Глава II «Дрожайшее сокровище мое!»

Любовь в браке и вне его

Реконструировать мир чувств человека XVIII — начала XIX в., а тем более — женщины, не так легко, как кажется на первый взгляд.

С одной стороны, это время действительно было во всей Европе «золотым веком частной жизни, веком приоритета индивидуальности».[203] С другой — это утверждение верно в большей степени в отношении мира мужчин. И это при том, что именно в XVIII в. в России появились первые «женские» дневники и мемуары, отразившие и особенности женского видения мира, и женский повседневный быт, и его оценку глазами представительниц образованной части общества. Правда, сами женщины, оценивая впоследствии пройденный ими жизненный путь и свои переживания, полагали, что «в те времена кратче разыгрывались роли на жизненной сцене. Не требовалось на то ни остроумия, ни измышлений или же каких анализов тех или других чувств…».[204]

Тем не менее формирование женского мира, начавшееся в конце XVII в., пошло в XVIII столетии быстрыми темпами. И главное — началось осознание его целостности, самостоятельности и отличия от мира «мужского». В этом немалую роль сыграла литература, взявшая на себя — как и искусство в целом[205] — роль практического руководителя в обучении «науке жизни».

В первой половине века, примерно до 60–70-х гг. XVIII в., большее значение в формировании отношения к женщине в обществе в целом и отношения самих женщин к себе и окружающим имела литература официальная: церковно-дидактическая и светская (можно сказать — государственная). Художественная же литература, лишенная поучающей функции, допускалась лишь как «безвредная забава». Со второй же половины XVIII в. художественная литература, независимая от прямых поучений церкви и государства, стала рупором новых идей. Противопоставив религиозно-символическому мышлению Средневековья безусловный материализм мироощущения,[206] любовная лирика (бывшая всего полстолетия назад чуть ли не под запретом — достаточно вспомнить положение придворного «пиита» Симеона Полоцкого) показала абсурдность порицания любви к женщине как греховного чувства. Благодаря новым литературным приемам и сюжетам в изобразительном искусстве в общественных умонастроениях появились новые, незнакомые прежде понятия сильных и возвышенных чувств, возбуждаемых женщиной, страстей отнюдь не платонических, рыцарского отношения к «прекрасному полу». Стремительное развитие портретной живописи в XVIII в. способствовало эволюции «языка чувств», открыв изумленному взору современников изменчивую жизнь человеческого сердца, приучая к любезности и «учтивству» обхождения с женщиной и в то же время насаждая этикетные правила, непреступаемость норм благопристойности при изъявлении душевных движений, — правил, приобщавших образованных и «культурных» столичных дворян к утонченной культуре европейского салона.[207]

Интимная привязанность к женщине, интимный индивидуальный выбор («дрожь пробежала по жилам моим…») стали все чаше изображаться в литературе и становиться действительной причиной желания вступить в брак и основой его впоследствии. «Какое побуждение было нашей любви? — риторически рассуждал „один крестецкий дворянин“ (описание судьбы которого оставил А. Н. Радищев), отвечая сам себе: — Взаимное услаждание, услаждение плоти и духа».[208]

Женщины под пером безымянных авторов русских повестей XVIII в. стали изображаться не только и не столько как порочные соблазнительницы, но как объект поклонения, а к концу столетия и в начале XIX в. — и вовсе как выразительницы положительных идеалов (в то время как мужчина воплощал социально типичные недостатки). Начиная с петровского времени женские литературные образы становились все объемнее и глубже. Все чаще женщины рисовались побуждающими своих избранников — Василия Кариотского, купца Иоанна, «кавалера Александра» и других — забыть обо всем, кроме «сладкой тирании любви» (В. К. Тредиаковский), переживать ее как «жестокую горячку», говорить с возлюбленными, «встав на коленки». Оговоримся: чувства героев русских повестей — дворян, матросов, купцов и т. д. — были обращены тогда только к иноземкам: в повестях не было ни одной истинно русской героини.[209] В. К. Тредиаковский, комментируя замысел написанного им сочинения «Езда в остров любви», отметил, что «отроки» находят «чувствительность и страсть», открывая «их для себя в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, каких очень мало в других местах».[210]

И действительно, многие дворяне, оставившие воспоминания, отметили в них, что обратили внимание на своих будущих спутниц жизни потому, что те были «милы», «хороши собой», «хорошенькие», «прелестной наружности»,[211] а многие дворянки отмечали, что их семейная жизнь была освещена светом особой любви к ним их мужей.[212] Переписка императора Петра I с государыней Екатериной Алексеевной дышит нежностью и далека от этикетных условностей. Достаточно красноречивы уже сами обращения Петра к жене: «Катеринушка!», «Друг мой!», «Друг мой сердешнинькой!» и даже «Лапушка».[213] «Зело желаю вас видеть здесь, — признавался государь, „отписывая“ супруге письмо из Амстердама. — Без вас скушнохонка, сама знаешь…»[214] Новые воззрения на чувственную сторону любовных переживаний породили и новое отношение к материальному быту, обеспечивающему интимность и удобство.[215]

Вспоминая о своей влюбленности в будущую жену и первых годах совместной жизни, С. Г. Винский писал, имея в виду события середины века: «Я желал бы с нею быть, хотя непрестанно, ласкать и быть ласкаемому, делать ей все угодное, особенно удовлетворять ее нужды или прихоти…»[216] Подобное признание (о готовности во имя любви исполнять «прихоти» избранницы, и не любовницы — жены) немыслимо найти в литературе или частной переписке XVII в.

Между тем в конце XVIII, а тем более в начале XIX в. подобное отношение к жене, которую муж «любил безумно», «обожал», «баловал, сколько мог», «любил страстно», перестало быть исключительным: все эти глаголы взяты из мемуаров людей, живших в то время. Вот что мы читаем в воспоминаниях: «Эта мысль заставила… его (дедушку мемуаристки. — Н. П.) еще сильнее привязаться к любимой женщине и окружать ее таким утонченным вниманием, от которого бабушка чувствовала себя вполне счастливой»; аналогичные свидетельства можно найти и в воспоминаниях Л. А. Ростопчиной («Муж писал ей неоднократно в сохранившихся у меня письмах: „Целую твои ножки, моя благодетельница… Мы были счастливы, жили в единении и согласии, а теперь когда мы увидимся? Целую тебя сердцем, полным твоими добродетелями и с надеждой на счастье… Возвращайся… к обожающему тебя и уважающему тебя превыше всякого выражения мужу…“» И сколько еще таких признаний! «Отец мой страстно любил жену, иначе не называл ее как „друг мой Катенька“, баловал, сколько мог…»[217]

Женам — а не «милым подругам» вне брака — стали посвящать романсы (как то делал, скажем, Г. Р. Державин). Стихи-признание молодого жениха невесте дошло и от внука знаменитой Натальи Долгоруковой (предвосхитившей подвиг декабристок) — И. М. Дологорукова:

Все душевны восхищенья

Все внимание друзей,

Ласки нежной услажденья

Находил в жене моей

Она рай мне созидала

Бесподобный при себе

Цену жизни придавала

И красу моей судьбе…[218]

Наконец, в начале XIX столетия мужья все чаще стали признаваться в своих воспоминаниях о том, что именно жены дали им возможность «вкусить истинное на земле счастие», а в письмах от мужей к женам нормой стала романтизированная нежность: «Целую твои ножки, моя благодетельница… целую тебя сердцем, полным твоими добродетелями…»[219]

Восхищение женщиной, ее красотой и обаянием тесно сплеталось с надеждой на семью, «озвученную» голосами детей. И если вопрос о «нежнейших чувствованиях» к будущей супруге, об интимном влечении к избраннице почти не возникал в непривилегированных сословиях, то рациональные соображения, связанные со способностью женщины к деторождению, были равно понятны и близки и дворянину,[220] и крестьянину. Краски нормальной, здоровой чувственности проступают в письмах страстно влюбленного в жену Петра I (Екатерина долгое время не была официально признанной женой царя-реформатора, хотя и родила ему нескольких детей). В «эпистолиях» к Екатерине Петр, говоря о любви к ней, расспрашивал и размышлял, главным образом, о детях.[221] Способность женщины к деторождению волновала отцов, назидавших сыновьям, что жениться надобно на «здоровых» («Первое узаконение — умножить род свой», — полагал В. Н. Татищев).[222]

Ту же мысль А. В. Суворов облек в форму афоризма: «Меня родил отец, и я должен родить. Богу не угодно, что не множатся люди». Мемуаристы, которым довелось в течение долгой жизни быть женатыми не один раз, с равной теплотой вспоминали всех своих жен, в том числе умерших, — прежде всего в связи с детьми.[223]

Что касается крестьян, то у них тем более при выборе невесты обращалось внимание на те внешние характеристики девушки, которые могли бы свидетельствовать, что она сможет родить здоровое потомство («Муж любит жену здоровую, а брат сестру — богатую», «На что корова — была бы жена здорова»).[224] В сговорных и иных брачных документах середины XIX в. отразились традиционные крестьянские представления о здоровой невесте: ее высокий рост («есть, на что посмотреть»),[225] дородность (ассоциировавшаяся с красотой: «большая да толстая»), чистота (белизна, здоровость) кожи («кровь с молоком»),[226] подвижность («Если идет тихо — „идет — не идет, как кислое молоко везет“ — девушку называют растопчей, невыволокой; когда шибко — значит, расторопная…»). Даже «нравственные качества» порой ценились в невесте «после» (!) таких характеристик, как здоровье (сила), способность к работе и приданое.[227]

Таким образом, вступающие в брак руководствовались не только эмоциями. Это утверждение в равной степени верно и в отношении крестьянского мира, и в отношении «благородного сословия». Многие (если не большинство) образованных дворян XVIII в., сердце которых «было уже рождено с нежнейшими чувствованиями» (А. Т. Болотов), с легкостью жертвовали ими при трезвых подсчетах доходов будущей жены. «Нежные чувствования», воспитанные русскими и переводными романами и пребыванием в Европе, были не настолько глубоки, чтобы предпочесть любовь к бесприданнице браку с богатой вдовой. Старший современник А. Т. Болотова В. Н. Татищев поучал сына: «Главнейшее в жене — доброе состояние, разум и здравие». В этих словах чувствовался весьма прагматический подход к делам брачным. Оправдывая свой рациональный выбор, М. В. Данилов резонерствовал: «Красавиц выбирают только в полубовниц, а жена должна быть добродетельна».[228]

Оправдать надежды жениха, таким образом, могла лишь та претендентка на звание жены, которая имела предпосылки стать не только «отличной матерью» и «доброй женою», но и «поистине добродетельной женщиной» (этот перечень характеристик, и обычно именно в такой последовательности, встречается и в «женских» мемуарах).[229] Идеал «добродетельной» жены вполне вырисовывается по дворянским дневникам, письмам и мемуарам. Это — женщина обычной внешности из семьи среднего достатка. На красивую жену, если верить тому же М. В. Данилову, стали бы заглядываться другие, а от безобразной и сам муж сбежал бы к «лепшей». Родители учили детей находить таких жен, с которыми можно «в веселии век свой провести», а для того искать в женах «доброе свойство» — источник «немалой пользы».

Старый идеал «тихой, кроткой», к тому же (желательно) и «недурной собою» жены-полурабыни стал стремительно вытесняться на протяжении XVIII столетия новым. Лишь по-доброму консервативная народная мудрость уповала на существование идеальных жен — ангелов во плоти: «Смирна как агнец, делова, как пчела, красна, что райская птица, верна, что горлица».[230] Дворяне же, выбирая себе спутниц жизни, все чаще стали искать в женах не столько подчинения,[231] сколько умения понять и проникнуться их помыслами, поддержать советом в трудную минуту — то есть быть другом. «Главнейшее мое желание состояло в том, — признавался Андрей Болотов, — чтобы через женитьбу нажить себе такого товарища, с которым мог бы я разделять все свои душевные чувствования, радости и утехи, заботы и попечения…» Его современник Г. Р. Державин, описывая свою женитьбу, подчеркивал, что посватался к «девушке не без ума и не без ловкости, приятной в обращении», но главное — понравившейся ему «по здравому рассуждению». Впоследствии друзья семьи Державиных вспоминали, что супруга поэта «с живейшим участием принимала к сердцу все, что ни относилось до его благосостояния: авторская слава его, успехи, неудовольствия по службе были будто ее собственные…»[232]

Вторая жена Г. Р. Державина — Д. А. Дьякова — отличалась от первой тем, что ее «появление уже издали выводило ленивых из бездействия»: ее супруг, по его собственному признанию, «хозяйством не занимался», так что вопрос о материальном благосостоянии семьи целиком зависел от ее умений и деловой хватки.[233]

Практичность женщины, ее умение и желание хозяйствовать нередко оказывались факторами, привлекавшими к ней мужчин, искавших опору в делах «домашней экономики».[234] Именно такой — «лучшим советником по кабинетским занятиям», «достойною подругою», «душою вечерних бесед в кругу друзей и знакомцев» и в то же время умницей, умеющей «облегчить мужа во всех заботах по хозяйству», стала для старшего современника Г. Р. Державина — поэта М. М. Хераскова его жена Елизавета Васильевна. О ней буквально все знакомые Херасковых вспоминали как о необычайно «доброй, умной, любезной»,[235] «ласковой»;[236] супруг же ценил в ней еще и рачительность. В крестьянской среде хозяйственные навыки невесты («работящесть», «способность к работе») стояли — наряду со здоровьем — на первом месте.[237]

По-новому — в связи с изменившимся отношением к роли жены в браке — смотрели подчас российские дворяне XVIII — начала XIX в. и на соотношение жизненных ценностей. «Еще в стенах кадетского корпуса… не мечтал я ни о славе, ни о богатстве, ни о почестях, — писал С. Н. Глинка, — а мечтал просто о жизни семейной… мечтал о подруге и в мыслях говорил и себе и ей: „Пускай и свет забудет нас, я тем благополучней буду…“»[238]

Значили ли подобные признания российских помещиков, что наступили «новые времена» и, следовательно, дело шло к признанию равенства супругов в семье? Анализ мемуаров подсказывает отрицательный ответ. Сравнивая свою семейную жизнь со взаимоотношениями супругов «в старомодных сельских (то есть крестьянских. — Н. П.) семьях», мемуаристы XVIII в. порой замечали, что «сколько у них излишества, столько у нас (дворян. — Н. П.) недостатка в соразмерности власти мужей и подчинения жен».[239] И не случайно в абсолютном большинстве мемуаров мужчин имена их жен упоминаются редко: чаще лишь в связи с сообщением о женитьбе. Защитников интересов женщин было в России гораздо меньше, нежели приверженцев старого быта. Всякий новый шаг к большей свободе женщин в семье и обществе рассматривался как «повреждение нравов». Эта идеология укреплялась отчасти и светской литературой. «Уничтожая подчинение жены, уничтожается и сожитие мирное и приятное, — писал историк И. Т. Болтин, оценивая семейные „модели“ столичной знати и по-своему откликаясь на галантно-романтические веяния нового времени. — Хотеть сделать мужа и жену равными — есть противоборствие порядку и природе, есть буйство, безличие, безобразие». Рассуждая о современных ему домашних нравах, И. Т. Болтин признавал тем не менее, что в некоторых «редких» семьях (причем семьях «благородных») «жена ровна мужу… ему товарыщ». Однако в большинстве домов столичного дворянства он видел одну ту же картину: «Жена мужу не подвластна, не подчинена, живет по своей воле», она — «владычица, начальница, а муж не что иное как первейший из ее рабов». Отвратительное новшество, по его мнению, не дошло лишь до провинциальных дворян, купцов и мещан (не говоря уже о крестьянах), в среде которых, как он думал, «еще несколько умеренности хранится».[240]

Консервации старых взглядов на распределение семейных ролей и на отношение к женщине способствовали «народные картинки», лубки с сюжетами о «злых» и «добрых» женах. Общий смысл их мало разнился со старыми представлениями о месте женщины в семье и обществе. Находиться под каблуком у жены, доказывали лубки, равно позорно и царю, и простолюдину. Правда, «злые» жены на лубках XVIII в. стали изображаться как презревшие народные обычаи разряженные дамы в платье иноземного образца («модном»), бессовестно командующие мужьями. Последние для пущей наглядности рисовались опутанными цепями (символ рабства). Нередко в углу таких лубков можно было заметить фигурку зайца (символ трусости, подобострастия — в данном случае мужа перед женою).[241] «Нестроение» в доме «злой» жены отображалось беспорядком в посуде и вещах и пьянством мужа, заливающего горе водкой и льющего слезы. Наконец, безнравственность поведения непокорной супруги подчеркивали фривольные шутки по поводу ее неверности и любовных похождений.[242]

Не возникает никакого сомнения в том, что и авторами подписей, и художниками, работавшими над изобразительным рядом лубочных картинок, были мужчины. «Народные картинки» отобразили, таким образом, не народный, а именно мужской взгляд на проблему места и роли женщины в семье и обществе, существовавший в XVIII — начале XIX в.

Как относились к подобным высказываниям мужчин сами женщины? Стремились ли они доказать свою «самость» — по крайней мере в отношениях с мужьями? Были ли для них, в том числе женщин-дворянок, оставивших документы личного происхождения (дневники, мемуары, переписку), характерны такие же мотивы вступления в брак, что и для мужчин? Могли ли они в перспективе улучшить — через замужество — свое материальное положение, повысить социальный статус? Насколько они сами были поглощены «нежнейшими чувствованиями»?

Мотивация, стремления, эмоции молодых российских дворянок XVIII — начала XIX в., отразившиеся в их письмах, дневниках, мемуарах, не дают однозначного ответа на поставленные вопросы. Читая воспоминания, написанные женщинами, редко можно найти признания в том, что они были безразличны к вопросу о замужестве, не любили мужей, не были, по крайней мере, к ним привязаны.[243] Выше уже говорилось, что далеко не все невесты-дворянки имели возможность хорошо узнать будущего супруга до свадьбы. Но после свадьбы большинство из них считало для себя необходимым (хотя бы в силу традиции) жить по любви, быть рядом с мужьями, какие бы невзгоды ни встречались на их жизненном пути.

Принципиальный пример чувства долга в браке явила княгиня Н. Б. Долгорукова. Судьбу, выпавшую на долю мужей, разделили графиня Е. И. Головкина,[244] Е. Е. Комаровская,[245] Наталья Лопухина, жена С. В. Лопухина, обвиненного в 1743 г. в государственной измене и сосланного в Сибирь, первая жена Н. В. Басаргина, ставшего впоследствии декабристом («Жена ответила, что идет не за дворянина, адьютанта или будущего генерала, а за человека, избранного ее сердцем, и что в каком бы положении человек этот ни находился, в палатах или в хижине, в Петербурге при дворе или в Сибири, судьба ее будет совершенно одинакова…»),[246] героиня одной из глав «Путешествия…» А. Н. Радищева[247] и др. В этой самооотверженности были и дань традиции, и собственные нравственные побуждения. Общественное мнение видело в подобном поведении не столько знак любви, сколько «обреченность своею обязанностью, своею привязанностью к мужу» жертвовать собой во имя долга.[248]

Многие девушки, выйдя замуж совсем юными, находили в старших по возрасту мужьях «наставника и руководителя», «ангела-хранителя» и именно так воспринимали своего благоверного. «Я все в нем имела: и милостивого мужа, и отца, и учителя, и старателя о спасении моем», — признавалась в своих «своеручных записках» Наталья Долгорукова. Именно так рассматривала своего первого супруга, известного собирателя русского фольклора В. И. Киреевского, и юная А. П. Елагина (она вышла замуж в 15 лет, а в 24 осталась вдовою).[249] Любя своих нареченных перед Богом и перед людьми или будучи к ним только привязанными, русские дворянки ожидали от своих супругов проявления положительных житейских и высоких нравственных качеств и, находя, ценили их. «Матушка много о нем (муже. — Н. П.) говорила с восторженной любовью. По ея рассказам, он был высокаго ума, покровитель всего хорошего, отец своих подданных и отличный хозяин»,[250] — вспоминала характеристику, данную матерью отцу, княгиня С. В. Мещерская. Часть молодых барышень вступали в брак, чтобы быть под чьим-то «руководством», защитой, находиться рядом с умным, честным, внимательным человеком, на которого можно рассчитывать как на покровителя.

Постепенно признавая «особенность» мира женских чувств, мемуаристы-мужчины все чаще пытались сравнить собственную оценку того или иного явления и отношение к нему своих возлюбленных, подруг, жен. О «зоркой догадливости» женщин, силе их интуиции, о компромиссности их характера как предпосылке умения находить решения в тупиковых жизненных ситуациях, когда у мужчин «леность усыпляет способности, а отчаяние, ближайший сосед уныния, завлекает Бог знает куда и во что», писал, характеризуя свою жену, например, С. Н. Глинка.[251] То, что сильные эмоции женщины могут не только возбуждать, но и испытывать сами, причем более тонко и остро, нежели мужчины, с удивлением отметил другой его современник.[252] В стихах и письмах поэта М. Н. Муравьева впервые прозвучала мысль о том, что женская натура может быть сложнее и глубже мужской в эмоциональном смысле, что женщина может быть «счастлива сердцем» не так, как мужчина, «отвлеченный своим правом и должностями».[253] Писатели отмечали «взаимность горячности, услаждавшей чувства и душу», равным образом нежившую и их самих, и их избранниц.[254]

Сами женщины на страницах своих писем, дневников, мемуаров редко писали о том, как они любили своих супругов, а в признаниях — если таковые случались — более звучала тема необходимости, нежели всепобеждающего чувства («Я не имела такой привычки, чтоб сегодня любить одного, а завтра — другого. В нынешний век такая мода, а я доказала свету, что я в любви верна»). Примечательно, что мужчины — по крайней мере в записках, не предназначавшихся для обнародования, — чуть ли не первыми, вслед за романтическими литературными образцами, стали признаваться в «нежном» отношении к своим женам (этого требовали и нормы этикетного поведения дворянина того времени). Женщины же демонстрировали скованность, «самоограничение» (что порой чувствовали их мужья), самоуглубленность — запечатленную иногда в живописи. Тем самым они являли собственную зависимость: отчасти от условностей, отчасти — от религиозно-нравственных постулатов и веками выработанных традиций. Именно традиция вкупе с православными моральными нормами требовала от женщины такой любви, при которой бы супруг был «один в сердце» и не могла возникнуть любовь новая. Те же нравственные нормы формировали такие общественные умонастроения, при которых от женщины ожидалось самопожертвование, готовность быть духовной опорой мужчине, «подкреплять» его (Н. Б. Долгорукова).[255]

Воспитание сдержанности, умения не поддаваться эмоциям, а тем более страсти, по-прежнему во многом определяло содержание женского воспитания. «Публичная искренность этого времени» (Н. М. Карамзин)[256] претила женской душе, более утонченной, нежели мужская. Отношение к чувственной любви как к «любви скотской», «мерзости» (та же А. Е. Лабзина писала: «Сие воспитание было… что не все надо говорить, что думаешь, не верить слишком тем, которые ласкают много, ни с каким мужчиной не быть в тесной дружбе…»; «Я не знаю скотской любви, и Боже меня спаси знать ее, а я хочу любить чистой и непостыдной любовью»)[257] было следствием многовекового внедрения негативного отношения ко всем неплатоническим отношениям со стороны православной церкви. Мужья, старшие, как правило по возрасту, — по воспоминаниям своих жен — выступали их «просветителями» в делах чувственных («Выкинь из головы предрасудки глупые, которые тебе вкоренены глупыми твоими наставниками. Нет греха в том, чтоб в жизни веселиться! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное!»).[258]

Но еще в начале XIX в. в дворянской среде встречались семьи, в которых жена — руководимая моральными соображениями, то есть будучи «прюдка», как писала мемуаристка (от pruderie — стыд, фр.), — «спавши на одной кровати с мужем, укрывалась отдельно от него простынею и одеялом». Правда, именно в дворянских семьях конца XVIII — начала XIX в. совместное спанье мужа и жены на одной кровати стало считаться «глупой старой модой» (А. Н. Радищев). Для немногих столичных дам стремление к созданию собственных (отдельных от мужей) спален диктовалось — по словам того же Радищева — «стремлением к украденным утехам» с «полюбовниками». Но для значительного числа дворянок раздельные постели мужа и жены символизировали целомудрие, благочестие.[259] В крестьянской среде осуществление подобной «модели поведения» было невозможно ни с практической, ни с моральной стороны. Но именно осознание собственного негативного отношения к физиологической стороне супружества лежало в основе того, что многие дворянки ощущали непреодолимый нравственный барьер, мешавший поверять бумаге искренние и естественные чувства. А ведь именно они должны были быть (и порой, вероятно, и были) причиной и основой брака.

Примечательно, что многие дворянки, ведя переписку с отсутствующими мужьями, надеялись на получение от последних не столько объективной информации о положении дел, сколько «добрых ведомостей», успокаивающих слов. Не все, вероятно, могли взять на себя психологическую ношу и разделять все беды своих избранников. «А что пишете, чтоб к вам всегда добрыя ведомости писать, и то я от сердца рад, да какие Бог даст», — оправдывался в одной из таких ситуаций перед супругой император Петр I.[260]

Но было бы, разумеется, наивным полагать, что переживания, далекие от платонических, не возникали в сердцах россиянок. Другой вопрос, что они лишь косвенно отразились в дошедших до нас эпистолярных и мемуарных источниках. Мемуаристки XVIII в. предпочитали писать не о пережитом на собственном опыте, а о чужих влюбленностях и страстях, и лишь в дневниках и письмах 10-х гг. XIX в. степень женской откровенности несколько возросла. Да и мужчины, оставившие мемуары, старались больше фиксировать переживания своих знакомых и родственниц, нежели пускать «чужих» в свой собственный внутренний мир. Г. С. Винский, рассказывая о том, как внезапно вспыхнувшая любовь заставила его сестру поступать «как истинная своевольница, чуждая не только нежных ощущений сердца (жалости к супругу. — Н. П.), (но) даже не повинующаяся и пристойности», внутренне осуждал ее за это, равно как и за ее житейскую ловкость (она сумела «загнать своего бедного мужа в Чернигов судействовать», а сама — по выражению брата — «закусила удила»). Оттенок осуждения звучал и в описанной графиней Эделинг истории взаимоотношений М. А. Нарышкиной и князя Гагарина («Они влюбились друг в друга и стали думать, как бы получить возможность удалиться от двора и от своих семейств и предаться взаимной страсти»), и в рассказе В. Н. Головиной о графине Радзивилл, которая «пренебрегала всеми приличиями по желанию и по влечению».[261]

Мир чувств русской женщины привилегированного сословия формировали в XVIII столетии не только традиции и литература, но и образ жизни императорского двора — суматошный, беспорядочный, «светский», — породивший особый социальный тип «модной жены».[262] Судя по мемуарам лиц, приближенных к российским императорам, «модные жены» (мужья которых, «как страусы, воспитывали чужих детей») были окружены роем обожателей. Содержание любовниц тоже стало нормой великосветской жизни.[263] Но как ни возмущались резонеры вроде М. М. Щербатова подобным «повреждением нравов», эти изменения в области общественной морали имели не только отрицательные последствия. Светские львицы, решавшиеся на нестандартное поведение и насмехавшиеся (по словам М. М. Щербатова) «над святостью закона, и моральными правилами и благопристойностью»,[264] своим поведением изменяли представления о запрещенном и разрешенном, «раскрепощали» область чувств, в том числе чувств супружеских.

Достаточно даже поверхностного чтения воспоминаний, чтобы найти массу примеров исключительной супружеской любви, страстных сердечных порывов, обращенных к законным супругам. Романтическую, захватывающую историю знакомства и брака своих родителей поведала, например, Е. Я. Березина, мать которой, «переодевшись в мужское платье, под видом денщика, следовала за полком», в котором служил ее муж. Не допуская и мысли о расставании с любимым супругом хоть на день, она «произвела» дочь «на свет в кругу воинов в 1794 г.».

В документах частной переписки XVIII — начала XIX в. обычным было обращение жен к мужьям без подобострастия, но с любовью, дружественностью, нежностью («Дрожайшее сокровище мое!» или «Милый мой друг!», «Премного милый мой друг!», «Дружечик мой сердешнинькой!», «Радость моя!», «Мой свет!»). «Нужно представить себе семнадцатилетнюю, без памяти влюбленную женщину, с горячей головой, с живым воображением, не ведавшую другого счастья как любить и быть любимой, считавшую богатство и почести бременем, совершенно ненужным для счастья и спокойствия», — писала о своей любви к мужу (которого называла «мой обожаемый») Е. Р. Дашкова, в юности оставшаяся вдовой и хранившая память о недолгом супружеском счастье всю жизнь. Есть, конечно, основания думать, что все эти нежности были элементом ожидаемого от женщин (общепринятого, этикетного) поведения, отчасти выработанного «Письмовниками»,[265] но в немалой мере они отражали реальные чувства…[266]

Помимо любви, привязанности и чувства долга, многих женщин рассматриваемого времени — как и мужчин! — привлекала в замужестве возможность сохранить или повысить свой социальный статус и имущественное положение. Только признания в этом — в отличие от «мужских» мемуаров — у женщин сравнительно редки. В воспоминаниях графини В. Н. Головиной, например, прямо сказано о том, что в будущем спутнике жизни «высокое происхождение и богатство заставляли смотреть на него как на завидного жениха»,[267] однако многие современницы графини, которые, вероятно, также учитывали этот фактор, не были столь откровенны.

Что же касается «простых людей», то они не читали переводных романов, не пользовались «плодами просвещения» и не оставили «своеручных записок», в которых бы поверяли бумаге свои помыслы и чувства. Письма крестьян и крестьянок друг к другу — сравнительно редкая находка.[268] Но как бы ни было трудно судить о духовном мире тех, кто с утра и до вечера работал в поле, на огороде, на промыслах, — тем не менее реконструкция их системы жизненных ценностей и приоритетов возможна на основании фольклорных памятников, а также некоторых делопроизводственных и эпистолярных источников.

В крестьянских умонастроениях значительно сильнее, чем в менталитете дворянства, проявилось отношение к браку (замужеству в особенности) как к неизбежности («Суженого на коне не объедешь»), как к ответственному действию («Замуж выходи — в оба гляди»), переиначить которое практически невозможно («Женитьба есть — а разженитьбы нет», «Подруги косу плетут на часок, а сваха на век», «Выйти замуж не напасть, каб за мужем не пропасть»).[269] Поэтому и к чувствам отношение у крестьянок было иное.

«Согласная жизнь… зависима от согласия самой пары и ласковости свекрови», — отмечали наблюдатели русского крестьянского быта центральных губерний России в середине XIX в., добавляя при этом, что «согласие самой пары возможно только при безусловном подчинении жены мужу». В большинстве случаев так оно и было. Тем интереснее и значительнее факты, свидетельствующие о чувствах глубокой и нежной привязанности между членами семьи: супругами, родителями и детьми, старшими и младшими. Ведь именно они отчасти смягчали и облагораживали, а порой — эмоционально окрашивали монотонный, нелегкий повседневный быт. Такие примеры сохранили и пословицы («Полюбится — ум отступится», «Как полюбит девка свата — никому не виновата», «Не мать велела — сама захотела»).[270]

Подлинным открытием для русских дворян XVIII в. была высказанная А. Н. Радищевым мысль о том, что крестьяне одарены такими же чувствами, как прочие люди. «Ты меня восхищаешь! Ты уж любить умеешь?!» — удивленно воскликнул он, приведя рассказ одной из крестьянок. Судебно-следственные документы XVIII в. позволяют подтвердить заключение писателя: вопрос о чувствах был весьма остр в крестьянских семьях, ранее ориентировавшихся на поговорку «Стерпится — слюбится». В «распроссных речах» по поводу различных драм на семейно-бытовой почве крестьянки нередко признавались в глубоких переживаниях, заставивших их пойти на преступление моральных норм и закона: «любила», «всегда думала о нем», «радоватца желала», «духом моим с ним была».[271]

Редкие находки писем образованных крестьян того времени (как правило, сибирских) позволяют восстановить психологический микроклимат их семей, полный ласки, а не грубости, любви и согласия, а не ссор. «Премноголюбезной и предражайшей моей сожительнице, чести нашей хранительнице, здравия нашего покровительнице, общей нашей угоднице и дома нашего всечестнейшей правительнице Анне Васильевне посылаю поклон и слезное челобитие с чистосердечным к вам почтением…» — так писал богатый сибирский крестьянин Иван Худяков в своем письме к жене, жившей в Семипалатинском уезде (1797 г.). Жены отвечали отсутствующим супругам той же добротой и нежностью, признавались, что живут в разлуке с «любезными друзьями» и «прыятелями сердешными» — «в невсчастии».[272] В своих письмах крестьяне, не знакомые с этикетными формулами письмовников, фиксировали действительные чувства, говорили, что — «нестерпя необыкновенной тоски в разлуке» с женами — думали и «помышляли» только о них,[273] делились переполняющей их сердца нежностью: «Истопи мне, жена, баню и выпарь меня, малого робенка, у себя на коленях… такова болшова толстова робенка»).[274] Эти чувства помогали жить: без взаимной доброты и привязанности, которые и женщины испытывали к своим мужьям, повседневность, наполненная тяжелым крестьянским трудом, была бы еще более нелегкой.

Разумеется, в разных семьях отношения между женами и мужьями складывались по-разному. Это утверждение верно для всех сословий тогдашнего русского общества, в том числе «благородного». Иной вопрос — насколько велика была вероятность фиксации различных семейных конфликтов в документах (если, конечно, это были не судебные иски). В памятниках личного происхождения (в том числе письмах) описаний семейных конфликтов почти нет. Традиция «не выносить сора из избы» действовала сильнее формальных запретов: «Безумный муж жену при людех бьет, а без людей дрочит. Бей жену до детей, а детей до гостей…»[275] Поэтому даже в воспоминаниях тех женщин, которые жили не в ладах со своими мужьями, редко можно найти конкретные указания на обстоятельства и мотивацию конфликтов. «Прасковья Ивановна постановила неизменным правилом не допускать до себя никаких рассуждений о своем муже», — писал об одной своей родственнице С. Т. Аксаков, объясняя ее скрытность в отношении жестокостей мужа, но в мемуарах самих женщин подобных объяснений не найти. Даже выросшие дети, вспоминая о раздорах между родителями, подчас не могли определить их причины. «Мы часто плакали от неприятностей, происходивших между родителями… Кто из них был прав, кто виноват — в нашу юность определить не хватало разума», — вспоминал Н. И. Цылов, описывая свои детские впечатления начала 10-х гг. XIX в. Он предположил, что причиной ссор и последовавшего разрыва родителей была ревность матери к отцу, который «по красоте своей и силе очень нравился женскому полу».[276]

Ревность как естественное и часто наблюдаемое чувство, как оборотная сторона страсти все чаще становилась предметом размышлений современников, чаще всего писателей. Ревнивые переживания, зафиксированные перепиской высших особ царского семейства,[277] не были чужды и другим сословиям. Англичанка М. Вильмот, проживавшая в доме княгини Е. Р. Дашковой, испытала шок, когда на нее налетела «в невероятном исступлении женщина (по одежде — крепостная)», «яростно сжимая кулаки, как бы собираясь драться»: крепостной почудилось, что ее муж (тоже крепостной!) неравнодушен к заезжей гостье, она действовала в забытьи, будучи «возбуждена ревностью». «О ревность, ревность, порок несчастный! — восклицал Н. И. Цылов. — Люди женатые, будьте снисходительны друг к другу! Вы делаетесь причиной разрушения семейного счастия и погибели детей ваших». Купец Н. Вишняков, размышляя над отношениями своих родителей и называя ревность «неразлучной спутницей» любви, «отравившей» жизнь его матери, полагал, что ревность — «плод житейских разочарований, подозрительности и недоверчивости к людям», которые в его отце воспитала торговая профессия.[278]

Информацию о мотивации супружеских конфликтов современный исследователь может (да и то с трудом) получить лишь косвенно — из описаний женщинами семейной жизни своих соседей, подруг или родственниц. «…В доме она делала все, что хотела, — вспоминала, например, о жене соседа по имению, Д. П. Трощинского, С. В. Скалон. — Будучи обворожительной кокеткой, она в то же время до того измучила своего мужа ревностью, что, наконец, они совсем рассорились и князь, несмотря на любовь тестя и двух детей, должен был расстаться с ними и уехать из дому навсегда». О «несходстве характеров» и психологической непереносимости супругами друг друга как причине раздоров и ссор в семье упоминали многие мемуаристы.[279]

Вряд ли семейные конфликты, если они возникали, разрешались в то время одной только силой убеждения — об этом свидетельствуют дела, разбиравшиеся Сенатом и особенно Синодом, в первую очередь бракоразводные. Так, в 1731 г. жена бригадира Дмитрия Порецкого обратилась с жалобами на мужа, который, по ее словам, бил ее, оставлял без пищи, не допускал духовника. Другая бригадирша, Мария Потемкина, жаловалась четверть века спустя, что муж бьет ее, «нимало не смотря» на возраст 70 лет, и просила поскорее их развести. Однако оба дела оставили без внимания. В одном из дел середины XVIII в. истицей была княгиня, которую — от побоев и жестокого обращения мужа — пытался защитить ее брат.[280] И вновь никакого решения принято не было. В 1741 г. некая Федосья Саламанова, жена поручика морского флота, пожаловалась в Синод на то, что муж ее бил, а затем выгнал из дома. Синод вынес несколько странное решение: разлучить и осудить на безбрачие супруга, если не пожелают помириться.[281]

В воспоминаниях С. В. Скалон, повествующих о провинциальном российском быте конца XVIII в., упомянута семья ее дяди Н. В. Скалона, который, по словам мемуаристки, «был большим деспотом». Описывая часто виденные ею «случаи жестокого обращения» дяди с женою, автор с ужасом отмечала: «За малейший беспорядок в доме, за дурно изготовленное блюдо, он не только бранил ее самыми гнусными словами, но иногда… бил в присутствии всех». Резюмируя последствия подобного недостойного поведения дяди, С. В. Скалон писала, что жестокость мужа по отношению к жене родила неуважение к ней их детей, в том числе дочек, которые «впоследствии наносили ей страшные оскорбления». О битье жен в семьях представителей «благородного сословия» упоминали и другие мемуаристы. Ослушание женой мужа в доме Аксаковых, например, обернулось тем, что у нее «не стало косы, и она целый год ходила с пластырем на голове».[282]

Но в целом «благородные» предпочитали худо-бедно следовать Уставу благочиния, принятому в 1782 г. Он призывал, в частности, следовать нормам, постулированным еще Новым Заветом. «Муж да прилепится к своей жене в согласии и любви, — говорилось, в частности, в Уставе, — уважая, защищая и извиняя ее недостатки, облегчая ее немощи, доставляя ей пропитание и содержание по состоянию и возможности хозяина». От жены же ожидалось иное — покорность, терпение, пребывание «в любви, почтении и послушании к своему мужу…». В отличие от «благородных», на жалобы крестьянок с требованием образумить избивавших их мужей местные власти не реагировали. Информаторы РГО сообщали в середине XIX в., что «деревенские смотрели на расправу как на обыкновенное явление: „Свой муж, что хотит — то и воротит“, „Сколочена посуда два века живет“».[283] Но дело принимало иной оборот, если в качестве истицы в суде выступала не сама избитая, а ее мать: зятья в семьях должны были быть «у тести и тещи в полном повиновении и послушании»,[284] и когда тещи замечали обратное, да еще усугубленное побоями их дочерей, то весьма успешно добивались наказания зятьев (от 15 до 20 розог). Не случайна бытовавшая в крестьянском быту поговорка: «Был у тещи — да рад, утекши!»

Среди «простецов», малообразованных мещан, купцов ситуации семейных конфликтов были более многочисленны, а сами конфликты более жестоки. «Женский быт — всегда он бит!»[285] — резюмировала пословица. «Жены давились, топились и резались от жестокости мужей, — негодовал протоиерей Д. Беликов, описавший крестьянский семейный быт XVII–XVIII столетий. — Не менее свирепо поступали с мужьями и женщины…»[286] Практически во всех делах о семейных конфликтах в непривилегированных сословиях фигурировала «плеть» (которой крестьянин «наказывал недушевредно»), а зачастую и нож; часты упоминания о том, что в разгар ссоры муж таскал жену за волосы, «топтал ногами».[287] Женщины отвечали на насилие, как могли: подавали прошения о разводе, решались на убийства и самоубийства, а чаще отвечали на побои побоями же. На Иртыше в середине XIX в. была записана поговорка: «Жена мужа бьет — не на худо учит»; в центральной части России бытовали схожие: «Жена мужа не бьет — под свой норов ведет», «Бранит жена мужа, а бить его не нужа».[288] И все же грубый и откровенный произвол во внутрисемейных отношениях крестьян был не нормой, а исключением, а в «мире чувств» русской крестьянки преобладали не злоба и ненависть, а мир и лад.

Огромную роль в укреплении и одухотворении семьи — как дворянской, купеческой, так и крестьянской — играли дети. «На бездетных смотрят с сожалением», — констатировал корреспондент РГО в середине XIX в.,[289] фиксируя и свое собственное отношение к предмету и воззрения на него русского общества в целом.

Загрузка...