, стоявшую на тумбочке рядом с кроватью, и с нескрываемым торжеством в глазах учинял допрос.

— Ага, попался! — говорил дядя Вава, и по лицу было видно, что ему доставляет изощренное удовольствие чувствовать себя удачливым ловцом пойманной зверушки. Но затем его мысль устремлялась дальше, и вместо зверя ему мнилось то, что заставляло вкрадчивым шепотом уточнить: — Попался, турецкий шпион! — Тут он принимал позу следователя, всеведущего и проницательного настолько, что любые попытки обвиняемого отрицать свою вину способны вызвать в нем лишь грустное сочувствие. — Я все про тебя знаю!

Дядюшка суживал глаза до узких щелочек и пристально всматривался в мои глаза, наоборот, округлявшиеся до размера грецких орехов.

— Я не шпион. Я просто хотел… я думал… — Мне никак не удавалось подобрать слово, доказывавшее, что мои благородные мысли и желания совершенно не совпадали с моими преступными действиями.

— Мне все про тебя известно. Сознавайся, какую готовил диверсию! — Дядя Вава исподволь внушал, что чистосердечное признание необходимо не столько ему, все обо всех знающему, сколько мне, охваченному запоздалым стремлением облегчить свою участь.

— Диверсию?! Никакую, — с честным выражением глаз сознавался я, одновременно заботясь и том, чтобы этим признанием доказать свою полнейшую невиновность.

— Говори, а не то… — Дядюшка, который был заинтересован не столько в честности допрашиваемого, сколько в признании им своей вины, угрожающе сдвигал брови и шевелил в воздухе растопыренными пальцами с желтыми ногтями, то, ли намереваясь защекотать меня до смерти, то, ли примериваясь, как бы покрепче схватить меня за бока. Так из подозревающего и преследующего я по таинственной прихоти судьбы превращался в пойманного и подозреваемого и тут уж, конечно, не выдерживал, ударялся в позорный рев, не очень-то подобающий турецкому шпиону, и, краснея от натуги, звал на помощь мать. Мать вбегала за ширму, порывисто брала меня на руки, заслоняя собой от разбушевавшегося дяди Вавы, и уносила в другой угол комнаты. А тетя Соня, чувствовавшая себя обязанной всех мирить, ходила из угла в угол, мяла потухшую папиросу в перепачканных синей копиркой пальцах и недоуменно повторяла:

— Вообще-то он тихий, никого не обижает. Но иногда… но иногда…

Глава одиннадцатая МОЯ ГИГАНТША

Последним по жердочке

Чтобы помирить нас окончательно, тетя Соня с благочестивой отрешенностью невольного свидетеля нашей ссоры накрывала на стол. Она доставала из шкафа связку горчичных баранок, ставила вазу с ванильными сухарями, распечатывала припасенную с лета банку золотистого крыжовенного варенья, насыпала из железной коробки с двойной крышкой и заваривала грузинский чай в высоком фарфоровом чайнике. И мы усаживались чаевничать: я, продолжавший обиженно надувать губы, всхлипывать и тереть кулаками глаза, моя мать, гладившая меня по голове и целовавшая в макушку, и наш временный, но еще не сдавшийся враг — сумасшедший дядюшка. Он появлялся из-за ширмы в своем коротеньком пиджачке, похожем на китель школьной формы, таких же коротеньких вздернутых брючках, едва державшихся на скрученном в жгут ремне, и, шаркая стоптанными шлепанцами, хмуро приближался к столу, с обреченностью опускался на стул, отвечавший ему жалобным скрипом, и сидел, абсолютно молча в неестественно прямой позе.

Сидел и, не отрываясь, смотрел в окно, словно не желая замечать нас, ничтожных и жалких, посмевших поднять против него голос, и в то же время, опасаясь, что, ополчившись на него за недавнюю выходку, мы своими упреками заставим и его превратиться в такого же ничтожного, жалкого и униженного. Тетя Соня при этом разливала чай, не столько заботясь о том, чтобы у всех были полные чашки, сколько стараясь отвлечь нас от продолжения ссоры и переключить внимание каждого на невинные и безобидные предметы. «Попробуйте сухари!.. Возьмите баранку!.. Угощайтесь вареньем!» — повторяла она с неумолимой готовностью твердить это снова и снова, пока невинные и безобидные предметы, наконец, не возобладают в нас над взаимными обидами и обвинениями.

И мы охотно пробовали, брали, угощались, и то, что тетушка находилась как бы по ту сторону нашей ссоры, а мы по эту, и нам никак не удавалось перетянуть ее к нам, заставляло нас — словно по узенькой жердочке — перебираться к ней. После нескольких глотков чая на ее стороне оказывалась мать, чье рассерженное выражение лица вдруг проясняла невольная улыбка. Вслед за ней по жердочке перебегал я, тоже начинавший улыбаться, с шумом прихлебывая чай, размачивая в нем и надкусывая сухарь, с хрустом разламывая баранку. И последним по жердочке — в такой же неестественно прямой и уличающе торжественной позе — переходил дядюшка, все еще сохранявший некоторую враждебность по отношению к нам и в то же время не желавший оставаться один на этой стороне.

Перемирие заключалось, и в знак этого тетушка тоже присаживалась к столу и робким, слегка сожалеющим жестом показывала, что и ей тоже хочется чаю. Она неуверенно протягивала руку за чайником. Но все тотчас же словно спохватывались, обнаружив свою оплошность, и принимались наперебой отнимать у нее чайник, чашку и блюдце с позванивающей на нем ложечкой. Отнимать, чтобы самим налить заварки, добавить кипятка и бросить в кирпично-красный дымящийся чайный омут белый кусок сахара, который тотчас опустится на дно (от него наверх потянутся пузырьки воздуха) и будет на глазах разваливаться, оседать, пока совсем не растает. Тетушка конечно же уступала нам это право и лишь издали — легкими взмахами рук и испуганными возгласами: «Осторожно, не разбейте!» — участвовала в ритуале, а затем со скромным и благочестивым выражением человека, сдерживающего в себе приятное и лестное чувство от оказанного ему внимания, подносила чашку ко рту, отвечая всем заученно-благодарной улыбкой.


Комок, и я леплю

Я и сейчас вижу эту улыбку на лице тетушки и вижу нас всех, сидящих за круглым обеденным столом, накрытым клетчатой скатертью: сумасшедшего дядюшку, мать и меня — всех участников и свидетелей сцены, которую я помню в самых мельчайших подробностях, хотя, если признаться, ничего особенного в ней нет. Ну, что в ней, этой сцене: ребенок, подглядывающий в прорванное оконце за сумасшедшим дядюшкой, мать, порывисто отнимающая у дядюшки этого ребенка, семейное чаепитие за круглым обеденным столом! Стоит ли все это так подробно описывать, воссоздавать все эти многозначительные жесты, уклончивые фразы, назидательные словечки!

И все-таки я описываю и все-таки воссоздаю, потому что — и в этом секрет избранного мною метода — сцены никакой нет! Нет всех этих жестов, фраз и словечек, а есть то таинственное, странное, неназываемое, что мы подразумеваем под словом «жизнь». Я же — как некий ясновидец, улавливающий в человеке мерцание его ауры, — эту жизнь вижу. Вижу, и все туг: такой уж у меня дар! Вижу цвет, форму, запах и, вспоминая сцену за обеденным столом, ловлю себя на том, что не столько изображаю ее, сколько вылепливаю из неведомого ноздреватого, пористого вещества некую экзистенциальную фигуру. Передо мной комок вещества, и я леплю, проминаю в пальцах, сдавливаю в ладонях этакую шгантшу — несоразмерную, грубую и нелепую, как скифская баба. Во время чаепития эта гигантша сидела вместе с нами, и я, вертлявый мальчик, чья стриженая голова едва возвышалась над столом, смутно ощущал ее присутствие. Потому-то мне подчас становилось так грустно, и я куксился, гримасничал, тер кулаками глаза и тихонько плакал, уперев подбородок в край стола. А взрослые не могли объяснить причину моих слез, принимались меня неуклюже утешать и подсовывать мне под нос игрушки, которые я выхватывал у них из рук и с досадой отшвыривал, бросал на пол.

— Не понимаю, что с ним происходит! Что с ним! Не понимаю! — говорила мать, страдавшая и из-за моих слез, и из-за своего упорного непонимания.

А происходило со мной лишь то, что во время беспечного поедания сухарей и баранок, похищения из пузатой сахарницы контрабандных кусков сахара мне внезапно являлась моя гигантша и смотрела на меня пустыми глазницами. «Тетенька, а вы кто?» — беззвучно спрашивал я, едва шевеля губами и округляя в немом изумлении рот. «Твоя жизнь, мальчик», — отвечала она, и тут-то меня охватывала грусть — та самая, которую я чувствую и сейчас, хотя никто уже не утешает меня и не подсовывает под нос игрушки. Да и сухари с баранками не вызывают во мне прежнего вожделения, и я давно покончил с контрабандой сахара. Но нелепая гигантша-жизнь является мне по-прежнему, и я леплю, леплю свои странные экзистенциальные фигуры.


Эти баранки… эти старания…

Вот и сейчас мне хочется рассказать о том, как мы с матерью — уже одетые, но еще не успевшие застегнуться на пуговицы, затянуть узлы платков и завязать тесемки шапок, — стоим на пороге, прощаясь с тетей Соней. И она уговаривает нас взять бумажный (серая, нарезанная в булочной длинным ножом бумага) кулек с баранками, а мы все отказываемся и не берем: какая чепуха! Какая милая, славная, прелестная чепуха — эти баранки, эти старания нам их непременно вручить, всучить, навязать и наши ответные заверения:

— Нет-нет, не надо, у нас есть! Благодарим! Спасибо!

А тетушка снова:

— Возьмите, возьмите! Дома выпьете чаю!

А мы опять:

— Благодарим! У нас есть!

При этом мы думаем, что кулек держит тетушка, тетушка же думает, что кулек держим мы, и хотя мы все одновременно думаем, получается так, что кулек никто не держит, он падает из рук, и баранки раскатываются по полу. Разумеется, взрослые наклоняются, чтобы их собрать, а я, помогая им, даже встаю на четвереньки и ползаю между их рук. Но после того, как баранки собраны и вновь уложены в кулек, предлагать их гостам неловко и мы все с облегчением вздыхаем. Вздыхаем и целуемся на прощание — так, словно расстаемся не на несколько дней, не на неделю, а по крайней мере на месяц. Целуемся страстно, порывисто, пылко — как целовались только родственники, живущие на соседних улицах, и целовались только в пятидесятые годы. Целуемся, обнимаем, друг друга, умильно вздыхаем, незаметно смахиваем слезы, после чего меня отправляют за ширму — проститься с дядей Вавой.

Отправляют как парламентера — проститься и тем самым закрепить достигнутое перемирие. И вот я нехотя вхожу за ширму, понуро останавливаюсь перед самой кроватью, на которой с газетой возлежит дядюшка, и, опустив руки, покорно жду, что же последует дальше. Дядюшка при виде меня садится в кровати, свесив босые ноги со слоистыми лилово-сиреневыми ногтями на огромных шишковатых пальцах, откладывает газету и тоже покорно ждет. И так мы оба ждем, пока мать и тетушка издали мне не подскажут, не зашепчут: «Поцелуй, поцелуй дядю Ваву!»

Слыша этот шепот, дядюшка поджимает губы, нахохливается, безнадежно мрачнеет и начинает диковато озираться, словно подозревая в моем поцелуе некую каверзу, некий скрытый подвох. Я же робко тянусь губами к его небритой щеке, чувствуя исходящий от дядюшки запах дрянного табака и дешевого мыла, и тут… тут происходит нечто необъяснимое: гигантша жизнь, неотступно маячившая передо мною, исчезает, как наваждение, и вместо нее возникает мерцающее, зыбкое, голубоватое евангелическое сияние. И я, подневольный парламентер, посланный лишь закрепить перемирие, в этот момент люблю моего сумасшедшего дядюшку — люблю и жалею до слез, и готов простить ему все: и былую вражду, и учиненные мне допросы, и не потому, что он такой хороший, а потому, что он просто у меня есть. У меня есть дядюшка, который меня тоже любит и тоже готов мне все простить, и когда я прикасаюсь губами к его колючей щеке, он странно вздрагивает, судорожно прижимает меня к себе и беспорядочно целует в лоб, в виски, в макушку, в щеки.

Глава двенадцатая ПОКРОВИТЕЛЬ ПЯТИДЕСЯТЫХ

Крупинки небесного золота

Не эти ли поцелуи и не эта ли восторженная любовь к дядюшке заронили в меня догадку, что слепленная из неведомого ноздреватого вещества гигантша с плоским, приплюснутым носом — всего лишь пугающий призрак и что возможна жизнь, лишенная экзистенциальных отсветов?! Возможна в будущем и однажды была прожита в прошлом, и благая весть о ней оставлена нам теми, кого мы называем Матфеем, Марком, Лукой и Иоанном. И вот я открываю книгу третьего из них — Луки, и мне кажется, что именно он незримо стоял надо мною, осеняя меня зыбким голубоватым светом, когда я целовал в небритую щеку сумасшедшего дядюшку, и именно в его невидимой теплой руке восторженно билось мое сердчишко, переполненное любовью. Да, мои детские годы принадлежат третьему евангелисту, незримому покровителю пятидесятых, чьи земные следы я отыскивал, листая книги из библиотеки дедушки, — книги, как уже говорилось, мистические, но в них㣄попадались факты, имена, даты, придающие хаосу прошлого упорядоченность и гармонию истории. И вот я отыскивал, намывал, просеивал сквозь сито, словно крупинки золота в белом речном песке, хотя, казалось бы, чего там — экзистенциальный метод позволяет обойтись без подобных разысканий, доверившись жизни, как слепой поводырю. Но в том-то и дело, что мой метод настолько же экзистенциальный, насколько евангелический, и поэтому я вновь доставал свое сито, просеивал и намывал, отыскивая в земном песке крупинки небесного золота.


Одинокий угрюмец, первый экзистенциалист

Итак, следуя евангелическому методу, я установил, что Лука был родом из Антиохии, древней столицы Сирии, именуемой также Царицей Востока. Это был город роскошных, благоухающих, млеющих в знойной истоме садов и виноградников, по утрам окутанных фиолетовой дымкой, нежно лепечущих родников и дремотно журчащих фонтанов, чьи струи мягко падали на мраморные плиты. Город тихих улочек с расстеленными на обочинах ковриками гадателей, факиров, заклинателей змей и шумных рыночных площадей, где торговали купцы со всего света, пересыпая в ладонях китайский жемчуг, индийские сапфиры, африканские алмазы. Город утопающих в неге дворцов и языческих храмов, с жертвенников которых сочилась кровь обезглавленных быков и коз. Под сенью садов и пальмовых рощ гуляли с учениками греческие софисты, величественно вынося вперед ноги, обтянутые ремешками сандалий. У фонтанов возлежали римские наместники, отпивая из золоченых кубков виноградное вино, а в мозаичных ваннах под надзором бесстрастных чернокожих рабов купались их жены. В синагогах молились длиннобородые евреи, на площадях же и улицах судачил, горланил, гнусаво что-то выкрикивал пестрый и разноязыкий восточный люд.

Такой была Антиохия, древний город на реке Оронте, третий по величине в Римской империи. Когда наступала весна, рассеивалась пасмурная мгла, усыпавшая землю колючим дождем, и в высоком голубом небе обозначалось зыбкое марево зноя, жители города собирались у могилы юного бога Адониса, чтобы сначала оплакать его смерть, а затем праздничным, ликующим шествием приветствовать воскресение. Радуйтесь, люди, умерший Адонис воскрес, чтобы вновь соединиться со своей возлюбленной богиней Аштарт! Значит, и во всей Антиохии воскресла жизнь, и дыхание теплого ветра стало напоминать страстный шепот влюбленных! С такой же страстью на деревьях лопнули почки, брызнул сквозь треснувшую кору пенистый весенний сок, и поплыл по садам дурманящий голову запах. Славься, весна! Славься, Адонис! Хвала тебе, богиня Аштарт!

Эти возгласы с детских лет слышал и будущий евангелист Лука. Грек по рождению (его имя было Лукиос), он воспитывался в окружении языческих культов, но испытывал в душе совсем иное — духовное томление, заставлявшее сторониться ликующих шествий и с затаенным, едким, угрюмым безразличием взирать на фигурку бога Адониса, которую жители Антиохии четыре дня носили по городу. Даже весенний треск лопающихся почек, свист и щебет птиц в садах, сияние солнца на изломах сбегающего по камням ручья не трогали Луку, а слияние уст в поцелуях и любовный шепот оставляли странную пустоту в душе. Настолько странную, что женщины, с которыми он был близок, считали его, равнодушного к их горячим ласкам, одержимым каким-то тайным недугом, хотя сам он выучился на врача и прочел горы ученых книг, включая медицинские труды Гиппократа и Диоскорида.

Пациентов Лука принимал в маленькой комнатке, пропитанной запахами лечебных трав и настоек, подробно расспрашивал, внимательно осматривал и обещал выздоровление в том случае, если они будут неукоснительно выполнять все его предписания. Обещал и с честью выполнял обещанное, получая щедрое вознаграждение в виде золотых и серебряных монет с чеканными профилями римских императоров и полководцев. А вот себя излечить не мог, и пустота пожирала душу, словно раковая опухоль, и иногда он чувствовал себя больным настолько, что, не отзываясь на стук нетерпеливых пациентов, неподвижно сидел в своей комнатке, одинокий угрюмец, первый экзистенциалист среди греков.


Целитель

Его целитель явился неожиданно. Да и трудно было угадать в нем целителя, настолько сам он был худ, невзрачен, маленького роста, с выпяченной нижней губой и торчащим носом — чертами, выдававшими в нем палестинского еврея, — с лихорадочным блеском в глазах и манерой сопровождать свою пылкую речь жестами, одинаково свойственными прирожденным ораторам и неизлечимым эпилептикам. Собственно, этот пришедший издалека еврей и был подвержен одной из форм эпилепсии, что и заставило его однажды постучаться в комнатку, пропахшую травами и настойками. Постучаться, войти, нагнувшись под низкой притолокой, и, представившись хозяину: «Павел из Тарса», рассказать о своей беде и попросить о помощи. Лука осмотрел больного, по некоторым хорошо известным ему признакам поставил диагноз и прописал лекарство, которое если и не до конца излечивало недуг, то, во всяком случае, помогало предупредить тяжелый приступ. После этого он еще раз взглянул на пациента, сидевшего в глубокой задумчивости и отрешенно шептавшего слова неизвестной молитвы, и вот тут-то в его облике неуловимо проскользнуло нечто, на мгновение, заворожившее Луку и заставившее почувствовать себя беззащитным и слабым по сравнению с этим худым евреем. Евреем с впалыми щеками, обтянутыми кожей ребрами и горячечным блеском глаз. Да, почувствовать нечто властно притягивающее, гипнотизирующее, подчиняющее чужой воле.

Они разговорились, и после жалоб Павла на тяжкие приступы падучей Лука рассказал о своем застарелом недуге, зловещими признаками которого были пустота в душе и экзистенциальное отвращение к жизни. Павел выслушал его не перебивая и, когда Лука закончил, поведал ему об Иисусе из Назарета, распятом на кресте, воскресшем и вознесшемся на небо. «Так же, как юный Адонис?» — спросил Лука, и тогда в неизлечимом эпилептике проснулся прирожденный оратор.

То, вскидывая над собой жилистые руки со сжатыми кулаками, то обхватывая ими лысую шишковатую голову, то прижимая к впалой груди, то распахивая в объятиях, Павел стал говорить. Говорить о том, что времена языческих богов прошли, что Бог над всеми один, и грехи человечества искуплены не той мутной кровью, которая сочится с жертвенников, а той, которая стекает с креста Его распятого Сына — Иисуса Христа. Он сошел на землю в человеческом облике и принял мученическую смерть во имя будущего спасения всех страждущих, больных и униженных. Принял, как это и было предсказано пророком Исайей: «Но Он взял на себя наши немощи и понес наши болезни, а мы думали, что Он был поражен, наказуем и уничижен Богом». Разве это не об Иисусе из Назарета, который так же взял и понес — наши болезни, немощи, грехи и страдания. Понес, словно собственный крест, и взошел на Голгофу, чтобы умереть с терновым венцом и гвоздями в ладонях, тем самым сделав бессмертными тех, кто в Него уверует.

Так говорил Павел из Тарса — говорил долго, страстно и вдохновенно, пока не остыли нагретые полуденным зноем камни, не заблестела роса на пальмовых листьях и не опустилась на Антиохию лиловая вечерняя мгла. Только тогда он словно бы очнулся, замолк и с удивлением посмотрел вокруг себя, вспоминая, где он, как он оказался в этой комнатке и откуда здесь этот грек, неподвижно сидящий в углу и слушающий его с затаенным дыханием. «Ах да… эта настойка. Сколько я за нее должен?» — спросил он лекаря, но Лука, вместо того, чтобы назначить плату, сказал: «Равви, когда я смог бы снова вас увидеть?» — «Ищи меня там, где толпится народ, — на площадях и базарах, в синагогах и языческих храмах. Я послан сюда проповедовать во имя Христово», — ответил Павел, встал, опершись о посох, поправил заплечную котомку и, снова нагнувшись под притолокой, вышел из дома. Вышел и вскоре исчез за поворотом дороги, а в ушах Луки еще долго звучал его голос.

Все, о чем рассказывал Павел, было в чем-то, похоже, и одновременно так не похоже на историю воскресения Адониса и богини Аштарт и таило в себе неслыханную новизну. Новизну, угадываемую Лукой по запаху, различимую на вкус и осязаемую в ладонях (на то он и был греком!), словно холодное и пасмурное дыхание горного ледника, пробивающееся сквозь раскаленный от зноя воздух долины. Да, стояла изнурительная полуденная жара, какая бывает в Антиохии летом, и вдруг — повеяло… Повеяло смутно, неразличимо, пронеслось таинственным дуновением, едва качнувшим макушки финиковых пальм с потрескавшимися от зноя листьями, но Лука услышал… Услышал и замер от прикосновения незнакомого пасмурного холодка, донесшегося с ледниковых вершин, и ему захотелось вдохнуть как можно глубже и задержать дыхание, чтобы сохранить, затаить в себе эту живительную прохладу.

Так в сознании Луки вечерняя прохлада христианства сменила полуденный зной язычества. Сменила, и он почувствовал, как — подобная руслу пересохшей реки — исчезла в душе пустота, и экзистенциальное отвращение к жизни рассеялось в сиянии тихой евангелической радости. Он освободился от тяжких оков души, пребывающей во мраке мучительных, неразрешимых сомнений, и в его темнице словно бы обозначилась дверца, наведенная на стену косым лучом утреннего солнца, проникающего сквозь решетку. Обозначилась — и приоткрылась. Приоткрылась там, где только что была глухая каменная, замшелая, склизкая от сырости стена. Приоткрылась, и он увидел прозрачное синее небо и парящего в вышине голубя, окруженного лучистым сиянием, — посланника Небесного Отца.


Проповедник

На следующий день Лука отправился разыскивать Павла. Он долго бродил по городу, пока не наткнулся на уличную толпу, обступившую худого, низкорослого, тщедушного проповедника с клоками волос по бокам голого шишковатого черепа, выпяченной губой и торчащим носом, отмеченным характерной иудейской горбинкой. Проповедник снова вскидывал, прижимал к груди и распахивал в объятиях руки, страстно призывая собравшихся отречься от веры в Адониса ради истинной веры в Христа, но на этот раз Лука опытным взглядом врача уловил в его судорожных движениях, закатывающихся зрачках, конвульсивно подергивающейся голове и пенящейся в уголках губ слюне признаки надвигающейся падучей. Он решительно протиснулся сквозь толпу, и когда конвульсии стали сотрясать все тело теряющего рассудок Павла, тот издал странный гортанный звук и качнулся, хватая руками воздух, Лука бережно обнял его со словами: «Почтенный учитель, вам надо немного отдохнуть. Пойдемте, я отведу вас…»

Бледный, с выступившим на лбу потом, Павел ничего не ответил, окинул его отсутствующим взглядом, но сразу же подчинился и, пошатываясь, побрел за Лукой. Они вновь оказались в той пропахшей травами комнатке, и Лука быстро сделал все, что требовалось во время приступа: заставил Павла лечь, крепко обнял и положил на колени его голову, чтобы она не билась о пол. Вскоре дыхание Павла выровнялось, взгляд прояснился, сведенные судорогой мышцы разжались, и слюна на губах исчезла. Павел приподнялся на ложе, вытер пот со лба и, коснувшись плеча Луки, сказал глухим, хрипловатым голосом: «Благодарю тебя, мой исцелитель. Какое счастье, что ты был рядом». «Это вы исцелили меня, — ответил Лука, чувствуя волны горячих токов, исходящих от маленькой, но сильной руки Павла. — И я готов всегда быть вместе с вами».


У костра или под ветвями смоковниц

После этого Павел и Лука совершили вместе не одно миссионерское путешествие, карабкаясь по козьим тропам в горы, спускаясь каменистыми уступами в долины, всюду проповедуя во имя Господне и создавая первые христианские общины. Во время путешествий Лука выполнял обязанности и врача, необходимого Павлу в дороге, и секретаря, поскольку он был образован и хорошо начитан не только в медицинской литературе, но и в сочинениях греческих философов, историков и поэтов. Кроме того, Лука неплохо владел ремеслом живописца, что тоже могло пригодиться в дороге: кошелек путника быстро пустеет, а любое ремесло — заработок. Мог он оказать услугу учителю и в том случае, если требовалось знание римских законов, умение составлять прошения и вести деловую переписку. Одним словом, это был незаменимый секретарь, который ходил за Павлом как за ребенком, опекал и лелеял его, наивного и беспомощного в житейских делах. Случалось, что Лука выручал учителя из опасных переделок, в которые тот попадал благодаря своему горячему, строптивому нраву и нежеланию мириться ни с какими условностями там, где требовалось защитить христианскую веру. Выручал, рискуя собственной жизнью, и они вместе спасались от преследователей, грозивших побить их камнями или отдать под суд Синедриона.

Конечно же, они часто беседовали — у ночного костра или под ветвями пальм смоковниц, накрывавших их во время полуденного зноя. Тема их бесед была одна — слова и дела Того, Кто прошел по земле в облике Иисуса из Назарета, проповедуя пришествие Царства Небесного и обещая спасение всем, кто примет Его весть. Из рассказов учителя Лука узнал, что Павел не принадлежал к числу ближайших учеников Иисуса, сопровождавших Его на этом пути, и даже более того — поначалу яростно преследовал христиан, разыскивал их повсюду, брал под стражу и бросал в темницы. Но Иисус сам призвал его к апостольскому служению, явившись ему по дороге в Дамаск, куда Павел был послан Синедрионом, чтобы искоренять христианскую веру. Грозный посланник уже приближался к Дамаску, видел его с вершины горы, подобного украшенному драгоценными камнями блюду, когда внезапно засиял ослепительный свет, заставивший его споткнуться и упасть, и неведомый голос произнес второе — еврейское — имя Павла: «Савл, Савл, что ты гонишь меня?» В неземном сиянии возникли очертания фигуры, одетой в плащ и хитон, с ременными сандалями на ногах, покрытой от солнца головой, и Павлу явился божественный лик: ниспадающие на плечи волосы, чуть рыжеватая, с пшеничным отливом, борода и пронзительные, проникающие в душу глаза. «Кто ты?» — спросил Павел, еще сильнее прижимаясь к земле. «Я Иисус, которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна». — «Господи, что повелишь мне делать?» — «Встань и иди в город, и сказано будет тебе, что тебе надобно делать». Так ответил Иисус, в дальнейшем назвавший Павла Своим избранным сосудом и повелевший возвещать Свое имя пред народами, царями и сынами Израилевыми.

Павел выполнил веление Господа, и даже выполнил с лихвой, распространив свою миссионерскую деятельность не только на сынов Израилевых, но и на языческие народы, населявшие Палестину и соседние земли. Обо всех этих событиях Лука рассказал в «Деяниях апостолов» — книге, написанной им уже под старость, после того, как он расстался с Павлом. Расстался физически, но не духовно, ибо голос проповедника продолжал звучать в его ушах, диктуя Луке слова, ложившиеся на пергамент. Состарившийся Лука был счастлив тем, что ему довелось увидеть плоды осуществления великих миссионерских идей Павла, и это придавало особый пафос его «Деяниям». Идеи Павла отразились и в первой, написанной непосредственно перед «Деяниями», книге Луки — его поэтичном Евангелии, к которому он приступил со всей основательностью ученого грека и пылким энтузиазмом верующего христианина. Евангелие Луки в слове продолжило то, что Павел осуществлял в действии, и служило единой цели — распространению христианства среди всех народов. Написанное по-гречески, оно обращалось, прежде всего, к язычникам, до которых Лука заботливо старался донести благую весть о словах и делах Христа. Для этого он употребил все свое умение, весь свой талант. Его нежное, окутанное голубоватой дымкой Евангелие дышит поэзией, пленяет изяществом языка и с неукоснительностью следует фактам, излагая события жизни Иисуса в строгой исторической последовательности. Но главное в Евангелии Луки — духовная сила любви и сострадания к людям.


Подобный февральской лазури

Евангелие, написанное Лукой, — это действительно Евангелие сострадания, веры и молитвы, рисующее Христа защитником слабых и униженных, покровителем женщин и детей. «Пустите детей приходить ко Мне и не возбраняйте им, ибо таковых есть Царство Божие», — говорит Христос у Луки, и поэтому мои детские годы принадлежат третьему евангелисту. Но если пятидесятые — время Луки, то тридцатые — время Матфея, сороковые — время Марка, а загадочные шестидесятые — время Иоанна. Голубоватый свет четырех Евангелий струится над моей семьей, подобный февральской лазури, и вот уже не так уныла безрадостная жизнь советских людей, не так тяжелы калоши простого человеческого счастья и не так страшна экзистенция, именуемая великой социалистической тоской. Тоской парадов и маршей, эпохальных свершений, побед и рекордов. Великой — поскольку она охватывала всех, и социалистической — поскольку было в ней нечто совершенно особое, присущее только новому строю, только ему одному. И в этом-то, пожалуй, главное отличие: парады и марши, победы и рекорды были и раньше, а вот особого, непередаваемого оттенка тоски не было, и в этом смысле мы — первооткрыватели, первопроходцы, создатели новых экзистенциальных категорий. Гигантша жизнь с плоским, приплюснутым носом является нам призрачным видением, маячит перед глазами и исчезает, оставляя после себя ядовито-зеленый экзистенциальный отсвет. Этот отсвет — отблеск, зыбкое фосфорическое сияньице — преследует нас повсюду, и каждый из нас похож на человека, которому мешает заснуть навязчивый электрический свет. Как ни сжимай веки, как ни прикрывай ладонью глаза, как ни утыкайся лицом в подушку, все равно не спрячешься от навязчивого света и не избавишься от сознания, что ты есть, что ты существуешь, что ты подвержен неизлечимому экзистенциальному недугу.

Не спрячешься, не избавишься, не спасешься.

Но вот я открываю Евангелие Луки и не нахожу в нем экзистенциальных отсветов. Не нахожу нигде, кроме двух мест, исполненных таинственной земной печали. «С Ним шло множество народа, — пишет Лука, — и Он, обратившись, сказал им: если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». Возненавидеть жизнь — разве не сквозит в этом печаль пережитого Им когда-то, накануне земного подвига! «И Сам отошел от них на свержение камня и, преклонив колена, молился, говоря: Отче! о, если бы Ты благоволил пронесть чашу эту мимо Меня!» Чашу мимо Меня — в этих словах сгустилось, обозначилось, обнажилось ноздреватое вещество жизни, но сразу же и рассеялось в воздухе: «…впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет». Рассеялось — и снова голубоватый свет, осеняющий меня, мою мать, тетушку и ее сумасшедшего брата — всех, кто сидел тогда за столом, и еще многих не сидевших с нами: дедушку, бабушку, наших соседей и даже вездесущего Колидора Николаевича, прикладывающего ухо к замочной скважине.

И снова мое сердце бьется в невидимой теплой руке, и я вспоминаю, как мы с матерью спускаемся вниз по лестнице, отыскиваем в снегу сани, поблескивающие под луной выгнутыми полозьями, я усаживаюсь в них, вытягиваю перед собой ноги в тяжелых валенках. А мать с усилием тянет, дергает за веревку, чтобы сани (полозья успели примерзнуть к снежному насту) сдвинулись с места, и мы едем домой под желтовато мигающими, накрытыми белыми шапками вечерними фонарями. Едем молча, каждый думает о своем. И лишь иногда мать оборачивается — не свалился ли я с саней, не снял ли по беспечности варежки, не отморозил ли щеку, и, убедившись, что со мной ничего не случилось, еще ненадолго задерживает на мне взгляд. И тут я неуверенно улыбаюсь, чувствуя, что наши мысли совпадают, и думаем мы об одном: как нам кажется, о тетушке, о дядюшке, о сухарях и баранках, хотя на самом деле о чем-то ином, почти невыразимом в словах и лишь обретающем смысл в ее взгляде и ответной улыбке.

Часть вторая ПОДВАЛ В ДОКУЧАЕВОМ

Глава первая КРАСНОЕ И ЧЕРНОЕ

Какие там привидения!

…а ведь был этот переулок — был. И начинался он от Большой Спасской улицы, которая выходила на Садовое кольцо неподалеку от Колхозной площади, Сретенки и Проспекта Мира. В моем детском сознании это место запечатлелось не столько как район соединения площади, улицы и проспекта, сколько как точка соприкосновения, слияния трех материков, трех континентов. И каждый из этих континентов обладал своей неповторимой экзистенцией. Одно дело Сретенка с ее тихими, овеянными мечтательной дремой переулками, спускающимися к Трубной площади, космически-нездешним кинотеатром «Уран» и магазином «Грибы и ягоды», поражавшим мое воображение тем, что там помимо грибов продавались фазаны, куропатки и всякая иная причудливая дичь. А другое дело Проспект Мира с застекленными парниками и оранжереями Ботанического сада, переулками — Банным, Грохольским, Трифоновским, и каменными атлантами, поддерживающими балкон старинного двухэтажного дома. И конечно же нечто совершенно особое воплощала в себе Колхозная площадь с усадебными колоннами и парковой оградой института Склифосовского, за которой, собственно, и прятался тот переулок, называвшийся Докучаевым.

Да, Докучаев переулок, он узким кошачьим лазом петлял между двухэтажными домами с горбатыми крышами, рядами кирпича, краснеющего из-под осыпавшейся штукатурки, разбитыми слуховыми окнами и выныривал где-то на Каланчевке, поблизости от трех вокзалов. И был в начале переулка дом — такой же, как все, с тем лишь отличием, что снаружи его не заштукатурили, а в елочку обшили досками, которые почернели от времени и приобрели некое странное свойство — гниловато светиться и фосфоресцировать под луной. Впрочем, местных жителей, возвращающихся домой в ночную пору, это не слишком пугало, и было бы ошибкой утверждать, будто о светящемся доме ходила дурная слава, и он пользовался репутацией дома с привидениями.

Какие там привидения, если самые обычные люди топили углем и дровами печи, сушили белье во дворе на веревках, которые поддерживали раскачиваемые ветром шесты, квасили в бочках капусту с брусничкой, а вовсе не вертели столы, не вызывали духов и не гадали на кофейной гуще! И, что для нас особенно важно отметить, в доме был подвальный этаж, или, попросту говоря, подвал. Да, подвал со спускающейся вниз деревянной лестницей, длинным, тускло освещенным коммунальным коридором, застеленным выцветшими половиками, двумя рядами крашеных или обитых дерматином дверей и наполовину ушедшими в землю окнами, в которые видны лишь ноги редких прохожих.

Признаться, я не располагаю достоверными сведениями о том, когда появился этот подвал с окнами на уровне ног и в какую из исторических эпох — при молодом русском капитализме или значительно позже, во времена нового строя, — был заселен жильцами. Но, судя по всему, ни архитектор, ни заказчик и представить себе не могли, что в подвале будут жить люди. Теперь уже трудно установить, в чем заключался их первоначальный замысел, и мы вправе позволить себе лишь самую робкую догадку по поводу того, что здесь некогда помещались… ну, скажем, потайные склады, секретные кладовые, чуланы, хотя разгоряченное воображение подсказывает и несколько иную версию: казематы! Эти вросшие в землю комнатенки с низкими потолками и покрытыми плесенью стенами вполне годятся для заточения узников, и если обить железом двери, повесить на них пудовые замки, поставить часовых с ружьями — сходство было бы полным. Тюремные казематы, и все тут! Для полноты картины можно добавить, что осенью в окна летит грязь из-под колес проезжающих мимо телег и фургонов с хлебом, запряженных битюгами, полуторок и легковых машин послевоенной марки «Победа», а летом заносит в форточки грозди тополиного пуха. Забранные решетками оконные ямы зимой заваливает снегом, а по весне заливает мутной талой водой, в которой плавают дохлые крысы.


Другие!

Между тем описанный нами подвал вовсе не был местом заточения узников, и жили в нем такие же люди, как и на верхних этажах. Топили печи, сушили белье и прочее, прочее. Словом, самые обычные люди, вовсе даже и не считавшие свою жизнь заточением и наказанием. Напротив, они гордились, что живут в центре, рядом с Садовым кольцом, правительственными зданиями, вокзалами, торговыми рядами, и ходят по главным — самым просторным и чистым — улицам города. Именно не в подвале, а в центре — экзистенциальное чувство, знакомое лишь тем, кто пережил тридцатые, сороковые и пятидесятые годы. Лишь тем, кто пережил, приобщился к их экзистенции, приобрел неповторимый опыт. Уникальный для мировой истории, которая никогда не развивалась таким странным образом, чтобы этот опыт возник, появился, обозначился в жизни людей. Всякое бывало, но такого в истории еще не было, и вот, пожалуйста — есть, попался, голубчик, словно сазан на удочку. И я один из тех счастливчиков, кто дернул за удочку, подсек, вытащил на берег и схватил за жабры трепещущую, скользкую, жадно раскрывающую рот рыбину.

Иными словами, мне довелось, я испытал, я пережил — если не тридцатые и сороковые, то пятидесятые. Поэтому с пятидесятыми годами, обшитым полусгнившими досками домом и похожим на каземат подвалом и связаны мои фантастические воспоминания о будущем и мечты о прошлом. Воспоминания тем более радостные, а мечты тем более печальные, что от переулка почти ничего не осталось и дома-то больше нет. Дом снесли, сравняли с землей все, что было над ней и под ней. А раз так, то и расспрашивать мне было некого, некому было задавать невразумительные вопросы и не перед кем приподнимать шляпу, оправдываясь за свой визит: все некогда жившие там люди либо поумирали, либо разъехались, а живущие теперь в новых домах — что у них спросишь! Лишь два-три чудом сохранившихся старожила открывали мне дверь, скрипя тугими замками и позванивая проржавевшими цепочками. Они испытующе, недоверчиво вглядывались в мое лицо, выслушивали мои сбивчивые объяснения и, не пуская меня дальше порога, хмуро отвечали на вопросы: да, подвальный этаж с окнами на уровне ног… да, жили какие-то люди, и среди них эти самые… как же их… «Павловы?» — подсказывал я, и во мне тяжело и глухо ударяло сердце.

Тяжело и глухо — ватными, обморочными, тупыми ударами, и это объяснялось тем, что в подвале некогда жили бабушка и дедушка, только не эти, а другие, как называли их в семье. Признаться, я долго не понимал, почему же их так называют и в чем заключается их отличие от этих. Не понимал до той поры, пока мать, усадив меня рядом и прижав к груди мою голову, мне не растолковала, что другая бабушка и другой дедушка приходятся матерью и отцом моему отцу, а эта бабушка и этот дедушка — ее собственные мать и отец.

— Видишь ли, сыночек, у твоего папы тоже есть папа и мама и у твоей мамы — тоже. Вот и получается, что мама мамы — твоя первая бабушка, а мама папы — вторая.

Так сказала мне мать, и ее слова вызвали новую путаницу в моих мыслях, озадачили меня и заставили с обидчивым недоумением уточнить:

— Значит, мама мамы — первая, а мама папы — вторая?

Мой вопрос скрывал явное намерение обозначить, какая бабушка выше по рангу. Мать терпеливо и снисходительно улыбнулась, взлохмачивая, ероша мне волосы и тем самым стараясь одновременно и вразумить меня, и лишний раз приласкать.

— Не важно, кто первый и кто второй, а важно, что у тебя две бабушки и два дедушки. Вот и все. Понял? Повтори.

— Не важно, кто первый, а важно, что две.

— Повтори еще раз.

— Не важно, кто первый, а важно…

— Еще раз.

— Не важно, кто первый.

— Вот! На этом поставим точку. Теперь я вижу, что понял.


К другим я ездил

После слов матери я слегка успокоился, хотя неразрешенный вопрос о первенстве продолжал меня смутно тревожить, навевая потребность в недоуменных уточнениях: а все-таки кто же? Кто второй, а кто первый? В конце концов, я обрел для себя устойчивую опору в том, что с этими бабушкой и дедушкой я жил, жил на Малой Молчановке, в одном доме, в одной квартире, а к другим — ездил. Именно ездил, ездил — в том-то вся и разница! Ездил вместе с отцом, который брал меня с собой по воскресеньям и по праздникам. Брал, и это считалось поездкой в гости, хотя до конца не приравнивалось к ней, поскольку другие бабушка и дедушка все-таки оставались родственниками, близкими, а для того, чтобы ездить к ним в гости, они должны были бы немного отстраниться, стать отчасти чужими. И все-таки несмотря на это я соглашался признать нашу поездку гостевой хотя бы потому, что близкие-то они близкие, наши родственники, но к ним приходилось ехать очень далеко: сначала на маленьком желто-красном пропыленном автобусе довоенной модели (у кондуктора на груди — сумка с деньгами и билетные ленты). Он останавливался на улице Воровского, напротив Гнесиных (так мы называли музыкальную школу, из приоткрытых окон которой весной и летом доносились пение, звуки скрипки, рояля и трубы). Затем мы пересаживались на троллейбус «Б», отличавшийся той неповторимой особенностью, что буквенное обозначение маршрута бывало и черным, и красным. Черное — значит, длинный маршрут, красное — короткий. Нам же подходил только длинный, и я всегда издали высматривал, какое покажется «Б» — красное или черное. Это было очень важно — какое: настолько важно, что на тот момент, пока я с пристальным, завороженным вниманием всматривался в даль, для меня в этом заключался некий смысл моего существования. Ну какое же — ну… ну!..

Красное «Б» представлялось мне не просто буквенным обозначением другого маршрута, а чем-то бесконечно чужим, враждебным, далеким от моих ожиданий, — далеким настолько, что с его приближением на меня надвигалось глухое отчаяние, и я чуть ли не плакал от обиды и разочарования. «Красный. Не наш», — произносил я, с обреченной благонамеренностью вздыхая, хмурясь, засовывая руки глубоко в карманы и мерно — тяжелой и твердой поступью приговоренного — вышагивая вокруг троллейбусной остановки. При этом мне было совершенно ясно, что мое существование не имеет никакого смысла, и я чувствовал шершавое прикосновение ноздреватого, пористого вещества, той самой пемзы.

Когда же над передним окном приближавшегося троллейбуса вместо тревожного красного смутно обозначался черный цвет, я восторженно кричал отцу: «Наш!» — и, не давая выйти пассажирам, бросался на приступ, вламывался в открывшуюся, сомкнувшуюся гармошкой дверь. Причина такого неудержимого натиска, такого буйного восторга конечно же, заключалась не в том, что мы дождались наконец, троллейбуса на котором могли благополучно добраться до Колхозной площади, а в том, что этот троллейбус с черным «Б» над передним стеклом действительно был моим, невыразимо совпадавшим со мною и узнаваемым так же, как я узнавал самого себя в зеркале, случайно и неожиданно оказавшемся перед глазами. Вот, кажется, мелькнуло что-то знакомое, что-то странно напоминающее… батюшки, да это же я! Точно так же и в приближавшемся троллейбусе я словно угадывал свои черты, выражение глаз, неуловимую вытянутость лица и округлость подбородка, а главное, в нем таилось нечто, чем я мог жить. Приближение черного «Б» позволяло мне забыть о навязчивом прикосновении и вместо болезненного сознания, что я есть, что я живу, что я существую, на минуту — блаженную минуту штурма задней двери — предаться жизни, существованию, бытию.

В троллейбусе я, разумеется, старался сесть к окну: это было самой важной задачей — занять, захватить, заполучить место у окна. Самой важной, от которой зависела вся поездка, или, вернее, заложенная в ней экзистенция, осознававшаяся мною как возможность или невозможность счастья: сбудется или не сбудется? Если местечко у окна окажется свободным и я займу, захвачу его, — сбудется, а если вдруг перед самым носом его займут другие, — не сбудется. А не будет возможности счастья, тугого и крепкого, словно пара резиновых калош, не будет и всей поездки: останется лишь скучное томление на сиденье, которое ближе к проходу, и унылые попытки разглядеть хотя бы что-нибудь в окне из-за заслоняющей его фигуры соседа.

Такое не раз случалось, когда троллейбус бывал слишком переполнен. Но самое ужасное заключалось в том, что иногда мне вообще не доставалось никакого местечка и приходилось стоять, держа отца за руку, чтобы меня не вынесло толпой на остановке, и все равно меня со всех сторон толкали, и я чувствовал себя, как щепка в водовороте. Для ребенка же стоять — значит не просто быть несчастным, удрученным, разочарованным, а вообще не жить, и я покорно не жил все то время, пока мы, стоя, ехали до Колхозной. Но гораздо чаще заветное местечко мне все же доставалось, я нетерпеливо протискивался к окну, задевая чужие колени, и на время поездки прижимался сплюснутым носом к стеклу, затуманивая его своим горячим дыханием.

Глава вторая ОБА — СЫНОВЬЯ

Ребенок перед окном

Почему оно так гипнотически притягивало, и что это было за особое сладострастие — сидеть со сплюснутым носом и из окна троллейбуса жадно, самозабвенно, с завороженным вниманием смотреть на улицу? В чем загадка экзистенциального положения ребенка перед окном, заставляющего затаить дыхание, слегка приоткрыть рот и изредка облизывать пересохшие губы, разглядывая дома на противоположной стороне улицы, витрины и вывески, круглые тумбы с афишами, деревья со спиленными ветками, догоняющие нас и встречные «Победы», фургоны с хлебом, грузовики и самосвалы? Мне думается, загадка заключается в том, что я, сидевший у влажного, затуманенного окна, смотрел на улицу именно со стороны, откуда-то сбоку, из иного пространства, и это вызывало особое, неведомое и ни с чем не сравнимое чувство, которое я могу определить только как чувство собственной души.

Да, именно с экзистенцией окна (Окна!) у ребенка связано первое представление о душе, способной отстраниться, взлететь, подняться над миром, покинув свою бренную оболочку, и увидеть этот мир отдельным от себя. Вот и я, сплюснувший свой веснушчатый нос о троллейбусное стекло, видел дома, деревья, троллейбусы и машины такими, какими их могла бы увидеть отлетевшая душа. И моя отдельность, отъединенность, одинокость созерцателя, сжавшегося в горячий комок, казались мне и могуществом, и слабостью, и было до слез жалко покидаемого мира, и хотелось вернуться, и не хотелось возвращаться.

Что во мне перевешивало — желание или нежелание, — я не знаю. Но иногда я гладил рукой стекло, словно дорожа последней близостью предметов, которые мне уже не принадлежали (…деревья, встречные «Победы», фургоны и грузовики), а иногда еще сильнее и обреченнее сжимался в комок, чтобы совсем не соприкасаться с ними и, разорвав связывавшую нас тоненькую ниточку, стать окончательно отдельным, отъединенным, свободным и одиноким…


Скучал, мечтал, грезил

Вскоре троллейбус останавливался. Я спрыгивал с подножки, брал отца за руку, мы пересекали Садовое кольцо, шли мимо Склифосовского (так мы называли медицинский институт с усадебными колоннами и парковой оградой), сворачивали налево за угол, и начиналось наше шествие по Большой Спасской улице и Докучаевому переулку. Отец крепко держал меня за руку, шагая быстрее меня и обгоняя настолько, что мне приходилось вприпрыжку его догонять. А я пытался при этом оттягивать его руку назад, чтобы, догоняя, изловчиться немного, отстать и тем самым обрести ту степень свободы, которая позволяла украдкой нагнуться, поднять с земли ржавый гвоздь, гайку, осколок разбитой бутылки, уголек или кусок мела. Иными словами, заняться чем-то не совпадающим с сознанием того, что мы идем — торжественно шествуем! — в гости. Чем-то привычным, знакомым и даже скучноватым, поскольку для ребенка, которого ведут в гости, скука — это совсем не скука, а ожидание, предвкушение и даже мечта.

Почему бы и не поскучать (помечтать!), если он все равно втайне изнывает от предвкушения чего-то необычного, нового, интересного, и никто не отнимет у него этого чувства! Чувства, неизбежного и привычного, как ночной сон за деревянной решеткой детской кровати или утреннее пробуждение на подушке с выбившимся из наволочки пером и пятнышком слюны, упавшей из уголка сонных губ? Вот если бы его никуда не вели, и он целый день, простуженный, сидел дома с обвязанным шарфом горлом и пил горячее молоко, сдувая к противоположному краю чашки противную желтую, маслянистую пенку, скука была бы наказанием. Интересная же скука похожа на обещанную к чаю крошащуюся, пахнущую семечками халву или вишневое варенье, которое кажется еще более сладким, пока банку не достали из буфета, не размотали бечевку, стягивающую хрустящий пергамент, и не опустили в нее узкую лопатку серебряной ложки, предварительно вытерев ее о вышитое льняное полотенце.

Вот и я, скучая, мечтал, грезил. Я с вожделением думал о том, что меня ждет в подвале. Думал о сонно тикающих ходиках с двумя гирьками на цепочке, трех цветках в глиняных горшках и деревянной кадке — фикусе (тот, что в кадке), кактусе и герани, персидской красавице в прозрачных шальварах, вытканной на настенном ковре, мраморных слониках на кружевной дорожке и множестве прочих необычных для меня вещах. Мечтал я также и о встрече с другой бабушкой и другим дедушкой, которые потому-то так шумно радовались мне, что были другими, видевшими меня лишь от случая к случаю и не успевавшими ко мне привыкнуть. Радовались, суетились, совали мне свои заранее припасенные гостинцы — пастилу, карамель или леденцы в бумажных кульках (конфеты в коробках считались у них не гостинцами, а праздничными подарками). Бабушка и дедушка поочередно гладили меня по стриженой голове, умильно разглядывали и говорили, какой я хороший, умный, послушный (с чего они взяли?) и как похож на отца. «Какой славный, какой хорошенький! Загляденье! Вылитый отец!» — скажет бабушка и погладит меня по голове маленькой жесткой, сухонькой ладонью. «Какой умный! Какой серьезный!» — добавит дедушка и тоже неуверенно погладит. Погладит и посмотрит на бабушку, гораздо больше доверяя ее мнению о достоинствах внука, чем своему собственному. Бабушка же, поймав взгляд дедушки, посмотрит на меня и улыбнется, вкладывая в эту улыбку и свою собственную радость, и ту, которую не решился высказать дедушка.

Одним словом, мне было о чем мечтать, и хотя я оттягивал руку отца и всячески старался от него приотстать, стоило ему слегка замедлить шаг, и я сам вырывался вперед, тянул его за руку и с нетерпением поторапливал: скорее, скорее!


Я подбегал к оконной яме

Вскоре за поворотом показывался угол обшитого в елочку дома, камень коновязи, покосившиеся деревянные ворота на кирпичных столбах, некогда красные, но вылинявшие до бледно-малинового оттенка. За воротами уже угадывался, размыто вырисовывался заросший лопухами и одуванчиками двор, дровяные сараи, поставленное на две табуретки чье-то корыто с замоченными простынями, рядом — кусок серого мыла, бельевая веревка на шестах, раскачивающихся от ветра. Я подбегал к оконной яме, садился перед ней на корточки и, просунув руку между прутьев решетки, накрывавшей ее сверху, стучал в стекло: «Бабушка, это мы!» И за стеклом что-то двигалось, что-то мелькало, и я уже мог представить, какой там сейчас переполох: бабушка всплеснула руками, засуетилась, стала разглаживать морщинки на скатерти, поправлять салфетки на комоде, а дедушка, лежавший на диване, торопливо встал, свесил ноги и сунул их в обрезанные наполовину валенки. «Ну, вот и приехали», — наверняка сказал он, как бы считая своим долгом вслух произнести то, о чем она в хлопотах успевала только подумать. «Да, да», — рассеянно согласилась она и, забыв о том, что салфетка на комоде уже поправлена, поправила ее снова.

Оповестив о своем прибытии, я опрометью мчался к дверям подъезда, накрытым ржавым козырьком, сбегал по ступеням вниз, привычно пересчитывая и убеждаясь, что их ровно двенадцать — не больше и не меньше, — распахивал двери сумрачной коммунальной квартиры, пахнувшей вымытыми полами и окутанной паром от выкипевшего белья, и проносился по коридору. А там, в дверях комнаты (последних по счету), уже стояла бабушка, слегка подавшись вперед и расставив руки, чтобы меня поймать, обнять и поцеловать в макушку. Поцеловав меня, она так же целовала отца, обнимая его за плечи и шутливыми тычками в спину заставляя чуть-чуть нагнуться. А я смотрел на них и всегда удивлялся, что именно так же и что мой отец для кого-то — сын, что мы с ним оба — сыновья и нас обоих обнимают и целуют.

Это странным образом меняло мой обычный взгляд на отца как на старшего, недосягаемого в своем старшинстве. И мне на минуту приоткрывалось в нем то, что словно возникало из того времени, когда меня еще не было, а мой отец был таким, как я, был моим посланником в этом мире, глашатаем и провозвестником моего будущего появления в нем. Это загадочное другое время — время моего небытия (уже моего, но еще небытия) — существовало там, где я родился, — на Малой Молчановке, в двухэтажном деревянном доме, прилепившемся к серой каменной стене. Но оно существовало и здесь, в Докучаевом переулке, где жили другие бабушка и дедушка, и его тайна принадлежала этому дому, обшитому в елочку досками, этим спускающимся в подвал ступеням и этим дверям, за которыми меня любили и ждали.

— Ну, наконец-то! Где же вы так долго?

— Да мы, кажется, вовремя… — В знак своей правоты отец не перестает улыбаться, хотя в словах бабушки слышится явный упрек.

— Это называется вовремя! Мы вас заждались!

— Да вовремя мы, как обещали!

— Как обещали! Второй раз обед на плиту ставлю, — ворчит бабушка, все-таки упрекая нас за опоздание, хотя на самом деле мы ни в чем не виноваты и недоразумение заключается в том, что не столько мы опоздали, сколько она сама не утерпела и начала нас ждать гораздо раньше назначенного часа.


Неуловимая суть

Бабушка режет черный хлеб на фанерной доске, сгребая в горсть крошки, разливает по тарелкам украинский борщ с оранжевыми кружками моркови, красными кубиками свеклы и круглой сизой луковицей, вечно попадающей из половника в тарелку. Затем она приносит сковороду с жареной картошкой и хрустящими шкварками, а затем наливает нам густой иссиня-черный смородинный кисель, который змеиными кольцами свивается на дне чашки. И на этом обед заканчивается, хотя все по-прежнему сидят за столом, и тут наступает тот неуловимый момент, когда всем нам как будто становится не о чем говорить и нечего делать. Ну, совершенно нечего — в том-то и неуловимая суть момента. И вот мы сидим, заранее зная, что через минуту поднимемся, разойдемся и каждый займется своим делом, но никто не поднимается, дорожа именно этим моментом. И я тоже не поднимаюсь, потому что тоже дорожу. И отец, и дедушка — тоже, и даже бабушка не поднимается и дорожит, хотя ей давно пора убирать со стола, уносить и мыть посуду.

И вот я думаю, что же это был за момент? И что же с нами происходило, пока мы, молча, сидели и ничего не делали? А происходило только одно — жизнь, но это был счастливый момент жизни, как бы очищенной от слов и поступков. Да, именно очищенной, будто от скорлупы: такие моменты бывают очень редко, и этот момент — был. Был, был — я это точно помню, и его неуловимая суть заключалась в том, что все мы, сидевшие за столом, видели жизнь не сгустившейся до плотного ноздревато-серого вещества (пемзы, пемзы!), а наоборот — рассеявшейся по ветру, как голубоватый пух одуванчиков. Летают голубоватые пушинки — тогда-то я их и увидел и с тех пор, словно бы гонюсь за ними с протянутыми руками и пытаюсь поймать, зажать в кулаке. Пытаюсь поймать, а они ускользают: не это ли называется счастьем?

Глава третья ПО СЧАСТЛИВОЙ СЛУЧАЙНОСТИ

Однажды не захотела

Как и все обитатели подвального этажа, бабушка тоже считала, что она живет не в подвале, а в центре, рядом с Садовым кольцом, правительственными зданиями, вокзалами и торговыми рядами. Это составляло предмет ее особой гордости, с трудом поддающейся определению, поскольку бабушка одновременно и гордилась и как бы боялась не гордиться, словно отсутствие гордости лишало ее спасительного чувства смещения реальности, возникающего при глубоком сне, и превращало в спящего, который хотя и спит, но при этом трезво сознает себя спящим. Самым краешком сознания, но — сознает, и это, в конце концов, приводит его к беспощадной мысли, что он не спит. Хочет заснуть, но не спит, а только ворочается с боку на бок, натягивает на голову одеяло, старается покрепче обнять подушку — и ничего не помогает. Ворочается, натягивает, старается покрепче обнять — и ничего! Ничего, хоть смейся, хоть плачь — поистине экзистенциальное чувство!

Вот так же и бабушка покорно и суеверно гордилась вместе со всеми, опасаясь поймать себя на том, что она не спит, а только ворочается. Иными словами, не гордится. Наедине же крестилась, протяжно вздыхала и робко сетовала: конечно, же она живет рядом и все прочее, но сегодня ей снова пришлось вытаскивать из оконной ямы дохлую крысу и закапывать во дворе. К тому же от сырости у нее вечно ноет поясница, а из-за низких потолков она привыкла так сутулиться, что скоро превратится в горбунью. Так робко сетовала бабушка — сетовала, вздыхала, покачивала головой и сама утешала себя тем, что раньше было еще хуже, а сегодня не в счет, сегодня уж как-нибудь, потихоньку. Зато когда-нибудь в будущем, через много лет (не завтра же!) наступит счастливая и радостная жизнь.

Надежды эти так и не оправдались, и бабушка умерла в том же подвале, ушедшем в землю, как и ее прожитая жизнь. Умерла сразу, без долгих мучений — заснула и не проснулась. Кажется, даже ничем не болела — только поясницей маялась и за бок иногда держалась, а вот не проснулась однажды, и все тут: словно не захотела. Каждое утро просыпалась, надевала одну и ту же ситцевую юбку и старую шерстяную кофту с разными пуговицами, застилала клетчатым покрывалом железную кровать с никелированными шариками, крестилась перед тусклой иконой в простом окладе, выгребала из печки золу, засовывала поленья и чиркала спичкой — каждое утро. А вот однажды не захотела и сказала себе: хватит! И это оказалась смерть, которая только и поджидала, когда же она остановится, когда она уймется, двужильная старуха! Иначе с ней и не сладишь, как только во сне, — так и будет сковородами греметь до скончания веков!


Только — понимать

Словом, однажды утром бабушки не стало, и соседские старухи, жившие на верхних этажах, завидовали ее легкой смерти. «Несчастная так умучилась при жизни, что Господь избавил ее от смертных мук», — повторяли они, и мои отец и мать молча, соглашались с этим: да, умучилась, и Господь избавил. И я тоже повторял это про себя, хотя в ту пору еще не читал четырех Евангелий и поэтому толком не ведал, кто такой Господь и как Он избавляет от мук. Толком не ведал, а лишь смутно прозревал и догадывался, что Господь — это, наверное, Некто невидимый, скрытый за облаками и всевластный. И Он — избавляет.

Вот и лицо бабушки, лежавшей в маленьком, опрятном, аккуратно убранном гробу, было отрешенным и спокойным — настолько спокойным, что я не сразу и узнал-то бабушку, когда меня подвели к ней. Да, считая меня повзрослевшим, родители на этот раз не стали избавлять меня от тягостных впечатлений, а, напротив, решили открыть мне глаза. Открыть глаза, чтобы я знал, что в жизни всякое бывает, даже такое, как смерть. Поэтому я должен был не просто смотреть, а делать все то, что, прощаясь с бабушкой, делали взрослые. А они со скорбным видом подходили к изголовью гроба и, нагнувшись, целовали, а если не целовали, то почти касались губами лба умершей бабушки. Поэтому меня подвели и мягким шепотом, склонившись к моему уху и прижимаясь щекой к виску, стали уговаривать тоже, поцеловать ее на прощание, а я уже не узнал и поэтому испугался. Испугался, не захотел и заплакал, отталкивая протянутые ко мне руки.

— Что ж ты плачешь?! Это же твоя бабушка! Ты ее больше никогда не увидишь! — сказала мать, не решаясь снова протянуть ко мне руку, пока произнесенные с укором слова не вернут ей мое утраченное доверие. — Никогда-никогда! Ты понял?

— Это не бабушка! Это не бабушка! — упрямо повторял я, потому что мне не хотелось, а сами они не целовали, а почти касались губами и еще потому, что бабушку я никогда такой не видел.

Такой иссохшей и желтой — словно ее натерли воском. Такой тяжелой, грузной и словно одеревеневшей — наподобие дубового гроба. Такой спокойной, величественной и даже надменной — будто она единственная среди нас была взрослой, а все остальные — детьми, на которых она взирала со снисхождением. Детьми беспечными, нерадивыми и непонятливыми, которым ничего не объяснишь и не втолкуешь. Зато сама она — понимала. И в этом, собственно, заключалось отличие ее, умершей, от нас, живых. Ее, неподвижно лежавшей в гробу, от нас, без конца сновавших вокруг, поправлявших цветы и ленты, что-то приносивших, ставивших, сдвигавших и вновь уносивших. Да, понимала нечто таинственное, страшное, но при этом таившее в себе нездешнее, невыразимое, последнее блаженство, доступное ей и недоступное нам. И это понимание поглощало ее целиком, отнимая способность двигаться, слышать, смотреть и говорить. Только — понимать…


По крутящимся валикам

Дубовый, обитый черной материей гроб с телом бабушки, утопавшей в бумажных цветах, подняли по ступеням подвала, вынесли во двор, закрыли крышкой и погрузили в траурный катафалк. Вернее, автобус с черной каймой, заказанный накануне в похоронном бюро. Погрузили через специальный люк, дверцу в задней стенке, и прокатили по крутящимся валикам — так, чтобы гроб стоял на полу, а все провожающие сидели вокруг него. Сидели, молча, со скорбными, значительными и отсутствующими лицами — как провожающие в последний путь. Именно такие лица были у моих родителей, которые поехали в церковь (бабушку отпевали в церкви Сретенского монастыря) и на кладбище вместе со всеми, а меня оставили с родственниками, накрывавшими столы для поминок. Оставили, потому что мне не хватило места, хотя все готовы были потесниться и высвободить мне местечко, куда я мог бы кое-как втиснуться. Но их предупредительность что-то нарушала в скорбной торжественности проводов и превращала их в обычную поездку. Поэтому мать сказала: «Ничего, ради бога, не беспокойтесь». Те сразу присмирели, и меня оставили. Оставили, и я словно на время потерял своих родителей. Я, один, вдруг потерял их, словно объединившихся — и слившихся — со всеми.

Не то чтобы они обо мне забыли, но они именно принадлежали всем, в то время как я оставался один в подвале, и никто меня не замечал. Родственники застилали скатертью сдвинутые столы, расставляли вокруг стулья и скамейки, принесенные от соседей, и там, где не хватало скамеек, на два крайних стула укладывали доску. Укладывали и пробовали сесть — удобно ли, не упадет ли. И убедившись, что не упадет, доставали с полок буфета тарелки с одинаковой голубой каймой, а из выдвижных ящиков — простые алюминиевые ложки, вилки со сломанными зубьями и щербатые ножи. Я же сидел, забившись в угол продавленного дивана с завалившейся спинкой, и — смотрел.

Но смотрел не на родственников, накрывавших на стол, а в узенькое и подслеповатое окно подвала, которое выходило на улицу и в котором мелькали ноги редких прохожих, проносимые мимо сумки, баулы и саквояжи, полозья санок (бабушка умерла в конце зимы), облепленные снегом колеса детских колясок. Мелькали, а я смотрел, смотрел и вдруг понял то же самое, что понимала лежавшая в гробу бабушка. Взгляд из подвального окна — снизу вверх — вселил в меня чувство, которое я не могу определить иначе как чувство смерти. До этого я лишь понаслышке знал, что люди умирают, но это происходило вдали от меня, словно за перегородкой, за плотно прикрытой дверью, и не касалось моего сознания. И вот я впервые осознал и почувствовал. Бабушку давно унесли, и на полу лишь краснели лепестки сухих искусственных цветов, валялись обломанные еловые ветки, а я почувствовал, почувствовал, и даже не с этой, а откуда-то с той стороны.


Моя игра в могилку

Это было не чувство испуга, ужаса и отчаяния, а чувство некоей пронзительной догадки: я смотрел в подвальное окно так же, как смотрел бы из-под земли или с неба на покинутый мною мир. Смотрел бы, уже зная, что со мною совершилось то, быть может, самое потрясающее, величественное и непостижимое событие, которое люди лишь по неведению называют смертью. И мне конечно же хотелось постигнуть загадочную экзистенцию этого события. Хотелось догадаться о нем до конца, примерить к себе так же как я тайком примерял висевшие в гардеробе пиджаки, фуфайки, кепки и шляпы отца и спрятанные в коробку лакированные туфли матери. И я постигал, догадывался и старательно примерял — вот почему взрослые вскоре заметили мою склонность к странной игре.

— Что это еще за выдумки? — спрашивали они, когда я ложился на диван, обкладывался подушками, накрывался клетчатым душным покрывалом бабушки и, вытянув руки вдоль туловища, наподобие мертвеца закрывал, смыкал глаза. — Во что это ты играешь?

— В могилку, — отвечал я, не подозревая, что именно простота и убедительность моего ответа станет причиной того, что он их не только не удовлетворит, но и озадачит, вызовет недоумение, рассердит и возмутит.

— В могилку?! Какая неинтересная игра! Кто тебя научил в нее играть?! — Прежде чем объявить виноватым меня, они искали тех, на кого можно было бы возложить и мою, и часть своей собственной вины.

— Никто не научил. Я сам. — Гордясь своей самостоятельностью, я отчасти старался обнаружить ее перед взрослыми, но отчасти и прятал ее, потому что в их вопросах мне слышались скрытый подвох и угроза.

— Ах, ты сам! Ну, что же, ты у нас большой выдумщик и фантазер. Только мы тебя очень просим больше не играть в эту игру — Еще не предвидя моего упрямого сопротивления, они сопровождали свое требование мягкой улыбкой.

— Почему не играть? — Я не столько стремился уяснить для себя смысл их требования, сколько заранее отказывался ему подчиниться.

— Потому что эта игра очень плохая и совсем неинтересная. — Они же не столько разъясняли, сколько требовали подчинения.

— Нет, интересная! — Зная наперед, что они заставят меня согласиться с ними, я пользовался правом капризного ребенка на временную отсрочку.

— Зачем ты споришь? Мы же хотим тебе добра! Дело в том, что мальчики, которые играют в эту игру, сами могут умереть! Вот так лягут, закроют глаза и умрут. И никто уже не оживит их, никакой доктор.

Они участливо склонялись надо мною и вздыхали, явно показывая, что в том случае, если их предостережение на меня не подействует, они уже ничем не сумеют мне помочь.

— Умереть?! И я тоже?!

Чувство той самой догадки, которое владело мною раньше, постепенно сменялось чувством испуга, ужаса и отчаяния.

— Да, мой мальчик. Поэтому никогда-никогда не играй в эту игру. Обещаешь?

Вместо ответа я вскакивал, откидывал злосчастное покрывало, бросался в объятия матери и замирал у нее на груди. Замирал, испытывая обморочный и блаженный восторг от мысли, что по счастливой случайности я не умер. Да, по счастливой случайности я есть, я существую — дышу, смотрю, двигаю руками и ногами. И у меня есть мать и отец, столь горячо и нежно любимые мною, есть наш дом на Малой Молчановке. Есть кухня, коридор, телефон в коридоре на исписанной цифрами стене, номер которого я помню наизусть (Г-9–00-0–6), и есть сваленные в фанерный ящик игрушки, мой восторг, мое упоение, мое богатство. И в эти игрушки я буду теперь играть, отказавшись от плохой, неинтересной и страшной игры.

Глава четвертая ИМЕНУЕМОЕ СКАНДАЛОМ

Пускай поживет с нами

После смерти бабушки, похорон и поминок у нас в доме стали чаще вспоминать о дедушке, ведь он остался один (увлажнившиеся глаза), совсем один (сердобольный вздох), один-одинешенек (рука, подпирающая щеку). Поэтому всем было его очень жалко и все о нем спрашивали, опережая друг друга в выражении беспокойства, озабоченности и сочувствия: «Ну, как он там? Почему-то долго не звонит — уж не захворал ли, не занемог, не слег? Тяжко ему теперь, одному-то: все-таки столько лет вместе!» Слыша эти озабоченные вопросы, вздохи, сетования и видя на лицах выражения сочувствия и жалости, относившиеся к дедушке, я тоже жалел его, хотя и не до конца понимал, почему дедушку теперь следует жалеть, если сам он не умер, он есть, в то время как бабушка умерла и ее уже нет. Нет нигде, где бы мы ее ни искали, куда бы ни заглядывали в надежде найти. Нет в подвальной комнатке с сонно тикающими ходиками и мраморными слониками на кружевной дорожке. Нет в заросшем лопухами дворе, где бабушка стирала и развешивала на веревках белье, рвала щавель для щей или меняла песок для кошки. Нет перед приставной лестницей в погреб, куда она, опасливо посматривая вниз, чтобы не оступиться, спускалась с тарелкой. Спускалась за хранившимися в заплесневелых бочках квашеной капустой, солеными огурцами, груздями, рыжиками и чернушками. Нет и никогда не будет, хотя совсем недавно она была — в комнатке, во дворе, перед погребом.

Была — и нет: это казалось самой веской причиной для жалости к умершей.

Но затем мне стало ясно, что живой бывает еще более достоин жалости, чем умерший, и именно это случилось с несчастным дедушкой. Иными словами, он — был, но его пребывание там, где не было бабушки, как бы уравнивало дедушку с ней и даже ухудшало его положение, отчего он и произносил с протяжным вздохом: «Наверное, и мне уже пора. Пора собираться, а то заждалась она там». Эту фразу часто повторяли за ним взрослые, заговаривая на привычную тему, и она служила испытанным доказательством того, что дедушка не должен оставаться один в пустой квартире, нельзя ему позволять оставаться и надо взять его на время к себе. «Пускай поживет с нами», — говорила мать, догадываясь, что отцу мешает сказать то же самое лишь невысказанное желание, чтобы она сказала это первой. «Конечно, пускай», — охотно поддерживал отец, которому всегда было легче согласиться с матерью, чем убедить ее в собственной правоте.


Хмурая туча

И вот однажды они стали передвигать диван и стулья, освобождая дальний угол комнаты, подметать пол на месте сдвинутой мебели, обтирать байковым лоскутом пыльные ручки кресел, зачем-то менять кружевные салфетки на буфете, хотя их совсем недавно выстирали и погладили. И тут я понял, до меня дошло, что другой дедушка будет жить здесь. Другой — и здесь: меня это так поразило, что я убежал в соседнюю комнату, спрятался между стеной и шкафом (мое испытанное убежище) и надолго замер от охватившего меня странного недоумения, с которым я никак не мог справиться. Я настойчиво спрашивал себя, как же это могло получиться, что другой дедушка будет жить здесь, на нашей улице, в нашем доме и в наших комнатах! Ведь я привык, что он живет там, далеко от нас, в Докучаевом переулке, куда нужно ехать на троллейбусе «Б», и то не на любом, а только на черном! На то он и другой, чтобы жить там, и потому-то я и люблю его, что он возникает для меня лишь в комнатах подвала с низкими потолками, обитой дерматином дверью и окнами на уровне ног.

Если же дедушка появится здесь, то привычный и успокоительный для моего сознания порядок вещей сразу же нарушится и я буду не любить его, а стесняться, опасаться и даже бояться. Именно бояться, потому что из другого он сразу станет чужим. Чужим и страшным, словно измазанный сажей истопник из котельной или бородатый старьевщик с черной повязкой на глазу и залатанным холщовым мешком через плечо, постучавшийся в двери нашего дома. И я конечно же не брошусь на шею дедушке, а опрометью убегу и спрячусь — вот так же, как сейчас, и уже никто не заставит меня выйти из-за шкафа, поздороваться и поцеловать его. «Коленька, Коленька, посмотри, кто приехал!» — а я в ответ замру, стисну зубы и еще сильнее прижмусь к пыльной стенке шкафа.

Именно так я представлял себе приезд другого дедушки. И когда его, приодетого, в новой полосатой рубашке (дедушка почему-то носил только полосатые) действительно привезли, он простучал палкой по коридору и на негнущихся, прямых ногах вошел в дверь, заботливо поддерживаемый под руки матерью и отцом, я отвернулся, враждебно нахмурился и покраснел. Покраснел — то ли от обиды на взрослых, то ли от смутно осознаваемого стыда за свою обиду. «Все-таки дедушка, с палкой, и ноги почти не гнутся, а я тут на него обижаюсь», — говорил мне стыд, обжигая кончики ушей, выступая пятнышками на лбу и разливаясь вишневой краской по щекам. «А зачем он вздумал здесь поселиться, ведь я же его не звал!» — нашептывала обида, и я с непримиримой враждебностью отворачивался, хмурился и краснел.

«Коленька, Коленька, посмотри!..» — хотела было воскликнуть мать, но, заметив насупленное выражение моего лица, запнулась на полуслове, негодующе всплеснула руками и произнесла совсем иную фразу:

— Что это у нас за хмурая туча! Федул губы надул! Отвернулся и ни на кого не смотрит! А ну-ка поздоровайся с дедушкой!

Она развернула меня за плечи и, запустив пальцы мне в волосы, силой заставила поднять голову, чтобы мне невольно — хотя бы из вежливости и нежелания сопротивляться — пришлось улыбнуться дедушке.

— Здр… ав… ств… — выдавил из себя я, растягивая губы в натужной улыбке.

— Ага, ага! Здравствуйте, здравствуйте, — ответил он, не называя меня по имени, и я почувствовал, как он смутился оттого, что я неожиданно назвал его на «вы».

— Ну, вот, располагайся. Здесь все свои. Все тебя ждали, все тебе рады, — сказал отец, а мать при этих словах забралась поглубже мне в волосы, чтобы я не усомнился в том, что я тоже рад.

— Ага, ага! — дедушка закивал, понимая, что ничего иного мы сказать не могли и, принимая к сведению услышанное. — Стало быть, так… эхма… — От смущения и растерянности дедушка выражался в немного не свойственном ему духе: для него это было слишком — переезд да еще в новой полосатой рубахе.

— Поживешь с нами. Будем о тебе заботиться.

— Поживу, поживу, стало быть. Только вы того… особо не хлопочите. Дайте хоть обниму вас!


Не наступало, не наступало

После завершившейся церемонии приветствий, поцелуев и объятий мать, отец и остальные домашние усадили дедушку в самом центре большого дивана, подложив ему под спину вышитую атласную подушку и подкатив под локоть круглый тугой валик. А сами устроились рядом на краешке, явно подчеркивая этим, что дедушке надо отдохнуть с дороги — он конечно же очень устал, им же отдыхать совершенно некогда. И хотя они тоже устали, впереди еще столько хлопот, и главная из них — позаботиться о дедушке, накормить его обедом повкуснее и напоить чаем погорячее. Погорячее и послаще, с конфетами (и не из кулька, а из коробки: пусть порадуется!). Поэтому через минуту домашние дружно поднялись с дивана и, не желая мешать своим присутствием дедушке, тихонько удалились, исчезли, разбрелись по разным углам, а рядом с дедушкой остался один отец, его сын, главная задача которого как раз и заключалась в том, чтобы присутствовать.

Он справлялся со своей задачей весьма достойно и, присутствуя рядом с дедушкой, то и дело поправлял ему подушку, уминал под его локтем тугой неподатливый валик, предупредительно улыбался и покачивал головой в знак того, что понимает даже невысказанные просьбы и желания дедушки. Понимает и готов их сейчас же выполнить, стоит тому обозначить их взглядом, жестом или непроизвольным вздохом. Но дедушка тоже сидел молча и, чувствуя себя присутствующим по отношению к отцу, не решался позволить себе ни лишнего взгляда, ни лишнего жеста, ни лишнего вздоха и только от смущения поглаживал морщинистыми руками колени, слегка раскачивался из стороны в сторону и робко покашливал.

Я в это время безучастно склонялся над фанерным ящиком, доставая из него те игрушки, которые можно было завести ключом и устроить побольше шума: мне хотелось всем доказать, будто я занят только игрой и не обращаю никакого внимания на дедушку. Ровным счетом никакого, даже не смотрю на него. Не смотрю и не слышу его робких покашливаний, как будто дедушки вовсе и нет в комнате. Так я убеждал сам себя, и хотя мне казалось, что я не смотрю и не слышу, в действительности я и слышал, и смотрел, смотрел во все глаза. Все мое внимание неким причудливым образом было устремлено на дедушку, которого я оценивающе сопоставлял с собой и старался втайне соизмерить с окружавшими его людьми и вещами: сидевшим рядом отцом, большим диваном, белой изразцовой печкой, оранжевым абажуром, красными цветами на подоконнике.

Соизмерить и при этом выяснить — совпадает или не совпадает. Если совпадает, то значит, это, хотя и другой, но все-таки дедушка, и после первых минут настороженного и враждебного недоверия можно ему осторожно поверить, улыбнуться и дружески протянуть руку. Если же не совпадает, то от недоверия уже никак не избавиться, оно надолго останется в душе, и его оттуда ничем не вытащить — не зацепить, не поддеть, как не поднять с пола влажную и скользкую арбузную косточку или не поймать соломинкой льдинку, плавающую в стакане с водой.

И вот я втайне старался — соизмерял.

Соизмерял, словно подбрасывая на чаши весов чугунные гирьки и добиваясь устойчивого равновесия: да или нет? Дедушка неловко откинулся на подушки дивана, с трудом забросил ногу на ногу и погладил рукою упругий валик — да; встал и, шаркая ногами по полу, подошел к холодной печке — нет. Включил бледный свет в комнате и потрогал бахрому абажура — снова да; отодвинул ситцевую занавеску в окне, чтобы выглянуть во двор, — опять нет. И чем упорнее я соизмерял, тем сильнее раскачивались чаши весов, и не наступало — не наступало! — упрямое равновесие. В конце концов я был вынужден признать: не совпадает, — и, вместо того чтобы протянуть руку дедушке и, как обычно, назвать его на «ты» («Здравствуй, дедушка»), еще азартнее занялся игрушками, мучительно превозмогая свою безучастность и словно в отместку самому себе делая то, чего мне совершенно не хотелось делать. Я методично извлекал игрушки из ящика, ставил перед собой на пол, садистически-старательно заводил ключом, и они жужжали, скрипели, издавали невыносимый, терзающий уши треск. А я натянуто улыбался, словно нарочно показывая всем, как мне это нравится, и, безнадежно уверенный в собственной выдержке, с нетерпением ждал, когда же взрослые не выдержат и скажут: «Хватит! Прекрати сейчас же! От тебя голова у всех болит! Ты всем надоел со своими игрушками!»


Быть злым и делать только плохое

Но вопреки моим ожиданиям взрослые ничего не говорили, как, будто соревнуясь со мной в безнадежной выдержке. И если я исподволь обращал на них внимание, то они никакого внимания на меня не обращали — не видели и не слышали, словно именно меня не было в комнате. Не другого дедушки, приехавшего из далекого Докучаева переулка, а меня, их единственного, самого близкого и дорогого. В этом-то и заключалась обидная несправедливость: другой для них был, а меня — не было! Не было, не было — как ни старался я заявить о своем присутствии!

И вот тут-то меня впервые коснулся страх одиночества — необъяснимый детский страх, осознаваемый как боязнь остаться одному со своими игрушками. И недоверчивая враждебность к дедушке стала холодной и скользкой, словно плавающая в воде льдинка. Короче говоря, жизнь снова явилась мне в ядовито-зеленых отсветах, и под подушечками пальцев обозначилось пористое вещество. Этот ядовито-зеленый свет назойливо проникал сквозь веки и раздражающе слепил глаза, словно не позволяя заснуть именно в тот момент, когда больше всего хочется спать, — так назойливо и так раздражающе, что я внезапно заплакал, бросил игрушки и убежал в соседнюю комнату. Там я уперся лбом в стену, обклеенную выцветшими желтыми обоями, несколько раз протяжно и шумно всхлипнул, затем на мгновение затих, словно сосредоточившись на неожиданно возникшей мысли, жадно облизал соленые от слез губы и решил, что отныне я буду злым.

Да, иного выхода у меня теперь нет — быть злым, дрянным, скверным и делать только плохое. Воровать горстями сахар из пузатой сахарницы со склеенной крышечкой (я когда-то разбил). Дразнить и дергать за хвост беременную кошку, дремлющую на старом сундуке. Тайком зажигать спички между двойных дверей коридора, любуясь синеватым пламенем, озаряющим темное убежище, прорезь для почтового ящика и дверной крюк. Виснуть и кататься на двери в комнату, обхватив ее коленями и крепко ухватившись за дверную ручку. А что еще остается человеку, который живет здесь, в этих комнатах, но которого для всех словно бы и нет. В то время как незваный пришелец, явившийся сюда из другого, неведомого мне мира, не просто есть, а как бы есть вдвойне, поскольку ради него все хлопочут, спешат накормить его обедом и напоить сладким чаем с конфетами из коробки!


Длинная, смачная, увесистая

Одним словом, решено: только зло излечит меня от обиды. И едва лишь я принял это решение, как со мною произошло нечто странное, постыдное и нелепое — в экзистенциальном смысле именуемое конфузом или скандалом. Я до сих пор помню, как мать позвала меня в другую комнату, где уже был накрыт обеденный стол, вручила мне тарелку с горячим, подернутым золотистой паутинкой жира куриным бульоном, приготовленным для дедушки, и сказала с повелительными нотками в голосе: «Подержи, пожалуйста. Мне надо смахнуть со стола». Я, разумеется, подчинился, бережно взял тарелку, склонившись над ней, как над величайшей драгоценностью, и вот тут-то… произошло! То ли после долгого плача рот у меня был полон слюны, то ли запах горячего бульона раздразнил мои слюнные железы. Но я неосторожно приоткрыл рот, произвел судорожное и запоздалое глотательное движение, и — уж не знаю, со зла или не со зла, — длинная, смачная, увесистая капля слюны с примесью носовых выделений упала в тарелку. Упала на глазах матери, отца и сидящего на диване дедушки, который своим отсутствующим видом хотел было показать, будто ничего не заметил, но сам же разоблачил себя тем, что смутился и покраснел еще больше меня — виновника всего случившегося.

— Так… — после долгого молчания всех домашних первой сказала мать, словно почувствовав, что именно ей дано на это право. — Подойди-ка поближе. Встань. Посмотри мне в глаза. Сознавайся, ты сделал это нарочно?

Она взглянула на меня холодно и строго, как обязывало положение обвинителя, находящегося на таком близком расстоянии от обвиняемого. Я молчал, прижимая к груди злосчастную тарелку и от боязни совершить еще одно неверное движение, не решаясь поставить ее на стол.

— Отвечай, нарочно?! — Мать намеренно не предпринимала попыток забрать у меня опасно накренившуюся тарелку, словно тем самым желая ускорить мое признание.

Я снова ничего не ответил, беспомощно глядя то на мать, то на тарелку.

— Только очень злой, плохой, скверный мальчик мог плюнуть в тарелку своему родному дедушке! Неужели ты у нас такой злюка? — Мать обернулась к остальным домашним, приглашая их в свидетели этого вопроса и заранее убеждая в том, что и теперь на него не последует вразумительного ответа.

— Я не злой, не злой, — прошептал я, защищаясь от обвинений тем, что упрямо высказывался вопреки ожиданиям людей, не скрывавших уверенности в моей вине.

— Ах, вот оно что! Злым ты казаться не желаешь, а в тарелку плюешь! — Присутствие обиженного мною дедушки и остальных домашних вынуждало мать добиваться того, чтобы я оправдался не по одному, а сразу по всем пунктам.

— Простите меня, пожалуйста. Я не хотел, я нечаянно, я не нарочно, — еще более тихим шепотом произнес я, произнес с искренним раскаянием, готовностью наконец протянуть руку дедушке, и ядовито-зеленый свет, проникавший сквозь веки, сразу исчез, и над лицами окружавших меня домашних вдруг обозначилось голубое сияние.

Глава пятая ПРОЩАЛЬНАЯ ИСКОРКА

Обыкновенная, ученическая

В доставшемся мне по наследству семейном архиве среди наклеенных на толстый картон фотографий, вложенных в конверты писем, пожелтевших газетных вырезок и множества всяких ненужных бумаг, ресторанных счетов, трамвайных билетов, сохранилась тетрадка. Не то чтобы какая-то особенная, в сафьяновом переплете, с золотистым обрезом и краплеными розоватыми страницами, нет, скорее так себе, обыкновенная, ученическая, в коленкоровой обложке, исписанная выцветшими от времени фиолетовыми чернилами. Не знаю, кому принадлежала тетрадка, каково происхождение записей и кто, так сказать, их подлинный автор: сколько я ни расспрашивал домашних, они лишь неопределенно пожимали плечами и строили самые невероятные предположения, обоснованные лишь одним желанием хотя бы что-нибудь произнести по этому поводу. Наверное, писал такой-то… а может быть, такой-то… а может быть…

Мне приходится довольствоваться этими сбивчивыми предположениями, потому что единственного человека, способного ответить на мой вопрос, давно уже нет в живых, а, как ни крути, иметь даже отчасти ошибочную версию все-таки лучше, чем не иметь никакой. Особенно если мы пользуемся экзистенциальным методом. Тут и ошибочка иной раз оказывается верней самого правильного ответа, и случайно сорвавшаяся с языка оговорка точнее попадает в цель, чем тщательно выстроенная фраза. Собственно, мы и пишем роман оговорок, проговариваний, случайных обмолвок, из которых и сплетается таинственная материя, именуемая нами жизнью.

Поэтому не будем гнушаться невероятными предположениями: такой-то… такой-то… а может, такая-то… Не будем, не будем, знаете ли, и лучше уж разом примем все версии и вообразим, что не один, а несколько самых разных людей заполняли убористым почерком эту тетрадку. Скажем, сначала Иван Иваныч, затем Иван Петрович, затем Иван Васильевич… Тем более что и почерк временами меняется, и в подборе слов заметно разнообразие, позволяющее говорить о различных стилях изложения. Короче говоря, несколько… и не только заполняли тетрадку, но и писали мой роман, хотя позволю себе заметить, что я имею все законные, непререкаемые основания считаться его автором. Я — автор, но ко мне словно бы добавлен, присоединен некто иной, живущий в моем обличье сейчас или живший раньше, точно так же, как и к каждому из моих героев добавлено нечто, таинственно прожитое другими людьми и лишь случайно (на короткое время повествования) совпавшее с их жизнью.

Теперь становится понятно и происхождение самой тетрадки, и экзистенциальный смысл выцветших и полустертых записей, — экзистенциальный потому, что они имеют прямое отношение к жизни того единственного человека, который мог бы ответить и которого я не успел расспросить, — другого дедушки. Все дело в том, что дедушку, особенно в последние годы, преследовало странное и необъяснимое для окружающих желание — записать свою жизнь. А поскольку сам он был не слишком грамотен и пером владел отчаянно плохо, то он и просил самых разных людей записывать его рассказы. Ивана Иваныча, Ивана Петровича, Ивана Васильевича — самых разных…

Так, собственно, и появилась ученическая тетрадка, сначала хранившаяся у дедушки в сундуке, затем попавшая в выдвижной ящик нашего буфета, а затем доставшаяся мне по наследству. Признаться, я долго ее не касался, не раскрывал. Причина этого заключалась вовсе не в том, что мне не было интересно… и не хотелось прочесть… Нет, и было, и хотелось, но, как бы это выразиться… с детства привыкнув к тому, что у меня есть другой дедушка, я не мог приучить себя к мысли, что у дедушки есть история. Детское сознание всегда противится истории, ему враждебна строгая последовательность событий, и оно стремится пережить их разом как некий миф. Вот и другой дедушка был для меня таким живым, бытийствующим мифом, облаченным в купленные на толкучке галифе, наполовину обрезанные, стоптанные, залатанные валенки, подпоясанным простым солдатским ремнем и окутанным едким махорочным дымом (он курил только махорку, которую тоже покупал на толкучке).


Былинное, эпическое

Но тут выяснилось, что дедушка-то, оказывается, не просто был, а сначала родился у себя в деревне Гусарово Смоленской губернии, долго подрастал, бегал босиком по двору. Да, бегал, подтягивая подвязанные веревкой штаны и шмыгая носом, лазил через плетень, обдирая голый живот об острые колья, собирал в лесу, по оврагам и опушкам, грибы (брали только белые и красноголовики) и малину, купался в маленькой, тихой, прозрачной речке со склонившимися над водой ивами, камышовыми заводями, песчаными отмелями и плесами. А затем он вырос, окреп, возмужал, отрастил вьющуюся кольцами русую бородку, стал помогать отцу по хозяйству, столярничать, пасти коров, щелкая длинным кнутом, созывая их гортанными возгласами, цоканьем языком, зычными окриками, гуками, гаками, и торговать картошкой на рынке. Картошкой крупной, шишковатой, привезенной в мешках на скрипучей, запряженной гнедой кобылой телеге. Торговать сноровисто, бойко, поигрывая гирями, словно силач в цирке.

Затем дедушка женился и получил от отца половину дома, затем — когда вот так же вырос, окреп и завел семью младший брат, — дедушка уступил ему свою половину, а сам поставил новый дом на краю деревни и переселился туда с женой и детьми. Славный вышел дом — просторный, светлый, золотящийся на солнце затеками смолы в сосновых досках, с кружевными наличниками и теремным крыльцом, украшенным цветными изразцами. И зажил в нем дедушка на славу — спокойно и счастливо, как сказано в одной из записей в нашей тетрадке, а на соседней странице даже добавлено: и с достатком. Значит, было, кое-что и в амбарах, и в сундуках, и в кошельках — свое, честно нажитое, заработанное. Заработанное и самим дедушкой, и его сыновьями, и батраками, которых он в страду нанимал и которым щедро, не скупясь, платил, лишь бы не ленились, под стожком не отлеживались — так что все были довольны, не обижались…

Одним словом, в жизни другого дедушки обозначилось то самое былинное, эпическое, родовое, чего нам так недоставало в жизни этого дедушки, Тихона Арсеньевича. Обозначилось, но сразу же и исчезло, поскольку старая жизнь ушла и сменилась мороком новой, а уж новая-то, замороченная, принесла новые, невиданные порядки. Порядки удивительные тем, что они избавили людей и от бедности, и от достатка, кабалы и свободы одновременно. Не стало сирых и бедных, как тогда говорилось, но эти не бедные не были, знаете ли, богатыми. Не стало угнетенных, притесняемых, закабаленных, но, видите ли, эти не закабаленные не были свободными. Они так и остались вечными не… а другого названия не получили. Не названные же, они метались в порывах какого-то воспаленного, лихорадочного энтузиазма, смутных чаяниях всеобщего блага, всеобщего счастья. Сами же были несчастные, ревнивые, мнительные и завистливые. Поэтому просторным домом дедушки уже никто не любовался, а кружевные наличники и теремное крыльцо с изразцами стали не столько радовать, сколько колоть глаза. И припомнили дедушке то, что на него по найму работали, а это тогда называлось, ой называлось…


Фитилек в расплавленном воске

Обо всем об этом тоже говорится в тетрадке, но мы не будем спешить переворачивать страницу и постараемся остановить тот миг, пока еще не исчезло, не рассеялось, не кануло в вечность, и сам дедушка, расхаживающий по крыльцу своего дома, был похож на эпос, былину, родовую сагу. Постараемся — а ну как получится, а ну как повезет — и, засунув руку в дупло, зачерпнем пригоршню душистого, тягучего, клейкого меда!

И вот мы читаем в заветной тетради, как дедушка впервые встретил бабушку, которая понуро сидела на передке телеги, грохотавшей колесами по замерзшей — была ранняя осень, но с утра подморозило — проселочной дороге. Дедушка же сидел на задках другой телеги, тоже вовсю грохотавшей и подскакивавшей на колдобинах, и поскольку телега дедушки была нагружена не доверху, то и мчалась она быстрее. А тут еще и его папаша, державший вожжи, гикнул, свистнул, весело прищелкнул языком: «Ннннн-но, касатики залетные!» — и уж, конечно, лошади понеслись, и вторая телега на повороте обогнала первую, и дедушка со своих задков увидел бабушку, сидевшую на передке. Судя по записям, сделанным наспех на страницах тетради, бабушка была в новом платке, высоких зашнурованных ботинках и длинной юбке с кружевными оборками. А дедушка — в новом картузе, из-под которого выбивался рыжеватый чуб, подпоясанной ремешком алой косоворотке и заправленных в сапоги брюках. Ни дать ни взять — кавалер с картинки. Да и бабушка (хоть и не персиянка в прозрачных шальварах) — красавица хоть куда.

И вот он ее увидел. Увидел и запомнил на всю жизнь, и поскольку в любом эпосе всегда участвует судьба, то и дедушке с бабушкой суждено было встретиться на ярмарке, куда они оба и ехали продать поросят, гусей и прочую живность, а на вырученные деньги обзавестись кое-какой хозяйственной утварью — хомутами, подпругами, седлами, дышлами, — купить сластей и подарков для всей семьи. Ну и, как водится, обзавелись, купили — выполнили все просьбы, наказы и поручения. И по этому случаю, их отцы заглянули в трактир, чтобы пропустить по стаканчику рябиновой, по стаканчику лимонной, по стаканчику анисовой и закусить насаженным на вилку скользким соленым грибком, ломтиком балыка с лимоном, куском холодного поросенка с розовым хреном, а затем основательно пообедать стерляжьей ухой, расстегаем, гурьевской кашей и жареными мозгами. Сами же они, посидев для приличия с батюшкой и отведав немного закусок, отправились гулять по ярмарке. И каждый независимо от другого купил себе печатный, покрытый белой сахарной глазурью, с медовым привкусом тульский пряник (первое совпадение). И они оба долго смотрели на привязанного к цепи медведя, кувыркавшегося на потеху публике (второе совпадение). А затем нарумяненный зазывала на длинных ходулях увлек их под шатер бродячего цирка (третье совпадение). И вот тут-то они оказались рядом, на одной скамье, — разумеется, сразу же узнали друг друга (узнали, потому что запомнили) и, сличив два одинаковых пряника в своих руках, поняли, что проживут вместе целую жизнь.

Так говорится в тетрадке, доставшейся мне по наследству от дедушки и словно бы сохранившей отсветы его жизни — едва мерцающие, будто фитилек свечи в расплавленном воске. Да, другого дедушки давно уже нет на свете, и только фитилек все никак не погаснет, мерцая в темноте прощальной голубой искоркой, и я бережно подношу ладонь, чтобы защитить ее от ветра. Прощальная искорка в моей ладони — прожитая жизнь дедушки, и я снова листаю страницы, снова вчитываюсь в полустертые записи и разбираю неразборчивые почерки.


Купель и гробик

Ну, что там еще, в этой тетрадке?

И вот мне встречается рассказ о том, как дедушка и бабушка крестили первого ребенка — моего будущего отца, и молодой длиннорукий священник с редкой бородкой и румяным нежным лицом окунал его в купель, осенял крестом и читал над ним молитвы. И перед алтарем сухо потрескивали свечи, тускло сияли лампады, светлый лик Богородицы таинственно проступал на потемневших досках икон, вставленных в золоченые оклады, и нечто невыразимо церковное невидимым движением обозначалось в воздухе, будто бы выдавая присутствие того, что скрывалось под таинственным словом — Бог. После купели ребенка завернули в пеленку и укутали одеяльцем, и мать прижала его к груди и поцеловала в лоб. И ребенок сначала заплакал, а потом успокоился, затих и присмирел, словно и его коснулось невидимое движение воздуха, отозвавшееся в душе чем-то знакомым, узнанным еще до рождения.

Укутанного в одеяльце, его унесли домой. И конечно же на крестины был накрыт стол, и выставлено угощение, и приглашены гости со всей деревни. И молодой длиннорукий священник усажен во главе стола, и налито вино, и подняты рюмки, и произнесены подобающие случаю здравицы — одним словом, как это и бывает в жизни, еще не потерявшей того первозданного, былинного, эпического, что обрывается с руки тяжелыми медовыми каплями. Не потерявшей, не утратившей — потому и вино пьянит, и рюмки сталкиваются со звоном, и дедушка распахивает гармонь, роняя чуб на перламутровые пуговки клавишей, и голоса подхватывают: «Когда б имел златые горы…» — и, кажется, что сбудутся все здравицы, все посулы и все пожелания и собравшихся за столом ожидают в жизни покой и безоблачное счастье. Счастье, покой и достаток, добавлено в тетрадочке, где встречаются и другие рассказы — о том, как у дедушки с бабушкой родился второй ребенок и умер третий, о том, как первого отправили в школу, а родившийся к тому времени четвертый заменил третьего. Словом, как это и бывает, как это и случается в жизни: рождение, смерть, рождение, крестильная купель на церковной скамье и опущенный в могилу гробик.


Тускнеет эмаль

И что там еще в тетрадке?

Можно было бы рассказать и о том, как звенели бубенцы под дугой и скрипели полозья санок по первой пороше, как бегали к реке смотреть на тронувшийся по весне лед и ломали черемуху в глубоком лесном овраге. Как бродили с ружьем по осеннему, пламенеющему багрянцем лесу, как поднимали уток в камышах, как сидели с удочкой на берегу тихого речного затона. Но стоит ли рассказывать, если на волшебном зеркале жизни постепенно тускнеет эмаль и оно превращается в прозрачное стекло, в котором не возникает никаких отражений! Совершенно никаких, знаете ли, — одна только холодноватая пустота перед глазами и унылый однообразный звук в ушах, как, будто по стеклу упрямо скребут ногтем или упорно, с нажимом проводят пальцем…

Глава шестая НЕ В КОМНАТЕ ЖЕ ЕМУ УМИРАТЬ!

Коридорчик

Через несколько лет после смерти другой бабушки умер от рака и другой дедушка. Но умер он вовсе не у нас дома и даже не в своем подвале, куда он вскоре вернулся, стосковавшись по насиженному углу, по большой железной кровати с никелированными шариками, по сонно тикающим ходикам и подслеповатым окнам на уровне ног. В день возвращения мы заранее заказали такси. Для пятидесятых годов это целое событие — заказать такси, — такое же, как купленный в Елисеевском магазине бисквитный торт с розочками, в картонной коробке, перевязанной алой лентой и измазанной изнутри (открыв крышку, можно незаметно слизнуть) кремом. Или откупоренная к празднику бутылка шампанского с обклеенным серебристой фольгой горлышком и проволочной рубашкой, смиряющей шумную пробку.

Событие, целое событие, но мы — заказали, стараясь тем самым обозначить свою заботу о дедушке и, втайне рассчитывая, что и он сумеет оценить оказанное ему внимание и проявит ответную благодарность. Благодарность, заключающуюся в словах: «Ну что вы… спасибо… как я тронут… как я рад!» Но, к нашему удивлению, дедушка не только не произнес подобных слов, но наотрез отказался сесть в такси, взял свой чемодан и отправился на троллейбусную остановку. Там мы и простились: дедушка запретил садиться с ним в троллейбус и провожать до дома. Мы лишь помахали ему рукой, а он хмуро кивнул, стесняясь на глазах всего троллейбуса махать нам в ответ. Наверное, и сесть в такси он так же постеснялся, как затем постеснялся умереть в комнате дочери, а умер в совсем ином месте, название которому — коридорчик.

Коридорчик не потому, что сам по себе он был таким уж маленьким и узким, а потому, что он весь был заставлен шкафами, комодами, пыльными зеркалами и прочей старой мебелью, которую в конце пятидесятых годов — вот мы и снова заговорили о моих пятидесятых! — начали лихорадочно менять на новую. Новую мебель хозяева ставили в комнаты, а старую выносили в коридор: вот и получалось, что от коридора оставался лишь утесненный, зажатый между громадами пыльных шкафов, комодов и зеркал коридорчик с узким — в несколько локтей — проходом. В таком коридорчике и умирал от рака другой дедушка, которого после нас забрала к себе его старшая дочь, приходившаяся моему отцу родной сестрой, а мне — тетей Валей.

Тетя Валя жила у Калужской заставы, в огромной мрачной квартире из трех затененных тяжелыми портьерами комнат и множества всяких кладовок, западающих в стены ниш, таинственных переходов и закоулков. Квартира была получена ее мужем-полковником за долгую и безупречную службу в рядах НКВД, к тому времени уже переименованного в КГБ. Поэтому и восьмиэтажный дом, где они жили, был домом особенным — что называется, сталинским. Не столько построенным во времена вождя, сколько запечатлевшим в своей угрюмой окаменелости его незримые, но неким непостижимым образом узнаваемые черты. Запечатлевшим даже до некоторого портретного сходства, до нетерпеливого желания воскликнуть при виде похожей на каменный мундир облицовки, возвышающейся наподобие маршальской фуражки башенки над крышей и накладных карманов-балкончиков: «Он!» Да конечно же он — вот и глаза, и усы, и брови! Во всем угадываются его черты, и, кажется, что сейчас он очнется, вздрогнет, словно гора от подземных толчков, в неимоверном усилии разорвет сковывающие его путы, мерной и грозной поступью двинется вслед за вами, и тогда — не убежишь, не спрячешься.

Особенный, непостижимым образом узнаваемый дом слегка напоминал восьмиэтажную Бастилию, к серой стене которой прилепился наш двухэтажный домик, но и отличался от нее тем, что был начисто лишен декоративных ваз, лепных гирлянд и прочих легкомысленных излишеств буржуазной эпохи. В архитектурном убранстве дома сохранялось лишь то, что могло подчеркнуть суровый аскетизм нового строя: высокие — в четыре этажа — арки с железными воротами, строгий гранитный фриз на фасаде, лаконичные украшения в виде бронзовых рыцарских щитов со скрещенными мечами и овальные медальоны с пятиконечными звездами и гербами нерушимого союза.

Во дворе же особенного дома гуляли самые обычные дети с простыми, деревенского вида бабушками, закутанными в шерстяные платки, и респектабельными — в духе пятидесятых — мамами. Мамами, пахнувшими духами «Красная Москва», напомаженными и напудренными по моде, узаконенной партером Большого театра. Они с лукавым вызовом приподнимали вуаль над шляпкой и небрежно придерживали на воротнике добротного пальто черно-бурую лису с усохшей когтистой лапкой. Одним словом, дети гуляли, мечи грозили, щиты защищали, союз нерушимый требовал от всех бдительности, и хмурые лифтерши в комендантских гимнастерках, сидевшие за списанными учрежденческими столами, у каждого незнакомого пришельца спрашивали: «Вы к кому?»


Истинное счастье

И вот что было самым особенным в особенном доме. От всех наших хибарок, времянок, теремков и двухэтажных домишек, разбросанных по городу, восьмиэтажный отличался своими удобствами. Так на коммунальном языке пятидесятых именовались: ванна с горячей водой, подаваемой в краны по системе парового отопления, выложенные кафельной плиткой стены, светильник под матовым стеклом и прочие признаки зарождавшегося социалистического комфорта. И у нас в семье считалось чем-то вроде ритуала, дарованной нам привилегии: поехать помыться в ванне. Отец очень любил эти поездки и, собираясь в дорогу, словно бы предвкушал некое редкостное и загадочное наслаждение, доступное только для посвященных. И хотя я к числу посвященных явно не принадлежал и отчаянно ненавидел мытье еще с той поры, когда меня купали в детской ванночке и лили на голову противную мыльную воду, попадавшую в нос, рот и уши, отец по воскресеньям брал меня с собой. Одевал потеплее, чтобы я, намывшийся, напарившийся, не простудился на обратной дороге. Затягивал на мне истертый и скрученный ремешок с проколотыми в нем дырочками, завязывал под подбородком тесемки зимней шапки, и мы ехали.

Ехали через весь город — сначала на метро до станции «Октябрьская», а затем — в синем заиндевевшем троллейбусе, подолгу дремавшем на остановках, с залепленными снегом стеклами, через которые ничего не было видно, кроме тусклых вечерних фонарей. И все это ради того, чтобы окунуться в наполненную горячей водой ванну, докрасна натереться намыленной губкой и окропить себя жидкой колючей струйкой из душа: истинное счастье, право же! Распаренные и слегка оглушенные сознанием чистоты и некоей странной новизны всего своего тела, постепенно остывающего после купания, мы пили чай из высокого фарфорового чайника с крышкой, подвязанной разопревшей от пара веревочкой, и щербатым носиком. Этот чайник раньше был частью праздничного сервиза, извлекавшегося из недр буфета лишь по случаю приема важных гостей, а теперь — щербатый носик и треснувшая крышечка! — служил не гостям, а своим, как называла тетушка брата и племянника, приезжавших к ней по воскресеньям. И уж свои-то не заставляли себя угощать и упрашивать — наливали из чашки в блюдце, медленно поднимали дымящееся блюдце ко рту, старательно дули в него, остужая горячий чай, с хрустом надкусывали кусочек колотого сахара и с шумом прихлебывали: истинное, знаете ли, наслаждение…

Во время таких чаепитий тетя Валя обычно сидела вместе с нами — вернее, не сидела, а присаживалась, как хлопотливая хозяйка, в чьи обязанности входит не столько самой напиться чаю, сколько напоить всех желающих. И тетушка старалась как могла — подкладывала нам клубничного варенья, в котором я всегда находил осу, подсыпала в вазочку конфет, сухарей и баранок, а отцу наливала домашней настойки из огромной пыльной бутыли. Иногда же она принимала нас по высшему разряду, доступному для пятидесятых: заранее готовила салат с крабами, открывала баночку икры или шпрот. Ну а мы должны были рассказывать, развлекать тетушку разговорами. И мы конечно же тоже старались, развлекали, рассказывали разные смешные случаи из жизни нашей коммунальной квартиры, лишенной даже самых робких признаков социалистического комфорта, — как лопнула труба на кухне, как засорило унитаз, как отвалилась штукатурка в коридоре. И тетушка откидывалась назад, как бы обозначая веселый смех, но смеха у нее никогда не получалось, и вместо него слышались то ли взятые фальцетом нотки, то ли отрывочный писк, то ли сдавленное икание, то ли жалобные всхлипы. Она сотрясалась всем своим пышным телом, выпиравшим из ситцевого платья с короткими рукавами и большим полукруглым вырезом на груди, словно опара из квашни, доставала из кармана платочек и прикладывала к уголкам глаз.


Вскоробившаяся!

В коридорчике же тем временем умирал дедушка: мы на кухне, а он в коридорчике, где ему отгородили угол, поставили кушетку, придвинули тумбочку с лампой, и⃙вот он, неизлечимо больной раком, умирал. Умирал среди сломанных стульев и старых шкафов — ведь не в комнате же ему умирать! В комнате его внучки (мои двоюродные сестры) Света и Катя готовят уроки на противоположных концах большого раздвижного стола. После этого они баюкают кукол с закатывающимися глазными яблоками (наклонишь их немного, а они: «Уа, уа!»). Затем смотрят маленький телевизор с выпуклой линзой, наполненной дистиллированной водой, и по очереди играют на новом черном пианино, в лаковой крышке которого отражаются их пальчики, проворно бегающие по клавишам. Внучки — две маленькие девочки в одинаковых школьных фартуках и с одинаковыми косичками, только одна посветлее, другая потемнее, — конечно же опасаются, побаиваются дедушку, который иногда так громко стонет. Он стонет, а они бегут к матери, чтобы не оставаться наедине со стонущим дедушкой, и той приходится как-то им объяснять, подыскивать слова. Но они все равно до конца не понимают, что такое рак, и от этого еще больше опасаются и побаиваются.

Да он и сам стесняется, что его пришлось забрать из подвала. Пришлось забрать: не оставлять же одного в пустой комнате, хотя у них самих теснота и место ему нашлось лишь в коридоре. Это не означает, что им все равно, — нет, скорее уж дедушке все равно, если ему два раза в день колют морфий, он успокаивается, впадает в тихое забытье и засыпает. Им же его очень жалко, несмотря на то, что муж служит в такой организации и еще неизвестно, как к этому отнесутся. «Во всяком случае, это никого не обрадует», — часто произносит тетушка, наклоняясь к самому уху моего отца, чтобы ее не слышали ни я, вычерпывающий из блюдца клубничное варенье, ни ее муж, сухо покашливающий за стенкой, ни умирающий в коридоре дедушка. И если дедушка и муж при всем желании не могли ничего услышать, то я все-таки слышал и понимал, что с дедушкой связано нечто недоговариваемое, утаиваемое и неудобное для всех — такое же неудобное, как вскоробившаяся планка паркета, о которую все спотыкаются. Споткнутся, чертыхнутся от досады, скажут, что надо бы, наконец, починить эту злосчастную планку, а на следующий день забудут и снова споткнутся.

Вот так же и о дедушку спотыкались — вернее, спотыкались на том, что дедушка-то, оказывается, был кулак. Да, он, нанимавший батраков, оказывается, был, и об этом тоже говорится в тетрадочке, из которой я, собственно, и узнал, что в начале тридцатых дедушка попал в списки на раскулачивание. Да, его должны были раскулачить, разогнуть сжатые в кулак пальцы, чтобы получилась плоская ладонь или горсточка. И эту горсточку можно было протягивать и в нее просить: «Подайте, подайте!» Но дедушка не захотел просить и не стал дожидаться, пока его раскулачат и с узелками отправят в Сибирь, а сам продал за бесценок свой дом, посадил семью на телегу и уехал прочь из деревни. Уехал из деревни в Москву, устроился столяром на мебельную фабрику и получил квартиру в подвале. Получил квартиру, и зажили они на новом месте, деревенские в городе, смоленские в Москве. Купили на толкучке галифе и солдатский ремень, выменяли на сало полосатую рубаху. Все терпели, сносили, кулаков не разжимали. И анкеты заполняли скупо, без излишних подробностей. Иными словами, скрывали то, что тогда называлось социальным происхождением. И фабричное начальство не докапывалось, поскольку дедушку уважало. Уважало, ставило в пример, жаловало почетными грамотами, а какие штуковины он на токарном станке вытачивал — залюбуешься!


Я и есть тот самый

Так, собственно, и появился этот подвал, где вырос мой отец и куда он возил меня в гости, — подвал в Докучаевом переулке с низкими потолками, покрытыми плесенью стенами, окнами на уровне ног, ну и прочее, прочее, о чем я вспоминаю как о величайшей потере. Хотя чего там особенно терять — низкие потолки, сырые стены, подслеповатые окна… но я вспоминаю, хотя чего там… И не в этом ли загадка странного экзистенциального чувства, преследующего меня в минуты воспоминаний, — чувства любви к своему несчастью? Не то чтобы я себя, несчастного, любил, это как раз понятно, но я именно несчастье свое люблю, и вы это понять попробуйте! Несчастье мое — хлебное, теплое, парное, словно нацеженное в подойник молоко. Оно, знаете ли, так греет, так ласково обжимает душу, что и отказаться-то от него становится совершенно невозможно.

Совершенно невозможно, знаете ли, м-да…

Вот почему — несмотря на свои весьма уже почтенные годы — я до сих пор не женат, неустроен и у меня нет детей, которым я мог бы передать по наследству альбом с фотографиями, шкатулку с письмами, картонную коробку с всякими ненужными бумажками, ресторанными счетами, трамвайными билетами, а заодно и эту семейную хронику. Читатель, возможно, спросит: «А как же жена, сварливая старуха… по морде трах?..» Да ведь это всего лишь плод воображения, воображение во мне разыгралось, вот я про жену-то и… прописал. Уж очень оно у меня пылкое, воображение, а все от нехватки жизни, от ее недостаточности. Не достает, понимаете ли, вот я воображением-то и восполняю. Поэтому я всякое о себе могу представить и так живо описать, что и поверишь, не усомнишься. «А как же конторка со следами засохших чернил — тоже выдумка?» Нет, это все правда. Бывший завсегдатай подвала, я привык ютиться на дырявом чердаке, со всех сторон продуваемом ветром, скрипеть поутру перышком за своей конторкой, а затем целый день сидеть на скамейке бульвара, кроша голубям горбушку белого хлеба (сахаром я ее больше не посыпаю), вечерами же ужинать в вокзальном буфете.

Собственно говоря, я и есть тот самый одинокий человек у буфетной стойки, и на мне обтрепанное пальто с болтающейся пуговицей, старая пыльная шляпа и войлочные ботинки на молнии. Да, были такие в те годы: войлок-то он подешевле кожи, и шнурки завязывать не надо — красота! Да и название у них вполне экзистенциальное: прощай, молодость! Вдумайтесь, как звучит! Молодость еще не прошла, осталось от нее пара годочков, но уже пора прощаться, и от этого так грустно, сладко и отрадно! Ты еще, быть может, молод, но — прощай! Быть может, но… вот они, твои ботинки!

Эти ботинки, признаться, мне особенно дороги. Да, они дороги мне настолько, что однажды, когда представилась возможность взять в жены… ну, скажем так, честную и порядочную девушку из хорошей семьи. Да, к слову сказать, не все семьи были случайными: сохранились и хорошие. Словом, возможность представилась — взять в жены, бросить свой чердак и переселиться на средние этажи добротного каменного дома с колоннами и застекленной верандой (такие тоже чудом сохранились), но я со страхом подумал: неужели?! Неужели я женюсь, меня, случайного философа, примут в хорошую семью, я расстанусь с войлочными ботинками и перестану быть несчастным?! И вот тут-то меня охватила жалость — жалость к себе счастливому. И стало грустно при мысли, что преданная жена будет обо мне заботиться — пришивать пуговицы, стирать, гладить и складывать стопкой носовые платки. И не придется больше затыкать дыры на чердаке, снимать по углам паутину (а можно и не снимать!), скрипеть пером за своей конторкой, просиживать вечера на скамейке бульвара, глубокомысленно разглядывая мыски войлочных ботинок, выдавливать из горбушки хлебный мякиш и крошить голубям. Так я и не женился, по-прежнему латаю дыры на чердаке и утешаю себя тем, что мое одинокое несчастье — лучшая замена семейному счастью. И насколько я свыкся со своим чердаком, настолько же мне привычен и подвал в Докучаевом переулке, и иногда я даже чувствую, будто живу в нем не своей собственной жизнью, а жизнью отца, его братьев и сестер, бабушки и дедушки, и они для меня не другие, а — эти…


Отгадываю!

Я словно бы начинаю быть ими и отгадываю в их жизни то, что кажется мне таким же единственным и неповторимым, как моя собственная жизнь. Да, топили дровами печь, сушили на веревках белье, квасили капусту с брусничкой. И еще спускались по шаткой приставной лесенке в погреб (не только бабушка, но и дедушка, и приезжавшие погостить дети), где тянуло из углов сыростью, плесенью, запахом заиндевелого кирпича. Спускались и, светя себе карманным фонариком, набирали из бочек соленых огурцов, мороженой клюквы, маринованных грибов. Набирали и несли в дом, чтобы подать к столу, разложить по тарелкам и сдобрить ласковой присказкой: «Угощайтесь, гости долгожданные, желанные, дорогие!» А под такое угощение не грех и чокнуться — откупорить бутылку, запечатанную тугой бумажной пробкой, и разлить по граненым рюмкам домашнюю настойку. И откупоривали, и разливали, и чокались, и все это была жизнь, единственная и неповторимая, над которой еще не успели обозначиться тревожные экзистенциальные отсветы. Правда, дедушке приходилось скрывать, что когда-то он попал в списки, но уж это не вина его, а беда, и никто за это дедушку не осуждал. Лишь с замужеством старшей дочери о бедах дедушки стали меньше говорить и больше недоговаривать, и его жизнь превратилась в сплошную кошмарную экзистенцию.

Глава седьмая КАК Я УБИЛ (ИЛИ НЕ УБИВАЛ) ПОЛКОВНИКА

Только бы не создавалось впечатление

Все началось с того, что полковник перестал бывать в подвале и попросил жену, чтобы ее отец как можно реже появлялся у них дома. «Как можно реже, лишь в самых крайних случаях», — выговаривал он монотонным, ровным, глуховатым голосом, без всякого выражения на бескровном от кабинетных бдений, с натянутой пергаментной кожей и болезненной желтизной лице. И на лбу у него собиралась складка, а тонкие — в ниточку — губы едва заметно шевелились, брезгливо отцеживая слова, предназначавшиеся для дедушки. Да, в самых крайних: если нужно сообщить нечто, о чем нельзя говорить по телефону; или что-нибудь передать из рук в руки; или даже дать денег. Денег — конечно, в разумных пределах — он всегда даст: только бы не создавалось впечатление, что дедушка часто у них бывает и они поддерживают с ним родственные отношения. Какие могут быть отношения с бывшим кулаком? Поэтому главное условие, поставленное им жене, — реже, как можно реже, хотя этот бывший ей и отец… А если жена не согласна и считает возможным поступать по-своему, полковник запрется у себя в комнате, не будет выходить к ужину, и пусть она лишь слышит из-за стены его сухой отрывистый кашель. Этот кашель мы с моим отцом слышали постоянно, и адресован он был не только умиравшему дедушке, которого полковник не пустил дальше коридора, но и нам. Мало того что в коридоре стонет умирающий старик, так еще в ванной моются чужие ему люди, а жена угощает их чаем с клубничным вареньем, иногда открывает икру или шпроты — как бы говорили сухие отрывистые покашливания.

А однажды полковник широко распахнул дверь на кухню, где мы пили чай, и в свою очередь тоже широко распахнувшись и заняв собою весь дверной проем, с прищуром осмотрел всех сидевших за столом, язвительно осклабился, произнес несколько самоуничижительных фраз: «Виноват… прошу прощения… извините, что помешал». А затем внезапно потемнел, поугрюмел, отшвырнул ногою стул и так меня напугал устроенным на моих глазах грубым и ужасным скандалом с истерическими взвизгами, обвинениями в адрес всех, в том числе и собственной жены, что я от страха и ненависти его мысленно убил. Да, убил из двух револьверов с крутящимися барабанами (моя вожделенная и несбыточная мечта: в магазинах таких не продавали), как убивают злодеев из прочитанных книг, — просто мне захотелось, чтобы он упал замертво.

И полковник сейчас же побагровел, схватился за сердце, тяжело привалился к стене и стал медленно сползать на пол. Изо рта у него потекла теплая струйка крови. Неотложка увезла полковника в ведомственную больницу, где он умер под капельницами, так и не приходя в сознание. Зато дедушка вскоре поправился, вернулся в подвал, и мы с отцом по-прежнему ездили к нему в гости. Повторяю, мысленно ездили, поскольку после скандала, устроенного на кухне полковником, со мной было нечто вроде затяжного обморока, у меня тряслись руки, и дергалась шея, и я твердил всем подряд, что полковник умер, а дедушка остался жить.

Вы представляете… он умер, а дедушка остался… да, да, вы представляете… да, да, да! Меня лечили, на месяц отправили в санаторий, где я каждый день ложился на живот, приспускал больничные штаны цвета вываренной моркови, и медицинская сестра с закатанными по локоть рукавами халата колола мне лекарства, вселявшие в меня вялость, сонливое спокойствие и безразличие. Когда же меня, наконец, выписали, все встало на свои места, и я понял, что на самом-то деле умер дедушка — умер через несколько дней после скандала. А полковник остался жить, по одной из экзистенциальных версий моего романа прослужил еще четыре года, перед уходом в запас получил дачный участок на камышовом берегу мелкой, с кувшинками в заводях речки. Он окружил его решетчатой оградой из штакетника с протянутой поверх колючей проволокой, поставил рубленый дом на каменном фундаменте, с террасой и балконом, посадил посередке яблоневый, а по краям вишневый и грушевый сад — вертоград, как он его почему-то из особой прихоти называл. Разбил у крыльца цветник — астры, флоксы, гладиолусы — и стал каждое утро поливать грядки из резинового шланга с леечной насадкой, подстригать кусты и опиливать ветки на садовых деревьях и белить стволы.


Недоговариваемое и утаиваемое

Тогда-то и обнаружилось, что и с полковником связано нечто недоговариваемое и утаиваемое. Обнаружилось и этак, представьте себе, прояснилось, — как проясняется в замерзшем окне, если внезапно ударит оттепель, начнет припекать солнце и закапает с крыш. Такая оттепель вдруг и ударила, и тут выяснилось, что, если дедушку считали (называли!) кулаком, то полковник был особого рода кулак и истерик. Особого, знаете ли, рода, не столько домашний, сколько кабинетный, взвинченный, со срывающимся на тонкие ноты голосом и… лаем. Да, на допросах в минуты истерики он смеялся лающим смехом, глаза его суживались, и он — бил. Кулаком. А если допрашиваемый падал на ковер, раскинув руки, наступал ему мыском ботинка на запястье. И его очень хорошо запомнили те, кто попадал к нему на допросы. Запомнили, а потом узнавали его на улицах…

На допросах ведь всякое бывало в те годы, когда КГБ еще именовался НКВД, а тут — к концу пятидесятых — слегка прояснилось, оттаяли окна, и полковником овладела та самая экзистенциальная тоска, которая бывает только весной. Только весной и только у избранных натур — праведников, преступников и злодеев, испытывающих одинаковую тягу к затворничеству. Вот и полковник заперся у себя на участке, как в пятидесятые годы называли дачу, стал просыпаться поздно утром, нехотя брызгать себе в䄩лицо водою из ручного умывальника и озираться затравленным взглядом покинутого всеми одиночки. Покинутого и забытого: только жена навещала его раз в неделю и иногда привозила дочерей. Но вскоре наступил день, когда его экзистенциальная тоска исчезла, и тяга к затворничеству сменилась стремлением к людям. Полковник тщательно побрился перед зеркалом, смыл мыльную пену с лица, вытерся сухим махровым полотенцем и с наслаждением опрыскал себя из пульверизатора, насаженного на голубоватый флакон одеколона. После этого он затянул на шее широкий старомодный, в горошек и полосочку, галстук, развел громыхнувшие листовым железом и скрипнувшие петлями дверцы гаража, сел в свою «Победу», по проселочной дорожке выбрался на шоссе и, обгоняя попутные грузовики, поехал в Москву. В городе он покружил по Садовому кольцу, по центральным улицам, купил в киоске пачку дорогих папирос и целую кипу газет, прошелся по бульвару, заложив руки за спину, снова сел в машину и скомандовал себе, как воображаемому личному шоферу: «А теперь, братец, домой!» Дома он сбросил пальто, снял высокие офицерские ботинки и, по-хозяйски заглянув на кухню, обошел все комнаты, зачем-то поднял крышку черного пианино и поправил вышитую дорожку на пожелтевших клавишах.

Когда в квартире зазвонил телефон, жена растерянно посмотрела на него, как бы спрашивая, подзывать ли его или ответить, что его нет дома, но полковник сам — уверенно и спокойно — взял трубку. Поговорив по телефону, он устроился у себя в кабинете с кипой непрочитанных газет и с наслаждением заядлого курильщика, вынужденного бросить курить, затянулся папиросой, вставленной в янтарный мундштук. В газетах он сразу же нашел самое важное и отчеркнул карандашом — жирной красной чертой. Затем он выпустил колечко дыма, подошел к окну и стал задумчиво смотреть на причудливые морозные узоры.


За Ширманзоном

Да, такова одна из версий — экзистенциальная. По обычной же житейской версии я полковника не убивал, скандала он не устраивал и на даче один не отсиживался. Да и был он для меня не полковником, а дядей Костей. И летом мы вместе жили на даче: станция Пионерская по Белорусской ветке, четвертая линия, за Ширманзоном. Этот Ширманзон был знакомым дяди Кости и тети Вали, жившим как раз на середине пути от станции, поэтому мы так и говорили: за Ширманзоном. А если вечером отправлялись гулять: пройдемся до Ширманзона. Дядя Костя по праздникам, во время застолья (наступал такой момент) играл на баяне и дарил мне свои старые офицерские фуражки, когда ему выдавали новую форму. И я не отказывался, а с гордостью их носил, опустив под подбородок черный ремешок, стягивавший фуражку над козырьком. Да, был такой глянцевито поблескивавший ремешок, я точно помню: такова житейская версия. А уж, какая из них вернее — экзистенциальная или житейская, — не знаю, не мне судить. Поэтому я на всякий случай обе и привел — не обессудьте.

Глава восьмая САМОЛЮБИВОЕ ПРОТИВОБОРСТВО

Как сливаются контуры в глазке

Вместе с чувством потери, вызванным смертью дедушки и жалостью к опустевшему подвалу, через несколько дней после похорон у меня появилось другое чувство, относящееся не столько к дедушке, сколько к отцу, и заключавшееся в том, что дедушка умер и это, конечно, большая потеря, но ведь отец-то у меня остался. Остался и даже стал мне ближе, хотя раньше дедушка его вовсе не заслонял собою и не отдалял от меня. Но тем, что он когда-то был, он словно бы отнимал частичку бытия у отца, и моему сознанию приходилось раздваиваться между отцом и дедушкой, чтобы вместить в себя — вобрать, втянуть, будто глоток обжигающего морозного воздуха сквозь стиснутые зубы, — бытие обоих. Теперь же дедушки не стало, и поэтому частичка его бытия слилась с бытием отца, так же как сливаются контуры изображения в глазке фотоаппарата, стоит лишь получше навести объектив на резкость: покрутишь, покрутишь — и контуры сольются. Вот и два бытия теперь слились, и умерший дедушка стал для меня отцом, а отец — дедушкой.

Мне же — как опытному фотографу — предстояло лишь вовремя нажать на кнопку и сделать снимок. Иными словами, я должен был узаконить и зафиксировать в сознании домашних и в своем собственном сознании то, что отец у меня теперь единственный и последний, а значит, и любить его надо иначе, чем прежде, — и любить, и жалеть, и показывать, как я его люблю и жалею. Но если выполнить первое условие мне было легко, и я постоянно чувствовал тайное стремление к отцу, доказывавшее, что он любим и жалеем мною, то второе условие казалось мне совершенно невыполнимым, и все попытки показать свою любовь и жалость оканчивались полнейшей неудачей, позорным срывом. Да, я любил и жалел без всяких заранее предпринимаемых попыток, но стоило мне именно попытаться, поднатужиться — и для меня сразу возникал некий барьер, некое препятствие, преодолеть которое я никак не мог. Иначе говоря, опытный фотограф усиленно нажимал на кнопку, краснел от натуги, с извиняющейся улыбкой поглядывал на застывших перед объективом людей. Но упрямый затвор не срабатывал, птичка не вылетала, и уставшие от неподвижного стояния люди начинали переминаться с ноги на ногу, шевелить онемевшими руками, вертеть головой и подшучивать над незадачливым фотографом: «Ну, что, приятель, не стреляет твоя пушка!»

Вот и мои попытки заключались в том, что я неловко приближался к отцу, сидевшему на диване с газетой, и заискивающе, подобострастно смотрел ему в глаза, почему-то считая этот взгляд исполненным особого значения и наиболее подходящим для выражения моих самых сокровенных и глубоко запрятанных чувств. Чувств, о которых нельзя сказать прямо, а можно лишь невзначай, окольным путем намекнуть. Намекнуть и тем самым загадать предмету этих чувств некую лукавую загадку, позволяющую неуклюже подсесть к нему, оттесняя в угол дивана, одеревенелой рукой погладить по плечу и с фальшивой, приторной улыбкой поцеловать в щеку. После того как я все это старательно и невозмутимо проделывал, отец окидывал меня удивленным взглядом, откладывал в сторону газету и — раз уж ему был подан пример такой трогательной и нежной любви — тоже обнимал меня за плечи, притягивал к себе и целовал в лоб. После этого нам обоим становилось неловко: отцу потому, что он не решался снова взять в руки газету и в то же время не знал, как ему вести себя дальше, а мне потому, что я чувствовал себя виноватым в неловкости, сконфуженности, растерянности отца и от этого впадал в еще большую растерянность. В конце концов, я не находил ничего лучшего, как снова погладить и поцеловать, а отец — посильнее обнять и притянуть к себе. При этом и в его руке появлялась некая одеревенелость, а во взгляде — заискивающее стремление показать, как он меня любит.


На Арбат в магазин игрушек

— Ты о чем-то хотел попросить? — тихонько спрашивал он, наклоняясь к моему уху и тем самым подчеркивая, что нас с ним объединяет секрет, который мы обязуемся хранить не столько ради самого секрета, сколько ради нашей любви друг к другу.

— Попросить? Тебя? — переспрашивал я, лихорадочно стараясь вспомнить свои опрометчивые слова и жесты, в которых могла содержаться подобная просьба.

— Говори, говори… Может быть, тебе что-нибудь купить? — Отец выделял голосом последнее слово, великодушно подставленное им под мое невысказанное желание. — Какой-нибудь пистолет, ружье или оловянных солдатиков? Что тебе больше нравится?

В предложенном мне наборе подарков смутно угадывались сороковые, совсем недавно перешедшие в пятидесятые.

— Нет, нет, не надо… У меня есть, — отказывался я, со всей безнадежностью чувствуя, что решительный отказ лишь подтверждает в глазах отца мое безвольное согласие.

— Ладно, договорились, — останавливал меня отец, подчеркивая этим, что с того момента, как он принял решение, ему не нужны ни мой отказ, ни мое согласие. — Завтра отведу тебя в магазин на Арбате, и ты сам выберешь себе игрушку. Самую лучшую. Какую захочешь.

После своих слов он еще раз целовал меня — на этот раз в макушку, аккуратно выстриженную ручной машинкой, и осторожно протягивал руку за газетой. Осторожно и слегка неуверенно — опасаясь обидеть меня и в то же время, чувствуя, что теперь он отчасти имеет на это право. Имеет, хотя и не пользуется им — не обижает, а ждет, когда я сам потихоньку слезу с дивана и дам ему возможность дочитать газету. Ведь мы же договорились завтра пойти на Арбат в магазин игрушек! Ведь договорились же — завтра, а сейчас он может спокойно дочитать. Вот только я слезу, и он спокойно — с сознанием своего полного права — развернет газету и дочитает ее до конца, до последней страницы, где печатают фельетоны, кроссворды и самые разные объявления. Вот только я слезу…

И тут я понимал, что его посулы и обещания есть на самом деле подкуп. Да, подкуп, шантаж, предложение о некоем безобидном предательстве — предательстве в духе пятидесятых, совершив которое, я уже никогда не сумею преодолеть барьера между отцом и мною. Не смогу преодолеть и, вместо того чтобы любить и жалеть, буду лишь неуклюже показывать свою любовь и жалость. Я понимал это, и мне становилось страшно, — страшно настолько, что хотелось истошно закричать: «Не надо мне никаких игрушек! Не надо! Не надо!» И я закричал бы, но рука отца уже тянулась за газетой, а я в растерянности смотрел на него и улыбался беспомощной, жалкой улыбкой.

— Значит, завтра, — уточнял он напоследок, тем самым внушая, что, несмотря на нетерпеливое стремление добраться до газеты, он продолжает помнить и о нашей договоренности. — Завтра ты выберешь себе игрушку. Хорошо?

— Хорошо, — безучастно отвечал я, останавливаясь перед ненавистным, непреодолимым барьером.


Миндалина припухла

Так в моем отношении к отцу возникла, обозначилась и стала причинять мне боль, словно распухшая миндалина, навязчивая экзистенция, рождавшая меж нами неуловимый холодок неловкости, отчуждения, взаимного неудобства. Да, миндалина припухла и мешает глотать — вот так же и нам с отцом словно бы что-то постоянно мешало. И если я с радостным криком бросался на шею матери, возвратившейся вечером с работы, а затем барахтался у нее на коленях, пока она снимала ботинки и переобувалась в домашние туфли, то к отцу я приближался слегка недоверчиво, опасливо и, может быть, даже неохотно. И когда он брал меня на руки и подбрасывал под потолок, я старательно и добросовестно смеялся, но одновременно с этим чувствовал странное желание заплакать.

Иногда мне казалось, что это желание появляется от слишком пылкой и восторженной любви к отцу, такому большому и сильному (как мне тогда казалось), способному меня так высоко — под самый потолок — подбросить, а затем поймать и поставить на пол. Сила и ловкость, которые я уг瘈дывал в руках отца или приписывал ему, а также его высокий — в несколько раз больше моего — рост вызывали во мне смешанное чувство подавленности, зависти и невозможности с ним сравняться, придавая моей любви нечто женственное, затаенное, близкое к запретному обожанию. Такое обожание выплескивается лишь в беспричинных слезах — вот почему и мне хотелось заплакать в тот самый момент, когда, подбрасываемый отцом, я с таким старанием выдавливал из себя натужный и притворный смех. Иногда же желание это я считал продолжением своей мстительной нелюбви к отцу, рождавшейся от неверия в то, что я его люблю, и словно заполнявшей пустую выемку, которая образовывалась на том месте, где должна была быть любовь.


«Дурак!»

Одним словом, в моем самолюбивом противоборстве с отцом, в моей восторженной любви к нему, смешанной со мстительной нелюбовью, обнажалось нечто ноздреватое, пористое, как пемза-вещество жизни. Именно его шероховатое прикосновение заставляло меня испуганно вздрогнуть, обидчиво нахмуриться и сердито отвернуться, когда отец незаметно подкрадывался ко мне сзади, обнимал за плечи, валтузил, мутузил и — шутки ради — просовывал палец за ворот моей рубашки и начинал щекотать, неприятно царапая, корябая мне шею грубо подстриженным ногтем.

— Хватит! Уйди! Не хочу! — кричал я, вырываясь из его цепких объятий. Но он и не собирался выпускать меня, охваченный упрямым азартом, и тогда я упавшим голосом — в предвидении неизбежных роковых последствий — тихо, почти неслышно, но от этого еще более внятно произносил: — Дурак!

Отец словно бы ждал этого слова.

— Что ты сказал? — спрашивал он, опуская руки, жалко улыбаясь и глядя на меня с укором человека, оскорбленного в своих лучших чувствах.

Я отказывался снова произнести то, что давало ему повод считать себя более оскорбленным и униженным, чем я.

— Что ты сказал? Повтори! — требовал он, настаивая на своем жертвенном праве еще раз услышать слово, столь болезненно уязвившее его самолюбие.

— Ничего… — Подчиняясь требованию отца, я соглашался отвечать не за слово, а за свой отказ его повторить.

— Нет, ты сказал. Повтори, пожалуйста. Я жду. — Отец повышал голос, добиваясь уважения в том, чтобы ему позволили до конца испытать чувство справедливой обиды.

Я снова отказывался и ничего не произносил.

— Вот видишь! Значит, ты сам понимаешь, что был неправ! Разве можно называть своих родителей такими словами! — Отец с облегчением вздыхал, радуясь, что выиграл сражение, которое вовсе не доказывало его превосходства в вооружении, стратегии и тактике.

После этого мы целую неделю бывали особенно предупредительны друг с другом, особенно отзывчивы на самые мелкие просьбы и усиленно старались не повторить того, чем была вызвана недавняя ссора. Старались так же, как поскользнувшийся на навощенном паркете старается не поскользнуться снова и осторожно — мелкими шажочками — продолжает свой путь. Вот и мы с отцом предупредительно мельчили свои шажки. Стоило мне появиться в комнате, и он всем своим видом показывал, что у него не осталось никаких намерений подкрасться ко мне сзади, просунуть палец за ворот рубашки и начать меня щекотать. Я же, обращаясь к нему с благопристойной миной воспитанного ребенка, всячески избегал опасных слов, заквашенных на начальной букве «д».

Иногда мое слишком примерное поведение заставляло его исподволь мне внушить, что я вполне могу позволить себе невинную шалость, за которую он не будет меня упрекать, а напротив — снисходительно улыбнется или даже сам охотно пошалит, попроказничает вместе со мной. Мне же, охваченному ознобом восторженного беспрекословного послушания, хотелось именно упреков — пускай даже упреков незаслуженных и напрасных, которые я принял бы без всякой обиды. Вот, почему я стоически отказывался шалить и проказничать вместе с отцом и на все его попытки раззадорить, развеселить меня отвечал скучной и унылой гримасой, неуклюжим переминанием с ноги на ногу, застенчивой улыбкой ребенка, которому стыдно за неуместную веселость взрослых. Отца это слегка обижало, и он вновь пытался меня развеселить — уже упорнее и настойчивее. Но я с таким, же упорством и настойчивостью ему не поддавался, и меж нами снова проскальзывало нечто экзистенциальное, похожее на ноющую боль в распухших миндалинах.

Глава девятая РАЗРЕШИЛИ СВИДАНИЕ

Сплоховал, не выдержал

…и мы перестали бывать у тетушки, хотя она нас приглашала и даже упрашивала приехать к ней помыться, сознаваясь при этом в своем давнем желании повидаться, как именовались на языке пятидесятых годов обязательные родственные посещения. И вот она приглашала, сулила щедрое угощение, обещала открыть баночку икры или шпрот, приготовить салат с крабами, нажарить обвалянных в муке окуньков, замесить тесто и испечь большой, пышущий жаром на противне пирог с визигой. Но отец ссылался на то, что тетушка живет очень далеко, у Калужской заставы, и нам приходится ехать к ней через весь город: на метро с пересадкой (пересадку мы делали на «Курской», чтобы попасть с радиальной на кольцевую), затем на троллейбусе. И этот довод, в такой же степени существовавший и раньше, теперь оказывал на всех странное, затормаживающее воздействие, и все с обреченной покорностью соглашались: а ведь действительно далеко… действительно через весь город. Соглашались — и мы не ехали.

И, вместо того, чтобы вымыть меня в белоснежной, отделанной глянцевым кафелем ванной, отец вел меня в маленькую двухэтажную баньку с закрашенными белилами стеклами, креслом парикмахера в закутке напротив овального зеркала и белой фаянсовой раковины и мокрым мраморным прилавком, где подавали пиво, соленые сушки и газированную воду. Пиво — в больших и маленьких кружках, предварительно омыв их в фонтанчиках, бьющих из мойки, а газированную воду — в граненых стаканах, без сиропа и с сиропом, нацеживавшемся из стеклянных цилиндров, вертикально укрепленных на стойке (сначала густой темно-вишневый сироп, а затем вспенивавшая его струя воды). И укрывалась, пряталась эта банька где-то в переулках за улицей Герцена, кинотеатром «Повторного фильма» и консерваторией с памятником Чайковскому.

И вот отец приводил меня, покупал билетики, которые контролер в белом халате насаживал на спицу, раздевал на большой деревянной скамье, вешая одежду на вделанный в спинку крючок, затем раздевался сам и сдавал часы и кошелек хмурому банщику, чтобы тот спрятал их в зеркальный шкафчик. И, зябко поеживаясь, поджимая пальцы босых ног и стараясь не ступать всей ступней, мы пробегали по холодному, грязному, истоптанному полу в банный зал. В окутанном туманом зале мы отыскивали себе местечко на каменном полке, наполняли водой из сдвоенного крана (горячая и холодная) оцинкованные жестяные шайки — одну для головы, другую для ног — и отважно ныряли в парилку. Там я выдерживал не больше минуты: так обдавало нас сухим жаром докрасна раскаленных камней, так окутывало ватной, глухой тяжестью прогретого воздуха, так перехватывало дыхание и ударяло в нос запахом разомлевшего березового листа, что у меня кружилась голова, слезились глаза, и я пулей вылетал из парилки. Да и отец еще минуту покашливал, покрякивал, похлопывал себя по бокам и тоже выскакивал из этого ада.

Выскакивал и некоторое время старался не смотреть на меня, озабоченно намыливая мочалку и пробуя рукой воду в шайке. Старался не смотреть и при этом — смотрел, поглядывал искоса и тотчас отводил глаза в сторону, лишь только возникала опасность встретиться с моим ответным взглядом. Отводил глаза в сторону — и пробовал воду, пробовал воду — и снова смотрел. Заметил я или не заметил, что он сплоховал, не выдержал жара в парилке? И есть ли в моем взгляде частичка осуждения, укоризны или насмешки: что ж ты, мол, дорогой папа! Мне-то, маленькому, простительно, а тебе…


Не герой он вовсе!

Да, он вовсе не был храбрецом, мой отец. И, хотя пришлось ему повоевать, понюхать пороху, как говорится, поползать по сырым окопам, посушить портянки на корнях поваленных, вывороченных взрывом деревьях и даже побывать в немецком плену, войны он боялся еще больше, чем парилки. Боялся целиться и стрелять в людей, почему-то все время думал не о том, что они враги, а о том, что они — как-никак живые. Боялся, что его, живого, застрелят и это может случиться в любую минуту: вот ты сидишь и вычерпываешь из котелка намятую картошку с тушенкой, а через минуту тебя уже нет — такая вот забавная экзистенция! Ты даже не успел приготовиться, даже не успел испугаться — и это самое страшное, — а над тобой уже сомкнулось, как над утопленным в ведре слепым котенком, и душа твоя улетучилась легким дымком, поднялась на небо. Испугался бы — и было б не так страшно. А тут — не успел, и тебя уже нет, и только котелок с недоеденной картошкой валяется рядом, и по нему ползают большие рыжие муравьи. Экзистенция, знаете ли…

Впрочем, отец всегда успевал испугаться — поэтому, собственно, и попал в плен, мерз, голодал, подбирал объедки на помойке, а после освобождения прошел фильтрационный проверочный пункт и советские лагеря. Успел, бросил винтовку, поднял руки, когда окружили, а что ему было делать, ведь он вовсе не храбрец, не герой! Ну, не герой он вовсе, а просто мой отец, и поэтому я люблю его, и мне становится до слез его жалко, когда я думаю о том, как он там, в этом плену, в этом лагере… Подбирал объедки, кутался в обмотки, дробил киркою камни, мерзлый грунт и впрягался в вагонетку, груженную углем, вытряхивал клопов из подстилки и вычесывал вшей из волос — неужели с ним все это было, именно с ним, моим отцом! Вот он намыливает мочалку и пробует воду или, уже одевшись, выпив большую кружку пива у мокрого мраморного прилавка и возвратившись, домой, читает на диване свою извечную ненавистную для меня газету. Читает газету и наливает себе чай, но не пьет его, а лишь искоса поглядывает на ложечку, двоящуюся в стакане. И при этом с ним — было. Неужели?!


Померещилось

Сам отец за чаем и газетой, как всегда, молчал, и только мать рассказывала мне, как они с бабушкой ездили к нему на свидание. Такое ему выпало счастье: разрешили свидание с женой, и они ездили. По словам матери, было это поздней осенью, в конце октября, ну и соответственно пейзаж: по утрам замерзшие лужи, хрустящие тонким ледком под колесами телеги, морозная сухость в воздухе, пустые пространства с чернеющей у горизонта ниточкой леса и белые мухи. Почему-то они ей особенно запомнились, эти странные осенние снежинки, таящие в себе некую завораживающую экзистенциальность, некую невыразимую тоску осени. Впрочем, это я уже добавляю от себя…

Ангелина же, скорее всего, просто сидела на краю телеги, свесив худые ноги в туго зашнурованных ботинках, подставляла ладони падающим снежинкам, и они цеплялись за шерстяные волоски вязаной рукавички. Но тоска замерзших луж, пустынной равнины и белых мух неслышно кралась за нею и мягко обжимала ей сердце — иначе бы она не твердила так настойчиво про этих мух. Странная, экзистенциальная тоска, которую мы в юности чувствуем еще острее, чем в поздние годы. А тут еще ровные, монотонные удары по обломку стального рельса, которыми заключенных сзывали на обед. Ровные, монотонные, не глухие, не звонкие, а как бы обморочно приглушенные — издалека… И там, вдали, — серая каменная стена с колючей проволокой, сторожевые вышки с охранниками и еще нечто такое, отчего Ангелина вдруг слабо взмахнула рукой, прижалась к матери и пробормотала: «Я боюсь… нет!» Слабо взмахнула, будто отталкивая, отгоняя, заклиная кого-то невидимого, и пробормотала бессвязно, словн㐬 заговариваясь и неизвестно к кому обращаясь. Оттого-то и мать, испуганная не меньше ее, стала гладить Ангелину по голове и спрашивать, что с ней случилось. И даже старик, погонявший лошадь, несколько раз обернулся и хмуро, неодобрительно, с неприязненным удивлением посмотрел на Ангелину.

Но Ангелина так ничего и не ответила — ни тогда, ни через много лет, хотя я часто напоминал ей о давнишнем случае и пытался осторожно выведать, что же ей померещилось в ту минуту. «Скажи, скажи — что же?!» — вкрадчиво допытывался я, но она лишь зябко поеживалась, поправляя на плечах вязаную шаль, отпивая чай из носика чайника (привычка, появившаяся в последние годы), и молчала с грустной, отрешенной улыбкой. Собственно, я видел лишь ее руки, попадавшие в конус света, падавшего от абажура, лицо же ее оставалось в тени, но я угадывал, распознавал на ее губах эту улыбку, и мне казалось, что кто-то невидимый зорко следил за тем, чтобы она хранила свою тайну…


За красной занавеской

Зато обо всем остальном Ангелина рассказывала очень охотно, и я в мельчайших подробностях знаю, как они с бабушкой доехали до деревни, остановились в какой-то избе, где им выделили угол за красной ситцевой занавеской, и вот туда-то — за занавеску — к ним пожаловал отец. В телогрейке с номером, в кирзовых сапогах, он сел на стул, снял шапку-ушанку и положил на колени. «Ну, вот и свиделись. Здравствуйте, что ли… Спасибо вам…» Отощавший, небритый, странно вытянувшийся, с остро торчащим кадыком и впалыми щеками — такой, каким и надлежало быть, по их бесхитростным представлениям, человеку, проходящему суровую школу лагерной жизни. Школу построений, перекличек, доносов, обысков и трудового перевоспитания. Суровую, но — школу: так привыкла считать Ангелина, случайному же философу вроде меня следует иначе выразить ее бесхитростные представления. Пожалуй, в экзистенциальном смысле отец действительно перевоспитался, если понимать это как замену одной экзистенции на другую. Экзистенции коммунальной квартиры, длинного коридора с большим кованым сундуком, маленьких комнат с белой изразцовой печью, углем в ведре и кочергой, черной тарелки радио, дивана с упругими валиками, пыльных шкафов с книгами и заколоченной двери черного хода, угадывающейся под старыми обоями, — на экзистенцию бараков, нар, сторожевых вышек и колючей проволоки.

Иными словами, отец перевоспитался, как перевоспитываются люди, осваивающие новый способ существования, но в то же время я как случайный философ могу заметить, что и не в способах дело. Уверяю, совсем не в способах, хотя наша жизнь насквозь экзистенциальна, и русского человека хлебом не корми, а дай ему изобрести некий особый, причудливый, заковыристый способ. Не в способах, не в способах, поскольку упомянутая нами замена объясняет собою нечто более стихийное, таинственное и непредсказуемое — метаморфозу самого жизненного вещества, из которого состояла незадавшаяся, пущенная под откос, как дрезина с раскатившимися в сторону колесами, жизнь отца. Скажем, из ноздреватого и пористого, как пемза, оно превратилось в литое, тяжелое, с бугристыми вздутиями и рваными краями цвета запекшейся бычьей крови, каким бывает оплавившееся железо. И вместо раздражающего прикосновения шершавой поверхности — нестерпимая, мучительная, адская боль, как, будто этим железом с тебя сдирают кожу «А ну навались, ребята! Разом! Дружно! Взяли!» И словно наждаком, заржавленным рашпилем — по живому!..


Досадное неудобство

Отец, по словам Ангелины, пробыл на свидании до вечера и с наступлением темноты вернулся в барак. Ангелина же с матерью переночевали в избе и утром уехали, заплатив хозяевам за ночлег и купив на дорогу хлеба, сала и соленых огурцов. И снова Ангелина сидела на краю телеги, свесив тоненькие ноги в туго зашнурованных ботинках (так ее в детстве учила зашнуровывать мать — чтобы шнурки не развязывались и ботинки не сваливались), а в воздухе кружились белые мухи. Но они не вызывали в Ангелине прежней, необъяснимой тоски, и она смотрела на них просто и спокойно, хотя и без обычной своей веселой, беспечной и беззаботной улыбки. Улыбка появилась тогда, когда стена с колючей проволокой и сторожевые вышки стали отодвигаться все дальше и дальше и вскоре совсем исчезли за ниточкой леса, за линией горизонта. Вот тогда-то Ангелина окончательно успокоилась и даже повеселела, попросила у матери хлеба, сала и огурцов, вытерла их, слегка заплесневелых, о подол застиранной юбки и с аппетитом принялась за еду. Мать, глядя на нее, вздохнула и тоже отломила кусок хлеба и отрезала присыпанного сверху крупитчатой солью синеватого сала.

И тут стало ясно — не им, а некоему постороннему наблюдателю, допустим, старику, погонявшему лошадь и обернувшемуся, чтобы посмотреть на них, — этому старику стало ясно, что они обе испытывают сейчас облегчение. Старик обернулся, посмотрел и сразу же все понял, потому что не в первый раз возил он людей на такие свидания и уже привык: как только скроются из виду стена и вышки, люди словно бы освобождаются, сбрасывают с себя некую тяжесть. Иные принимаются за еду, как Ангелина с матерью, иные — за разговоры, а иные беззаботно что-то насвистывают или напевают. Одним словом — облегчение… Но не от чувства выполненного долга (побывали, навестили, наведались), а оттого, что избавились от некоторого недоумения — надо признаться, весьма досадного, похожего на выпирающую из дивана пружину: как ни повернешься, а все покалывает. Покалывает, и никак не усядешься, не устроишься так, чтобы было удобно, не найдешь себе места. Сдвинешься вправо, влево — никак. Подложишь подушку — покалывает и покалывает…

Недоумение, собственно, и заключается в таком досадном неудобстве: привыкли, что в жизни все так, а оказывается-то — нет, не все… и есть нечто такое, что в это самое так упрямо не вмещается. Не вмещается, и все тут — страшное дело! Выходит, у других все так, а у тебя на самую малость — на мизинчик — не так, и сам ты не такой, как все остальные. Быть же не таким в обществе, где все такие, — весьма рискованно и опасно, поэтому забудем скорее о досадном недоумении. Забудем и попытаемся не вспоминать — как, будто его и не было. «Здравствуйте. Добрый день». — «Мое почтение. Приветствую вас». — «Ну и как же? Разрешилось ваше недоумение?» — «Недоумение? Какое недоумение?!» — «Да вы там что-то про бараки, нары, сторожевые вышки, колючую проволоку…» — «Извините, не припоминаю…» — «Странно, но вы же сами недавно…» — «Нет-нет, извините…»

Вот и Ангелина с матерью — стоило им проститься с отцом — почувствовали облегчение людей, возвращающихся к мысли, что в жизни все так, как и должно быть, и никаких досадных недоумений у них на этот счет не осталось. Недоумение как бы и возникло… м-да… возникло, возникло, чего уж там скрывать! И эта стена со сторожевыми вышками… и удары в обломок рельса, сзывающие к обеду… и сумасшедший барак, о котором рассказывал отец… и многое-многое другое, о чем он не рассказывал, но они догадывались… все это не слишком укладывалось в их прежние представления о лагерной жизни и трудовом перевоспитании. Но стоило проститься и отъехать — и никаких недоумений. «Здравствуйте». — «Мое почтение».

И — никаких.

Глава десятая ЗАБЫЛ, КАК ОБНИМАЮТ

Недосягаемо — желанный

Когда отец вернулся из лагеря, мне было четыре с половиной года. Я бегал по холодным комнатам дома, гладил ладонями белые изразцы печки, успевавшей остынуть за ночь, взбирался на шаткие, скрипучие стулья, обнимавшие мне плечи выгнутой фанерной спинкой. Я прятался под накрытым скатертью столом, усаживаясь верхом на истертую ногами перекладину, или обкладывался упругими диванными подушками, превращавшими меня в узника глубокой, темной, заколдованной пещеры. Бегал, взбирался, прятался с тем удрученно-опасливым, мнительным, недоверчивым чувством их единственного хозяина, к которому привыкает ребенок, воспитанный без отца. Вот и я — воспитанный без отца — привык, что всеми этими подушками, стульями, столом и печкой, составлявшими скудное богатство наших комнат, я владел один. И поэтому я был так беззащитен в своих правах владельца, готовый отказаться от них сразу же, как только возникнет угроза посягательства со стороны матери, запрещающей забираться на стул, если на спинке стула висит ее платье, бабушки, вечно выгонявшей меня из-под стола, или совсем незнакомых, чужих людей. Людей, которые вдруг постучат в дверь, войдут и скажут: «Отдай! Это все теперь наше».

Эти люди могли появиться в любой момент так же, как какой-нибудь уличный мальчишка мог отнять у меня игрушку, пользуясь тем, что матери и бабушки нет рядом, — отнять, выхватить из рук и еще пригрозить кулаком на тот случай, если я вздумаю пожаловаться, плачем позвать на помощь. Испуганный угрожавшим мне кулаком, я не звал, не плакал, не жаловался, а покорно и униженно сносил обиду, дожидаясь, пока обидчик не наиграется в мою игрушку. Не наиграется и она не надоест ему настолько, что он со скучающим видом, скептически осмотрит ее, не оставляя надежды выжать еще хотя бы капельку удовольствия, и брезгливо вернет мне: «Держи…» Точно так же и мое чувство единственного хозяина допускало, чтобы в комнатах поселились чужие — заняли стулья, стол и диван, а меня оттеснили в угол, сунули узелок с моими пожитками и приказали сидеть и молчать.

Приказали, и я молчал бы, сознавая себя единственным не потому, что был сильнее всех, а потому, что был самым слабым и беззащитным и мое положение единственного оказывалось положением одинокого. Одинокого не столько хозяина, сколько временного владельца, хранителя, добровольного сторожа, который вызвался присмотреть за вещами, пока не вернется их настоящий хозяин. Вот и я лишь присматривал, уныло бродя по комнатам, переставляя с места на место вещи и дожидаясь отца, чье возвращение и должно было защитить меня и сделать сильным. Сильным настолько, чтобы не слушаться матери, которая запрещала забираться на стул, и не подчиняться бабушке, выгонявшей меня из-под стола. Сильным и лишенным страха по отношению к чужим людям, которые захотели бы отнять то, что отныне принадлежало мне.

Да, раньше я лишь присматривал, а теперь — принадлежало. Принадлежало потому, что рядом был отец, истинный и постоянный владелец всего в доме. Пока он существовал лишь на фотографии, хранившейся под пухлой, обтянутой набивной тканью обложкой семейного альбома с твердыми, грифельного цвета картонными страницами. Существовал в рассказах матери, которая опускалась передо мной на колени, ласково тормошила меня, заглядывала в глаза и привычно повторяла ответ на мои настойчивые, пытливые вопросы о воображаемых достоинствах отца вопросы: конечно, сынок, самый сильный, самый храбрый, самый добрый. В рассказах и ее неуверенном, уклончивом, дразнящем обещании: скоро, — похожем на недосягаемо желанный выступ стены, до которого я должен был дорасти через пять лет. Недосягаемо желанный — и вот я каждый день вставал на цыпочки и тянулся изо всех сил, стараясь достать головой до выступа, и в какой-то момент мне казалось, что он уже близок, что осталось совсем немного, чуть-чуть — и я… Точно также и недосягаемое — скоро — приближалось ко мне с каждым днем. И — вставший на цыпочки — я отчаянно тянулся к нему круглой головой с белобрысой челкой и стрижеными макушками.


С усталой обреченностью

В конце концов, меня охватило такое нетерпение, что я перестал слушать рассказы матери, разглядывать фотографию в альбоме и целиком отдался лихорадочному ожиданию: когда же?! Когда же немое и неподвижное существование отца, заключенное в пространство маленького снимка и очерченное зыбким пунктиром привычных слов матери, превратится в нечто большое, устойчивое, плотное, способное двигаться, дышать, говорить?! Когда же я смогу убедиться, что отец у меня действительно есть, и не где-то далеко, в призрачном тумане, а рядом — протяни руку и прикоснись, потрогай, погладь?! Когда же, наконец, распахнется дверь, он войдет, раскинет руки, как бы собираясь обнять всех сразу, и скажет: «Мои дорогие! Вот мы снова вместе! Вот я и вернулся!»? Когда же… когда… когда?! Этот вопрос не давал мне покоя, словно застрявшая в зубах виноградная косточка, и я вновь и вновь задавал его матери, которая с усталой обреченностью вздыхала в ответ, тем самым показывая, что не может без конца повторять одно и то же:

— Я же тебе сказала…

— Значит, скоро? — Я тоже вздыхал, вынуждая себя удовлетвориться тем, что эти слова не добавляют ничего обнадеживающего к ее прежнему ответу.

— Скоро, скоро… Потерпи, — произносила она то, что не столько убеждало меня в выполнимости ее обещания, сколько пополняло запас терпения.

— Скоро — это завтра? — спрашивал я, старательно распределяя по дням свой скудный запас.

— Кто это может знать! Скоро — это скоро, — отвечала мать, не решаясь привязать свое обещание к конкретному сроку.

— А завтра? — Я нуждался в дополнительных сведениях о том дне, на который могло упасть столь важное для меня событие.

— Завтра — это завтра. — Мать искусно лишала меня сведений, которые могли дать повод для новых вопросов.

— Почему же тогда скоро не может быть завтра?!! — умудрялся снова спросить я, устанавливая тождество двух понятий, отвечающих одному определению.

— Может, может, сынок, но это случается очень редко, — вновь отвечала мать, явно сочувствуя мне в том, что мое тождество так быстро превратилось в случайное совпадение.


Приоткрылась тайна

И вот однажды после очередного вырванного у матери признания, что скоро — это завтра, послышались незнакомые, тяжелые и гулкие шаги по коридору, чей-то глуховатый голос произнес: «Здравствуйте!» — обращаясь к соседям на кухне, а затем широко распахнулась дверь, и на пороге возник отец. Возник и раскинул руки, как бы собираясь всех сразу обнять. Раскинул и сказал: «Вот я и вернулся!» — тем самым убедив меня, что это именно он, мой отец, которого я так долго ждал, и поэтому я первым бросился к нему, обнял и повис на шее. «Узнал! Смотрите, узнал!» — воскликнула мать, удивляясь не столько внезапному появлению отца, сколько моему безошибочному узнаванию того, кого я ни разу в жизни не видел. «Да, да, смотрите! Смотрите!» — подхватила бабушка, тем самым подчеркивая, что она-то видела, и не один раз, поэтому и удивляется скорее не за себя, а за меня, не видевшего, но — узнавшего. Да и удивление отца относилось ко мне одному, словно с матерью и бабушкой он успел заранее — во время их прежних встреч — условиться о своем возвращении, меня же видел впервые и поэтому испытывал ту же радость узнавания, с которой и я бросился к нему на шею.

Так для меня впервые приоткрылась тайна моего появления на свет. Тайна, которую я еще не мог осознать в ту пору, а мог лишь догадаться о ее существовании: так по неуловимому движению воздуха, проскальзывающему в вещах выражению смутного беспокойства и некоей разлитой вокруг тревоге догадываются, что кто-то стоит за спиной или прячется за портьерой. Вот так же и мое узнавание отца, которого я до этого никогда не видел, выдавало мою готовность к тайне, обещавшей раскрыться лишь в будущем.

Хотя, быть может, никакой тайны и нет, а есть лишь одно не совсем обычное, но при этом и вполне заурядное (для тех лет) обстоятельство, заключающееся в том, что я тоже побывал в лагере. Да, тоже, знаете ли, поскольку мое появление на свет было предопределено на том самом свидании — в углу избы за ситцевой занавеской. Предопределено в том смысле, что там-то мои родители меня и предуготовили к рождению, воззвали к будущей жизни, облекли мою душу в некую завязь плоти. Иными словами, зачали меня, чтобы ровно через восемь с половиной месяцев (я родился слегка недоношенным) флегматичная акушерка в клеенчатом фартуке приняла мое красное тельце из растерзанного лона матери, взвесила на весах, укутала в байковую пеленку и привязала к запястью бирку.

Да, мучившиеся со мной врачи, убедившись в том, что я, такой трудный, щипцовый, все-таки родился, с облегчением вздохнули, стянули с рук перчатки, сняли маски и сдали меня на откуп акушерке. А уж та приняла, взвесила, укутала и привязала бирку. Мне кажется, что этот момент я запомнил и именно с него начались мои экзистенциальные переживания. Каким-то непостижимым образом моя память сохранила не столько предметы и обстановку родильного покоя — разложенные на клеенке медицинские инструменты, спиртовку, шкафы, забеленные окна сколько первое чувство от соприкосновения с ними. И я до сих пор испытываю странное неудобство от холодных и жестких рук акушерки, прижимающей меня к фартуку, от натирающего мне щеку завернувшегося уголка пеленки и покалывающего ворсинками шнурка с биркой, на которой обозначены фамилия и имя матери. Главное же, меня преследует необъяснимая грусть оттого, что из какой-то блаженной, теплой, обволакивающей темноты меня извлекли на враждебный и неуютный свет. Извлекли безжалостно, грубо, бесцеремонно, хотя я этого не хотел и сопротивлялся, но они все равно извлекли. И вот я, испуганный и оскорбленный тем, что со мной случилось, страдальчески сморщился и заплакал, навсегда прощаясь с покинувшим меня безмятежным блаженством.

Неуютный желтый свет электрической лампы, висевшей под потолком, проникал в меня отовсюду, слепил мне глаза, опалял ресницы, покалывал мелкими иглами щеки. И я понимал, что от него не спрятаться, не заслониться ладонью и теперь это будет всегда — электрический свет, проникавший сквозь меня, и я, беспомощный и жалкий, барахтающийся в руках акушерки. И если флегматичная акушерка в клеенчатом фартуке похитила меня из рая, то этот свет заронил в меня экзистенциальное сознание того, что я уже не пребываю в вечном блаженстве, а живу, постигая тем самым, опробывая, осваивая болезненную твердость, выпуклость и шероховатость мира.


Передалось!

Свидания, предопределившего мое появление на свет, я конечно же не помню, хотя и могу представить, как это происходило. Могу представить не потому, что обладаю таким уж легким и счастливым (хотя и пылким) воображением. А потому, что и я, собственно, там был, в этой избе, за этой занавеской, — был своей мельчайшей частичкой, пылинкой, смутной завязью плоти и сознания, и поэтому мне — передалось. Представить, как хмурого и небритого отца, нетерпеливо откинувшего занавеску, усадили на стул и стали кормить, доставая из узелка крутые яйца, ноздреватый черный хлеб, масло, печеную картошку, какие-то растаявшие и слипшиеся сладости и раскладывая все это на дощатом, изрезанном ножом столе с черными кругами от горячего чугунка. Когда же накормили, подсластили и дали выпить водки из завернутой в тряпицу бутылки, бабушка деликатно вышла на крыльцо, чтобы оставить мать и отца вдвоем.

И вот он неловко обнял ее — вернее, положил ей на плечо руку, потому что давно уже забыл, как обнимают. Она же, вместо того чтобы прижаться, недоверчиво приблизилась к нему, ткнулась лбом в плечо, понимая, что это надо сделать, но не чувствуя к этому никакого влечения, тяги, желания. Все ее желания были заслонены страхом, тревогой и опасением, что кто-то войдет, кто-то появится, кто-то случайно заглянет за занавеску и застанет мужа и жену за таким неподобающим занятием: обнимаются, видите ли! Сейчас и целоваться начнут! А то эдак и до большего дойдет! Такое вот опасение — в духе тридцатых и сороковых, но мне передалось, и я могу представить. Представить настолько, что словно бы и сам испытываю его и все остальное тоже происходит со мной, а мать и отец — лишь безучастные свидетели происходящего…

Глава одиннадцатая СЕМЕЧКО ПОД ЧЕШУЙКАМИ

Словно колючки репейника

О своем лагерном прошлом — построениях, перекличках, обысках, сумасшедшем бараке, отец мало кому рассказывал даже из близких, а среди дальних — знакомых, приятелей, родственников и соседей — предпочитал не распространяться вовсе. Но вездесущий Колидор Николаевич, страдавший манией прикладывать поросячье ухо к приоткрытой двери и подсматривать в замочную скважину, и раньше догадывался, что отец побывал в плену и лагере (а где еще человек может пропадать столько лет!), — догадывался, хотя мои домашние об этом упорно молчали, отворачивались, избегали каких-либо разговоров. Теперь же он окончательно обо всем пронюхал, все выведал, разузнал с подробностями, вслед за ним узнали соседи, а вслед за соседями — родственники, приятели и знакомые.

Для них эта новость оказалась настолько важной, что они не упускали случая обсудить ее, и лишь только речь заходила об отце, тотчас делились друг с другом и узнанной новостью. При этом их лица принимали такое серьезное и значительное выражение, словно отец превосходил их в чем-то, и, признавая его превосходство, они даже и не помышляли о том, чтобы попытаться догнать его, хотя на самом деле каждый считал превосходящим себя, и новость позволяла ему предаться тайному тщеславному сознанию этого. Да, отец побывал, и им искренне жаль его, но они-то не побывали и поэтому, жалея отца, могут собой гордиться. Гордиться и исподволь спрашивать себя: а не означает ли это, что побывавший отец не слишком хорошо воевал, раз он бросил винтовку и поднял руки? Да, не слишком хорошо хотя бы по сравнению с ними — не побывавшими.

Одним словом, отца подозревали, и эти подозрения цеплялись, словно колючки репейника: не смахнуть, не сбить щелчком, не отодрать. Их он собственноручно вписывал в свои анкеты, добросовестно указывая в них, что он, такой-то, с такого-то по такое-то время находился в плену… на оккупированной врагом территории. А когда мне исполнилось шестнадцать лет, то и я стал указывать, что мой отец… с такого-то по такое-то… находился… И если я когда-нибудь женюсь и у меня будут дети, то и им придется указывать, что их дед… если же появятся внуки и правнуки, то и им тоже: прадед и прапрадед… с такого-то по такое-то… на оккупированной врагом…

И вот тут-то жизнь словно бы сбрасывает некую оболочку — событий, разговоров, чувств и мыслей, — и передо мною обнажается ее потайная сердцевина, похожая на нежное семечко молодого яблока. Я начинаю понимать, что события, разговоры, мысли и чувства — это и не жизнь вовсе, и глубоко заблуждаются те, кто, описывая и воссоздавая их, думает, будто они описывают и воссоздают жизнь. Какая чепуха! Какая детская наивность! Воссоздать жизнь можно лишь одним-единственным способом — проникнув в сердцевину яблока и уловив то странное, потайное, скрытое, словно нежное семечко, под полупрозрачными чешуйками, что мы именуем экзистенцией.


Смешанная с грязью и сором

И я проник, я уловил, и вот передо мною возникает отсвет сороковых годов, и когда я пытаюсь выразить их экзистенцию, мне вспоминаются слова отца, сказанные им в ответ на мои настойчивые — может быть, даже слишком настойчивые, просьбы объяснить, наконец, а что же это такое — сороковые! И можно ли их с чем-нибудь сравнить, как подыскивают сравнение для причудливой лесной коряги или сросшихся кореньев, напоминающих то голову медведя, то обросшего мхом лешего, то бабу-ягу в ступе. Поворачивают то так, то этак, разглядывают с разных сторон, покачивают головами, дивятся — и подыскивают: медведь, леший, баба-яга?! Так же и сороковые мне мучительно и непреодолимо хотелось сравнить, — да так сравнить, чтобы почувствовать: хоть я тогда и не жил, хоть меня тогда еще не было, но вот она, экзистенция! Вот она, голубушка, — у меня в кулаке!

— Представь себе черный, ноздреватый весенний снег, — глуховатым голосом сказал мне отец, откидываясь на подушки дивана, одной рукой обнимая меня за плечи, а другой поглаживая медный медальон в форме львиной морды, стягивающий обшивку тугого валика. — Снег, сначала растаявший, смешавшийся с сором и грязью, а потом затвердевший до ледяной хрустящей корки, — это и будут сороковые!

Сказал — и я представил. Да, представил эту смешанную с грязью и сором, истончившуюся ледяную корку, и в моем крепко сжатом кулаке округлилась и набухла экзистенция. Я почувствовал себя словно живущим в те самые сороковые годы, предвоенные и военные, — почувствовал настолько, что меня до растерянности удивило: началась война, по радио выступил Молотов, а затем Сталин, на улицах же по-прежнему продают мороженое и газированную воду с сиропом. Потом появились затемнение на окнах, бомбоубежища, карточки, сахарин и желудевый кофе. Бабушка Ариадна Тихоновна (без кофе она не могла, мучилась и страдала) мне даже рассказывала, как его готовить: «Дубовые желуди очистить от чашечек, разрезать поперек, высушить. Когда высохшие половинки распадутся на четвертинки, снять с них кожицу. Очищенные желуди пересыпать в кастрюлю и обдать крутым кипятком, после чего закрыть кастрюлю крышкой и ждать, пока вода не остынет. Потом воду слить, а желуди высушить и поджарить на медленном огне. Высушенные желуди размолоть в кофейной мельнице или растолочь в ступе. Растолочь, просеять, добавить цикорий или — для запаха — щепотку настоящего кофе, если где-нибудь на донышке сохранилось». Затем она считала нужным уточнить, словно в деле такой важности, Ἷак приготовление желудевого кофе, любая мелочь имела значение: «Некоторые добавляли корни одуванчика, кожицу свеклы, кабачка или тыквы — кому что нравилось. На стакан кофе хватало чайной ложки молотых желудей». Так рассказывала бабушка, но я словно бы и сам это знал и помнил вкус желудевого кофе с корнями одуванчика. Помнил я и то, как всем было приказано сдать почтовых голубей (и радиоприемники), и понесли их, воркующих, в клетках…

И был страшный день шестнадцатого октября, когда немцы стояли совсем близко, чуть ли не у Перхушкова, угроза взятия Москвы казалась неминуемой и неотвратимой. Правительство молчало, словно онемев, молчали репродукторы и черные тарелки, перестало работать метро, не ходили трамваи, закрылись булочные. В городе началась паника, грабили ювелирные магазины, чиновники и военные высоких рангов вывозили на полуторках свои семьи вместе со всеми пожитками — никелированными кроватями, коврами, сервизами, шкатулками, примусами и керосинками. А по Рязанскому шоссе, по шоссе Энтузиастов тянулись толпы беженцев с узлами и чемоданами…

Я увидел все это, и под ногами словно захрустела и посыпалась ледяная крупа, ноги заскользили, теряя опору. Я упал и стал скатываться вниз, на дно глубокой ямы, где ждал меня… отец. Да, отец, отец, но не такой, каким он был теперь, — с морщинами и седыми висками, — а еще молодой и черноволосый, правда, поражавший своей дистрофической худобой, со следами ожога на лице и негнущимися обмороженными пальцами. И получилось так, что я, заполняющий последнюю графу анкеты, на минуту словно бы слился с отцом, допрашиваемым на фильтрационном пункте: «Повторите, при каких обстоятельствах вы попали в плен… повторите… при каких обстоятельствах… вы…» И перо моей самописки словно бы превратилось в его заржавленное перышко, вставленное в ученическую ручку, и его ответы: «Я, такой-то, с такого-то по такое-то…» — стали теперь моими ответами, аккуратно вписываемыми в канцелярскую графу.


Угадывал черты

Да и все вещи в доме, которые я с детства считал своими и даже не существующими отдельно от меня, приобрели вдруг выражение, таинственно совпадавшее с тем, что заключалось в самом имени отца, — Серафим Иванович. И точно так же, как я угадывал черты матери, я угадывал черты отца в застекленных дверцах резного буфета, оранжевом абажуре с бахромой, спинке дивана с наброшенной на нее вязаной шалью. Угадывал и в круглой крышке обеденного стола с вышитой дорожкой посередине, на которой — до того времени, пока не грянет торжественный час воскресного семейного обеда, — покоились неуклюжие хрустальные вазы и фарфоровые безделушки. Странное дело: в дверцах, абажуре, спинке дивана и крышке стола, но — угадывал, угадывал, словно невидимые крылья серафима (Серафима!) осеняли их своим прикосновением. И, открывая буфет, зажигая свет под абажуром, прислоняясь к спинке дивана или садясь за обеденный стол, я словно повторял собою то, что когда-то совершал отец, я заполнял обозначенное им пространство, вливался в его распавшуюся форму. И так было во всем: я действительно осознавал себя его продолжением, а сам он словно окутывал меня невидимым дуновением и оберегал, как серафим, мой верный ангел-хранитель. Поэтому черные, ноздреватые, осевшие, как подтаявший снег, и зияющие провалами мерзлой земли сороковые — это тоже мои годы. И я пережил их в ту пору, когда еще не был собою, а был своим собственным отцом и моя жизнь еще не успела затвердеть и сгуститься до плотного материального ядра, а лишь струилась эфирными отсветами: красным — экзистенциальным, и голубым — евангелическим.

Глава двенадцатая КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О ЕВАНГЕЛИСТЕ МАРКЕ

Выписки на карточках

«…голубым — евангелическим». Следуя избранному методу повествования, я должен привести краткие сведения о евангелисте Марке, мистическом покровителе сороковых годов, чья таинственная воля спасла моего отца в лагере и на фильтрационном пункте и подарила жизнь мне на том свидании, за той занавеской…

И вот я снова достаю с полки книги, сдуваю с них легкое облачко пыли, роящейся в косых столпах света, которые падают из чердачного окна, поглаживаю мерцающие золотым тиснением корешки и листаю пергаментные страницы.

Судя по сохранившимся на полях пометкам, дедушка пытливо вчитывался в главы, повествующие о земном пути евангелиста Марка. Вчитывался, словно сверяя их со страницами другой — читаемой с закрытыми глазами, — книги, в которую вписана его небесная судьба. Делал он и выписки на карточках, складывая их в особый конверт с литерой «М», заключенным в треугольник глазом и обвитым розами крестом, из чего следует, что дедушка был знаком с символикой розенкрейцеров, хотя это вряд ли привело его к посвящению: время было, знаете ли, не то. Собирался он даже написать житие святого Марка, но дальше нескольких набросков, зачеркнутых фраз и вымаранных абзацев дело не пошло. Собственно, дедушка так и остановился на фразе: «Иоанн Марк (римское имя Маркус) был родом из Иерусалима, древние стены которого помнили Давида и Соломона, а новые хранили память о царе Ироде и императоре Адриане». Остановился, словно завещая мне начатое, поэтому я с этой фразы и продолжу.


Родители водили его в Храм

Итак, собранные дедушкой факты свидетельствуют, что Иоанн Марк (римское имя Маркус) был родом из Иерусалима и его детство прошло на улицах священного города, древние стены которого помнили Давида и Соломона, а новые хранили память о царе Ироде и императоре Адриане. Этими улицами, по утрам нежно розовевшими на солнце, в полдень до исступленной белизны накалявшимися от зноя, а вечерами, погружавшимися в лиловые лунные сумерки, родители водили его в Храм, минуя крепость Антония, где размешались римские легионеры, с дозорных башен следившие за порядком, и поднимаясь по лестнице на храмовую гору. Мать, закутавшись в платок, оставалась молиться во дворе женщин, а отец с Иоанном Марком направлялись в следующий двор, заполненный толпой благочестивых иудеев: там молились мужчины.

Великий Храм, главная святыня города — Иоанн Марк с испугом, изумлением и немым восторгом взирал на сверкающий купол, казалось, вознесенный под самое небо, на мраморные ступени и изваянную над входом золотую виноградную гроздь, символ Израиля. Он гладил ладонью шероховатую поверхность каменных стен, слушал доносившиеся со всех сторон, сливавшиеся в единый гул слова молитвы и чувствовал себя маленьким комочком, сжавшимся под любящим, но при этом ревнующим, испытующе-суровым взором Яхве. От этого взора, проникавшего в самое сердце, не могли укрыться гнездившиеся в нем, словно зернышки в смокве, греховные помыслы и влечения, и невидимый перст остерегал и грозил тому, кто осмеливался нарушить запреты, налагаемые Торой.

Родители Марка, конечно, же оба не хотели, чтобы он стал нарушителем запретов, но отец его вскоре умер, и поэтому мать, благочестивая и умная женщина, прежде всего, стремилась дать ему строгое религиозное воспитание, донести до него мудрость священных книг и приучить соблюдать заповеди, завещанные пророками. Иоанн Марк оказался прилежным учеником и хорошо усвоил эти уроки: благодаря матери он с детских лет почитал субботу, воздерживался от употребления в пищу свинины, устриц и рыб, лишенных чешуи, и — дабы не осквернить себя — избегал сидеть за одним столом с необрезанными.

Благочестивая и — умная. Иными словами, мать Иоанна Марка старалась сделать из сына не только правоверного иудея, но и образованного человека — образованного хотя бы по тем меркам, которые были приняты в Римской империи. Поэтому теми же улицами она водила его в домик учителя — подслеповатого старичка с седыми клоками волос, бугристым, изрытым оспинами носом и сократовской шишкой на лбу, под надзором которого он постигал завораживающие, чарующие созвучия греческого языка, словно выдуваемые из камышовой дудочки седобородым Паном, и вслушивался в трубные октавы латыни. Мать оставляла их вдвоем, замечая по солнечным часам время, и маленький Иоанн Марк отвечал урок, а учитель либо благосклонно покачивал головой, либо сердито бил его тростью по кончикам пальцев, исправляя сделанные им ошибки.

В назначенное время мать возвращалась, чтобы забрать его, и они вместе гуляли за стенами города, доходя от Ворот Источника до Яффских Ворот, покупая горсть фиников или инжира у уличной торговки и разглядывая хмурые лица стражников в кольчугах, с кривыми мечами на привязи, охранявших дворец Ирода. Дома их ждала вечерняя трапеза, состоявшая из нескольких скромных блюд, после чего Иоанн Марк читал молитву и укладывался спать, а мать ненадолго забегала к соседям, чтобы попросить в долг пряностей и обсудить последние городские новости.


Тот, кто называл себя Иисусом

Так они и жили до той поры, пока в их доме не появился Тот, Кто называл себя Иисусом из Назарета, одним лишь прикосновением рук исцелял больных, даруя зрение слепым и отнимая костыли у парализованных, поднимал со смертного одра умерших и совершал прочие чудеса с помощью неведомой силы, знамением которой была голубая искорка, проскальзывавшая у него меж пальцев, и окружавшее его голову лучистое сияние. Появился и попросил приюта для себя и своих учеников, следовавших за ним из Галилеи. Попросил приюта и назвал по имени мать Иоанна Марка, хотя она видела его впервые: «Мария, позволь остановиться у тебя». Назвал по имени и при этом улыбнулся так, словно он прочел это имя в ее глазах.

Благочестивая женщина ничего не ответила и лишь жестом пригласила странников в дом. Она отвела им лучшую комнату, сама принесла воды, чтобы они могли умыться, велела повару приготовить дли них ужин и приказала слугам выполнять любые их желания. Поужинав, странники стали располагаться на ночлег, а их вожатый, склонив голову и приложив руку к груди, поблагодарил Марию за ее гостеприимство, доброту и заботу. «А где сын твой, Иоанн Марк?» — спросил он голосом человека, привыкшего не удивляться тому, что вызывало такое удивление у других. «Сейчас я позову его», — ответила Мария, убеждаясь, что имя сына известно незнакомцу так же, как и ее собственное. Она выглянула в сад, где сынишка охотился за бабочками и светлячками, и привела его в дом.

Так Иоанн Марк впервые увидел Того, Кто называл себя Иисусом из Назарета. Впервые увидел, закутанного в плащ, с падающими до плеч волосами и рыжеватой, с пшеничным отливом, бородкой, а затем было еще несколько встреч — и с самим Иисусом, и с его учениками, часто появлявшимися в доме благочестивой Марии. Ученики устало опускались на ложе, приготовленное для них в комнате, снимали с ног пыльную обувь, опускали руки в чашу с водой для омовения. Размачивая принесенный на блюде хлеб в верблюжьем молоке, они рассказывали о новых чудесах Иисуса, о его провозвестии грядущего Царства Небесного, наступающих сроков обновления мира, спасения всех, кто поверит в него, и гибели тех, кто его отвергнет. Рассказывали о приветствующих Иисуса толпах городской бедноты, ремесленниках, мытарях и рабах, о римских солдатах, хмуро поглядывающих в его сторону. Рассказывали и о первосвященниках иерусалимского Храма, стареющем Анне и его зяте Каиафе, замышляющих побить Иисуса камнями за дерзкие пророчества о скором разрушении Храма.


Оставив в руках покрывало

И вот однажды, накануне праздника Пасхи, ученики попросили Марию накрыть стол, пообещав, что в день праздника они явятся к ней вместе с учителем. Мария обрадовалась, услышав об этом, и долго сама убирала к празднику комнату, согласно обычаю удаляя из нее все квасное. Она послала слуг за лучшим вином и проследила за тем, чтобы повар по всем правилам приготовил пасху, пресный хлеб, соленую воду и горькие травы. В назначенный день Тот, Чье имя было Иисус, явился, и Мария вместе с Иоанном Марком, повзрослевшим со времени их первой встречи, видела, как он возлег с двенадцатью учениками, преломил хлеб и налил в чашу вина. Глаза его были страдальчески грустны, а слова исполнены неизбывной печали. Но особенно он поразил их тем, что вино и хлеб он назвал своей кровью и телом, завещанным тем, кто будет в него верить. Помолчав же немного, добавил, что конец уже близок и один из учеников — тех, кто возлежал рядом, — предаст его. Среди учеников послышался глухой тревожный ропот, и они наперебой стали спрашивать, кто же предатель, но он им ничего не ответил и лишь, глядя куда-то вдаль, повторил, что один из двенадцати предаст, а остальные бросят, и, покинутый всеми, он взойдет на Голгофу, неся на спине свой крест.

После этих слов Тот, Чье имя было Иисус, поднялся с ложа, поблагодарил Марию и вместе с учениками покинул дом. Иоанн Марк бросился за ними следом, но мать не пустила его, сказав, что уже поздно, что близится ночь и не следует в это время бродить по улицам. Лучше всего раздеться и лечь спать, а утром… Да, согласился Иоанн Марк, привыкший никогда не перечить матери, утром он отправится искать Того, Кто называет себя Иисусом из Назарета. Но тогда-то и будет поздно, поэтому он, привыкший не перечить, лишь сделает вид, что раздевается и ложится спать, но как только мать задует свечу у него в изголовье и выйдет из комнаты, он завернется в покрывало и тайком выскользнет на улицу.

В ту ночь Иоанн Марк так и поступил, и лишь только мать задула свечу, он выскользнул из дома через заднюю дверь и к утру отыскал Иисуса в Гефсиманском саду, но подойти не осмелился, замер, затаился, прижавшись спиной к стволу смоковницы, и лишь издали слышал, как он исступленно молился, повторяя: «Авва Отче!., пронеси чашу сию мимо Меня…» — и трижды будил учеников, уснувших неподалеку. Трижды будил, но они не вставали, усыпленные вином и смертельной усталостью, и тогда он произнес с горечью: «Кончено, пришел час. Вот уже приблизился предающий меня». Произнес, и сейчас же его окружила толпа с факелами, мечами и кольями, и один из учеников — Иуда — поцеловал Иисуса на глазах у всех, и это было знаком для того, чтобы схватить его и связать. Иисуса связали и под охраной отправили к первосвященникам. Воины хотели схватить и Иоанна Марка, прятавшегося за освещенным луною камнем, но он вырвался и нагой убежал от них, оставив в их руках покрывало.

Об этих событиях на следующее утро говорил весь город, но никто не знал имени юноши, оставившего в руках солдат вышитое покрывало. Ничего не ведала и мать Иоанна Марка, хотя утром ее удивило бледное лицо сына, его опущенный взгляд, отсутствующая улыбка, а когда она попросила подать ей браслет с туалетного столика, от ее взгляда не укрылось то, что руки у него заметно дрожали. Мать Марка объяснила это приснившимся ему дурным сном (она и сама ночью неважно спала) или его впечатлительностью, обострившейся после последних посещений Того, Кто называл себя Иисусом. И лишь только одному человеку Иоанн Марк рассказал обо всем случившемся той ночью, да и то не сразу, а через несколько лет после того, как свершилась казнь на Голгофе. Этим человеком был Петр, один из учеников казненного, один из самых близких — наряду с Иаковом и Иоанном. Он по-прежнему часто бывал в доме, где учитель провел последнюю пасхальную ночь, и подолгу беседовал с Иоанном Марком. Беседовал, вспоминая о том, как однажды в Иерусалиме его привел к Иисусу другой его будущий ученик — Андрей, а затем он, Петр — простой рыбак из Галилеи — отправился вслед за учителем и с той поры стал его верным спутником и преданным другом.


При поддержке и участии Петра

Много дорог они исходили вместе, странствуя по утопающим в виноградниках галилейским селениям, суровой каменистой Иудее и Заиорданью, и многое хранила память Петра из того, что было сказано и сделано Иисусом. Жаль только, не было времени записать все это: один из двенадцати ближайших учеников и сподвижников Иисуса — Петр целиком посвятил себя созданию первых общин, проповедям и апостольскому служению. Да и нужно ли записывать, ведь он слышал живой голос Иисуса, звучавший в ушах, помнил все его слова, жесты, неуловимые выражения глаз, улыбки. Все это, самое ценное и дорогое, не запишешь, не предашь папирусу, пергаменту или восковой дощечке! К тому же и не слишком владел он грамотой, если признаться, и, несмотря на высокое положение среди христиан Иерусалима, авторитет и возложенную на него апостольскую миссию, до конца дней оставался простодушным рыбаком из Галилеи. Вот если бы Иоанн Марк записал его воспоминания, последовательно изложив все то, о чем рассказывал Петр, это было бы, наверное, добрым делом, которое прославило бы Марка среди потомков. Ведь не случайно же судьба свела его с Иисусом, и он оставил свое покрывало в руках стражи, окружившей Гефсиманский сад. Значит, и на Марка возложена миссия, и он должен выполнить ее, потрудившись с честью во имя распятого Иисуса.

Так говорил Марку апостол Петр, проводя с ним вечера в неторопливых беседах, и Иоанн Марк мысленно соглашался со своим наставником: да, возложена… и ему предстоит выполнить,… Поэтому он не только записывал рассказы Петра, но и подробно расспрашивал всех, кому доводилось видеть и слышать Иисуса. Много лет было отдано упорной подготовительной, черновой работе, и когда Марк и Петр снова встретились — это произошло уже в Риме, — Иоанн Марк, наконец приступил к написанию Евангелия. Приступил при поддержке и участии Петра, который помогал ему советами, хотя и не мог прочесть Евангелие в оригинале, и Марку приходилось переводить для него законченные отрывки.

Не слишком грамотный и неискушенный в науках Петр, ставший апостолом после того, как он много лет прорыбачил на Генисаретском озере, конечно же не знал греческого языка. Марку же хотелось, чтобы о жизни Того, Кто называл себя Иисусом, услышали не только в Иерусалиме, но и во всей Римской империи, поэтому Евангелие писалось по-гречески, и даже встречавшиеся в нем выражения на арамейском языке снабжались переводом. Стремление Марка донести благую весть об Иисусе до всех народов, пользовавшихся разговорным греческим языком, удерживало его и от частых ссылок на Ветхий завет, книги которого оставались почти неизвестными эллинскому миру. Имена еврейских пророков ничего не говорили портовым грузчикам, морякам, уличным торговцам, гладиаторам, рабам и проституткам, а именно к ним, к людям городского дна, в первую очередь и обращался Марк, хорошо помнивший о том, что и Иисус проповедовал среди бедноты. Обращался на простом и доступном языке, похожем на мелодию камышовой дудочки, на которой играет не только седобородый Пан, но и мальчик-пастушок или погонщик быков, везущий свой товар на рынок. Простая мелодия, но проникает в самое сердце — вот так же и слова Марка проникали в сердца его первых слушателей и читателей.

Так же проникают они и в мое сердце, и, открывая книгу второго евангелиста, я не нахожу в ней экзистенциальных отсветов. Не нахожу нигде, кроме одной сцены — той самой, о которой по-своему повествовал евангелист Лука и свидетелем которой был Иоанн Марк, завернувшийся в покрывало и спрятавшийся за камнем. «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь, и бодрствуйте. И, отошел немного, пал на землю и молился, чтобы, если возможно, миновал Его час сей; и говорил: Авва Отче! все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо Меня; но не чего Я хочу, а чего Ты». Да, был Гефсиманский сад, одетый легким весенним туманом, были Петр, Иаков и Иоанн, оставшиеся неподалеку, и была последняя молитва, и было красное экзистенциальное — сознание скорби, тоски и ужаса, и было голубое евангелическое: «…не чего Я хочу, а чего Ты».


Вышитое серебряными ирисами

Не Я, а — Ты. И моя жизнь словно бы обращалась вспять, как река к собственным истокам, и пятидесятые сменялись сороковыми и сороковые — тридцатыми. И я вновь оказывался там, среди старых домов с подвальными окнами, безучастно разглядывающими мои ноги, фанерных будок приема стеклотары, дровяных сараев с прохудившимися крышами и обгоревшими балками, напоминающими о недавних пожарах, узеньких тротуаров с каменной коновязью и трамвайных рельсов, проложенных по брусчатой мостовой. И я снова видел дедушку в начищенных мелом ботинках, белых парусиновых брюках и рубашке апаш. И видел бабушку, на которой было синее вуалевое платье, вышитое серебряными ирисами, и видел мать в белых гольфах и клетчатой юбке с кружевными оборками, о которую она — грязнуля и неряха, по определению рассерженных взрослых, — вытирала перепачканные шоколадом пальцы.

— Как она неаккуратна! Как не приучена к порядку! — говорят они с выражением бессильного упрека и беспомощного сетования на то, что исправить уже невозможно и с чем остается лишь раз и навсегда смириться. — Даже игрушки за собой не уберет!

И в самом деле — даже игрушки, даже своих кукол, одеяльца, посуду, фантики от конфет не уберет, не сложит в коробку, не спрячет в заветное местечко. И это, разумеется, никуда не годится, и они готовы вознегодовать, упрекнуть и посетовать. Но их сетования беспомощны, упреки бессильны, негодование, же и вовсе кажется напускным, и Ангелина это чувствует и поэтому даже не старается оправдываться, не делает виноватое лицо, а лишь ждет, когда мать сменит ей юбку и сама вымоет руки, по очереди подставляя под струю воды перепачканные шоколадом пальцы.

— Скорей же! Скорей! — нетерпеливо подпрыгивает она на месте, показывая, что медлительность матери дает ей право на каприз.

И мать устало встает с дивана, подходит к старому комоду, выдвигает длинный и тяжелый ящик, где хранится детская одежда, достает оттуда такую же клетчатую юбку с оборками и подзывает к себе Ангелину:

— Ну, где же ты, горе мое!

Ангелина нетерпеливо подпрыгивает, а мать устало встает, подходит и выдвигает, хотя ее давно уже нет на свете, и дедушки тоже нет, и сама Ангелина — давно уже не Ангелина, а седенькая старушка с узлом заколотых гребнем волос на затылке, иссохшим, морщинистым, по-мужски огрубелым лицом, заострившимся ястребиным носом. Проснувшись, она протяжно, самозабвенно зевает, словно поет, и поет, словно зевает, целыми днями носит на руках ленивого кастрированного кота, бессмысленно смотрит в мигающий, покрытый мелкой рябью экран и — словно когда-то ее мать — лежит на диване с газетами. Да, самозабвенно зевает, носит кота и лежит на диване. Зевает, носит и — лежит. И никто ей теперь не скажет, как она неаккуратна и не приучена к порядку, потому что тридцатые сменились сороковыми, а сороковые — пятидесятыми, и то, что было в жизни красным, экзистенциальным, стало голубым, евангелическим…

Часть третья ДАЧА, ПЕРВАЯ ШКОЛА, ДВОР

Глава первая ПОЛОВИНКА

Первая экзистенциальная версия

…конечно же никакая не дача, если подразумевать под этим словом двухэтажный дом на каменном фундаменте, какие строили в пятидесятые годы: первый этаж возведен из бревен, выкрашенных сначала зеленой, а затем голубой краской, с проложенной меж ними паклей, а второй обшит досками и увенчан двухскатной крышей, покрытой шифером, с оконцем чердака. Дом с крылечками, балконами, террасами, украшающими окна белеными резными наличниками и глухими дощатыми щитами, которые навешиваются на них, когда в конце лета все уезжают с дачи. Дом без печки, поэтому зимой в нем не живут, а только приезжают кататься на лыжах, согреваясь на кухне возле газовой плиты (газ привозят в баллонах) и, заваривая чай из растопленного снега. Дом, построенный моим отцом и дедом и целиком принадлежащий нашей семье. Если подразумевать именно это, конечно же… Никакой дачи в привычном смысле слова, собственно, и не было, а была, если можно так выразиться, третья часть, четвертинка этого дома, занимаемого нами вместе с родственниками — Мельниковыми, Тереховыми, Гусевыми, в том числе и дядей Костей Гусевым с его семьей.

Да, четвертинка или даже лукавинка, или обманка, поскольку мой отец, хоть он и строил вместе с дедом, по неискушенности своей не был членом дачного кооператива, уверенный в том, что это ни к чему, только лишняя обуза, что уж родственники-то — свои — не слукавят, не обманут. И вот, воспользовавшись этим, моя двоюродная сестра Света через много лет и слукавила — нас с дачи-то и выгнала. А когда мы попытались постучаться и попроситься назад, ответила: «Как выскочу, как выпрыгну, пойдут клочки по заулочкам!» Словом, сказка! А раз так, я эту сказочную версию опускаю, хотя, признаться, мне жаль нашей четвертинки, нашей обманки, слишком много в ней было чего-то до слез трогательного, щемяще отрадного, мучительно дорогого, экзистенциального, связанного с детством.

Мне и сейчас вспоминаются отдельно стоявшая Бабушкина кухня с чугунами, сковородами в зеве маленькой печки и Дедушкина мастерская. Да, мастерская в сарае с ворохами душистых стружек под верстаком, всякими рубанками и длинными фуганками, сверлами, стамесками, пилами — ножовками, лучковыми, двуручными (какая сладость в названиях!). Тут же на полках банки с гвоздями — крупными, мелкими и погнутыми (дедушка их всегда выпрямлял молотком), скипидарно пахнувшие плитки столярного клея и застывший вар в кружке.

Вспоминается терраса на нашей стороне дома, замшелый камень у входа, диван с симметрично расположенными по углам высокой спинки шкафчиками, пахнувшими лекарствами, с ножницами и катушками ниток. Вспоминаются наши яблони перед окном, вскипавшие весною буйным цветением, клубничные гряды — моя каторга (вечно приходилось полоть и обрезать усы), кусты крыжовника и малины с протянутой вдоль нее алюминиевой проволокой. Маячит в памяти отдающий замшелой гнилью бревенчатый сруб колодца с домиком над ним, намотанным на скрипучий деревянный ворот тросом, привязанным к веревке, и оцинкованным ведром, прикованным к ней цепью (чтобы не украли).

Отрадно вспомнить, как вставали рано утром и в предрассветном молочном тумане, клубившемся по опушкам, шли за грибами — Тереховы, Мельниковы, Гусевы и я, сновавший меж ними и заглядывавший в ведра (кто первым найдет белый?). Вспомнить, как вечером ставили самовар, подбрасывая в топку еловые шишки, играли в лото, ходили гулять по просекам и смотреть волейбол на площадке с натянутой между столбов сеткой. Как варили варенье в больших тазах, собирая на блюдце пенки, и прокручивали через мясорубку черную смородину с сахаром, называвшуюся почему-то витамином. Как в мае начинали ездить без ночевки, сгребать граблями в кучу и жечь сухие листья, вскапывать огород, сажать картошку и возвращаться вечером в Москву, подолгу стоя на платформе, пропуская переполненные, битком набитые дачниками электрички и дожидаясь счастливой возможности втиснуться в вагон. Как покупали в утренних электричках мороженое, развозившееся по вагонам в фанерных ящиках на подшипниках, наполненных слегка дымящимся сухим льдом, — мороженое в вафельном стаканчике, обложенное с двух сторон вафлями или завернутое в серебристую фольгу шоколадное эскимо на палочке (палочке, отчасти напоминавшей ту, с помощью которой врач осматривал мне горло).


Вторая экзистенциальная версия

Конечно, отрадно, сладко до умиления, но все-таки я принимаю другую версию: половинка. Половинка неказистого, местами залатанного фанерой, похожего то ли на сарайчик, то ли на голубятню дачного дома с замшелым валуном вместо ступеней крыльца (мы заимствуем его из первой экзистенциальной версии), марлевыми занавесками на окнах и дубовыми листьями в желобках прохудившейся шиферной крыши. Строился этот домик, что называется, на паях: большую часть суммы внесли мы и оставшуюся часть родственники — не Тереховы, Мельниковы и Гусевы, а другие. Был же у меня другой дедушка, вот и другие родственники тоже — были. Не то чтобы близкие и не то чтобы дальние: одним словом, третья или четвертая вода на киселе. Дальними они считались лишь в том смысле, что жили от нас далеко, на противоположном конце Москвы, в Сокольниках, и встречались мы редко. Жили в таком же двухэтажном, деревянном, веселеньком, что и мы. Ни ванны с горячей водой, ни прочих признаков зарождающегося социалистического комфорта у них не было, поэтому и — не очень… от случая к случаю, а если и случая не выпадало, то обменивались открытками по праздникам: «Здравствуйте, дорогие Полина, Аркадий и Шурочка! Поздравляем вас с тридцать седьмой годовщиной Советской власти. У нас все здоровы, мы живем хорошо, много работаем. Напишите, как вы, много ли приходится работать, все ли здоровы?»

Так обычно писала мать на обратной стороне праздничной открытки. Открытки с красными знаменами, профилями основателей и вождей, колосистым гербом со скрещенными серпом и молотом и цифрой «37», как бы поднимающейся, восходящей в багряном зареве салютов. Открытку она для верности запечатывала в конверт, наклеивала марку, тронув языком ее обратную сторону, аккуратным ученическим почерком надписывала адрес и, не доверяя почтовому ящику, висевшему на стене нашего дома, относила на почту и опускала в главный почтовый ящик, стоявший у входа.

Ответные же открытки приходили без конверта, с нацарапанным наспех адресом и едва различимыми каракулями на обратной стороне. Писали в них родственники, что живут они плохо, без конца болеют, едва-едва сводят концы с концами и надежд у них никаких. Да, так и писали: «Дорогие Серафим, Ангелина и Коленька! Живем мы по-прежнему плохо, часто болеем, сидим без копейки денег и даже не надеемся на лучшее». С годовщиной советской власти не поздравляли: то ли забывали, то ли не хотели поздравить, а хотели кого-то уколоть, уязвить. И сразу, с самых первых строк, жаловались, сетовали, плакались, что плохо живут. Очень плохо, знаете ли: для кого-то там тридцать седьмая годовщина, а они ютятся в своем веселеньком, как мыши в норе. Поэтому, читая вслух открытку, мы жалели наших бедных родственников. Третья или четвертая вода, а мы все равно жалели и вечно думали, чем бы им помочь. Так и получилось, что мы заплатили большую, родственники же — меньшую часть суммы; вот кисель и варился медленно. Варился, ворчал, попыхивал паром из-под пляшущей крышки и все никак не мог свариться, мы же знай подбрасывали в кастрюлю то крахмал, то сахар, то смородину, то малину…


Молчаливый плотник

Плотники, с которыми мы договорились вначале, на второй день исчезли вместе с авансом, оставив нам лишь пару молотков, щербатую пилу и кучу согнутых ржавых гвоздей, которые не выпрямить никаким молотком. Сменившую их бригаду мы сами выгнали за то, что, выпив поставленные им по случаю заключения контракта две бутылки водки, они выпили и весь одеколон, хранившийся на прибитой к старому дубу — рядом с ручным умывальником — фанерной полке, и похитили из аптечного шкафчика дюжину пузырьков со спиртовыми настойками. Зато следующая смена плотников, в которых мы, наученные горьким опытом, заранее заподозрили и пьяниц, и воров, и даже убийц (заподозрили и смирились: будь что будет), тихо-мирно взялась за дело. И вскоре на доставшемся нам участке земли появился сарайчик-кухонька, где мы ели, пили чай, спали, хранили лопаты и ведра, а затем, как гриб из земли, стал выпирать дом, обрастая балкончиками, крылечками и террасками.

Правда, мирная тишина у нас на участке вскоре была взорвана, и наши подозрения подтвердились совершенно неожиданным образом: хотя среди нанятых нами плотников убийц, слава богу, не нашлось, но зато нашелся самоубийца, наложивший на себя руки, повесившийся однажды утром в дачной уборной. Самоубийцей оказался самый тихий и молчаливый из плотников, бледный, с нездоровым цветом лица и задумчивым, отрешенным, странно застывающим на случайных предметах взглядом. Он никогда не раздевался на жарком июльском солнце, носил наглухо застегнутую робу, вечно смолил крепкую и едкую самокрутку (само… само…), оставлявшую в воздухе желтоватый дымок, постукивал молотком где-то в сторонке, поодаль от своих товарищей, и даже обедать приходил на кухню последним, после всех. Приходил и садился на краешек стула, нехотя пододвигал к себе тарелку, брал ложку, отламывал кусок подмосковного, серого хлеба, и задумчивый, отрешенный взгляд его голубых глаз, отыскав случайный предмет — хлебницу, перечницу или солонку — так и застывал на нем до конца обеда.

Застывал и никогда не передвигался на другие предметы, не блуждал по стенам, не останавливался на лицах тех, кто сидел рядом. После обеда молчаливый плотник снова сворачивал самокрутку, чиркал спичкой о коробок с этикеткой «Золотой колос», равнодушно и вяло закуривал, выпускал колечко желтоватого дыма и до вечера постукивал молотком в стороне от товарищей. Постукивал, постукивал — удары молотка разносились по всему участку, и нам казалось, что работа спорится, что скоро у нас будет дом. И мы заранее предвкушали, как переедем на дачу (переедем на дачу — это звучало сладко и завораживающе!), и беспечно радовались жизни, словно бы лишенной экзистенциальных отсветов. Да, бывает, что жизнь словно бы лишена их, тревожно-красных или ядовито-зеленых, и мы — радовались. Радовались и предвкушали, как переедем, расставим в комнатах плетеные кресла, застелим стол белой вышитой скатертью, повесим на стену барометр, откроем окна в сад и почувствуем: вот оно, свершилось, мы на даче! Радовались тою непосредственной радостью, которая окрыляла в начале пятидесятых открывателей новых кооперативных земель, пионеров дачных колоний, и только наш молчаливый плотник ничему не радовался, а просто постукивал молотком, чтобы занять руки и не поддаться навязчивым мыслям. Навязчивым и беспокойным — тем самым, которые выдавал его застывший взгляд. Постукивал с неким, я бы даже сказал, экзистенциальным упорством: стук, стук, стук. Постукивал, постукивал, а однажды утром взял да и повесился на тонком шнурке от плотницкого отвеса, привязанном к крюку дачной уборной.

Повесился, хотя, по отзывам товарищей-плотников, никаких особых причин у него для этого не было. Жил как и все — вот единственная причина. Жил, пока нелепая и уродливая гигантша не заглянула в лицо, не состроила рожу, не ткнула крючковатым и заскорузлым пальцем и не обдала теплым и смрадноватым дыханием. Так и получилось, что отец, первым открывший дверь в уборную, увидел висевший на веревке труп с вытянутыми вдоль туловища руками, головою, склоненной набок, и согнутыми в коленях ногами (потолок в уборной был низким, вот и пришлось подкоротиться). Увидел, обомлел и замер с перекошенным от ужаса ртом. А затем, пошатываясь, вышел и обо всем поведал нам.

Разумеется, мы переполошились, заметались, бросились к соседям, не зная, что в таких случаях делать, и те нас надоумили, вразумили, и, слегка оправившись от испуга и собравшись с мыслями, мы заявили обо всем в милицию. Труп сфотографировали, сняли с веревки и увезли (меня при этом заперли в сарае), и нас долго допрашивали — сначала толстый, мешковатый, похожий на ватную куклу милиционер, затем уполномоченный уголовного розыска, жилистый, скуластый, с желваками, а затем белобрысый, гладко причесанный и весь какой-то ландышевый следователь районной прокуратуры. В гигантшу-жизнь они, понятно, не верили, но, поскольку и иных версий у них не возникало, дело закрыли и нас оставили в покое — мало ли дураков накладывает на себя руки! С этим мы не спорили, хотя и думали про себя, что дуракам все же проще: наложил на себя руки — и никаких забот. Но как прикажите быть нам, умным! Снова искать плотников, договариваться о цене? Нет, пожалуй, хватит! Сами достроим как сумеем — где досочку прибьем, где фанерку! Главное, чтобы крыша не текла и из щелей особо не дуло, а остальное… ладно… чего там!


С горсточкой, кружкой и тарелкой

Ладно… чего там… как-нибудь, говорили мы, выпрямляя загибавшиеся гвозди, колотя молотком по шляпке, снова загибая их и снова выпрямляя. Вот так и вышло, что вместо большого деревянного дома, какие строили в пятидесятые годы, мы выстроили неказистый, покосившийся, местами залатанный фанерой, похожий то ли на сарайчик, то ли на голубятню. К тому же и досталась-то нам всего половинка: вторую половинку заняли родственники. Заняли, и, слава богу: мы были только рады, что у нас есть соседи, что за стенкой слышны голоса, что всегда можно одолжить соль или сахар, а не бежать на станцию в палатку. Можно вечером поиграть в лото, доставая из полосатого мешка деревянные бочонки с цифрами, утром, на рассвете, поскрипывая ведрами, пойти за грибами. А во время сильной грозы, когда адски вспыхивают молнии, с чудовищным треском гремит гром и страшно оставаться на террасе, забиться всем в коридор, общий для двух половинок дачи: вместе как-то спокойнее.

Да и детям вместе веселее — Коле и Шурочке.

Привезли машину песка для огорода, выгрузили у калитки, и вот они весь день возятся, строят замки, роют ходы, прокапывают рвы и заполняют водой, перелитой из большого ведра в маленькое детское ведерко. Или сидят в своих комнатах и перестукиваются через фанерную перегородку. Или ходят, друг к другу в гости с горсточкой крыжовника, кружкой смородины и тарелкой клубники. Одним словом, половинка так половинка — главное, что мы родственники, и не важно, кто победней, кто побогаче. Родственники, а не чужие люди, поэтому наши половинки легко складываются вместе, и никаких заборов нам не надо.

Глава вторая МЫ БЕДНЫЕ, И ЕЙ НЕИНТЕРЕСНО

К истории забора

Шаткий дощатый забор, разгораживающий наш участок, появился уже не в пятидесятые, а в начале шестидесятых годов. Во всяком случае, на одной из фотографий, хранящихся в альбоме и помеченных июлем 1962 года, он уже достаточно хорошо заметен, этот заборчик, хотя еще и не до конца ясно, разгораживает он участок или просто поддерживает отяжелевшие (год-то был яблочный, урожайный) ветки яблонь. Такой, знаете ли, шаткий, дощатый — скорее всего, просто поддерживает. Нечего там разгораживать: участок небольшой, и без того ступить некуда! Так что, скорее всего, — просто! Поддерживает, и все тут! Но вот на фотографии, помеченной следующим, 1963 годом, забор выглядит уже несколько иначе: подновлен, починен, — и, ни у кого не остается сомнений в том, что он все-таки разгораживает. Как ни крути, как ни верти, с какой стороны ни приглядывайся, а разгораживает, так что получается половинка к половинке, а между ними — забор. А по обе стороны от него — половинки.

Именно такой запечатлена наша дача на фотографиях, которые я часто разглядываю, листая твердые, картонные, с синеватым крапом страницы альбома, переложенные хрустящим пергаментом, и во мне причудливо оживает давнее — знакомое, как привкус касторки или рыбьего жира на кончике серебряной ложки — экзистенциальное чувство. Половинки не соединяются, не складываются вместе — между ними забор, и вот у меня, запечатленного на фотографиях рядом с дачей ребенка, появляется чувство некоей утесненности, половинчатости жизни. Я словно бы и живу, — бегаю, прыгаю, раскачиваюсь на скрипучих качелях, привязанных к старой облепленной подтеками смолы, сиреневой снизу ели, лазаю по кривой березе с ромбиками моха в трещинах коры, но в то же время меня словно бы что-то теснит, что-то мне мешает. Я бегаю, прыгаю, раскачиваюсь на качелях и лазаю по березе здесь, перед своим забором, а туда, за заборчик, мне нельзя: там чужая половинка.

Нельзя, нельзя — как бы мне ни хотелось думать, что можно. Стараясь себя обмануть, я, однако же, позволяю себе подумать, как бы невзначай приближаюсь к забору, ставлю ногу на камень, чтобы легче было перелезть через забор. Но при этом я все-таки знаю, что нельзя, — и не перелезаю. Не перелезаю и делаю вид, что мне хотелось просто подойти и поставить ногу. Просто подойти и поставить: бывает же такое желание!

Бывает, конечно, бывает, и вот я делаю вид. Надо сказать, что у меня это очень хорошо получается, и мне не требуется подсказок в том, с чего начать и чем закончить. Начать — с безразличного и скучающего выражения лица, присущего ребенку, который вечно томится от безделья, а закончить — вздохом полнейшего разочарования: и это оказалось неинтересным! Иными словами, я человек искушенный: научился, натренировался, поднаторел, а сделать вид для ребенка — это уже экзистенция. И вот я делаю, делаю, делаю, словно бы поглаживая, ощупывая кончиками пальцев ноздреватое, пористое вещество…


Отвергая подсказку

— Ну, что ты сторожишь весь день этот забор! Никто его не украдет! Шел бы лучше на поляну, на солнышко, — говорит мне мать, тоже отчасти делая вид, что сама она словно и не замечает нового забора и озабочена лишь тем, чтобы я побольше бывал на солнце. — Ты меня слышишь?

— Слышу, — отвечаю я тихо, обращаясь скорее к самому себе, чем к ней, чтобы эти слова не были истолкованы как готовность выполнить ее приказание.

— А раз слышишь, так иди… — произносит она на той неуверенной ноте, которая выдает некую уклончивость ее приказания, возникающую от сознания того, что она все-таки понимает меня лучше, чем пытается изобразить. — Иди, малыш. Поиграй на солнышке. Там тебя Шурочка ждет.

Это уже не приказание, а просьба, смягченная робкой ссылкой на Шурочку.

Я, молча и решительно качаю головой.

— Ты мне не веришь? — удивленно спрашивает мать, озадаченная моим отказом, означающим, что по поводу высказанного ею предположения я мог бы сказать гораздо больше.

— Шурочка меня не ждет. Она больше не хочет со мной играть, — говорю я, явно и не собираясь скрывать, что это вовсе не предположение, а самая беспощадная истина.

— Почему не хочет? Вы с нею поссорились? — Заранее подсказывая мне ответ, мать невольно выдает то, что осторожное предположение для нее желательнее, чем истина.

— Нет, мы не ссорились. — Отвергая подсказку, я упрямо предпочитаю желаемому нежелаемое. — Просто Шурочка сказала, что мы бедные, и ей со мною неинтересно…


Как мы превратились в бедных

Не знаю, как мы превратились в бедных, если никогда не были богатыми и к тем вещам, которые мы имели, — абажуру, дивану с тугими подушками и валиками, буфету с резным гребешком, круглому обеденному столу — так ничего и не добавилось за то время, пока пятидесятые сменялись шестидесятыми. У других добавилось, а у нас — ничего, и мы постепенно забывали о том, что имели вещи, и лишь смутно помнили, что они у нас есть. Поэтому наш зеленоватый пыльный графин с треснувшей пробкой вдруг оказывался у соседки справа, которая наливала в него клюквенный морс, а давно пропавшие стенные часы с погнутыми стрелками мы неожиданно обнаруживали у соседки, слева, принимавшей по ним гомеопатические шарики. То же самое происходило и с соседскими вещами, и мы годами сидели на одолженных нам стульях, ели из чужих тарелок и пили из чужих чашек. «Я сегодня блинов испекла. Угощайтесь, пожалуйста», — говорила соседка с противоположного конца коридора, заглядывая к нам со стопкой дымящихся блинов, сдобренных растаявшим маслом и приправленных густой сметаной. «Спасибо, дорогая. Подождите, мы тарелочку вам вернем», — отвечала мать, доставая из буфета свою тарелку, чтобы переложить в нее блины, но соседка уже исчезала за дверью: «Да после вернете». И с тарелками, и с чашками то же самое. «Попробуйте, какой у меня квасок настоялся». И большая синяя чашка с золотистыми ободками на целый год поселялась у нас в буфете. Поэтому наше постепенное превращение кажется мне загадкой тем более, что и превращения-то никакого, собственно, и не было, и мы остались теми, кем были, и к имевшимся у нас вещам ничего не добавилось, а вот на тебе — бедные!

Такие бедные, что хоть плачь, — даже дети говорят об этом!


Потрясешь — и зазвенит

Родственники же наши, чьи голоса доносились из-за перегородки, стали незаметно богатеть. Очень незаметно, знаете ли, но по голосам это слышалось: раньше у них были тихие и робкие голоса, теперь же в них словно бы обозначился призвук металла и что-то зазвенело, как звенят медные деньги в сложенных коробочкой ладонях. Сложишь, потрясешь — и зазвенит. Таинственно, невнятно, глуховато. Вот так же и в голосах — звенело, и началось это после того, как родственники перестали собирать крыжовник по горсточке, смородину по кружке и клубнику по тарелке. И произошло это в ту пору, когда годы таких горсточек, кружек и тарелок — пятидесятые годы — сменились шестидесятыми. Сменились годы, а значит, и собирать можно было больше — ведрами и тазами. Для этого родственники вскопали новые грядки под клубнику, удлинили ряды смородины и крыжовника, а для огурцов и помидоров возвели застекленный парник. Потому-то и зазвенело сначала в ладонях, а потом и в голосах, и бывшие бедные родственники вдруг стали богатыми.

Мы же, и не бедневшие, и не богатевшие, оказались среди бедных, как, будто именно здесь нам и место. Оказались, хотя и нам хотелось разбогатеть, и мы могли бы вскопать, удлинить, застеклить. Могли бы, но что-то удерживало, что-то не позволяло — некая досадная помеха, некое стеснение в груди, обручем сжимавшее легкие и не дававшее глубоко вздохнуть. Вот, казалось бы, и вздохнул, набрал полную грудь воздуха, а до конца все равно не получается — недобираешь частичку. Так же и мы, берясь за молотки и лопаты, словно бы ждали, что нам скажут: «А ведь дедушка-то у вас был кулак!» Скажут, и нам снова придется подкоротиться, вытянуть вдоль туловища руки и уронить набок голову, как молчаливому плотнику, повесившемуся в уборной.

Родственникам же нашим повезло: их дедушки и бабушки не были кулаками, а, напротив, сами раскулачивали и ссылали. В те самые — именуемые тридцатыми — годы они, надев пролетарские косоворотки и повязав комсомольские косынки, ходили по деревне с лозунгом: геть куркуля! — и вывозили на телегах конфискованное имущество, тюки, узлы, сундуки и чемоданы. Поэтому внукам не надо было укорачиваться — они могли удлиняться. Удлиняться даже за счет нашей половинки: наша-то все равно пустовала.

И вот однажды родственники, словно по ошибке, посадили тюльпаны у нас на клумбе, поставили шкаф и зеркало у нас в комнате и вынесли диванчик с овальной спинкой к нам на террасу. Мать и отец так растерялись, что не смогли ничего сказать: «Собственно, почему?..» — «Ах, у вас здесь так просторно, а у нас такая теснота!» — посетовали родственники. Мать и отец попытались им напомнить, что когда-то именно мы заплатили большую часть суммы за постройку дачи, но они ответили, что те годы давно прошли и наша большая часть постепенно превратилась в меньшую. Превратилась так же, как превращается в приземистую коротышку пожарная каланча, окруженная высокими, многоэтажными башнями.


Нельзя… нельзя… нельзя…

Одним словом, диванчик остался стоять на террасе, и всякий раз, когда я на него забирался, мать мне говорила: «Нельзя. Испачкаешь. Это чужое». То же самое повторялось, когда я украдкой заглядывал в шкаф, надеясь обнаружить там что-нибудь сладкое, коробку с пастилой, бумажный кулек с мармеладом, купленным в пристанционной палатке, — посыпанными сахаром лимонными дольками. Да, заглядывал в шкаф или рисовал пальцем на пыльном зеркале. «Это чужое. Нельзя. Сколько раз тебе повторять!» — сокрушенно вздыхала мать, плотно закрывая передо мной дверцы шкафа и отнимая мои руки от зеркала. И когда рвал цветы — не тюльпаны, а пробивавшиеся рядом васильки и колокольчики, — то же самое. И когда не рвал, а просто ловил бабочек на клумбе: «Нельзя… нельзя… нельзя…» — «Почему же нельзя?! Ведь раньше было можно!» — с обидой спрашивал я мать, внушая ей, что заключенное между раньше и теперь время — недостаточный повод для такой несправедливости. Мать ничего не произносила в ответ, хотя улыбка на ее лице означала, что она признает мою правоту и даже готова со мной согласиться, но — сделать ничего не может. Может только вздохнуть и виновато развести руками: мало ли что было раньше! Ты уж не обижайся, дружок!

Так появилось во мне чувство, что можно — это на самом деле нельзя, и то, что мне принадлежит, — не мое, и моя жизнь — всего лишь маленькая половинка, доставшаяся мне после того, как целую жизнь несколько раз согнули и разогнули, словно крышку жестяной банки, а затем разорвали на две части: «Вот тебе, мальчик, держи! Только не оцарапайся!» И протянули мне половинку с острыми, рваными, зубчатыми краями. Протянули, и я — держу. Крепко держу жестянку, царапающую мне пальцы. Держу так, что по руке сочится кровь, затекающая в рукав рубашки. Держу, похныкиваю, плаксиво кривлюсь от боли, но не выпускаю, потому что это — половинка моей единственной жизни, и другой у меня никогда не будет.

Глава третья СТУДЕБЕККЕР

Канарейке насыплю

Так о чем я, однако?

О чем я тут рассказываю, стараясь не упустить ни одной подробности, ни одной мелкой детальки — словно бережливая, скуповатая хозяйка, у которой и крошки не пропадет, — все сгребая в горсточку и крепко зажимая в кулак? А ну попробуй разожми — не выйдет, потому что каждой крошке я знаю цену, каждая у меня на счету и каждая пригодится: курам брошу, канарейке в клетке насыплю или кобыла языком слижет. Из деталек же — и того пуще! — роман слепить можно. Замесить покруче, дрожжей добавить и в печку сунуть. Вот и получится румяный, сдобный Роман Романыч с затеками сахарной патоки и маслеными глазками-изюминами, хотя ни сюжета, ни героев в нем нет да и философия-то, если признаться, случайная… Но что поделаешь — такие уж скудные времена настали, что ни сюжета, ни героев, ни философии, и нужна очень бережливая хозяйка, с крепким кулачком, чтобы нечто замесить и испечь.

Я и есть такая хозяйка, собирающая в кулачок подробности, мелкие детальки и бережливо распоряжающаяся ими. Одну — сюда, в начало, другую — туда, поближе к концу; глядишь, и тесто уже подымается, и в печь ставить пора. Одним словом, Роман Романыч… И собственно, о чем я рассказываю, или, говоря на старый лад, повествую? Да все о том же — о жизни, о своей единственной половинке. И, похоже, иногда повествую так, что возникает и сюжет, и герои, и некая, смею сказать, философия. И мне кажется, будто я и не повествую вовсе, скупо расходуя согретые в кулаке, размякшие и слипшиеся, словно дешевые конфеты из бумажного кулька, детальки, а живу, и пух одуванчиков плывет надо мною голубым облаком.

Возникает — и тотчас же нет ее, моей философии, и то, что казалось, исчезает, словно мираж, и голубой пух рассеивается в воздухе; и я снова — повествователь, спотыкающийся об извечное экзи… экзистен… Ни философии, ни героев, ни сюжета нет и в помине, а есть все та же жизнь в ее экзистенциальных отсветах и под пальцами — ноздреватая и пористая пемза. «Да хватит вам про пемзу! Сколько можно!» Ага, не выдержали! Значит, и вы теперь экзистенциалист, раз подушечки ваших пальцев покалывает при каждом упоминании о ноздреватом и пористом веществе! И не пытайтесь сослаться на то, что вы просто не выдержали однообразного повторения: пемза, пемза, пемза. Преследующий вас страх однообразия и есть начало болезни, и коли уж вы заболели, то лучше поймете меня в том, что мне сейчас хочется сжать в комок слипшиеся крошки жизни, размягчить, размять их в пальцах и слепить уродливую экзистенциальную фигурку под названием пятидесятые годы.


На шерстинках валенок намерзли…

Что же это были за годы — мои пятидесятые? Те самые пятидесятые, когда еще не запретили гудки машин на улицах и они на все лады сигналили при заторах, оглушая прохожих немыслимой какофонией, когда вагоновожатые трамваев носили фуражки со скрещенными молоточками, продавцы рыбных отделов — береты и белые халаты, а дамы — меховые муфты с кошельками на молнии? Когда табачные магазины расписывались под хохлому — золотым, черным и красным цветом, а во дворах танцевали под патефон, поставленный на подоконник раскрытого окна? Когда на Троицу рвали зеленые ветки и в булочной покупали плетеные булочки с птичьей головкой и изюминами глаз — жаворонков? Когда со специальных тележек с кипятком торговали сосисками и сардельками, а в кондитерских магазинах продавали пирожные — трубочки, муфточки, кольца, картошка обсыпная и глазированная, «Наполеон» и «Шу»? Когда стояли в очереди за керосином, носили валенки с калошами, бурки и чуни? Когда ходившие по дворам старьевщики кричали: «Старье берем!», а точильщики: «Точить ножи-ножницы!» Когда по ноябрьским и майским праздникам продавали пищалки «уйди-уйди» и набитые опилками мячики на резинках? Когда мальчишки катались на самокатах, гоняли проволочным крюком обручи, а девочки закапывали в землю накрытые стеклом секреты?

Чем больше я думаю об этом, тем чаще мне приходит на ум сравнение: вот я, извалявшись в снегу, возвращаюсь домой, и на шерстинках черных валенок намерзли крошечные ледяные комочки. Счистить их веником не удается, и я отрываю их по одному — долго-долго. Дергаю за льдинку, и она отрывается вместе с кусочком черной шерсти. Дергаю, и отрывается. Дергаю, дергаю, дергаю, пока не надоест, и я не догадаюсь поставить валенки поближе к горячей печке, чтобы они сначала намокли от растаявшего льда, а затем высохли и запахли пригоревшим хлебом.

Эта вмерзшая в ледяные шарики черная шерсть от валенок и есть мои скудные пятидесятые. Пятидесятые, вызывающие во рту привкус зимнего двора, помоек, голубятен, ржавых и скрипучих ворот на столбах с облупившейся штукатуркой, дровяных сараев с заснеженными крышами, с которых мы прыгали — летишь, и ветер свистит в ушах — в горбатые, присыпанные сверху колотым льдом сугробы. Впрочем, обо всем этом можно не говорить: достаточно черных шерстинок. Можно не говорить и о фуражках с молоточками, беретах, муфтах, пирожных, старьевщиках, ни о чем не рассказывать, ничего не описывать — только шерстинки, вмерзшие в ледяные шарики, и это будут пятидесятые годы; и это будет моя жизнь, моя единственная половинка… Рассказать, пожалуй, стоило бы лишь о студебеккере и любви к Шурочке. Стоило хотя бы потому, что в этом заключалось нечто проживаемое мною — заключалось так же, как и в сдобно пахнущих валенках, поставленных к печке, лужице от растаявших льдинок и снятых с валенок калошах, красных изнутри и черных снаружи.


Шутка, но мы уверовали

В самом конце мая, когда хромая дворничиха в брезентовом фартуке и рукавицах начинала поливать двор из резинового шланга, змеившегося по мокрой земле, мы заказывали грузовик для перевозки вещей. Грузили в него старенькие, расшатанные стулья, столы и шкафы, пару закоптившихся кастрюлек, чайник с отбитым носиком — не новое же грузить — и ехали на нашу половинку. Хромая дворничиха поливала двор, в воздухе разносился сладкий дурман сирени, по ночам орали коты, днем на окнах просушивали подушки, на суку большого тополя вешали качели, а рядом вкапывали столик для домино. Но все это для меня словно и не существовало, словно не доходило до моего сознания, как не доходят до ныряльщика звуки с поверхности воды, и я всецело находился под властью одной лишь жгучей, лихорадочной, почти маниакальной мысли: когда же? Когда же я, наконец, проснусь утром, зная, что, сегодня, за нами приедет студебеккер?!

Это слово первым произнес отец, отвечая на мои настойчивые, дотошные вопросы о том, какую именно он заказал машину. Произнес явно в шутку, поскольку послевоенные студебеккеры давно исчезли с московских улиц так же, как и мерседесы, форды, гудзоны и линкольны с их гудком, напоминающим лошадиное ржание. Исчезли, и на улицах уже нельзя было встретить щеголеватых, галантных польских офицеров, учтиво прикладывающих два пальца к квадратным «конфедераткам» на голове. У американского посольства, находившегося после войны на Манежной площади, около гостиницы «Националь», а затем переселившееся на Садовое кольцо, — закуривающих кружком, смеющихся американцев в ботинках на толстой рифленой подошве, а в Охотном Ряду — важно прогуливающихся англичан.

Но мы уверовали в студебеккер, и это магическое слово вот уже несколько дней произносилось у нас дома на все лады, с разными оттенками голоса, с разными выражениями лица и жестами такими же разными, то подчеркивающими значительность предстоящего события: «Да, да, мы скоро переезжаем! На среду уже заказан студебеккер!» — то призывающими отрешиться от всех прочих забот и целиком посвятить себя переезду на дачу: «Нет, нет, мы скоро переезжаем… на среду… уже заказан…» Да, да… нет, нет… — все причудливо смешивалось, и распоряжения, отданные на субботу, отменялись в воскресенье, и то, что было полностью готовым к понедельнику, оказывалось вовсе не готовым во вторник. И приходилось снова распаковывать коробки и развязывать тюки, снова все пересматривать и пересчитывать, докладывать недостающую ложку, чашку или тарелку и — в который раз! — запаковывать и завязывать, принося тем самым еще одну жертву грозному и ненасытному идолу с языческим именем — Студебеккер.

Но если взрослые вскоре безнадежно уставали от жертв и, мечтая избавиться от ненасытного идола, произносили с обреченным вздохом: «Когда же все это кончится!» — то я без устали шептал его имя, и оно звучало во мне как молитва: студебеккер-студебеккер… студебеккер… Это было очень важно, что за нами приедет не просто грузовик, а именно он, грозный и величественный, загадочный и непостижимый студебе… Порою мне даже не хотелось произносить это слово, чтобы спрятать его, утаить, заставить принадлежать лишь мне одному. И тогда — не произнося ничего вслух — я, словно фокусник с волшебной палочкой, неким мысленным прикосновением превращал в студебеккер мать, кормившую меня манной кашей и следившую за тем, чтобы с тарелки наконец, исчез ее последний дотаивавший островок, и отца, который после завтрака готовился к урокам за письменным столом (в ту пору он преподавал в школе). Превращал скрипевший подо мною фанерный стул, белую изразцовую печку с чугунной дверцей, окно с серыми клочьями ваты, оставшимися после зимы, завалившийся набок диван, покрытое плюшевым ковриком кресло — все было студебеккером. А сам я, слизывавший остывшую манную кашу с тяжелой мельхиоровой ложки, одновременно превращался и в гордо восседающего за рулем шофера, и в ревущий львиным рыком мотор, и в крутящиеся колеса.


Сегодня!

Наконец наступала среда — тот самый долгожданный день, когда, проснувшись утром, я уже знал: сегодня! Именно сегодня произойдет то, к чему стремились, к чему готовились, чего с таким нетерпением ждали, а сегодня оно произойдет. Произойдет, произойдет — немыслимо себе представить. Настолько немыслимо, что даже думаешь: а может быть, лучше, чтобы оно не происходило?! Зачем ему происходить, если оно и так есть, и то, что тебя переполняет, радует и мучит, от чего тебя лихорадит и бросает в жар, — это именно оно, уже существующее в тебе и не требующее воплощения в мире реальных предметов. Воплощение же только похитит твой восторг, отнимет частичку того блаженства, которое ты испытываешь, и ты почувствуешь себя счастливцем, обманутым собственным счастьем.

Конечно, возможность обмануться меня пугала, и поэтому с утра я бывал, раздражителен, капризен и даже плаксив, чем навлекал на себя упреки взрослых. Но точно так же, как я не удержался бы от соблазна заглянуть в таинственную и страшную дверцу, случайно обнаруженную в стене под обоями, я не мог устоять перед желанием, чтобы это, наконец, сбылось и неведомый студебекер с пирамидой вещей, покачивающейся под брезентовым верхом (так я себе его весьма расплывчато представлял), отвез нас на дачу.

Пускай я даже разочаруюсь, но лишь бы заглянуть в дверцу. Лишь бы заглянуть, а там не важно, что за нею не окажется ничего, кроме входа в соседнюю комнату, совсем не страшную и не таинственную, а, напротив, — совершенно привычную и обыкновенную. Пускай — я не пожалею, потому что разочарование наступит после. До этого же будет миг — всего один миг, — когда я буду медленно тянуть на себя дверцу, с трудом отрывая ее от дверного косяка, и с замиранием сердца думать: а что же за ней?! Потайной лаз, заваленный замшелыми камнями, или обрывки веревочной лестницы, покачивающейся под потолком, — не важно: можно думать все что угодно! Главное, — в самом этом миге заключена награда за разочарование, и она дается раньше. Сначала — награда, а потом — разочарование. Поэтому пускай сбывается то, чего я так нетерпеливо жду, и пускай сбывшееся сиротливо перекатывается в ожидаемом, как маленький шарик на дне большой коробки.

Иными словами, с утра я бывал, капризен и плаксив, но при этом старался таким образом перемещаться по комнатам, чтобы с любого места видеть окно. Это было моей постоянной заботой — непременно видеть окно и в раздвинутые занавески — двор, дощатый забор палисадника, окружающий взрыхленные грядки, выгнутую решетку ограды и ворота на кирпичных столбах, в которые должен был въехать он, студебеккер. Въехать задним ходом и осторожно подрулить к подъезду. Он, он, он, грозный и величественный, загадочный и… Разве мог я пропустить такой момент! Поэтому я одевался, стоя лицом к окну, и завтракал, сидя лицом к окну. И перемещался по комнатам… И разговаривал с взрослыми… «Повернись же ты ко мне, наконец! Куда ты все время смотришь?!» — негодовала мать, разворачивая меня за плечи и заставляя смотреть ей в лицо в подтверждение того, что я ее слышу и обещаю выполнить все ее приказания. Я подчинялся, но, даже глядя в лицо матери и силясь убедить ее в своей раболепной преданности, умудрялся не упускать из виду окно, удерживать его краешком глаза, присматриваться, принюхиваться и сторожить, как лисица до наступления сумерек сторожит пролом в заборе, сквозь который можно проникнуть в курятник.

И вот ожидаемое сбывалось, и сначала я слышал, улавливал чутким, воспаленным слухом звук, который нельзя было спутать ни с чем, кроме приближающегося шума автомобильного мотора. Затем в моем сознании обозначалась мысль, что это не просто шум проезжающей мимо по улице обычной машины, а мотор студебеккера, который сбавляет скорость, разворачивается и задним ходом подруливает к подъезду. Именно так, как я себе и представлял: разворачивается и задним ходом… Боковая дверца при этом конечно же приоткрыта, и шофер, чья правая рука лежит на баранке, выглядывает из кабины, чтобы не задеть за столбы ворот, забор палисадника и шесты, поддерживающие бельевые веревки.

Именно, именно не задеть и остановиться прямо у подъезда. Остановиться, опустить задний борт и сказать хозяевам: «Ну, что? Будем грузить?» И хозяева ответят: «Будем, будем!» — и сейчас же возьмутся за тюки и чемоданы, стаскивая их вниз по деревянной лестнице, тараня ими забухшую, с трудом открывавшуюся дверь и подавая в пыльный кузов шоферу. И я буду так настойчиво им помогать, суетиться, хвататься за все подряд и вырывать из рук, что они не выдержат и скажут: «Ах, не мешай ты, ради бога! Ну, что за наказание!» Они скажут, а я с удивлением подумаю: когда же моя помощь успела превратиться для них в помеху?!

Подумаю и даже немного обижусь: когда же? Не тогда ли, когда я самоотверженно пыхтел и отдувался, вместе с ними волоча по ступеням большой, обвязанный ремнями чемодан? А раз так, то у меня есть повод, и я обижусь, отойду в сторону и даже отвернусь к стене, чтобы мой несчастный вид служил для них укоризной, но тотчас и забуду о своей обиде, такой ничтожной и мелкой по сравнению с тем, что долгожданный день, наконец, настал и студебеккер отвезет нас, сегодня, на дачу.

Глава четвертая ЛЮБОВЬ К ШУРОЧКЕ И ТАЙНА ЕВАНГЕЛИСТА

Боязливый щелчок

Я полюбил Шурочку после того, как она перестала со мной играть. До этого я не испытывал к ней никакой любви и относился весьма сдержанно, с сознанием своего превосходства и даже некоторой заранее заготовленной насмешливостью, с которой и следовало относиться к соседской девочке, участвующей в твоих играх и отстающей от тебя ровно настолько, насколько она — девочка, а ты — мальчик. Насмешливость, заранее заготовленная и спрятанная под терпеливо-выжидательной и оценивающей улыбкой, проявлялась всякий раз, когда отставание становилось особенно заметным и победа над отставшим давалась слишком легко для того, чтобы приносить удовлетворение. Вот тогда-то вместо гордости за свою победу я проникался насмешливым презрением к проигравшему, который был виноват лишь в том, что на его месте не оказался другой, способный осчастливить меня возможностью и побеждать, и гордиться.

Поэтому в моем презрении было больше досады, а в насмешливости — обиды и разочарования, и я чувствовал себя заранее обреченным на выигрыш, заключавшийся в сомнительном праве дать боязливый щелчок тому, кто проиграл. Боязливый — потому что иначе проигравший заплачет, и тогда виноватым окажусь я, от моего выигрыша ничего не останется, и он превратится в позорный проигрыш. Превратится потому, что мне станет жалко плачущего, а плачущий получит несомненное право на ответную неприязнь. Значит, между выигрышем и проигрышем вообще нет границы, как нет ее между презрением и жалостью, жалостью и любовью, и главное не в том, кто проиграл и кто выиграл, а в том, что один из нас мальчик, а другой — девочка. Поэтому презрение так легко переходит в жалость, а жалость — в любовь.

— Ну, что? Испугалась! Трусиха! — поддразнивал я Шурочку с верхнего сука старой ели, на который она никак не могла забраться и лишь беспомощно карабкалась по стволу, пачкая голые колени смолой и отчаянно пытаясь подтянуться на худеньких, бледных — с синевою — руках.

— Тебе хорошо! — упрекала Шурочка, глядя на меня снизу вверх, и на ее личике обозначалась обиженная гримаса.

— Я же говорил тебе, что ты не сможешь! Говорил? — спрашивал я с торжествующим видом человека, выбравшего лучшее место и время для подобных уточнений.

— Говорил… — Шурочка признавала мою правоту в той степени, в какой это позволяло рассчитывать на снисходительность к ее неправоте.

— И ты не верила? — продолжал я спрашивать, находя в этих уточнениях новый повод для торжества.

— Не верила…

— А теперь будешь?

— Буду…

— Ладно, давай помогу… — Спустившись с верхнего сука на нижний, я терпеливо подсаживал — подталкивал, подпихивал — Шурочку под обтянутый ситцевыми трусами задик с красными полосками от тугой резинки, и она казалась мне еще более неуклюжей, угловатой, похожей на лягушонка.

То же самое повторялось и в игре, в которой я убегал, а она догоняла и никак не могла догнать, спотыкалась, падала, ушибала до ссадин и синяков колени и затем долго ходила, прихрамывая, с ослюнявленным подорожником на ушибленном месте. «Эх ты, черепаха! — подсмеивался я над Шурочкой, выглядевшей в этот момент такой жалкой и отталкивающе смешной, что я снова не чувствовал радости от своей победы и на униженные просьбы Шурочки с ней поиграть презрительно отмахивался: — Да ну тебя!» Сам я при этом думал, что Шурочке понадобится еще много лет, для того чтобы, сравнявшись со мною в ловкости и силе, заслужить мое расположение, доверие и любовь. Мне хотелось полюбить Шурочку, но сейчас это было так же невозможно, как невозможно обогнать собственную тень. И от этого мне становилось грустно — не столько за себя, сколько за Шурочку, которой предстояло так долго, много-много лет прождать и выдержать суровые испытания, прежде чем ей достанутся моя любовь, доверие и расположение.


Платьице на магните

Получилось же так, что Шурочке вовсе и не пришлось со мной сравниваться, и хотя моя ловкость и сила остались для нее недостижимыми, она — в отличие от меня — восприняла это не с грустью, а с беспечной радостью и мстительным, едким весельем. После того как пятидесятые незаметно сменились шестидесятыми, таинственными вестниками этих перемен стали новые конфеты, мороженое и игрушки, появившиеся на уличных лотках и в магазинах (и в магазине на Арбате — тоже), а на участке обновился забор, разделявший нас с родственниками, Шурочка больше не показывалась на нашей половинке. Не показывалась словно по беспечности, рассеянности, забывчивости, увлеченности чем-то другим. Чем-то более приятным, занимательным, важным и полезным, нежели нелепые попытки забраться на старую ель, обдирая себе до крови колени, или, отбивая пятки, догнать соседского ветрогона мальчишку. Да, более, гораздо более, поэтому и не показывалась больше. А когда я сам — робко и нерешительно — постучался к ней на террасу, она ответила, что ей со мной неинтересно, и играть мы вместе больше не будем.

— Почему? — спросил я с видом человека, чей наивный и простодушный вопрос вызван не столько любознательностью, сколько смущением и растерянностью.

— Потому что все мальчишки дураки и игры у них глупые, — сказала Шурочка, заботливо приставляя к вырезанной из картона кукле бумажное платьице на магните.

— И у меня тоже? — уточнил я, чувствуя себя жалкой и беспомощной жертвой чужого торжества.

— Конечно, ведь ты же мальчишка! — с насмешливой улыбкой произнесла Шурочка, посмотрела на полуодетую куклу и вздохнула с нескрываемым сожалением по поводу того, что мое назойливое присутствие мешает ей целиком отдаться умной и интересной игре.

Я был комнатой…

После этого я вернулся на свою половинку, сел на стул, положил на колени руки, обвел недоуменным взглядом бревенчатые стены комнаты, как бы вспоминая, кто я и где я нахожусь. Обвел и почувствовал себя совершенно не принадлежащим тому привычному, что было комнатой с бревенчатыми стенами, занавешенным простеньким ситцем окном, полуоткрытой дверцей старого шкафа с вставленным в нее зеркалом, в котором отражались полки, заваленные старой одеждой, перчатками, шарфами и шапками. Принадлежал же я чему-то иному, новому и непривычному, что само находилось внутри меня, словно я был комнатой, оно же — некоей странной, драгоценной и хрупкой вещью, доверенной мне на хранение, оберегание, обмирание. Драгоценной и хрупкой, словно редкостная елочная игрушка, обложенная ватой, обклеенная мерцающими блестками и сияющая в свете абажура таинственными, голубоватыми лучами.

Иными словами, я безнадежно влюбился в Шурочку. Я пропал.

Да, в Шурочку, некогда такую неуклюжую, угловатую, похожую на лягушонка, а теперь повзрослевшую и преобразившуюся, показавшуюся мне прекрасной незнакомкой, — вот какая странная вещь! Влюбился, и это было так же очевидно, как и то, что я сидел на стуле, положив на колени руки, и недоуменно разглядывал стены. Да, шаткий стул на выгнутых ножках, и я безнадежно влюблен. Влюблен, и руки на коленях, и мой недоуменный взгляд никак не может связать с этой любовью комнату, окно и дверцу старого шкафа.

Так просидел я очень долго, когда же, наконец, встал и вышел из комнаты, то это был уже не я, а совершенно иной — не похожий на прежнего — человек. Различие заключалось в том, что, если раньше я пренебрежительно отмахивался от Шурочки, униженно просившей меня с ней поиграть, то отныне я просил, а она — отмахивалась. Просил и даже слезно умолял, считая, что уж мольбы-то должны ее, жестокосердную, разжалобить, если не могут разжалобить просьбы. Ведь умолял не кто-нибудь, а я, никогда раньше не опускавшийся до такого позора! Она же все равно отмахивалась… Я умолял, а она — все равно… Отмахивалась, несмотря на то, что я согласен был мириться с унизительным положением отстающего участника ее игр, в которых она конечно же опережала, главенствовала, верховодила, гордилась своей ловкостью и смеялась над моей неуклюжестью. «Да ну тебя! Все равно не сумеешь!» — говорила она, выхватывая у меня из рук картонную куклу, которую я безуспешно старался одеть в намагниченное платьице, а оно то лезло вверх, закрывая лицо, то опускалось вниз, открывая плечи, а то и вовсе сползало, оставляя картонную красавицу в постыдном неглиже.

Я безропотно подчинялся, лишь бы меня не прогнали совсем, и вскоре — после нескольких минут молчания, затраченных Шурочкой на рассерженное доодевание куколки, а мною на неловкие попытки загладить свою вину и оправдаться в ее глазах, — становилась окончательно ясна моя участь. Она заключалась в том, чтобы быть даже не отстающим участником, а всего лишь безмолвным свидетелем, немым соглядатаем девчоночьих игр. Большего мне с моими грубыми, покрытыми ссадинами и волдырями от ожогов, негнущимися пальцами, не приспособленными для одевания кукол, никогда не позволили бы — как ни проси, как ни умоляй! Не позволили бы, несмотря на готовность смириться с любым позором. Не позволили бы, и все тут, но я не обижался на Шурочку. Не обижался потому, что любил ее, и эта странная, драгоценная и хрупкая любовь-вещь хранилась во мне, как в комнате.

Человек-комната, я словно бы обнимал эту вещь собой, бережно заключал ее в своем пространстве и боялся сделать неосторожное движение, чтобы она — не дай бог! — не упала и не разбилась. Мне хотелось лишь одного — отдать, подарить, преподнести на благоговейно протянутых руках эту вещь Шурочке, чтобы она принадлежала нам обоим, чтобы мы держали ее с разных сторон, словно драгоценный сосуд за хрупкие стенки. Но случилось так, что Шурочка не приняла, отвергла мой подарок. Когда я протянул его ей, она досадливо сморщилась, состроила капризную мину, с брезгливым недоумением взяла в руки и тотчас разжала пальцы, словно желая поскорее от него избавиться.

Сосуд упал и разбился — к ее притворному сожалению, и у меня в руках остался лишь жалкий осколочек-половинка. Жалкий, неказистый, с зазубринами — это и была моя безответная любовь к Шурочке. Любовь-осколочек, любовь-половинка, я и сейчас вспоминаю о ней, и то далекое время кажется мне самым счастливым на свете, когда я поднимаюсь по узким, скрипучим ступеням на мой одинокий чердак. Да, поднимаюсь, открываю дверь, обитую проволочной сеткой, сбрасываю стоптанные войлочные ботинки, разматываю шарф и валюсь на продавленный, пыльный диван с выпирающими ребрами пружин и отваливающейся боковиной. Валюсь и смотрю в потолок, на котором — от прикосновения моего воспаленного взгляда — возникают причудливые тени. И я снова вижу Шурочку, самозабвенно меняющую платьица на картонной кукле, вижу залатанный фанерой дачный домик с замшелым валуном вместо ступеней крыльца и марлевыми занавесками на окнах, вижу забор, разгораживающий наш участок, и вижу шестидесятые годы…


Сведения об Иоанне

Те самые шестидесятые, которые дедушка считал временем Иоанна, чье Евангелие особенно старательно и пытливо изучалось в его кружке, собиравшемся за дверью с тяжелым кольцом, вставленным в пасть медного льва, и стеклами цвета морской волны. И вот я открываю книги и листаю страницы, хранящие наполовину стертые карандашные пометки, и мой евангелический метод впервые оказывается бессильным перед тайной, которую — судя по пометкам и подчеркиваниям ногтем — тщетно пытался разгадать дедушка. На тех страницах книг, где приводятся отрывочные сведения о четвертом евангелисте, почерк дедушки становится совсем неразборчивым, а нажим карандаша настолько слабым, что прочесть ничего невозможно. Ничего, кроме многоточий и вопросительных знаков, выдающих смутную растерянность дедушки перед тайной четвертого евангелиста. Эта растерянность передается и мне, листающему книги на шаткой библиотечной лесенке, и, когда я с лесенки пересаживаюсь за рассохшийся стол, моя рука тоже выводит лишь многоточия и вопросительные знаки.

Что же мы знаем о земном пути Иоанна, таинственного покровителя шестидесятых?

Отрывочные сведения о нем сводятся к тому, что Иоанн, написавший четвертое Евангелие, был учеником Иоанна Крестителя в то самое время, когда тот, облаченный в одежду из грубой верблюжьей шерсти и подпоясанный кожаным ремнем, с обветренным, обожженным палящим солнцем пустыни лицом, посохом в руке проповедовал на реке Иордан. Проповедовал, призывая всех к покаянию. Таким образом, Иоанн впервые увидел Иисуса еще до начала его общественного служения: это случилось в Иерусалиме. «Они пошли и увидели, где Он живет; и пробыли у Него тот день. Было около десятого часа». Вот оно как: даже время запомнил Иоанна настолько дороги были для него мельчайшие подробности этого дня, проведенного с Иисусом!

На глазах Иоанна произошла встреча Крестителя с Иисусом, закончившаяся крещением Иисуса и сошествием на него Святого Духа, а затем — через много лет — Иисус встретил будущего евангелиста на берегу Тивериадского озера, где тот рыбачил вместе с отцом Зеведеем и братом Иаковом. «Встретил и тотчас призвал их, — пишет об этом евангелист Марк. — И они, оставив отца своего Зеведея в лодке с работниками, последовали за ним». Так началось ученичество Иоанна и его брата Иакова у Иисуса, который вскоре оценил их преданность и пылкую приверженность вере и, отдавая должное их кипучим натурам, наградил обоих братьев прозвищем Воанергес — Сыны Громовы. В дальнейшем они не раз подтвердили свое право на это прозвище, и в одной из книг, доставшихся мне в наследство от дедушки, я прочел о том, как братья грозились свести огонь с неба на самарянское селение, враждебно относившееся к их учителю.

Особенным рвением, упорством и неутомимостью в проповедовании новых духовных истин отличался Иоанн, призванный свыше к выполнению особой миссии, обладавший таким запасом жизненных сил и духовной крепостью, что Иисус однажды сказал о нем: «Ученик сей не умрет». Это предсказание оправдалось в буквальном смысле: по некоторым сведениям, почерпнутым мною из книг, Иоанн дожил до глубокой старости и, не дождавшись смерти, сам лег в могилу, и проходившие мимо люди видели, как земля поднималась от его дыхания.

Свое Евангелие Иоанн создал уже глубоким, седобородым стариком — ему было около ста лет. Создал, поселившись в Эфесе, одном из крупнейших городов империи, соперничавшем в своем великолепии и богатстве духовных традиций с Антиохией Луки и Римом Марка. Главной святыней города считался величественный, сверкавший белым мрамором Артемизион — храм, посвященный богине Артемиде. За много веков до Иоанна в Эфесе жил философ Гераклит, которого почитали в городе как величайшего мудреца. Гераклит передал на хранение жрецам храма свой философский трактат «О природе» — передал с условием, что он будет опубликован лишь после его смерти. Именно он, Гераклит Эфесский, впервые разработал учение о Логосе — духовном первоначале мира с которым Иоанн отождествил Иисуса Христа: «И Слово стало плотию, и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его, славу, как Единородного от Отца». Так писал Иоанн в своем Евангелии — Евангелии Слова и Любви, единственном, в котором я не нахожу экзистенциальных отсветов. Не нахожу нигде, ни в одной строке, как будто и нет их, зеленовато-красных, и лишь голубое сияние струится надо мной. И я снова вижу мои шестидесятые годы, забор, разгораживающий наш участок, марлевые занавески на окнах и замшелый валун перед крыльцом…


Мой осколочек

Вот мы встаем рано утром, чтобы идти за грибами, выливаем воду из ведер, примериваясь, какое же взять с собой — побольше или поменьше. Возьмешь поменьше — грибы не поместятся в ведерке, и придется нести их за пазухой, а возьмешь побольше — спугнешь удачу и вернешься домой с едва закрытым донышком. Поэтому лучше всего взять не большое и не маленькое — среднее ведерко, которое и нести нетяжело и в котором достаточно места для сыроежек и опят. Мы с Шурочкой так и поступаем — оба берем по среднему. Берем и выбегаем за калитку, чтоб, обогнав всех взрослых, первыми ворваться в лес. Нам мерещится, что грибы ждут нас под каждым кустом — только успевай нагибаться и срезать их кухонным ножиком с длинной деревянной ручкой и коротким скошенным лезвием. Но вскоре оказывается, что никто нас не ждет, да и вообще грибы такая штука, которую с набега не возьмешь, и ради них приходится подолгу топтаться на одном месте, приподнимая палкой стелющиеся по земле еловые ветви и раздвигая кусты орешника.

А это скучно, это быстро надоедает, и поэтому я перестаю искать грибы и просто хожу за Шурочкой. След в след, как собачонка. Хожу и молча разглядываю ее спину с жиденькой косичкой между худых лопаток, запавшую ямку затылка, искусанные комарами ноги. Разглядываю и даже как бы вдыхаю, вбираю в себя, втягиваю струйкой душистого дыма, курящихся ароматов, сладкого дурмана. И у меня — словно при глубоком вздохе, — счастливо кружится голова и плывет в глазах от сознания того, что я есть, и мы с Шурочкой вместе идем по лесу, и я так люблю эту жиденькую косичку, запавший и нежный затылок, припухшие, чуть тронутые зеленкой комариные укусы на ногах. Люблю и с робкой надеждой думаю, что и Шурочка — любит.

Правда, я не уверен в этом, но на то и надежда, чтобы в неуверенности была щелочка — тайная дверца, за которой скрывается загадочная и необъяснимая уверенность, что с тобою может быть лишь то, чего не может быть. Поэтому я и думаю о любви ко мне Шурочки, словно бы пряча эти мысли за тайной дверцей. Думаю до тех пор, пока она не оборачивается, почувствовав себя неуютно от моего взгляда, и не произносит с досадой и нетерпением: «Ах, опять ты здесь! Ну, сколько тебе повторять, чтобы ты не ходил за мною!» Но и после того, как она оборачивается и произносит, я снова думаю, хотя и обещаю себе не думать, и моя тайная дверца слегка приоткрывается и поскрипывает на обманчиво теплом, налетающем внезапными пронизывающими порывами, леденящем ветру.

И вот мы купаемся в образовавшемся на месте заброшенных карьеров пруду с горчичной, глинистой, мутной водой — пруду-болотце, подернутом тиной у берегов и поросшим камышами. Купаемся, и Шурочка делает вид, будто она плавает, старательно надувая щеки и вовсю болтая ногами. Но я-то, уже выбравшийся на берег, знаю, что, не умея плавать, она просто перебирает руками по дну. Знаю, но не показываю этого и словно бы верю, словно бы не догадываюсь об ее уловке, словно бы воспринимаю всерьез ее старания и даже удивляюсь: как ты хорошо плаваешь, как у тебя замечательно получается! А поскольку я верю, то и Шурочка всерьез начинает верить и гордиться своим умением. Она считает себя замечательной плавуньей и всячески показывает, что ее мнение совершенно не зависит от моего мнения и даже если бы я не считал, она все равно считала бы.

Все это продолжается несколько минут и заканчивается самым неожиданным, смешным и грустным образом. Из-за своей уверенности и стремления показать Шурочка забывает о том, что ей нужно постоянно перебирать руками, ее руки отрываются от дна, она теряет равновесие и с головой погружается в воду. Погружается и, наглотавшись воды, с ужасом выныривает, встает на ноги (вода оказывается ей по пояс), ошарашенно смотрит вокруг себя и долго откашливается, осматривается и отплевывается. «Это из-за тебя! Ты меня хотел утопить! Дурак! Я все расскажу родителям!» — сквозь слезы выкрикивает Шурочка, совершенно не смущаясь тем, что я стою на берегу, а она — в воде и от меня до нее шагов двадцать. Как я мог ее утопить!

И хотя ее слова до обидного несправедливы, я не обижаюсь, не оправдываюсь и ничего не произношу в ответ. Я просто зачарованно смотрю на Шурочку, на ее искривленный от испуга рот, размазанные по щекам слезы и перепачканные глиной руки — перепачканные по локоть так, словно на руках у нее глиняные перчатки. Смотрю — и в меня нежно впивается мой осколочек. Я снова люблю Шурочку, хотя и знаю, что она пожалуется на меня родителям, а ее родители пожалуются моим родителям мои же родители будут долго меня отчитывать, повторяя, что баловство в воде до добра не доводит. Они даже запретят нам одним, без взрослых, ходить купаться в пруду-болотце. Я же все равно буду молчать и снова думать о Шурочке, чувствуя нежное покалывание моего осколка…


«Пребудьте!»

А вот мы возвращаемся с пруда, и в лесу нас застает гроза. Фосфорно-лиловые молнии рассекают небо, создавая на мгновение странный и нездешний полусвет, и в воздухе угадывается, улавливается привкус озона, смешанный с кислым металлическим привкусом и острым запахом ландышей… И вот на нас обрушивается ливень, мы прячемся под дубом, пританцовывая босыми ногами в теплой пузырящейся луже и от восторженного забытья и озноба прижимая локти к бокам… И вот… Впрочем, зачем я об этом рассказываю, если всего этого уже нет и в моих руках — лишь жалкая, слепленная из ноздреватого, пористого вещества фигурка! Я лежу на своем диване, опасаясь лишний раз повернуться, чтобы не отпала шаткая боковина, по горбатой крыше стучит дождь, капли падают в облупленный таз, и я не знаю, где я, — то ли в лесу, застигнутый грозой (значит, все-таки есть?), то ли у себя на чердаке. И живу ли я на самом деле, или вся моя жизнь умещается в жалкий обрывок слова: экзи… экзистен…?

Экзистен… экзи… и нет никакой жизни, а есть лишь обманчивый зеленоватый отсвет. Обманчивый, зеленоватый, зыбко мерцающий, колеблющийся, словно сотканный из зноя мираж, — неужели это и есть моя жизнь, моя любовь, моя единственная половинка?! Лишь это — неужели?! Так я спрашиваю, мучительно допытываясь у себя ответа, и когда к горлу подкатывает тошнота, именуемая экзистенциальным отвращением к жизни, меня внезапно осеняют прозрачные столпы небесного света, нездешнее голубое сияние, и слова Иисуса, приведенные четвертым евангелистом, апостолом Любви, звучат надо мною: «Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас: пребудьте в любви Моей. Если заповеди Мои соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви. Сие сказал Я вам, да радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна. Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас».

Глава пятая РАСТИ, СОРНЯЧОК!

Экзистенциальные места, вызывающие тревожные предчувствия

…но все это я узнал потом, через много лет после того, как навсегда простился с красным кирпичным зданием школы, сквозящим в листве тополей и кленов, обнесенным решетчатой оградой, с низким каменным крыльцом-площадкой перед парадными многостворчатыми дверьми. Простился и с тех пор лишь изредка окидывал его взглядом прохожего, случайно оказавшегося в этих местах — местах своего детства. В такие минуты я либо спешил на встречу, назначенную мне нетерпеливым кредитором на углу соседнего переулка, либо торопился по неотложным делам в одно из муниципальных учреждений, находившихся неподалеку, либо возвращался на свой чердак с единственным желанием поскорее раздеться, сесть в глубокое кресло и забыться от всяких дел. Поэтому я, никогда не останавливался у здания школы, и даже непроизвольная попытка слегка замедлить шаги обычно заканчивалась тем, что я озабоченно поглядывал на часы, прикидывал, сколько времени осталось в запасе, и, вздрогнув, словно пришпоренная лошадь, от кольнувшего меня страха — а вдруг опоздаю?! — переходил с шага на мелкую рысь.

Правда, однажды весной, в облачный, пасмурный день, я все-таки остановился и даже достал из кармана истрепанную записную книжку, намереваясь приступить к моим обычным расспросам. Остановился, но тотчас же подумал: а ведь ни прежних учителей, которые вечно подозревали, что я списал или мне подсказали, и поэтому одаривали меня лишь скупыми, неприязненными похвалами (и гораздо охотнее устраивали мне разносы и нагоняи), ни строгого завуча, следившего, чтобы на перемене все гуляли парами, ни грозной директрисы я уже не встречу. А новые — совсем не грозные и не строгие — мне ничего не скажут. Только посмотрят с недоумением на странного человека с бородкой провизора, крапленым пигментными пятнышками лбом, седыми висками и сетчатыми морщинами в уголках глаз, называющего себя бывшим учеником, и со свойственной им либеральной терпимостью вздохнут, улыбнутся и разведут руками:

— К сожалению, не можем ничем помочь. Увы, увы. Вероятно, это было очень давно…

— Да, в конце пятидесятых.

— Ах, пятидесятые! Седая старина! Тогда по прописям жирные и волосяные линии учились писать пером номер восемьдесят шесть или… «лягушкой», что ли. Да, кажется, оно так называлось… Мы в те годы еще не преподавали. Сами за партой сидели.

— Ну, что ж, извините, — произнесу я в ответ, неловко сминая в руках черную фетровую шляпу и стараясь показать, будто я ничуть не разочарован. — Приятно было познакомиться…

— А в какой вы, собственно, учились школе? — участливо уточнят они напоследок.

— В девяносто четвертой.

— Вот видите, а это двести четырнадцатая. Наверное, вы ошиблись…

Даже номер школы и тот изменился, на застекленной вывеске у входа так и обозначено: «Средняя школа № 214» — и к этому номеру мне привыкнуть не легче, чем к другому имени матери или отца. Девяносто четвертая — моя, родная — стала теперь какой-то двести четырнадцатой. Уверяю вас, это так же нелепо, постыдно и оскорбительно, как, если бы мою родную мать перестали звать Ангелиной, а отца — Серафимом. Да и внутри школы все перестроили, перекрасили, заново побелили потолки, настелили и натерли мастикой полы, заменили пыльные фикусы на вьющиеся по веревке плющи, и стоит лишь приоткрыть дверь, как в нос ударяет совершенно незнакомый, неприятный, чужой запах. Чужой и резкий — как в аптеке, на вокзале или в других экзистенциальных местах, вызывающих тревожные предчувствия, беспокойство за будущее и страх перед новым жизненным состоянием. А ведь это та же самая школа — значит, и запах должен быть тот же самый, и предчувствие должно возникать такое же, как и раньше: знакомых стен, пола и потолка.


Черные, сатиновые…

Но не возникало, не возникало, поэтому, потоптавшись возле двери, я в тот день так и не решился зайти внутрь, а вместо этого стал бродить по школьному двору, засаженному тополями, кленами и цветущей черемухой, мять в пальцах белые лепестки, растирая их до душистой кашицы, и разглаживать на ладони сорванные листья. Мой взгляд скользил по знакомым окнам, и я привычно вспоминал, что угловое — это класс литературы, два средних — класс географии с картами и глобусом на учительском столе. А дальше — классы математики, физики и ботаники, за черными партами которых я просидел четыре года, пока меня не перевели в другую школу, не простую четырехэтажную, а английскую пятиэтажную с овальными барельефами Пушкина, Толстого (дореволюционный период), Горького и Маяковского (послереволюционный) над входом. За черными партами с откидывающимися крышками и жесткими деревянными скамьями — четыре года.

Целых четыре — шутка ли сказать!

Потому-то мне так и знакомы эти окна, этот двор, эти неуклюже парадные двери, открывавшиеся лишь первого сентября. В этот праздничный день на ступенях выстраивались горнисты и барабанщики в белых блузках, галстуках и пилотках. Морща лоб и округляя щеки, они выдували из медных, воздетых к небу, сиявших на солнце труб натужные звуки пионерских фанфар и выбивали палочками дробь на натянутой свиной коже. А по заасфальтированному плацу школьного двора в алфавитном порядке маршировали шеренги: первый «А», первый «Б», первый «В»… Да, парадные двери и эта узкая боковая дверь, в которую мы врывались, вламывались, протискивались каждое утро, начиная со второго сентября. Протискивались, стараясь не попадаться на глаза суровой, грозной, носившей гимнастерку, как комендантша, директрисе по имени Дора Дормидонтовна. Она следила за нашими прическами (непременно с челочкой или под ноль), пришитыми к кителям и гимнастеркам пуговицами и выстиранными воротничками. Так же ловко мы ускользали от дежурных с повязками, проверявших, чтобы у каждого в портфеле был дневник и черный сатиновый мешок со сменной обувью. В портфеле или поверх портфеля, привязанный за резинку к ручке. Со сменной обувью и матерчатой нашивкой, на которой химическим карандашом выведены фамилия, имя и номер класса владельца: Павлов, первый «Б».

Красное кирпичное здание, окна учебных классов, черные, сатиновые школьные годы…


Кирпично-красные отсветы

Впрочем, уродливость и неуклюжесть я тоже разглядел потом, через много лет, а до этого школа казалась мне храмом. Да, с того самого дня, когда меня впервые поставили в шеренгу, выстроенную перед парадными дверями, и из медных раструбов вырвались натужные звуки фанфар, и по натянутой свиной коже застучали барабанные палочки, я был убежден, что столь часто произносимое взрослыми слово — храм — относится именно к школе. Убежден, что никаких других храмов на свете попросту не существует. Какие еще могут быть храмы, если я каждый день слышу, что школа — это совершенно особое, предназначенное для благоговейного поклонения, святое место, уступающее по своему значению, пожалуй, только Кремлю или Мавзолею. Уступающее, — понятно, уступающее, поскольку в Кремле заседает правительство, а в святая святых Мавзолея, пронизанного фиолетовым свечением, покоится набальзамированная мумия вождя. Но в то, же время про Кремль и Мавзолей не говорится, что это храм, а про школу — говорится.

«Дорогие дети, сегодня вы переступаете порог школы. Все вы должны помнить, что школа — это храм науки, храм знаний, и ваша задача овладевать этими знаниями, учиться, учиться и учиться, как завещал Владимир Ильич», — произносит наша директриса, обращаясь к застывшим на плацу шеренгам. И точно так же, как по особому, благоговейно-назидательному оттенку ее голоса я догадываюсь, что Владимир Ильич — это не какой-то Владимир Ильич из соседнего дома, а тот самый вождь из Мавзолея, я ни минуты не сомневаюсь в том, что настоящий храм и должен выглядеть как красное кирпичное здание, обнесенное решетчатой оградой.

Ни минуты не сомневаюсь и верю: храм — это школа, школа — это храм. Верю и не допускаю даже мысли, чтобы вдруг обнаружился еще какой-нибудь храм-самозванец, — не допускаю, так же как мысленно не допустил бы, чтобы человека из соседнего дома звали Владимиром Ильичом. Ходит с палочкой по краю тротуара — седой, сутулый, шаркающая походка, на ногах ботинки с калошами, на голове тюбетейка, в авоське болтается буханка черного хлеба, из бидончика выплескивается молоко, и пожалуйста, вам — Владимир Ильич! Нет уж, братец, нас не обманешь: в такого Владимира Ильича все равно не поверим! И уж тем более не поверим в то, что какое-нибудь здание — кроме красного кирпичного — именуется храмом. Храм, как и Владимир Ильич, может быть только один, и название его — школа.

Так размышлял я, стоя в шеренге и слушая дробь барабана, с этими же мыслями ступал на вощеный паркет, поднимался по лестнице, устланной ковровой дорожкой, входил в узкую комнату класса, пахнущую засохшими чернилами, мокрым мелом и пыльными фикусами, и садился за черную парту с откидывающейся крышкой. С этим же — все четыре года, и каково же было мое удивление, когда я узнал, что красное кирпичное здание, обнесенное решетчатой оградой, было построено на месте разрушенной церкви, и что эта церковь и есть настоящий храм! Я прочел об этом в заметке, вырезанной из старой, пожелтевшей, крошащейся на сгибах газеты — прочел, ра擜бирая свое наследство, состоявшее из фотографий, писем и всяких ненужных бумаг. Там же, в бумагах, попалась и открытка с изображением разрушенного храма — вот вам кресты на золоченых маковках, кокошники и теремные оконца, печатные изразцы, опоясывающие главный купол, и иконка Богородицы в божнице! Хотя изображение на открытке наполовину стерлось и выцвело — вот вам, пожалуйста, можете часами разглядывать, пока вам не станет жутко от мысли, что на месте храма построили нечто красное, кирпичное… с низким крыльцом-площадкой и неуклюже-парадными дверями!

Вот и я разглядывал, и мне — становилось.

Становилось настолько, что пожелтевшая открытка с наполовину стертым и выцветшим изображением выпадала из рук, и газетные строчки обморочно плыли перед глазами. Площадка и парадные двери на месте маковок, кокошников и изразцов! Красное, кирпичное, экзистенциальное — вместо голубого, евангелического!

Так я думал, склонившись над своим наследством, и от четырех лет моей прежней жизни в памяти оставались лишь кирпично-красные отсветы. Событий этой жизни я не помнил: их словно бы и не было, а было лишь это, похожее на тусклый свет электрической лампы, лучи которого пронизывают оседающую кирпичную пыль. Оседающую пыль — как на стройке, где дробят молотком обломки старого кирпича, и при этом на шнуре болтается лампочка, создающая вокруг странный мутно-красный полусвет. Тусклая лампочка, мигающая в пыли, — вот мои школьные (пятидесятые!) годы, и только теперь эта пыль рассеялась, и я увидел то, чего не видел раньше. Я понял, что Владимир Ильич из соседнего дома, шагающий с бидончиком и авоськой по краешку тротуара, — не какой-нибудь, а самый настоящий, и самозванцем оказался не разрушенный бульдозерами, а заново построенный храм. Храм науки, храм знаний — и оказался… «Дорогие дети, сегодня вы переступаете порог…» М-да…

Но самое жуткое заключалось в том, что с тех пор я и сам стал представляться себе самозванцем, чья жизнь словно бы прожита на месте другой жизни, настоящей, но не прожитой, так же как не прорастает пшеница, задушенная сорняками. Золотистые зерна пшеницы зачерпнули пригоршней из решета, бросили в распаханную, дымящуюся борозду, присыпали сверху теплой землей, чтобы их не склевали птицы, и стали ждать первых всходов, но так и не дождались, поскольку первыми-то поднялись сорняки и не дали взойти пшенице. Да, не дали, не дали: об этом и в Евангелиях есть — в притчах…

Вот и я такой, знаете ли, сорнячок.

Выпер из земли, расправил листья и потянулся к солнышку, красуясь своими колючками и впитывая корнями влагу из жирной почвы. И невдомек сорняку, что под ним — пшеничные зерна, которые могли бы взойти и заколоситься, если бы не его прожорливые корни. Но не заколосились, лишенные влаги, и слава богу, что сорняку об этом невдомек, иначе бы застыдился он своих колючек и усох от тоски. Куда его колючкам до золотых колосьев, да и сам он жалок по сравнению с пшеницей. Поэтому, слава богу, слава богу…

Расти, сорнячок!

Глава шестая МЕТЛЫ ВОРУЮ

Плохих — не бывает

Сам не знаю почему, но в школе у меня не было любимого учителя, и я одинаково любил всех учителей. Едва лишь я ступил на вощеный паркет, поднялся по ступеням и вошел в узкую комнату класса с рядами парт, столом учителя и крашеными стенами, меня охватило восторженное любовное чувство. Оно распространялось на пыльные фикусы в дощатых кадках, кусочек мокрого мела в желобке черной доски, засохшие чернильные кляксы и потеки, покрывающие покатую крышку парты. Распространялось и на фигуру учителя, одетого в педагогически скромный костюм и рубашку со строгим галстуком — серым в мелкую крапинку, — аккуратно подстриженного ручной машинкой за сорок копеек и привычно причесанного на прямой пробор. Причесанного, но при этом ответившего стыдливым отказом на предложение парикмахера: «Освежить?» Иными словами — обдать душистой, покалывающей изморосью одеколона, выдуваемого из пульверизатора с обтянутой сеткой грушей. Да, такое предложение, а он отказался, хотя парикмахеры этого очень не любят, хмурятся, обижаются и неприязненно замолкают. Но он всегда стыдливо, с запинкой отказывается и краснеет: «Нет-нет, благодарю». — «Да почему же?! Извольте…» (Для пробы выпускается в воздух душистый дымок: пуф-пуф.) — «Нет-нет…»

Не уговорить!

И несколько прядей непременно падают на лоб, и их приходится поправлять рассеянным жестом. Ну, как не полюбить такого! Ведь когда я написал в тетради: птица, он, подумав, зачеркнул и исправил: — «птитца»! Как не проникнуться к нему восторженным чувством, если он по всем статьям — учитель, такой, каким ты его представлял, похожий на других — таких же! Стоило из одной узкой комнаты перейти в соседнюю, и там тебя тоже встречали пыльные фикусы в кадках, мокрый мелок, засохшие кляксы и такая же фигура — такая же до безнадежности, в таком же скромном костюме, с такой же копеечной прической и такими же падающими на лоб прядями. Напишешь, а он зачеркнет и исправит. Лети, лети, птитца!

И я снова любил и снова проникался. Затем переходил в другую комнату — и снова…

Может быть, моя неудержимая, восторженная любовь была вызвана словами родителей, настойчиво внушавших мне, что всех взрослых надо слушаться и всех учителей — любить. Бедные, робкие, почитающие чины и власть, законопослушные родители — почему-то их очень пугало, что их маленький сын способен не послушаться какого-нибудь взрослого и не полюбить учителя. Они словно бы не могли позволить ему быть настолько маленьким и неразумным, чтобы не послушаться и не полюбить. «Взрослый всегда прав, и если тебе делают замечание, никогда не спорь, а лучше извинись и пообещай, что этого больше не повторится», — говорили они. Говорили, испытующе глядя мне в лицо и доводя до моего сознания особый смысл этих слов, призванных уберечь меня от неведомой опасности, угрожающей мне в том случае, если я усомнюсь в правоте взрослого и попытаюсь по блажи и прихоти настоять на собственной правоте. Но неуверенная нотка в голосе убеждала, что и сами они не столько взрослые, сколько такие, же маленькие, как их собственный сын, и своими внушениями не столько защищают его, сколько защищаются от грозного взрослого.

То же самое убеждение возникало во мне и тогда, когда родители произносили фразу, относившуюся уже не ко всем подряд взрослым, а как бы к лучшей их части — учителям. «Плохих учителей не бывает, — говорили они с тем же испытующим взглядом и выражением особой значительности в лице. — Бывают только хорошие, поэтому всех учителей ты должен любить так же, как ты любишь папу и маму». Признаться, это слегка настораживало: всех — как папу и маму, — и я с беспокойством спрашивал себя, не собираются ли родители отказаться от моей любви к ним ради любви к учителям, завучу и директору. Не собираются ли уступить им мою любовь, как уступают дорогую и ценную вещь в обмен на другую, еще более дорогую и ценную. Скажем, серебряную — на золотую. Возможность такого несправедливого обмена меня настораживала, тревожила и пугала, и после слов родителей я долго ничего не отвечал, ото всех отворачивался, с обреченностью разглядывая угол комнаты и покусывая дрожавшие от обиды губы, а затем бросался к ним со слезами. «Не хочу, не хочу, как папу и маму!» — кричал, бушевал, буянил я, дергая их за складки одежды, хватая за руки, обнимая за шею и целуя в лицо. «Хорошо, хорошо, — успокаивали они меня с улыбками и ответными поцелуями. — Можешь немножко меньше, но только люби обязательно».

С этим условием я соглашался, и моя любовь к учителям, завучу и директору отныне начиналась там, где заканчивалась любовь к матери и отцу. Начиналась и словно бы заимствовала немного от той — привычной — любви. Заимствовала незаметно, украдкой, как украдкой прячут за щеку сахар, похищенный из сахарницы: р-раз — и во рту стало сладко! Вот и мою любовь к директору, завучу и учителям подслащивало то, что они напоминали мне мать и отца. Напоминали, хотя совершенно не были на них похожи, но я любил их, потому что они у меня были, заменяя на время пребывания в школе родителей, которых не было. Просто были, и я — любил. Любил, не различая и не выделяя того, кто заслуживал бы большей любви, чем все остальные. Может быть, причина заключалась в том, что любимый учитель не возник, не появился среди остальных и мне некого было любить той любовью, которой можно любить одного и нельзя любить всех.

Может быть, я не знаю. Знаю только, что вместо любимого учителя я часто навещал хромого, небритого, седого, шального, лучезарного, вечно пьяного дворника, подметавшего школьный двор и жившего рядом со школой, — дядю Вовчика, как его называли. Называли, поскольку он был из тех, кто навсегда остается лучезарным Вовчиком, хотя и становится седым дядей.


Случайно заметил

С дядей Вовчиком водились многие мои одноклассники, собиравшиеся вокруг, когда он осенью жег костры из сухих листьев, запекал в золе картошку или летом, в разгар июня, поливал истомившийся, разомлевший от жары двор из резинового шланга. Но только меня одного дядя Вовчик выбрал в друзья и приблизил к себе настолько, что иногда вручал мне подрагивавший от напора воды и рвущийся из рук шланг, чтобы я окатывал холодными брызгами всех желающих и просящих: «Дядя Вовчик, облей, облей!» Или для меня первого выкатывал из золы испекшуюся картофелину, перебрасывая из руки в руку, разламывал пополам, очищал от обуглившейся шкурки и слегка присаливал крупной синеватой солью, хранившейся в спичечном коробке, после чего по такой же картофелине получал каждый: «Налетайте, архаровцы-бухаринцы!»

Мое особое — привилегированное — положение при дяде Вовчике объяснялось вовсе не тем, что дядя Вовчик меня любил, а тем, что он меня однажды случайно заметил, когда зимой я слонялся по двору, изгнанный с урока, обламывал намерзшие на водосточные трубы сосульки или выбеливал снежками кирпичные столбы ограды. Заметил и почему-то запомнил, а запомнив, уже из упрямства и вредности не желал забывать. Так, собственно, и началась наша дружба, с моей стороны отличавшаяся тем, что я-то любил дядю Вовчика и гордился своим положением приближенного. Оно, это положение, давало мне немалые выгоды и преимущества, возвышало над прочими учениками класса, которые не могли и мечтать о подобной дружбе, потому что при таком слабом зрении и памяти, какие были у дяди Вовчика, трудно вообразить, чтобы он заметил и запомнил еще кого-нибудь, кроме меня. К тому же дядя Вовчик, как было сказано, был привержен, выпивал, о чем свидетельствовала вечно катавшаяся по земляному полу дворницкой пустая четвертинка, и при этом память и зрение и вовсе ему отказывали.

Тут уж и мне приходилось изрядно побеспокоиться, потому что состояние рассеянной слепоты, отрешенной забывчивости и угрюмой сосредоточенности, овладевавшее им во время запоя, было наиболее опасным для моей репутации приближенного. Дядя Вовчик меня начисто забывал, и стоило мне появиться в дверях, он грозил заскорузлым пальцем с отбитым, сизым ногтем — и кричал сиплым голосом: «А ты, паршивец, что здесь делаешь?! Метлы воруешь?!» Если при этом находились свидетели из числа моих одноклассников, ревновавших ко мне дядю Вовчика и завидовавших нашей дружбе, мне стоило немалых стараний убедить их, что не следует удивляться подобной бесцеремонности, что так уж принято между закадычными друзьями — кричать и грозить пальцем, выражая тем самым особую любовь и расположение. Что же касается паршивца, то это всего лишь шутка, невинная шутка, которую лишь непосвященный способен понять в буквальном смысле. На самом же деле это дружеское обращение наделено не буквальным, а переносным смыслом, и посвященный знает, что паршивцем из суеверия называют особенно близкого, дорогого и любимого человека.


Пытаясь выбраться из трясины

В подтверждение своих слов я храбро переступал порог дворницкой и, подойдя к ржавой железной кровати с подушкой без наволочки, полосатым матрасом и проволочной сеткой, провисавшей под тяжестью лежавшего дяди Вовчика, и бочком подсаживался к нему. Подсаживался, на глазах у всех брал за руку, непринужденно обнимал его за шею и прижимался к небритой щеке. Дядя Вовчик оторопело вздрагивал, вскидывал руки, словно человек, оступившийся на скользком месте, и трясина железной кровати начинала под ним раскачиваться, поскрипывая ржавыми пружинами и шелестя проволочными кольцами. «Малый, ты чего?» — спрашивал он испуганным шепотом, пытаясь выбраться из трясины. «Ничего, дядя. Я так…» — шептал я в ответ, и его лицо осеняла некая догадка, он понимающе кивал и, не в силах справиться с опасливо-блаженной улыбкой, застенчиво кашлял в кулак и бормотал себе под нос что-то бессвязное.

Моим одноклассникам, ревниво следившим за этой сценой, оставалось лишь разочарованно вздохнуть и удалиться, признавая тем самым свое поражение. Я же садился поглубже на железную кровать рядом с дядей Вовчиком, слушал его бессвязное бормотание, смотрел на пустую четвертинку, катавшуюся по земляному полу, и не чувствовал себя победителем. Победителем, счастливым от сознания своей победы, я не чувствовал себя ни на грош. Напротив, мне было обидно, что дядя Вовчик меня не узнал, спьяну обозвал паршивцем и погрозил пальцем, словно воришке, крадущему метлы. Эдакий шкодливый воришка — собирался сгрести их в охапку, вынести из дворницкой и продать за углом! Шкодливый и юркий, с бегающими глазками и оттопыривающимися карманами, набитыми всякой всячиной, в том числе и кусочками карбида, который можно на уроке бросить в чернильницу, и она вспенится, зашипит, издавая противный, тошнотворный запах!

Воришка, плут, жалкий шпаненок — и им оказывался я, не просто заметивший и запомнивший, но и полюбивший дядю Вовчика!

Дядю Вовчика вместо учителя, которого в моей жизни так и не появилось. Учителя — были, а единственного учителя — не было. Зато дядя Вовчик — единственный — был, вот и пришлось его с горя полюбить. Полюбить, и это самое обидное. Полюбить настолько, что теперь хочется стукнуть его кулаком, побольнее ущипнуть или оттаскать за спутанные волосы.

Глава седьмая НЕ ПРИШЛА СЕГОДНЯ В ШКОЛУ

Любовь-бусинка

Сам не знаю, почему я влюбился в Галю Кондратьеву, хотя она была ничем не лучше всех прочих девочек из нашего класса. Ничем не лучше — могу поручиться с полной уверенностью человека, который постиг, осознал это не только сейчас, но и трезво сознавал тогда. Сейчас и тогда — большая, надо заметить, разница, но я именно сознавал всем моим существом, что Галя ничем не лучше прочих, что она такая же, как все. Совершенно такая же: в коричневом школьном платьице и черном фартуке, белых гольфах, натянутых до худых, покрытых ссадинами колен, тугими, перекинутыми на грудь косами, в которые ей вплетали розовые ленты, завязанные на бантик, с маленьким острым носом, родинкой за ухом и выбившейся прядкой. Но я любил ее, а почему — не знаю. Это было для меня загадкой тогда, это остается загадкой и поныне. И я постоянно ловлю себя на том, что о Гале я думаю иначе, чем обо всех прочих девочках, хотя они совершенно одинаковые. Галя и все прочие, с одинаковыми коленями, косами, выбившимися прядками. Но я все-таки думаю иначе, и в этом крошечном зазорчике, впадинке, щелочке между досками пола и заключалась моя любовь, похожая на закатившуюся в щель стеклянную бусинку.

Тускло поблескивающая любовь-бусинка, она начиналась с того, что я каждое утро вбегал в класс, усаживался за свою парту, четвертую от окна, и вываливал из портфеля учебники, дневник, пенал и тетрадки. Делая вид, будто я старательно готовлюсь к уроку — раскладываю ровными стопочками все вываленное на парту, — я отыскивал опасливым взглядом Галю Кондратьеву: пришла или не пришла? Если Галя, как обычно, сидела за своей партой — второй от двери, — и из множества коричневых платьиц с белыми кружевными воротничками и отутюженных черных фартуков мой взгляд безошибочно выбирал ее единственные платьице и фартук, неуловимо выделявшиеся из всех остальных, я успокаивался. И в моем сидении за партой обнаруживался тайный, доступный лишь мне одному смысл, которого хватало надолго, до конца последнего урока, и этим смыслом можно было наполнить свое существование после школы, дома и во дворе, куда меня отпускали гулять. Если же вместо единственных платьица и фартука мой взгляд утыкался в безнадежную пустоту, означавшую, что Галя не пришла (либо заболела, либо готовилась к экзамену по музыке, и родители оставили ее дома), этот смысл бесследно исчезал. И я чувствовал, что не только зря нахожусь в классе, но и напрасно живу на свете.

Сидение за партой превращалось для меня тогда в пытку, от которой не спасало ни блуждание взглядом по потолку, ни глубокомысленное разглядывание паутины в углах, ни прерывистые вздохи, ни мычание сквозь зубы, ни протяжные стоны. «Павлов, почему ты стонешь? Может быть, у тебя зубы болят?» — язвительно спрашивал учитель, неожиданно появляясь за моей спиной и осуждающе опуская мне на плечо тяжелую руку. «Нет, нет, не болят», — испуганно отвечал я, хватаясь за щеку, как пойманный воришка хватается за карман, в котором спрятан украденный кошелек. «А я вижу, что болят. Ступай-ка ты, братец, к врачу. Пусть тебе положат мышьяк и поставят пломбу».

Учитель убирал с моего плеча руку и удалялся с величественным видом судьи, назначившего справедливое наказание за украденный кошелек. Понимая, что меня выгоняют с урока, я притворно вздыхал, чтобы скрыть свою радость, засовывал в портфель учебники и тетрадки и под завистливыми взглядами всего класса понуро выходил за дверь. В коридоре я снова вздыхал, но на этот раз с нескрываемым облегчением, радуясь, что окончилась моя пытка, и чувствуя себя счастливчиком по сравнению с теми, кто остался в классе, и — по стеночке, по стеночке (только бы не столкнуться с завучем или директором!) — крадучись, озираясь по сторонам, пробирался к выходу.

Пробирался и выскальзывал во двор через узкую боковую дверцу. Выскальзывал в тот момент, когда сторожившая дверцу нянечка первого этажа, широко расставив ноги в стоптанных чунях и согнувшись в пояснице, выжимала над ведром холщовую тряпку, чтобы, намотав ее на швабру, выбрасывать перед собой, а затем подтягивать к себе. Выбрасывать — и подтягивать. Подтягивать и — выбрасывать. Иными словами, мыть полы. А я в этот момент — выскальзывал. Выскальзывал незаметно, потому что, кроме нянечки, никого в коридоре не было. Выскальзывал, но — уже не счастливчиком, охваченным сумасшедшей, восторженной радостью безнаказанного прогульщика, а самым несчастным человеком, который избежал одной пытки лишь ради того, чтобы найти другую.

Другая же, еще более мучительная пытка заключалась в том, что и во дворе мой взгляд натыкался на ту же безнадежную и унылую пустоту. В огромном, с множеством укромных уголков, лазов между сараями и всяких закоулков дворе — на ту же, означавшую, что рядом нет Гали. Как ни ищи, как ни заглядывай во все эти уголки и закоулки — нет ее, и все тут, и какая тебе радость с того, что сам ты при этом есть? Да совершенно никакой тебе с этого радости, потому что ты для себя — обуза, крест, чугунная гиря, которую приходится перетаскивать из угла в угол. Бросить эту гирю нельзя (все-таки гиря!), и вот ты перетаскиваешь ее, шарообразную, пудовую, неподъемную! Из угла — в угол, из угла — в угол! Перетащил в один — перетаскиваешь в другой, перетащил в другой — перетаскиваешь в третий. И эта чугунная гиря — ты сам, но не тот, какой ты есть, если рядом Галя, а как бы отнятый от нее, отслоившийся и отпавший.


В этом, собственно, и родство

Таким отслоившимся и отпавшим я и чувствовал себя, слоняясь по двору, и моя любовь-бусинка тускло поблескивала в щели пола Маленькая, стеклянная — в щели между досками: может быть, тогда-то мне и открылся в любви этот странный экзистенциальный отсвет, похожий на болотное зарево, на блуждающий огонек, на пляшущую в воздухе искорку. Открылся, чтобы затем дразнить, показываясь то справа, то слева, заманивая и зазывая: иди, иди, не бойся. Если послушаешься и пойдешь, то и конец тебе: назад уже не вернешься — сгинешь в топких болотах, завязнешь в зыбкой трясине, и даже следов твоих никто не найдет. Если же не послушаешься, то задразнит, засмешит, заморочит, и какая там любовь — рассудок бы не потерять!

Признаться, и я терял рассудок. И всякий раз это случалось не от любви, а от поддразнивающих сомнений: вот словно бы и влюблен, и счастлив, и с нетерпением ждешь назначенной встречи. Но в то, же время все происходящее с тобой, влюбленным и счастливым, словно бы отбрасывает некий отсвет, который тревожно высвечивает в тебе — на самом донышке сознания — обманчивую мысль, что не очень-то ты и влюблен, и не особенно счастлив, и не с таким уж нетерпением ждешь. И назначенная встреча вызывает в тебе необъяснимое, бредовое желание убежать и спрятаться за угол дома. Мысль, повторяю, обманчивая, и от бредового желания, казалось бы, так легко отмахнуться. Но она навязчиво преследует, внушает тебе, что ты пойман, что ты в ловушке и пропала твоя буйная головушка. Убежишь как миленький и спрячешься за угол дома. Спрячешься, затаишься, а затем еще этак незаметно выглянешь и посмотришь: а что поделывает любимый человек? Очень уж тебе любопытно: что? Стоит, прислонившись спиною к фонарному столбу, в недоумении озирается по сторонам или кружит по площади, сверяя маленькие ручные часики с большими уличными часами? И какое у нее при этом лицо — удивленное, обиженное, встревоженное или мстительно-спокойное? Очень уж любопытно — какое?

А главное, касается ли его загадочный отсвет — тот же самый, которым отмечено, озарено и твое лицо? Да или нет — для тебя это очень важно! Настолько важно, что, если да, касается, ты готов выбежать из-за своего укрытия и броситься к ней в объятия, осыпая поцелуями ее руки и вымаливая прощение за пятиминутное опоздание. Вымаливая и клятвенно заверяя, что ты ждал, мечтал, стремился, изнывал от нетерпения увидеть. Если же нет, то опоздавший так и будет подпирать стену дома, спрятавшись за его углом и уткнувшись лбом в холодный камень, пока любимый человек не сверит напоследок часы, не вздохнет с безнадежным унынием и не канет в провал метро. Вот что такое отсвет — в нем-то, уверяю вас, и таится загадка любви или того самого избирательного сродства, которое властно влечет вас к любимому человеку. Да, мы выбираем людей, зацепившихся за жизнь тем же способом, что и мы сами, — в этом, собственно, и родство. Родство двух пожелтевших, окаймленных багрянцем дубовых листьев, сорванных ветром и — зацепившихся. Зацепившихся и повисших на лесной паутинке — вот вам и вся любовь! Давайте говорить проще: не любовь, а экзи… экзистен…

Экзистенция, милостивые государи, ядовито-зеленый отсвет!

Вот, почему вдвоем вам бывает так одиноко, отовсюду корчит плаксивые рожицы тоска, и хочется подпереть собою какую-нибудь стену и уткнуться лбом в холодный камень. Холодный и ноздреватый — как сама жизнь. Уткнуться и никого не видеть. Не видеть и не слышать. И в тот самый момент, когда действительно — никого, почувствовать, как вам хорошо. Хорошо оттого, что плохо и хуже быть не может. Предельно, до конца, до донышка хорошо, а уж это чувство — будьте уверены! — истинное…


Объяснимое и даже похвальное…

Но бывает и так, что в одиночестве вы совсем не одиноки, и тоска не корчит плаксивые рожицы, и вам не хочется подпирать собою стену, и все происходящее с вами отбрасывает совсем иной — голубоватый — отсвет. Голубоватый, струящийся, похожий на бледное зарево рассвета. Тот самый отсвет, который мы называем евангелическим. Он касается вас, милостивые государи, и ваше одиночество скрадывается, словно клубящаяся, кл䬟чковатая ночная тьма, и вам становится так хорошо, что от этого даже делается плохо. Плохо оттого, что хорошо и лучше быть не может, — тоже, знаете ли, предельное чувство. Предельное и истинное, оно знакомо всем экзистенциалистам — в том числе и мне, слоняющемуся по двору в отчаянном и безнадежном сознании того, что Галя Кондратьева сегодня не пришла в школу.

Сегодня не пришла… сегодня не пришла, говорю я себе, и вдруг — голубоватый отсвет! — мое безнадежное сознание рассеивается, и я понимаю, как это хорошо, прекрасно, великолепно, что не пришла сегодня. Не пришла сегодня — значит, придет завтра, а сегодня — я сам к ней приду. Возьму и приду — как это просто, ведь я ничего не боюсь, и меня ничто не остановит! Я чувствую такую бесшабашную уверенность в себе, что готов расхохотаться, взвизгнуть, пискнуть, отбить чечетку, пройтись по земле колесом! Я знаю, что Галя Кондратьева живет в соседнем восьмиэтажном доме со львами! За аркой сразу налево — угловой подъезд. И я могу подняться к ней в зеркальной кабине лифта с перламутровыми кнопками на дубовой панели! Могу позвонить в высокую дверь с начищенной медной ручкой, терпеливо дождаться, когда щелкнет замок и звякнут цепочки, вежливо поклониться в ответ на недоверчиво-хмурый взгляд из дверного проема и с выражением скромного достоинства произнести, что хочу сообщить ей, какие нам заданы уроки.

Сегодня она пропустила, и я хочу сообщить — вполне объяснимое желание для товарища по классу. Объяснимое и даже весьма похвальное: так и должны поступать примерные товарищи, верные друзья, хотя их еще не познакомили с мамой, не представили папе и бабушке. Не познакомили, не представили, но они — должны. Поэтому, охваченный лихорадочной, взвинченной решимостью, я поднимаюсь на лифте, звоню, вежливо кланяюсь и говорю. Говорю и в этот самый момент вспоминаю, что завтра — праздник и поэтому никаких уроков нам не задали. Тут они все стоят в выжидательных позах — Галя, ее мама и бабушка, а я вспоминаю с паническим ужасом, с обморочным головокружением и ватной слабостью в ногах, но все равно говорю. Говорю и даже для убедительности расстегиваю портфель, явно собираясь достать дневник, в котором записано домашнее задание. Расстегиваю и шарю в нем дрожащими руками, извиняющейся улыбкой показывая, какой у меня там беспорядок.

Беспорядок, знаете ли, мне и самому стыдно, но я шарю, шарю, покрываясь испариной на лбу. Уф, как жарко, какая у них тут парилка! Но где же этот чертов дневник?! Где же?! Где?! А они все стоят в тех же выжидательных позах и недоуменно переглядываются! Я понимаю, что больше шарить нельзя, выпускаю из рук портфель, и моя извиняющаяся улыбка обреченно застывает на лице. Теперь всем становится ясно, что я оконфузился, с позором провалился. Я выпрямляюсь, бормочу что-то бессвязное, хватаю портфель и опрометью выбегаю вон, слыша за собой изумленные восклицания мамы, охи и ахи бабушки, и возмущенный возглас Гали: «Сумасшедший какой-то!»

Выбегаю, скатываюсь с лестницы, дымящимся пушечным ядром вылетаю из жерла подъезда и в трезвом сознании своего сумасшествия пишу крошащимся, стертым, выпадающим из рук мелком на серой каменной стене восьмиэтажного дома: «Галя, я тебя люблю!»

Глава восьмая ТАК МЫТАРЬ ЛЕВИЙ СТАЛ АПОСТОЛОМ

Пусть она прочтет!

Эта надпись цела и поныне, и я каждый раз смотрю на нее, совершая свои визиты и записывая в книжечку ответы тех, кто некогда жил по соседству с нами. Смотрю и с замиранием сердца думаю: надо же, прошло столько лет, а вот она, надпись, цела-целехонька, хотя выцвела и поистерлась, конечно, но все равно при желании можно прочесть: «Галя… я тебя… люблю!» Можно, можно — при желании, надо только подойти поближе и вплотную наклониться к стене, козырьком приставив ко лбу ладонь. Тогда и различишь следы крошащегося мелка на ноздреватом сером камне. И до головокружения странно станет от мысли, что это тот же самый мелок, который когда-то выпадал из твоих рук. И стена восьмиэтажного дома — та же самая, правда сам ты уже не мальчишка, пушечным ядром вылетевший из подъезда, а человек с бородкой провизора, крапленным пигментными пятнами лбом, седыми висками и морщинами в уголках глаз.

Да, собственно, и годы сейчас не те, пятидесятые, а о-го-го какие, и выговорить-то страшно! Не шестидесятые, не семидесятые, не восьмидесятые, а — о-го-го! Пятидесятые же остались там, вдалеке, где дымится жерло распахнутого подъезда и ты, мальчишка, выцарапываешь крошащимся мелком: «Галя, я тебя…» Выцарапываешь с бесстрашной решимостью — чтобы все видели, и каждый мог прочитать. Каждый, кто проходит мимо, и в том числе сама Галя, в чьем присутствии я бы никогда не решился произнести: «…я тебя люблю!» Не решился бы и самым тихим шепотом, почти неслышно раскрывая губы, даже не произнося, а лепеча, немо обозначая эти слова обморочным шевелением губ. Написать же, да еще на стене соседнего дома — пожалуйста! Пожалуйста — пусть она прочтет! Прочтет и узнает, что я ее люблю, иначе мне этой любви уже не вынести, не удержать в себе, и она вот-вот вырвется из рук и улетит, подхваченная ветром, словно голубой воздушный шар на розовой нитке. Да, пусть узнает, но только не от меня, ведь я запинаюсь и краснею, отчаянно пытаюсь выкарабкаться из неловкого положения и на каждом слове со сладким ужасом падаю в бездну. Поэтому пусть узнает от самой стены, холодной, неподвижной и безучастной, не испытывающей ни ужаса, ни отчаяния.

От стены и в то же время — от меня, но не такого, какой я есть, — краснеющий и запинающийся, — а от меня как бы окаменевшего, превратившегося в стену. От меня и в то же время — от стены, за которой я спрячусь в блаженном и нетерпеливом ожидании того момента, когда Галя Кондратьева выйдет наконец из подъезда, привычно скользнет сонным, скучающим утренним взглядом по сторонам и случайно заметит мою надпись. Заметит и прочтет с неприязненным удивлением, досадой и тайной гордостью: «Галя, я тебя…» Прочтет и притворно задумается, кому это адресовано, — уж не ей ли? Уж не она ли та самая Галя и не ее ли хотят скомпрометировать, признаваясь ей в любви? Мысленно допустив такую возможность, Галя Кондратьева возмутится, выхватит из кармана скомканный носовой платок в торопливом, вороватом стремлении стереть написанное. Но убедившись, что не стирается, а только размазывается, вздохнет, спрячет платок в карман и обернется к невидимому шутнику, затаившемуся за сараем с голубятней: вот я тебе покажу! Ты у меня дождешься! И по-девчоночьи неумело погрозит кулачком.


Неопровержимые улики и непробиваемое упорство

Шутник же при этом вздрогнет, отпрянет, прижмется спиной к сараю и в таком положении замрет, чтобы себя не выдать, не обнаружить, но затем все же не выдержит — и посмотрит. Посмотрит с любопытством мыши, заглядывающей в мышеловку: а как там Галя? По-прежнему ли грозит ему острым, маленьким, побелевшим от напряжения кулачком или с презрением покидает поле боя? Посмотрит, опасливо высунется на полголовы и тем самым сразу же выдаст себя: мышеловка захлопнется. «Ах, вот ты где! Берегись!» Он в страхе побежит, а Галя бросится его догонять, выгнув спину и ощетинившись, как дикая кошка. Незадачливый же шутник от растерянности даже не успеет спрятаться, нырнуть в темную подворотню, забиться в узкую щель между домом и котельной. Не успеет, замешкается, потеряет несколько драгоценных секунд, и вот уже Галя настигла его, схватила за шиворот и так больно вцепилась в волосы, что несчастный шутник взвыл от боли и на глазах у него выступили слезы.

— Сознавайся, Павлов, ты написал? — Галя пристально глядит мне в лицо, искаженное гримасой боли, и при каждой попытке вырваться еще крепче меня держит, еще ближе подбирается пальцами к корням волос.

— Не я, — отвечаю я, отчаянно морщась и жестикулируя не столько ради того, чтобы выразить свои муки, сколько ради того, чтобы этими увертками скрыть явную ложь, заключенную в этих словах.

— Врешь, Павлов. Покажи руки, — требует Галя, великодушно предоставляя мне право самому себя разоблачить.

Я неуверенно протягиваю ей ладони.

— Пожалуйста.

— Видишь, испачканы мелом. Значит, ты! — говорит Галя с насмешливым презрением к тому, кто так опрометчиво воспользовался предоставленными ему правами.

— Нет, не я, — продолжаю я отрицать, противопоставляя неопровержимым уликам Гали свое непробиваемое упрямство.

— Испачканы — значит, ты, — настаивает Галя, которую раздражает не столько моя вина, сколько упрямое нежелание ее признать.

И тут я проделываю на ее глазах до обидного простой и ловкий трюк.

— А у меня не испачканы, — говорю я, вытирая руки о штаны и показывая Гале чистые, без всяких следов от мела ладони. — Не испачканы — значит, не я.

Галя не знает, что ответить человеку, так нагло присвоившему себе ее недавнюю правоту.

— Но ведь у тебя только что были…

Я, молча, покачиваю головой, не желая тратить слова там, где очередные траты предстоят Гале.

— Были же… — с обидой настаивает Галя, ревниво сравнивая очевидность того, что было в прошлом, с очевидностью того, что есть сейчас.

Я неопределенно развожу руками, словно бы обращаясь к несуществующему свидетелю, который мог бы подтвердить ее правоту.

— Значит, ты ничего не писал? — спрашивает Галя, снова глядя мне в лицо и с надеждой отыскивая во мне несуществующего свидетеля.

Я показываю, что в моих силах лишь молча качнуть головой и неопределенно развести руками.

— Ничего-ничего?! — удваивая произносимое слово, Галя удваивает и свою надежду.

Всем своим видом я по-прежнему изображаю молчание и неопределенность.

— Не писал, что ты меня любишь? — спрашивает Галя с нескрываемым разочарованием человека, лишенного последней надежды.


Великий хитрец и обманщик

После этих слов сказать нам больше нечего, мы расходимся в разные стороны, и я стараюсь доказать себе, что горжусь своей хитрой уловкой, благодаря которой мне все-таки удалось спастись от расправы, учиненной Галей, сохранив остатки волос и надорванный воротничок рубашки. В доказательство своей гордости я даже издали поддразниваю Галю, выкрикиваю ей вслед: «Катись колбаской!..» — неумело свищу в два пальца, паясничаю, гримасничаю и выделываю всяческие выкрутасы, чтобы заставить ее обернуться, но она не оборачивается. Не оборачивается и уходит, а я все равно стараюсь доказать себе, что горжусь, и от этих стараний мне становится вдруг так мучительно грустно, словно я — великий хитрец и обманщик — сам себя обхитрил и обманул. Но чем грустнее у меня на душе, тем упорнее я стараюсь и тем дальше уходит от меня Галя. Вот ее уже и совсем не видно — скрылась в арке дома, — а я все стараюсь и стараюсь. Поддразниваю, выкрикиваю, свищу в два пальца, всеми силами сдерживая подступающие слезы, и когда чувствую, что уже не сдержать и я сейчас позорно расплачусь, подхожу к стене и утыкаюсь лицом в исчерканный мелом камень…

Следы крошащегося мелка на серой каменной стене — это и есть мои последние пятидесятые (пятьдесят восьмой и пятьдесят девятый), вспоминая которые я, человек с бородкой, крапинами на лбу, седыми висками и морщинами в уголках глаз, словно бы пишу размашистым почерком: «Галя, я тебя люблю». Пишу, отчаянно царапая мелом ноздреватый камень, и то летучее и неуловимое, что мы называем прожитой жизнью, возвращается ко мне, и во мне вновь оживают мои последние пятидесятые, а вместе с ними — сороковые, тридцатые годы и наступающие шестидесятые.

Я люблю наш двухэтажный дом с раструбом патефона в окне и причудливо выросшим на карнизе деревцем. Люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, глупую Шурочку, прикладывающую к картонной кукле бумажное платьице на магните. Люблю красное кирпичное здание школы с неуклюже-парадной дверью и низкой площадкой крыльца. Люблю грозную, в гимнастерке, затянутой солдатским ремнем, директрису по имени Дора Дормидонтовна и люблю Галю Кондратьеву, которая сегодня не пришла на урок. Люблю, и недавняя тоска покидает меня, и ядовито-зеленые отсветы жизни рассеиваются в голубом сиянии.


На таможне в Капернауме

Я вновь листаю книги с пометками дедушки и отыскиваю в них сведения о первом евангелисте, служившем на римской таможне в Капернауме и собиравшем торговую пошлину. Собиравшем до тех пор, пока мимо не прошел одетый в хитон, закутанный в плащ и подпоясанный поясом человек с волосами до плеч. Да, длинными золотистыми волосами, рыжеватой, с пшеничным отливом, бородкой, угадывающейся радугой, лучистым нимбом вокруг головы и искоркой, проскальзывающей меж пальцев. «Проходя, увидел Он Левия Алфеева, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, встав, последовал за Ним». Да, так это все и было — и нимб, и искорка, и слова, обращенные к утомленному зноем, скрипом повозок, блеянием, мычанием, хриплыми возгласами, окриками и стонами таможеннику, который сидел под навесом, вытирал со лба пот и задумчиво выкладывал столбиками римские динарии, греческие драхмы и еврейские сикли.

Выкладывал, добавляя монетку к монетке, тремя разными столбиками — один повыше, два других пониже, чтобы затем разрушить и снова начать выкладывать. И думал, что так будет завтра, послезавтра, всегда, что ему суждено состариться, сгорбиться, покрыться морщинами и поседеть на этой таможне. И вот — слова, и он встает, подчиняясь их завораживающей, гипнотической силе, бросает все и уходит…

Так мытарь Левий стал преданным учеником Иисуса, апостолом Матфеем, а затем и первым евангелистом, покровителем тридцатых. Покровителем, чьи пальцы были в кровь стерты ноздреватым веществом жизни, из которого неведомая воля создавала то распятого на кресте, рядом с разбойниками, человека с нимбом, то разрушенный до основания иерусалимский Храм, то ликующих демонстрантов на площади перед Мавзолеем, то хмурых дозорных на сторожевых вышках. Да, причудливые экзистенциальные фигурки, выстроенные в ряд, но вот я открываю книгу и снова, в который раз, не нахожу знакомых красноватых отсветов — нигде, кроме одной страницы, где Матфей пишет о том же, что Марк и Лука. «И отошедши немного, пал на лицо Свое, молился и говорил: Отче Мой, если возможно, да минует Меня чаша эта; впрочем, не как Я хочу, но как Ты», «…да минует Меня чаша» — возникло, «…не как Я хочу, но как Ты» — исчезло.

Исчезло — и вновь голубое сияние, и я люблю Галю Кондратьеву, люблю красное кирпичное здание школы, люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, люблю глупую Шурочку и наш двухэтажный домик. Люблю, покрываемый ласковой сенью первого евангелиста, и мое сердчишко бьется в невидимой теплой руке…

Глава девятая УЛИЧНЫЙ, БЕЗДОМНЫЙ И СЧАСТЛИВЫЙ

Пятачок, простеночек

…и не то чтобы был двор, особый, необыкновенный, не похожий на остальные дворы, а просто был двор, самый обыкновенный, похожий на все остальные. С покосившейся створкой решетчатых, железных, проржавевших ворот, водимой ветром и царапающей землю, с обуглившимися балками сгоревшего дровяного сарая, торчащими над пепелищем, с бачками помойки, похожими на брошенных языческих идолов, и обложенной беленым кирпичом клумбой, на которой цвели незабудки. Двор, заваленный мусором и заросший крапивой, репейником и лопухами — до самой середины кирпичной стены, отделяющей его от соседнего двора. Двор, так же как и прочие дворы, пахнущий мокрыми простынями, качающимися на веревках, внимающий стуку домино и звукам патефона, выставленного на подоконник распахнутого окна. Двор-пятачок, двор-простеночек между двумя соседними домами, он, собственно, и не считался настоящим двором, но при этом настолько же был для меня, насколько сам я есть, живу, существую.

Был двор, и были его жители, которых именно так и следовало называть, поскольку их бедная, плохонькая и неприметная жизнь проходила отнюдь не дома, а во дворе. И вот они, эти жители, возникают передо мной, словно в затуманенном овале старого зеркала. Вот хромая дворничиха в брезентовом фартуке и рукавицах, по утрам подметавшая тротуары, а вот парализованная старуха в креслице на колесах, с утра до вечера дремавшая у подъезда и пробуждавшаяся лишь для того, чтобы унесли тарелку с недоеденной кашей и перевезли ее из тени на солнышко. Возникают Немировские, жившие на первом этаже, и их соседи Мыриковы, обитавшие, напротив, в деревянной, похожей на сарай, пристройке, розовощекий дебил Вовочка со своей улыбчивой бабой-няней, как он ее называл, дурочка Манюня, ходившая в стоптанных ботах на босу ногу и обтрепанном пальто без верхней и нижней пуговиц, и местный хулиган Ленька Парамонов, за курчавые волосы прозванный Пушкиным.

Да, в каждом московском дворе был свой Пушкин — так же, как и свой Рыжий. И конечно же в каждом, каждом — точильщик, старьевщик и молочница, приносившая по утрам свои бидоны с проложенной под крышкой, пропитанной парным молоком марлей. Вот и возникают все они, обитавшие не дома, а во дворе, и поэтому о хромой дворничихе знали, что в кармане фартука у нее хранится заткнутая тряпичной пробкой четвертинка. О парализованной старушке — что она скоро умрет, и ее похоронят на Ваганькове, о Немировских — что у них убили сына, о Вовочке — что его бросили родители. О дурочке Манюне знали, что ребята затащили ее на чердак соседнего восьмиэтажного дома, где она в кровь исцарапалась, изранилась осколками разбитого стекла, а о Леньке Парамонове — что его грозили отправить в колонию, если у него еще раз увидят нож и отнимут самодельный кастет.

Знали, потому что все это — и двор, и каждый из его жителей — было для всех так же, как и для меня. Было настолько же, насколько сам я есть. В этом и заключается экзистенция того восторженного, самозабвенного чувства, которое охватывало меня во дворе. Охватывало, стоило лишь развеять извечные подозрения родителей, что у меня болит горло, что я не сделал уроки, что я опять подерусь с соседскими мальчишками, и после долгих просьб, заверений и клятв вырваться из дома, произнеся наполовину вопросительное, уклончивое, неуверенное, наполовину капризно-настойчивое и обиженное:

— Ну, я пошел?..

— Ладно, но только гуляй под окнами и в восемь часов возвращайся, — соглашается мать, глядя на меня с нескрываемым сомнением, означающим, что она не слишком верит моим клятвам.

— Хорошо, хорошо, в восемь, — отвечаю я, балансируя на жердочке, соединяющей строгость матери с ее снисходительностью. — В восемь я буду дома.

— Обещаешь? Под честное слово?

— Обещаю. Под честное-честное.

— Смотри! А чтобы не опоздать, почаще подходи к взрослым и спрашивай, который час, — напоследок добавляет мать, довольная тем, что своевременное внушение освобождает ее от последующего беспокойства за сына.

Подходи — и спрашивай: о невинные и неискушенные годы, когда дети не знали, что такое собственные наручные часы, взрослые — что такое красивое белье, и никто не знал — это было величайшим секретом, государственной тайной — что такое туалетная бумага!

И вот я уже одет, вечный, застывший в своем возрасте, не взрослеющий мальчик конца пятидесятых, застегнут на все пуговицы моего короткого пальто, из которого я давным-давно вырос, опоясан туго затянутым ремнем с проколотыми в нем дырочками и выпущен во двор. Во двор, где царапает землю створка железных ворот, торчат над пепелищем обгоревшие балки, грохочут ведра о стенки помойных бачков, дворничиха сметает в совок сухие листья, старик татарин кричит под окнами: «Старье берем!» — и дремлет в креслице парализованная старуха с тарелкой на коленях.

Двор-пятачок, двор-колодец, двор-простеночек, где — несчастный домашний ребенок — я чувствую себя уличным, бездомным и счастливым.


Побеги за бачки и сараи

Да, именно счастливым своей бездомностью, своей оторванностью от глухих, затененных плотными, тяжелыми занавесками, заставленных пыльной мебелью комнат, привычного поскрипывания половиц и протяжного стона дверей, потрескивания березовых дров за печной заслонкой, скрежета кочерги, ворошащей потухшие угли, шарканья ног, звона посуды и знакомых голосов, произносящих одно и то же: «Вставай, пора завтракать», «Мой руки и садись обедать», «Ужин уже не столе», «Убирай игрушки и ложись спать». Завтракать, обедать, ужинать, спать — все это сливалось в однообразную и томительную череду дней, похожих друг на друга, словно отштампованные на обоях цветы, завитки которых я разглядывал, отворачиваясь к стене, после того как меня отправляли в постель. Похожих настолько, что иногда, проснувшись, я забывал, где нахожусь — уже в сегодня или еще во вчера. Все мои мысли, да и сам я, проснувшийся, казалось бы, были такими вчерашними, но в то же время мое пробуждение говорило о том, что наступило сегодня, и вот я обо всем забывал, поднимаясь с кровати так, словно я только что в нее ложился, накрывался стеганым одеяльцем, заправленным в накрахмаленный пододеяльник, и отворачивался к стене, покрытой желтыми завитками.

Так было дома, и лишь во дворе я освобождался от своего домашнего несчастья и становился счастливым. Охватывавшие меня чувства одиночества и бездомности таили ту странную притягательность, которая заставляла враждебно и непримиримо коситься на окна наших комнат и, вместо того чтобы гулять неподалеку — под самыми окнами, — убегать далеко, как можно дальше, где меня не видно и не слышно. Как можно дальше — за сараи, за бачки помойки, за кучу мусора, похожую на разрушенный Вавилон, за отсыревшую понизу, с изумрудной замшелостью на стыках кирпичей и склизкими подтеками стену, зияющую проломом в соседний двор. Убегать и прятаться в лопухах, репейниках и крапиве, с бесстыдным самозванством заполонивших углы нашего двора и, словно незваная рать, перекинувшихся в соседний. Прятаться, затаиваться, садиться на корточки, наклоняя голову так, чтобы подбородок прижимался к коленям, и, испытывая мстительный восторг от мысли, что уж здесь-то не найдется ни одного взрослого, у кого можно спросить: «Который час?»

Правда, иногда эта же мысль вызывала во мне легкое чувство страха и отвращения к самому себе, не подозревающему, какая опасность грозит ребенку, оставшемуся без присмотра взрослых. К себе, беспечному и неосмотрительному настолько, чтобы радоваться этой опасности, даже поддразнивать и ее, и себя: а ну-ка!.. Поддразнивать, словно не догадываясь о том, что с нею шутки плохи, и если она внезапно нагрянет, то уже не кинешься наутек с криком: «Мама!» — и спасти тебя будет некому. Некому — потому что ты сам не захотел, чтобы тебя спасали. Не захотел и сдался перед опасностью, как, будто в ней заключалось нечто притягательное, обманчиво-сладкое, укутывающее призрачным, одурманивающим теплом. Отсюда и обреченная готовность: пускай со мной случится то, что может случиться с убежавшим, даже самое страшное — я лишь зажмурю глаза, я еще сильнее прижму подбородок к коленям.

Пускай — все равно не вернусь домой, а останусь здесь, как остаются и засыпают в сугробе люди, попавшие в метель, сбившиеся с дороги и обессилившие, изнемогшие от борьбы с холодом, сумраком и пронизывающим ветром. Вот они падают в снег, ложатся на бок, сворачиваются калачиком и проваливаются в глубокий сон, уносящий их в обманчиво-сладкий омут, — так же и я остаюсь, укутанный призрачным, одурманивающим теплом своего одиночества, и мне до слез не хочется вставать, распрямляться, высовывать голову из лопухов, чтобы меня снова видели и слышали.


Приобретаю взамен

Видели, слышали — и любили.

Да пусть даже и не любят — все равно мне здесь лучше, чем там, словно, лишенный любви родных и близких, я приобретаю взамен нечто большее — любовь и ласку Бога, которого я представляю в виде большого, склоненного надо мною лица. Большого и словно бы заполняющего собою все пространство. Склоненного — и покрывающего меня невидимым, прозрачным покрывалом, которое колышется на ветру, посылая мне дуновения нездешнего тепла, неземного блаженства, отрады и ласки. Лица доброго, светлого и лучезарного, состоящего из одной небесной голубизны. Единственного, под присмотром, которого мне делается так легко, безмятежно и хорошо, что исчезает отвращение к себе, меленькому и слабому, заискивающему перед уродливым великаном собственного будущего, и появляется любовь к себе такому же большому и сильному, как великан, но только пришедшему не из будущего и не из прошлого, а бывшему всегда и навеки соединившему себя, слившемуся с Богом.

Странная вещь, но в детстве я очень хорошо знал, что надо мною есть Он, всесильный и всемогущий, и, убегая от матери — подальше от окон, в которые она могла меня видеть, — убегал к Нему, смотревшему на меня отовсюду и оберегавшему как свое собственное творение, свое собственное дитя. Отовсюду — из-за сараев, бачков помойки, кирпичной стены с проломом в соседний двор, и мое сидение в лопухах было сидением в самом центре мира, в той единственной точке, где сходились все лучи, земные и небесные, и сливались все отсветы жизни, экзистенциальные и евангелические. И я, спрятавшийся от матери и затаившийся, был открыт перед этим миром, сквозь покровы которого проступали черты большого и доброго лица, узнанного и угаданного мною. Да, узнанного настолько, что мои побеги во двор — за бачки и сараи, в разросшиеся по обе стороны от кирпичной стены лопухи — были попыткой лишний раз испытать это знание. Испытать на достоверность и подлинность, суеверно опробовать на себе, заручившись окончательной уверенностью в том, что оно есть, что оно никуда не исчезло, не улетучилось, не рассеялось, как обманчивое видение, как сон после пробуждения, и навеки пребудет со мной.

Глава десятая БУДУЩИЙ ПРИШЕЛЕЦ И СОПЕРНИК

Разрешение прокатиться

Впрочем, это знание было не единственным, которое мне хотелось испытать и опробовать, и в детстве я опробовал на себе множество самых разных знаний, чувств, прозрений и догадок. Опробовал так же, как чужой велосипед со звонком, отливающим потускневшим никелем, и ручным тормозом, получив великодушно-презрительное разрешение хозяина прокатиться до ворот и обратно. «До ворот и сейчас же обратно», — приказывал он с надменно-строгим выражением лица, не позволявшим заподозрить его в сочувствии и расположении ко мне, которыми можно было бы воспользоваться в том случае, если бы я захотел нарушить полученное приказание. Приказывал, и вот я ставил одну ногу на педаль, а другую, оттолкнувшись от земли, переносил через раму и начинал крутить обе педали. Крутить и одновременно нажимать на тормоз, отчего велосипед дергался и спотыкался, всячески норовя выбросить меня из седла. Но ведь надо, же было опробовать, и я опробовал — и педали, и тормоз, и звонок, в котором что-то с трудом проворачивалось и не столько звонило, сколько скрипело и скрежетало, как и должны скрипеть и скрежетать заржавленные зубчатые колесики под туго навинченной никелированной крышкой.

«Ладно, ладно… Покатался, и хватит», — говорил хозяин велосипеда, которому давно наскучило кататься и поэтому он не хотел, чтобы другие опережали его в желаниях, недоступных ему самому. Я снова переносил ногу через раму и спрыгивал с педали, возвращая велосипед законному владельцу. И хотя желания были для меня доступнее, чем сам велосипед, не успевший мне наскучить, я не жалел об этом, потому что уже знал, как на нем катаются, и за короткое время (до ворот — и обратно) ухитрялся опробовать и педали, и тормоз, и звонок.


Опасливое ожидание и любопытство

Точно так же я, глядя на большой, округлившийся живот матери и пытливо, настороженно прислушиваясь к разговорам взрослых (разговорам, относившимся не к разряду меня касавшихся, а к разряду не касавшихся меня), знал, что у нее должен кто-то родиться. Я догадывался, что это произойдет уже очень скоро, и ухитрялся опробовать охватившее меня чувство недоумения, опасливого ожидания и любопытства на тех новых предметах, которые стали появляться в доме, — деревянной кроватке с высокой решеткой, коляске с поднимающимся верхом, ванночке, множестве всяких розовых пеленок, чепчиков, пинеток и распашонок. Ухитрялся, и эта уловка всякий раз вселяла в меня тайное удовлетворение, похожее на то, с которым удается накрыть ладонью жука, карабкающегося по ножке стула: ага, есть! Вот и я с таким же удовлетворением связывал с каждым из новых предметов появление того, кого из суеверия еще никак не называли, а лишь неопределенно улыбались и загадочно пожимали плечами, словно к нам должен был явиться таинственный пришелец, неожиданный гость или Дед-Мороз с целым мешком подарков.

Я же, видя неопределенную улыбку и загадочные жесты взрослых, упрямо отказывался верить в Деда-Мороза и уменьшал воображаемого гостя до размеров связанных с ним предметов. Деревянная кроватка с высокой спинкой, на колесиках — значит, его будут укладывать спать, укачивать и баюкать. Коляска с поднимающимся верхом — вывозить во двор, катать под окнами и ставить возле котельной, куда по утрам проникало солнце. Ванночка — намыливать губкой, приговаривая: «С гуся вода, с царя худоба…» Пеленки, чепчики и распашонки — одевать и укутывать после того, как его распаренное тельце обольют теплой водой из кувшина, смывая мыльную пену, насухо вытрут махровым полотенцем и из банной духоты наглухо закупоренной (закрыты двери и форточки) кухни с кисловатым привкусом прогоревшего газа отнесут в опустошенную прохладу комнаты, вызывающую счастливое изнеможение.

Так из очертания предметов возникали смутные очертания будущего пришельца, и мне хотелось заранее опробовать свои чувства к нему, чтобы заручиться спасительной уверенностью, что он из пришельца не превратится в завоевателя, и принадлежащие ему предметы не посягнут на то место в комнате, которое безраздельно принадлежало мне. Не посягнут и не вытеснят меня, поэтому я ревниво следил, куда поставлена кроватка и куда — коляска, и если чужая ванночка оказывалась чуть-чуть сдвинута в мою сторону, подтянута к моим границам, меня охватывали жгучие, ревнивые, мнительные подозрения. Мне, страдающему ревнивцу, казалось, что теперь меня любят меньше, что я осиротел, всеми забыт и никому не нужен.


Пагубная ошибка

Да, такова была странная экзистенция, заставлявшая меня хмуриться, дуться и обиженно тереть глаза, выдавливая из них упрямые слезы. Эти слезы должны были внушить родителям, как они несправедливы ко мне и как пагубна их ошибка, заключающаяся в том, что они потеряли во мне единственного сына, опрометчиво разделив свою любовь между мною и будущим соперником. Если бы они при этом разделили поровну — это было бы не так обидно, но мне достался, лишь жалкий остаток их любви, и поэтому я хмурился, дулся, тер глаза и часто моргал, в конце концов, добиваясь, чтобы в уголках глаз у меня защипало и по щекам покатились слезы.

— Почему ты плачешь? У тебя что-нибудь болит? — спрашивала мать, не находя в себе сил, чтобы доискиваться до причин моих капризов, вызывающих у нее лишь одну досаду.

Я молчал. Молчал. Молчал.

— Может быть, горло? — спрашивала она уже мягче, испытывая чувство вины за свою недавнюю досаду. — А ну-ка открой рот…

Она придирчиво осматривала мое горло, заранее зная, что не обнаружит ни малейших признаков простуды.

— Все в порядке. Может быть, живот?

Терпеливо выждав положенное время с открытым ртом, я обреченно задирал на груди рубашку.

— Не надо. Лучше скажи мне сам, почему ты плачешь. — Она улыбалась, оставляя за мной право, не произносить слова, известные ей заранее. — Ты плачешь потому, что тебе себя очень жалко? Вот оно что… — Она легонько притягивала меня к себе, и как только я готов был броситься ей в объятия, так же легонько, пренебрежительно отталкивала. — Значит, себя тебе жалко, а маму не жалко! Ведь маму у тебя скоро заберут в больницу!

Я смотрел на нее широко, изумленно раскрытыми глазами, не зная, верить ей или нет.

— Да, дорогой мой, в больницу, ты же останешься дома с твоим папой.

Я по-прежнему смотрел на нее, не мигая. И моя недавняя жалость к самому себе превращалась в такую острую жалость к матери, что я цепко хватал ее за руку, за конец вязаной шали, накрывавшей плечи, за подол платья и весь день ходил за ней словно привязанный. Ходил, не помышляя ни о каких жалобах и мечтая лишь о том, чтобы ее никуда не забирали.

Глава одиннадцатая МАМУ ЗАБРАЛИ

Терпеливое и великодушное разъяснение

Мечтал, выпрашивал, вымаливал у кого-то неведомого, в чьей это было власти, но это не помогло, и маму забрали. Забрали через несколько дней на неотложке, приехавшей под утро, а я — остался. Остался вместе с отцом, который каждый вечер водил меня к тому самому родильному дому имени Грауэрмана, где когда-то родился и я, и мы стояли под желтыми квадратами окон, казавшимися еще более зябкими и неуютными, чем окружавшая их темнота. И после долгих криков хором и врозь, скандирования на виду у прохожих в рупор сложенных у рта ладоней: «Ан-ге-ли-на!» — в одно из окон, наконец, выглядывала мать, бледная, осунувшаяся, в блеклом, выцветшем больничном халате, и мы растроганно махали ей рукой, затравленно и умильно улыбались, посылали воздушные поцелуи и чертили в воздухе какие-то знаки.

И вот однажды на наши крики никто не выглянул, и сухопарая дежурная с надменно-строгим лицом, сидевшая за окошечком справочной, сказала отцу, что у него родилась дочь, и сообщила вес новорожденной — пугающе маленький, неполных три килограмма. Отец слегка остолбенел от растерянности, неуверенно улыбнулся, заискивающим кивком обозначил полнейшее удовлетворение словами дежурной, не оставлявшее сомнений в том, что он ее хорошо расслышал и понял, и тут же переспросил: «Как вы сказали?» Переспросил с опаской, на что ему было дано терпеливое и великодушное разъяснение: «Папаша, у вас дочь. Вес два восемьсот, рост тридцать девять». После этого стало ясно, что он ничего не понял и вряд ли что-нибудь расслышал. Тем не менее, отец столь же удовлетворенно кивнул, взял меня за руку, повел к выходу, но вдруг остановился и с недоумением посмотрел на закрывшееся окошко справочной: «Девочка! Но почему, же такая маленькая?!»

С этим счастливым недоумением, застывшим на лице, он вместе со мной несколько раз обошел вокруг Арбатской площади, затем вокруг старой станции метро «Арбатская», затем вокруг фонтана с мальчиком, держащим рыбу, изо рта которой по замыслу архитектора должна была бить вода. О этот знакомый до слез фонтан! Его сломали, когда расчищали площадку под здание Генштаба, поглотившего собой и прежний вход в новую станцию метро, но я-то его помню так же, как и большой мозаичный портрет Сталина во весь рост, в маршальских погонах и хромовых сапогах, встречавший меня при подъеме на эскалаторе: сначала портрет, а потом фонтан. Фонтан, на который я взбирался, пользуясь тем, что его редко включали. Очень редко, поэтому сам фонтан-то я помню, а вот чтобы включали, пожалуй, даже и не помню. Но сам фонтан помню, помню, хотя его давно сломали, а портрет забелили, и вместо него теперь — пустота, взятая в рамку, предназначенную для портрета. Пустота в рамке — тоже своего рода загадочная экзистенция!

Итак, отец тогда несколько раз обошел вокруг, у цветочницы с плетеной корзиной купил букет, млеющий в целлофановом коконе, написал записку, состоящую из одних восклицательных знаков, и попытался послать матери. Но цветы у него не приняли, и тогда, неумело и застенчиво держа в руках букетик, он отправился искать ей подарок (благо в кармане была зарплата, и он чувствовал себя богачом). Отправился вместе со мной, едва поспевавшим за ним и похныкивавшим от досады на то, что расстояние, отмеренное одним его шагом, мне приходилось преодолевать в три маленьких шажка. Похныкивать-то я похныкивал, но не сдавался, потому что подарок есть подарок и его нужно было найти. Не какой-нибудь, а особый — память на всю оставшуюся жизнь.


Подарки и приготовления

И вот в ювелирном магазине, где царил таинственный полумрак, подобающий такому месту, как кладовая, сокровищница, хранилище роскоши, отец выбрал серьги, брошь и цепочку: они покоились на бархатном ложе черной лакированной коробки, лежавшей под стеклом витрины. Услужливый и юркий продавец выдвинул ящик витрины, достал коробку, подчеркнуто аккуратно — с уважением к дорогой покупке — завернул в прозрачную бумагу, крест-накрест обвязал розовой лентой и увенчал пышным бантом. Накануне возвращения матери отец на радостях выпил полграфина зубровки и устроил уборку — вымыл полы в комнатах, вытер пыль с буфета, навел глянец на зеркало и, довольный приготовленным сюрпризом, выложил подарок на стол, поместив рядом цветы и праздничную открытку.

В назначенный день мы заказали такси, хотя от роддома до нас было два шага. Но мы заказали, словно без этого событие потеряло бы, утратило часть своей важности и значимости. Ну, как же без такси! Поэтому машина марки «Победа», поданная к роддому имени Грауэрмана, привезла нас на Молчановку вместе с матерью и еще чем-то непонятным, сморщенным, красным, завернутым в одеяльце, — моей новорожденной сестрой. Сестрой, чье лицо мне разглядеть никак не удавалось, потому что меня к ней не подпускали, опасливо заслоняя ее всякий раз, когда я собирался кашлянуть или чихнуть. Едва переступив порог комнаты, отец стал распеленывать дочурку, а мать устало улыбнулась знакомым вещам и, удивленная нашим сюрпризом, примерила перед зеркалом серьги, приколола к груди брошь и надела на шею цепочку.


Наклоненное зеркало

«Спасибо тебе за подарки, — сказала она отцу, подкрашивая помадой губы и трогая напудренной ваткой осунувшиеся после мучительных родов щеки. — Только когда мне это носить?! У нас теперь двое детей! Ты же хотел девочку — вот и пускай она теперь будет папина, а сын — мамин». Сказала, и я, мамин, почувствовал, что с пристальным вниманием смотрю, как отец меняет пеленки, мать примеривает у зеркала серьги, брошь и цепочку, а сам я пытаюсь разглядеть личико новорожденной сестры. Папиной, как ее назвали. Да, пытаюсь разглядеть и при этом смотрю на себя, пытающегося… И это так удивительно, непостижимо, загадочно, хотя, казалось бы, ничего в этом удивительного нет и передо мной лишь случайный момент жизни: отец пеленает, мать примеривает, я пытаюсь разглядеть. Но в том-то и дело, что жизнь в этот момент отбрасывает едва различимый экзистенциальный отсвет, похожий на отсвет зеркала, которое выносят из мебельного магазина, чтобы погрузить в машину.

Выносят, переворачивают, ставят в кузов, стараясь не поцарапать, и возникает отсвет отраженного в зеркале пасмурного неба и спрятавшегося за низкими облаками мутного пепельно-розового солнца. Такой же отсвет отбрасывала и жизнь в тот момент, когда я с пристальным вниманием смотрел на отца и мать. Смотрел, и мне становилось жалко самого себя, живущего на этом свете, и хотелось плакать от необъяснимой грусти. Но в то же время за этой жалостью и этим желанием таилась такая отрада, словно передо мной еще раз наклонили зеркало и меня вдруг ослепил отсвет голубого неба и весеннего сияющего солнца.

Глава двенадцатая СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО

Никакой странности не было

…теперь-то я понимаю, что никакой странности, причудливости, экзотичности в этом не было, хотя все удивлялись сбивчивым объяснениям, которые я приводил в оправдание своего визита, и спешили заподозрить во мне страхового агента, бродягу, ночующего на чердаке брошенного дома, или квартирного вора, замышляющего новую кражу. Всех настораживало, как заискивающе я улыбался, как игриво пританцовывал на месте и приподнимал над головой шляпу, называя свое имя и стараясь произвести должное впечатление на хозяина квартиры, внушить ему, что мой визит не имеет ничего общего с попыткой взломать чужую дверь и унести в потертом бауле мраморное пресс-папье, бронзовые подсвечники и столовое серебро. Да и сам факт, что человек с записной книжкой поднимался по лестнице, стучался в двери и, неуклюже представившись, задавал нелепые и невразумительные вопросы, тоже вызывал удивление — знаете ли, вызывал и все тут, хотя никакой странности, причудливости, экзотичности и не было, и вопросы мои никаких особых свойств не имели.

Совершенно никаких, уверяю вас, — ведь расспрашивал я о таком обычном предмете, как жизнь, и всего лишь пытался составить летопись семейства состоящего из матери, отца и детей. Для этого мне пришлось воспользоваться семейными и запросить муниципальные архивы, а также прибегнуть к помощи экзистенциальных философов, скрыто цитируемых или пересказываемых мною (я ведь и сам случайный философ!), и четырех евангелистов, хотя подчас я ссылаюсь и на апокрифы. И вот теперь остается лишь сопроводить мое сочинение эпилогом, представляющим собой краткую летопись еще одного семейства, тоже, впрочем, состоящего из матери, отца и детей. Детей, среди которых особенно выделялся младенец, чье рождение было ознаменовано многими загадочными событиями: явлением ангельских хоров, осиянных столпами нездешнего света падением звезд и движением по небу одной из них — путеводной, приношением в дар младенцу золота ладана и смирны, запечатлевших его будущую судьбу царя, священника и — распятого.


Краткое жизнеописание Марии

Да, приношением от волхвов или, как их называют евангелисты, магов, пришедших в Иерусалим с востока, может быть из Вавилона или Эдессы. Однако не будем торопиться и, прежде чем назвать имя младенца, назовем имена его матери и отца и приведем о них те краткие сведения, которые сохранил пергамент и папирус, испещренные вязью греческих и еврейских букв, египетскими иероглифами. Приведем не столько ради самих фактов, известных или неизвестных читателю, сколько ради тех отсветов, которые они оставляют в сознании, и если пролог нашего роман был экзистенциальным, то эпилог пусть будет евангелическим.

Итак, сохранившиеся факты свидетельствуют, что у почтенных жителей Иерусалима седобородого, согбенного Иоакима и высокой, угловатой, с аскетичным лицом и большими кистями натруженных рук Анны, долгое время пребывавших в браке, но не имевших детей, наконец, родилась дочь. Дочь, которую назвали Мариам — Марией, — маленькая, тихая, с чудесным овалом лица и печальными голубыми глазами. Она почти не плакала, не просила, есть, а лишь задумчиво смотрела на мать, теребила ручонками складки ее одежды и улыбалась, показывая красные, припухшие от намечающихся молочных зубов десны, «…почти как ангел», — говорили Иоаким и Анна, склоняясь над колыбелью и невольно сравнивая дочь с тем самым ангелом, который явился им после долгих молитв о ниспослании потомства и предсказал ее рождение.

Явился ангел — значит, их дочь послана в этот мир для служения Всевышнему, Отцу своих бесчисленных воинств. И когда Марии исполнилось три года, родители отдали ее на воспитание в иерусалимский Храм, где священники и левиты, облаченные в льняные одежды, читали ей священные книги, брали с собой на службу, учили поклонам и молитвам. Находясь на воспитании, Мария оставалась такой же тихой и задумчивой, никому не докучала просьбами, и если ее забывали покормить, безропотно терпела муки голода, пока белокрылый ангел-хранитель не приносил ей еды и не утешал ее ласковым словом.

Когда Мария повзрослела, из угловатого подростка превратилась в девушку — худенькую, легкую, быструю, с прекрасными глазами серны, тоненькими предплечьями, пульсирующей голубоватой жилкой на шее — и настала пора выдавать ее замуж, священники, помня о ее призвании, стали искать ей такого мужа, который сохранил бы ее невинность. Выбор пал на Иосифа, пожилого вдовца, благочестивого, скромного, молчаливого человека. Зная о том, что воспитанная при Храме Мария должна сохранять девственность, Иосиф обещал не входить, не прикасаться к ней и заключить духовный брак, основой которого будет взаимное уважение, помощь и поддержка. Дети? У Иосифа их и так было шестеро: четыре мальчика и две девочки, и он надеялся, что Мария станет им, если не матерью, то любящей и заботливой сестрой.

Так оно и пошло поначалу: Мария хлопотала по дому, с кувшином на плече спускалась по каменистой тропинке к источнику, готовила обед, стирала одежду. А Иосиф уходил на весь день плотничать, столярничать, заниматься самыми разными работами и возвращался лишь под вечер усталый, в запыленной одежде. Мария приносила глиняный тазик с водой, и он опускал в него красные от загара руки, покрытые морщинами, ссадинами и затянувшимися рубцами. Затем они ужинали — возлежали за низким столом с расставленной на ней простой деревенской посудой, — шестеро детей, их пожилой отец и юная, застенчивая сестра-мать. И так было до тех пор, пока ангел снова не явился Марии и не поведал о том, что в скором времени она родит собственного сына, но не от мужа своего Иосифа, а от той непостижимой высшей силы, которая чудотворит, отменяя законы грешного естества, и нисходит на человека веянием святого духа.

Предсказание сбылось, и Мария понесла во чреве, о чем немедленно узнали жрецы, заподозрившие ее в нарушении священного обета. Состоялось разбирательство, негласный суд, на котором жрецы — в присутствии первосвященника — провели дознание и после многочасового допроса Марии и особого ритуального испытания Иосифа, призванного подтвердить правдивость его слов, признали их невиновными. Признали и отпустили с миром, заметив над ними нездешнее, голубое сияние, то принимавшее очертания ангела с раскинутыми крылами, то парившее, как голубь, то окутывавшее их, словно облако, на котором они готовы были подняться ввысь…


Несколько слов в завершение

О том, что было в дальнейшем, хорошо известно, и мы не будем говорить об этом подробно. О чудесном рождении младенца — сына Марии и Иосифа, его детстве, первых посещениях иерусалимского Храма, а также о последующей судьбе Того, Кто называл себя Иисусом, рассказывают Матфей, Марк, Лука и Иоанн, описавшие и тайную вечерю в доме благочестивой Марии, матери Марка, и мучительное томление духа, молитву в Гефсиманском саду — молитву до кровавого пота, и страшную казнь на Голгофе. Мы же в завершение добавим лишь несколько фактов, о которых упоминается в книгах дедушки и которые вполне годятся для эпилога.

Годятся потому, что относятся к тем временам, когда Иисуса уже не стало — он умер на кресте, произнеся свои последние слова: «Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (Марк приводит их в арамейском звучании.) Умер, воскрес и вознесся на небо — семейство же его еще долго пребывало на земле под его незримым покровительством. И вот мы узнаем из книг, что Мария дожила до глубокой старости и восьмидесяти лет от роду тихо закрыла глаза, опочила, умерла в Эфесе, а один из сводных братьев Иисуса, Иаков, возглавил иерусалимскую общину назареев, первых христиан. Об остальных братьях и сестрах мы, собственно, ничего не знаем. Ничего не известно и о судьбе Иосифа — скорее всего он умер задолго до своей жены, и ему не пришлось стоять у окровавленного креста, на котором распяли Того, Кого он когда-то, повинуясь велению ангела, назвал Иисусом.

Загрузка...