В память Розы де Капафелъ и Берты деЛ'Арбос
Посвящается Кармен из Санта-Фе
А также Хоакине из Эргихуэлы
Истинная ностальгия, самая пронзительная и глубокая, связана не с прошлым, а с будущим.
Я часто тоскую по будущему, иначе говоря, по тем беззаботным дням, когда все устремлялось вперед и будущее было на своем месте.
— Детские мечты гибнут на языке у взрослых, — заявил капитан Блай, деловито шагая впереди меня в потрясающем воображение обличье Человека-невидимки: бинты на голове, плащ, кожаные перчатки и темные очки.
Я не мог оторвать глаз от его резких причудливых движений. Он направился к киоску, чтобы купить спички, но внезапно замер и жадно втянул ноздрями воздух сквозь марлю, закрывавшую лицо и делавшую его похожим на привидение.
— Откуда-то несет падалью. Впрочем, нет, это что-то другое… Никого не хочу обидеть, но меня не обманешь: пахнет тухлыми яйцами. Не замечаешь?
Старик замер, запрокинул голову и принюхался. Я тоже остановился. Глухой голос капитана подействовал на меня гипнотически — внезапно я почувствовал пустоту в желудке, и меня затошнило.
Так начинается эта история, и я бы очень хотел, чтобы в ней нашлось место для моего отца, чтобы он был рядом и поддерживал меня, тогда бы я не чувствовал себя таким беззащитным, оставаясь один на один с капитаном Блаем, его бредовыми фантазиями и моими собственными мечтами. Но отец домой не вернулся и считался пропавшим без вести. Я вновь представил себе, как он лежит на дне окопа, а снежинки, медленно падая с неба, укрывают его тело… Потом я задумался о загадочных словах старого сумасброда. Я покорно шел за ним следом к киоску на площади Ровира, как вдруг, проходя мимо дома номер восемь, между продуктовой лавкой и аптекой, капитан снова встал как вкопанный и повел чутким носом, прятавшимся под слоем бинтов.
— Неужели ты не чувствуешь этот жуткий смрад, парень? — произнес он. — Должно быть, твой нежный носик, привыкший к церковному ладану да кислому поту сутан, уже не различает обычную вонь!.. — Он осекся и, вытянув шею, засопел, как норовистый конь. — Что же это такое, тухлые яйца или кошачье дерьмо? Нет, пожалуй, тут дело посерьезнее… Пахнет возле подъезда. Я знаю, что это! Это газ! Нищета так не смердит — это воняет газ!
Из подвала и в самом деле несло нищетой, по ночам там прятались бродяги, однако капитан быстро разобрался, что к чему, и заявил, что запах идет не оттуда, а из трещин в тротуаре, сквозь которые пробивалась жалкая, чахлая травка.
Предупредить соседей взялся он сам, поговорил с продавцом из киоска, с аптекарем, с пассажирами на трамвайной остановке, и, хотя все знали, что он всего-навсего старый маразматик, отныне каждый, кто оказывался неподалеку от злополучного подъезда, принюхивался и, к своему ужасу, чувствовал запах газа. Женщины всполошились, кто-то позвонил в газовую компанию.
— Я знаю, в чем дело, — продолжал неугомонный старикан, войдя в таверну на площади, — лопнула труба и вонючий газ вытекает сквозь трещину. Это очень опасно, сеньоры, мы должны обходить это место стороной, а еще лучше — разойтись по домам и не высовывать носа… А главное, ни в коем случае не закуривать рядом с киоском, запомните, ребята.
— И прежде всего, — перебил капитана его приятель сеньор Сукре, обращаясь к местным завсегдатаям, которые слушали разговор и недоверчиво усмехались, — нужно избегать пламенных взглядов, мятежных мыслей и прочей горючей гадости, которая в нас до сих пор сидит. Надо быть очень, очень осмотрительными! И старая торговка каштанами со своей жаровней и змеиным языком тоже весьма опасна. Одно ее гадючье слово, и — бабах! — все мы в аду.
— За собой бы следили, — проворчал водитель трамвая, попивая орухо.[1] — Ведь это вы жжете газеты за киоском! В один прекрасный день все мы взлетим на воздух вместе с трамвайной остановкой и фонтаном…
— Скажи мне, зануда, а не для того ли мы пришли в этот мир, чтобы нас подняло в воздух и разорвало в клочья? — набросился на него капитан, размахивая руками, будто ветряная мельница, и пританцовывая на засыпанном опилками и оливковыми косточками полу. Бинт на его голове сбился, возле уха торчал неопрятный клок пожелтевшей ваты. — Так что, когда вас разорвет на тысячу кусков, дружище, вы сразу почувствуете себя гораздо лучше!
— Что ж, может, так оно и случится, — проговорил вагоновожатый и, глядя на меня, добавил: — Уводи-ка ты его отсюда, парень. Очень уж надоел.
Прошло две недели, на площади воняло, как и прежде, но, несмотря на жалобы жителей в мэрию и Каталонскую газовую компанию, комиссия не появлялась. Посетители таверны день за днем наблюдали одно и то же: обеспокоенные пешеходы ускоряли шаг, боязливо обходя подозрительный тротуар, а жильцы трехэтажного дома с балконами, заставленными горшками с геранью, проворно шмыгали в подъезд и выскакивали наружу, точно испуганные крысы. Мы же с братьями Чакон демонстративно проходили по самому опасному месту, нас будоражил риск и сознание неминуемой катастрофы.
Как раз в ту пору в моей жизни начался странный, совершенно новый период — я то отчаянно хандрил, то витал в облаках. Я окончил школу, но на работу не устроился; точнее, работу я нашел, но до поры до времени к ней не приступал. С детства я неплохо рисовал, и моя мать, посоветовавшись с одним знакомым ювелиром, сеньором Ольяртом, принялась хлопотать, чтобы меня взяли учеником или посыльным в ювелирную мастерскую неподалеку от дома; в мастерской ей ответили, что пока ученик им не нужен, но понадобится месяцев через десять, сразу после летних отпусков. С тех пор мать внушила себе, что профессия ювелира именно то, что мне нужно, и велела терпеливо дожидаться этого места. Мое увлечение рисованием и любовь к чтению оказали решающее влияние на ее выбор: руководствуясь прежде всего практическими соображениями — учебу оплачивать она не могла, и одной ее зарплаты на двоих явно не хватало — а также чутьем, мать решила направить мою судьбу в ювелирное русло, смутно надеясь, что там хоть как-то пригодятся мои так называемые способности. Однако шло время, а я все никак не мог понять, какое отношение имеет ко мне ювелирное дело — я любил рисовать, читать да гулять по нашему кварталу и парку Гюэль. Других интересов у меня не было.
В таверне на площади близ улицы Провиденсия я встречался с братьями Чакон, моими ровесниками, чьей дерзости и свободе втайне завидовал. Их средства к существованию были весьма скудны, да и перепадало им не часто, зато они сколько угодно могли носиться по городу. Избавившись от школьной рутины гораздо раньше меня, они время от времени нанимались посыльными в таверны и продуктовые лавки, а потому целыми днями торчали на улице. Я так и не узнал, где они жили; скорее всего, в одном из тех обшарпанных домишек на Франсиско-Алегре, неподалеку от улицы Кармело. По воскресеньям они за гроши продавали зачитанные комиксы и потрепанные бульварные романы.
Стоял ноябрь, по маленькой невзрачной площади ветер гнал желтые листья платанов, становилось все холоднее — зима обещала быть суровой. Прохожие ежились и ускоряли шаг, однако непоседливый сеньор Сукре по-прежнему слонялся по улицам, словно сомнамбула, болтая сам с собой. Вел он себя так, словно сомневался в собственном существовании или же боялся в один миг стать призраком, и говорил, что в такие неспокойные ветреные дни ему приходится блуждать по городу в поисках своего потерянного «я». И действительно, мы частенько встречали его на улицах Грасии: заложив руки за спину и понурив голову, он обходил таверны, аптеки, бакалейные магазинчики, глухие пыльные лавки букинистов и крошечные художественные выставки, приставая ко всем подряд, пока кто-нибудь не сообщал ему, кто он таков и где его дом. Мне, Хуану и Финито он жаловался, что у него никак не получается снова стать тем, кем он был прежде, что никто ему не помогает, и иногда хочется послать все куда подальше, смириться с тем, что он — никто, и, преспокойно развалившись на скамейке на площади Ровира, греть под солнышком старые кости. Бывало, сеньора Сукре, удрученного и потерянного, встречали в самых неожиданных уголках квартала. Рассказывали, как однажды он остановился напротив полицейского участка на Травесере и спросил у часового, как его зовут и где он живет, — разумеется, сам сеньор Сукре, а не часовой, — а тот перепугался, позвал на помощь сержанта, и бедняге учинили целый допрос.
— Эй, ребятишки, не будете ли вы так любезны сказать, как меня зовут и где я живу? — Сеньор Сукре остановился в дверях таверны, прервав наше наблюдение за домом номер восемь. — Пожалуйста.
— Вас зовут дон Жозеп Мария де Сукре, а живете вы на улице Сан-Сальвадор, — ответил я машинально.
Немного подумав, он согласился — мои слова показалось ему вполне убедительными, — однако, прежде чем поверить окончательно, на всякий случай спросил:
— А правда ли, что родился я в Каталонии, что я непризнанный художник, старый друг Сальвадора Дали, и что сейчас у меня в кармане ни одного дуро?… — В его глазах мелькнула озорная искорка.
— Да, сеньор. Так все говорят.
— Что поделаешь, — вздохнул он и дружелюбно потрепал по волосам сначала меня, потом Финито Чакона. — Вы воспитанные добрые мальчики и очень помогли старому любопытному бродяге… Спасибо вам.
Желая успокоить сеньора Сукре, а вовсе не для того, чтобы над ним посмеяться, как могло показаться со стороны, Финито добавил:
— А еще вы каждый день приходите на трамвайную остановку поболтать с пассажирами, а потом покупаете в киоске газету и сжигаете ее, сидя на скамейке, иногда вместе с капитаном. А потом отправляетесь в бар.
— Да, верно. Я все понял. Тогда скажи, пожалуйста, что я делаю здесь?
— Сюда вы пришли, — терпеливо ответил Хуан Чакон, — выпить анисовый карахильо,[2] потому что вы пьете его каждый вечер, и посмотреть, не выйдет ли на улицу человек по фамилии Форкат.
— Вы правы, — покорно заметил сеньор Сукре и побрел к стойке. — Все так и есть, ничего не поделаешь.
На той стороне площади на буром фасаде кинотеатра «Ровира» Джесси Джеймс уже целую неделю падал со своего стула в гостиной, сраженный предательским выстрелом в спину, а рядом с ним довольно грубо намалеванная «Мадонна семи лун» выглядывала из-за голых веток окрестных платанов, грозя кому-то ножом; ее блестящие злые глазки внимательно следили, как трамваи поворачивают за угол Торренте-де-лас-Флорес. Но не афиши привлекали в тот вечер внимание столпившихся в дверях бара «Комулада» посетителей, и не нашумевшая авария возле дома номер восемь, и даже не будоражащий воображение взрыв, который мог прогреметь с минуты на минуту, а совершенно иная причина: всем не терпелось увидеть человека, который должен был рано или поздно показаться из подъезда. Поначалу незнакомец вызвал наше любопытство тем, что о нем наперебой говорили взрослые, и — что было странно — раньше мы ничего о нем не слышали; однако вскоре стало известно, что зовут его Нанду Форкат, что он эмигрант, вернувшийся из Франции, где прожил почти десять лет, и что он друг Кима, отца Сусаны. Он приехал всего несколько дней назад, дома его ждали больная старуха-мать и незамужняя сестра. Еще уверяли, что им заинтересовалась полиция; в участке его, конечно же, допросили, но по какой-то неведомой причине, которую никто не мог объяснить, отпустили.
Конечно, тогда нам и в голову не приходило, что такой человек, каким его описывали, не мог существовать в действительности. Равно как и сам Ким, он был вымышленным, воображаемым персонажем, который обретал плоть только в разговорах взрослых, вполголоса споривших о его подвигах и злодействах — каждый судил о нем согласно своим представлениям о жизни. Правда, мы подозревали, что Форкату никогда не стать легендарным героем, подобным Киму, в чьей банде он состоял прежде, а быть может, состоит и до сих пор. У него тут же появилось поровну сторонников и противников: одни считали его интеллигентным, образованным человеком, боровшимся за свои идеалы, благородным анархистом, сыном рыбака, который вырос в Барселонете[3] и сам оплачивал свою учебу, работая официантом; другие — обычным бандитом, грабившим банки и, скорее всего, предавшим своих бывших товарищей, которые теперь, после его возвращения, не замедлят свести с ним счеты, почему он, собственно, и не хочет выходить из дому. Поразмыслив, мы с братьями Чакон пришли к выводу, что нам по душе вооруженный бандит, верный напарник Кима, с которым они горой стояли друг за друга…
В течение четырех дней Нанду Форкат ни разу не показался в дверях и даже не выглянул в окно. Возле подъезда день и ночь пахло газом, и теперь воображение местных жителей возбуждали сразу две опасности, словно газ и преступник заключили зловещий союз. На пятый день к вечеру капитан Блай купил газету «Национальная солидарность» и сжег ее за киоском, неподалеку от подъезда. Две дамы, проходившие мимо, завизжали и бросились со всех ног, однако никакого взрыва не последовало.
В тот же день после обеда, часа в четыре, когда над городом нависли низкие дождевые тучи, появились люди из газовой компании, двое работяг и бригадир, — они разворотили кирками тротуар, и вскоре перед домом номер восемь образовалась внушительная яма. Их работа вызвала на площади оживление: взгляду любопытных открылась сложная система спутанных ржавых труб, похожих на кишки; потом рабочие поставили забор и соорудили мостик — несколько досок, проложенных от ступенек к тротуару, чтобы жильцы могли выходить на улицу. На том деятельность газовой компании завершилась. Все это походило на вредительство: работяги испортили шесть или семь метров тротуара, но выкопанная ими канава оказалась неглубокой и не более двух метров в длину. Тем временем один из рабочих вошел в бар с бутылкой из-под газированной воды, попросил налить в нее красного вина, заплатил и вернулся к своим приятелям, после чего все трое преспокойно уселись на вывороченные плиты тротуара. Остаток вечера они провели со вкусом — попивая вино и лениво разглядывая пассажиров, ожидавших трамвая на остановке возле киоска. Время от времени бригадир сплевывал на груду черной земли, возвышавшуюся над тротуаром, и, сощурив глаза, пристально вглядывался в глубь рва. Когда стемнело, рабочие соорудили небольшую палатку из брезента, спрятали туда инструменты и ушли.
После появления Форката прошло уже дней шесть, но у подъезда по-прежнему ничего не менялось. К инструментам рабочие не притрагивались. Время от времени кто-то из них вставал и заходил в бар справить нужду или наполнить вином бутылку. С посетителями бара они не разговаривали. Как-то раз самый молодой из них, здоровенный мрачный тип в берете, натянутом на уши, вошел в вестибюль кинотеатра, где висели фотографии артистов, и долго разглядывал их хмурым невидящим оком. Время от времени он подходил к киоску и, засунув руки в карманы, пялился на глянцевые обложки подвешенных на прищепках комиксов.
Посетители бара поговаривали, что рабочие ждут какого-то техника из газовой компании, но у нас с Финито Чаконом на этот счет было иное мнение. Миновали суббота и воскресенье, а в понедельник с самого утра рабочие уже были на своем месте. Прошло еще два дня, но все оставалось по-прежнему: посреди улицы зияла разрытая канава, возле которой околачивались без дела трое рабочих, дожидаясь неведомо чего. Завсегдатаи бара недоумевали: черт, все это очень странно, воскликнул один, что-то тут не так, а другой ответил ему, что ничего удивительного нет, просто эти работяги не из Каталонской газовой компании, а из мэрии, ну а кругом все знают, какие они халтурщики и бездельники, эти муниципальные рабочие. «Я бы удивился, если бы они работали», — добавил он, усмехнувшись. Однако нас все это чрезвычайно заинтриговало. Мы находили только одно объяснение: три типа, сидящие возле канавы, не имели никакого отношения ни к газовой компании, ни к мэрии, они и не собирались устранять аварию и не ждали никакого техника — просто они знали, что беглец вернулся, сидит дома и в один прекрасный день выйдет на улицу. А вся их работа была лишь предлогом, чтобы караулить его, не возбуждая подозрений. Зловещая канава могла стать могилой Форката.
В четверг утром моросил дождь, земля вокруг канавы намокла, еще больше потемнела и раскисла. В полдень мы слонялись около киоска, осторожно рассматривая тех троих, сидевших на тротуаре, — они передавали друг другу бутылку дешевого вина и почти не разговаривали. Бабушка Соррибес из дома номер восемь вернулась из магазина и попыталась войти в подъезд; осторожно ступив на заляпанные грязью ступени, она поскользнулась и чуть не упала. Из набитой сумки выкатился мандарин и шлепнулся в канаву. Старуха набросилась на работяг:
— Сколько еще будет тянуться эта канитель? Я вас спрашиваю, бездельники! Когда вы наконец закопаете проклятую яму?!
— Как только прикажут, бабуся, — буркнул бригадир. — Скорее всего, придется вырыть ее поглубже.
— Почему же вы не работаете? Лентяи окаянные! — Старуха поднялась по скользким ступеням и вошла в подъезд. — Ужас какой! Что натворили!
— Ничего подобного, сеньора, когда мы пришли, эта вонючая канава уже была, — нагло заявил самый молодой. — И вообще, бабуся, не суйся в чужие дела!
Настало время обеда. Рабочие вытащили банки со снедью, ложки и салфетки. Я должен был отвести домой капитана Блая, но в тот день он наотрез отказался со мной идти, сказав, что за ним придет жена, и я ушел с братьями Чакон, оставив его в таверне с сеньором Сукре. Когда мы проходили мимо рабочих, нас окликнул самый высокий, с бритой головой:
— Эй, ребята! — В руках он держал банку, в которой виднелись слипшиеся комки вареного риса. — Сделайте милость, принесите из бара щепотку соли. Не знаю, о чем сегодня думала моя супружница, но есть это невозможно… Ну-ка, парнишка, сбегай за солью.
Хуан побежал в бар. Мы с Финито поджидали возле канавы, наблюдая, как второй рабочий и бригадир поглощают свои запасы: один — фасоль с треской, другой — чечевицу с беконом. Они быстро работали челюстями, а на их физиономиях было написано уныние. Бригадир нехотя покосился в нашу сторону, но, казалось, нас даже не заметил. У него были водянистые глаза и воспаленные веки, протянутую ему бутылку он брал не глядя. Из канавы несло кошачьим дерьмом. Вернулся Хуан со щепоткой соли, завернутой в клочок бумаги, и бритоголовый рабочий его поблагодарил. И тут Финито, который, казалось, только и ждал подходящего случая, спросил его, почему они так долго копают и до сих пор не нашли трещину в лопнувшей трубе.
— А кто тебе сказал, что труба лопнула? — удивился рабочий, посыпая солью рис.
— Все вокруг это знают.
— Да что ты говоришь? На этой площади одни умники собрались, как я погляжу. Ничего мы не нашли, только череп.
— Череп?
— Ну да, череп. — Бритоголовый переглянулся с товарищами и прибавил: — Череп и несколько костей. Вот мы и перестали копать. Сперва должен приехать профессор… Под этой площадью целое кладбище, полным-полно мертвецов, парнишка. Сотни, тысячи трупов. Это старинные кости, редкие, ценные, понимаешь, дружок? Пусть мои товарищи скажут, если я соврал.
— Нет, он не врет, — кивнул тот, что помоложе.
— А где он, этот череп? — спросил Финито. — Можно посмотреть?
— Ясное дело, нет. Его сейчас изучают.
Мы стояли, разинув рот. Скорее всего, нас разыгрывали, и с минуты на минуту мог раздаться хохот, но рабочие, стуча ложками и то и дело прикладываясь к бутылке, как ни в чем не бывало продолжали жевать.
— Вот почему, — продолжал бритоголовый, — вам казалось, что пахнет газом. На самом деле никакой утечки нет. Так воняют кости, когда их много. И еще в таких местах появляется зеленоватое свечение, словно от фосфора, я не раз видел это на кладбище ночью… А запах у костей и вправду как у газа — это и есть газ, который образуется в покойниках. Ей-богу, все именно так и есть.
Мы молча смотрели на работягу. Нелепое вранье только подтвердило наши подозрения: они явились сюда с секретным заданием, а канава была просто предлогом. Я с любопытством поглядывал то на нее, то на подъезд, как вдруг бригадир уставился на меня своими водянистыми глазами.
— Ты чем-то встревожен, парень? — буркнул он хрипловато.
— Я? Нет, ничем.
Он помолчал, не отводя от меня грустных усталых глаз, потом спросил:
— Испугался?
— Я? С какой стати?
Он опять смолк, словно отчаявшись найти со мной общий язык и недоумевая, чья в этом вина: моя или его. Так, во всяком случае, мне показалось.
— Давай-ка иди домой. Твоя мама, наверное, ждет тебя к обеду. И вы тоже идите.
Я обиделся. Меня задели не слова, а его скучающий, равнодушный взгляд. Он задумался, сокрушенно покачал головой то ли от собственного бессилия, то ли от жалости к себе и чуть слышно пробормотал:
— Черт бы тебя подрал, — и непонятно было, кому предназначались эти слова и что он вспомнил или предчувствовал. Черный кот вскочил на возвышавшийся возле канавы холм и обнюхал темные комья земли, в тот же момент пронзительно заскрипели колеса трамвая, который поворачивал у кинотеатра, и эти звуки эхом отдавались у меня в голове. До сих пор помню глаза этого человека и неожиданно овладевшие мною смущение и неловкость, которые испытываешь, когда с тобой приветливо здоровается прохожий, а ты не можешь вспомнить, кто он такой.
Мы разошлись по домам. Наши подозрения подтвердились: эти типы хоть и казались вполне безобидными, явно имели какие-то тайные намерения. Мы договорились встретиться на площади после обеда и продолжить наблюдение.
К вечеру поднялся сырой порывистый ветер. Он кружил желтые листья вокруг киоска и швырял их в канаву. Я размышлял о молчаливых людях, тщетно пытавшихся согреться в таверне на площади, в бесчисленных кабаках нашего квартала, да и всего города, мрачных бродягах, которые пьют возле стойки или просто стоят, задумчиво глядя на улицу, будто сама судьба загнала их туда, на этот грязный пол, покрытый опилками и плевками. Потом появились Финито и Хуан, и от нечего делать мы некоторое время глазели на голубя, неподвижно повисшего над фонтаном, словно его удерживала невидимая ниточка, как вдруг из подъезда вышел Нанду Форкат: на нем был серый плащ, темные очки, изо рта торчала незажженная сигарета, а на шее красовался галстук в оранжевых и малиновых разводах. Это был высокий широкоплечий человек с крупным волевым подбородком. Он остановился на краю канавы, несколько секунд разглядывал киоск и трамвайную остановку, потом достал зажигалку и прикурил. В этот миг я совершенно забыл, что огонек его зажигалки может поднять на воздух всю нашу площадь: мое внимание было приковано к трем рабочим, которые сидели на скамейке, передавая друг другу бутылку с вином. Заметив Форката, бригадир и бровью не повел, работяги тоже вели себя так, будто никого не заметили.
Прежде чем ступить на дощатый мостик, Форкат заглянул в зиявшую перед ним канаву — его взору предстало переплетение труб и электрических кабелей, изъеденных сыростью, куча мокрых желтых листьев и гнилой мандарин, — затем он быстро обвел взглядом всю неприветливо-пустынную площадь, словно не замечая тех троих, что сидели перед ним на скамейке. Его глаза, спрятанные за темными стеклами очков, всматривались в иное пространство, различая нечто невидимое, доступное лишь его сердцу, — быть может, собственную неудавшуюся судьбу, он как будто не замечал ни киоска, ни трамвайной остановки под свинцово-серым небом в тревожных вечерних сумерках, ни спешащих людей, похожих на тусклые тени, ни посиневших от холода мальчишек в толстых шарфах, перебежавших от чуррерии[4] к фонтану, ни голубей, что-то клевавших в луже.
Мы не сводили с него глаз, однако, как ни вглядывались в его застывшую фигуру, большие смуглые руки, сжатые губы, не могли подметить признаков тревоги, смятения или растерянности, выдававших измученную совесть. Правда, он показался нам немного настороженным и напряженным, но такое впечатление, вероятнее всего, создавали широкие, слегка покатые плечи и мягкие, кошачьи движения. Наконец он словно перешагнул неведомый порог: сделал пару глубоких затяжек, потом неожиданно вынул сигарету изо рта и бросил в канаву, после чего повернулся к нам спиной и скрылся в подъезде.
Два дня спустя рабочие засыпали канаву землей, прикрыли сверху разбитыми плитками, побросали инструменты в грузовик и уехали. Больше мы их не видели. Вскоре обнаружилось удивительное совпадение: все время, пока тротуар был разворочен, бесстыдно открывая любопытным взорам ржавые трубы и кабели, никто не чувствовал никакой вони, кроме, пожалуй, легкого запашка кошачьего дерьма, исходившего от сырой перекопанной земли, однако едва канаву вместе с ее гнилыми внутренностями засыпали, напротив дома номер восемь снова начало вонять газом. Мало того, зловоние распространялось все дальше и дальше, словно проклятый смрад, впитываясь в одежду и волосы прохожих, переносился на соседние улицы, а потом и в более отдаленные кварталы.
Тем временем Форкат, проведя возле больной матери несколько дней, надолго исчез из нашего квартала, чтобы в следующий раз появиться уже весной, при еще более странных обстоятельствах. Его исчезновение было таким же внезапным, как и появление. Говорили, что с нашим городом его связывает только одно — старуха-мать, которую надо похоронить, когда придет ее час.
Вскоре после исчезновения Форката, в первых числах января, кто-то обмолвился, будто бы его видели в Барселонете, где он моет посуду в баре своей замужней сестры, однако в это никто не поверил, поскольку его письма, как и прежде, приходили из Франции, — так по секрету сказал почтальон, заходивший в таверну, — а значит, он снова вернулся в Тулузу.
Примерно тогда же на площади перестали появляться братья Чакон. Теперь их можно было встретить на тротуаре напротив колледжа «Дивино Маэстро», на углу улицы Эскориал, где они продавали комиксы и романы. Как-то в субботу, месяца через три, я увидел их на улице Провиденсия, возле лавки, торгующей вареными бобами. На тротуаре стояли бочки с ароматными маслинами, и братья, засунув руки в карманы, таращили на них глаза и, раздувая ноздри, вдыхали аппетитный запах. Они заметно подросли, но казались еще более грязными и оборванными, чем раньше; застывшие в напряженных позах, братья напоминали охотничьих собак, выслеживающих добычу. Внутри лавки, напротив лотков с фасолью и чечевицей толпились домохозяйки. Я подкрался к братьям, собираясь их испугать, моя рука легла на плечо Финито, и он медленно повернул голову. Внезапно в его неподвижных глазах блеснули белки, он весь затрясся, вскрикнул, повалился на тротуар и принялся колотить руками и ногами. На губах выступила зеленоватая пена. Хуан, его братишка, захныкал и принялся звать на помощь; опустившись на колени, он пытался удержать голову Финито. Их окружили прохожие, из лавки выбежали домохозяйки, и вскоре вокруг братьев собралась целая толпа. Никто не знал, что делать. Из горла Финито вырывались страшные хрипы, какие мне доводилось слышать только в кино, изо рта текла отвратительная зеленая пена; женщины причитали от жалости к беспризорным детям, сетуя на голод и нищету несчастных чарнего,[5] прозябающих в лачугах… Я стоял, парализованный ужасом, но вскоре почувствовал острую жалость — невыносимо было видеть друга в таком плачевном состоянии — перекошенного, дрожащего, словно одержимого бесом. Я присел на тротуар, пытаясь помочь ему выбраться на свет из темного колодца.
— Финито, что с тобой? — кричал я, обхватив руками его взбрыкивающие ноги, как вдруг, по-прежнему истекая слюной и завывая, он хитро мне подмигнул…
Я поднялся на ноги, отошел в сторонку и ожидал, чем закончится эта невероятная сцена, хотя у меня уже появились кое-какие догадки. Хуан сжимал голову Финито обеими руками, словно боясь, что она оторвется, и тот постепенно начал приходить в себя, отполз с середины тротуара и в конце концов с большим усилием сел, прислонившись спиной к стене. Одна из домохозяек отерла с его лица зеленую жижу и заявила, что такие припадки случаются от слабости, что называется, на пустой желудок.
— Сеньора, мы не ели уже пять дней, — захныкал Хуан.
Старушка, жившая напротив лавки, вынесла банку сгущенного молока и протянула голодным ребятишкам. А когда Финито с трудом поднялся на ноги, торговка вареными бобами принесла из лавки целый пакет дымящейся фасоли — килограмма два, не меньше, — подала его Хуану и сказала:
— А ну-ка, ребята, марш домой, обедать.
Хуан попросил меня помочь, вдвоем мы подняли Финито и поскорее смылись под сочувственные причитания сердобольных теток.
Только мы завернули за угол, Финито, как ни в чем не бывало, встал на ноги, улыбнулся и похлопал меня по плечу.
— До чего ж ты бестолковый, — сказал он.
В этот миг я его ненавидел, хотя в глубине души меня мучила зависть: за три месяца, пока мы не виделись, он не только собирал на продажу зачитанные комиксы, но и освоил новый способ зарабатывать на жизнь — разыгрывать припадки, пуская изо рта зеленую пену, тогда как я не выучился ничему, кроме разве что игры на бильярде. На площади Норте братья уселись на скамейку и с аппетитом закусили горячей фасолью, от которой я отказался, а потом, проковыряв перочинным ножиком две дырки в банке со сгущенкой и высосав содержимое, объяснили фокус: прежде чем упасть на тротуар, Финито сунул в рот зеленую акварельную краску и щепотку соды. Оставалось только сделать соответствующую физиономию и пустить в ход актерские способности. Я чувствовал себя полным идиотом — меня одурачили двое неграмотных вшивых чарнего, я поддался на дешевый розыгрыш, и теперь они надо мной издевались, уписывая вареную фасоль со сгущенкой. Я вскочил и умчался прочь, даже не попрощавшись.
В то время я еще не знал, что в конце весны, совсем неподалеку от этого места, на улице Камелий, меня, а также капитана Блая ожидали куда менее безобидные фокусы и розыгрыши.
Моя мать работала поварихой в больнице Сан-Пау и обедала там же. Она уходила из дому, когда я еще спал, оставив мне готовый завтрак — как правило, вареный рис, иногда фасоль с треской или принесенные накануне лишние порции. За день она так уставала, что, придя домой, сразу ложилась спать. Мы жили в доме на улице Сардинии, возле площади Санлей, в крошечной квартирке на третьем этаже. Иногда я возвращался домой позже матери — это случалось в те дни, когда я допоздна играл на бильярде в баре «Хувентуд», — и, приоткрыв дверь ее спальни, подолгу всматривался в темноту, пытаясь расслышать хоть какой-нибудь звук — дыхание, шорох простыней, скрип кровати или кашель, желая убедиться, что она уже дома.
Незадолго до появления Нанду Форката и истории с канавой мне поручили непростое дело: присматривать за полоумным капитаном Блаем. Жена капитана донья Конча, наша соседка, договорилась с матерью, чтобы по утрам я гулял со старым психом неподалеку от дома, покуда не подыщу себе работу.
— Не спускай с него глаз, — наставляла меня мать. — Осторожнее с трамваями и машинами и следи, чтобы к нему не приставали хулиганы. Не води его дальше Травесера-де-Грасиа. И не разрешай жечь газеты!
Сеньора Конча давала капитану несколько песет на стаканчик вина, велев мне заходить только в те таверны, где его знали, не ввязываться в пьяные споры и, главное, следить, чтобы старик не разговаривал о политике с незнакомыми людьми, а не то еще сболтнет какую-нибудь глупость и нам придется вызволять его из участка…
— Хорошо, постараюсь, — послушно отвечал я им обеим, матери и сеньоре Конче, а про себя думал: кто сумеет заткнуть рот старому дуралею или заставит его идти туда, куда ему неохота?
Первые дни мне было не по себе. За три года капитан не прошел и ста метров по прямой линии и ни разу не высунул нос из дому. Он прятался в крошечном закутке, где некогда была ванная, пролезая туда через платяной шкаф без задней стенки, за которым скрывалась дверь. За последние годы он сбросил килограммов тридцать, проиграл войну, потерял двух сыновей и уважение супруги, а заодно добрую половину мозгов, которых и раньше-то было не слишком много. Первое время соседи его не узнавали, потому что он так боялся всего на свете, что выходил на улицу в диковинном костюме «пешехода, попавшего под трамвай», — как сам он объяснял в тавернах — «идущего на поправку безымянного пациента Больницы иностранных колоний на улице Камелий, который вышел пройтись и выпить глоточек вина, разумеется, спросив разрешения у медперсонала». При этом он гордо демонстрировал пьяным с утра забулдыгам, которые слушали его разинув рот, широкий плащ, полосатую пижаму, фетровые тапочки и безумную забинтованную голову — эдакое гигантское яйцо из марли и неопрятных клочьев ваты, сквозь которые торчали взъерошенные седые волосы. Прежде костюм довершали темные очки, но к тому времени, как он стал местной знаменитостью и я начал выходить с ним на прогулку, он перестал их носить. Капитан признался, что во время долгого затворничества ему казалось: стоит ему выйти на улицу, и он увидит разрушенные дома, дождь из пепла, горы мебели, домашнего скарба и гробов, мародерство, грабежи и ужасную бурю — молнии, гром, бешеный ветер, хлопающий дверями и окнами, брызги крови на стенах тесных комнатушек, проглядывающих сквозь разбитые фасады домов… Он был уверен, что город безлюден, мертв, опустошен чумой или бомбежками. Вот что он рассказал мне в первый же день, стоя в дверях рюмочной в Гинардо. Разум бедняга потерял на войне, равно как и память.
Будучи простодушным и доверчивым, я первое время терпеливо сносил все чудачества и дикие выходки полоумного старика, но проходили дни, и я научился им управлять. В обмен на мои услуги, а также жалея мою мать, которая гнула спину дни напролет, донья Конча назначила мне вознаграждение — теперь три дня в неделю я обедал у них дома. Донья Конча была болтливой добродушной толстухой с полными губами и длинными, густо накрашенными ресницами. Выглядела она намного моложе капитана. Братья Чакон прозвали ее Бетибу.[6] Они со старым психом жили на четвертом этаже, прямо над нами, но я всегда думал, что Бетибу одинока, поскольку самого капитана ни разу не видел, только слышал имя — «капитан Блай». Соседи говорили, что Бетибу — вдова. На жизнь она зарабатывала тем, что убирала квартиры в окрестных домах, плела милые кружева на коклюшках, которые охотно раскупали благочестивые послушницы монастыря Лас-Анимас и богатые дамы из нашего квартала, а также искусно штопала и шила. Моя мать ее очень любила — их связывало какое-то дальнее родство, о котором я до поры до времени не знал, и давняя дружба. Навещая бабушку с дедушкой в своей родной деревне в Нижнем Пенедесе, мать привозила домой картошку, постное масло и другую снедь и обязательно посылала меня с корзиной к сеньоре Конче. Чего только не было в этой корзине! Баклажаны, помидоры, сладкий перец, артишоки, грецкие орехи, а то и бутифарра.[7] Как-то раз я залез туда, чтобы стащить орех, и вдруг мои пальцы нащупали две сигары, завернутые в газету. Так вот оно что!
— Значит, — спросил я мать, — Бетибу потихоньку курит или угощает этой вонючей дрянью какого-нибудь любовника, сторожа или мусорщика, которые, как говорят, к ней захаживают?
Мать строго на меня посмотрела и, немного подумав, сказала:
— Содержимое корзины тебя не касается, а сеньора Конча — порядочная женщина, но, с тех пор как она потеряла капитана и двоих сыновей, она очень одинока… Надо жалеть ее и поддерживать, а сигары она курит сама, у каждого из нас свои слабости.
Мать меня обманула, и очень скоро я узнал, почему. Несколько раз я побывал у Бетибу дома, но она ни разу не пускала меня дальше прихожей, и я еще не ведал, что покойный капитан Блай и Человек-невидимка, тот странный тип, которого мы несколько раз видели в нашем квартале, — он брел по улице, окруженный стаей мальчишек, кричавших: «Сними свои бинты, Человек-невидимка, мы хотим на тебя посмотреть!» — одно и то же лицо.
Я в этом убедился, когда мать как-то раз отправила меня забрать носки, которые штопала донья Конча. На сей раз она не попросила, как обычно, подождать в прихожей, а пригласила войти. Пока она заканчивала штопку, я прошел в гостиную и сел в кресло. Посреди покрытого клеенкой стола стояла половина арбуза, из его сочной кроваво-красной мякоти торчал нож Бетибу предложила мне кусочек, я сказал, что не хочу (вторую половину того же арбуза я съел дома), как вдруг заметил громадный черный платяной шкаф, старый и очень ветхий, — эдакая темная глыба, возвышавшаяся в углу комнаты и похожая на исповедальню в приходской церкви. «Странно, что его поставили в столовой», — подумал я. По правде говоря, я привык к любой самой причудливой и нелепой обстановке — одно время у нас с матерью жили квартиранты, и мы ютились в тесной комнатушке, заставленной мебелью, — однако мне не доводилось видеть, чтобы подобное чудище красовалось в столь не подходящем для него месте. Я подумал, что шкаф, скорее всего, загораживает пятно или трещину на стене, но покуда я размышлял, дверцы со скрипом распахнулись, чьи-то костлявые почерневшие руки раздвинули съеденные молью костюмы, некогда принадлежавшие покойному, и оттуда по-кошачьи ловко вынырнул капитан Блай — без бинтов, в полосатой пижаме, коричневом плаще и с погасшей сигарой в зубах. Передо мной стоял пришелец из иного, пустынного и дикого мира, где покоились его убитые сыновья, потерянные надежды и навсегда утраченный разум.
— Черт подери! — беззлобно выругался он, словно что-то неожиданно припомнив.
Беднягу капитана неотступно преследовали образы и отголоски прошлого; их источник и смысл я со временем научился угадывать. Он замер возле шкафа, к чему-то тревожно прислушиваясь и напряженно вглядываясь в пустоту; должно быть, до него опять донеслось эхо выстрела, прокатившегося некогда по глади Эбро, и он увидел, как его сын Ориоль с вещевым мешком, винтовкой за спиной и полевым биноклем на шее рухнул под копыта коня…
Он смотрел куда-то сквозь меня. Бетибу сосредоточенно штопала носки, не обращая на него ни малейшего внимания. В тяжелой, намокшей от дождя шинели, наброшенной на плечи, капитан зябко ежился в тумане, стелившемся над рекой… Изнутри дверцы шкафа были обклеены молитвами и псалмами.
— Пойду-ка я на улицу, Конча, — тихо сказал капитан, словно заранее знал, что его не услышат. Он достал из шкафа марлю и грязные бинты и добавил как ни в чем не бывало: — Как ты думаешь, где его похоронили?
Донья Конча не ответила и даже не взглянула на него.
— По крайней мере, — продолжал он, — они должны были вернуть нам его бинокль. Теперь такие не выпускают.
— Веди себя нормально, дурень, побойся Бога, — перебила его Бетибу, переходя на каталонский.
— Бога бояться нечего, — ответил капитан. — Он больше в мире не хозяин.
Он посмотрел на меня так, словно только что заметил.
— А ты, мальчик, кто такой? — поинтересовался он и принялся обматывать бинтом голову, вертясь на каблуках, словно волчок, как вдруг снова перенесся туда, на берег Эбро, где однажды завязал на своем испачканном кровью лбу точно такой же длинный грязный бинт: он выпрямился, его раненая голова коснулась брезента воображаемой палатки, стоявшей у реки.
Он высунулся наружу как раз в тот миг, когда Ориоль в бессчетный раз рухнул, сраженный пулей. Кто-то за спиной капитана лежал на носилках и все время стонал, — быть может, это был его второй, семнадцатилетний сын; он тоже сражался на Эбро, заболел тифом и теперь умирал. Капитан выругался и велел ему замолчать:
— Хватит, мальчик! Потерпи!
Его бедный мальчик хотел умереть дома. Наконец он замолчал, и капитан посмотрел на него с сочувствием:
— Вот так-то лучше, — сказал он. — Умирай тихонько, как птичка. Здесь ты умрешь или дома, — какая разница, сынок; но только умирай тихонько, ладно? Не безобразничай.
— Что ты там бормочешь? — проворчала жена.
— Я не с тобой разговариваю, — ответил он. Его горячечная голова вновь задела палатку, он выбрался наружу и ринулся в самую гущу тумана. — В прошлом месяце над рекой просвистели две шальные пули, — продолжал он. — Одна угодила в Ориоля, другая — мне в голову. Эта сукина дочь засела у меня прямо в мозгу, но когда она туда влетела, я, к счастью, ни о чем важном не думал. Так что пойду пройдусь.
Бетибу кивнула. Черные блестящие кудряшки вились вокруг ее гладкого и круглого, словно фарфорового, лба. Она скривила рот в форме сердечка — алый, словно мякоть арбуза. На капитана она по-прежнему не глядела и, возможно, в самом деле не слышала, о чем он говорит, так как почти оглохла; но она знала, что он все еще здесь, в комнате, неуверенно топчется рядом с ней. Обращалась к нему Бетибу исключительно по фамилии:
— Блай, болван ты эдакий, — сказала она на своем безукоризненном каталонском, на каком уже мало кто говорил. — Совсем с ума спятил.
— Дорогая, я пошел гулять, — объявил капитан. — На обратном пути пройду мимо Лас-Анимас и укушу священника. — Он наблюдал, какой эффект произвели его слова на Бетибу, и добавил: — Раз я недобитый большевик, проклятый масон и руки у меня по локоть в крови, буду вести себя как подобает. Прав я или нет, душа моя?
Донья Конча снова ответила по-каталонски — когда-то между собой они говорили только на этом языке. Позже мать рассказала, что однажды, несколько лет назад, во время одной из таких ссор, — а ссорились капитан с женой, разумеется, исключительно по-каталонски, — у него случился удар, он вдруг умолк и рухнул на пол, а когда пришел в себя, у него начало двоиться в глазах, и отныне он изъяснялся только по-испански. Он сам не знал, почему так вышло, но, как ни старался, обратно на каталонский перейти уже не смог. С тех пор он говорил по-испански, а донья Конча, слышала она его или нет, всегда отвечала ему как прежде.
— Хватит чушь нести, — проворчала она.
— Я только предупредил тебя, что иду гулять, что в этом такого? — обиделся капитан. Теперь он говорил громче, и она его слышала. — Я такой тощий, оборванный и страшный, что меня ни одна собака не узнает. Я сущее чудовище, агент Москвы — ну и пусть, в этом костюме пешехода, попавшего под трамвай, никто меня все равно не узнает.
— Будешь ты по-человечески говорить или нет? Бездельник несчастный!
Капитан спокойно застегнул плащ.
— До свидания, киска. Я скоро вернусь.
— Куда тебя черт понес? Псих!
Я так и не узнал, удалось капитану в тот день выйти погулять или нет, потому что ушел первым. Донья Конча наконец заштопала носки, вывернула их на лицевую сторону, ловко орудуя своими маленькими проворными ручками, сложила, подала мне, и я помчался домой.
В середине марта братья Чакон перенесли свой лоток с потрепанными комиксами и зачитанными переводными романами на улицу Камелий и теперь стояли на углу возле изгороди, окружавшей сад Сусаны Франк, дочери Кима, которая уже полтора года болела туберкулезом и не вставала с постели. Сусане было пятнадцать. Мы с ней почти не общались. Раньше она частенько играла возле Лас-Анимас с девочками из приюта, и когда прошел слух, что она кашляет кровью, мы не поверили: она всегда была такой здоровой и веселой, жила в чудесном особняке с садом, к тому же поговаривали, что ее отец оставил им с матерью кое-какие деньги. Но, оказавшись одна, рассказывала донья Конча, мать едва сводила концы с концами, ей пришлось продать драгоценности и устроиться на работу, так что по вечерам она работала кассиршей в кинотеатре «Мундиаль» на улице Сальмерон и еще плела кружева — Бетибу приносила ей заказы. Однако, несмотря на все старания, жилось ей несладко, особенно когда заболела дочка; говорили, муж больше не присылает ей из Франции денег, и она, само собой, не брезгует принимать от мужчин известного рода помощь. Сплетни о похождениях сеньоры Аниты выводили Бетибу из себя; она тоже была любительницей посплетничать, но этим слухам не верила, утверждая, что их распустили завистливые соседи.
Сусана целые дни проводила в постели, на полукруглой застекленной террасе, выходившей в сад — самой светлой и веселой части особняка; с улицы было видно, как она лежит среди подушек, а вокруг клубится поднимающийся из кастрюли ароматный пар, который увлажнял воздух на террасе и оседал на оконном стекле. На ней всегда была нарядная сиреневая или розовая сорочка, черные волосы спадали на плечи. Чтобы развлечься, она красила себе ногти перламутровым или вишневым лаком, читала журналы, слушала радио или аккуратно вырезала из газет рекламу кинофильмов. В углу террасы на переносной железной плите, которую топили углем, день и ночь дымилась кастрюля с эвкалиптовым отваром. Кривая труба, словно длинная толстая змея, тянулась под потолком и выходила на улицу через круглое отверстие, аккуратно проделанное в оконной раме.
Я упрекнул братьев Чакон за то, что они разложили свой товар именно на этом углу, — наверняка, чтобы подглядывать за лежащей в кровати Сусаной; но в ответ на мои подозрения Финито возмутился: за кого ты меня держишь, и думать про это забудь, разве ты не знаешь, что она скоро умрет? Угол этот они выбрали вовсе не для того, чтобы подглядывать за Сусаной или поглазеть на Кима, ее отца, — он рано или поздно обязательно вернется — а из других, менее волнующих, но куда более важных практических соображений: этот угол примыкал к рынку, который тянулся на противоположной стороне улицы, прямо за домом Сусаны, вдоль длинной стены, огораживающей футбольное поле. Неподалеку находился колледж, и мимо то и дело сновали дети; кроме того, братья, по очереди отлучаясь, бродили меж овощных рядов, подыскивая случайную работенку — перетащить ящики, убрать мусор или сбегать по поручению. А если ничего не перепадало, Финито валился наземь и изображал свой знаменитый эпилептический припадок. Я отлично знал этот трюк, но зрелище было настолько правдоподобным и убедительным, что вид его судорог и конвульсий, закатившихся глаз и зеленой пены на губах неизменно вызывал у меня ужас. На углу улицы Сардинии была чуррерия, там всегда находилась добрая душа, жалевшая бедного припадочного, и в конце концов он неизменно получал кулек жареных пончиков, а какая-нибудь торговка с рынка угощала его бананами или яблоками.
Не отходя от своего лотка, Хуан и Финито переговаривались с больной девочкой при помощи нехитрого языка жестов, гримас и улыбок, частенько дарили ей комиксы и романы или приносили эвкалиптовые листья для отвара. Иногда мать Сусаны спускалась в сад и посылала кого-нибудь из братьев на рынок за фруктами, в угольную лавку или булочную, а отправляясь вечером на работу в кинотеатр, просила их последить, чтобы в сад не вошел кто-нибудь чужой. Как-то раз, остановившись полистать комиксы, я увидел, как Сусана встала с кровати и, печально улыбаясь, помахала своим стражам рукой.
Однажды в непогожий вечер, когда братьев Чакон прогнал домой густой туман, окутавший город и сделавший сад и особняк едва различимыми, я шел мимо по улице Камелий, как вдруг мне показалось, будто за окном Сусаниной комнаты, возле кровати, кружится розовое пятно: должно быть, Сусана устала лежать и танцевала, обхватив руками подушку. Видение длилось лишь миг, затем она снова легла в постель, но вскоре привстала, и я отчетливо увидел, как ее рука вытерла запотевшее стекло и показалось ее бледное лицо — прижавшись к стеклу, она смотрела на меня с террасы, словно сквозь оболочку прозрачного пузыря. Скорее всего, она меня не заметила: я помахал рукой, но она не ответила на приветствие. Теплый влажный воздух быстро затуманил стекло, и лицо исчезло.