1. Централ — когда-то ста́нок, потом почтовая станция на долгом тракте; острог; большое забайкальское село, торговое и воровское, и вот, наконец, новый современный поселок, горный комбинат, а за ним все те же складки земной коры, вспученные неведомыми силами. Холмы, сопки, и на близком горизонте — черные горы.
«Малые горы у близкого горизонта», — вспомнилось Стахову, когда он, пройдя поселок с одинаковыми блочными домами, вышел на окраину, увидел степь и горы.
Внизу, в распадке, еще с тех самых пор, когда набежал сюда высланный на поселение каторжный люд, лепилось заплот к заплоту село.
По гравийной дороге Стахов спустился в распадок и пошел вдоль все еще крепких черных изб.
Пересыльная тюрьма, или, как ее называли, централ, стояла в самой середине села. Надо полагать, вокруг нее и начали строиться избы, вытягиваясь по тракту в бесконечно длинные слободы.
Стахов остановился перед останками тюрьмы, угадывая их по образовавшемуся меж двух соседних изб прогалу. Прогал этот был покрыт истоптанной травой с лысой плешинкой посередине. Двое футбольных ворот, сбитых из струганых слег, стояли тут, да лениво бродила тощая сука с длинными сосцами.
Централа не было и в помине. А Стахов надеялся, добираясь сюда на самолетах с тремя пересадками, все-таки увидеть что-то. Хотя бы самое малое. Стену ли, острог ли, пусть перестроенный, пусть разрушенный, но все-таки хранящий приметы давнего.
Ему это было необходимо, и он надеялся, что уж коли сохранилось такое случайное, такое налетное словечко в русском языке — «централ», обозначив и старое село, и новый поселок, то остались еще на земле и вещественные доказательства того, что он был тут — Кущин.
«Завтра в Агадуй, — подумал Стахов, — завтра к его пределу», — и содрогнулся от этого все ограничивающего слова — «предел».
2. Лошадей меняли на станциях так быстро, что Кущин не успевал согреться. Выручал тулуп, который передали друзья, встретив возок далеко за Иркутском.
Кущина снова везли на восток, за Байкал, в пустое и мертвое брюхо простора. Он узнавал станки, почтовые станции, даже лица смотрителей, удивляясь, что память сохранила все эти малые подробности.
За Байкалом потянулись всхолмленные степи, все еще не покрытые снегом. И только кое-где у подножий черных гор белели снежные задувы.
Он знал, что везут в Агадуй, что это его последняя дорога, и думал о боге. Не смиренно, покорившись судьбе, а совсем по-иному, как привык думать сначала в каземате, ставшем на долгие двадцать лет его одиночным пристанищем, а потом в Сибири.
В одиночке ему разрешено было держать единственную книгу — Библию. И он читал ее семнадцать лет подряд на четырех из семи языков, которые знал и на которых мог думать.
В последние три года одиночного заключения, хлопотами «дедушки Скобелева» (так он величал нового коменданта Петропавловской крепости), ему было разрешено читать журналы и книги.
Мелькали за малым окошком кибитки версты, уже не определенные полосатыми столбами, а он думал:
«...В челе человеческом есть свет, равный свету, — мысль. Нимб над челом святых на древних наших иконах изображает мысль. Какое великое пространство! Пространство мысли и для мысли только доступное...»
Медленно отступал день, стремительно падали сумерки, и над головой сидящего напротив фельдъегеря в окошке всходила голубая звезда.
Кущин касался мыслью этой звезды, стараясь понять ее смысл во Вселенной.
«...Бог творящим Словом и единым Словом производит человека... — подумалось. — Точное уразумение приводит к открытию; близкое — к воображению и мечте; отвлеченное — к догадке, предположению, к сочинениям. Последнее уразумение — суть творчества...»
Задремывали, по обе руки от него, жандармы, наваливаясь всей тяжестью укутанных в одежды тел, всхрапывали на ухабах. Вскрикивал возница, предупреждая встречных, обгоняя попутных.
«...Одоление незнания не есть еще познание. Только воля может вести познание далее и далее. Понятие можно возвести в высшую степень через смерть прежнего понятия...»
Он подходил в мыслях к главному. Менялись жандармы. Впрягали свежих лошадей.
Фельдъегерь ехал с ним от самого Иркутска, устал, осунулся; с наступлением ночи отчаянно начинал бороться со сном. Страдал, силясь превозмочь дремоту, и вдруг забывался, откинувшись всем телом, сладко, по-детски посапывая, и губы его капризно кривились.
Кущин не спал вот уже третью ночь, но чувствовал себя бодрым. В минуты крайнего напряжения усталость не приходила к нему, и мысль работала отчетливо и ясно.
Он сохранил себя в двадцатилетнем одиночном заключении, подчинив бытие только мысли, переиначивая и даже творя мир заново.
Там он был Творцом, равным богу.
«...Отчего? Почему? Для чего? — при познании, что бог есть, превращаются в бесполезную схоластическую форму. Отметим особо — при познании! Не просто уверовать, но и познать.
Истина есть не что иное, как познание, что бог есть.
Познание, что бог есть, — есть совершенное наслаждение Умом.
Познание это обильно и составляет суть мыслящего человека.
Как все гениально просто: я, веруя, познаю бога. А бог всемогущ и беспределен. Значит, познавая бога, я бесконечен в познавании его и всемогущ в своем познании. Мысль моя, в таком случае, не ограничивается мыслью, которая прилична тому или другому времени или общности. Такому познанию нет границ. Познавая бога, я вижу всю несостоятельность главенствующей нынче философии.
Познанне это чисто абстрактное и над всем довлеет. К нему все может быть приводимо и доводимо, и все с ним может быть соглашаемо.
В моей вере высшее исключает низшее, приходящее — пройденное, познаваемое — познанное. Это стремление к высшему совершенству бесконечно, поскольку понятие бога беспредельно.
Глубок, могуч, многообразен, свободен и бессмертен человек сим познанием...»
Снова меняли лошадей. И опять всходила голубая звезда в жалком обмылке окошка, а Кущин по-прежнему был бодр, не сомкнув и на минуту глаз.
Веря в бесконечное совершенство и познание, он не думал о близком конце, который ясно предчувствовал, но не мог понять: зачем потребовалось императору снова везти его на край земли, в Агадуй, где отбыл он два года после освобождения из равелина. Мог бы убить где-нибудь и поближе.
Он был одним из прошедших по делу о происшествии 14 декабря, кто открыто презирал своих судей и следователей, ни разу не унизился перед ними, не назвал ни единого из своих друзей и товарищей и, будучи оправдан Тайным комитетом, все же караем несоизмеримо жестоко, чему не было найдено объяснений ни современниками, ни потомками...
3. Стахов вернулся в поселок. В гостинице дежурная с виноватым лицом протянула ему телеграмму.
«Сын больнице перелом позвоночника Антонина», — прочел Стахов…
4. — А коли, ваше благородие, снег пойдет? Кудыть мы на колесах-то? — говорил возница фельдъегерю, указывая шапкой.
Там, в степи, за крутым увалом, густо дымилось и черные столбы подпирали небо по всему окоему.
За Байкалом легкий возок сменили на рессорную кибитку. В степях все еще не было снега и дул холодный и острый, с частицами кремниевой пыли ветер.
И вот теперь решали: ехать ли немедля или подождать снега и снова встать на полозья. До Агадуя, в полном безлюдье, следовало катить еще не менее четырех суток.
Фельдъегерь колебался. Промерзнув за дорогу по степи, устав от бессонницы и тряски, он склонялся переждать тут приближение снегопада, но его волновало, что местный начальник, дикий и нетрезвый, вопреки предписанию содержать арестованного строго и в заключении, отправил Кущина на село в мирскую избу.
— А куда мне его девать, поручик? У меня в централе больше чем гороху в мешке напихано. Да и разве это люди — животная одна. А он — человек. Я его знаю. — И, зевая, крестил похмельную, заросшую рыжей щетиной пасть.
Кущин отгрелся и выспался в избе местного старожила, фельдфебеля Пахомова. Тот был мужичок зажиточный, имел самовар, твердое жалованье, трех сыновей и работящую жену.
Кущин помнил Елистрата Пахомова по прошлой остановке в централе, когда возвращался из Агадуя «свободным» на поселение в Иркутск.
Теперь он отдал Елистрату деньги, часы, летнее платье и сапоги.
— К чему, батюшка? — удивился Пахомов.
— Мне уже не сгодится. Обратно не поеду. Часы ни к чему. А до летнего платья и сапог не доживу.
Ночью выпал снег, валил до утра. С восхода показалось накоротке солнышко. Потом снова завьюжило, но выпившие по случаю белотропа возницы погоды ждать не стали.
Санный поезд из трех возков выехал из Централа в белую мглу 27 ноября одна тысяча восемьсот пятидесятого года.
Кущин ехал к своему пределу.
Слово его дошло до адресата, и Николай, верный себе, откликнулся на него новой карой.
5. Перед отлетом в Забайкалье у Стахова с женой состоялся решительный разговор. Было это на даче, и никто им не мешал. Сын с утра умотал на деревенскую улицу, прибежал только на минуту с пунцовым от здоровья лицом, занятый и чуть даже ошалелый.
— Дайте поесть, — сказал и, сорвавшись от стола к окну, завопил: — Володька, я счас!..
Решено было, что дальше так жить нельзя. Что каждый «тянет» в свою сторону, у каждого своя жизнь, а семьи нет.
Подобные разговоры между ними бывали нередко, но всегда односторонне. То Стахов выговаривал жене, что так жить нельзя, что ему все осточертело, что она тянет из него жилы, и прочее в подобном роде. То Антонина жестоко упрекала супруга, изобличая его в бесконечных выпивках с друзьями, в частых отлучках и в том, что он просто-напросто неудачник.
Принималось скоропалительное решение разойтись. По неделям, а то и больше, они не разговаривали, но потом как-то все налаживалось до очередного «выяснения отношений».
В этот раз было по-иному. Говорили без запальчивости, на равных, выслушивая друг друга.
Антонина прошедшим летом защитила диссертацию, удачно продвинулась по службе и обрела значительность и независимость занятой научными проблемами женщины.
Стахов, наоборот, корежил карьеру, конфликтовал с шефом — ректором университета, переругался с влиятельными нужными людьми и подумывал об уходе с кафедры русской истории, где, по выражению профессора Голядкина, «делал что хотел».
Итак, они решили разойтись, и все было обговорено за долгий и утомительный день, но разговор снова возник в машине, когда возвращались в город.
Легкая порошка переметала асфальт, но дорога была чистой, и «жигуленок» шел устойчиво.
— У тебя своя жизнь, у нас своя, — объединяя себя с сыном, говорила Антонина.
Алешка, притихший, сидел на заднем сиденье, задавая порой не относящиеся к их разговору вопросы. Подчеркивал этим, что не слушает, что это не его дело.
— Пап, когда летишь? — воспользовавшись молчанием, спросил он.
— Сегодня в двадцать три. Привезу вас и поеду в порт.
В порт он тогда не поехал, билет был на завтра. Но после состоявшегося разговора не мог оставаться в квартире с Антониной. Это был конец. И он хотел этого конца, этой последней точки. Но и знал: останься он нынче на ночь дома, и вся значительность сказанного иссякнет, пропадет острота боли, которую он ощущал в себе, исчезнет решимость — и они снова, как две инфузории, объединятся в одной капле и будут сосуществовать каждый по себе, но вместе.
Он снова вернулся на дачу, по дороге прихватив друзей. И они до глубокой ночи болтали и пили за освобождение и новую жизнь, а под утро Стахов, бодрый и деятельный, читал им главы из своей рукописи. И друзья, борясь со сном и крепким хмелем, бессмысленно слушали, восторгаясь и охая, и как только он кончил читать, с несравненной лихостью набросились на недопитое, выкрикивая и кривляясь:
— За новое светило!
— На докторскую тянешь!
— Гениально!
— Так их, Колюшка! Так их, миленьких!
— Стахов, ты велик!
И Стахову были приятны и близки их крики и кривляния, потому что он верил, что все оно так и есть. И впереди была свобода.
И вот он летел назад, в Крайск, с ощущением беды, непоправимости происходящего и горькой обиды на жену.
«Ну хотя бы какие-либо подробности. «Сын больнице перелом позвоночника», — так ведь и с ума сойти можно».
Рейсы не состыковывались. При пересадках приходилось подолгу ждать, и волнение его, такое острое и безысходное сначала, притуплялось.
Он думал, что это непозволительное, дикое несчастье, наверное, снова и надолго свяжет их вместе. И в беде они станут еще беднее. Смирятся, будут жить рядом, а позднее станут обвинять друг друга в случившемся, каждый по-своему обласкивая сына и неосознанно вербуя его в союзники в той пошлой и долгой борьбе, которая будет длиться между ними всю жизнь.
«Господи, о чем я думаю», — ужасался Стахов и шел в буфет с твердым намерением залить и эту боль, и эти мысли, и это время, которое, словно издеваясь над ним, тянулось преступно медленно.
Но пить не хотелось. Он даже испуганно вздрогнул, когда сосед по столику — Стахов заказал стакан чаю и пил его с отвращением, — пьяный какой-то дядище, сказал ему нежно:
— Выпей, дурачок, полегчает! — и махнул рукой. — Пей — однова живем!..
— Эх ты, нажрался, — ханжески ответил на добрый его порыв Стахов, и тот с готовностью согласился:
— Ага! И дурак!..
— Горе у меня, — сказал Стахов, чувствуя, что вот-вот расплачется, и сосед, словно бы вынырнув из пьяной своей одури, сказал, сопереживая:
— Знаю... А ты выпей... и пройдет...
Стахов встал и вышел из буфета.
6. В глазах у Николая Павловича рябило. Буквы никак не хотели складываться в слова, слова — в фразы.
«Что ж, разучился читать? — подумал он. — Ах да... очки».
Достал тщательно скрываемые от посторонних окуляры и водрузил на нос. Николай Павлович был убежден, что носить очки монарху недостойно. Лицо его, все еще гордое и значительное, словно бы сохраняло утраченную молодость, скрывая под тонким слоем грима и пудры нездоровую желтизну и дряблость.
Презрительная гримаса скривила тонкие губы. Как хорошо знаком ему этот почерк! Четверть века — все свое единовластное правление — он читает эти письма.
Сколько раз швырял в бешенстве бумагу, выговаривая Бенкендорфу:
— Александр Христофорович, прошу больше не подавать мне бредни этого сумасшедшего.
Но бумагу графу не возвращал.
Подавали письма запечатанными, в собственные руки. Никто не решался заглянуть в них.
Проходил месяц, два, год... И Николай Павлович, не в силах больше противиться странному чувству, которое с роковой страстью росло в нем, вдруг спрашивал, всегда со смешком, всегда между прочим:
— Ну что? Писал ко мне этот сумасшедший?
— Да, государь!..
— Принеси.
Ему приносили тяжелые конверты, прочно запечатанные, всегда с одной и той же надписью: «В собственные руки». Он проверял, не был ли вскрыт до него пакет, стараясь длинным, безукоризненно отполированным ногтем мизинца найти место тайного вскрытия. Не находил. Оставался доволен и надолго запирался у себя в кабинете. Письма эти хранил в тайнике среди сугубо личных бумаг.
«Царь, ты дурак!» — писал ему узник в первый год заточения.
— Полная изоляция! Полная! — приказывал Николай Павлович. — И чтобы ни души, ни звука... И даже мыши чтобы не было... Ни-и-чего! Карайте тишиной!
Сам он не терпел тишины, боялся. И если вдруг выпадали такие минуты, самозабвенно и громко играл на трубе или корнет-а-пистоне. И бывшие рядом — за портьерами, за дверями и стенами — вытягивались в струнку, слушая боевой клич трубы или тревожный крик а-пистона.
Каждый раз, когда император добивался новой победы, завершения им самим продуманной операции или воплощения в жизнь нового указа, находясь в зените самовластия, вдруг вспоминал: «А ну-ка, что теперь изречет этот дух? Что он еще выдумал там, во мраке своей тщеты и забвения?» И, предвкушая победу над узником:
— Что? Мне писал еще этот сумасшедший?
— Да, ваше величество.
— Принеси...
Снова холеный ноготь скользил по конверту, снова запирался у себя император.
Он читал, и от торжества, от уверенности в своем превосходстве ничего не оставалось...
Император поправил очки. Давненько не встречал он этого стремительного каллиграфического почерка.
И вот снова... Но в какой день!
Николай глянул на страничку отрывного календаря.
14 декабря 1850 года.
«...Милый, бессчастный, доколе ты будешь страдать?!» — собираясь с мыслями, прочел Николай Павлович.
И ликование — чувство, почти забытое им, — с надеждой тронуло сердце: «Наконец-то просит пощады! Не сладко, сударь, снова оказаться в Агадуе?!»
Он даже улыбнулся, что редко бывало в последнее время, и продолжал читать:
«...Как могло быть, что на двадесятом годе твоей жизни в темнице не нашлось никого, от солдата до царя, кто бы тебя понял?.. Так, Государь, подумал я на выходе из темницы, куда Вы меня заточили и где провел я двадцать самых здоровых, молодых и деятельных лет жизни человеческой, дарованной господом богом! Там прошли все лучшие и молодые годы мои. И я перестал писать Вам. И Вы смилостивились, Государь. Снова катил меня возок через всю Россию к родной Сибири. И я думал вольно и видел теперь плод своих мыслей, осуществленных и не осуществленных доселе, и правоту свою видел в самом мышлении моем. Я видел и слышал Россию. И, к великой радости своей, понимал ее, и, к великому счастью своему, она понимала меня.
Вы ввергнули меня в Агадуй, где я был еще более одинок и несчастен и где страдания мои были куда сильнее, чем в Алексеевском равелине.
Но не Вашим велением, а только Высшим Промыслом я был отправлен на поселение в Иркутск и возвращен вновь Родине.
Вы обманулись, что Совесть моя и Честь сломлены Вами. Но я писал Вам, и Вы, Государь, откликнулись. Я снова в Агадуе...»
«Ах, вон оно что!» — сдерживая волнение, воскликнул про себя Николай Павлович и почувствовал, что не может читать дальше.
Письмо было большим, и он перевернул сразу две странички.
«Достало мне снова слушать сумасшедшего», — раздраженно подумал, но продолжил чтение:
«...Глупо думать, что мы могли спустить наших крестьян, как собак, на французов. Крестьяне хорошо понимали, что делали, и глубоко помнят об этом. Не зазорно прислушиваться к ним и от них во многом просветляться.
Пестель...»
Имя это обожгло глаза. Никто, даже самые близкие, не осмеливались при императоре произносить имена осужденных, а тем более казненных...
«Пестель нашел в народе готовое чувство. Хотите узнать и привязать к себе солдата, с Пестеля начинайте...»
Николай Павлович снова плохо видел. Глаза заметало острой влагой, строчки рябили, слова путались. Но он, выпуская целые абзацы и выхватывая фразы, продолжал читать:
«...главное, чтобы на местах стала независимая идея и чтобы русскому позволено было жить...
...Все начальники не любят, чтобы были честные советники, им несносен законный свидетель дела их...
...налоги и бессовестные поборы душат население. Торговля убита. Фабриканты, мастеровые, даже ремесленники-кустари — все отданы в руки полиции. Вы считаете их имуществом, не более, как и крестьян, и народ весь...
...долг государственный уже неоплатный...
...Как можно дойти до такой крайности? Промотать Россию большое злодейство...
...Думаете всех крестьян бессловесно заставить гнуть спину. Подчинить всех граждан одному своему слову, а свободу в мысли и разговоре запретить. За нее в крепость! В Алексеевский равелин! В рудники! В степи холодные! В железа... И это Вы считаете Государством? Вот это-то и невежество есть. Взгляните в себя. Что там? Мерзость одна и бессмыслие вопиющее!..»
Николай швырнул на стол листки.
— В геенну огненную!.. — Перед глазами и впрямь вспыхнул пламень. Потом мрак... Затрепетало сердце, трепет этот был нестерпимый и вместе с тем обморочный. Тело императора слабело и покрывалось испариной. — В прах...
Встал, прошел к окну, все еще незряче вытянув вперед руку, оскользаясь на чем-то мокром и липком, чувствуя, что его вот-вот вырвет.
Он знал власть российскую при Александре. Гнилую, разложившуюся. Кругом лихоимство, злоупотребления. Ложь, ложь, ложь... Неразбериха... Бесконечные обещания скорых перемен и полная апатия к делу. Заговор в армии. Заговор среди фрачников. Болтовня и наглость. Угрозы их Дому и Праву...
Совсем не такой стала Его Россия. Он встряхнул ее, выбивая тысячелетнюю пыль и плесень. Учредил, наставил, повелел. Он создал порядок, почти военный, в канцелярии, министерствах, отделениях, ведомствах... Он установил точное движение бумаг, исключив слово устное в делах государственных. Циркуляр, исполнительность, точная подпись под бумагой и гербовая печать. От Петербурга до малой волости — все подчинено единому табелю, единой воле. Он спас Европу и мир, задушив революцию на пороге. Он...
За окном летела мелкая мокрая крупка, было серо и неуютно под выдутым насквозь небом. И Николай Павлович впервые пожалел о том, что Великий Петр не ограничился тут строительством порта, а возвел столицу Российской империи.
Во всем теле была вялость, — утренняя доза возбуждающих лекарств прекратила действие. Тогда он проглотил новую, увеличив ее против дозволенного врачами втрое. Запил, слыша, как мелко-мелко стучат зубы о закраину стакана. Справившись с неожиданно накатившим приступом, вызвал флигель-адъютанта.
— Графа Орлова! — И, чего никогда не делал раньше, добавил: — И срочно!
Вспомнил покойного Александра Христофоровича, его предупредительную точность во всем, подумал с неприязнью о новом шефе жандармов. Это Орлов пять лет назад подал рапорт о Кущине, предлагая выслать узника на поселение в Сибирь, ссылаясь на его примерную тишину. Николай подписал рапорт с припиской — заключить секретного арестанта в Агадуйский централ.
Он знал, что граф — давняя тайная слабость его жены, но это не волновало и не трогало сердце. Слишком часто бывал Николай Павлович неверен своей супруге, чтобы думать об этом.
В прошлом семьянин, однолюб и страстный любовник единственной во всем мире женщины, он, как и его бабка, со временем стал похотлив и неразборчив в интимных связях. Питая страсть к маскарадам и балам, почти каждый раз по их завершении воспалялся предметом сиюминутного вожделения и так же быстро потухал.
Николай Павлович вернулся к столу, сел в кресло и, вопреки только что принятому решению уничтожить письмо, вдруг начал снова читать, разбирая написанное невооруженным глазом, далеко откинувшись корпусом, держа бумагу в вытянутой руке, на отлете.
«...В бюрократической организации управления царят страх, мелочная формальность...»
Николай, уже не волнуясь, ленивой рукой отбросил страничку, взял следующую, заглядывая в конец ее.
«...а по-Вашему, только что повелеть — и все уже и должно быть. Заблуждение это. Нельзя Вам быть. Вы ничего не знаете...
...Царь ничего не может. А вокруг Вас только те, кому жить надо, вот так, наверху и рядом, и все они хватают, и тащат, и жрут не насыщаясь. А еще делают вид умный да ученый. И орут, и шепчут, и потакают лести Вашей.
А на деле — по-ихнему давно все идет. Проматывают Россию, как наследство чужое. И Вы с ними! Кто Вы? Государь? Нет! Пешка, кукла на ярмарке жизни, ряженый...»
Усмехнувшись, Николай снова, теперь пружинисто, поднялся и отлаженной хищной походкой прошел к простенку меж окон. Открыл тайник, не глядя вынул нужный пакет, присоединил к нему так и недочитанное письмо и, чему-то улыбаясь, перешел к камину.
Он легко развел огонь и стал неторопливо кидать в него страничку за страничкой, извлекая их из пакета.
Лицо его было невозмутимым, по обыкновению, надменным, и только глаза, по-рысьи всевидящие, были полны ярости и близкого безумия.
На мгновение он задержал в пальцах один из листков, разбирая ранее им самим подчеркнутые строчки:
«..По причине ничтожной, понятной только мне и Вам, был переменен доклад, и все дело пошло не по официальному производству, а по бумагам, писанным в Собственные руки...»
Перечел еще раз и кинул листок в пламень…
7. В Агадуе Кущина поместили в тот же каземат, что и прежде. Узкая каменная щель с крошечным окошком под потолком была отделена от других казематов длинным коридором.
Вещи, которые он привез с собой, скоро и необязательно осмотрел начальник централа и разрешил взять с собой.
Это удивило Кущина. В прошлом в каземат разрешалось брать строго ограниченные предметы, остальное хранили в цейхгаузе и выдавали по особому разрешению при крайней надобности.
Дорога не утомила Кущина, и он, продолжая чувствовать себя бодрым и здоровым, принялся за чтение; написал несколько писем — сестре, друзьям, занялся переводом на современный русский Библии, имея, кроме церковнославянского изложения, еще и французское, английское, немецкое и древнееврейское.
Первая неделя, по прежнему опыту, самая тяжелая на новом месте, прожита была легко. Не тревожили, разрешая заниматься и думать. Он подолгу гулял вдоль крепостной стены на внутреннем дворике.
Кущин вспоминал, как впервые, кажется, за пять лет полной изоляции, его выпустили на прогулку в крохотный дворик тюрьмы Алексеевского равелина. Была весна. И даже в тот каменный колодец заглядывало солнце и набегал упругий, чуть солоноватый воздух Балтийского моря.
По странному какому-то действию он обнаружил на голом камне двора крохотное семечко яблони. И опять же, повинуясь странности своих желаний, посадил его в землю в расщелине меж двух глыб. Семечко дало росток, который не погиб и на следующую весну. А спустя время Кущин ел с того, взращенного на тюремном дворе, дерева яблоки...
...Ночью он проснулся от шагов. Прислушался и, как наяву, увидел зажатую в тесный камень лестницу, пляский свет фонаря, тени на стенах, длинный коридор и людей, идущих к нему.
Шаги на мгновение замерли и возобновились снова. По коридору шли палачи. И Кущин отчетливо понял, что снова, без суда и следствия, решается его судьба. Минуты затянувшегося на многие годы поединка были сочтены.
Все еще по-прежнему стройным, каким его помнил Кущин в Итальянской зале Зимнего дворца при допросах, выше всех остальных на голову, в мундире Измайловского полка, по коридору шел Николай Первый.
Кущин резко поднялся с постели, стремительно оделся и стал ждать. Глаза их встретились.
«Боже мой, он же безумный!» — подумал Кущин и проснулся. Но шаги были. Они приближались к дверям его каземата. И пока…
8. В Коктебеле весна. Третье апреля.
Весь день солнце. Деревья еще не распустились. Обилие скворцов, чистых, сытых, в оперенье, отливающем синью. Я тут впервые.
Нежное солнце, нежный ветер.
Четвертого пошли в горы, дорогой к Южному перевалу.
Желтые огнецветы среди старой, сохранившей зелень травы.
Тропа по крымскому лесу, где я начинаю проникать в незнакомую мне природу. Пока еще все не мое, отстраненное и совсем не обязательное.
Но вот, посидев под кронами, сухими и голыми, вырезая палку, слышу палый лист и творение тайны в глуби весны. И начинаю приставать сердцем ко всему этому.
Лысый покатый бугор, засаженный по террасам кипарисами. Деревья посадили лет пять назад, а они все еще торчат беспомощно из земли и только буреют. Сосенки меж ними крохотные, но крепкие и зеленые — живые.
А над этой покатью, над этим плавным, словно бы размашистым подъемом черная громада вознесенного на дыбы камня — Чертов палец. Черный сфинкс, глядящий в неограниченный простор моря.
И первое ощущение — что это прекрасно, что это мое!
И взметенная недвижимая сила тянет к себе.
Как я люблю дикую красоту. Она кругом! Дикий камень, дикая земля, дикий простор...
Это мое!
И по-дикому, стихийно как-то прилепилась к скале старая хижина. И кроны одичавших садовых деревьев над ней как громадные хищные птицы.
Тут где-то был дом отца Муссы, он мне об этом рассказывал. Может быть, тот. Пустыми черными проемами окон и дверей в простор и небо...
Надо написать ему.
И дальше иду я уже по своей земле, по своему Карадагу, по своему Крыму. И восторг, так редко посещающий меня в последнее время, восстает в сердце.
Каменный сад невольников. Тени веков застыли тут. Черные, причудливые, оплывшие на горячем ветру времени, но все еще живые, подглядывающие за тобой, сторожащие каждый шаг и взгляд, каждую мысль... И белые глаза их — проломы в камне — пусты и бесконечны.
Кричат глубоко внизу, в долине, кеклики, потрескивают сухо шишки на соснах, И солнце, солнце, солнце устилает тропу. А впереди Великий провал, окольцованный горами и скалами.
Исполинским тритоном выползает на мягком брюхе гора Сюрю-Кая.
Поднимаемся к источнику; вода в нем, как воздух, не утоляет жажды.
Какая дикая власть камня вокруг, власть земли и красота. Ее невозможно ни осквернить, ни изуродовать, ни изменить, можно только уничтожить. Но, уничтожив ее, уничтожишь себя. Тут она вечна...
Анна Петровна Керн умерла 27 мая 1879 года. Гроб ее повстречался с памятником Пушкину, который ввозили в Москву.
Чудное мгновение было во всем, что писал Пушкин после нее, не подозревая, наверное, что это она вдохновила его и на «Онегина», и на «Бориса Годунова»...
За все это Анна Петровна заплатила жестокой ценою. На всю жизнь была обречена на страшную бедность и нищету.
Но не духовную.
Из письма Керн к Бакуниным:
«Мы, отчаявшись приобрести когда-нибудь материальное довольство, дорожим всяким моральным впечатлением и гоняемся за наслаждением души и ловим каждую улыбку окружающего мира, чтобы обогатить себя счастьем духовным. Богачи никогда не бывают поэтами... Поэзия — «богатство бедности».
Известно, что Анна Петровна с детства вела дневник, который потом отец ее употребил на обертки в своей горчичной фабрике.
Из плотной «старинной» бумаги, испещренной выцветшими чернилами, в старинном доме Васильчиковых, уже в канун двадцатого века взрослые и дети клеили забавные фонарики на елку, раскрашивая их в разные цвета.
Только спустя годы обнаружилось, что и фонарики, и подстилки в клетке канарейки, и обертки для домашних нужд — все эти бумаги из случайно забытого тут ящика с рукописями Александра Сергеевича Пушкина.
«Мы ленивы и нелюбопытны».
Анна Петровна ослепла. «Войну и мир» прочитали ей вслух.
Как, оказывается, близок нам Пушкин.
Керн слушает стихи Поэта и прозу Толстого.
Я читаю их и слушаю рассказ аккуратной чистенькой старушки в ее чистой избе, в которой бывал Толстой...
...Он любил эту женщину. Пусть неизмеримо коротко, потом долго терзаясь и каясь в своих дневниках... Но любил...
Написал письмо Муссе. Даже срисовал гору, хижину и деревья над нею. Может быть, узнает, порадуется…
Убийственна и точна характеристика, данная Пушкиным Александру Первому:
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой...
Всего две строчки, семь слов, но в них вся суть этого монарха. Тут и наружность Александра, и его характер, и время, и беспощадная правда.
До восшествия на престол Николая Пушкин его не знал.
И царю удалось обмануть Поэта при встрече в Москве в 1826 году.
Но ненадолго. Все последующее отношение Пушкина к Николаю — постижение глубочайшего ничтожества, творимого самодержавной властью. Пушкин оставил тому в письмах и рукописях сотни подтверждений.
Но поэтическое определение Николая Первого принадлежит Тютчеву:
Не богу ты служил и не России.
Служил лишь суете своей.
И все слова твои, и добрые, и злые —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые,
Ты был не царь, а лицедей.
Но как изворотлива и ловка ложь, как неуловима порою суета в сочетании с разного рода масками, в которые те и другие легко облачаются...
9. — Однажды Александр Первый обедал у графа Нарышкина. «Граф, — сказал он, — временами я чувствую необходимость в очках. Но не решаюсь». Нарышкин наклонился к императору: «Ваше величество, я знаю, у кого есть замечательные очки». — «У кого?» — «У Пестеля. Он тринадцать лет губернатор Сибири, но безвыездно живет тут, в столице, видя все, что происходит в Сибири...»
Агей Михайлович сделал паузу, поднял руку.
— Пестель? Анекдот? Нет! Родной батюшка пламенного революционера, автора «Русской правды», человека несгибаемой воли и чести! Парадокс? Да, парадокс. Но, увы, имеющий место в истории. И вы, будущие историки, не должны бояться таких парадоксов. Вы должны научиться твердо смотреть в глаза правде...
Агей Михайлович снял очки, спрятал их в футляр, давая понять, что первая вступительная лекция завершена.
По давней традиции он заканчивал ее этим анекдотом.
Нынче Агей Михайлович не услышал привычного одобрительного шума. Аудитория молчала.
Он видел, как сосредоточенно-замкнуто слушали его первокурсники, как были внимательны и отрешены во время лекции. И Агей Михайлович, читая, предвкушал, как взломает это внимание и замкнутость неожиданным анекдотом.
Всю его долгую преподавательскую карьеру это удавалось.
Студенты шумно реагировали на такую концовку, выражая свое восхищение.
Эти молчали.
«Странно», — подумал Агей Михайлович, негодуя про себя и даже проникаясь к первокурсникам неприязнью...
В коридоре встретился ректор. Спросил на бегу:
— Какое впечатление от первокурсников?
— Очень, очень интересные ребята! Серьезные, вдумчивые. Я крайне ими доволен...
— Простите, Агей Михайлович, — прервал ректор, — спешу. Совещание в горкоме. — И протянул руку.
Эта торопливость, стремительное, как бы между прочим, пожатие руки обидели Агея Михайловича, но он не подал виду, улыбнувшись уже в ректорскую спину...
...Каждое утро, бреясь, Агей Михайлович Голядкин жалел мыльную пену. Ту, которая оставалась на помазке после бритья.
Это было необъяснимо глупо, поскольку тюбик «Флорены» стоил сорок копеек, а то, что оставалось на помазке, вовсе ничего не стоило.
Но он ругал себя за расточительность и тут же ужасался, понимая, сколь мелочна эта экономия.
Агей Михайлович попробовал не мыть помазок, но к следующему утру рыхлая пена высыхала и кисточка оставляла на щеках мутные потеки. Тогда он уменьшил расход крема. Бриться стало хуже, на помазке все равно оставалась пышная пена.
Чем бы кончились эти ежеутренние терзания, предположить трудно, если бы в день рождения сослуживцы не подарили Агею Михайловичу электробритву.
«Техника» пришлась по душе, и даже более того, Агей Михайлович проникся к ней необъяснимой любовью, сам приобретая электробритвы.
Эту страсть заметили самые расторопные из учеников и, в свою очередь, стали преподносить ему новейшие системы — и наши, отечественные, и заграничные.
Свыше тридцати разных электробритв и бритв механических хранилось в двухкомнатной профессорской квартире. Бритвы лежали повсюду — в коробочках, кожаных футлярах, несессерах и просто так — открытые, в белых чешуйках сухой кожи на ножах, забитых срезанным старческим волосом.
Агей Михайлович, присев к секретеру и закрыв глаза, нежно водил по лицу жужжащей бритвой, определяя пальцами в дряблости щек колючую щетинку.
Он сидел в одних голубых подштанниках, уронив на колени мягкую требуху живота, свободного от бандажа, который носил с первых сытых лет.
На душе было спокойно и уютно. Болезненная страсть к экономии мыльной пены больше не терзала его.
Ласково жужжала бритва, чуть-чуть накаляясь в руке, приятно согревая кожу.
Мягко падало в давно не мытые стекла солнце, и свет от этого был как бы приглушен и немножко серебрист.
Едко, но уже неосязаемо пахло бумажной пылью и сладко, чуть даже приторно — его телом. Агей Михайлович боялся сквозняков, и форточки в квартире, как и окна, круглый год были заклеены.
Оставив включенной бритву, Агей Михайлович подошел к счетчику, пригляделся внимательно, постучал по нему пальцем и остался доволен. Шкала не двигалась, и внутри счетчика что-то попискивало.
Вчера сосед, Мишка Расписной, всего за бутылку приделал хитроумное устройство, позволяющее по желанию отключать счетчик. Агей Михайлович умилился проворности умельца и дал ему еще рубль на закуску.
И снова ласково жужжала бритва, и он, наслаждаясь, вполглаза оглядывал свою квартиру.
На столе, на посудной горке, на одной из кроватей, где после смерти жены вот уже десять лет никто не спал, на шкафу, рядом с детской ванночкой и круглыми коробками из-под шляп, на секретере и стульях — везде в беспорядке были разложены кипы бумаг. Газеты, журналы, брошюры, аккуратно переплетенные диссертации, тетради — курсовые работы студентов, и среди них фотографии Агея Михайловича, сделанные и совсем недавно, и очень давние, пожелтевшие, с отломанными уголками, в трещинах и пятнах.
С линялых обоев глядело еще с десяток фотографий, пришпиленных булавками и даже наклеенных на стену, на которых Агей Михайлович был и лопоухим «комсой» в косоворотке, и бравым полковником, и курортником в широченных белых брюках, и седовласым профессором в кругу учеников, но везде одинаково значительным и строгим.
Таким он был всю свою жизнь на людях.
Но в своем доме Агей Михайлович перерождался. Это называлось у него расковаться. И он расковывался, переступая порою здравый смысл. Слонялся по квартире, при взрослой дочери, в одних кальсонах. В гневе сквернословил. Подначивал жену и припоминал ей такое, что та бледнела, готовая упасть в обморок, а дочь, зажав уши, забивалась куда-то в угол. То становился ничтожно мелочен и начинал вести подсчет истраченных женою денег, учитывая не то что рубль, но каждую копейку.
— Куда исчезли сорок копеек?! — орал он и уличал жену в воровстве и тайном накопительстве. — Дармоеды! — гремел. — Я вас кормлю! Кровососы!..
И самодурничал, изгалялся до тех пор, пока жена, тоже вволю накричавшаяся, зареванная, с безумными глазами не начинала нервно пудрить лицо, одеваться.
— Ты куда? — цепенея от страха, спрашивал Голядкин, зная наперед ответ.
Жена молчала.
— Я хочу знать, куда ты отправляешься? — он не кричал, старался придать своему голосу нечто успокаивающее.
Жена молчала. Она была уже в пальто и натягивала ботики, тяжело и решительно дыша.
— Куда ты? — вскрикивал отчаянно Агей Михайлович. — Куда ты идешь?
И тогда она, выпрямившись, на голову выше мужа, ненавидя его и презирая, отчеканивала:
— В твою парторганизацию.
— Не надо, мамочка! — Дочь выбегала в прихожую, обнимала ее за плечи, плакала. — Не надо, мамочка! Не ходи!
— Сама себя погубишь, — говорил посрамленный Агей Михайлович и уходил к себе, зарывался в бумаги. И шуршал ими, тихий как мышь.
Дочь, рыдая, уговаривала на кухне рыдающую мать. Потом они замолкали, и в квартире воцарялась значительная тишина. Дочь подходила к телефону и выключала его.
Спустя время квартира оживала. Дочь тихонько наигрывала на фортепиано, жена стучала кастрюлями. И голубое облачко каленого масла достигало убежища Агея Михайловича.
Он шел на кухню. Стесняясь и виновато хмыкая, клал на уголок стола деньги сверх выделенного бюджета. Краснел...
— Возьми вот... Купишь что-нибудь себе или Антонине... — И, покашливая, все так же тихо удалялся и шуршал бумагой.
Жена готовила его любимые крымские чебуреки. Агей Михайлович, изнывая от дикого голода, внезапно пришедшего, ждал с нетерпением. И наконец:
— Иди есть! Все готово!
Денег на кухонном столе не было, дочь, пообедав, спешила к подруге, жена, помягчев лицом, смотрела в окно. В душе Агея Михайловича возникал мир. Никто не мог ни до, ни после приготовить таких чебуреков, как его жена.
10. В Крайск Стахов прилетел в полдень. Было ветрено, и совсем так же, как перед его отлетом, мела колкая пороша. Снова тревожно и больно было на душе. Домашний телефон не отвечал, и Стахов позвонил на квартиру тестю, но и там телефон молчал. На работе Антонины не было, ему сообщили об этом, стремительно положив трубку. Не узнали, а может быть, и не хотели узнавать. Антонина наверняка рассказала об их разрыве. Ни она, ни он не умели скрывать своих семейных неурядиц.
Машина стояла на общей аэропортовской стоянке, занесенная снегом.
Стахов еще не успел открыть дверцу, как рядом появился проворный мужичишка в аэрофлотовской коротенькой, замызганной донельзя курточке и форменной, но тоже очень ветхой шапке с эмблемой.
— Тудэ судэ снэг гоням... Начальник есть, дворнык нэт, тудэ-э-э, судэ-э-э...
Стахов молча протянул ему три рубля, и тот, веселея строгими глазами, переменив тон, сказал:
— Пажалста... Став навсэгда, — и так же стремительно исчез, как и появился.
Дома никого не было. В квартире стоял привычный будничный беспорядок. На полу, далеко друг от друга, валялись Антонинины шлепанцы с проношенными мысочками, на кресле и на спинках стульев болтались ее платья, чулки, скомканный халат, в пепельнице на журнальном столике — груда окурков с характерным для Антонины прикусом, и в губной помаде — не ее.
Форточки закрыты, и в квартире был нечистый, спертый табачный запах.
В комнате сына на столе и диван-кровати валялись игрушки, на полу — раскрытый проигрыватель и старенький магнитофон «Яуза».
Стахов вошел в эту комнату и вдруг отчетливо, как-то даже пророчески осознал, что сын будет здоров, что все обойдется, если уже не обошлось.
Но вдруг больнее, чем тревога за его здоровье, пришла осознанность, что Стахову никогда вот так, запросто, не войти в комнату сына. Что отношения их круто изменятся, и это принесет обоим страдания.
В том решительном разговоре с Антониной, долгом и обстоятельном, все казалось простым.
Что ж поделаешь, коли не нашли друг друга, прожив под одной крышей пятнадцать лет? И так бывает.
Бывает, что и не расходятся, копят взаимные обиды, переходящие в глухую злобу, обличая друг друга и отравляя жизнь лишь потому, что у них дети...
У них был Алешка, и ради него они терпели друг друга, стараясь не замечать своей несовместимости, лгали друг другу и забывались в близости, опять же ради него.
И это было нестерпимо для Стахова, как, вероятно, и для Антонины тоже.
Стахов никогда не задумывался над этим и никогда не оправдывал жертвенности ради детей. Ни к чему хорошему эта всепоглощающая жертвенность не приводит. И вдруг, стоя над игрушками, в которые Алешка все еще играл тайно от друзей, почти достигнув отрочества, Стахов почувствовал свое полное одиночество в этом привычном мире. Но еще и одиночество своего ребенка, скрытую детскую тоску, незащищенность от их взрослых решений.
И слезы, нахлынув, сдавили горло. Стахов неожиданно заплакал, взяв в руки Алешкину игрушку. Это был кот в сапогах, нагло и весело улыбавшийся в усы. Стахов плакал и вспоминал точно такого же кота, которого Алешка беззаветно любил и однажды отдал соседке Лии Александровне. Она попросила:
— Алешенька, подари мне этого котика...
И он отдал. А потом горько переживал утрату, плакал тайно. И Стахов с Антониной, распознав это, жалели его.
А утром Стахов побежал в центральный гастроном и купил кота, точно такого же, как и прежний, но только с нагрузкой — пакетом залежавшихся конфет и пряников, которыми смело можно было мостить улицы...
Заверещал звонок. Вздрогнув, Стахов поднял трубку.
— Ты уже прилетел? — звонила Антонина.
— Да! Что с Алешкой?
— Не знаю-ю-ю, — она заплакала, — меня не пускают к нему.
— Где ты?
— В Центральной детской, — торопливо сказала она. — Он тут, — она овладела собой и больше не плакала.
— Я еду…
11. Николай Павлович разговаривал с Мердером, когда доложили, что Кущин доставлен во дворец.
— Отлично, — сказал государь и со всей официальностью добавил: — Доложи об этом генералу Чернышову... Нуте-с, — обратился к Мердеру.
Воспитатель цесаревича, затянутый в военный мундир, большелобый, с аккуратной ниточкой усов, с пышными, тщательно ухоженными бакенбардами, нравился Николаю. И он не жалел, что доверил воспитание сына этому пунктуально аккуратному человеку. Они говорили по-немецки, и Карл Карлович Мердер педантично, но с искренней заинтересованностью рассказывал об успехах и шалостях наследника.
Николай, занятый допросами, не знавший за прошедшие две недели ни днем ни ночью отдыха, почти не встречался с сыном, а потому и был рад каждому слову о нем.
Крупные глаза монарха, наследственно непроницаемые, то и дело покрывались влагой, и душа его трепетала от нежности.
Николай без памяти любил жену и эту невоздержанную юношескую страсть переносил на детей.
Он еще остро помнил восторг, его обуявший, при известии о рождении первенца. Без толку фланируя тогда по дворцу, гордый и счастливый, останавливал каждого и с фамильным достоинством, которое неожиданно возникло в нем, сообщал новость.
Дежурившему во дворце поручику Ростовцеву сказал:
— Служи хорошенько. Будь отменным слугой царю и отечеству и строгим отцом своим детям. Сколько тебе лет?
Ростовцев ответил.
— О, ты мог бы сейчас, как и я, держать на руках сына...
— Так точно!.. — рявкнул Ростовцев, пучеглазо и преданно уставясь в лицо Николаю.
— «Так точно»! — передразнил Николай и похвастался: — А у меня сын.
Карл Карлович Мердер, понимая, что государя ждут неотложные дела, все-таки не спешил, подробно описывая последнюю шалость цесаревича. Николай умилился. И, достав безукоризненно белый платок, отвернулся к стене, промокая слезы.
Круглые глаза Мердера были полны признательной и преданной влаги.
Отпустив его, Николай Павлович несколько мгновений посидел не двигаясь, приводя происходящее в нем в порядок. И когда флигель-адъютант неслышно появился из-за портьеры, убрал его жестом, давая понять, что ни в ком не нуждается и хочет побыть один.
Короткие мгновения покоя были необходимы, чтобы перейти от точной, все еще звучащей в ушах немецкой речи к обычному деловому ритму, который он задавал себе, самовозбуждаясь.
Эта страсть к внутреннему возбуждению и абсолютному покою снаружи была чертой его характера.
Пружинисто поднявшись с места, Николай Павлович как бы определил стройность и силу ног, поигрывая мышцами икр и бедер, обтянутых сукном военных панталон. Легким движением узкой, но ухватистой ладони поправил чуть подвитые и слегка напомаженные волосы, прошелся по кабинету хищным шагом рыси и, раздвинув портьеры на окне, долго смотрел в ночь, угадывая неясный свет звезд.
Снова было ненастье, и ушедший день чем-то напоминал тот, первый день его царствования. На дворе по-прежнему слякоть, а надо быть крещенским морозам.
«Значит, Кущин. Еще один из прошлого», — подумал Николай Павлович, припоминая свежо и остро давнюю обиду, нанесенную этим человеком. Так, скверный анекдотик из молодости. Чего не бывает? Другой бы и не обратил внимания, а больше — посмеялся над этим. Но Николай никогда не прощал даже самые незначительные обиды, причиненные ему. Каждую из них, рано ли, поздно, отмщал.
Услышав при первых допросах от Рылеева имя Кущина, монарх задохнулся от волнения, ощущая уже не давнюю обиду, а настоящую ненависть к этому человеку.
Такого он не испытывал, пожалуй, даже к тем, что стояли у памятника Петру — единственному, кому он хотел подражать, — бессмысленно и бестолково выкрикивая: «Да здравствует Константин!»
И потом, после оговорки Рылеева, Николай каждого допрашиваемого подводил к вопросу, на который ждал и жаждал получить утвердительный ответ:
— А не был ли сочленом некто Кущин?
Он так и спрашивал: «некто Кущин».
И когда князь Трубецкой ответил: «Да...» — он готов был многое простить этому потерявшемуся и ничтожному в его глазах князю и даже в запальчивости пообещал ему что-то.
Потом, совершенно случайно, Кущина припомнил Бестужев.
Трех свидетельств было достаточно, чтобы произвести арест, но Николай не спешил.
Были арестованы все близкие друзья и знакомые Кущина, но Николай все еще оставлял его на свободе.
И только нынче распорядился взять.
В тот вечер Кущин был в доме вагонмейстера Соломки. Стоял в большой зале и что-то рассказывал о своих скитаниях по Сибири.
Вошел дворецкий и, обращаясь к хозяину, доложил:
— Фельдъегерь его императорского величества...
Соломка побледнел. Появление фельдъегеря в те дни не предвещало ничего хорошего.
— Господа, это за мной, — сказал Кущин, раскланиваясь. — Прощайте, господа. Надеюсь, что своим отъездом во дворец я не испорчу вам приятного вечера.
Фельдъегерь действительно прибыл за Кущиным.
Во дворце встретил генерал-адъютант Чернышов и потребовал сдать шпагу.
Давняя неприязнь к Чернышову вылилась неожиданно.
— Ваше превосходительство, — сказал Кущин, — а нет ли кого поблизости из боевых генералов? Кому бы я мог вручить свою шпагу, данную мне за храбрость на поле брани фельдмаршалом Михаилом Илларионовичем Кутузовым?
— Нет, полковник, — нашелся Чернышов, — этой чести вам не будет оказано.
Царь стоял, облокотясь на спинку кресла, лицом к двери. Все присутствующие тоже стояли, кроме генерал-адъютанта Левашова. Он сидел за столиком, на котором были чернильный прибор и стопка чистой бумаги.
Кущин не успел произнести положенного приветствия, Николай опередил его вопросом:
— А что, полковник, ты по-прежнему обедаешь в восемь утра?
В русской речи Николай никогда не употреблял местоимения «вы».
— Я своих привычек не меняю, государь, — ответил Кущин.
Генералы переглянулись, и Левашов, хотя и не понял смысла произнесенного, все-таки знаемо улыбнулся.
Вопрос не застал, как ожидал император, Кущина врасплох, хотя и относился к давнему времени.
Николай с детства питал отвращение к штатскому платью. А во времена Александра оно все шире входило в моду. Офицеры даже в полки являлись в штатском, гарцевали в нем перед строем. А лейб-гвардейцы щеголяли в прекрасно сшитых фраках.
Первое самостоятельное решение, которое принял Николай, было — беспощадно бороться с фрачниками.
В пятнадцатом году он издал приказ, строжайше запрещающий в табельные дни офицерам надевать фраки. В свободное время менять форму на штатское только после обеда.
Николай так и обозначил в приказе время: «после обеда».
Кущин в свободный день, в часу десятом поутру, спешил в город в прекрасно сшитом штатском костюме. На плацу заболтался с друзьями, и тут вихрем налетел великий князь.
— Кто таков? — едва сдерживая гнев, спросил Николай у Кущина.
— Его величества лейб-гвардии гусарского полка ротмистр Кущин.
— Почему нарушаешь приказ?
— Какой, ваше высочество?
— Статское носить в свободное время только после обеда!
— Я уже отобедал, ваше высочество! — ответил очень спокойно Кущин.
— Как — отобедал? — растерялся Николай.
— Точно как светлейший князь генералиссимус Суворов Александр Васильевич — ровно в восемь утра...
Офицеры вокруг не скрывали улыбок, а Кущин был подчеркнуто вежлив и независим.
Николай ударил коня и ускакал.
— Этого он тебе не простит, Алеша, — сказал кто-то из друзей...
— Не меняешь привычек, — усмехнулся император. — Однако в вечернее время и — в форме?
— Должен вступить в ночное дежурство при штабе его превосходительства графа Аракчеева, ваше величество.
«Конечно, разбойник, конечно, негодяй. И по-прежнему дерзок», — подумал Николай Павлович, удерживая паузу.
— Ты, кажется, оставлял службу?
— Да. В 1816 году вышел в отставку и держал экзамен на звание инженера. У меня с детства были великие наклонности к математике, ваше величество.
— Когда снова вошел в службу?
— В 1822 году по Корпусу инженеров путей сообщения, вернувшись из путешествия по Сибири.
Николай бросал короткие вопросы, Кущин отвечал неторопливо и свободно. Что-то в этом тоне раздражало монарха.
— Так. И что же путешествовал?
— Для пользы отечества. О сем путешествии мною написан труд, изданный Российским географическим обществом. Это помогло также написать ряд уставов и законов по Сибирскому комитету его превосходительства господина Сперанского.
Царь строго повел бровью, показывая, что многоречие спрашиваемого ему не нравится, и тяжело поглядел в глаза Кущину. Он тренировал взгляд ежеутренне перед зеркалом и гордился, что мало кто мог его выдержать. Кущин выдержал. Но холодом потянуло в груди, и совсем некстати заныла нудной болью старая рана.
Получив в прошедшей военной кампании тринадцать ранений, Кущин особенно остро и часто страдал от одного — штыкового в позвоночник.
Боль эта, возникая внезапно, лишала его сил и способности мыслить спокойно. Мучила подолгу и жестоко.
Вот и сейчас, вдруг возникнув, ожгла сердце, и Кущин почувствовал, что бледнеет.
— Что такое, полковник? — с улыбкой спросил Николай, уверовав в столь значительное действие своего взгляда.
— Государь, ранения, полученные в минувшую войну, лишают меня порою здоровья. Прошу великодушно прощения за эту сиюминутную слабость.
— Можешь сесть, — сказал благосклонно Николай и сам мягко и свободно опустился в кресло.
Ему стало легко и даже весело. «Как ловко я развязываю языки этим умникам», — подумал про себя и снова улыбнулся.
Кущин оказался сидящим посреди залы в узком креслице. Прямо перед ним быстро-быстро писал что-то Левашов, и кончики ушей у него от старания шевелились.
— Итак, — Николай Павлович закинул ногу за ногу.
Краешек его вычищенного сапога стал центром внимания Кущина. Надо было сосредоточиться на чем-нибудь очень незначительном, тогда боль затихнет. На сапоге, на мысочке, белело крохотное пятнышко.
— Итак... В силах отвечать нам на вопросы, полковник? — откуда-то издалека донесся голос Николая.
— Да, государь, — пытаясь снова встать, ответил он.
— Можешь сидеть, — разрешил государь. — Учитывая заслуги... — Николай Павлович долго объяснял Кущину, почему дозволил ему сесть.
И Кущин за это время успел разгадать появление пятнышка на сапоге императора. «Незадолго до этого его величество пил молоко. Обыкновенное парное молоко. И вот капелька... Как же вы так, ваше величество, не доглядели...»
— Начнем, — резко произнес Николай, и Кущин вздрогнул. — Приступай, генерал!
Левашов, будто бы впервые увидев Кущина, спросил:
— Чин, имя?
— Инженер-полковник Кущин.
— Принадлежали вы к тайному обществу?
— Нет.
Снова синюшная бледность покрыла лицо, на висках и лбу выступили капельки пота.
— Подожди, генерал, — Николай приподнял на уровне плеча ладонь. — Поскольку болезнь полковника так неожиданно развилась в ту самую минуту, когда он нам более всего нужен здоровым, думаю, что верно будет вручить ему вопросные пункты, на которые он, подумав... — Николай сделал паузу, как бы подыскивая необходимое выражение, — ...подумав, там, где ему никто не будет мешать, даст нам достойные и нужные ответы.
Присутствующие все до единого согласно покивали головами.
Николай Павлович как-то наспех, вполоборота, присел к столу, принял от Левашова перо и набросал на листе, мало заботясь о точности письма, без точек и запятых: «Александр Яковлевич, — он писал, адресуясь к коменданту Петропавловской крепости, генерал-адъютанту Сукину, — присылаемого при сем Кущина содержать строжайше дав писать что хочет так как он больной и раненый то облегчите положение по возможности С.-Петербург 29 декабря 1825 года Николай».
12. ...Но шаги были. Они приближались к дверям. И пока в безмолвии звучали эти шаги...
Я столько читал в литературе о мгновении, за которое человек, находясь в крайней опасности, видит всю свою жизнь в мельчайших подробностях, но сам такого не испытывал никогда, хотя и бывал в крайне опасных ситуациях.
Однажды на меня шел медведь, я отчетливо понимал, что это последние мгновения, но ничего не произошло. Почувствовал, как сам становлюсь зверем, обрастая шерстью, а шапку на голове поднимают волосы.
...И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...
Потерял сон. Почти не сплю. Много и хорошо думается, но, попадая на бумагу, эти мысли становятся неповоротливыми. Пропала легкость, с которой прожил тут почти две недели.
...Страшен удел человека, стремящегося делать добро, живущего добром, когда его не хотят понять и даже, наоборот, понимают превратно, считая злодеем...
Лунин пишет: «Вера, постигающая бесконечность, подчинена разуму, который ограничен. В этом заключается внутреннее противоречие. Вера превышает наш разум; но причины, побуждающие веровать, находятся в его компетенции и должны быть ему ясны».
Вчера был шторм. Желтые громадные волны с белым оскалом издалека катили к берегу. Вспомнился Тихий океан. Всесокрушающие валы, стон и рык, и гимн простору. А я плясал от восторга и кричал что-то, подкидывая в небо шапку. Вспомнилась дальневосточная бухта Якшина, уставленная голубыми скульптурами льдин.
А нынче утром я, по обыкновению, выбежал на берег. Еще только-только проклюнулась заря, и море было громадной мягкой шкурой, под которой пульсировала живая кровь.
У самого прибоя кто-то лежал. Я пошел к нему, полный тоски, ожидания и любопытства, которое во всем неопознанном заставляет искать подобие себе.
У прибоя лежал дельфин.
Более совершенного существа мне не приходилось видеть. Он был неправдой, невозможностью, сном, но он был в яви, не живой, но был. И я наклонился над ним, желая, хотя бы в мертвом, увидеть и постичь то, чего никогда не видел и не постигал.
Глядел на дельфина и видел перед собой тайну. Он лежал на боку, и воронье уже успело выклевать правый глаз.
Аккуратно повернул его на живот, как он должен был находиться вживе. Левый глаз тоже был выбит, и на гальку набежала лужица крови. Совсем такой же, как наша, как моя.
Он был затянут в тонкий эластичный скафандр, под которым угадывалось тело. Покров был нежный, но выдерживающий гигантское сопротивление воды при удивительных скоростях. И все-таки он был безукоризненной оболочкой, сохраняющей нечто хрупкое, нечто значительное и важное для Природы.
Он был так точно рассчитан и выявлен, от крохотных крылышек до крохотного мягкого отверстия над глазами! Тело его плавной линией замыкало нечто такое, чему трудно найти обозначение, вероятно, тут ближе всего понятие — сопряжение начала с концом.
Он был сотворен, чтобы являть собой доброе начало жизни; должен существовать без клыков и когтей, чтобы пороть и рвать, без ног, чтобы убегать и догонять, без рук, чтобы хватать и отнимать, убивать и строить, а потом разрушать, что выстроил, теми же руками... С рождения дельфин владеет тем, что для нас стало единственным идолом, которому молимся и которому несем все свои блага и богатства, — скоростью...
Мне не представило труда определить, что дельфин убит человеком...
Над морем по дороге шли два шахтера, отдыхающие тут.
— Ого! — сказал один из них.
— Вот такими и мы будем, — сказал я.
— Такими загорелыми? — уточнил второй.
— Нет. Переродимся в своем стремлении к скорости. Ни рук, ни ног, скафандр и разум...
— Чего ж, конечно! — согласились шахтеры.
Мусса должен был давно получить мое письмо и прислать ответ. Странно его молчание. Написал письма Другу и Феде...
Великий князь Николай мальчиком был чрезвычайно труслив. Он боялся всего и всех. Встречаясь с самым простым офицером, весь съеживался, заранее стягивал с головы шапку, кланялся...
Вероятно, это происходило оттого, что первый учитель — дядька Ламсдорф — вколачивал ему познания ружейным шомполом.
Причем излюбленным местом для удара была голова воспитанника.
Шпицрутен был главным средством воспитания во всю эпоху Николая: он лично учреждал шпицрутен — обыкновенную палку, определяя ее толщину и длину. Присутствовал на экзекуциях.
Во все его правление палками были забиты до смерти тысячи (тысячи!) крестьян и солдат...
Будучи личным цензором Пушкина, ничего не читал, пользуясь только слухами о литературе, теми изустными докладами, которые готовились в Третьем отделении.
На рапорте о возможности перевести Бестужева-Марлинского в гражданскую службу, отбывшего к тому времени десять лет тяжелых наказаний (Алексеевский равелин Петропавловской крепости, ссылка в Якутск, а оттуда на Кавказ рядовым), Николай Павлович начертал собственноручно: «...не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы. Перевесть его можно, но в другой батальон».
Бестужев был переведен... из пятого черноморского батальона в десятый, в котором и погиб 7 июня 1837 года при взятии мыса Адлер.
И еще собственноручная резолюция, сделанная на рапорте, в котором один из ревнителей крайних мер требовал двум несчастным смертную казнь всего лишь за нарушение карантинного режима. Николай написал на рапорте:
«Виновных прогнать сквозь тысячу человек 12 раз. Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить».
И это спустя чуть более года после казни пяти декабристов. Тут ключ всей государственной политики Николая Первого...
13. В больничном флигеле, куда сестры приносили сведения о больных детях и принимали передачи, было много народу. Стахов не сразу нашел Антонину. А когда увидел ее издалека, почувствовал к ней необоримую жалость.
Она толкалась среди сгрудившихся вокруг сестер, стараясь что-то высмотреть или услышать. Вытягивала шею, и лицо ее, большое и бледное, мелькало среди других, выделяясь какой-то незащищенной беспомощностью.
Разглядывая издали Антонину, Стахов не находил в себе ни решимости, ни обиды, которой терзался с момента получения телеграммы, ни твердого желания изменить отношения и ничего другого, кроме жалости к ней.
Так бывало не раз, и это было продолжением привычных отношений.
Жалела ли его Антонина, винила ли себя в более чем беспокойной жизни, Стахов не знал. Ему казалось, что нет.
Антонина вдруг, как от окрика, оглянулась. Увидела Стахова, по-детски скривила большое лицо, торопливо и рыхло напудренное, пошла незряче, вытянув вперед руки.
Подошла, испытующе глянула полными слез глазами в глаза Стахову, упала головою к нему на грудь и громко заплакала. И Стахов, весь сжавшись от желания обнять и успокоить, все же попытался отстранить ее.
— Что? Что с Алешей? — спросил, удивляясь тому, что боль о сыне пресеклась жалостью к ней.
Она что-то говорила сквозь слезы и рыдания, но ничего нельзя было понять...
Конечно, надо, забыв обо всем — о сыне, о горьких последних летах их совместной жизни, когда было высказано друг другу столько резкого, непримиримого и столько правды, о том решительном разговоре на даче и после, по дороге в Крайск, — надо, забыв, приласкать эту бедную женщину, снова прикрыть ее, как делал раньше, снова озаботиться ее покоем, вытереть ей слезы, пообещать, наговорить что-то, что успокоило бы, но Стахов не сделал этого.
— Подожди, — сказал он, легонько отстраняя Антонину, — я сейчас все узнаю... Встречусь с врачом... Может быть, выхлопочу пропуск.
Антонина перестала рыдать, промокнула лицо платком, несвежим и мятым, попробовала улыбнуться. Но улыбка не получилась, жалкая гримаска скривила ее мокрое лицо. Веки набухли и стали красными.
Добиться лечащего врача оказалось делом почти безнадежным, у того были строгие часы приема родителей. О пропуске к больному не могло быть и речи. В регистратуре сказали коротко: «Положен с подозрением на компрессионный перелом позвоночника».
И тогда Стахов позвонил старому приятелю Эдику Цубербилеру. Эдик мог все.
— Пропуск в травматологию? Ах, детскую... Позвони через десять минут.
Ровно через десять минут Стахов позвонил снова.
— Подойди к завотделением Анне Яковлевне. Скажи, что ты Стахов и о тебе звонил Прохор Михайлович... Пропуск будет.
— Кто такой Прохор Михайлович? — спросил Стахов.
— Тебе нужен пропуск или знать, кто такой Прохор Михайлович? — вопросом на вопрос ответил Эдик.
— Пропуск.
— Ну вот и получай его. Все! Мне некогда...
Через пятнадцать минут Стахов получил постоянный пропуск в травматологическое отделение Центральной детской больницы.
Сын лежал в третьей палате на второй койке слева от входа. Лежал он на спине, крохотный под казенным одеялом. Под мышки рук были продеты петли из широкого бинта, к которым подвязан груз — вытяжение.
— Привет, — сказал Алешка, и его все еще детское лицо засияло. — Приехал?
Сын не удивился приходу. Ждал. Горло Стахова сжал спазм, сердце обнесло горячей болью, но он бодро ответил:
— Прилетел, сынок, — и, протиснувшись в узкий проем между кроватями, нагнулся и поцеловал Алешку.
Алешка ответил на поцелуй, ухватившись худенькой рукой за шею, стараясь приподняться и прижаться к отцу.
— Осторожно... Тебе нельзя шевелиться!
— Можно, — уверенно сказал Алешка, и глаза его на мгновение озаботились.
— Болит? — спросил Стахов.
— Не... Совсем не болит. Так, немножко...
Алешка рассказал, что в школе хотел подтянуться на турнике. Потихонечку зашел в физкультурный зал и попробовал, раньше никак не получалось. А ребята набежали и стали его раскачивать. Руки ослабли, и он, оторвавшись от перекладины, полетел и упал спиной на скамейку.
— Было очень больно. Я встать не мог, а ребята смеялись. Потом прошло. Домой меня Кешка проводил. Я пришел и полежал немного. — Все это он говорил шепотом, снова обняв Стахова за шею. — Мама пришла, говорит: «Сходи за хлебом». А я говорю: «Мне больно». Она испугалась. И я испугался. Приехали сюда, а тут очередь. Долго сидели, у меня от страха все прошло. А врач посмотрел и говорит: «Надо оставлять». И оставили, — вздохнул Алешка. — Ты когда прилетел?
— Сегодня.
— И сразу ко мне? Вот молодец! Ну, как там? В Агадуе был?
— Нет. Меня телеграмма еще в Централе застала.
— Жаль, — сказал Алешка. — Может быть, что-нибудь и нашел бы в Агадуе. Правда?
— Конечно. Но ничего...
— Где мама? — спросил сын.
— Она тут. Сейчас к тебе придет. Я пропуск получил. Постоянный.
— Вот здорово! Пап, а пап?! Ты вот у Вовки телефон возьми, — сын кивнул на соседнюю койку.
Там лежал тощий узенький мальчик, блеклый и тихий. Белая челка над синеньким личиком, большие взрослые глаза. Стахов поглядел на мальчишку, и тот, чуть съежившись под взглядом, сказал:
— Здрасьте.
— Здравствуй, Вов, — сказал Стахов и улыбнулся ему, а сын шептал:
— Бабушке его позвони, расскажи, что видел его. Он волнуется...
Вовка, вероятно, расслышал Алешкин шепот и сказал, глубоко вздохнув:
— Пусть она мне машинку принесет. — Голос у него был тоненький и неприятный. — У меня есть, на трех колесах.
На соседних койках засмеялись.
— Вовк, почему на трех? — спросил кто-то.
Вовка опять вздохнул:
— Одно сломалось...
Ребята засмеялись.
— У него никого нету, — совсем тихо шептал Алешка. — Ни мамы, ни отца. Их прав лишили. Одна бабушка у него. Ты ей позвони.
— Позвоню. Какой ваш номер телефона? — спросил Стахов.
Вовка пошарил глазами по стенам, наморщил синий нос, и белая челочка козырьком наехала на глаза.
— А забыл, — вздохнул. — Совсем забыл.
— У сестры есть, — сказал Алешка.
— Ага! Есть! — обрадовался Вовка. — Она записывала.
— Что с ним? — спросил Стахов.
— Под машину попал. Шофера судить будут — пьяный. Семья у Вовки прощения просит. Чтобы не судили.
— Чья семья? — не понял Стахов.
— Шоферова. А у Вовки таз переломан и позвоночник напополам...
Вошла молоденькая сестра, присела на кровать, крайнюю от двери. Затормошила легонечно совсем крохотного мальчугана, шлепая его мягко по щекам:
— Завьялов! Завьялов! Проснись! Завьялов!..
Мальчонок тихонечко застонал.
— Завьялов! А ну-ка, Завьялов! Просыпаемся, Завьялов!
— Пап, ему всего четыре года и три месяца, — сказал Алешка. — У него какое-то осложнение. А какое — нам не говорят. Он после операции, под наркозом еще. И сестры, и врач все время над ним. Он ночью все кричал: «Помогите! Люди, помогите! Люди! Где вы?! Помогите...» Очень кричал...
Алешка рассказывал сопереживая, и Стахова охватил нервный озноб. Он оглядел палату, как будто бы только и увидел ее. Помещение с двумя окнами было тесно заставлено кроватями, и на каждой увидел Стахов бледные маленькие лица, гипсовые повязки, поднятые почти вертикально на тросах ноги, «самолетики» — висящие над грудью неподвижно белые куклы поломанных рук — и глаза, — почти все мальчишки с любопытством и завистью глядели на Стахова.
— Вот тут тебе... — сказал Стахов, выкладывая из портфеля кулечки с фруктами, сливочную помадку, печенье...
— Ого, — поднавалили! — сказал Алешка. — Ребятам можно?
— Конечно! А как же иначе. Я тебе еще принесу. Мы с мамой будем через день тебя навещать. День она. День я...
— Вот у сестры телефон Вовкин возьми, — кивнул Алешка на сестру, которая все тихонечко звала:
— Завьялов, а Завьялов! Проснись! Завьялов?!
— Как он? — спросила Антонина, встретив Стахова внизу у лестницы.
— Прекрасно. Бодрый, веселый. Ничего не болит...
— У него никогда ничего не болит, — сказала Антонина, торопливо натягивая халат.
— Не спеши. Успокойся. Волноваться теперь ни к чему!
— Уникальный человек! — возмутилась Антонина. — Сын в больнице, а он — успокойся! — и побежала по лестнице, торопливо поправляя выбившиеся из-под шляпки рыжие волосы. — Подожди меня! Мы отсюда домой! — крикнула с верхней площадки.
Все между ними было по-старому, словно и не происходил тот решительный разговор, о котором все это время думал Стахов, привыкая к мысли — их ничто не соединит вместе. В сердце не было прежней жалости к жене, но была растерянность и ничем не объяснимый страх.
14. Дом Волошина над самым прибоем. В солнечный полдень на веранде в плетеном кресле сидит Мария Степановна — вдова поэта.
Вчера были в доме.
Взошли на второй этаж по наружной лестнице. Из крохотных сеней, налево, дверь в комнату. В ней два окна. Одно на Карадаг, хребет Кок-Коя, на длинную прибрежную линию. Другое на террасу и в море. В простенке меж окон небольшой крестьянский иконостас. На стенах картины, акварели. Кругом портреты Волошина. Скульптурные его изображения.
Вещей много, и почти все они старые, прошлого века или самого начала нынешнего. Запах русских поместий, в которых жили люди искусства.
Посередине комнаты, на шаткой тумбочке, радиоприемник, словно подвешенный на тонкую ниточку антенны.
Мария Степановна обедает во внутренних покоях, а наш гид, Володя, пользуясь ее отсутствием, показывает комнату.
Из сеней правая дверь ведет в мастерскую. Высокая, как колодец, комната, со стрельчатыми, под потолок, окнами. Стены сложены из ракушечника.
Высокое бюро, которое сделал Волошин для Алексея Толстого. Тот писал стоя. Некрашеное дерево, побуревшее до цвета луковой шелухи. Большой стол завален папками с акварелями, книгами. По стенам портреты хозяина. Один выполнен Петровым-Водкиным. Вдохновенное лицо, решительной, сильной лепки, опаленное жаркими водкинскими тонами.
Небольшое возвышение пола, с тахтою на нем — алтарь. А на стене скульптурный слепок головы египетской царевны Таиах.
Стеллажи с книгами и акварелями...
Над мастерской библиотека. Поднимаемся по лестнице. Мраморный бюст Пушкина.
Лицо аскета и гения. Хищный, как у чайки, нос, резко обозначенные скулы, маленький острый подбородок, полушария сомкнутых век, за которыми мрак и тайна, затворенность, — посмертная маска Гоголя. Он страшен. Как и страшна маска Достоевского. А Толстой на смертном одре, усталый, изнемогший в духовных борениях, бедный старик. Посмертные маски Достоевского и Толстого в кабинете Волошина. Вход в него через библиотеку. Множество мелких, но необыкновенно значительных вещей. Рабочий стол сбит из некрашеных досок, столешница лежит на обыкновенных козлах.
На одной из стен — панно: бесконечные складки голой земной коры, то ли горы, то ли гигантская трещина, то ли каньон. Работа Волошина. Он любил писать первобытную дикую землю. Чтобы острее чувствовать ее, ходил босиком или в примитивных сандалиях.
Работа выполнена охрой.
«...В этих холмах охряных...»
И стойкий, особенный запах России с горьковатым крымским привкусом.
Так в ломте прежней выпечки хлеба вдруг попадалось истертое в муке зерно полыни.
Володя предлагает побеседовать с Марией Степановной. На мгновение какой-то озноб охватывает меня. Делается страшно. И всего лишь оттого, что между нами временна́я пропасть. Живой Толстой в день моего рождения был, по прошедшим летам, ближе, чем вот этот день от живого Волошина. И Мария Степановна все еще связывает то время с нашим — крохотной пульсирующей жилкой творящей крови.
Она откушала и отдыхает с грелочкой на животе, в кресле меж двух окон, под иконостасом.
Маленькое существо, спекшееся от обилия впитанного в себя солнца. Ей восемьдесят девять. В тоненьких морщинках ротик, морщинки даже на сухоньких губах, она вся словно бы покрыта легким сероватым инеем. Словно бы на легком морозце надышали на нее...
Очки на кукольном личике кажутся громадными, за ними неживые, налитые агатовой влагой глаза, пучок редких, уставших от долгого роста волос.
Сидит она кокетливо, подобрав под себя ножку и независимо откинув голову.
Просторные, словно бы с чужого плеча кофточка, платье, будто бы и не одета она, а завернута. И краешек белой-белой, подвенечно чистой нижней юбки.
Мария Степановна, когда мы входим, откидывается в кресле, делает очень плавный взмах ручкой — жест привыкшей нравиться и повелевать.
Она царственно протягивает крошечную ладошку. Рука неожиданно крепкая и горячая. Прикоснулась. Цепко ухватив ладонь, как бы осязая пальцами.
— Да! Да! А я вас знаю... я вас знаю, — неожиданно по-детски произнесла, и это было как «зря прячетесь, я нашла вас». — И вас тоже знаю. Я, понимаете, ничего не вижу, но я знаю.
Голос ее крепок и существует как бы сам по себе, отдельно от этого хилого тела. Он существует среди картин, акварелей, среди портретов хозяина, он как бы исходит от бесчисленных изображений его лица, от малых и больших предметов, наполняющих комнату.
На одной из акварелей — коктебельский берег, и на нем безвольное тело человека, лицом в гальку, в мокрый песок. И даже не человек это, а скорее, рыба...
И вдруг становится жарко и душно, воздух как бы спрессовывается, а крохотное пятнышко акварели растет и становится реальным берегом: плещется море и у прибоя лежит дельфин.
Когда же он увидел такое? И почему повторились события? Почему и я не в красках, но на бумаге остановил это?..
«Прощание с Коктебелем» — называется акварель.
— Что вас привело в Коктэбэль? — спрашивает Мария Степановна. И не дожидаясь ответа: — О, Коктэбэль лучшее место на земле. Правда, я еще люблю Пэтэрбургх. Это моя родина.
Она ждет каких-либо слов, и я говорю первые попавшиеся:
— Вы, вероятно, давно не были там.
— Почему? Я недавно была в Пэтэрбургхе. Володя, когда я была в Пэтэрбургхе?
— Не помню, Мария Степановна, у меня память дырявая.
— Ну как же... — она чуточку рассердилась на Володю.
Да и на нас тоже. Надо было что-то говорить, а мы молчали. Необыкновенная стеснительность овладела, и я почему-то болезненно стыдился себя, в то же время понимая, что стеснительность тут неуместна и может оскорбить хозяйку.
— Знаете, я заметила... ко мне же тащатся, очень много тащатся. Зачем тащитесь? — спрашиваю я. Наверно, я очень тщеславна, понимаю, что не ко мне... И все-таки ко мне. Что хотите, а я неотъемлемая часть Коктэбэля. Так вот, у молодежи нет памяти... А я им говорю: «А все-таки тащитесь!» Я тяжелая по характеру... мною недовольны... А мне наплевать на это!..
Я слушаю ее и понимаю значительно большее, что как бы заключено в довольно длительные паузы, в то пространство, которое между слов.
Она не во времени. Для нее нет расстояний. Поездка в Петербург и последнее мгновение с поэтом, или, наоборот, первое — в одном, не имеющем измерений. Наш приход сюда вовсе не наш, а может быть, кого-нибудь другого, кого держала ее память подспудно. И вот: «Я вас знаю». Она тут, с нами, и уже не тут, а там, где все рядом и все живо: и Волошин, и Цветаева, и Бальмонт, и мы, и этот черненький, как тараканчик, Павлик, приставший к нам и сидящий сейчас у ее ног на скамеечке, и Борис Леонидович Пастернак, и Петров-Водкин, и незаходящие звезды в синем-синем до черноты небе...
Павлик пришел вчера пешком из Феодосии и понравился Марии Степановне. Он шел посмотреть на могилу Волошина, а оказалось, что еще жива его жена.
Какая удача!
— Вы говорите, что в Елабуге есть могила Цветаевой? Надгробная плита? А что там написано? Надо ехать... Написано на плите, что поэтесса? Ах, как жалко! Не надо так писать...
Все это говорил Павлик при нашем знакомстве.
А сейчас:
— Мария Степановна, Пэтэрбургх сейчас не тот...
— Ах, Павлик! Зачем вы так — Пэтэрбургх, — и погрозила пальчиком.
А Павлик продолжал:
— Надо снести все эти казармы... Оставить только центр, только Пэтэрбургх.
— Ах, Павлик!..
Мы прощаемся.
— Я буду рада, приходите. Я вас не держу... Нет-нет... До свидания... Ах, Павлик, куда же вы? Поговорим... Я же из-за вас отпустила их... Мне интересно...
На террасе Володя сказал:
— Странный молодой человек. Появился вчера и очень понравился Марии Степановне. У нее своеобразная реакция на людей. Однажды пришел вот такой же. Она спрашивает: «Вы кто?» — «Бог!» И, знаете, понравилось. Оставила ночевать, говорила не умолкая.
— Володя, идите к ним. А то этот молодой человек отрежет от Марии Степановны кусочек на память...
— Ну что вы, — серьезно ответил Володя.
Мы уходим. Встретимся ли еще раз в этом доме, в Коктебеле?
Цепь времени, связь времен...
А ночью кровоточащий «Ангел мщения», безъязыкий крик трав, полынный привкус костров, могильники безымянных племен...
Холодно и отчаянно стало на душе, как бывает, когда вдруг придет роковой миг познания, и радостно оттого, что понял, что это навсегда твое, так радостно, как бывает на высоте, над горной стремниной, над облаками, что медленно перетекают глубоко внизу, цепляясь за скалы, и так безотчетно захочется кинуться влет...
Работал до утра, и нет больше сил. Нет сил вообще... Надо уезжать.
Мусса так и не ответил. И Друг тоже не ответил, хотя с письмом послал ему последнюю книжку. Раньше он откликался почти на каждую публикацию. Звонил:
«Хочу поблагодарить, Друг, очень своевременно...» Или: «Прочел, Друг, с большим удовольствием. Спасибо...»
Сегодня я позвонил Феде.
— Приезжай, директор! Пожаришься на азиатском солнышке! Клубники завались, поешь от пуза! — кричал он в трубку. — Поедем к бабаям, будем сидеть на айванах, пить зеленый чай. Помнишь: «Я в чайхане тяну зеленый чай. Несу пиалу, затаив дыханье, к губам своим. Сегодня я — бабай! Простой бабай — удачливый дехканин!» Помнишь, директор?! Напишем книгу — «Коснись райхона». А Мусса... Что Мусса? Мусса ох как высоко попер... Он друзей не помнит: «Орлы, орлы, я вас не вижу, вы где-то там — внизу, внизу...» Зачем нам Мусса?! Обойдемся без него! Приезжай, директор.
...В буддизме всякая пропаганда идеи считается насилием.
Вспомнилось пережитое. В Кракове сопровождающая меня обязательно хотела затащить в ночной молодежный клуб. Она была молода, мала ростом, настырна, некрасива и раздражала порой до злобы.
На Старой площади, против ратуши, висели на каком-то крюке сломанная скрипка, очесок волос, старый пук соломы и грязные тряпки. Это и был вход в ночной молодежный клуб. Желание ее обязательно затащить в какое-нибудь сверхмодное общество злило меня невероятно. Я хотел быть тогда в старом, в древнем. Слушать орган и видеть сосредоточенные лица католиков, бродить по музейным залам, узнавая в славянских лицах свои черты и черты предков, сидеть в удобном красном кресле «Старого театра» или в добротном кабачке, открытом для посещения еще лет триста назад, где уютно, где много пива и говора, где отдыхаешь и думаешь... Однако под очесок она меня все-таки затащила. Мы не менее часа отстояли в длиннющей очереди в раздевалку в каком-то подземелье. Очередь мне не нравилась, но подземелье устраивало — с узкой, вырубленной в белом камне лестницей, с фонарями в нишах, с запахами сырого известняка, дубовых бочек и свечного сала. Потом мы спускались еще ниже, и впереди была сводчатая зала, донельзя набитая людьми, на столах горели свечи, но за ними никто не сидел, а все набивались в узенькое пространство меж колоннами подле маленькой эстрады с барабанами на ней и ударниками.
Тут сидели буквально друг на друге, курили, махали ногами, ни капли не беспокоясь, что могут угодить каблуками в лицо сидящего рядом. Кто-то вполне деятельный обосновался у меня на шее, кто-то дышал в ухо, и еще двое подлазили снизу. Все почему-то отчаянно орали и лезли обязательно вперед. Я растерялся и был крайне обескуражен.
Потом началось какое-то представление. И все без исключения, как лошади, ржали. А я сидел как дурак и злился. Сопровождающая моя куда-то уползла и возникла подле самой эстрады и тоже хохотала до слез, перекатываясь в одном клубке с остальными по полу от смеха. И это казалось таким обидным и унизительным, что я не вытерпел и ринулся прочь, теряя пуговицы со своего дурацкого «клубника», который, как ряженый болван, носил только потому, что это в то время было модно. Как все.
Я с трудом вылез и ушел, посрамленный тем, что ничего не понимал в происходящем.
А потом, чувствуя свое великое одиночество и в то же время единение со всем миром, плакал от счастья, что вижу и понимаю древний булыжник древнего города. Слышал высокий крик трубы на башне, что возвестила тревогу — враг под стенами. И когда на самой высокой ноте оборвался этот звук, я, как и тот горнист, услышал удар татарской стрелы в сердце и, как он, пронзенный, готов был упасть на камень. И мне было понятно все-все в прошлом — и священная любовь к отчизне, и вера в будущий свет, и непреложные законы чести, и возмущенный ропот, и боль, и костер, на котором сжигают за правду, и мудрое движение звезд в небе; и мне хотелось сейчас же совершить что-то такое доброе для всего этого мира, для людей, так хотелось, что губы мои дрожали, а глаза плакали...
Ничего не делать и не тосковать может или очень несложный, или очень сильный человек.
15. По дороге из больницы Стахов мямлил что-то неопределенное. Был он растерян и жалок. Антонина видела это и молчала.
Только и сказала, когда выехали на центральную улицу:
— Я на даче замки поменяла.
— Зачем? — спросил, цепенея от страха, что ей известно о том вечере, когда он праздновал там свою «свободу».
— Показалось, что кто-то ключи подобрал.
— Глупости, — ответил, презирая свою сиюминутную трусость.
Антонина промолчала.
Их отношения, помимо воли Стахова, входили в обычное семейное русло, будто и не было того решительного разговора.
«Нелепо сейчас возвращаться к решенному, — думал он. — Она делает вид, что ничего между нами не произошло. А я не могу ей воспротивиться. Как глупо. Сейчас приедем домой... Будем вместе...»
— Ты не представляешь, как папа переживает за Алешку, — произнесла она и чуть закатила глаза, выражая великую скорбь дедушки по внуку.
Стахов решился:
— Послушай, Антонина. — Они въехали уже во двор своего дома, и она на этот призыв повернула к нему большое бледное лицо и улыбнулась чуть загадочно и лукаво. Стахов смешался.
— Ты пил, да? — ласково спросила она.
— Нет... Откуда ты взяла? — заволновался он, а она, как бы невзначай, коснулась его локтя.
— Я не сержусь...
— Ты понимаешь, Тоня, — еще больше теряясь и снова ощущая приступ унизительного страха, говорил он. — Мне необходимо, надо спешить опять в аэропорт. — И, понимая, что ничего решительного не скажет, моментально придумал: — Из Агадуя в Москву летит Чижиков.
— Кто-кто?..
— Чижиков, — он выдумал эту фамилию мгновенно. — У него есть интересующие меня бумаги. Я не долетел до Агадуя, и вот теперь... — Стахов врал самозабвенно, уже и сам веря в существование Чижикова и нужных бумаг.
Он врал, а она верила.
Антонина игриво, пальчиком, коснулась мочки его уха:
— Поедем вместе... Хорошо?
Стахов оторопел на мгновение, желая единственного, чтобы она не повторяла больше своих нежностей, это словно бы случайное поглаживание, игривый пальчик на мочке уха...
— Но я не знаю рейса. Надо встречать каждый идущий с востока. Может быть, придется проторчать все ночь в аэропорту.
— Вместе веселее, — сказала Антонина, уловив его нежелание.
И тогда он, понимая, что делает недозволенное после всего происшедшего, как можно добрее и даже ласковее сказал:
— Тебе после всех переживаний надо хорошо отдохнуть. Ты же знаешь свою нервную систему. — Он был противен себе в этой лжи, добиваясь сейчас только одного: чтобы она осталась дома. — Пойми...
— Я понимаю, — сказала Антонина покорно.
И Стахов, чувствуя, что из этого поединка выходит победителем, чтобы как-то исправить только что им произнесенное, выпалил второпях:
— А завтра утром серьезно поговорим.
Она как бы не услышала этого, попросила:
— Ты позвони из аэропорта...
И снова растерявшись, Стахов соврал:
— Знаешь, в аэ ропорту что-то с телефонами-автоматами — не работают. — И уже торопясь: — Но я обязательно постараюсь связаться.
— Ты не зайдешь домой?
— Нет, что ты. Вот-вот придет рейс с востока. Успею ли?
— Чао! — сказала она и помахала варежкой.
Стахов бесцельно мотался по Крайску. Ехать к друзьям не хотелось, на душе было тоскливо и гадко. Поехал в аэропорт и еще часа полтора толкался меж пассажирами, словно бы поджидая кого-то.
«Наверняка кто-нибудь завтра сообщит Антонине, что я кого-то встречал», — подумал и вдруг осознал, что ради этого и приехал сюда. От этой мысли вовсе стало невыносимо, и он вышел на смотровую площадку аэровокзала. Смотрел, как тяжело взлетают самолеты, и слышал все возрастающую боль в сердце, свою беспомощность в этом мире, тоску по Алешке и еще что-то такое, что мешало ему сейчас жить.
Позвонил Антонине. Сказал, что автоматы не работают и звонит он из диспетчерской. С ревом низко над аэровокзалом прошел «ТУ-104», заглушая его голос. И Антонина сказала, что и диспетчерский телефон едва слышно.
— А я плачу, — сказала она.
— Почему?
— Так... И Алешу жалко.
Снова его пронзила жалость к ней; и он опять мямлил что-то совсем уже недостойное и глупое. А потом, леденея от подленького страха, выпалил:
— Ты завтра дома? Я хочу поговорить с тобой серьезно.
— Ах, ты решил не ночевать... — Голос ее вдруг стал колючим и неприятным. — Хорош! Хорош! В доме такое горе, а ты...
— Нам нужно объясниться, Тоня.
— Нашел подходящее время! — она заплакала.
Уже подъезжая к даче, Стахов вспомнил, что Антонина сменила замки.
В кухне одна из рам не была замазана. И он, вынув стекло, пролез в окошко.
В кабинете было тепло, за окнами долго и широко шумели сосны и шла метель.
«Наверное, аэропорт закрылся», — подумал Стахов.
Он сидел за столом, не зажигая света, слушал тишину своего дома, понимая одно — ничего не изменилось в его жизни.
«Ладно, — вздохнув, сказал себе, — попробуем работать», —и включил настольную лампу.
Рукопись лежала в среднем ящике стола, и он подумал, что следовало бы еще раз переписать главу о заключении Кущина в Петропавловскую крепость.
Светало, когда Стахов, закончив писать, вспомнил о сыне.
Оставив Алешку там, в больничной палате, успокоился, решив, что все будет хорошо. Завотделением еще более укрепила в этом, сообщив, что перелома позвоночника может и не быть, но осторожность и перестраховка тут не помеха.
И вот теперь, поднявшись от стола и глядя в белое окно, в котором все было как бы несфокусировано, смазано реденьким полусветом утра, Стахов до мелочей припомнил больничную палату, шепот сына, неприятный визгливый голосок Вовки, ребячий смех и монотонное сестры: «Завьялов, Завьялов, проснись... Проснись, Завьялов...»
Он записал телефон Вовкиной бабушки и тогда, ожидая Антонину, позвонил из автомата.
Старуха долго не могла понять, кто и откуда звонит. А когда уразумела, расплакалась и стала жаловаться:
— А они говорят, возьми да возьми деньги... Я не беру, а они ругаются... Дура... говорят... ты не возьмешь... мы возьмем и против тебя свидетелев купим...
Стахов перебил ее:
— Кто говорит? Каких свидетелей, бабушка?
— Дак Мишка с Надькой... сынок да сноха моя... пьяницы они... с себя все поспустили, как молынья по ним прошла... сгорели... а все им мало... за Вовку деньги большие дают... чтобы этак я против шофера того не имела... дескать, дадим сразу тыщу, а потом еще... не судитесь... говорят... покройте. А люди говорят... не бери, бабка... а ну как Вовка инвалидом останется... это они счас деньги большие, а потом нет их... а так шофер этот Вовке за всю жисть платить должен... содержать. А Мишка с Надькой... бери... от таких деньжищ разве отказываются... упустишь... локти обглодаешь... бери — поделим... а нет, на тебя свидетелев купим, что мальчонку сама под машину пихнула...
Она снова завсхлипывала, запричитала, а Стахов, мучаясь своей болью, воспринял и эту — чужую. И нехорошо саднило под сердцем, словно посасывало там, и он пообещал заехать к старушке и помочь.
Потом позвонил Эдику Цубербиллеру, поблагодарил за пропуск, и как-то само по себе рассказалось и бабкино горе.
— У тебя в милиции кто-нибудь есть? — спросил, наперед зная, что Эдик больше всего гордится крепкими связями с крайской милицией.
— Район какой? — спросил он.
— Судя по номеру телефона — вроде бы Второй Крайск.
— «Вроде бы!» Точно надо знать, — заворчал Эдик. — Записывай, даю телефон начальника отдела и его замов во Втором Крайске.
Эдик продиктовал, Стахов записал.
— А хочешь, самого генерала дам? — спросил важно.
— Не надо, не надо, спасибо, Эдик...
— Значит, так. Позвонишь в отдел, скажешь — от Цубербиллера, доктор наук Стахов...
— Эдик, я не кандидат даже...
— Слушай, что тебе говорят. Кто там будет проверять, а для дела это важно... Хочешь жить — умей вертеться...
«Сегодня надо позвонить начальнику отдела, — подумал Стахов, — и поговорить с Антониной. Решительно. А может быть, лучше завтра?» — задал себе вопрос и почувствовал, что это выход. Завтра поедет к Алешке, а заодно и с Антониной поговорит. А сейчас пойдет на переговорный, позвонит и объяснит ей, что из аэропорта поехал на дачу — не хотел ее беспокоить, — бумаги оказались интересными, заработался...
Стахову стало легко от сознания, что весь нынешний день можно просидеть за столом, потом будут еще ночь и еще день — ведь с Антониной можно встретиться и вечером.
Подходя к почте, Стахов неприятно поразился тому, что снова ищет оправдания. Попросту врет и о бумагах, и об аэропорте... Зачем? Ну конечно, нз жалости, чтобы не так болезнен был разрыв. Он ведь понимает — сын в больнице... Ну кому нужна эта жалость? Этот вечный обман, эта ложь во спасение... Да и какое может быть спасение во лжи? Ложь всегда ложь...
Антонина спала и долго не могла понять, откуда и зачем он звонит.
Наконец, придя в себя, спросила хрипло:
— Я сменила замки, как же ты попал на дачу?
Он понял, что ни одному слову она не верит.
— Я влез в окошко... в кухне.
— Какая гадость! — брезгливо фыркнула. — Если ты напился, то имей мужество признаться в этом! Я не спала всю ночь... ждала звонка... Это бесчеловечно.
— О чем ты говоришь! — как-то по-петушиному выкрикнул Стахов. — Я работал всю ночь. Ты понимаешь — ра-бо-тал! Оставь нынче пропуск к Алешке у дежурной... Мне надо дописать главу... — Он торопился. — Когда завтра будешь дома?
— Завтра у меня явочный день, — строго сказала Антонина. — Я не дура, чтобы не заметить... Я прекрасно понимаю, что ты шляешься по командировкам, азропортам и дачам только для того, чтобы не встречаться со мной. Можешь не бояться! Меня до вечера не будет завтра дома. И ты мне абсолютно безразличен. Пропуск найдешь на журнальном столике. Трус!.. — и бросила трубку.
Возвращаясь на дачу, Стахов подумал, что снова придется лезть в окно, и ему сделалось стыдно.
16. В Петропавловской крепости фельдъегерь сдал Кущина коменданту.
Александр Яковлевич Сукин, замученный бессонницей, долго читал коротенькую записку царя. Наконец аккуратно положил ее на столешницу, расписался в получении узника и отпустил фельдъегеря. По-куриному хлопотливо стал умащиваться за столом: генерал был без ног и, упираясь в стол руками, поскоком приспосабливался к креслу. Опустился в него и стал сразу же значительнее и виднее.
Неторопливо достал тетрадь — им самим изобретенный реестр, послюнил пальцы, открыл на нужной странице. Положив перед собою записку императора, взял перо и, склонив на плечо по-ученически голову, стал писать.
В первой графе реестра Сукин обозначил порядковый номер присланного по личному велению царя, и Кущин отметил, что счет этот завалил за четвертый десяток. Во второй графе комендант обозначил число и, сверившись с часами, проставил время.
— Садитесь, голубчик, — ласково сказал Сукин, давая понять, что церемония зачисления в реестр будет довольно долгой.
Это неофициальное стариковское «голубчик» не рассердило Кущина, а как-то даже развеселило.
— Благодарю, ваше превосходительство, я не совсем здоров... — улыбнулся Кущин.
— Да-да, голубчик! Садитесь. Какое тут здоровье... В ночь, в полно́чь на ногах, — как бы пожаловался и начал старательно, сверяя каждую букву, переписывать записку императора.
Писал он долго, тщательно и красиво выводя каждое слово, с безукоризненным наклоном и должным нажимом. Перо чуть-чуть поскрипывало, и ровно стучали в углу кабинета высокие напольные часы.
От этого скрипа и мерного стука боль в позвоночнике успокаивалась, и Кущина клонило ко сну.
— Любезный! — крикнул Сукин, кончив писать.
И это, слава богу, не относилось к арестованному. На пороге вырос дородный, в громадных усах, унтер.
— Позови-ка, любезный, начальника Алексеевского равелина штабс-капитана Трусова со смотрителем.
— Слушас! — гаркнул унтер и исчез.
Сукин аккуратно сложил записку царя вчетверо, покопался в карманах, изловил крохотный ключик на серебряной цепочке и открыл им шкатулку.
— Для истории, — объяснил Кущину, пряча сложенный листок, и вздохнул. — Ничем не могу помочь! Ничем! Вы, кажется, служили в кампании в седьмой артиллерийской роте Граббе-Горского?
— Совершенно верно, ваше превосходительство.
— Отчаянный этот поляк Горский! — сказал Сукин. — Подумать только, шесть генералов и два маршала армии Наполеона полегли от орудий вашей роты...
— Мы умели стрелять по врагу...
— Да-да, — перебил Сукин и вздохнул. — Он тоже тут.
— Кто?
— Ваш командир — губитель генералов Граббе-Горский...
— Как? — удивился Кущин.
Бывший его ротный меньше всего подходил к роли политического узника.
— Тут, тут. Первым взяли. Еще четырнадцатого декабря. Сперва его, потом Рылеева.
— Он же очень нездоров, да и года...
— Да-да-да, — закачал головою Сукин. — Помутился разумом...
Явился начальник Алексеевского равелина Трусов. Высокий, худой, с подвитыми черными усами, с бледным, замученным лицом и красными от бессонницы глазами.
— Повелением его императорского величества, — переходя на уставной тон, сказал Сукин, — в пятый нумер. Дать бумагу, перо, чернила. Пусть пишет. Остальное по инструкции...
В коридоре их ждал смотритель — коротышка с мягким бабьим лицом, безбровый, с волглыми коровьими глазами.
Молча они спустились по широкой, белого мрамора лестнице, и дежурный солдат с поклоном подал Кущину шубу.
На воле дул сильный ветер, но сырости не было. Пересекая громадную пустую площадь, Кущин слушал, как одинаково перекликаются на крепостных стенах стражники. Их голоса, подхваченные ветром, глухо бросало в камень и приносило на площадь искаженными, словно изломанными.
На церкви Петра и Павла ударили полночь древние часы. Колокола запели «Боже, царя храни...». Коротышка перекрестился на колокольню, то же сделал Трусов, и Кущин, ощутив что-то новое в себе, смиренно помолился на шагу, подумав, что комендант Сукин, вероятно, стоит сейчас на молитве, желая одного: чтобы в эту ночь дали ему выспаться.
У ворот Алексеевского равелина на Кущина пахнуло рыхлой сутемью, и он отчетливо понял, что сейчас будет навсегда отрешен от людей и мира.
Отчаяние на мгновение овладело им и желание кинуться прочь от этих ворот все равно куда, лишь бы бежать.
Но калитка открылась, и он шагнул вперед, едва сдерживая дрожь, охватившую тело.
Дальше они шли темным коридором, где едва мерцал бестелесный свет и вырастали неожиданно черные фигуры солдат в полной боевой амуниции.
Слева и справа, вырубленные в камне, темнели проемы дверей, за которыми не слышно ни звука.
Только раз, уже на подходе к пятому нумеру, донеслась до Кущина человеческая речь. Старческий голос безысходно и жалобно звал:
— Мамочка, мама! Мамочка! Мама! Мамочка!..
У Кущина пересохло в горле. Он вспомнил рассказ Пушкина о неком узнике, заключенном младенцем в Петропавловскую крепость. Ребенок тогда мог говорить только одно: «Мама, мамочка». «Он и сейчас там», — сказал поэт, думая о чем-то своем.
— Мамочка, мама! Мама, мамочка! — умирало в камне за спиной Кущина.
В каземате штабс-капитан предложил раздеться наголо. И Кущин, остро переживая стыд и унижение, снял верхнее платье и белье.
Трусов внимательно оглядел его, пересмотрел белье, мундир, исследовал сапоги, держа их вниз голенищами.
Все это время Кущин стоял голый, нервная дрожь сотрясала тело, и по коже бежала мелкая гусиная сыпь, он прикрывался руками, стараясь не глядеть на тюремщиков.
— Одевайтесь, — сказал штабс-капитан. — Перстень, перочинный нож, часы, табакерку, деньги в сумме двухсот пятидесяти рублей шестнадцати копеек, шубу будем хранить в цейхгаузе.
Все перечисленное коротышка ловко собрал, увязал в узел, завернул его в шубу и, держа, как ребенка, перед грудью, вышел из каземата.
Трусов впервые за все это время поглядел в глаза Кущину. Слепо цедил свет фонарь, вставленный в каменную нишу, в каземате был полумрак, и Кущин не разглядел лица штабс-капитана.
— Вы меня не узнали, Алексей Николаевич? — едва слышным шепотом спросил Трусов.
— Нет, — тоже шепотом признался Кущин.
— Первой батареи второго орудия наводящий... Из унтеров произведенный в офицерское звание после битвы под Малым Ярославцем. Трусов я.
— Трусов, тот, что... — Кущин уже вспомнил и потянулся к нему, желая обнять, но Трусов, сторожась каждого движения, попятился, выставив запрещающе руки и шепнув:
— Ротный наш тут... Граббе-Горский, — и стремительно исчез в дверном проеме.
Дверь захлопнулась, я в каземат натекла густая тишина. Кущин словно бы слышал, как она, паточно-тяжелая, наполняет все вокруг, обволакивая его, засасывает, будто трясина, сдавливает грудь, подбирается к горлу и вот-вот захлестнет с головой.
— Послушайте! — выкрикнул он, подбегая к двери, пытаясь рукой отодвинуть холщовую занавеску на смотровом окошке.
Голос, растворившись в тишине, увяз в камне.
— Послушайте...
Кто-то с той стороны отвел занавеску, и подле своих глаз Кущин увидел что-то такое, что в первое мгновение озадачило, а потом и напугало.
Два стекловидных тела, два полушария в мелкой щетинке волос мерцали там, за дверью. Он ни у кого за всю свою жизнь не видел таких глаз и, силясь разбудить в них что-то живое, прошептал:
— Послушайте...
Занавеска опустилась, и Кущин ощутил, как леденеет его лицо и останавливается сердце.
Ясное сознание, что он сейчас, вот в это же мгновение сойдет с ума, обволокло страхом. Взяв себя в руки, он попробовал контролировать каждое действие, каждую мысль — и находил их ненормальными…
17. Сегодня, как часто бывает со мной, снял с полки «Тихий Дон», открыл книгу и стал читать.
Привычная даль за окном, ограниченная грядой черного леса, белые стволы берез на старых межевых делянах, темные от осенних дождей избы деревни — все это привычное и близкое потеряло четкие очертания, исчезло, уступив место совсем иному пейзажу. И я, помимо своего желания, жил не в своем привычном, но совсем в другом, тоже реальном мире, пронзенным Вечным Светом.
Вот этот свет, как бы исходящий из самой земли, делающий все происходящее в том мире четким и до мельчайшей меты ясным, я не просто ощущаю, но осязаю, стоит только открыть книгу.
Я не помню, когда это произошло, но вероятнее всего, с первым прочтением первой фразы романа.
А было это давно. В селе моего детства дом наш, вернее, семья, поскольку дома своего у отца не было и мы жили в наемной квартире, считалась читающей — книжной. Сколько помню себя, столько помню и когда-то такой громадный, а теперь весьма скромный в размерах книжный шкаф с двумя стеклянными дверцами.
Не знаю, каким образом собиралась родителями библиотечка, чей вкус влиял на подбор книг, но было в ней все, что по сей день составляет для меня литературу. Читать я начал рано, самостоятельно выучившись складывать буквы. Вероятно, произошло это потому, что любил смотреть в книгу, когда мне читали ее мама, отец или старшая сестра.
Помню отчетливо тот самый момент, когда, оставшись один в комнате, осторожно, на цыпочках (мама строго запрещала брать самому книги) подошел к шкафу и растворил стеклянные дверцы.
Косясь на дверь, за которой мама на большом кухонном столе раскатывала тесто и лепила пироги, я вытянул с полки книгу.
Раскрыв, сел на пол, все еще опасаясь, что вот-вот обнаружится мое своеволие.
То, что произошло-потом, запомнилось как никогда не повторимое счастье.
Все вокруг зазвенело, заиграло чистым звуком, заплясали почему-то на потолке солнечные зайчики, и что-то еще свершилось праздничное, чего я не мог понять.
Мама хотела рассердиться, когда я вошел в кухню.
— Мам, я тебе почитаю. Хочешь?
Раскрытая книга была в моих руках, но я напрочь забыл о запрещении самому брать книги.
Мама резким движением головы отбросила прядку волос (руки у нее были в муке), сказала, все еще хмуря брови, но так и не рассердившись:
— Хочу. Почитай.
Я и раньше предлагал ей это, «читал» свои книжки наизусть, подражая сестре, водя пальцем по строчкам и повышая голос при начале фразы.
Я не помню, что прочитал тогда, но было в той фразе странное, впервые познанное мной слово — «зе́млюшка». Прочитал я его как «землю́шка», сделав ударение на «ю».
— Что-что? — переспросила мама.
И я, низко наклоняясь над книгой и тыча в нее пальцем, прочитал еще одну фразу, где снова было это слово.
Мама вытерла руки о передник, взяла у меня книжку, раскрыла ее наугад и, указав пальцем на строчку, сказала:
— Читай!
И я прочел.
Хорошо знаю, что книга эта была «Тихим Доном», поскольку об этом часто вспоминали у нас в семье, рассказывая, как я необычно научился читать.
И вот нынче, прочитав страничку, я долго глядел в окно, не воспринимая обычной дали, ограниченной грядкой черного леса, ни белых берез на старых межевых делянках, ни черных под осенним дождем изб деревни...
Все еще находясь в том удивительно реальном мире, пронзенным Вечным Светом, я вдруг увидел ту самую впервые прочитанную мной строчку, которую тщетно искал в романе при каждом прочтении:
Не сохами-то славная зе́млюшка наша распахана...
А вот и вторая:
Распахана наша зе́млюшка лошадиными копытами.
Как же так? Столько раз перечитывал «Тихий Дон», столько о нем читал, но ни разу не обратил внимания на это.
Ведь для чего-то потребовалось Шолохову предварить роман:
Не сохами-то славная зе́млюшка наша распахана...
Распахана наша зе́млюшка лошадиными копытами.
А засеяна славная зе́млюшка казацкими головами,
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветен наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими, материнскими
слезами.
Сделалось жарко, а потом долгой шемящей болью охватило душу. От этой трижды повторенной «зе́млюшки», от этого словно бы набатного трижды повторенного «Дон», от этих поставленных наперед материнских — отцовских слез.
А дальше ударил в каждой строке вечевой казачий колокол: Дон — Дон — Дону — Дона — Дона:
Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
Ах, как мне, тиху Дону, не мутну течи!
Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют,
Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит.
Тревога вошла в сердце, озабоченность и сострадание...
Не могу унять волнения, не могу понять, почему волнуюсь, почему мутит глаза слезами. Но уже опять восстает из той самой зе́млюшки Вечный Свет.
Только однажды увидел я еще раз мир, пронзенный этим Светом, в подлинниках Леонардо да Винчи.
Я снова и снова перечитываю предварение романа, ощущая в себе прикосновение к тайне.
Что руководило великим мастером, когда перед зачином третьей книги снова возникает старинная казачья песня? Но так разительно отличающаяся от изначальных и звукописью, и ритмом, словно бы сам Дон, влившись в тот мир, разделил его на два берега. И течет эта река Жизни, подчиненная широкому и полноводному движению:
Как ты, батюшка, славный тихий Дон,
Ты кормилец наш, Дон Иванович,
Про тебя лежит слава добрая,
Слава добрая, речь хорошая.
Как, бывало, ты все быстер бежишь,
Ты быстер бежишь, все чистехонек.
А теперь ты, Дон, все мутен течешь,
Помутился весь сверху донизу.
Речь возговорит славный тихий Дон:
«Уж как-то мне все мутну не быть,
Распустил я своих ясных соколов,
Ясных соколов — донских казаков.
Размываются без них мои круты бережки,
Высыпаются без них косы желтым песком».
Я никогда не слышал этой песни в исполнении. Хотя в свое время посчастливилось слушать казачьи хоры. А тут вдруг песня эта прозвучала в яви, да так хорошо, словно пели ее за нашим деревенским пашенным холмом...
Пели казаки. На том берегу и на этом. Пели одну песню:
Как ты, батюшка, славный тихий Дон...
Удивительно соразмерен роман в четырех своих книгах. Удивительная, почти неправдоподобная организация. Первые две книги между собой разнятся всего несколькими страницами. Другие две всего десятками страниц.
Громадная эпопея — как строфа русского стиха — четверостишие.
Снова охватывает волнение, снова сжимает болью сердце, и комок подкатывает к самому горлу:
«Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным сияющим под холодным солнцем миром».
Как же я раньше не заметил этой удивительной поэтической организованности романа? Поговорить бы обо всем этом с Михаилом Александровичем.
А ведь судьба давала мне такую возможность не однажды. Не поговорил...
Впервые я увидел Шолохова в году пятьдесят шестом. Было это в теперь уже не существующем ресторане гостиницы «Гранд-отель».
Михаил Александрович, приезжая в Москву, любил останавливаться в той гостинице.
А мы — молодые литераторы, художники, артисты — ввели тогда в традицию отмечать свои более чем скромные успехи обязательно в «Гранд-отеле». Удивительно соразмерный старинный зал с высокой эстрадой, на которой играл единственный в Москве женский оркестр, уютные столики и удобные кресла располагали к дружеским пирушкам, к чтению стихов и рассказам веселых анекдотов — случаев из собственных биографий. Однажды втроем мы сидели за столиком, вдоволь наболтавшись, изображая из себя усталых завсегдатаев, когда в зале произошел переполох. Официанты (только мужчины) в безукоризненно сидящих на них черных фраках, в белых манишках с высокими воротниками, все разом как-то вспорхнули со своих мест и кинулись к входу.
Это произошло так стремительно, что не могло не обратить на себя внимания.
Статный седой метрдотель, который благоволил к нам, позволяя иногда засиживаться надолго после закрытия ресторана, официанты, даже появившийся откуда-то директор и его замы, плотным кольцом окружили какого-то человека, раскланиваясь и радостно, искренне улыбаясь. А человек этот, невысокий и легкий, по-простому отреагировав на суету вокруг себя, стремительно шел в нашу сторону.
— Шолохов! — ахнул я, готовый, как те официанты, кинуться навстречу, кланяться и улыбаться.
Он шел, быстро и легко ступая по вощеному паркету казачьими сапожками, четко постукивая каблуками, — словно бы шпоры звенели; безупречно отглаженные галифе, гимнастерка, перехваченная тонким наборным ремешком, жилистая шея, некрупное, крепкой лепки лицо с крохотными склеротическими жилками на щеках, громадный выпуклый лоб и жесткий прищур узко прорезанных глаз, в уголках которых спрятана мудрая усмешка.
Он был совсем рядом и, в просверк зацепив нас взглядом, едва заметно улыбнулся.
Сел за соседний столик, накрытый для ужина, лицом ко мне.
Мой тогдашний друг художник Сергей Куприянов зашарил по карманам, вылавливая фломастер.
— Ребята, дайте бумаги, бумаги дайте, — шептал он, пребывая в странной спешке.
— Давай рисуй, — твердил я, уступая ему свое место, он сидел к Шолохову вполуоборот, отчаянно отбивался, без умолку требуя бумаги.
Мы подозвали официанта, и тот, уловив неповторимость момента, принес стопку грубых пакетов — все, что нашлось из бумаги в «Гранд-отеле».
— Дай сюда, — отбирая у официанта крупный, под старинное серебро поднос, сказал Сергей и утвердил его как мольберт на край стола.
Шолохов неторопливо говорил с официантом, Сергей орудовал фломастером, то и дело комкая и швыряя за спину пакеты, рисунок не удавался, а я во все глаза глядел на Михаила Александровича, выискивая в лице и фигуре то неземное, что должно было, по моему твердому убеждению, отличать его от всех смертных.
Наш товарищ, литературную победу которого мы тогда отмечали (опубликовал, кажется, в журнале «Молодая гвардия» рассказ), самую малость перебрав, вдруг развязно сказал:
— А хотите, я сейчас встану и поговорю с ним ты на ты, — и уже попробовал встать, но я, неожиданно охваченный дикой ненавистью к нему, процедил сквозь зубы:
— Если встанешь, убью...
Что-то было в моем голосе такое, что друг наш как-то разом обмяк, затих и углубился в себя.
Сергей «вписался» и больше не выбрасывал заполненных набросками пакетов, когда от соседнего столика поднялся рыхлый большой человек с бледным мягким лицом и, заглянув за плечо Сергея, сказал:
— Прекратите рисовать!
— Это почему же? — возмутился я, и наш друг, обожавший ресторанные конфликты, воспламенился:
— Иди отсюда...
Сергей не дал ему закончить:
— Я художник — Сергей Куприянов. Рисую всегда и везде.
Все не очень сведущие в искусстве люди, услышав фамилию Сергея, сразу решали, что он один из Кукрыниксов. Услышав фамилию, подошедший несколько смягчился.
— Михаилу Александровичу неприятно, что вы его рисуете, — сказал он.
— Иди ты... — снова начал наш друг, и снова его перебил Сергей:
— Он и не подозревает, что я рисую. Но если Михаил Александрович действительно против, я не буду.
— Я литературный секретарь Шолохова, — представился подошедший. — И мне по долгу службы... — он не закончил. — Ладно, рисуйте, — разрешил. И вернулся на место.
Шолохов улыбался, в тот вечер улыбка очень часто трогала его тонкие губы и пряталась в густых усах.
Сколько тогда ему было лет? Я задаю себе этот вопрос теперь и не верю получаемому ответу — ровно столько же, сколько мне нынче.
Михаил Александрович вмельк поглядел на наше застолье, хитро, даже как-то озорно прищурился, и лицо на мгновенье стало необычайно открытым и доступным.
Литературный секретарь снова подошел к нам и, теперь улыбаясь, сказал:
— Михаил Александрович ничего не имеет против, что вы рисуете. Но просит показать рисунок.
Сергей выбрал один из набросков. И он за соседним столиком стал переходить из рук в руки. Там весело зашумели, обсуждая рисунок. Шолохов взял пакет, чуть отстранив, вгляделся и, снова озорно щурясь, достал карандаш, и я увидел, как лицо его мигом напряглось, посуровело, в уголках глаз затвердели морщинки, и он, что-то мгновенно обдумав, написал на пакете.
Набросок вернулся к нам.
Под ним стояла надпись: «Очень похож, но, кажется, художник льстит оригиналу. М. Шолохов».
Мы были за столиком вдвоем с Сергеем, друг наш внедрился в знакомую компанию артистов в дальнем углу зала за эстрадой. Сергей встал и поклонился Шолохову, потом по-ребячьи прижал пакет к груди и произнес, шутя и радуясь:
— С такой подписью я столько договоров заключу в издательствах!
Шолохов снова поглядел в нашу сторону и поднял крохотную рюмку, всклень наполненную прозрачной влагой. Мы решили, что нам позволено подойти...
...Ужин закончился, и Михаил Александрович сидел один подле стола, в беспорядке заставленного посудой. Теперь он казался мне несколько усталым, но более неземным, чем во весь тот вечер. В глазах его, удивительных глазах, сочетающих озорную усмешку и глубокую тайну мудреца, на самом донышке я разглядел огонек скрываемый им боли и ту пронзительную ясность понимания бытия, которую не встречал во всю свою жизнь ни в чьих других глазах. Мы стояли перед ним с рюмками, наполненными до краев, ожидая чего-то необыкновеного, что обязательно должно произойти.
— Вы художники? — после глубокой затяжки из мундштука с хрипотцой спросил Шолохов.
— Да. — И я в тот миг был бесконечно благодарен Сергею, что он не отстранил меня от своей профессии. Почему-то было стыдно признаться Шолохову, что я пробую себя в литературе.
— За вас, ребята, — и он очень медленно, мелкими-мелкими глотками выпил водку.
Мы выпили тоже и вернулись к своему столику. А он еще очень долго сидел один, о чем-то думая. А ведь можно было не уходить, присесть рядом и заговорить. Ведь было о чем...
Спустя не менее десяти лет я снова встретился с Михаилом Александровичем. Было это в Вешенской.
Все той же стремительной кавалерийской походкой вошел он в небольшой конференц-зал Вешенского районного комитета партии. В то утро мы долго ждали его прихода, поглядывая на чуть приоткрытые двери, но появился он неожиданно.
Мне показалось, что тот переполненный зал, как и я, растерялся на столь неожиданное, словно бы ничем не предупрежденное появление. Выручили аплодисменты. И Шолохов, стоя перед нами в непривычном для его фигуры цивильном костюме, тоже поаплодировал нам и жестом попросил тишины. Восторженный шум был неприятен ему, и он даже чуть поморщился. И это было так естественно, так нескрываемо, что неистовые рукоплескания сразу стихло.
В наступившей тишине тихий голос его, с той самой хрипотцой, прозвучал необыкновенно ясно, словно бы усиленный невидимой радиоаппаратурой. Первые слова были неожиданны:
— Дорогие свои!
Сказал Шолохов и на мгновение задумался. Потом, не меняя тембра, чуть глуховатого, но доходчивого, а точнее — просто и доверительно, объяснил, почему так обратился к нам, молодым писателям.
До сих пор не знаю, было ли это шолоховское слово записано тогда, было ли оно опубликовано, но простота речи, удивительная приземленность ошарашили меня. Я ждал от гениального писателя каких-то необычных слов, сложнейших суждений, не познанных еще никем откровений. А он говорил о будничных, казалось, само собой разумеющихся вещах: о народном языке и народной жизни, о земле и видах на урожай, о песне и музыке, о скороспелых поделках тщеславного разума, спешащего выдать эти поделки за подлинное искусство. Он постоянно сам себя прерывал неожиданной шуткой, порою, как казалось мне тогда, недопустимо простецкой.
Все, что говорил Шолохов, было словно бы уже не раз слышанным и даже чуточку набившим оскомину.
Но что удивительно: речь его, далеко не гладкая, построенная целиком на экспромте, несколько даже шутейная, произнесенная вроде бы по обязанности, рождала не осознанное еще желание думать. И думать и раздумывать не над какими-то там самыми отвлеченными понятиями и мудрейшими сочетаниями, но над самыми простейшими, самыми «незначительными» истинами.
И была в речи, это я осознал позднее, глубокая недосказанность, предполагающая равного себе собеседника. Загадочность была. Та самая, что и составляла из века тайну русской народной души. Не одного, не двух и даже не множества, а всего народа.
Народ видит, народ знает, народ говорит даже тогда, когда безмолвствует.
Под силу ли было нам, молодым литераторам, определить ту самую глубину, которая была скрыта за видимой, очень простой речью. Думаю, что нет. Он земной, и такой земной, что все происходящее во времени, весь наш великий и трагичный век, все беды и боли, равно как радости, удивительнейшим образом все, все до единого, обитали в нем, в его взгляде, в усмешке и в том просверке надежды, который неожиданно возникал, когда взгляд просвечивал тебя до донышка.
Вспыхивали блицы, щелкали затворы фотоаппаратов, вились и суетились десятки людей, но все равно, даже при самом тесном общении («Разрешите, Михаил Александрович, сняться с вами на память»), существовал некий круг, некая ничейная полоса, за которой был только он, и никого более.
Однажды это произошло так явно, оставив в памяти на всю жизнь таким, каким вижу, как только стараюсь воспроизвести его образ в памяти.
Он кончил свою речь неожиданным предложением съездить к Дону. Вереница наших машин и автобусов стремительно помчалась по степи. Впереди открытый «газик», за рулем Юрий Гагарин, и рядом Шолохов. Солнце, высокая пыль, полинявшие травы, ветер срывает дыхание, горьковатый привкус на губах, и стремительный, все убыстряющийся бег машин, словно на скачках.
«Газик» остановился на крутом берегу Дона. Гагарин, поставив машину на тормоза с ходу, легко выпрыгнул на землю, хотел вроде бы помочь Шолохову выйти из машины, распахнуть дверцу, но не успел. Михаил Александрович уже шел навстречу к нему, шутил и улыбался. И тут же мы окружили его, стало тесно, сделалась какая-то толчея. Шолохов что-то говорил, но ничего нельзя было понять, стрекотали кинокамеры, гудело и шумело многолюдье, ревели рядом моторы разворачивающихся машин и автобусов.
А потом все вдруг стихло, никто не просил тишины, никто не одергивал друг друга, просто вдруг стало тихо. И плотная человеческая масса, облепившая Шолохова, сначала подалась за ним к крутому обрыву над Доном, а потом вдруг, без чьей-либо команды, отхлынула прочь. И Шолохов остался один. Он стоял, отрешившись от всего, застигнутый вдруг какой-то мыслью. У ног его низвергался рыже-красный ерик, за спиною сабельным широким просверком — Дон в могучей пойме, а вокруг, изрубленная балками и рытвинами, лежала степь, вознося над собой пронзительно безразличное, добела раскаленное небо.
Он стоял, отринутый от суетной толчеи, рядом с Доном, вознесенный степью и небом совершенно в другое измерение, нежели то, в котором продолжали находиться мы.
Так продолжалось несколько вечных секунд.
А потом снова бег по степи. Бег, который я могу сравнить только с тем, что звучит за словами эпиграфа к третьей и четвертой книгам «Тихого Дона».
Вспоминая те дни, я прежде всего встречаюсь с глазами Шолохова, с его стремительным, но внимательным взглядом. Он наблюдал нас, каждого из той пестрой компании, которую поспешно отобрали для встречи в Вешках.
Тут были и Василий Белов, и Феликс Чуев, и Геннадий Машкин, и Гарий Немченко, и Ференц Барани из Венгрии, Роман Самсель из Польши, и инкогнито поэтесса из одной освобождающейся, но еще не свободной страны, и многие, многие другие, кто создал или собирался создать для людей нечто нетленное. Ко всем без исключения приглядывался Шолохов, словно бы искал в нас что-то и не находил.
Он глядел на Белова. И Василий, только что отпустивший бороду, конфузясь и робея, вдруг спросил:
— Михаил Александрович, а вас не шокирует моя борода?
И ответ:
— А вас — мои усы?
И рука на плече у Белова, а вокруг один, другой, третий, и что-то говорит Шолохов, и что-то отвечает Белов.
И опять этот взгляд с затаенной непроходящей болью, с надеждой высвечивает, как рентген, наши думы.
Что у вас там, с исподу души?
И снова мы на берегу тихого Дона. Тут он широк и величав, могучие ракиты стоят на задеревеневшем песке. Глубокие омуты и тихие теплые плесы с шафраново-нежным песком и громадными раковинами беззубок.
По давнему обычаю, мы обедаем на траве в тени деревьев.
Наши руководители-комсомольцы (встреча организована ЦК ВЛКСМ) шушукаются между собой:
— Только две рюмочки выпил… А одну неполную...
Хлебаем с дымком уху, кто-то читает стихи, кто-то произносит тост, а в уголках шолоховских глаз непроходящая усмешка и быстрый взгляд с одного лица на другое.
— Тут я любил порыбачить, — говорит Шолохов, вроде бы ни к кому не обращаясь, и смотрит долго и преданно на реку, как-то грустно, но с такой щемящей душу любовью, что начинаешь видеть в том тихом движении вод нечто иное, что выворачивает наизнанку душу, требуя истинной преданности ко всему, что и есть мир художника.
И опять не спеша говорит Шолохов о самых земных вещах. О ночлеге в степи под телегой, о казачке́, который в дикую сорокаградусную жару, среди палящего зноя степи, выбравшись из малой тени полога, натянутого над арбой, звал его:
— Михал Ляксандрыч, а Михал Ляксандрыч, иди сюда, выпьем! — и казал бутыль самогона.
— Да что ты, Митрий, в такую жару да пить!
— Только счас и пить ее, Ляксандрыч, в самую пору, окаянную. Погоды пойдут, робить надо... Только счас ее и пить!..
А то начинал говорить об умирающих реках, о гибнущей рыбе... О пашенных клиньях, о тракторах и земле, о хлебе.
Тогда это казалось мелким, недостойным его гения, и никто еще даже не заикался о тех самых экологических проблемах, которые нынче стали главными в мире.
Он слышал тогда, упорно говорил о них. Даже с трибуны съезда, распекая министра Ишкова и вызывая на себя огонь литературных снобов:
— Нашел о чем говорить! Тоже проблематика!
Как часто история говорила языком гениев, предупреждая грядущее. И как безразличны были к этому слову современники. Вот и мы...
Дорогие свои, что же вы?!
А потом был хутор Кружилинский. Его родина. Школа, которую выстроил на Ленинскую премию. Его малая родина. Хата. Порог. Дорога.
Это был третий день встречи в Вешенской.
Перед этим мы все были в его доме. Сидели в обыкновенной казачьей зале, фотографировались на порожках удобного простого жилища.
И я, глупея от неповторимости и значения мгновения, говорил от лица моих товарищей. Было в том моем лепете что-то о писателях как о саперах, у которых нет права на ошибку. И было что-то патетическое: «Вы, Михаил Александрович, никогда не ошибались».
Он усмехнулся в усы, по обыкновению своему вмельк поглядел в лицо и просто сказал:
— Я-то! Я ошибался, и много...
Рядом с ним сидела его жена; он, любовно склонившись к ней, словно ища поддержки, повторил:
— Охо-хо! Сколько я ошибался...
Во все дни Шолохов был сдержан, внутренне собран.
В Кружилинском неожиданно изменился.
В застолье был по-казачьему весел. Сам вел стол Много и остроумно говорил. Шутейно, но с полной серьезностью посвящал некоторых из нас в казаки. Смеялся и желал добра. Один из наших организаторов в самый разгар шуток и веселья, когда Михаил Александрович предоставлял нам право произносить тосты, вдруг сказал, исполненный самой искренней непроизвольности:
— Михаил Александрович, может быть, хватит тостов?
Шолохов в мгновение ока изменился в лице. Тонкие губы его вытянулись в одну четкую линию, глаза сверкнули холодно, и, чеканя каждое слово, он произнес:
— Никто не имеет права перебивать старших. Никто! — И обратил мигом ставшее жестким лицо к тому человеку: — Вот они, — кивнул на стол, — они все сидят в седлах. Крепко сидят. А ты в кресле — и вылетишь оттуда, как только тебя трясанут. И не встревай, когда говорят писатели!
Он отвернулся, обратив снова подобревшее и даже веселое лицо к нам. А тот, побледнев, поднялся со стула и как-то униженно и жалко вышел из залы. Нам был преподнесен урок обуздания хамства, причем жестокий урок.
— Что сказал Шолохов? Что он сказал? — разноязычно теребили своих переводчиков те из наших зарубежных друзей, которые не знали русского.
Потом пришли кружилинцы, старые казаки и молодежь, мы потеснились в застолье. Пришел баянист с баяном, и грянули казачьи песни.
Шолохов пел и дирижировал нашим старательным хором. И тогда я узнал — у него чуткое музыкальное ухо, мгновенно улавливающее любую самую малую фальшь в хоре.
И это был урок истинной любви и преданности настоящей народной песне. Без которой нельзя жить.
А потом глубокой ночью я сидел на деревянных поручнях понтонного моста в Вешенской, слушал, как мощно и неукротимо идет вода тихого Дона, и глядел, как в ней, темной, одиноко плещется свет большой звезды, стоящей над степью.
Никогда я не ощущал такой усталости, такой перегрузки.
Был я полон еще не осознанным, не понятым ощущением истинного бытия, неумело творимого временем.
И еще раз встретился я с Михаилом Александровичем в начале семидесятых на его московской квартире.
Многое к тому времени было продумано, прочитано, пережито и понято мною совсем иначе, чем в прошлом.
Как-то особо ощущал я и присутствие Шолохова в литературе. По крупинкам собирал свидетельства о нем тех, кому доводилось постоянно общаться с ним. И, слушая их, почти каждого, вдруг открывал для себя, что ни один из них даже приблизительно не знает истинного Шолохова, человека и Мастера столь сложной и даже трагической судьбы. Истинно великое всегда трагично. Я знал и записал со слов несколько рассказов Шолохова о самом себе. Но эти рассказы передавались и даже, точнее, подавались в понимании тех, кому они были рассказаны. А это понимание никак не прикладывалось к самому Шолохову, к «Тихому Дону». Но стоило открыть книгу, отрешиться от навязываемого передатчиками, и все вставало на свои места, я слышал его и понимал так, как и следовало понимать.
В ту московскую встречу в квартире мы были одни. Он сам открыл дверь, узнал меня:
— О, казак! Проходи, раздевайся!
В легких домашних тапочках, в домашнем удобном костюме он показался мне удивительно доступным, располагающим к самой откровенной беседе. Я привез ему верстку статьи о нем одного партийного работника, которая должна была пойти в журнале, в котором я работал тогда.
— Проходи. Прошу, — он показал рукою в даль коридора, где слева была приоткрыта дверь в его кабинет. — И что он там написал? — весело спросил он, принимая верстку. — Садись, — показал на стул и сам сел. — Занимайся чем хочешь. Посмотри книги, — а сам углубился в чтение.
Читал он медленно, без очков, чуть сузив веки, дымил любимой махорочной сигаретой, вправленной в простенький мундштук. Курил много, жадно затягиваясь дымом и медленно, неторопливо выпуская его уголком губ под усы.
Он изменился с тех прошлых встреч. Был еще более легок и сух. Лоб стал еще круче и крупнее, а тонкий с ястребинкой нос утончился, жесткой решимости рот открыла поредевшая ниточка совершенно седых усов, морщины в углах глаз глубоко изрезали кожу, четко обозначилась каждая косточка на кистях рук...
Я пристально разглядывал лицо Шолохова, стараясь запомнить любую черточку, вплоть до крохотных пигментных пятнышек на висках и скулах.
Не помню ни одной книги из тех, которые листал, стоя у полки, не помню убранства кабинета, очень простое, — ничего лишнего, ничего, что бы приковало внимание. Но лицо читающего до сих пор четко стоит перед глазами, как он весь, в полный рост, там, на берегу Дона. Ничего нельзя было понять по выражению, с которым он читал статью. Но делал это настолько серьезно и вдумчиво, что казалось, каждую букву прощупывает взглядом.
Шло время, кто-то пришел в квартиру, неслышно заглянул в кабинет. И снова восстановилась тишина. Даже Москвы за окном не слышно было.
А я все глядел и глядел на читающего Шолохова, и нечто необъяснимое происходило со мной. Я забыл все, о чем хотел спросить, что хотел рассказать, чем поделиться, о чем хотел обязательно поговорить.
Мне вдруг стало ясно то, что долгие годы мучило, когда я закрывал прочитанные его книги и снова возвращался к ним, выискивая единственный ответ на единственный вопрос: «В чем заключена тайна воссоздания мира, которая куда подлиннее всего происходящего в действительности?»
Тайной этой владели Толстой и Достоевский. Теперь он — единственный во всем мире. И я могу говорить с ним об этом. Могу. Но не надо — вот что я понял.
А Михаил Александрович, словно бы услышав происходящее во мне, поднял лицо, и я увидел глаза так близко, как не видел еще никогда. Нечеловеческая мудрость, пресеченная болью, была в этих глазах. Он долго смотрел на меня и спросил то, что я так мучительно долго ждал:
— Тебе все ясно?
— Нет...
— И мне тоже...
И снова опустил глаза к верстке.
18. Агей Михайлович Голядкин лежал в постели с грелкой у сердца и мокрым полотенцем на голове.
Антонина нервно ходила по комнате. Лицо ее пылало, покрытое пунцовыми пятнами.
— Подлец... подлец... Какой подлец! — повторял Агей Михайлович, закатывая глаза.
Антонина вспоминала, как, захлебываясь слезами, стоя на коленях, умоляла Стахова не уходить, и ей делалось невыносимо. Она как бы со стороны видела эту страшную сцену, жалея и презирая себя.
«Дойти до такого унижения», — кровь бросалась в голову, ослепляя и подвигая на бессмысленные поступки. Но Антонина крепилась. И в который раз повторяла, обращаясь к отцу:
— Я не могла не рассказать тебе всего этого...
— Подлец... подлец, ка-кой-й подлец...
— Ты весь горишь! Сменить полотенце?
— Пож-а-а-алуйста-а, — стонал Агей Михайлович.
В ванной пахло залежалым бельем, мышами и одеколоном. От этого запаха Антонину мутило, и она брезгливо отодвигала тазик с замоченными еще неделю назад сорочками.
Бессмысленно стояла над струей воды, рассеянно думая ни о чем. Полотенце тяжелело, и рукам становилось холодно. Вода скатывалась на пол, оставляя на запущенном паркете черную дорожку.
Услышав дочь, Голядкин крепче закрыл глаза и жалобно застонал.
Струйки воды по вискам затекали за ворот нательной теплой рубахи, но он терпел.
Антонина рассказывала:
— Понимаешь, я никак не верила, что он решится на такое…
Агей Михайлович слышал исповедь дочери трижды, но не перебивал, вздыхал и повторял монотонно:
— Какой подлец... подлец... подлец какой!..
Антонина шла к отцу с тайной надеждой, что тот как-то поддержит, что-то посоветует, наконец, объяснит дикий поступок мужа (его уход она иначе и не воспринимала), примет какие-то меры, чтобы вернуть Стахова, или даже накричит, обвиняя во всем случившемся.
А он как попугай твердил одно и то же, охал, закатывал глаза, хватался за сердке и, что самое безнадежное, во всем соглашался с ней.
И, думая об этом сторонне и тайно, она еще больше злилась на Стахова, начиная его ненавидеть, но в то же время и отец делался ей неприятен и даже отвратителен.
Вспомнилась смерть матери. Антонина никогда не задумывалась, любили ли друг друга ее родители. В семье не было принято говорить о любви. Зато ссорились часто, выпаливая друг в друга самые страшные оскорбления и обвинения.
И теперь ей, как бывало матери, захотелось затопать ногами на отца, закричать, обвинить в бесчувствии, в поразительном эгоизме...
«Ты и мать в могилу загнал!» — хотелось выкрикнуть безотчетно.
Мама умерла. Все в мире сдвинулось. Антонина плохо воспринимала действительность. Разум ее мешался, лицо набухло от слез и отяжелело. «Мамочка, мама...» — бессмысленно повторяла весь день напролет. Ночью забывалась на короткие мгновения и вдруг вздрагивала от прикосновения живой материнской руки.
Изо всех, кто тогда беспрестанно толокся в их квартире, она воспринимала только Стахова и отца.
Стахов занимался похоронами, мотался по больницам: более месяца к матери не приходил ни один врач, и теперь возникли осложнения со справкой о смерти; то ехал на кладбище, то выполнял какие-то вовсе непонятные дела. Но был он все время, так ей казалось, рядом.
Отец, наоборот, никуда не выходил из дому. Растерянный и бледный, бессмысленно толкался по квартире, пил раунатин и без конца повторял одно и то же:
— Какое несчастье... какое несчастье... какое несчастье...
Кривил лицо, стараясь заплакать, но плакать он не умел, и получалось очень наигранно и пошло.
И хотя был он все время рядом, Антонина воспринимала его эпизодически и раздраженно.
Врезалось в память, как он хныкал кому-то в лацкан пиджака:
— Какое несчастье... какое несчастье, но я так благодарен зятю, — и ловил руку случившегося тут Стахова, чтобы поцеловать. — Он все сделал для покойницы. И вот сейчас... — кривил лицо, и полная, рыхлая щека его конвульсивно дергалась. — Вовек не забуду... Какое несчастье... какое несчастье.
Сейчас Антонина видела это со стороны. И то горе, та ее отрешенность и боль причиняли ей что-то такое, от чего замечательно жалко становилось себя, и она упивалась этой жалостью.
Потом ей припомнился непостижимый день похорон и застолье после кладбища. Стол ломился от закусок и выпивки. Все кругом жадно ели и пили, словно больше не надеялись на сытое будущее.
И снова увиделся Стахов, уверенный, несколько возбужденный и уже чуточку во хмелю. Он небрежно открывал бутылки, лихо сдирая с них пробки.
Это возмутило Антонину, и она почти крикнула, впервые за все эти дни ясно осознавая происходящее:
— Что ты делаешь! Осторожнее! Их же сдавать надо!..
За столом затихли. Стахов поглядел на нее испуганно и виновато, но она, уже захлебываясь слезами, шептала:
— Ах, что я говорю...
Но отчетливо понимала, что ненавидит этот обычай, ненавидит всех пьющих и жующих за столом и жалеет все уничтожаемое ими. Мало одной невосполнимой потери, так еще и это...
Отец истратился страшно. Ей казалось, Стахов слишком много, необдуманно раздал денег...
Она вдруг поняла, что давно уже сидит молча подле постели отца, а тот успел и заснуть, всхрапывая и посвистывая носом. Антонина ушла на кухню, грязную и захламленную. Мать все дела по дому тащила сама, не приучив ни ее, ни отца к порядку. В мойке громоздилась немытая посуда, хлебные корки валялись на столе, подоконнике и даже на полу. В посуде на плите — недоеденная пища.
Она бездумно ковырнула вилкой в сковороде, попробовала и скривилась от отвращения. Ее чуть не вырвало. Самые обыкновенные котлеты по шесть копеек штука, чрезмерно сдобренные русским маслом, прокисли.
Она поискала глазами чистую чашку, не нашла, взяла из мойки липкую, с остатками мутного чая, вымыла ее и напилась холодной, остро пахнущей хлором сырой воды.
И вдруг почувствовала, что вполне готова простить Стахова за его вероломный, в такое неподходящее время уход, что ей страшно одной и что она непроходимая дура. «Надо было уйти от Стахова два года назад».
Тогда за ней ухаживал доктор Выркин. У него были, надо полагать, самые серьезные намерения. Да и он был вполне симпатичен ей, и уже не легкий флирт, а нечто основательное, как ей казалось, владело ими.
«Надо было уйти! Дура! Дура! Дура!..»
«Ты не имеешь права теперь уходить от меня. Это подло и постыдно! — кричала она Стахову. — Это бесчестно! Мне уже под сорок, и я никому теперь не нужна!..»
Слова ее, кажется, попадали в цель. Стахов мучился. Она это видела. И все-таки ушел...
Ненависть к мужу душила ее, но она ощутила в себе и ненависть к отцу, который храпел на всю квартиру. Подумалось: «Он никогда не любил матери, не любил меня и Алешу не любит. Только прикидывается! И на поминки истратился только потому, чтобы доказать обратное...»
Ей стало холодно.
— Хватит храпеть! — сказала, входя в комнату.
— Я думаю, — моментально ответил Агей Михайлович, встряхиваясь. — Думаю, как тут быть... Какой подлец...
— Папа, я твердо решила его уничтожить! — неожиданно для себя сказала Антонина. — И прошу тебя помочь мне.
— Ты думаешь, он не вернется? — отцу была неприятна ее просьба.
— Нет... — Антонина заплакала. — Я его не-на-ви-жу...
— Надо подать в суд!..
— Да... Немедленно... И если мне присудят квартиру, дачу, машину, все-все — это не возместит моей моральной потери... моего унижения, — слова сами собой возникали и складывались, словно где-то давно были приготовлены на случай.
Агей Михайлович решился.
— А я, — сказал, легко смахивая и грелку, и полотенце, — его размажу по стенке. — И, поддернув подштанники, заспешил к телефону. Набирая номер, выкрикнул: — Я защищу своего внука от скверны! Защищу и воспитаю....
Телефон не отвечал, и он, продолжая держать трубку у уха, давал советы:
— А ты пиши! Пиши во все инстанции! У него есть любовница! Это точно! Я знаю — Зинка Зубова! Историк... Мы тебе устроим историю. Главное — аморальное лицо... Какой подлец...
Антонине не стало легче от этой так неожиданно проявленной энергии. Она снова подумала, что было бы лучше, если бы отец нашел какие-либо оправдания Стахову, что-то другое посоветовал ей.
«Как там Алешка? — больно кольнуло в сердце. — Бедный мальчик. Теперь без отца...»
Агей Михайлович громко и возмущенно говорил с кем-то по телефону. Убедительно говорил, доказательно. Она не слушала, знала, что теперь отца не остановишь, он добьется самой жестокой кары для Стахова... Он сумеет.
— Когда подашь в суд? — спрашивал отец, натягивая брюки.
— Завтра.
— Потребуй.ареста на дачу, машину, сбережения.
— Как?
— Чтобы не жил, не-ездил, не тратил...
— Сберкнижки на мое имя...
— Уверен, таскает на дачу проституток.
Антонина вспыхнула.
— Я поменяла за дверях замки, ключи у меня.
— А как же он там живет?
— Лазит в окошко на кухне.
Голядкин расхохотался, живот его под бандажом весело затрепетал. Хохотал долго, прыская и вскрикивая, потом повторил:
— И все-таки таскает проституток через окошко... Вот накрыть бы с поличным...
— Па-па, — осуждающе сказала Антонина. — Я не верю, чтобы...
— Конечно, конечно, — перебил Голядкин, — ты не знаешь, что такое мужчина! Даже я... — снова захохотал, скрывая то ли смущение от оговорки, то ли делая значительную паузу, но это неприятно поразило Антонину, и он заметил: — Хорошо! Пошутили и хватит. Мы ничего не потеряли! Ушел — и прекрасно! Ты кандидат, научный сотрудник, дочь уважаемого человека, мать-одиночка, наконец! Закон на твоей стороне. А кто он такой?! Выскочка! Зазнайка! Без пяти минут кандидат на вылет из университета. Ты знаешь, что он опять написал заявление на творческий отпуск?
Антонина кивнула головой.
— И этот дурак подписал его! Скажите пожалуйста — заканчивает книгу... Он не имел права подписывать ему заявление. Не может работать — пусть уходит. И уйдет... Мы ничего не потеряли...
Агей Михайлович любил поговорить и умел.
Антонина успокоилась. И все-таки не того она ожидала от отца, не того…
19. Гёте писал: «Чем далыше мы продвигаемся в познании, тем ближе подходим к неисследованному».
Нынче встретился с Клавдием Васильевичем, старейшим библиофилом, знатоком XIX века, страстным поклонником Пушкина.
Он очень больной человек: перенес четыре инфаркта, страдает диабетом, недавно превозмог еще и легочный инфаркт.
— Вы знаете, дорогой, я всю жизнь жил так, что не надеялся дожить до старости. И вот, — разводит руками, — как видите, мне восемьдесят девять...
Долго разговаривали о декабристах, Пушкине, Лунине...
Говорили о Федоре Петровиче Уварове — александровском генерале, который жил в Зимнем, имел все русские ордена.
Федор Петрович был удачлив, хотя и храбр, за всю свою жизнь не смог осилить французского и говорил только на русском, смущаясь этим, но все же быстро продвигался по службе. Это не помешало ему выгодно жениться, прибавив к своим богатствам неисчислимые богатства жены, вдовы в трех предыдущих браках. Она пережила и Федора Петровича. Хоронили его в 1825-м. За гробом, в слезах, шел император Александр.
Интересно, что Пушкин и Вяземский сделали в своих дневниках одинаковые записи об этом. Вероятно, вместе были на похоронах: «Один царь провожает его тут с печалью, как примет его там другой».
Федор Петрович был одним из участников убийства Павла Первого...
О Лунине Клавдий Васильевич сказал:
— Это человек величайший! По высоте духа рядом с ним поставить некого...
Пушкина он читал, закрывая глаза, воспламеняясь всем хилым существом. И я слышу, как шуршат его пересохшие губы.
— Я скоро умру, — сказал он, — теперь недолго. Мне почему-то кажется, что вас занимает личность Александра...
— Не столько его, сколько история того времени. И ситуация, как мне кажется, созданная Николаем, после смерти Александра...
Он перебил:
— Так вот, могу сказать вам совершенно точно: при вскрытии гробницы Александра Первого в Петропавловской крепости останков там не обнаружили. Свидетельствую...
Вечером пришел профессор Рижского университета, физик, доктор наук Август Янович Хансберг.
От меня, как от духовника, хотел успокоения, утверждения в себе...
Почему ко мне? Я менее всего готов к роли духовника.
Долго говорили. Он, современный бог-физик, спрашивал о субстанциях, отвергаемых наукой, о непонятном и странном, о совпадении цифр и чисел в истории, о творческом наитии и прозрении...
...Машинистка, возвращая Томасу Манну перепечатанную рукопись «История Иакова», сказала: «Ну вот, хоть теперь знаешь, как все это было...»
...«Война и мир» единственный подлинник войны, свершившейся в 1812 году, свидетелем которой не был Толстой...
...У меня иногда бывает такое ощущение: все эти Тили, Гамлеты, Безуховы, Онегины вполне реально населяли какой-то другой, существовавший и существующий мир. Они знали и знают друг о друге и даже были знакомы, если жили в одну эпоху. Или там время течет по другим законам?..
— ...Да, да!.. Мир этот существует помимо нашего мира. И там происходят неведомые нам процессы, куда значительнее и интереснее, чем, скажем, обстреливание атомного ядра электронами...
— ...Не кажется ли вам, что вы отступник? Это что-то новое в незыблемой цитадели науки — отступник-физик...
— ...Гениальный Циолковский мечтал, что человечество, бесконечно увеличиваясь, будет осваивать, заселять ближний космос, потом шагнет к иным галактикам.
Наша Земля стала тесна, как перенаселенная коммунальная квартира. Чтобы не перенаселиться вовсе, сейчас надо отправлять каждый день в космос не менее двухсот тысяч землян.
А где мощности, которые каждодневно будут выполнять это, где мощности, которые создадут там сносные условия жизни переселенцам? Их нету...
— ...Может быть, вы ищете их сейчас?..
— ...Может быть, может быть... Пока мы нашли их для того, чтобы уменьшаться тут, на Земле... Может быть... Может быть... Известные нам мощности пока ненасытно и быстрее, чем мы предполагали, пожирают земные ресурсы, но мы не гарантированы, что они не потребуют и наши жизни... Жизнь человечества...
Август Янович странный физик.
Получил письмо от Феди. Он купил «ГАЗ-69».
«Директор, машинка что надо! Гоняю по городу, вся милиция под козырек. Номер, три нуля — единичка!
Двинем с тобой, я так думаю, отсюда до Карпат, от Карпат до Тихого океана. А сначала, ради тренировки, махнем по всем весям Тимуридов и на Памир! А?! Отложи роман, приезжай в современность... И к Муссе махнем. Его область хватанула орден. Не обошли и его! Друг ему верит... Приезжай!»
А может быть, поехать?
20. Всю свою жизнь Николай Первый не признавал за собой ошибок. Но ошибался часто, одержимо усугубляя ошибку. И если с ней была связана человеческая судьба, губил ее, жестоко ломал, погружал содеянное в полный мрак неизвестности.
Так уж повелось в истории монаршего правления, что у царя всегда в ходу были заплечных дел мастера. Были они и у Николая Павловича, но он, в отличие от своих предшественников, никогда не гнушался ролью тюремщика и палача, отобрав ее у всесильного Аракчеева.
Интересен эпизод, связанный с похоронами Александра Первого.
Аракчеев выехал из Петербурга навстречу гробу своего благодетеля. Был тих и скорбен. Самым смиренным образом испросил разрешения у сопровождавшего тело Сергея Ильича Муханова сесть у гроба в головах умершего. Тот разрешил.
Траурный поезд продолжал медленно двигаться к Петербургу. Но что-то изменилось в этом движении. Муханов недоумевал: что же?
И вдруг ямщики уже в Петербурге, обступив его, крестясь, спрашивают:
— Видел ли ты, батюшка, черта?
— Нет, не видел. И надеюсь на волю всевышнего — не увижу!
— Как же не видел! — удивились ямщики. — Он же в головах у царя сидел. Все видели!..
Со дня известия о смерти Александра прошло более месяца. И все это время Николай Павлович находился в приподнятом, возбужденном состоянии.
Он по-своему и лучше других знал Александра. В смерть его, как это ни было непостижимо, не верил.
Тайно панически боялся брата, вечно ожидая: изменчивая, капризная натура выкинет такое, что непоправимо ударит по его, Николая, жизни.
Страх этот укрепился еще больше после их беседы в лагере под Красным Селом, кажется, сразу же после возвращения из похода в Париж.
Только что отобедали и сидели в креслах.
Николай, щурясь от яркого солнца, следил за супругой. Александра Федоровна, розовая, пухленькая, чуть даже простушка, была необыкновенно хороша в тот день. Он, едва превозмогая к ней влечение, рассеянно, но с выражением внимательным и понимающим слушал брата.
Александр жаловался, что устал, что хотел бы жить, как самое простое лицо, на свободе и в тиши. Лень распирала его, и он, не заботясь, какое впечатление производит со стороны, безвольно выпячивал крупный тупой подбородок, по-бараньи выкатывал глаза.
Вдруг сказал, что после себя престолонаследником назначит Николая.
Николай вздрогнул, и сердце его в волнении забилось, хотел подняться, но не смог и к ужасу почувствовал, что на глаза набегают слезы и рыдания подступают к горлу.
Брат заметил это и вполне насладился смятением.
— Да, да, Николай, об этом я сообщаю вполне официально, — и потрепал, как мальчишку, по плечу, и погладил руку Александры Федоровны, поглядев на нее далеко не платонически.
И потом он частенько напоминал о своем решении, и каждый раз у Николая не хватало сил уберечься от страха. Они с женой часто говорили об этом, даже мечтали, как все будет при Николае, какой наряд наденет Саше́ на коронацию и что следует изменить в армейской форме, и еще многое другое...
Но каждый раз после подобных разговоров Николай, глубоко задумываясь, приходил к одному: «Он мной играет. Я его жертва».
Но об этом молчал, скрывая от жены растерянность и тот постоянный страх, который копился в нем год от году.
И вот свершилось...
Он стоял на молебне о здравии Александра, когда камердинер Гримм сделал условный знак.
Не возбудив подозрения, Николай стремительно вышел из домовой церкви, где шел молебен.
Граф Милорадович бросился к нему с бледным лицом и красными веками наплаканных глаз. Руки графа тряслись. И Николай, заметив это, брезгливо поморщился.
— Все кончено! Мужайтесь! Дайте пример!.. — выкрикивал граф.
Но Николай вдруг ощутил, что зала бывшей библиотеки, куда они вошли с Милорадовичем, стала несоизмеримо громадной. И этот нечаянно увиденный простор стремительно заполняется какими-то людьми, тенями, страшными рожами, поросячьими рылами и прочей чертовщиной.
Николай повел рукой, убирая это мерзкое и страшное, покачнулся, но Милорадович подхватил его под руку.
Это прикосновение вдруг придало сил и уверенности. И он, тесно прижимаясь к старику, повлек его куда-то стремительно, все убыстряя и убыстряя шаг.
Только в переходе за кавалергардской комнатой Николай остановился, увидел стул и сел.
— Пошли за лейб-медиком Рюлем, — распорядился. — Нет, не ко мне! К матушке! Мы идем туда!
Он с удивлением обнаружил, что голос его изменился, наполнившись какой-то очень суровой значительностью. Не подчиняться ему было нельзя. Да и в себе услышал нечто такое, что мигом изжило из души сиюминутный страх и тот, давний.
«Итак, он бросил меня в костер, — подумал холодно. — Ну-ну, поглядим, что из этого получится?!»
С этого мгновения Николай был император.
Затвердев каждым мускулом лица, откинув голову, Николай Павлович нес великую скорбь свою и решимость, твердо ступая по залам, только что покинутым им в смятении.
Мария Федоровна поняла все без слов, но слезинки не пролилось из ее глаз. Матушка словно бы оцепенела, и это показалось Николаю странным.
Служба о здравии Александра Первого все еще шла, и Николай, пройдя через алтарь, остановил ее.
— Мой друг, — сказл он жене, — я отдаю вам на попечение матушку. И тебя, граф, — обратился к Милорадовичу, — прошу быть при императрице.
И тот, будучи свидетелем растерянности Николая всего лишь четверть часа назад, изумился свершившейся в великом князе перемене.
— Да, ваше высочество, — только и сказал.
Спустя еще четверть часа Николай привел к присяге лейб-гренадер Преображенского полка, находящихся во внутреннем карауле, и сам присягнул на верность императору Константину Первому.
По личному его требованию присягнули генералы Милорадович, Потапов, Трубецкой, а там и другие. Николай торопил их, приказывал, спешил как можно больше сановников и войск привести к присяге Константину...
— Что вы делаете, Николай? — в ужасе воскликнула матушка, вполне оправившись от страшного известия. — Разве вы не знаете, что есть акт, который вас объявляет наследником?
— Если и есть такой акт, — сказал он жестко, как не позволил бы говорить с ней никогда, — то он мне неизвестен!
Она представила на мгновение, что гвардейцы, как в ту мартовскую ночь, снова овладеют дворцом, будут делать все, что прикажут им их строптивые командиры, и ей стало отчаянно страшно.
— Это ужасно, Николай! — Она подняла руки, словно защищаясь от него, а он впервые увидел вдруг, что она беспомощная глубокая старуха. — Как же, Николай?! Что вы говорите...
Николай оборвал ее.
— Акт мне неизвестен, — повторил твердо, почти по складам. — И никто о нем не знает. — Повысил голос так, что присутствующий при их разговоре князь Голицын манерно закрыл руками уши: — Я знаю одно: что наш повелитель, наш единственный законный государь — брат Константин...
— Николай, я не понимаю вас! Зачем вы так поступаете, Николай?!
— Мы до конца исполним свой долг! — глядя на Голицына, твердо сказал, и старый царедворец, почувствовав слабость в желудке, ретировался за дверь.
— Будь что будет! — вдруг по-русски сказал Николай и поцеловал руку у матушки.
Она погладила его по волосам, коснувшись пальчиком тщательно скрываемой фамильной плешинки.
Князь Александр Николаевич Голицын поджидал у дверей.
— Ваше высочество, прошу уделить мне минуту, — сказал князь.
Николай взял его под руку и, чуть отстраняя от себя, повел.
— Акт об отречении Константина известен Государственному совету, священному синоду, кроме того, бумаги хранятся в московском Успенском соборе, — быстро говорил князь, стараясь попасть в шаг к Николаю Павловичу; тот, не перебивая, слушал. — Кроме того, мне известна воля почившего монарха и акт отречения... И теперь вам достаточно повелеть, как документы будут представлены. Я не вижу причин, по которым вы спешите провести присягу во дворце и войсках...
— А я вижу эту причину, князь, — значительно произнес Николай и добавил со всей страстью: — Единственный законный государь — Константин Павлович, — и отстранил локоть Голицына.
В покоях Михаила Павловича собрался Государственный совет.
Николай вошел туда стремительно, на мгновение зажмурившись от обилия красного цвета, орденов, седин и лысин.
Ему показалось, что некоторые сановники заметили это. Прошел к столу. Государственные мужи, все до единого, глядели на него, и за их непреклонной решимостью выполнить волю ушедшего монарха определил он некоторую робость, даже страх и желание повиноваться.
— Господа! — сказал Николай высоким повелительным голосом. — Я не намерен читать акт об отречении от престола любезнейшего брата моего Константина Павловича без подтверждения моего законного государя.
Эта фраза, выученная им заранее, несколько озадачила своим не совсем ясным выражением. А Николай Павлович, упершись костяшками кулаков в сукно стола и почувствовав упругость и силу своих мышц, продолжил:
— Этот роковой акт не может служить мне личным повелением брата, поскольку с тех пор, как он был подписан, прошло много времени.
Легкий шум прошелестел среди членов совета, и не было понятным, то ли это одобрение сказанных слов и выражение восторга по причине такого благородства, то ли негодование и протест.
Николай впервые вскинул бровь и посуровел глазами (прием, который потом тщательно отрабатывался им перед зеркалом). Шум мгновенно утих.
— А теперь, господа, — он отдавал приказание, повелевал, что в положении своем великого князя не мог делать по отношению к Государственному совету, — теперь прошу следовать за мной в церковь для принесения присяги единственно законному государю нашему Константину Павловичу.
И, по-уставному повернувшись, четко зашагал прочь.
Только на одно мгновение усомнился Государственный совет в действиях великого князя, только единый миг владела им воля воспротивиться совершаемому насилию.
Это услышал Николай спиною и, напрягая все силы, чтобы не обернуться, вышел из комнаты.
Следом, заполняя неловкую пустоту, торопясь и обгоняя друг друга, повалили государственные мужи.
Совет единодушно присягнул Константину.
За весь день Николай и минуты не дал себе отдыха.
Вся жизнь во дворце шла теперь под его руководством, и был он единственным властителем, хотя и присягали не ему.
Несколько раз Николай заходил к матери, ездил в Аничков к детям, присутствовал на молебне в честь Константина, служить который распорядился сам, принимал генералов, писал к монаршему брату верноподданническое послание, несколько строчек великой княгине Веймарской, королеве Нидерландской, сестре Марии, королю Вильгельму Оранскому. Письма к женским особам были полны скорби, трогательной растерянности и нежности. Эти излияния до слез тронули его, и он дал себе волю. Поплакал над письмами, не убирая бумаги, и несколько капелек размутнили написанные строки.
Почувствовав ломоту в висках, он вызвал к себе лейб-медика Крэйтона и попросил у него успокаивающих лекарств.
Но не выпил, а, оставшись один, выплеснул в камин.
К обеду поехал к себе в Аничков. На улице смеркалось, и кое-где на проспекте горели газовые фонари. Было сыро, и на город опускался слоистый тяжелый туман.
Обедали вдвоем с женой. Она сидела напротив с чуть заострившимся от переживаний лицом, уголки красивого рта чуть-чуть опустились, образовав трогательно-беспомощные морщинки.
— Мне спокойно только с тобой, Саше, — сказал он, признательно и влюбленно глядя в ее лицо, так неожиданно постаревшее, веря, что это временно.
— Я не понимаю вас, Никс! Объясните мне наконец, что происходит?
И, не дожидаясь ответа, заторопилась, краснея от возбуждения:
— Ведь только вы! Только вы, один из всех живущих, достойны трона! Это предопределено господом нашим! — она истово перекрестилась. — Скажите мне, Никс, зачем вы своими руками рушите то, что возведено единым богом?
Он, не сгибая спины, неторопливо ел, внимательно слушая ее пылкие излияния.
— Саше, — сказал, откладывая ложку и легонько промокая салфеткой тонкие губы, — поверьте мне, то, что я делаю, — есть промысел божий. Только так я сохраню нас и нашу империю.
— Вы что-то знаете? Вы скрываете от меня что-то?
— Нет, мой друг! У меня нет тайн от моей любви, которая и есть жизнь моя...
Принесли следующее блюдо, что-то из дичи. Николай попросил себе гречневой каши и стопку водки.
Зная его любовь к щам и каше, их в Аничковом готовили каждодневно.
— Анисовка! — определил, втягивая свежий запах водки.
Он двумя длинными белыми пальцами ухватил рюмку, приятный холодок шел от нее, и, когда пил, ощущая легкое жжение, определил, что водка охлаждена в самый раз.
— Доктор говорил мне, что дал вам успокаивающее, — сказала Александра Федоровна.
— Я выпил их с гораздо худшим настроением, чем это, — пошутил, занюхивая корочкой ржаного хлеба.
Крохотная капелька влаги осталась в уголке его рта, и, пока он открывал горшочек с кашей, пока вожделенно жмурился и крылышки его носа трепетали, она все смотрела на эту капельку, желая единственного — нежно прикоснуться к ней языком.
Легли они на ночь в ее спальне...
В воскресенье, по обыкновению, были на обедне в церкви Аничкова дворца.
Александра Федоровна не переносила запаха ладана, и там им не курили.
Почти всю обедню она просидела в креслах, а Николай, близко подойдя к клиросу, пел высоким баритоном.
Она слушала службу, выделяя из хора только голос мужа, и шла за ним, поклоняясь и веруя. Николай любил петь в церкви.
Напряженные дни проходили за днями. Уже были получены из Варшавы письма Константина, было известно из рапорта Дибича о заговоре в армии, поручик Яков Ростовцев, добившись обманом аудиенции, сообщил, что некто (поручик не назвал имен) в Петербурге готовит бунт, ожидая только решения Николая Павловича взойти на престол; напряжение во дворце достигло наивысшей точки, всем было ясно, что порожден кризис беспечностью, ленью и краснобайством ушедшего императора, а Николай все медлил, все выжидал чего-то.
Ни один из государственных сановников, ни один из друзей не был посвящен в его планы.
Три последних дня перед приведением к присяге на верность ему Николай был особенно насторожен, внимателен и зорок. Граф Милорадович — военный губернатор Петербурга — докладывал в те дни, что город абсолютно спокоен.
Обер-полицмейстер столицы генерал-майор Шульгин был в отличие от удивительно благодушно настроенного графа насторожен и себе на уме, но и он не замечал ничего подозрительного в городе.
Николай не верил им, хотя и не сомневался в их преданности.
Из других источников было известно, что совсем рядом, под боком у дворца, шальные головы спешно собирают силы, вынашивают неопределенные и скоропалительные планы, много пьют и шумят без всякой предосторожности.
Накрыть их всех не составляло труда, но он не делал этого.
Его адъютанты: полковник Перовский, штабс-капитан Лазарев, полковник Александр Карлович Геруа, любимый друг Эдуард Фердинанд-Вольдемар Адлерберг, все, кто и раньше пользовался расположением, сообщали ему истинное положение дел в обществе, городе и войсках.
— Заговор? — с надеждой спрашивал Николай, и глаза его начинали гореть сумасшедшей решимостью.
Никто не отвечал определенно на этот вопрос, а он хотел единственно утвердительного ответа и ждал.
Тринадцатого декабря он потребовал списки офицеров гвардии и квартирующих в столице войск. Внимательно читал их, отмечая что-то и ставя против некоторых фамилий ногтем галочку.
Против фамилии Кущина Николай Павлович пером поставил только ему понятный знак. За бумагами засиделся допоздна. Назавтра предстояла присяга.
— Понедельник, — недовольно поморщился, взглянув который раз на численник.
Понедельников он не любил и, если предстояла поездка куда-либо в начале недели, предпринимал ее после литургии в воскресенье. После четырнадцатого декабря 1825 года ни одно государственное дело не решалось в понедельник во все его царствование.
В полночь, так и не дождавшись приезда из Варшавы посланного туда брата Михаила, Николай читал манифест о своем восшествии на престол Государственному совету.
Манифест был написан им самим, задолго до получения решительного письма от Константина.
Государственный совет единодушно приветствовал его восшествие на престол.
А старый либерал Мордвинов, выбежав из-за стола, то ли в шутку, то ли с великим подобострастием низко раскланялся.
Что это было, так и осталось неизвестным. Но Николай отметил для себя некогда услышанное:
«В русском либерале до поры до времени всегда дремлет отчаяннейший монархист».
21. Еще до отъезда Стахова в Агадуй они с Антониной участвовали в жеребьевке на получение квартиры в новом доме. Достался им счастливый жребий — на пятом этаже, с лоджией и балконом.
Антонина прислала на дачу телеграмму: «Срочно позвони мне».
Стахов развалил архив и лазил с карточками по полу, отыскивая нужный документ, когда позвонил доставщик.
Расписался в получении телеграммы и, чувствуя необычайное волнение, распечатал ее. Почти целый месяц они не видели друг друга. Пропуск к Алешке оставляли у дежурных нянечек.
В суд Антонина не подала, решила дождаться получения квартиры. Агей Михайлович тоже не предпринимал никаких действий, и Стахов привык к своему положению.
Он считал, что все между ними сладится и останутся они если не товарищами, то доброжелательными знакомыми.
Вины за собой Стахов не ощущал и считал, что так обоим будет легче. Алешку разрыв тоже не тронет, поскольку в их отношениях наступит постоянный и прочный мир. Казалось, что все уладилось. Правда, он до сих пор не получил ключей и выходил из дома через веранду, где был английский замок, но если уезжал в город, захлопывал эту дверь и попадал в дом по-прежнему через окошко.
И вот телеграмма.
Торопливо одевшись, он побежал на почту, но городской телефон не отвечал. Вернулся, попробовал работать, привычный ход мыслей был нарушен.
События, только что накрепко связанные, рассыпались, пропала внутренняя логика, исчез необходимый ритм.
Снова сбегал на почту, и снова телефон не отвечал.
Набравшись решимости (он со дня разрыва испытывал мелочный страх перед Голядкиным), позвонил тестю.
Агей Михайлович, узнав его голос, поперхнулся и, как это бывало с ним в расстройстве, пробурчал:
— Звоните ей после десяти... — и бросил трубку.
В половине одиннадцатого приехал на телеграф в соседний городишко: почта в поселке работала до шести вечера.
— Завтра выдают ордера, — сказала Антонина. — Надо быть в девять утра.
Два следующих дня Стахов помогал Антонине переехать на новую квартиру.
Спросил между прочим, почему-то стесняясь:
— Ты мне ключи от дачи собираешься дать?
— Об этом я хотела говорить с тобой, — она сделала серьезное лицо. — Ты не должен там жить один...
— Как?
— Дача наша общая, хотя и записана на тебя. Папа тоже вложил в нее определенные деньги...
— Но я же там работаю... У меня там архив.
— Об этом надо было думать раньше, — сказала Антонина, и по скулам ее побежали красные пятнышки.
Стахов примирительно сказал:
— Надо что-то решить.
— До тех пор, пока все не решено в законном порядке, ты не должен бывать там. И тем более кого-то туда таскать.
— Я никого не таскаю, я работаю, — раздражаясь, сказал Стахов.
Такой желанный, такой, казалось, прочно устоявшийся мир рушился. Стахову вспомнилось, как Антонина, встретившись с ним на следующий день после их решительного объяснения, так же вот гоняя по скулам красные пятна, жестоко кинула:
— Знаешь что? Ты мне оставь нажитое. И катись ко всем чертям! К Кущину, к Пущину, Бабущину, хоть к самому Наполеону!..
А он шел тогда на встречу с ней, терзаясь болью, ее просьбами не уходить, не разрушать прошлого, пожалеть будущее. Она клялась, что все у них будет хорошо... Но он ушел и не мог себе найти места вплоть до новой встречи, не присев, не сомкнув глаз, — все думал, думал и готов был опять из великой той жалости быть вместе с ней.
И вот снова она говорила ему:
— Ты ушел, и ты должен от всего отказаться...
И он чувствовал себя виноватым, и терзался этой виной, и не мог понять, почему все так.
— Чтобы не ввязывать в наши отношения общественность и милицию, оставь дачу до решения суда, — сказала Антонина. — Кстати, в суд я подаю завтра. Мои требования остаются прежними — оставь все нажитое и... — Она сделала паузу, вспомнила откровение отца и выпалила: — И можешь идти к Зубовой, Карзубовой, Кастрюлевой, Мастрюлевой! К кому хочешь.
— А ты иди к черту! — заорал Стахов.
«Почему она хочет скандала, почему не может посмотреть на происшедшее трезвыми глазами? Ведь мы вместе пришли к выводу, что жить так нельзя! — думал Стахов. — Неужели невозможно найти мирного варианта? Ведь сотни семей расходятся достойно и тихо. Почему мы должны стать врагами?»
— Ты что сейчас делаешь? — спрашивал Алешка.
Растяжки с него сняли. Вовка на соседней кровати катал по пузу трехколесную машину. Все было тут по-старому. Но только на крайней от двери постели вместо Завьялова лежал другой мальчишка с переломом трех ребер.
— Завьялова куда-то перевели, — сообщил Алешка.
И Стахов понял, что это не так, и ему стало до слез жалко того незнакомого малыша, который звал в бреду на помощь людей и не находил их. Сам не зная почему, выйдя от Алешки, он справился о Завьялове в регистратуре. «Умер», — сказала регистраторша, привычно не глядя спрашивающему в лицо.
— Пап, я тебя спрашиваю, что ты сейчас делаешь? — повторил вопрос Алешка.
— Ты понимаешь, так закопался... Николай- то, царь, крепкий орешек...
— История, — понимающе сказал Алешка.
— Ну да... Чем глубже копаешь, тем интереснее. Думаю все-таки лететь в Агадуй.
Алешка, слушал, посасывая карандаш. Стахов застал его рисующим. Теперь заглянул в альбом. Там совсем еще по-детски стреляли танки, выбрасывая из орудий хвостатые метелки, бежали какие-то уродцы, мало похожие на людей, дымились крестики сбитых самолетов.
Стахов удивился тому, что они как две капли воды были похожи на его рисунки, которые он рисовал в таком же возрасте, что и Алешка.
— Ты все еще в отпуске? — спросил Алешка.
— Да, в творческом. Но предупредили, что должен выйти на работу. Вероятно, придется из университета уйти...
— Ну и правильно, — сказал решительно Алешка. — Будешь заниматься творчеством. — Потом задумался и сказал: — А все же жаль!
— Почему?
— Я думал, ты станешь, как дед, главным. Большой начальник! И подхалимчиков много!
Он рассмеялся, переводя все в шутку, но Стахов заметил: Алешку в сказанном что-то волнует.
Антонина всегда была против его стремления уйти на творческую работу.
— Серьезному исследователю нужен твердый оклад и коллектив, — любила повторять изречение отца.
— А мама почему-то плачет, — сказал Алешка.
И Стахов посетовал на Антонину, что не может окоротить себя, привлекая сына к происходящему между ними. Он все еще верил, что их разрыв не тронет Алешку.
— Новая квартира нравится? — спросил сын, стараясь заговорить о чем-то другом.
— Да.
— Ты сидишь на даче?
— Нет. Переехал в пансионат «Елочки», это недалеко от дачи.
— Почему?
— Много уходит времени попусту, обед приготовить... — Стахов свой отъезд с дачи даже себе старался объяснить этими причинами.
— Долго будешь там?
— Долго.
— А Новый год?..
— Под Новый год улечу в Агадуй...
— Жаль, — сказал Алешка и вздохнул. — Пап, — переходя на шепот, потянулся к уху Стахова, — а пап? Бабушка Вовкина за него тысячу с шофера взяла. Целую тысячу... Она к нему приходила... Конфет приперла целую сумку. Они теперь богатые.
Стахову сделалось неприятно и даже чуть совестно. Вспомнилось, как звонил в отделение милиции, как пошел потом к Вовкиной бабушке, встретился с его родителями.
— Ты в ефто не встревай, — брызжа слюной, лезла на него нетрезвая, с багровым, налитым лицом мать Вовки. — Как ефто дите у родителев лишать! — И пригрозила: — Мотри! Чистай! Будешь грязный... И на тебя знамо куда написать!..
Он знал, родители Вовки пишут во все инстанции. И, кажется, облсуд собирается отменить постановление районного суда о лишении их родительских прав. Тем более что мамаша Вовкина была беременна.
Под Новый год Алешку выписали из больницы. Стахов привез его в новую квартиру, где стояла елка. Он купил ее накануне, пушистую, стройную, под самый потолок.
Позвонил Антонине. Они не виделись с того самого дня, как вместе были у судьи. Подавали заявление о разводе.
— Как наложить арест? — спросила судья на требование Антонины.
— Чтобы он не пользовался ни дачей, ни машиной...
— Простите, но этого я сделать не могу. Но если вы предъявите претензии, то, вероятно, по суду, строго по закону, должен пройти и имущественный раздел.
— Я не хотел бы проводить имущественного раздела по суду. Думаю, что мы сами решим? — обратился Стахов к Антонине.
— Гражданин судья, я понимаю так, — заторопилась Антонина, нервничая, и багровые пятнышки побежали по ее скулам, — если мужчина покинул семью, то у него должно хватить чести оставить все нажитое семье...
— То есть вам? — спросила судья.
Ей явно не нравилась эта торопливость Антонининых доводов.
— Нет, почему же? Нам с сыном...
— Понятно... Значит, стороны не выносят на решение суда имущественный раздел? Я правильно понимаю? — спросила судья.
— Закон всегда на стороне матери, — сказала Антонина.
— Пусть будет все по закону, — вдруг сказал Стахов. — Как решит суд, так все пусть и будет.
— Не понимаю, — судья, подняв на лоб очки, поглядела в лицо Стахову.
— Антонина... — начал было Стахов.
— Истица, — поправила Антонина, подчеркивая официальность происходящего.
— Истица предъявляет ко мне имущественный иск. Я хочу, чтобы он был рассмотрен на судебном заседании одновременно с расторжением нашего брака.
Щеки у Антонины сделались пунцовыми, руки беспомощно затряслись, и она едва сдерживалась, чтобы не скривиться и не разрыдаться.
— Ты требовала совершить все по закону, — сказал Стахов на улице. — Я только подтвердил твое требование.
— Подлец, — сказала Антонина и пошла прочь. Потом оглянулась и пообещала: — Мы тебя размажем по стенке!..
... — Ты купил елку? — переспросила Антонина. — Скажите, какая забота и щедрость! Ну что же, вези ее. Адрес не забыл?..
... — Ну и елочка! — обрадовался Алешка. — Это будет моя комната? Шикозно! А где твой кабинет? — и побежал по квартире.
День суда все еще не был назначен. Антонина несколько раз изменяла свое исковое заявление. Наконец наняла адвоката. Сообщила об этом Стахову.
— Думаю, что тебе следовало бы отказаться от встречного иска.
Стахов по советам знатоков отправил в суд встречный иск, предлагая провести законный раздел имущества, оговаривая, однако, что вещи и мебель разделу не подлежат и отходят истице.
— Думаю, что тебе следовало бы отказаться от встречного иска.
— Почему? — спросил Стахов, понижая голос, не хотел, чтобы что-то услышал Алешка.
— Потому что, кроме суда, есть еще более серьезный суд, и я воспользуюсь им...
— Тише, — сказал Стахов, — Алешка...
Она оборвала его:
— Он все равно узнает обо всем...
В Агадуй Стахов тогда не улетел. Ждал суда.
Начались школьные каникулы, но до них Алешка в школу не ходил: врачи после выхода из больницы предписали быть дома.
Стахов виделся с ним почти ежедневно, наезжая из «Елочек» в Крайск.
Живя отдельно от сына, он остро чувствовал душевную пустоту, страдал без него, узнавая вдруг на улице в сутулой ребячьей фигурке Алешку. Окликал. И каждый раз, обознавшись, ощущал себя несчастным и одиноким.
Рукопись книги подвигалась медленно, он не мог работать, думал все время об Алешке.
— Можешь вернуться, — сказала как-то Антонина. — Я попробую забыть все причиненное мне... Ради Алешки. Подумай, Стахов.
Она видела его боль. Он молчал, ощущая, как нестерпимо холодно становится в сердце, как знобит затылок и хочется закричать, что он несчастен, что больше не может так и ему жалко прошлое, в котором он уже видел только хорошее, забыв вечную грызню друг с другом, обоюдные обиды, и ему хочется жить нормально и тихо.
— Можешь вернуться... Я слышала, что у тебя неприятности с защитой?
— Я забрал диссертацию, — буркнул он. — Твой папаша сделал все, чтобы я не защищался у нас на кафедре.
— Какая глупость! — ужаснулась она. — Всем известна папина принципиальность. Он отклонил свое участие...
В комнату забежал Алешка:
— Папа, поехали в кружок.
Они дважды ездили в авиамодельный кружок. Стахов отвозил сына в Дом пионеров, потом заезжал за ним, но ни разу не зашел в классы, где ребята готовили к соревнованиям модели самолетов и ракет.
Алешка был в ракетной группе. Задолго до болезни начались эти занятия. Он был необыкновенно горд ими. Важно сообщал: «Моделируем головку», «Создаем корпус», «Приступили к изготовлению двигателей».
Все это звучало значительно. За время болезни он сильно отстал, но все-таки надеялся сделать ракету к соревнованиям.
В день соревнований — они должны были проходить на Центральном стадионе — Стахов заехал за Алешкой рано утром. Он ждал у подъезда, приплясывая на морозе.
В утреннем реденьком рассвете сын показался Стахову таким беззащитным и одиноким, что он едва сдержал слезы. «Что я делаю? — подумал тогда отчаянно. — Ведь только от меня зависит сейчас наша общая судьба. Все в моих руках и моем желании. Антонина сказала: «Можешь вернуться».
Алешка бежал к машине в коротеньком замызганном пальтишке, в шапке с надорванным ухом, в растоптанных войлочных ботинках, в обтрепанных по-ребячьи брюках, немного горбясь.
И Стахов, видя его, такого неухоженного, такого заполошного и все еще нездорового, желал единственного — защитить его, и слезы душили, и невозможно было произнести ни слова.
— Ты что? — спросил Алешка. — Вроде бы расстроенный?
Стахов справился с собой, улыбнулся.
— Машина не заводилась, боялся опоздать...
В Доме пионеров они поднялись на второй этаж. На белых дверях старинного особняка, сохранившегося еще с нашествия Наполеона, висел плакат, на котором стремительно неслись к звездам «Союзы» и значилось: «Ракетная группа». Они прошли в залу, и Стахов сообщил сыну, что в ней бывал Пушкин и тут как-то встретился с Кущиным.
Но Алешка, занятый и взволнованный, даже не отреагировал на это.
— Вот! — сказал он, задыхаясь от гордости. — Это моя! Это я сделал!
Среди великолепных моделей ракет Стахов увидел жалкую скаточку ватмана, раскрашенного желтым, с криво приклеенным хвостом, с заправленным в него зарядом — двигателем. На корпусе Алешкиной ракеты были нарисованы кружочки с потешными рожицами в них тех самых уродцев, которых когда-то рисовал Стахов.
— И полетит! — уверенно сказал Алешка, любуясь совершенством своего детища, не замечая всей его нелепости и даже уродства.
Чувство преданной благодарности заполнило Стахова к руководителю авиамодельного кружка, маленькому плешивому человечку, что по-ребячьи толкался меж мальчишек, что-то подсказывая им и одобряя.
— Меня Иван Иванович выпустил на соревнования третьим классом, — сказал гордо Алешка. — А есть еще четвертый и бесклассный — они не дотянули...
На стадионе Стахов, по-настоящему волнуясь, дождался, когда Алешка вышел со своим уродцем на старт.
Иван Иванович что-то говорил, и сын слушал, согласно кивая головой.
«Отстраняет», — в отчаянии подумал Стахов. Но все обошлось. Алешкина ракета на старте фыркнула и... полетела.
— Летит! Летит! — кричал Стахов и вместе с сыном мчался по полю. — Летит!..
Стахову надо было спешить в университет.
— Пап, а я побуду, — сказал Алешка. — Программа большая. И призы будут вручать. Вдруг и мне тоже...
А спустя не менее трех часов Стахов ехал мимо стадиона на большой скорости, вспоминая нынешнее утро, соревнования и свой восторженный крик: «Летит! Летит!»
И вдруг увидел сына на поляне среди других мальчишек. Алешка давно должен был быть дома, а ехать к нему Стахов нынче не собирался.
Радость и боль, жалость и счастье обуяли его, и он, чувствуя в себе только желание быть рядом с сыном, говорить с ним, трогать руками, закричал: «Алеша-а! Алеша-а-а!» — и крутанул резко влево руль.
Увидел над собой черную громаду, услышал отчаянный рев тормозов, но, не отдав отчета, что происходит, до предела выжал газ и помчался к воротам стадиона.
Не захлопнув дверцы, выбежал из машины и растерянно бегал меж ребят, отыскивая сына. Его нигде не было, Стахов снова обознался.
Рядом с машиной стояли милиционер и бледный, с трясущимися губами человек в замасленной телогрейке.
— Документы! — сказал сотрудник ГАИ.
Вылетев на обочину и уткнувшись радиатором в дерево, там, где повернул к воротам стадиона свою машину Стахов, стоял «КрАЗ». Лобовое стекло было разбито, а под колеса натекла темная лужица...
— Ра-ди-ва-тор р-р-р-р-р-разбил, — стуча зубами, говорил человек в телогрейке....
«Можешь вернуться, сказала Антонина», — почему-то подумал Стахов, только теперь осознав, что могло произойти с ним всего пять минут назад.
22. Первую ночь в Петропавловской крепости Кущин не мог уснуть.
Настоящее, прошлое и будущее, спрессованное воедино, наполняли малое пространство каземата, совершая в нем нечто зловещее и тайное, не подвластное разуму.
Он старался разъять времена. Определить настоящее, вспомнить прошлое, представить будущее. Но это не удавалось.
Кущин жил, видел окружающие предметы, различая их в мутном свете тюремного фонаря, воспринимал их назначение: чугунная печь, табурет, крохотный столик с углубившейся корытцем столешницей, кровать, на которой лежит арестантский халат коровьего сукна, черное окошко иконы в тайну начала бытия — троица, стульчак в углу, дверь, и вокруг — камень, тяжелый, молчаливый и грубый.
Кущин видел все это и даже к чему-то прикасался, но все вокруг было помимо него, сам он не обитал тут, а как бы находился за пределом всего сущего — там, где настоящее, прошлое и будущее не имеет понятий, где начало сопряжено с концом.
Четыре шага от двери к стене, четыре шага от стены к двери. И так бесконечно, туда и обратно.
От частых поворотов у него закружилась голова, и он ощутил себя свободно парящим в пространстве. Попробовал вылететь прочь, нацелившись на крохотное зарешеченное окошко под самым потолком, но больно ударился о камень и упал на пол.
«Ходить надо медленнее, тогда не будет кружиться голова», — подумал про себя, но ясно услышал голос. Мысль его таинственным образом обрела звучание.
Не размыкая губ, он произнес мысленно: «Но ведь я летал, не касаясь тверди».
И снова услышал это со стороны, как бы произнесенное камнем.
Ужас охватил Кущина. Все, что ни возникало в его уставшем мозгу, все превращалось в звук, в какую-то бессмысленную какофонию.
Пространство разомкнулось перед ним, и он увидел древние секвойи на зеленых холмах, пальмы и воздух — прозрачный и голубой, перетекающий в золотые чаши.
В его каземат Оттуда, рожденный этим вот движением воздуха и прикосновением к золотым чашам, донесся единый звук, заглушая и запрещая все другие. Он был упругим и окатистым, определяющим время. Звук повторялся мягкими ударами в самом Кущине, и он, насчитав их шесть, понял, что слышит древние часы на колокольне Петропавловского собора.
Время, обретая привычное, возвращалось в мрачный каземат. И Кущин, осознавая это, все-таки уловил нечто неизведанное ранее: кто-то, легко разъяв камень, вошел к нему, вселяя в душу уверенность и твердость в сердце. Это была первая победа над самим собой из сонма предстоящих ему в будущем.
Кущин почувствовал себя изнуренным, но все-таки поднялся с колен и, шатаясь, пошел к двери, определяя круг своей жизни движением. Он снова был один на один с властью, на него негодующей, но с ним был и опыт этой ночи.
На колокольне пробило восемь. Он приветствовал сердцем эти удары, находя в них великую связь с миром.
Позднее Николай скажет:
— Мне донесли, что в его камере слышен бой часов Великого Петра?! Недопустимо! Пытайте тишиной!..
И Кущина переведут в еще более глухой и малый каземат, где ничто не нарушало глубокой тишины камня.
В девять дверь открылась. Пришел служитель. Принес два куска сахара, калач, жестяную кружку и чайник.
— Скажи, любезный, который час? — с удовольствием произнес Кущин.
Служитель не ответил, оглядел камеру, пропуская мимо своего взгляда Кущина, задержался на мгновение на нетронутой постели и вышел.
Кущин едва успел разглядеть его.
Чай был горячим и хорошо заваренным, калач пышный, с румяной корочкой, пахнущий каленым подом русской печи.
Снова пришел служитель.
—Не мог бы ты, любезный, — предполагая, что старый этот человек плохо слышит, громко говорил Кущин, — сказать смотрителю, чтобы мне дали табаку. Я потерял где-то свой кисет.
У служителя из ушей росли седые волосы. И Кущин решил, что тот вовсе глух.
— Что ты молчишь, братец? Не слышишь? — попробовал объясниться знаками, но служитель и тут не подал никакого вида, убирая со стола и опять поглядывая на застланную постель. Он как бы давал понять узнику, что в его положении сон — спасение.
Заглянул в каземат здоровенный, но тоже старый солдат. Кущин и с ним попробовал заговорить, но тот только таращил глаза и устрашающе водил седыми усами.
— Ну и бог с вами, молчите, — сказал Кущин, довольный и тем, что видит их и разговаривает, хотя не получая ответа. — Скажи смотрителю, чтобы дал табаку! — крикнул он солдату, когда тот заглядывал в дверной волчок.
После завтрака Кущин решил отдыхать и лег в постель.
Служитель затопил печь и, сидя на корточках перед нею, спиной к двери, вдруг сказал до хрипоты сдавленным голосом:
—Нам, батюшка, нельзя говорить. Запрещено. А вы сплите, батюшка. Мой совет вам, сплите. Нельзя без сна...
И замолк. Гудело пламя в печной трубе, угрожающе висел над Кущиным нетесаный камень, все еще было хмуро и сыро в каземате, но Кущину вдруг сделалось покойно и хорошо.
— Я буду спать, — прошептал он, как когда-то шептал матушке. И заснул, подложив под щеку ладонь.
Спал крепко, до самого обеда. В обед служитель принес горшок щей с кусочком свиной грудинки и кашу. Принес он и кисет и трубку, оброненные Кущиным в фельдъегерском возке.
Кущин, плотно и с аппетитом поев, закурил и стал снова ходить по каземату, стараясь ни о чем не думать, считая шаги.
Что-то тревожное начало томить душу, но пришел плац-адъютант, принес запечатанный конверт, бумагу, перо и чернила. В конверте были вопросные пункты, которые Кущин внимательно прочел, но отвечать на них не стал.
Он слышал в себе смятение, неопределенность мысли и страх, который, пытаясь подавить, возбуждал более, и еще слышал желание любыми средствами поскорее вырваться отсюда. А это было опаснее всего: в отчаянии совершаются самые злейшие и непоправимые поступки. Это он знал и искал единственного средства от отчаяния.
Кто-то извне нашептал ему, что спасение в прошлом.
Он вспомнил войну, седьмую артиллерийскую роту. Себя — подпоручиком, в двенадцатом году он только что вышел из кадетского корпуса.
Но, вспомнив выход в офицеры, тут же представил себе друга Владимира Раевского. Судьбу его неоднократно оплакивали друзья. Теперь Кущин подумал, что арестованный еще в начале двадцатых Владимир Федосеевич, может статься, где-то рядом, как и старый их командир — поляк Граббе-Горский.
«Ты жив?» — спросил мысленно Кущин друга, и стена откликнулась: «Жив...»
Снова мысли его обретали голос, снова утекало куда-то привычное время и странная субстанция наполняла каземат. Нечеловеческим напряжением воли Кущин обернул ее вспять, оставляя для себя только прошлое.
Он лежал рядом с орудием, лицом в небо, среди мертвых своих и вражеских солдат.
Все еще был день, и мокрая, пропитанная кровью земля подсыхала. Что-то таинственное происходило с ней, она словно бы не пила, но собирала эти густые лужицы, чтобы утаить до какого-то определенного часа, когда живая кровь человеческая снова побежит, воспламеняясь, восставая из праха.
«Из праха восстали, в прах и уйдем», — повторял кто-то рядом нескончаемо долго.
Кущин прислушивался к этому высокому и тонкому голосу, пока не определил для себя, что это кричит кузнечик: «Из праха восстали, в прах и уйдем...»
Веки были тяжелыми, и, когда глаза закрылись, кто-то трубно изрек:
— Капитолий рухнул!..
Наступила долгая тьма, но потом снова был день, и Кущин опять увидел небо. Оно было глубоким, и на самом дне восходили белые крохотные звезды. Где-то кричало воронье, но птиц Кущин не видел. По небу пролетал ангел и, уловленный человеческим взором, превратился в белое облачко.
Потом Кущин услышал людей. Это были французы. Они ходили среди мертвых, топая тяжелыми сапогами и громко переговариваясь. Услышав их, замолк кузнечик, далеко улетело воронье, и ангел растаял в небе. Снова наступила тьма, но до этого кто-то повернул Кущина вниз лицом и посетовал, что мундир и панталоны ни на что не годятся. Кущин слышал, как с него стягивали сапоги, кряхтя и чертыхаясь.
Без сапог стало легче, но неожиданная острая боль обожгла спину, и он потерял сознание: француз, желая обшарить лежащего рядом, как сноп соломы, наколол Кущина на штык и отодвинул.
И снова возвратилось сознание. Из новой раны бежала кровь, она по бокам скатывалась на землю, копилась у пуповины, густая, но холодная.
Желая увидеть небо, Кущин необъяснимым усилием снова перевернулся на спину и протянул к нему ладонь, но рука ослабла и упала на грудь. В этом положении и обнаружили его два французских офицера. Они были масонами и, среди наваленных в беспорядке трупов, они вдруг увидели русского — их брата. Рука Кущина застыла в тайном масонском знаке. Это спасло его. Офицеры остановили санитарную фуру, убедившись, что их брат-каменщик еще жив, погрузили его и отправили в лазарет.
Кущин не был, ни тогда, ни после, масоном, рука его случайно определила тайный знак.
Офицеры дважды наведывались в лазарет, объяснив бедственное его положение на поле брани, подавая новые знаки, но он честно признался, что не знает их, что он не каменщик.
Кажется, те не поверили и оставили ему свои парижские адреса. Одного Кущин выручил, когда русские войска вошли в столицу Франции...
Отчаянно заныла та штыковая рана, и Кущин вернулся в настоящее, определив, что ему стало несколько легче и спокойнее. Но рядом, он это чувствовал, снова подстерегало отчаянье и желание сделать все, лишь бы поскорее вырваться отсюда. На столе лежали вопросные пункты и чистые листы.
— Учтите, полковник, — сказал плац-адъютант, вручая ему бумагу, — государь и учрежденный им Тайный комитет очень ценят, когда спрашиваемый отвечает на вопросные пункты скоро и обстоятельно. Поспешите с этим...
...Стояла снежная погожая зима. За Камнем — Уралом почтовые станции и станки были завалены под самые стрехи сугробами. Ехали только днем, поскольку с заходом солнца мороз лютовал нестерпимо.
В Тобольск прикатили в конце марта. Город этот был стар, и рубленые посады, что лепились по склону горы, подымаясь к генерал-губернаторскому дому, почернели. Но по окрайным улицам рубили новые избы, стучали топоры, и перелетал от дома к дому веселый матерок плотничьих артелей.
В Тобольске задерживаться не стали и к середине апреля съехали к Красному Яру. Тут Кущин и сопровождавший его поручик Русин должны были дождаться вскрытия рек и сплыть по Енисею до Туруханских зимовий.
А там Кущин предполагал войти в устье Катанги — Нижней Тунгуски — и, поднимаясь вверх по реке, исследовать ее бассейн.
В делах старого Сибирского приказа он обнаружил летопись, которая рассказывала о том, что казак Ермакова войска, Камышлов со товарищи, прошел в одно лето рекою до большой воды — Лены. На следующее лето ватажка поднялась вверх по Лене, вошла в другую реку и, основав в среднем ее течении зимовье Казачинское, осела там на житье, мешаясь с местным населением и добывая большой фарт охотой и рыбной ловлей.
Летопись увлекла его, к тому же он нашел и еще несколько древних актов и указов, подтверждающих мысль, что дальняя окраина Российской империи далеко не бесполезна для государства. К тому же через Енисей, Тунгуску и Лену видел он удобный путь на бескрайний север Сибири.
В Корпусе путей сообщения, где он служил тогда, уволившись из армии и блестяще сдав экзамен на звание инженера, план Кущина поддержали и дали записке ход.
Тогда им владела непроходящая жажда как можно обильнее и щедрее жить на благо отчизны. Он и сейчас, брошенный в застенок, не переставал думать о пользе государства Российского, предполагая открыть молодому монарху глаза на положение вещей, усвоенное им из долгого опыта и привычки глубоко и основательно думать.
Это сейчас и боролось в нем с отчаянием и страхом перед будущим, ради одного этого взывал он к прошлому, черпал из светлых побуждений своей жизни силы для нынешнего.
Так долго пришлось ждать, пока доклад его и записка ходили из одной канцелярии в другую, поднимаясь по запутанным лабиринтам российского управления к самовластию.
Кущин времени зря не терял. Он много писал, издал изыскания по древним окраинам Сибири, перетолковывая на современный язык открытые им летописи, указы и акты Сибирского приказа, пробовал себя в поэзии, и удачно, занимался математикой и расшифровкой египетских письмен. Ему первому пришло в голову, что письмена эти не что иное, как математические формулы, и даже, может быть, из более сложной науки, которая должна прийти на замещение материи чисел.
Принадлежал Кущину и опыт сопряжения математики с философией.
— Ум яркий и оригинальный! — сказал о нем молодой повеса, только что выпущенный из лицея, но отмеченный гением, хотя и преуспевал в то время в танцах да фехтовании. Не было тогда ему равных в этом.
Но Кущин тоже узрел среди других Пушкина, находя в нем то, что спустя многие годы сделает его солнцем России.
Он, на семь лет старше поэта, отмеченный боевыми орденами, золотым оружием за храбрость, врученным фельдмаршалом Кутузовым, армейский полковник и полковник-инженер, стремился к знакомству с этим веселым шалопаем, бездумно прожигавшим жизнь. Был представлен ему. Они сошлись накоротке, и Кущин гордился дружбой, хотя и отлично знал, сколь неразборчив в своих знакомствах поэт. Тогда вокруг Пушкина вилось пестрое и пустое общество столичных щеголей и повес.
— Мне хочется странствовать, — признался Александр Сергеевич, — только потому и пошел я по министеретву иностранных дел.
Но на службу не являлся вовсе.
— Вы едете на окрайный Север?
— Поедемте вместе, — предложил Кущин.
Пушкин задумался на минуту и вдруг, воссияв разом, как это умел только он, почему-то рассмеялся и сказал:
— Нет. Вреден Север для меня...
Кущин стал расписывать трудности и прелести путешествия, великий простор Енисея, девственный покой Катанги, детей природы, доныне диких — тунгусов, и Пушкин, опять чему-то воссияв и опять рассмеявшись, несколько раз повторил:
— Доныне диких...
Кущин отметил для себя одну черту в поэте: тот постоянно прислушивался к чему-то, в нем происходящему. Рассмеется от души, от сердца, как в колоколе, в хорошо развитой его груди прозвучит смех, и вдруг замрет, прислушается и скажет что-то.
— Послушайте, Кущин, напишите пиесу о чести, доблести и славе, — серьезно сказал как-то. — У вас получится! Вам дано...
Жить литературой, знать ее было тогда главным в обществе.
— Только литература великая и честная способна сделать человека человеком...
— Едемте к старухе Кирхтгоф, — предложил однажды. — Знаете, живет тут одна старая ведьма-немка. Судьбу предсказывает. Хочу знать свою... Мне очень надо.
Кущин согласился, и они поехали.
Кирхтгоф, сморщенная и желтая, в громадном чепце, в платье с бесчисленными оборками, копною сидела в кресле перед ломберным столиком, где в беспорядке лежали две колоды карт, смятые бумажки, табакерка, монокль и гусарская трубка. В комнате по-немецки аккуратно прибрано, но пахло кошками, жженой серой и богородской травкой.
Глаза у старухи были острые, сухие, не размытые годами, а нос, вопреки всему лицу, рыхлому и сырому, тонкий, с синим высохшим хрящом и чуть загнутый к толстым влажным губам.
Старуха, взглянув на пришедших, согласилась гадать и выбрала Пушкина.
— По руке буду, — сказала она басом на плохом французском с саксонским акцентом.
— Валяй по руке, — озорно сказал по-русски Пушкин, предполагая, что Кирхтгоф не поймет.
Но та скривилась, что должно было означать улыбку.
— Валай, валай, — повторила за ним и взяла руку поэта, указав на невысокий пуф в ногах.
Пушкин сел, она положила его руку себе на колено и хищно согнулась, вглядываясь в линии судьбы.
Кущин тоже смотрел на ладонь, крепкую, широкую в запястье, умевшую владеть шпагой и, не дрогнув, сжимать пистолет уже не на одном поединке. Пушкин никогда не прощал обид, требуя немедленного удовлетворения вызова, но не был злопамятен. И об этом знал Кущин.
Старуха складывала и раскладывала ладонь, поворачивала ее, наклоняя к свету и скрывая в тени.
Сказала брюзгливо, что нынче же вечером ждет Пушкина длинный деловой разговор с мужем почтенным о службе.
Поэт подмигнул Кущину и легонько рассмеялся, о службе он тогда не думал, а в тот вечер и вовсе не предполагал вести деловые разговоры, вечером ждал его театр, пирушка у цыган и тайное свидание. Но ничего об этом не сказала Кирхтгоф.
Второе сообщение и вовсе развеселило:
— Получишь нынче же конверт с деньгами.
Вот чего он не ждал нынче, это денег. Хотя и не прочь бы их иметь ежедневно. Скупая отцовская рента была его единственным доходом. И он ее на тот месяц уже получил.
Потом гадалка начала прорицать:
— Будет легко и весело, будет хорошо и умно, но ждет тебя дорога насильственная, дальняя...
Пушкин перестал смеяться, посерьезнел, что-то насторожило его.
— В краю полуденном жить будешь, большой простор увидишь. Море, и горе, и радость... И хорошо, и плохо. Большое дело придет, с ним останешься.
Лицо поэта несколько побледнело, он воспринимал со всей серьезностью происходящее в будущем и переживал.
— Ой-ой, на севере будешь. — Пушкин мельком глянул на Кущина, как бы говоря, что это не о его Севере речь. — Один! Одинокий будешь. В доме крови своей. Потом тут. Ох! Ох! Как высоко будешь, но выше потом! Ненавидеть будут, любить. Сам полюбишь. Красавица! Поженишься. Счастлив будешь. — Бормотанье ее делалось все торопливее и торопливее. Пушкин понял, старуха приближается к концу. — Погибнешь от руки высокого и белокурого. Их бойся! Высокий и белокурый! — сказала она еще раз, вглядевшись в ладонь. — Все...
Вечером, после театра, Пушкин вел долгий разговор с генералом Алексеем Федоровичем Орловым, тот советовал вступить поэту на военную службу, предлагал протекцию...
К цыганам не поехал, отправился домой, томимый тоскою. На письменном столе лежал пакет с деньгами — лицейский еще долг друга, отбывшего за границу.
Кущин знал и о дальнейших сбывшихся предсказаниях старухи в судьбе Пушкина и теперь подумал, что тому остается вернуться из ссылки, полюбить, жениться и погибнуть от руки высокого блондина.
«Молодой монарх высок и белокур. Не он ли?» — пришло стремительно в голову.
Прошлое, минуя сибирскую экспедицию, его работу в комитете Сперанского, труды и чаяния на благо отечества, возвращалось через Пушкина в настоящее. В темницу, в каземат. Близилась ночь, и вплотную предстали перед ним новые страдания, каждая мысль снова приобретала звучание. Странно, что ни дежурный солдат, ни служитель, принесший ужин, не слышали всего происходящего вокруг.
Он посмотрел на стол, где рядом с пищей лежали листы белой бумаги, и понял, что может избавиться от мучений, сейчас же ответив на вопросные пункты. Но к перу не притронулся.
— На вопросные пункты изволили ответить? — спрашивал утром плац-адъютант.
— Не изволил...
И еще раз, и потом, и три ночи спустя одно и то же:
— Велено подготовить ответы на вопросные пункты... Велено... ответы... пункты... вопросные... подготовить... на вопросные пункты... велено...
Он молчал.
23. В дневнике Александра Сергеевича Пушкина есть запись о старой кормилице Екатерины Второй, которая, будучи в своей деревеньке в Белоруссии, на девяносто шестом году жизни вдруг однажды увидела сон, что держит на руках Екатерину такой, какой она была шестьдесят лет назад.
Она попросила сына записать число, в которое явился ей этот сон.
И когда пришла весть о кончине императрицы, сын заглянул в запись, там стояло 6 ноября 1796 года.
Кормилица не показала вида, что ее потрясла эта весть, но с тех пор перестала говорить.
Думал, что заставило записать этот случай Пушкина. И вдруг вспомнил, как о нем говорил мне Сергей Тимофеевич Коненков, не упоминая дневника поэта. Его тоже чем-то заинтересовал этот факт.
С Сергеем Тимофеевичем впервые я встретился в конце пятидесятых годов. Было жаркое московское лето. Дни сухие, солнечные, и даже листва в городских скверах пахла каленым прахом. А в квартире скульптора стояли полумрак и уютная прохлада.
Удивительные вещи окружили меня — витые, причудливые коренья деревьев являли собой стол и кресла в виде диковинных зверей и птиц, и пахло вокруг чистым деревом, лесной поляной и еще чем-то давно забытым, но таким дорогим, возбуждающим память. Так пахнет случайно сохранившаяся примета детства — давно прожитого времени.
Пришел я к Коненкову по заданию журнала «Художник», только-только пробуя свои силы в литературе, и страшно волновался. Был смущен и от смущения не знал, куда себя девать, топчась на пороге гостиной.
Маргарита Ивановна, жена скульптора, предложила сесть.
— Сергей Тимофеевич в мастерской, сейчас выйдет...
И я плюхнулся на спину лебедя.
— Это кресло Сергея Тимофеевича, — мягко сказала хозяйка. — У нас на нем никто не сидит.
Я вскочил, покраснев и смешавшись. Маргарита Ивановна предложила другое кресло.
— Очень жарко, — сказала она, — и Сергей Тимофеевич работает в плавках...
Воображение тут же создало худое тело старика, извитое, как корнями, длинными сухими мускулами, в руке у него молоток, в другой рубило, борода отброшена за плечо, лицо отрешенное, чуть диковатое, прищуренные глаза, и он — рубит и рубит...
Я что-то сумбурное ответил Маргарите Ивановне и вспотел. К счастью, она вышла, и я, стараясь побороть смущение, что-то начал нашептывать своему товарищу.
Узнав в тот день, что Коненков ждет меня и готов побеседовать, я, захлебываясь от счастья, позвонил приятелю. Я не мог тогда не поделиться с кем-либо тем, что имел сам. Я любил своих друзей и приятелей какой-то всеобъемлющей слепой любовью, они все были дороги до слез, и для всех я стремился что-то сделать и чем-либо поделиться...
— Слушай, я иду нынче к Коненкову! — сообщил приятелю. — Не хочешь со мной?
Он хотел.
— Немедленно приезжай на площадь Пушкина. Бери такси.
Товарищ прикатил на такси, и мы, перейдя улицу Горького, направились в мастерскую Сергея Тимофеевича. В тот дом, на котором тогда еще стояла гипсовая фигура комсомолки в развевающемся на ветру платье.
Громко стучали напольные часы. И лучик сухого солнца прорывался из неплотно прикрытой двери, ведущей в мастерскую.
Мы молчали.
Он вышел внезапно. И как этот солнечный луч — сухой, пахнущий каменной пылью и тем огнем, который высекается от удара по камню.
Ладонь у него была жесткая, с длинными сильными пальцами. Пожатие крепкое. Будто бы он сразу же хотел заявить о своей недюжинной силе.
Я, не отдавая отчета, воспротивился этой силе, ответив своим пожатием.
Был я тогда молод и только что оставил завод, где изо дня в день ворочал пудовой кувалдой, выбивая металлическую массу из громадных реактивных тигелей. Под острием стальной скарпели, в пятачок которой мы лупили кувалдами, иногда вспыхивали голубые лохматые искры, и пахло от них кисло и смрадно. Это выгорал под ударом дисперсный магний.
Работали по пояс голые, и тела наши взмокали не только от пота, но и от хлорида магния — белой мучнистой пыли, которая на воздухе превращалась в едкую слизь. Черенок кувалды тоже намокал, и его приходилось крепко сжимать в ладонях, чтобы не выскользнул. Поначалу ладони распухали, их разъедал хлорид, но потом обрастали сухой темной коркой — дубились.
— Ого! — сказал Сергей Тимофеевич, почувствовав эту дубленость и ответную силу рукопожатия. — У вас великолепный петровский рост! — с превосходством выговаривая каждое слово, уверенно произнес он. — С вас надо лепить Петра! Какой рост?
Я ответил.
— Неплохо. Я тоже был в молодости высоким.
Моего товарища он будто бы и не замечал, и это удивляло. Ведь я считал, что он-то гораздо интереснее и значительнее меня.
Пропуская нас в мастерскую, Коненков положил мне на плечо руку, и оказалось, что я действительно выше его. Это было огорчительным, казался он тогда исполином, таким и хотелось видеть его и знать.
Касаясь плечом, он шел рядом, и я радостно ощущал эту близость и слышал, что понравился ему, что он открыт и готов к другим нашим встречам.
Теперь, спустя многие годы, понимаю, что он, только что вернувшийся на родину, искал общения с кем-нибудь из того поколения, которое выросло и оформилось в его долгое отсутствие. И я был из этого поколения. Он отвечал мне душой. Такие ответы в то время я часто слышал в людях. А может быть, и придумывал их. Но очень легко сходился с самыми разными людьми, распахивая для каждого и сердце, и душу, находя в них то, что хотелось мне видеть в жизни: только свет.
Как раз перед встречей с Сергеем Тимофеевичем меня крайне озадачило и расстроило письмо Пушкина к брату.
«...Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь, — писал Пушкин. — С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу... Будь холоден со всеми — фамильярность всегда вредит... Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение...
Никогда не принимай одолжений. Одолжение чаще всего — предательство... Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает...
Я хотел бы предостеречь тебя от обольщений дружбой.
Никогда не забывай умышленной обиды, — будь немногословен или вовсе смолчи и никогда не отвечай оскорблением на оскорбление...»
Все это было вопреки моим жизненным правилам. Я взбунтовался против гения, считая все это плодом сиюминутного каприза, временного разочарования, даже напускной «онегинской» бравадой.
Но спустя годы каждому горькому заключению того письма нашел подтверждение, и не одно... Все, от чего предостерегал он брата, было испытано им самим и, более того, испытывалось до самого последнего дня жизни.
Я придумывал тогда людей, их значимость в жизни, их избранность, их недосягаемость. Но Коненкова я не вообразил и не придумал, он был весь из того мира, который, сопротивляясь этому, творил разумное, доброе, вечное...
Я вдруг услышал рядом с собой великую тайну, которую готов передать мне этот совсем неземной человек, как передавали когда-то в глухих смоленских деревнях умение ворожбы и заговора, умение тесать и ладить, оживлять дерево.
Я слышал радость ведуна, который нашел и открыл душу, в которую можно переселить все, что наворожил он за долгую жизнь.
— Сколько вам лет? — спросил он, радуясь моей молодости.
Я ответил.
— О, я в ваши годы вырубил своего Самсона!
Он как бы упрекнул меня за то, что я до сих пор не создал ничего из того, к чему предрасположен. И это кольнуло сомнением:
—Смогу ли? Но очень хочу...
Я смотрел на плоды его мятущегося разума и всесильных, много умеющих рук, кончики пальцев которых, как у слепого, чутко осязали предметы, а он, то щурясь, то широко раскрывая и без того громадные живые яблоки глаз, глубоко сидящие в глазницах, втягивал щеки и словно бы то ли сдувал невидимую пыль, то ли ворожил, пытаясь, как гениальный Буонарроти, духом своим оживить сотворенное руками.
Тогда я вдруг до испуга понял одно: он — загадка, Ведун, вспоенный земляничным соком и росою наших тайных лесов. Он — очеловеченная душа дерева, мыслящая и говорящая ее плоть. Он толковал нам, людям, от имени всей древесной России.
Вспоминаю и все время хочу определить в том дне приведенного мною товарища. И не нахожу его. Вижу его позднее и после. Даже слышу простецкий хохоток и близкую к застенчивой улыбочку вижу, и нечто не произнесенное, не высказанное им, но очень значительное, что всегда держало его на поверхности, и необычайную занятость и активность. А в тот день не могу вспомнить.
А ведь с того дня необыкновенным образом укрепился он в доме скульптора и вплоть до смерти Ведуна живал там, зарабатывая себе пошлейшими интервью со старцем, приписывая ему такое, о чем тот и не подозревал никогда, вечно живя в Своем. А он это Свое, не понимая, высмеивал в рассказах среди знакомых, кичась близостью к столь знаменитому чудаку...
Коненков задумал, после своего восьмидесятилетия, совершить путешествие по России.
— Деньжищ взял мешок, — похохатывал приятель. — Из гостиницы уезжаем, а он идет и каждому из обслуги по червонцу на чай. А я следом иду и отбираю: «Что вы, не видите, старик из ума выжил». И — мелочишку им в руку, специально наменивал карман меди.
В окна мастерской проламывался солнечный свет, жег громадные занавеси, находя в них проем, и ткал необычайную озаренность того дня.
Он говорил о мироздании, о звездных, Великих часах, об облезьяне (так он произносил слово), которая готова все подчинить своему желудку и пасти, о войне и мире, о будущем Земли... И все это было только его, только им продуманное и выстроенное за долгую жизнь, как проект памятника свободы, которым он был тогда занят. Всем достойным людям было найдено место...
Не помню точно, во что был одет тогда Сергей Тимофеевич, но до сих пор вижу на нем грубую холщовую тогу, вытканную солнцем.
— Распни, распни его, кричал народ, — говорил скульптор, рассказывая о том, что словно бы видел в далеком далеке человечества.
— Он до сих пор портвейнчик пьет, — говорил мой приятель уже перед смертью скульптора. — Сидим с ним и пьем. Он постановил для себя до ста лет дожить.
Не дожил.
— Самсона, Самсона рубите, молодой человек, — вдруг сказал мне и поднял руку, определяя неограниченную высоту деяния. — Сидел в бочке Диоген. Македонский спрашивает: «А что он там делает?» — «Ищет человека». «Не я ли и есть настоящий человек?» — подумал Македонский и подошел к Диогену: вот он Я во славе и блеске. «Что ты тут делаешь?» — спросил Александр Диогена, предвкушая ответ. «Отойди, не засть солнце, я ищу человека», — ворчливо донеслось до великого полководца.
И без перехода рассказал тот самый случай из жизни кормилицы Екатерины.
Как я был близок тогда к Тайне. Как отчаянно близко слышал закрытую семью печатями душу гениального старца, еще одного на нашей Руси. Он готов был передать... Однако судьбе было угодно совсем другое, которым я жил потом и буду жить и в этой, и в иной жизни, о которой намекал мне при встрече в яростный солнечный день жаркого московского лета русский скульптор Сергей Тимофеевич Коненков.
24. В ночь на четырнадцатое декабря Николай Павлович с семьей оставался в Зимнем дворце.
В поздний час, когда Александра Федоровна, раздевшись, тихонечко плакала в постели, он пришел к ней. Опустился на колени перед киотом, стал молиться. Душа была смятена, и страх, который так часто бывал в нем раньше, снова возродился.
Князь Одоевский, командовавший внутренним караулом от конной гвардии, когда Николай проходил в покои, поприветствовал его, но на улыбку не ответил и даже как-то странно повел себя, отчего и возник этот невыносимый страх.
Уже миновав караул, Николай подумал, что все эти конногвардейцы, кормящиеся из рук Константина, смутьяны и Одоевскому не следовало бы доверять покой дворца...
— Обещай мне, — не вставая с колен, попросил он жену, — что мужественно перенесешь все, что нам предстоит перенести.
Александра Федоровна обещала.
Это несколько успокоило его, но он подумал, что следовало бы ей знать и больше.
— Обещай мне, — продолжал он, — проявить мужество и если предстоит умереть, то умереть с честью...
— Что за мысли! Что вы такое говорите! — Александра Федоровна выскользнула из-под одеяла и встала на колени рядом. — Но я обещаю!..
Они долго молились вместе. Страх оставил Николая, и душа его обрела спокойствие. Легли очень поздно, и, засыпая, он спросил у нее:
— Ты не находишь, дорогая, что у тебя слишком натоплено?
Ответа не расслышал, потому что заснул сразу и глубоко. Она не спала, слышала, как Николай, еще до шести часов, поднялся и ушел к себе.
К семи был готов и, заканчивая туалет, обратился к присутствующему при его одевании Бенкендорфу.
— Сегодня вечером, — сказал, оправляя и без того безупречно сидящий на нем измайловский мундир, — может статься, обоих нас не будет более на свете, но, по крайней мере, мы умрем, исполнив долг...
Бенкендорф, подавая шпагу, глядя прямо в глаза, ответил:
— Я готов, ваше величество!..
— Я верю! — Николай коснулся руки генерал-адъютанта.
У дверей ждали преданные ему, и он приветствовал их улыбкой и поднятием руки.
— Идемте, господа! — сказал и, на полшага опередив их, стремительно двинулся к большой зале.
Они шли за ним плотно, плечо к плечу, готовые на все. Он знал это и подумал: «Гнездо Петрово», представляя на своем месте бесконечно чтимого им императора.
В большой зале его встретили генералы и старшие офицеры гвардейского корпуса и армейских войск, расквартированных в столице.
Он знал, что говорить им, и речь была краткой.
Все находившиеся в зале присягнули ему на верность.
И снова обратился к ним, повелевая и приказывая.
— После этого, — сказая Николай, разумея их присягу, — вы головою отвечаете мне за спокойствие столицы. — И, гулко наполняя залу своим голосом, закончил: — А что до меня касается, то если я хоть час буду императором, то докажу, что этого достоин!
Таким образом заранее объявив, что ожидает себе сопротивление и что готов к борьбе, Николай удалился.
За окнами все еще лежала сырая темень и все еще не приходило утро.
«Решаться или нет? — думал Николай. — Как заманчиво в единый миг укрепиться в истории государства Российского!.. Неужели не рискнет?.. Ведь так экзальтирован, так горяч и охочь до славы...»
Жена и дети были одеты, и он, перецеловав их, продолжал думать о своем, ожидая. Но все было спокойно.
Алексей Федорович Орлов первый доложил, что конная гвардия присягнула. И Николай, поблагодарив за службу, подумал, что сменившийся только что из караула князь Одоевский наверняка еще не присягал.
Его несколько озадачил, нарушив продуманный им план, генерал-адъютант Левашов, сообщив о неком Граббе-Горском, явившемся во дворец в трауре. У Левашова были свои счеты с вышедшим в отставку и ныне статским советником, бывшим губителем французских генералов, и потому он нашептал Николаю, что как раз Граббе и есть глава тайного общества.
Император поморщился, но ничего не ответил. Левашов ретировался, решив, что при благоприятном случае сам арестует полячишку.
Генерал Сухозанет принес известие, что присягнула артиллерия, но в конных ее частях офицеры выразили недоверие присяге и требуют к себе Михаила.
Брат, застряв на полпути к Варшаве, все еще не вернулся, но Николай ждал его с минуты на минуту.
— Бунтуют? — спросил он Сухозанета.
— Нет, ваше величество, выражают недоверие и просят...
— Позор, — сказал Николай и отвернулся к окну.
На Дворцовой площади густо толпился народ.
— Я иду к ним, — неожиданно решил Николай Павлович и направился к дверям.
Крики «ура» оглушили его и несколько озадачили. К нему бросились какие-то почтенные люди, лобызая руки, одежду, а кто-то пал ниц и целовал головки сапог. В них он узнал Петербург, постоянно сопровождавший выезд двора. Все эти лавочники, купцы, лабазники и просто ряженые вопили в одно громадное горло: «Ура-а-а! Ура-а-а!». Краснели лицами и пожирали глазами. Он подумал, что следовало бы выкатить из подвала бочки, но тут же и оставил эту мысль. И какая-то краснощекая кликуша в нагольном тулупе неистово вопила: «Родимый! Родимый!» — протягивала к нему грудного ребенка в распахнувшихся пеленках, истово моля: — Родимый, коснися! Коснися!»
И он, преодолевая брезгливость — пеленки и на расстоянии издавали затхлый запах, коснулся ребенка пальцем.
И баба, с поглупевшим от счастья лицом, попятно поперла от него, орудуя мощным задом, запихнув дитя за пазуху, как котенка.
Кто-то, все-таки справившись с толпой, образовал вокруг него свободное пространство, и Николай Павлович, вынув из протянутых рук манифест, стал громко читать народу, отчетливо выделяя ударения и безукоризненно произнося русские слова. Втайне он гордился тем, что единственный из царской семьи говорил чисто и без намека на какой-либо акцент. С тех пор как услышал от Александра, что ему наследовать российский престол, стремился выучить говорить по-русски и жену. Но это плохо удавалось. Александра Федоровна оказалась скверной ученицей...
— Ваше величество, позвольте сесть на лошадь, — твердил кто-то рядом.
И это его раздражало, он более всего был привычен к команде: «На ко-о-онь!..»
— Ура! Ура! Ура! А-а-а-а-а!.. — кричала толпа, когда он кончил читать, и, снова сомкнувшись, вознесла его в седло, целуя не только сапоги и панталоны, но и коня.
— Бунт, — услышал долгожданное и устремился вперед, туда, где у памятника Петру открыто совершалось то, чего желал он, чтобы совершилось тайно. Но все равно это был бунт.
Долгое время Николай не помнил себя, распоряжаясь и командуя на площади, принимая рапорты и направляя адъютантов то во дворец, то к памятнику Петру, то в казармы за новыми войсками.
Он единственный командовал подавлением, и это было как наитие, как главное, к чему готовился всю жизнь.
— Я оттуда, — говорил ему офицер с черной повязкой на лбу, положив ладонь на пистолет. — Но пришел к вам...
Он видел бледного, растерянного князя Трубецкого пешим, стоящего у стены Адмиралтейства. Еще более растерянного и несчастного полковника Булатова, тоже пешего. Их отметила память, как отметила и толпу, в которой он вдруг оказался подле забора, огораживающего Исаакий. Из каре мятежников произвели залп, пули просвистели над головой, и конь, на мгновение почувствовав слабость узды, занес его в толпу.
Николай изумился метаморфозе, происшедшей с народом. Они уже не кричали «ура», не лобзали его сапоги и коня, но дерзко бранились, а кое-кто метил запустить в спину камень. И он, пораженный этим перевоплощением и чувствуя желание топтать их копытами, поднял на дыбы коня, рявкнул по-фельдфебельски:
— Шапки долой!
И умчался прочь, ощущая открытую враждебность толпы. Несколько камней полетело ему в спину...
И как наитие: «Дальше терпеть нельзя. Пожар тушат, не дожидаясь, когда разгорится».
Упруго напряглись икры, когда он, поднявшись на стременах, скомандовал артиллеристам:
— Раз! Два! Пли!
Картечь с визгом полетела в живое, рождая в тот миг в нем не проходившую всю жизнь страсть охотника, бьющего свою жертву наверняка.
И еще дважды палил Николай из орудий уже по бегущим, беззащитным людям, на широком ледяном поле Невы…
...Первым привели Рылеева, и Николай порадовался, что не обманулся в своих ожиданиях.
Мало кто видел Кондратия Федоровича на Петровской площади, да и появился он там на мгновение, но взяли его первым. Как-то так получилось, что никто и не задумывался ни тогда, ни после над этим фактом. Ведь целый день перед строем каре ходили офицеры, которых хорошо знали и в Петербурге, и во дворце, намозолили глаза и полиции, и сыску, но не их взяли первыми — Рылеева...
Маленького росточка, болезненный человек глядел на Николая без страха. На вопросы отвечал не запираясь, а, наоборот, пространно, с подробностями. В нем хватало мужества говорить даже открыто о самых страшных вещах, как замысел на цареубийство. И Николай Павлович, допрашивая лично, вел себя с ним столь же откровенно.
Отсылая арестованного в крепость, неторопливо написал:
«Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский равелин, но не связывать рук; без всякого сообщения с другими. — Других еще не было, но император точно знал — будут — Дать ему и бумагу для письма, и что будет писать ко мне собственноручно, мне приносить ежедневно».
И снова чуть было не спутал хорошо продуманное Левашов. Притащил Горского. Тот не был интересен императору. И допрашивал поляка сам Левашов.
— Заговор! Заговор! — между тем, бравируя своим возбуждением, сообщал Николай брату Михаилу. — Я же говорил — заговор.
Генерал-адъютант Чернышов, находясь тут же, согласно и уверенно подтверждал:
— Заговор тайного общества!
— Тайного! — Николай высоко поднял ладонь, благодаря находчивость генерала. — Тайного общества! Революция на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни, пока, божьей милостью, я буду император!
Всю ночь Николай не сомкнул глаз, а в восемь утра был на Дворцовой площади. Его чистокровный текинец, чуть забирая, шел боком, поигрывая каждым мускулом. Ездок горячил коня.
Площадь, превращенная в бивуак, кишела войсками. Полки, стремительно строясь, встречали императора.
Он обращался к войскам, снова, как и вчера, любуясь и радуясь своим произношением, скороговоркою и сочностью языка.
Остановившись у саперного батальона, он снова пережил вчерашнее, когда, возвратившись с Сенатской площади, обратился к ним со словами:
— Братцы! Если я видел сегодня изменников, то с другой стороны видел также много преданности и самоотверженности, которые останутся для меня всегда памятными.
А спустя он вышел к саперам, камердинер вслед за ним вынес великого князя Александра. Показывая им своего Сашу, Николай, глотая слезы и не скрывая их, выкрикивал:
— Я не нуждаюсь в защите... но его... я... вверяю вашей охране.
Николай допрашивал. Из крепости писал Рылеев, и его снова привозили на допрос.
Семнадцатого декабря арестован князь Одоевский. Император припомнил ему караул в ночь на четырнадцатое. Отправляя в крепость вместе с допрошенным Пущиным, привычно написал «заковать в железа», но, подумав, зачеркнул.
Нынче он был милостив. Вызвал казначея своей конторы, распорядился:
— Николай Давыдович, из наших личных средств отошли три тысячи рублей в дом Американской компании в руки Рылеевой...
Брун, отпетый скупердяй и дока в любой бухгалтерии, болезненно скривил маленькое сухое личико, так ему было жалко императорских денег.
— Отошли, отошли! — улыбаясь, сказал Николай Павлович, радуясь скорби Николая Давыдовича Бруна, которая приходила немедленно, когда надо было расставаться с деньгами.
Николай не был скрягой и частенько поступал вопреки вечным советам казначея:
— Не давайте взаймы!
Давал, и часто без отдачи, как и в тот раз.
25. Творческий отпуск кончился, и Стахов вышел на работу. В первый же день на кафедре встретился с Голядкиным и слишком поспешно поклонился ему. Тот не ответил. С тестем виделись только однажды.
Агей Михайлович сам отыскал зятя и попросил зайти к нему. Стахов пришел, но мужского разговора не получилось.
— Прошу оставить мою семью и не претендовать ни на какие привилегии. — Голядкин смутился произнесенному и, раздражаясь, добавил: — Да, да. Прошу оставить мою семью... И учтите, я могу принять серьезные меры...
Однако на кафедре Стахов долго не задержался. В городских овощехранилищах что-то испортилось, и его во главе трудового университетского отряда отправили на переработку картофеля.
В овощехранилище собрался народ интересный и языкатый — сотрудники Исторического музея и художественной галереи, работники трех библиотек и научные сотрудники двух исследовательских институтов, — университетская бригада вполне вписалась в этот коллектив.
С картофеля перекидывали на капусту, с капусты на морковь и свеклу, разнообразя труд, и дни летели незаметно.
Все это время Стахов жил в аспирантском общежитии, но, как только вернулся с «трудовой вахты», к нему подошел комендант.
— Понимаете, тут такое дело, — мялся он, — могут возникнуть неприятности. Вы имеете комфортабельную жилую площадь, а проживаете в общежитии. Простите, но...
Стахов снял небольшую комнатку в частном квартале Крайска — в Спиридонихе. Это было совсем рядом с их дачей.
Суд откладывался. Антонина наняла нового адвоката. Стахов сделал то же. Адвокаты встречались друг с другом, бесконечно выясняя что-то.
А вмае Стахов улетел в Сибирь в экспедицию.
Суд назначили на тринадцатое октября.
Одиннадцатого Стахов вернулся из экспедиции, двенадцатого пришел к Алешке.
Он шел к нему, вспоминая, как украшали они новогоднюю елку, как ездили в авиакружок, как взлетела Алешкина ракета, и про то, как чуть было не угодил под тяжелогрузный самосвал. Об этом он никому не рассказывал, но часто вспоминал, и холодок пробегал по спине, знобя затылок. Стахов вспомнил, как перед отлетом в Сибирь пришел к Алешке, и тот рассказал ему, что однажды на улице увидел точно такой же «жигуленок», как у отца, и бросился очертя голову к нему, чуть было не попав под грузовик.
— А ты меня не заметил...
Стахов точно знал, что не был тогда в том районе Крайска, а значит, Алешка ошибся, как ошибался он сам, принимая чужих мальчишек за сына.
Как никогда ощутил Стахов в себе неудержимую любовь к нему, и сердцу стало тесно и невмочно.
Он снова, в который раз, вспомнил предложение Антонины вернуться.
Прошедшим летом часто думал об этом, припоминая их прошлую жизнь, находя в ней что-то и примиряющее.
«А что, собственно, случилось? Десятки, сотни семей живут в постоянных рознях и ссорах, — думал, стыдясь собственных мыслей. — Мы не хуже и не лучше других. Ведь так мало надо для того, чтобы все было как должно. У нее своя жизнь, у меня своя, внешне — полное благополучие». «Делай, что хочешь, — любила говорить Антонина, — но только так, чтобы я ничего не знала».
— Ты, Стахов, дурак, — говорил по-доброму старый приятель. — Все бабы одинаковые. А твоя еще получше других — у нее отец Голялкин. Нет идеальных семей. Везде бой! В том и смысл жизни. Правильно тебе Антонина мозги чистит. Ты сперва карьеру сделай, утвердись при хорошем месте, при окладе, а потом уже и твори. Если захочется...
Поднимаясь в лифте, Стахов снова думал о том, что Антонина предлагала ему вернуться, а он так и не ответил на ее предложение.
— Здорово, — сказал Алешка, открывая дверь; он очень вырос за лето.
— Здравствуй, — сказал Стахов.
Они пожали друг другу руки, впервые не поцеловавшись.
— Раздевайся, — сын показал на вешалку и достал домашние туфли. Он всегда подавал их, с самого раннего детства, когда еще и ходил-то совсем плохо, но все-таки, кряхтя, тянул по одной туфле, выкрикивая: «Тяй», что значило на его языке «надевай». — Что ты похудел так? — спросил Алешка.
— Голодовал я, сынок, почти месяц.
Заканчивал летнюю экспедицию Стахов на севере Иркутской области. В бассейне Нижней Тунгуски и Киренги исследовали первые казачьи становья, интересовали его и места северной высылки декабристов.
Совершенно случайно в Казачинске Стахов познакомился с начальником геологической партии, которая работала в северо-восточной Байкальской горной стране. Громадный этот край, совсем не изученный, всегда волновал воображение Стахова, его туда необъяснимо влекло. И вот представилась возможность.
Улетел с начальником партии, надеясь вернуться через неделю в Казачинск. Среди старожилов сохранилась легенда, что якобы Ермаковы воины поднимались в горы по рекам, выискивая «железа» для оружия и «грохочущие смеси» для пищалей.
Осень стояла сухая и солнечная, но геологи спешили свернуть работы, собирая маленькие отряды в одно место.
Стахов достаточно полетал в горах и был по горло сыт и взлетами «на стенку», и посадками на останцы, и виражами в тесных ущельях, где приходилось класть машину на борт, чтобы винтами не задеть скалы. Блокноты, предназначенные для иркутского и читинского архивов — он намеревался посидеть в них недельку-другую перед возвращением в Крайск, — были заполнены фамилиями и адресами геологов, их рассказами, схемами вулканических блоков, рисунками синклиналий и удивительными расчетами, которые и понадобились Стахову только раз, когда он их записывал.
Кто-то сказал, что на высокогорном плато в районе трех ледниковых озер сохранились следы очень старой стоянки человека, и Стахов попросил забросить его туда.
Полетели втроем. Плато оказалось дикой равниной с громадным хребтом посередине и тремя глубочайшими озерами, в одно из которых сползал длинный язык ледника, все еще лежащего на северном склоне хребта. Геологи немедленно отправились на хребет, там нынешней весною были найдены выходы неизвестного науке минерала. Стахов остался внизу среди великого хаоса камня, в котором во множестве жили толстые тарбаганы и проворные пищухи-лемминги. И те и другие издавали пронзительные, всегда неожиданные звуки, которые пугали Стахова. Он бродил по плато, тщетно отыскивая приметы человеческого жилья. Их не было, кроме тех, что весною оставили геологи. Да и кто и как мог попасть в заоблачную высоту, минуя неприступные скалистые прижимы, головокружительные пропасти и глубокие вечные снега, цепями опоясывающие плато. Даже современный мощный вертолет едва дотянул сюда, проваливаясь в воздушные ямы и попадая в весьма локальные, но свирепые циклоны.
Геологи не вернулись, и Стахов ночевал в палатке один.
Долго не уходил день, и все плато, с красным гребнем хребта, было освещено закатным солнечным светом, бледно-зеленым с желтизной. Потом стремительно наступила ночь, и совсем рядом, у белой гряды снежников, вспыхнула незнакомая звезда, свет которой беспокоил и томил. Падала с ледникового языка вода в озеро, и оно, ртутно-тяжело, словно само по себе издавало тоже свет. Кто-то осторожно бегал около, и кто-то тяжело ходил, ступая с камня на камень, и Стахов выбегал из палатки, считая, что возвращаются геологи. Но никого вокруг не было. И только странная звезда, мерцая и пульсируя, перемещалась еще ближе, заглядывая в черную пучину озера.
В полночь кто-то окликнул Стахова, и он, засыпая, встрепенулся, вылез из спального мешка и выбежал на волю. Над цепью теперь голубых снежников стояла незнакомая багряная луна, освещая все вокруг мертвым светом, и от земли, а точнее, из великого хаоса рассыпанного тут камня, насколько хватал глаз, курились, поднимаясь столбушками к небу, дымки. Такой дымок, тощий и верткий, тянулся у самых ног, и Стахов, цепенея от всей этой космогонической картины, нагнулся и понюхал струйку, ощутив на лице своем влажное прикосновение, будто кто-то дунул в лицо. Стало страшно, и он заторопился прочь от этого рокового и тайного, как ему казалось в тот момент, места.
Пришел в себя на склоне хребта, откуда картина только что увиденного была более зловещая и странная.
Плато, освещенное с одной стороны луною, а с другой светом близкой звезды, виделось отсюда куда шире, и дымы, восходящие к небу, были куда многочисленнее, седые и реденькие там, — со склона казались они густыми и черными. И снова кто-то позвал Стахова.
Безысходность, ощущение неминуемого краха, беспокойство и ужас вытеснили все остальные чувства, но он все-таки заставил себя вернуться в палатку, залезть в спальный мешок и больше уже не обращать внимания на зовы, которые неслись снаружи.
— Оставь все это, я призываю тебя, — сказал кто-то совсем рядом и откинул полог палатки.
Стахов потерял сознание. Пришел в себя только утром, снаружи свистел ветер, сотрясал палатку, полог был откинут, но он мог поклясться, что зашнуровал его, убегая от ужасов прошедшей ночи. Камни вокруг по-прежнему дымили, и ветер срывал эти дымы, превращая их в сырые облака, плотно застившие небо.
Далеко за полдень вернулись геологи, и разом ослеп день, ветер прекратился, стало холодно, и густо пошел снег.
— Попали, — сказал начальник партии, забираясь в палатку. — Предлагаю пульку! Разыграем необычный высокогорный вариант преферанса, в пульке — шестьсот. Лежать придется несколько суток.
— На сколько дней у нас продуктов? — спросил Стахов; играть в преферанс ему не хотелось.
— На пять.
— А если погода залютует надолго?
— Будем есть тарбаганов...
Пять дней из двадцати семи, которые они провели на высокогорном плато, ожидая вертолета, Стахова трепали приступы горной болезни. Ночами он теснее прижимался к храпящим геологам, зажимал уши, стараясь не слышать голосов в ночи, и вспоминал Алешку.
Геологи заметили его состояние, хотя он тщательно скрывал все, что происходило с ним ночью.
— Ты только ночью на зов не выбегай, — сказал как-то один из них, его звали Алешей. — Если побежишь — все! Крышка! Со мной такое бывало...
— Не бери в голову, — сказал другой.
И Стахову стало легче. На пятые сутки болезнь отступила. Ночью он подумал, что не ответил на предложение Антонины вернуться и правильно сделал, потому что все-таки у него остается какой-то шанс на размеренную, нормальную, солидную жизнь, где не будет ничего неожиданного и странного, где ожидает его хорошая квартира, надежный оклад, положение и, главное, признание. Засыпая, сказал себе, что решение об уходе с кафедры надо пока отложить...
— Ты где пропадал? — спросил Алешка и зашептал, оглядываясь на дверь кухни: — На кафедре хипиж! Собираются тебя обсуждать! Дед говорит, что, наверное, уволят по какому-то кзоту...
— Завтра суд, — сказала Антонина. — Ты готов?
— Да.
— Советую, поговори решительно со своим адвокатом, он делает чтото не то. Он компрометирует тебя. А это ни к чему. Ты знаешь, что на кафедре не все благополучно? Серьезные неприятности...
Он молчал, думая о том, что снова надолго отложится его работа над рукописью. «А может быть, сказать ей сейчас: я возвращаюсь, Антонина, пусть все будет по-твоему... И у нас Алешка...»
— Черт возьми, — сказал он вслух, — какие могут быть еще неприятности, если я чуть было не погиб, а к рукописи не притрагивался почти год...
— Будешь обедать? — спросила она, и ему стало жарко.
Вечером Стахов заехал к главному редактору «Исторического вестника» Николаю Николаевичу Федюшкину. Улетая в экспедицию, он отдал в «Вестник» большую статью. В Иркутской области, в Катангском районе, Стахова нашла телеграмма. Николай Николаевич сообщал, что статья понравилась и ее срочно засылают в набор для очередного номера.
Жил Федюшкин в самом центре Крайска, на Пролетарской улице. Были они со Стаховым давние друзья, еще со средней школы, вместе учились в университете, и поэтому Стахов, не предупреждая звонком, завернул к Федюшкину. Ехать на Спиридониху не хотелось, а Николай Николаевич к неурочным посещениям друзей привык и был им всегда рад.
Однако в этот раз неожиданному приходу Стахова он не обрадовался, даже растерялся. Это удивило.
— Холостякую, понимаешь, извини, маленько беспорядок у меня, — мялся в прихожей хозяин, виновато и настороженно поглядывая на гостя. — Понимаешь, Тамара схватила детей и махнула в Прибалтику.
У Федюшкина двое мальчишек-близнят, он преданно любил супругу, отменный семьянин. Но Стахов, несколько озадаченный таким приемом, подумал про себя, не обрел ли себе Федюшкин предмет тайного обожания.
— У тебя что, женщина? — спросил серьезно.
— Что ты! Что ты! — ужаснулся Федюшкин и в подтверждение своей моральной чистоты распахнул двери в комнаты и даже в совмещенные удобства. — Проходи...
— А у меня, брат, завтра суд, — сказал Стахов, по привычке, укоренившейся не в такую давнюю пору, проходя на кухню.
— Все-таки разводишься!
— Развожусь...
— Ну и чудак! Кроме моей Тамары, все женщины одинаковы. А твоя еще и других лучше — у нее отец Голядкин.
— Может, поэтому и развожусь...
— Дурак, — просто сказал Федюшкин. — Пить будем?
— Я по странному какому-то случаю становлюсь трезвенником. Но нынче мне хочется напиться.
— Этого не обещаю, но по маленькой найдется. — Федюшкин вроде бы оправился от своего смущения и привычно захлопотал у холодильника.
— Голоден как волк, — предупредил Стахов. — Был нынче у сына. Антонина обедать оставляла...
— Ну и поел бы. Приглашение к столу — всегда приглашение к миру...
— Не всегда, — сказал задумчиво Стахов. — Обильный стол только атрибут глубокой дипломатии. Она мне вернуться предлагала.
— Нет причин не принять это предложение, — разбивая на сковородку яйца, сказал Федюшкин. — Будешь есть яичницу с салом. И то и другое запасено в избытке на мое холостякование...
— С учетом гостей?
— С учетом, с учетом... Ты чего не позвонил, как прилетел?
— Я заехал... Вчера только и приземлился...
— Вона, — сказал Федюшкин, у него была привычка к простонародным словам. — Так ты еще свежий?
— Свежий... Но Антонина предупредила, что на кафедре готовят мне голгофу...
— Вот видишь, переживает. Ну ты тоже хорош, хотя бы телеграмму дал на кафедру.
— Я дал.
— Через месяц... А до этого что думать? Ты где был?
— В Байкальской горной стране...
— Ух ты! Чего там делал?
— С богом беседовал...
Выпили по рюмке, закусили яичницей.
— Кстати, — сказал Федюшкин, не глядя на Стахова, — твою статью из номера вынули.
— Это уж совсем некстати. Но ты же дал телеграмму... Одобрили...
— Да, одобрили. А потом взяли на дочтение... Собрали редколлегию...
— Кто читал? — спросил Стахов свирепея. — Голядкин, да?
— Да при чем тут Голядкин?
— Коля, не финти. Ты знаешь, как мне дорога эта статья! Говори прямо...
— Я тебе и говорю...
Стахов сам разлил по рюмкам.
— Ты на машине? — Федюшкин закрыл свою рюмку рукой. — И тебе не надо.
— Надо, — сказал Стахов. — Надо.
Спустя час, навалившись грудью на стол и багровея лицом, Стахов кричал в лицо Федюшкину:
— Ты мне скажи, по-че-му! По-че-му так! Меня Зоя из гастронома только па-ни-мает, после десяти вот эту зеленуху продает... Па-нима-ет — человеку надо. Почему никто не па-ни-ма-ет?! Почему?
— Я понимаю, — уверенно кивал головою Федюшкин, и она стремительно падала на столешницу. Он сопротивлялся, поддерживая голову руками. — Но ред-колле-гия решила...
— Голядкин! — рычал Стахов. — Везде Голядкины!..
И еще через час Стахов ходил по кухне, сотрясая посуду на столе, витийствовал:
— Человека! Светлейшую личность в истории России признают сумасшедшим. Только! Обрати внимание! Только за то, что он до конца остался верен чести и правде, продолжал борьбу, когда по всем па-ра-мет-рам жизни это было бессмысленно. Сумасшедший по-то-му, что двадцать пять лет просидел в одиночке! Сумасшедший по-то-му, что, получив свободу, не сломился, а продолжал быть Че-ло-ве-ком! Сумасшедший по-то-му, что честь и правду, любовь и пользу отечества ставил превыше всего! Сумасшедший! Голядкин в одна тысяча двадцать пятом! Девятьсот двадцать пятом, конечно. Доказал это!.. Не доказал! Фаль... си... фи... цировал... Понял? Вот па-че-му меня не па-ни-ма-ют... Будешь публиковать статью на свой страх?
Федюшкин не отвечал, он спал, уютно умостив голову на краешке стола.
Стахов ошалело оглядел стол. Рюмки были пусты, бутылки тоже.
— Меня Зо-я-я па-ни-ма-ет... Из гас-тро-но-ма... — Поглядел на часы, была половина первого. — Поезд ушел, — сказал. И сел рядом с Федюшкиным, поглаживая его по плечам. — Хрен с ней, со статьей... у те-бя дети... у ме-ня Алешка... Иди ба-инь-ки...
Федюшкин согласно замычал...
В суд, перепутав время, Стахов пришел на час раньше. Обнаружив это, он подосадовал, что от Федюшкина, оставив машину у его дома, пошел сюда пешком. Сейчас можно было бы съездить на кафедру. Вины за собой не ощущал. Формально был прав, поскольку по графику, утвержденному еще весной, ему как раз на это время полагался очередной отпуск. Он оставил заявление секретарше Ирочке на тот случай, если задержится. Надо было, по договоренности с заведующим кафедрой, позвонить по телефону и попросить дать ход заявлению. «Впрочем, это могли сделать и без звонка, а не устраивать чепе», — думал Стахов в поисках телефона-автомата. Район был новостройкой, и таксофон отыскался не сразу.
Дозвонившись до кафедры, выслушал очень сухую и жесткую тираду заведующего.
— Но, Борис Владимирович, положенный мне по графику отпуск заканчивается только завтра, — возразил, выслушав выговор.
— Простите, но я вам заявления на отпуск не подписывал!
— Как странно! Но ведь у нас с вами была личная договоренность...
Заведующий кафедрой прервал:
— У нас с вами очень много было договоренностей! Я потерял счет вашим очередным и творческим отпускам. А обязанности на кафедре должны выполнять другие...
— Вы имеете в виду переборку овощей? — не выдержал Стахов. — Эту научную тему я завершил с перевыполнением! Кстати, по плану переработки и расфасовки лука я далеко позади оставил всех научных работников и лаборантов! Вместо двухсот пятидесяти килограммов, предусмотренных на смену, перебирал и расфасовывал по триста пятьдесят...
— Перестаньте ерничать, Стахов, — снова оборвал заведующий. — Дело обстоит очень серьезно! И, кстати, мы еще разберемся...
Стахов психанул:
— Разбирайтесь, — и повесил трубку.
«Прелюдия к делу о разводе совсем неплохая! — подумал, жалея, что не сдержался, что начал разговор о своей работе на овощебазе. Получилось, что он вроде бы сводил счеты. — И вешать трубку было ни к чему».
Борис Владимирович больше других старался помочь ему: и творческий отпуск, и общежитие аспирантов, и, наконец, последняя, так нужная Стахову экспедиция были делом старания зава. Не с ним надо ссориться! Стахов вернулся и снова позвонил на кафедру:
— Борис Владимирович, прошу прощения за мою ребяческую выходку.
Тот молчал. И тогда Стахов сказал спокойно, осознав вдруг, что это надо было сделать раньше:
— Борис Владимирович, я готов к любым действиям кафедры относительно меня. Но хочу предупредить: как бы вы ни решили мою судьбу, я завтра подаю заявление об увольнении.
— Хорошо, — сказал заведующий и положил трубку.
И пока Стахов шел к зданию суда, к Борису Владимировичу зашел Голядкин.
— Беглец наш объявился, — сообщил профессору.
— Не понимаю...
— Стахов звонил.
— Ах, Стахов... Он нынче занят бракоразводным процессом, — по своему обыкновению с хохотком, когда говорил что-то неприятное, произнес Агей Михайлович. — Делит тарелки, судки, ночные горшки, тряпки...
— Неужели? — Борис Владимирович даже покраснел.
— Да-да! Нанял разбойника-адвоката... Тот поднял вклады в сберегательных кассах, присовокупил к ним все расписки, которые Стахов получал от жены...
— Какие расписки?
— Понимаете, у них давние неурядицы, — Агей Михайлович со вкусом вел рассказ, не обращая внимания на то, что в кабинете заведующего много народа. — Так вот, жена нашего ученого мужа, — он не назвал дочь по имени, — получая от него деньги, давала расписки...
— Ужас какой... — сказал кто-то.
— И он брал? — спросил Борис Владимирович.
— Что? — не понял Агей Михайлович.
— Расписки.
— Конечно... Вы знаете, у нее удивительно развито чувство порядочности. Было время, когда ей приходилось брать у меня деньги, так, понимаете, она и мне писала расписочку... Такой пунктик у человека — чистюля...
— Вы знаете, — вдруг сказал не к разговору молчун и тихоня старший преподаватель Огородников, —вы знаете. Я прочитал, товарищи, статью Стахова, подготовленную в «Исторический вестник».
Все с удивлением глянули на говорившего, он покраснел и заволновался:
— Это очень глубоко! Умно! Смело!..
— И камень заговорил, — сострил кто-то.
— Попомните мое слово, — потея, спешил высказаться Огородников, глядя на Голядкина, — Стахов глубоко занырнул и, попомните мое слово, вынырнет в Москве.
— Вот, чтобы он там не вынырнул, — опять пошутил кто-то, — его у нас и утопили...
Голядкин громко рассмеялся, но на остальных шутка произвела обратное действие. Все заспешили по своим делам.
Агей Михайлович положил перед секретаршей Ирочкой плитку шоколада.
— Вот эти четыре странички, Ирочка, как можно быстрее отстукайте, солнышко...
Ирочка заглянула на титульный лист работы.
— «В Министерство высшего образования...» — прочла она. — Ага, ясно, Агей Михайлович, отстукаю...
В коридоре Голядкин остановил Огородникова.
— Елисей Елисеевич, — взял его под руку, повел тихонечко рядом. — Каждый ученый должен быть, а историк тем более, высокопорядочным человеком. Согласен с вами, статья Стахова написана с блеском и даже, как вы выразились, умно! Но! Первое — Стахов утверждает, что он нашел потомков Кущина! Это ложь. У Кущина, как известно, детей не было...
— Но была сестра... — попробовал возразить Огородников.
— Да-да! И у сестры — двое сыновей. Один из которых умер, не достигнув брачного возраста. Другой имел сына, который умер, тоже не достигнув совершеннолетия... Откуда же тогда все эти семейные реликвии, которые откопал Стахов, и тэ дэ.. И второе. Свыше полувека назад все наследие, оставленное в следственном деле Кущина, я подверг тщательному изучению, я провел массу экспертиз, в том числе и медицинскую... Увы! Кущин не вытерпел испытания одиночеством! Он сошел с ума! Он был ненормальный. Если мне не изменяет память, то и вы, Елисей Елисеевич, были с этим согласны не в таком уж дальнем времени. Жизнь человеческая коротка...
— И все-таки статью надо печатать, — едва выдавил из себя Огородников.
— Согласен! Согласен с вами...
— Вы «за»?
— Я по этическим соображениям не участвовал в обсуждении статьи на редсовете. И еще, Елисей Елисеевич, не кажется ли вам, что Стахов нечистоплотен в своей личной жизни? Не кажется ли вам, что его женитьба была продиктована не совсем... Да!.. Да!.. Да!.. Но я не захотел потворствовать такому движению в такую святую, как история, науку... Вот он и сводит со мной счеты.
— Непостижимо, — сказал Огородников.
— Да, забыл вас предупредить, — наедине с Голядкиным говорил Борис Владимирович, — Стахов сообщил мне, что завтра подает заявление об увольнении с кафедры.
— Хочет уйти от суда общественности... Думаю, что столь продолжительный прогул не может быть оправдан заявлением по собственному желанию. Да и в характеристике мы обязаны говорить правду.
— Значит, на кафедру?
— А разве есть другие мнения? — вопросом на вопрос ответил Агей Михайлович. — Потворствовать разгильдяйству не в моих правилах. Кстати, руководствуясь этическими соображениями, я не буду участвовать в заседании кафедры. Чтобы не было давления... Но свое мнение высказываю вам определенно: с кафедры вон!
— Понятно, — Борис Владимирович вздохнул в вышел.
Голядкин набрал номер телефона.
— Ты еще дома?
— Сейчас ухожу, — ответила дочь.
— Могу сообщить новость: твой историк собирается удрать в кусты. Может, он и в суд не придет?
— Как это понимать? — спросила Антонина волнуясь, ей было не до шуток.
— Он подает заявление об уходе с работы.
Вошла Ирочка, извинилась, кокетливо склоняя головку, положила перед Агем Михайловичем готовую работу. Он поблагодарил поклоном, приложил руку к сердцу и, прикрыв микрофон ладонью, шепнул:
— Спасибо! Я загляну к вам, Ирочка!
Она кивнула.
— Вот у меня готовы заявления, — сказал Голядкин, перекладывая странички. — Даю ход... В три адреса...
— Ира, объявите всем — в среду кафедра, — сказал Борис Владимирович секретарше. — Вот повестка дня. В разном — расшифруйте: персональное дело МНС Стахова Н. А.
— Хорошо, — Ирочка пошла к двери.
— Вы знаете, — сказал Борис Владимирович ей вслед, — в этом деле есть нечто... — Он замялся. — Стахов был обязан позвонить мне и дать ход заявлению, оставленному у вас... — Завкафедрой покраснел, отвел глаза, разглядывая что-то очень внимательно за окном. Сказал раздраженно: — И хочу заметить, в ваши обязанности не входит хранение заявлений на отпуск сотрудников кафедры.
— Борис Владимирович, — улыбнулась Ирочка, — вы тут ни при чем. Я просто забыла об этом заявлении и не давала его вам на подпись... Просто забыла. Ведь это не моя обязанность, правда?
Она смотрела на заведующего кафедрой честными и чистыми глазами, хорошенькая девочка, мечтающая на следующий год стать студенткой.
— В общем, я не совсем об этом, — смутился Борис Владимирович. — Но если вы считаете, что так лучше, то... — развел руками, — поступайте, как знаете...
— Он мне сунул это заявление в таких попыхах, и такая тогда была суетня... Я забыла, — твердо сказала Ирочка. — И такие серьезные вещи так не делают... Мог бы напомнить…
До заседания суда все еще было много времени. Стахов сидел один в пустом зале. В совещательной комнате стучала пишущая машинка и громко разговаривали. О чем — было не разобрать. Но Стахову казалось — о них с Антониной. Его била какая-то мерзкая дрожь, ломило виски, и на сердце было муторно и скверно. Все эти страсти, кому и что должен, казались ему настолько ничтожными и оскорбительными, что делалось нестерпимо противно оттого, что этим через какой-то час будут заниматься все они: судья, заседатели, два адвоката, он с Антониной — люди серьезные и взрослые. Кому и что присудить из барахла, нажитого вместе, — вот в чем вопрос, а не в том, что два человека, связавшие себя узами самого тесного союза, расторгают этот союз, что рушится мир, рассыпаются так и не окрепшие связи, в корне переиначивается жизнь не двух и даже не трех людей — но целого общества, к которому каждый из них приобщен.
Где-то в глубине здания суда, безлюдного в это время, ударили часы. Оставалось всего лишь полчаса до начала заседания. У входа стали собираться люди, но в помещение не входили, уборщица перегородила дверь скамейкой, по каким-то, только для нее понятным соображениям, не выставив Стахова за дверь.
Он по-прежнему сидел один в пустом зале.
Пришел адвокат. Высокий, красивый, с шапкой черных волос, чуть-чуть тронутых на висках сединой. Улыбчивый, доброжелательный, с веселыми, даже озорными глазами на смуглом лице.
— Николай Алексеевич, дорогой, что за настроение! Что за мрак на лице! — крепко пожал руку, полуобнял и повел из зала в коридор, уже наполнившийся до тесноты народом. — Время есть. Пройдемся по улице. — Внимательно поглядел в лицо Стахову. — Вы не передумали?
Стахов смешался, даже чуточку покраснел, он как раз думал в этот момент о том, что следовало бы еще раз поразмыслить обо всем и, может, отложить заседание суда.
— Нет! Но знаете, мне как-то сумно. Мне все кажется, что мы с вами в чем-то не правы.
Адвокат прервал его:
— Ну знаете! Впрочем, все в ваших руках. Действуйте как хотите, я ни в чем не настаиваю и, тем более, менее всего хотел поступать вопреки вашим желаниям.
Теперь прервал Стахов.
— Что вы! Что вы! Я вовсе не об этом. Вы поддержали меня в трудную минуту и до сих пор единственная опора во все этом... — он махнул рукой, не в силах больше говорить.
Адвокат понял его состояние.
— Николай Алексеевич, дорогой! Вы должны понять одно — вы с Антониной Агеевной враги. Да-да! Непримиримые враги. Вспомните, что каждое наше предложение мирного урегулирования кончалось крахом. Я уже не говорю о том, сколько выдержки стоила мне каждая встреча с Антониной Агеевной. Что она о вас говорила! Боже мой!.. Поймите одно — перед вами враг. И вам сразу станет легче.
Стахов, как ни пытался, не мог этого понять. И легче ему не становилось.
Вернувшись в помещение суда, они встретились с адвокатом Антонины, который приветливо раскланялся и даже протянул руку, крепко и дружески пожав ладонь Стахова.
Пришла Антонина, взволнованная и потому очень официальная и строгая. Увидев стаховского адвоката, едва заметно вздрогнула, и по лицу ее, густо и тщательно напудренному, поползли пятна.
— Так, — сказала она шепотом, подойдя к Стахову. — Я все-таки верила, что в тебе победит благоразумие... Итак, мое терпение исчерпано!
— Ты о чем? — ощущая какую-то непоправимую вину, спросил Стахов.
— Я считала, что у тебя хватит разума не приглашать сюда этого, — она показала на адвоката, — разбойника и грабителя. А раз так, то берегись, Стахов. Ты выиграешь в этом суде, но проиграешь в другом. Он будет, этот суд, как бы ты ни стремился избежать его! Я не отступлюсь! Все!..
— Сейчас начинаем, — буднично объявил судья, выйдя из совещательной комнаты. — Стороны на месте?
— На месте, — сказал адвокат Антонины.
А потом из той же комнаты вышла беленькая девочка с красными прыщами на лице — секретарь суда, произнесла, почти декламируя:
— Прошу встать. Суд идет!
«Ну вот, нас и судят за то, что не смогли создать крепкую и здоровую общность людей, — подумал Стахов и, как-то вполглаза оглядев всех присутствующих и в зале и за судейским столом, отрешенно возразил себе: — Нет, за это давно никого не судят. Нас разведут моментально. Однако долго и щепетильно разберут все, что касается наших материальных благ. Тут будут судить не нас, а вещи...»
И как бы в подтверждение этой мысли судья, обращаясь к Антонине, спросила:
— Гражданка Стахова, вы подтверждаете свое заявление о расторжении брака с гражданином Стаховым?
— Да, — ответила Антонина.
— Гражданин Стахов, вы согласны на расторжение брака с гражданкой Стаховой?
— Да, — ответил Стахов.
— Гражданка Стахова, объясните поводы, приведшие вас к решению о расторжении брака с гражданином Стаховым.
Антонина заученно произнесла несколько фраз, доказывающих невозможность их совместной жизни.
— Суд считает ваши доводы убедительными для расторжения брака, — сказала судья, предварительно что-то спросив у заседателей.
— Однако, — сказала Антонина, — у меня есть исковое заявление к гражданину Стахову...
— Хорошо. Садитесь, — сказала судья. — Гражданин Стахов, вы согласны с доводами гражданки Стаховой относительно мотивов, приведших ее к решению о расторжении брака?
И хотя Стахову хотелось сказать, что вовсе не Антонина расторгает их брак, а он, что все эти причины ничего общего не имеют с тем главным, что определило их разрыв, он кивнул:
— Согласен...
На этом процедура развода была окончена. Суд приступил к вопросу имущественного раздела. И в это время в зал впорхнула запыхавшаяся, потная Аллочка — давняя подруга Антонины, когда-то тайно влюбленная в Стахова, а потому и ненавидящая его теперь.
«Ну вот, завтра весь Крайск будет знать о подробностях нашего развода, и даже о таких, каких и не было», — подумал Стахов, и ему стало тоскливо. Нестерпимо захотелось увидеть Алешку. И уехать куда-нибудь с ним вдвоем, как это делали они не однажды. Ночевать под открытым небом в стогу соломы, видеть черное небо и белые звезды, представлять непредставляемое и рассказывать сыну о том, как близки нам, людям, эти далекие звезды и как мы, живущие тут, на земле, зависим от их движения и света там, в бесконечных пространствах времени.
Имущественный раздел бывшей семьи Стаховых занял у суда один час двадцать пять минут. Дело о разделе дачи было выделено в отдельное слушание по месту нахождения недвижимости.
Решение суда не устроило Антонину. Она заявила, что подаст обжалование.
Нагнав Стахова у выхода, сдерживая себя, сказала твердо:
— Тебя ждет жестокая кара, Стахов...
После суда он поехал в университет. На кафедре никого не было, и только Ирочка что-то стучала на машинке. Увидев Стахова, она всплеснула ручками, залилась краской, глаза наполнились слезами.
— Николай Алексеевич, что теперь будет! Николай Алексеевич, ведь вы спешили, а у меня было столько работы, такая суета, — она всхлипнула, пряча лицо в ладони.
— Забыла? — спросил Стахов, и ему стало холодно.
— Да! — кивнула Ирочка. — Меня теперь уволят... Но вы так спешили... Хотя бы написали из экспедиции... Что теперь будет?..
— Успокойся, Ирочка, ты тут ни при чем... Я виноват во всем сам! Где заявление?..
— Я теперь... понимаете... столько бумаг... а все: Ира, Ира...
— Ладно, заявления не было, — сказал Стахов. — Борис Владимирович где?
— Обещал быть... Вы не сердитесь на меня, Николай Алексеевич…
26. Директор школы рабочей молодежи говорил со Стаховым на «ты».
— Слушай, ты действительно прогулял двадцать четыре рабочих дня?
Стахов кивнул.
— Силен... Запил, что ли?
— Нет. Был в экспедиции... Полетел на несколько дней в горы, а застрял там почти на месяц... Нелетная погода...
— Пили? — снова с интересом спросил директор.
— Да нет же... Непогода, понимаете...
— Понимаю... Понимаю, — усмехнулся директор, заглянув в бумаги Стахова. — Характеристика у тебя какая-то странная. — И покачал головой. — У меня парень, сын забаловал. Учиться не хочет. Отправил его работать на стройку электриком. Так он, сукин сын, прогуливает. Попивать стал. Я на него: «Что же ты меня позоришь! Прогульщик!» А он: «А что я! Я — день не ходил. А вон у нас коломенские ребята с аванса не ходят!..» Понимаешь, с аванса уже третья неделя пошла. И что? Ничего... Придут, почитают им мораль, предупредят и опять на работу направят... Характеристика у тебя странная.
— Что же в ней странного? — спросил Стахов, понимая, что напрасно теряет время. На работу почасовиком-историком его не возьмут.
— Интеллигенты, — сказал директор, раздражаясь. — Сразу и увольнять. Скажи пожалуйста — прогул. Разобраться надо. На вид поставить. Ну, строгача... А они сразу — бегунок в зубы. — Снова заглянул в бумаги, полистал характеристику — пять страничек на машинке. Оживился: — Знаешь, я сюда от дальнобойщиков пришел. Бросали меня на укрепление в автодорожный трест дальних перевозок. Так ведь там один шофер чего учудил — месяц на «КамАЗе» неизвестно где разъезжал. Калымил, сукин сын! Я его под суд отдал! Так знаешь, как мне ума вложили. Воспитывай, говорят, в родном коллективе, а не карай. Почему у тебя тут пишут, что ты несерьезно относился к своей работе? Ага, понял. Часто брал отпуска за свой счет. А зачем?
— Я книгу писал...
— Книгу? — директор подозрительно поглядел на Стахова. — Какую?
— Историческую... — Стахов встал. — Я понял... Не подхожу вам.
— Нет, постой, — директор жестом попросил сесть. — Как же так? Не разобравшись — и привет. Я так не могу. Не горячись... Ты мне вот что скажи, честно только!.. Может, ты все-таки того?.. Запиваешь?
Стахову стало невмоготу.
— Давайте кончать, — сказал он, снова поднимаясь. — Если бы пил, то уж обязательно тут об этом написали...
— Это точно! Но ведь в голову взять не могу: зачем им такое сочинение писать? Не пишут теперь так... Интеллигенты... Знаешь что, сходи к ним, попроси, чтобы переписали. Ну по-человечески, как надо — одну страничку, и хватит. Ведь в нее и глядеть никто не станет. А тут поэма целая, каждому любопытно почитать... И у каждого сразу сомнение: а почему не по форме? Пусть даже напишут: морально неустойчив и тэ дэ, но по форме.
— Ладно, — согласился Стахов, понимая, что иначе отсюда не уйдешь. — Я попрошу, чтобы переписали.
— Могли бы и трудовую не пачкать, — оживился директор. — По собственному... Хорошо?..
— Хорошо, сделаю...
— Ну артисты, ну артисты! — И, возвращая документы, спросил: — Слушай, ты же аспирантуру кончал? А звание как?
— Я диссертацию взял... На доработку.
— Вернули?
— Нет, сам взял.
— Чудак... Так приходи, как перепишешь характеристику. Попробуем. Только торопись. У меня на эту ставку историков навалом...
На улице Стахову стало горько. Сухой комок подкатил к горлу, стеснило грудь, и он едва передохнул. От разговора нехорошо томило сердце и было тревожно.
Он и предположить не мог, что откажут в самой обыкновенной ставке преподавателя истории. Да и не в характеристике тут дело.
Было морозно, дул ледяной ветер, и первые снежинки косо летели к земле, а Стахов все еще шел в пальто нараспашку, без шапки, не замечая происходящего в природе.
Все, что было за плечами в этом и прошедшем году, казалось ему нелепым, как бы нарочно нагроможденным необъяснимой, злой силой. И эти бесконечные выяснения отношений с женой, и потом решительный разговор, и болезнь Алешки, и бракоразводная канитель, которая до сих пор не кончилась, поскольку Антонина, обжаловав решение суда об имущественном разделе, писала кассационные жалобы и прошения, а по заявлениям Голядкина Стахова несколько раз вызывали в директивные инстанции, и его дело в университете, кончившееся так неожиданно — увольнением, и даже выступление Бориса Владимировича, который объявил о том, что Стахов оставлял заявление на отпуск и он это заявление подписал, не повлияло на решение собрания. Все это, доселе казавшееся Стахову случайным, вдруг на поверку оказалось основным в его жизни.
Он вдруг услышал в себе болезнь, глубоко натянул на уши шапку, запахнул полы пальто и ощутил, как все его тело сотрясается от противной, беспомощной дрожи. Решил, что продрог на ветру, но не определил в себе холода. Было ему жарко, и пот обметал лицо и шею. Ничего подобного с ним раньше не было — сердце билось часто-часто, и он попробовал подсчитать на шагу удары. Получалась какая-то чертовщина — далеко за сто пятьдесят ударов в минуту.
«Надо успокоиться», — решил Стахов и повернул к старому парку.
Он нашел в затишке скамейку и сел на нее, ощущая неопределенность происходящего и ошалелый стук сердца. Захотелось, чтобы тут, рядом был Алешка, и он даже подумал, что надо бы позвонить ему, но вспомнил, что Антонина увезла сына на ноябрьские каникулы куда-то в дом отдыха. Да и отношения между ними после суда изменились. Алешка замкнулся. На предложения увидеться, куда-либо поехать отвечал, что очень занят. Но загорелся накоротке, когда Стахов предложил на каникулы съездить в Вологду, побродить по древнему городу, съездить в Ферапонтов монастырь, а если удастся, поудить рыбу на Шексне.
— Едем, — сказал Алешка. — У тебя теперь ведь тоже вроде каникулы, — сказал это, как бы подбадривая.
Но вечером, когда Стахов купил билеты и, радуясь, позвонил Алешке, тот торопливо ответил:
— Пап, мы с мамой уезжаем в дом отдыха... Академический! Вот!
В парке было тихо и безлюдно. И только стая воробьев копошилась в опавшей листве, выискивая что-то и бесконечно ссорясь. Стук сердца не унимался, и Стахов, зажав запястье левой руки, считал пульс, не веря тому, что получалось. Стараясь дышать глубже и спокойней, он все еще ощущал в себе мелкую дрожь и слабость.
«Отдышусь, — подумал. — Все будет нормально. Чего разволновался?!»
Он снова обратился к прежнему и вдруг отчетливо и ясно понял, что все происходившее зависело только от него самого. И только он сам виноват во всех этих жизненных перипетиях. Вот только случай с Алешкой — чистая случайность.
Но, поразмыслив и над этим, решил, что и тут есть его вина. Надо было чаще заниматься с мальчишкой, накачивать ему мускулы, прививать страсть к спорту, что не так-то и сложно в теперешнем повальном увлечении хоккеем, легкой атлетикой, гимнастикой, коньками и футболом. А он таскал мальчишку по музеям, возил по древним городам и церквам, напичкивал историей. А надо было всего-навсего научить его подтягиваться на перекладине, и тогда бы не произошло этого падения.
Находя во всем свою вину, Стахов как бы успокаивался, дрожь проходила, сердце унималось, но обретенное чувство вины не облегчало душу, но угнетало ее и унижало.
Теперь он казался себе маленьким, ничтожным и никчемным человечишкой, отравляющим своим существованием, своими никому не нужными интересами жизнь других. Ведь все сознательные лета он только и делал, что утверждал свое. Свои истины, свои принципы, свои взгляды на прошлое, свое отношение к нынешнему... А на поверку ничего из этого не получилось.
И от этих мыслей и вовсе стало невмочно. Антонина предлагала вернуться. Борис Владимирович сделал все, чтобы он остался на кафедре, тесть передавал через Федюшкина, что хочет встретиться и по-мужски договориться, десятки людей участвовали в их семейном разладе и готовы были помочь. Алешка ждал от него совсем иного, но он поступил по-своему и продолжает так поступать вопреки благоразумию.
Федюшкин определенно сказал:
— Ты не прав, Стахов. Надо было виниться, просить прощения, но ни в коем случае не уходить с кафедры.
— Меня уволили, — ответил Стахов.
— В наше время, дорогой мой, увольняют с работы, учитывая твое желание... Не захотел бы — не уволили...
«А ведь Федюшкин прав», — подумалось теперь.
И вдруг Стахов отчетливо услышал за своей спиной шаги. Они возникли неожиданно, ничем не предупредив, и зазвучали сразу рядом, словно тот, кто шел к Стахову, сначала очень тихо и долго подкрадывался. Стахов вздрогнул и повернулся навстречу. Но вокруг никого не было. По-прежнему ворошили листву воробьи, ссорясь между собою, все так же редко и косо падали первые снежинки, одинокий лист дрожал на голой ветке, но шаги были.
И пока в безмолвии парка звучали эти шаги...
И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...
Стахов вдруг сделал еще одно открытие: думая о своем пережитом, виня и уничтожая себя, он ни разу не вспомнил о том, что, вероятно, и составляло его «Я». Он, как и его окружающие, ни разу не обратился к тому, что постоянно жило в нем, заполняя каждую клеточку, поминутно требуя выхода и по-особому руководя им и направляя по единственному предопределенному руслу. И, творя это, Стахов уже находился во власти творимого, подчиняясь законам, до сих пор не изведанным.
..И пока в безмолвии камня звучали эти шаги... Эти шаги звучали в самом Стахове. И никого вокруг не было. Никого...
И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...
— Что такой бледный? — спросила хозяйка, открывая Стахову дверь. — Загрипповал, что ли?..
— Наверное... Знобит что-то и жарко...
— Загрипповал. Хочешь рюмочку, на полыньке настоянная, своя...
Стахов отказался. В его боковушке было жарко, и он распахнул форточку.
— Нынче угольком протопила. Мороз по радио обещали, — услышав, как хлопнула форточка, откликнулась с кухни хозяйка. — Есть-то будешь?
Стахов снимал комнату еще по старинке — с харчами.
— Поработаю немного. Не хочу, — ответил, подсаживаясь к столу и чувствуя не ту беспомощную дрожь, но чуть даже обморочную, предшествующую свершению...
— Чуть не забыла — тебе письмо, — сказала хозяйка, без стука входя к нему.
Свой адрес на Спиридониху Стахов никому не давал, и письмо удивило.
Конверт был служебный, с плохо различимым штампом и без обратного адреса.
Он вскрыл его. На четвертушке листа в левом углу ясный фиолетовый штамп:
«Ворошиловский районный суд города Крайска. Г. Крайск, улица Народная, дом 23, кв. 3». Под штампом от руки: № 2 — 1326.
Стахов почему-то очень внимательно рассмотрел этот штамп, не заглянув сразу на всего лишь две строчки, напечатанные под копирку. А когда прочел, то сразу и не понял, о чем это:
«Дело по иску Стаховой А. А. к Стахову Н. А. о признании утратившим право на жилплощадь назначено на 23 ноября 1978 года в 11.30».
И снова Стахов услышал за спиной шаги, только теперь они удалялись.
Мимо его окон с сумкой в руке прошла в магазин хозяйка…
27. Второго января 1826 года в высочайше учрежденном Тайном комитете был обычный рабочий день. Комитет располагался в комендантском доме Петропавловской крепости, в трех его передних залах на втором этаже. Кроме того, членам комитета потребовалась комната для отдыха и буфетная, где они могли бы перекусить. И коменданту Александру Яковлевичу Сукину пришлось перебраться в нижние комнаты, потеснив прислугу.
За пять дней, минувшие с момента ареста Кущина, в крепость были присланы только два арестанта: лейб-гвардеец Ильин, которого было приказано заковать в железа, да граф Булгарин. Но из куртин постоянно требовали на допросы арестованных, и старому генералу с плац-адъютантами работы хватало и днем и ночью.
Второго января в Тайном комитете заседали генералы Чернышов, Потапов, Дибич и Левашов. Вел допросы Александр Христофорович Бенкендорф, предупредительно-вежливый и холодно-сдержанный.
Занимая председательское кресло, он, обращаясь к Чернышову, отличавшемуся пылкостью и необузданностью нрава, попросил:
— Ваше превосходительство, Александр Иванович, будь так добр, повремени с вопросами от себя.
Чернышов согласно кивнул, сделав снисходительную мину.
Крохотный уродец Дибич прыснул в кулачок и непроницаемо окаменел лицом. Искусный мастер крупной интриги, Дибич в повседневности не упускал случая в мелких кознях.
Чернышов, обиженный этим смехом, с неудовольствием поглядел на Потапова, и Дибич, уловив этот взгляд, остался доволен.
Привели штабс-капитана Александра Бестужева. Сняли с глаз повязку, и он, привыкая к яркому свету, щурясь, оглядел присутствующих и поклонился всем сразу.
Один только Бенкендорф едва приметным движением головы ответил на приветствие и обратился к арестованному:
— Гвардии штабс-капитан Бестужев, арестованный Рылеев двадцать шестого декабря показал, что вы приняли в число членов общества, — Александр Христофорович, заранее подготовив вопросы, специально пропустил слово «тайного», — инженер-полковника Алексея Кущина. — И, предупреждая немедленный ответ, продолжил: — Объясните нам, когда сие сделано, и какое он принимал участие в намерениях вашего общества, и чем содействовал достижению целей, вами поставленных?
Бенкендорф ни разу не заглянул в бумагу, перед ним лежащую; славясь отчаянной своей рассеянностью и забывчивостью, генерал нужное выучивал наизусть, часто поражая окружающих четкостью слога и мысли.
Бестужев задумался ненадолго, огляделся вокруг, словно бы ища стул, на который можно было бы присесть, не спеша ответил:
— Мне сдается, что в первом своем показании я говорил о коротком знакомстве с инженер-полковником Кущиным. Если сие не так, то прошу покорнейше извинить меня за мою забывчивость. Поскольку вопрос, тогда мне заданный, касался всех моих знакомств, то перечислить их в силу общительного моего характера не так-то просто.
Бестужев замолчал, припоминая, как нынешней осенью они, расшалившись, с Кущиным нагрянули с визитом к Николаю Ивановичу Гречу. Там был Фаддей Булгарин.
Кущин, любивший подтрунить над осторожным и преданнейшим властям Булгариным, за пуншем вдруг обратился к хозяину:
— А что, Николай Иванович, если я создам масонскую ложу противу существующего строя, вы в нее вступите?
Фаддей Булгарин побледнел и срывающимся голосом предупредил Кущина:
— Позвольте не произносить при мне столь глупых и дерзких шуток...
— Я вовсе не шучу, — серьезно ответил Кущин. — Так как же, Николай Иванович? Вступите?
— Конечно, — ответил Греч, а Булгарин нервно икнул и подался к дверям, придерживая обеими руками живот. — Конечно, если им будет руководить петербургский обер-полицмейстер. Ты куда, Фаддей?
— Мутит что-то, — ответил из-за дверей Булгарин.
Бестужев расхохотался.
— Доносить пошел, — сказал Кущин, довольный шуткой.
— Полноте, — сказал Греч и вышел вслед за Булгариным.
— Вам совершенно ясен вопрос, господин штабс-капитан? — спросил Бенкендорф, выдержав затянувшуюся паузу. — Мы слушаем...
— Этой осенью, разговаривая о положении нашей родины, я намекнул ему, что есть общество, — Бестужев тоже обошелся без ставшего обязательным при допросах слова «тайного», — которое первейшей задачей своего существования ставит пользу великой России. И он отвечал мне, что будет недостоин имени русского, если не будет в нем.
Чернышов не выдержал:
— Не будет — где?
— В общество, — просто ответил Бестужев.
— Ясно, — буркнул Чернышов, уловив протестующий жест председательствующего.
— Но в общество я его не принимал. Говорили мы тогда общими терминами, как это, слава богу, принято в наших кругах. Потом я познакомил его с Рылеевым, и тот принял его на руки...
— На руки или в общество? — неожиданно вставил Дибич, расплываясь в улыбке.
— Далее я общался с ним как с равным по обществу.
— Сообщал ли он вам что-либо о военных поселениях? — спросил Бенкендорф.
— О военных поселениях он мне ничего не сообщал. Поскольку сошлись мы близко после его отбытия из комитета поселений...
Следующим допрашиваемым был Трубецкой. Он сообщил, что Рылеев познакомил его с Кущиным как с членом общества, имеющим очень серьезные связи «наверху», но, разговаривая, они касались только общих проблем, никак не обнаруживая себя сочленами тайного общества. И только однажды Кущин сказал, что если есть в России общество, то оно необыкновенно сильно, но не подозревает о своей силе. И что стоило бы воспользоваться нежеланием Николая Павловича взять власть и учредить представительное правление.
Князь был растерян, несколько все еще не в себе и, рассказывая, все время прерывал себя просьбами обратить внимание на то, что он никогда не брал обязанностей диктатора и отказался от командования войсками накануне...
Капитан-лейтенант Бестужев, допрашиваемый следом за ним, отрицал факт приема Кущина в члены общества, но подтвердил, что тот всегда высказывался в области политической резко и определенно, не скрывая своего возмущения графом Аракчеевым, безумным, по его понятиям, планом превращения России в армейскую казарму, открыто выражал мысли о царящих в стране лихоимстве, бесхозяйственности, казнокрадстве и вопиющем лицемерии.
— Хотя собственное мнение господина Кущина было согласно с целью общества — чтобы всякий благомыслящий человек по возможности своих обязанностей останавливал злоупотребления, я не считал его сочленом и даже опасался его, — решительно закончил свои показания Бестужев.
— Почему? — чуть даже приподнявшись с места, спросил Дибич, улавливая в сказанном некую интригу.
— Кущин человек неосторожный. Всем в Петербурге известна его прямота, его острый язык и горячность. К тому же он слишком на виду, чтобы быть в заговоре. Причислить, господа, Кущина к нам значит причислить всю просвещенную Россию. А это, мне кажется, совсем не та цель, которой вы добиваетесь, господа...
Рылеева к допросу не вызывали. Им по сей день был занят император. Но аккуратист Бенкендорф подложил к записям нынешних допросов показания Рылеева от 26 декабря 1826 года.
Итак, Кущин не был изобличен, хотя каждый из допрашиваемых говорил о его резких суждениях в вопросах политических, о свободе мышления и даже о том, что его мнения были согласны с целью общества.
«Что же нового дали эти допросы? — спрашивал себя Бенкендорф в буфетной, рассеянно помешивая ложечкой чай, и сам отвечал: — Ничего».
И это не то чтобы раздражало Александра Христофоровича, но скорее пугало.
Он хорошо знал о неприязни императора к Кущину, даже пытался исподволь выяснить ее причину, но получил весьма короткий ответ:
— Он дерзок! Преступно дерзок!..
Но, как ни старался, все же не мог углядеть преступное в поведении Кущина.
И это пугало. Как ревностный служака Бенкендорф понимал, что только обвинение, только доказуемость преступления удовлетворит монарха, что только оно одно и нужно ему. И в этом направлении работала его воля, одному этому подчиняя все происходящее в Тайном комитете.
Чай в тонкой фарфоровой чашке остыл, подернувшись сизой пленочкой. Пить расхотелось, хотя с самого утра мучила жажда.
«Объект преступления следует искать в самом объекте», — подумал решительно, поднимаясь от стола , неосознанно подражая государю, оглядел себя со стороны и остался доволен.
Кущину завязали глаза, надели на голову колпак, спадающий до плеч, и штабс-капитан Трусов, взяв его за руку, вывел из камеры. Они шли длинным коридором, затхлый влажный воздух был тут особенно нестерпим, и Кущин закашлялся.
Повязка на глазах и особенно колпак пахли едва различимо чужим потом, вызывая брезгливость. Он попытался сбросить колпак, но кто-то предупреждающе задержал руку. Тот, рядом, был неслышен, и Кущин только теперь понял, что с Трусовым они не одни.
— Господин штабс-капитан, если вам угодно надевать на меня этот дурацкий колпак, — громко сказал Кущин, — то, по крайней мере, позаботьтесь, чтобы он и повязка были чистыми.
Трусов, по-прежнему держа его за руку, ответил пожатием, но вслух сказал строго:
— Господин полковник, вам запрещено разговаривать! Прошу вас!..
Те, что неслышно шли рядом, ничем не выдали себя. Загремел засов открываемой двери, и Кущин задохнулся. Холодный, настоянный стынью воздух пахнул черемухой... Он был сладок и бражен. Закружилась голова, и под ногами, похрустывая и обретая движение, поплыла чуть с наклоном земля. Кущин остановился, стараясь сохранить равновесие, снова потянулся к колпаку, и снова чья-то сильная рука перехватила его руку, а кто-то придержал за плечи.
— Сейчас пройдет, — сказал Кущин, жадно вдыхая морозный воздух. Он различил крепкий запах конского пота, грубых сыромятных кож и свежего сена.
Трусов и те, неслышные, помогли сесть в сани, плотно умостившись рядом, так, что он ощутил у своих плеч их плечи и руки его оказались в их руках. Кони взяли разом, разворачивая сани, и скрип полозьев был мил сердцу. Однако легкий этот бег был недолог. Кущин определил, что они остановились у Александровских ворот. Он слышал, как скрипнули на дверях тяжелые петли, и сани раскатисто понеслись, обегая здание Монетного двора, потом лихо развернулись вправо по накату Зотова бастиона, вымахнули на площадь. И остановились.
Те двое снова стали неслышны, но Кущин определил рядом с собой Трусова, который вел его куда-то, поднимаясь по ступеням. Вероятно, они были уже одни, потому что штабс-капитан прошептал:
— Вы поосторожнее тут, господин полковник. Недолго и в железа угодить.
Потом кто-то другой вел Кущина дальше, они опять поднимались по лестнице, с него сняли шубу, в помещении было сильно натоплено, и запах чужого пота, шедший от повязки и колпака, стал нестерпим. Но он больше не пытался срывать их и шел за поводырем, угадывая рядом присутствие многих людей. Ему казалось, что они, занятые перепиской и составлением бумаг, сейчас глядят на него, и поэтому достойно контролировал каждое движение. С самого раннего детства берегся оказаться смешным.
Потом он сидел на шатком стуле, ощущая рядом с собой человека. Не сторожа, а такого же, как он, ждущего неизвестности и уже обреченного.
Снова вели куда-то и наконец сняли колпак и повязку. Кущин оказался в домашней церкви, тускло освещенной лампадками и тоненькими прутиками свечей у киота.
Вошел протоиерей Казанского собора отец Петр, поклонился. Они были знакомы, и Кущин вдруг подумал, что привели его к исповеди перед казнью, которую совершат без суда и следствия, только лишь по одному желанию государя, как исстари происходиле на Руси...
Отец Петр перекрестил его.
— Займем время, дарованное нам, святой молитвою, которую слышит един бог, и беседою душ наших. Чистосердечие, сын мой, — сказал отец Петр, — открывает врата в вечность. Смирись разумом и слушай только сердце — оно даровано всему, что угодно богу. Оно едино и неделимо, тогда как разум переменчив и непостоянен и может заглушить желание сердца...
Но побеседовать им не удалось, поскольку за Кущиным скоро пришли, завязали глаза, надели колпак и опять повели куда-то.
Он уловил, как мягко открылись двери и так же мягко закрылись за ним.
Была тишина, но Кущин определил рядом многих людей.
— Снимите повязку, — сказал кто-то.
Колпак с него сняли, вероятно, перед тем как пропустить в двери, этого он не заметил.
Кущин снял повязку и, ослепленный ярким светом, зажмурился, но тут же и огляделся вокруг. Прямо перед ним стоял длинный стол, покрытый утомительно-зеленым сукном, и за ним, слепя позолотой, яркими лентами, орденами, пронзительно красным цветом, теснились генеральские мундиры.
Военный министр Татищев, по горло завешанный орденами, с седыми буклями над остренькими ушками, под которыми пышно росли роскошные бакенбарды, сидел в центре стола на председательском кресле.
Далее, соблюдая протокол, чтимый извечно в официальных кругах России, располагались: князь Голицын, генерал-адъютант Голенищев-Кутузов, недавно назначенный военным генерал-губернатором Петербурга, начальник главного штаба Дибич — ничтожный гномик, интриган, с уродливым багровым лицом, наделенный необыкновенной подвижностью и ловкой повадкой гиены, предупредительный Бенкендорф, любивший внимательно слушать острословов в обществе и безмолвно присутствовать среди спорщиков, не чуждый игре, но игравший помалу и боже упаси отыгрываться, только что начавший свою карьеру и пока темная лошадка, но и в игре политической поставивший на верную карту. Подписывая протоколы допросов, он всегда проставлял свое генерал-адъютантское звание сокращенно с обязательной дефиской: г-ад Бенкендорф.
Генерала Левашова Кущин знал мало, предполагая в нем честолюбца необузданной энергии, готового пытать и казнить, если на то будет монаршая воля.
Потапоза Кущин не знал вовсе, зато был ему хорошо известен закадычный друг Николая Павловича — ловкий брадобрей, остряк и мастер наводить удивительный блеск на каждую пуговку, бляшечку и ордена флигель-адъютант Адлерберг, самый младший тут по званию, но могущественный доверительной, подчас капризной всемилостивейшей дружбой...
— Господа, — сказал Кущин, предупреждая речь собиравшегося с мыслями Татищева, — я был доставлен сюда столь необычно, что смею думать о необыкновенной важности момента в моей жизни. Поэтому позволю спросить вас, что это такое? Суд? Без следствия и объяснения вины...
Татищев скривил лицо, вытянул руку, пытаясь заставить Кущина замолчать, и, не находя слов, что-то мычал нечленораздельное.
— Вы находитесь, — чуть даже визгливо выкрикнул Татищев, — перед членами высочайше учрежденного Тайного комитета, которому надлежит провести следствие по возмутительному случаю, имевшему место четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года.
Татищев высказал это в единый дух и выдержал долгую паузу, как бы определяя действие, произведенное на узника.
Кущин внимательно разглядывал повязку, никак не реагируя.
— Прежде чем приступить к вопросам, нас интересующим, — продолжал Татищев, — я прошу сказать, нет ли у вас каких жалоб и просьб?
— Есть, — озорная веселость охватила Кущина. Он подошел к столу и положил перед Татищевым повязку. — Вот, господа! Я бы хотел, чтобы сии атрибуты, столь необходимые для Тайного комитета, были употребляемы персонально!..
— То есть? — не понял Татищев, чуточку растерявшись.
— Я не привык, господа, пользоваться вещами, употребляемыми для других лиц. Прошу из денег, отобранных у меня, взять необходимые на пошив повязки и колпака, которые будут принадлежать только мне.
Бенкендорф, стремительно наклонившись к Татищеву, что-то зашептал тому в самое ухо.
— Хорошо. Нам ясна ваша просьба. Комитет принимает ее.
— И еще, — сказал Кущин, отойдя от стола и оставляя на нем повязку. — По милостивейшему его императорского величества указу мне было разрешено писать. Но чернила, перо и бумага были отобраны, как только я ответил на вопросные пункты.
— У вас будет возможность, полковник, просить о том его императорское величество. Итак, начинаем! Прошу, ваше превосходительство, — Татищев слегка кивнул Бенкендорфу.
— В вопросном пункте, поставленном вам и изустно предложенном государем, значилось: «Принадлежали вы тайному обществу?» На что вы ответили: «Нет».
— Нет, — сказал Кущин, — ни к какому тайному, — он особо выделил голосом это слово, — обществу я не принадлежал.
— Однако штабс-капитан Бестужев показывает, что в разговоре нынешней осенью он намекнул вам о том, что есть общество, на что вы ответили, что не считали бы себя русским, если бы не были в нем. Объясните суть показанного против вас.
— Я прекрасно помню этот разговор. Но хочу заметить, ваше превосходительство, что не вижу в показанном Бестужевым что-либо, против меня направленное...
Кущин заметил, как насторожился Дибич, а Левашов чуть подался вперед.
— Мы говорили с господином Бестужевым о свободном, мыслящем русском обществе, которое есть суть нашего просвещения. И если, господа, вы зададите мне вопрос, состою ли я членом этого свободного общества, то неминуемо получите утвердительный ответ. Я бы не считал себя русским, если бы не принадлежал к нему. Это мое неотъемлемое право, заслуженное предками и защищенное мною во многих сражениях на поле брани. Общество это — просвещенных, честных людей, думающих о благе отечества и стремящихся только к его пользе, — еще не имеет названия, оно молодо, но будет развиваться и расти, поскольку разум русских пытлив и неоднозначен. А разве вы не причисляете себя к этому благородному и свободному обществу?
— Тут, — сказал Левашов, — вопросы задаем мы.
Бенкендорф едва уловимо поморщился:
— Вы несколько многоречивы, полковник. А комитет требует конкретных и ясных ответов. Вы отрицаете показание штабс-капитана Бестужева?
— Отнюдь. Но повторяю, что высказанное Бестужевым не есть показание против меня. Я думаю, что сажать в крепость за одно только, что человек принадлежит к русскому обществу просвещенных людей, по меньшей мере несправедливо.
Бенкендорф оставил это высказывание без внимания.
— Полковник князь Трубецкой, — отложив мелко исписанную страничку и беря в руки следующую, как бы прочел Бенкендорф, — показывает, что познакомился с вами и вел беседы как с членом тайного общества. Ему казалось, что вы мечтаете о переустройстве государства, а в одном из разговоров высказались за изменение порядка правления. Что вы скажете на это?
— Князя Трубецкого, господа, я нахожу несколько романтически настроенным и потому не могу отвечать за то, что ему казалось.
— Но князь определенно говорит, что Рылеев, перед тем как вас познакомить, заявил ему: «Кущин наш», — не выдержав, встрял Левашов.
— Простите, при чем же тут я? Такое заявление целиком на совести господина Рылеева — поэта и мечтателя. Что же касается тут упомянутого изменения порядка правления, готов внести ясность.
— Мы все во внимании, — подал голос Дибич.
— Работая в Сибирском комитете Михаила Михайловича Сперанского, — Кущин уловил, как напряглись члены Тайного комитета, — и в комитете графа Алексея Андреевича Аракчеева, а также думая неустанно о благе нашего отечества, я пришел к мысли, что изменения в порядке правления принесут родине нашей невиданную еще мощь и благосостояние. Я не скрывал этих взглядов, но и не растолковывал каждому, работая над рукописью, которую нетрудно обнаружить в моих бумагах. Вся умственная жизнь моя последние годы была подчинена этому благородному и нужному делу. Думаю,что неоднократно высказанная мною мысль о привлечении к правлению народных депутатов рано или поздно будет одобрена его величеством, ибо к ней направлен весь ход исторический...
— А вам известен указ Великого Петра о тех, кто, запершись, пишет? — очень некстати подал голос Левашов.
— Работа моя протекала открыто в книгохранилищах и государственных архивах, куда я был милостиво допущен волею усопшего монарха. Мои занятия не были тайными, и ум мой, повторяю, был употребим только на пользу отчизне.
— Комитет не располагает этой вашей рукописью, — сказал Татищев.
— Но она была в бумагах моих и за объемностью не могла быть не замечена. Труд мой адресовался к высшей власти...
Рукопись эту, разбирая опечатанные во время ареста бумаги Кущина, Бенкендорф передал царю. Толстенный, сброшюрованный том с математическими выкладками, диаграммами и многими главами убористого текста. Николай Павлович, как показалось тогда, с большим интересом заглянул в этот том и оставил его себе. Бенкендорф решил, что лучше промолчать об этом, и, взяв в руки новую страничку, поднес ее к лицу.
— Отставной поручик Кондратий Рылеев показывает...
«Ну что же, — думал Кущин, внимательно следя за речью Бенкендорфа, — меня арестовали только за мои убеждения, которые не были ни для кого тайной. Конечно, это недоразумение, которое надо как можно скорее разъяснить».
А Бенкендорф уже ждал ответа.
— Мне удивительно такое словоречие господина Рылеева! Он неудержим в своих фантазиях и, наверное, с охотой включил бы и вас в свое тайное общество, если бы вы не сидели за этим столом...
Так и не определив вины Кущина, комитет передал его в руки охраны.
Лоскут черной материи по-прежнему лежал на краю стола против Татищева, и он распорядился убрать его. Блудов, ведущий за отдельным столиком протокол, позвал лакея, и тот унес повязку.
28. Назначение этого плотного куска черной материи долго не мог разгадать Стахов, отыскав шкатулку сестры Кущина, в которой хранились письма к ней, так много давшие, чтобы определить место последнего пристанища декабристов.
В семье, где отыскались эти реликвии, уже не помнили, кому они принадлежали.
— Отец у нас чудак был, — сказала пожилая интеллигентная женщина, передавая шкатулку. — Сколько из-за этих предков натерпелся, будучи очень способным человеком, всю жизнь просидел в захолустье, не давало ему хода «темное происхождение», а вот все-таки сохранил эту шкатулку. Никто и не знал. Только после смерти случайно нашли. Под кроватью в полу тайник устроил.
— А что там еще было? — спросил Стахов.
— Да ничего... Что было — он в тридцать шестом в реку кинул. Я помню. Ночью с мамой тихонечко унесли бабушкин сундук. Она еще жива была. Потом горевала, что украли. «Там, — говорила, — мое подвенечное платье было — новенькое...»
— Вы знаете, кому принадлежали эти письма? — поинтересовался Стахов.
— Нет... Какой-то прапра...
— А кто их писал?
— Нет... Попробовала как-то читать — неразборчиво, и бросила. Да что они мне, эти бывшие. Мы их и знать не знали, а натерпелись из-за них...
Стахову стало не по себе.
— Я должен что-то заплатить вам? — спросил.
— Если без шкатулки — берите так. А если с ней... Вещь все-таки старинная...
Стахов назвал сумму, которую мог предложить.
Женщина подозрительно поглядела на него.
— Зачем столько? Какая тут ценность? Это вы слишком.
— Для меня большая, — сказал Стахов и отдал деньги.
Вечером Антонина удивленно спросила:
— И это вся твоя зарплата?
Он не решился сказать ей о покупке и соврал:
— Одолжил Федюшкину, в понедельник отдаст.
— Давай договоримся: без меня никаких одолжений, — выговорила Антонина.
Тесть отнесся к находке подозрительно:
— Откуда это?
Стахов рассказал.
— Но, прости, если ты считаешь их прямыми потомками Кущина, то это абсурд. У сестры его было два сына. Один умер, не достигнув брачного возраста, другой был холостяк. И при чем тут Агадуй? Кущин, освобожденный из крепости, был невменяем. Его отправили в Сибирь, где он вскоре умер. Это не та личность, на которую стоит наводить монокль истории. Обыкновенный несчастный, каких было не счесть в России. К тому же умалишенный.
— Но рука его? — спросил Стахов.
— Да... Ну и что из этого?
— Но он пишет, что заточен снова в Агадуе! Снова! Пишет о мести царя, о его частной каре...
— Милый, — рассмеялся Голядкин, — в сумасшедшем доме и не то делают. Неужели ты не видишь, что это всего лишь бред?! Обыкновенная мания преследования, возведенная до первого лица в государстве. А какую галиматью писал он в крепости!
Голядкин долго и убедительно говорил, цитируя на память из писем декабристов, из их воспоминаний — немного приходилось на долю Кущина, — приводил результаты экспертизы, проведенной им в тридцатые годы; тогда имя Кущина привлекло историков и над его более чем странной судьбой задумывались многие.
— К великому сожалению, обыкновенный сумасшедший, сам себя замуровавший на долгие годы в одиночку, только потому и не был ни судим, ни сослан в Сибирь. Думаю, что и твоя находка подтверждает это!
Но доводы тестя не убедили Стахова. Он исподволь стал собирать все, что относилось к судьбе Кущина. И это, к неудовольствию Голядкина, стало главным в работе Стахова. Агей Михайлович заволновался, тайно от Стахова сделал все, чтобы эта научная тема не была утверждена на кафедре. Но Стахов продолжал заниматься Кущиным. В работе не хватало всего лишь последнего звена. Надо было вылетать в Агадуй. В двух последних письмах Кущин подробно описывал долгую дорогу из Иркутска, остановку на Большом тракте в централе и, наконец, сам Агадуй — внутреннюю тюрьму, поселок, ландшафт и даже господствующие тут северо-западные ветры. «Это плод больного разума, все выдумано», — утверждали сторонники Голядкина. Сам профессор только неопределенно хмыкал и советовал не играть в бирюльки, а заняться делом.
Надо было ехать в Агадуй. Но подошел срок защиты диссертации, которая была неинтересна Стахову, он всячески оттягивал защиту и наконец взял диссертацию на доработку. Это вызвало целую бурю в их семье. Серьезные ссоры с тестем, с Антониной, а в итоге окончательный разрыв.
И вот он у цели. Он в централе, где мало что сохранилось с тех давних лет. Но ясно, бесспорно, одно — Кущин был тут. «Централ — забайкальское село, торговое и воровское... Острог посередине...» — писал Кущин сестре.
И вдруг телеграмма Антонины...
Последняя экспедиция на север Иркутской области. Надежда на то, что оттуда рукой подать до Агадуя, и этот нелепый полет в северо-восточную байкальскую горную страну, долгое сидение на высокогорном плато, где, слава богу, было вдосталь тарбаганов и пищух...
Стахов не мог заснуть. При настежь распахнутых форточках было душно, отчаянно колотилось сердце, и накоротке приходило обреченное забытье с одной и той же фразой, словно вырубленной в камне: «Антонина сказала: «Можешь вернуться!..»
«А могу ли я вернуться? Могу ли?» — спрашивал себя Стахов и забывался.
...Антонина сказала: «Можешь вернуться...»
Можешь вернуться... Можешь вернуться!..
...И пока в безмолвии камня звучали эти шаги...
29. — Не считаешь ли ты, Александр Христофорович, что мы взяли только жалких исполнителей заговора? — спрашивал Николай Бенкендорфа.
— Я думаю об этом, ваше величество, — ответил тот, по обыкновению, мягко и добавил: — Думаю постоянно...
— А что Мордвинов?
— Государь, он либерал, но человек честный...
— Пусть докажет, — Николай улыбнулся. — Мы направим его в суд... Членом уголовного суда, который будет карать этих...
Александр Христофорович согласно наклонил голову. Всего несколько дней назад начал работу следственный комитет, но монарх уже думал о суде и наказании...
— Сперанский? — вдруг спросил он, и Бенкендорф промолчал. — Наш труженик и законник? А? — строго поглядел Николай в глаза, требуя ответа.
И Александр Христофорович снова нашелся:
— Из людей, близких к Сперанскому, в наших руках, государь, только Кущин.
— Так, — улыбнулся. Нынче у Николая Павловича было хорошее настроение. — Что допрос?
— Допрос ничего не дал, государь. Рылеев много говорит, но в главном отрицается.
— В главном?..
— Показывает, что Кущин принят в тайное общество Бестужевым, а он его не принимал. Все Бестужевы факт приема отрицают. Трубецкой предполагает, что принят Кущин Рылеевым.
— Зачем Рылееву запираться? — в раздумчивости спросил Николай и, не дожидаясь ответа: — Кущин в Алексеевском равелине?
— Да, государь...
— Пусть посидит. Пусть подумает. Какая наглость его ответы на вопросные пункты. Скажите, какое самомнение!
— Он очень заносчив, государь.
— Заносчив и дерзок! Кстати, ты не спрашиваешь меня о его рукописи.
— Ваше величество, суть написанного там мне неизвестна, но о факте ее существования знает только автор...
Николай Павлович благосклонно поглядел на Бенкендорфа:
— Он упоминал о ней при допросе в Тайном комитете?
— Это его алиби, государь. Он говорит, что трудился над ней открыто, пользуясь монаршей милостью в бозе почившего...
Николай перебил:
— Вот как? И что комитет?
— Его превосходительство председательствующий Татищев объяснил, что комитет не располагает такой рукописью.
— Этот философ возомнил себя устроителем законов, — брюзгливо сказал Николай Павлович, давая понять, что речи о рукописи больше быть не может. — Крайне полезно понять ему, что закон единственно приходит сверху.
Бенкендорф согласно поклонился, и государь отпустил его.
За всю жизнь Николай не читал столько, сколько приходилось читать в эти дни. А бумаги все прибывали и прибывали. Писал обнадеженный Каховский, предлагая экстренные меры, необходимые предпринять для пользы отечества, писали Рылеев, Батеньков, Корнилович, писали другие, обманутые им при личных допросах и верившие каждому его слову. Уже была доставлена во дворец «Русская правда» Пестеля и целый сундук бумаг, ему принадлежавших. И Николай читал, читал до изнеможения, многое вовсе не понимал из прочитанного, засыпал порою на молитве у киота. Рукопись Кущина хранил особо секретно, читал, находя в ней зрелую государственную мысль, несомненную пользу, и, продолжая негодовать внутренне, сопротивлялся этому чувству, понимая, что Кущина надо бы держать не во врагах своих.
Николай поглядел на часы, было около полудня. Ровно в двенадцать он должен принимать шведского посланника Пальшерма.
Аудиенцию назначил в Итальянской зале, где до сих пор вел допросы, там ему было удобнее говорить о происходящем следствии, которого (в этом был уверен) посланник не обойдет в разговоре.
Ровно в полдень, под бой петровских часов, на мгновение задержавшись в дверях, государь входил в залу.
Они недолго беседовали стоя, высказывая друг другу ничего не значащие фразы, и Пальшерма, обласканный и избалованный прежним монархом, несколько трусил, стараясь изо всех сил понравиться Николаю Павловичу. Эти усилия не пропали даром, и государь повел посланника к креслам, приятно улыбаясь.
— Я был в толпе, ваше величество, — говорил Пальшерма, вспоминая 14 декабря, — и видел, как вы один, без свиты, въезжали в самую гущу, подвергаясь смертельной опасности.
— Пустое, — снисходительно улыбнулся Николай Павлович. — Толпа эта состояла из добродушнейших мужичков. Но я находился долгое время между двумя убийцами, и самое удивительное в этой истории, что остался жив.
— Да! Да! Да! — Посланник даже прикрыл глаза, так ему было жутко, но этот лживый жест понравился Николаю.
— Явилась необходимость произвести массу арестов, — сказал Николай, считая, что о главном лучше начинать разговор самому. Пусть слушает и запоминает. — Но такие аресты не представляют несчастья для арестуемых.
Помутился разумом Граббе-Горский, умер от приступа нервной горячки полковник Булатов, истекал кровью в каземате раненый Сергей Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин находился в крайне бедственном положении, страдали закованные в ножные и ручные кандалы десятки заключенных.
— Они получают вследствие этого, — глядя в лицо посланнику, продолжал Николай Павлович, — возможность оправдаться и избавиться от дальнейших подозрений; способ этот неизбежный...
— Да, да, да... — согласно кивал головою Пальшерма.
— В такой стране, как наша, к счастью, не конституционной, аресты происходят совершенно законным образом. И если бы явилась необходимость, я бы приказал арестовать половину нации ради того, чтобы другая осталась незараженной.
Он не говорил о тайном обществе, он оперировал целой нацией, способный половину ее загнать в казематы и мрачные подземелья, сослать в рудники и отправить на эшафот. Вот это размах! Пусть только попробуют — и он прикажет...
Император поднялся.
— Страшно сказать, — склоняясь к уху посланника, продолжил Николай, — но необходим внушительный пример. Пример для всей Европы. Я покажу этот пример!
Они шли к дверям легко и неспешно, и Николай Павлович, поддерживая под локоть Пальшерма, как бы направлял его.
— Закон изречет кару! И не для них воспользуюсь я принадлежащим мне правом помилования. Я буду непреклонен, я обязан дать этот урок России и Европе.
Забыв о собственном изречении, что каждый из арестованных взят только для того, чтобы оправдаться, Николай Павлович карал, преподнося урок не только позволившей просвещать себя России, но и погрязшей в просвещении Европе...
При встрече с французским послом графом Лафференом Николай высказал все то же, но в более мягких тонах. Прощаясь с графом, искренне сказал, глубоко страдая:
— Никто не в состоянии понять ту жгучую боль, которую я испытываю сейчас и буду испытывать во всю жизнь при воспоминании об этом деле...
И это была ложь.
30. Жить стало нестерпимо...
И Стахов утром, крадучись, стараясь не разбудить хозяйку, собрал чемодан. Он уложил в него рукопись, десяток крайне ценных ксерокопий, книги, с которыми никогда не расставался, и особо хранимый пакет с подлинниками писем Кущина.
На цыпочках он вышел из дома.
Было очень рано. Ночью выпал первый снег, и Спиридониха преобразилась. Стали заметнее садовые деревья, кустарники, резные наличники на окнах, а к водоразборным колонкам вели натоптанные тропинки.
В белой сутеми утра позванивали ведра и плескалась вода. По случаю субботы хозяйки полоскали белье в больших цинковых корытах по старинке — на морозе, здоровые и румяные со сна.
Легкий парок шел от их розовых рук, и бесстыдно белели нагие икры. Все женщины были как на подбор, красивы и даже обольстительны в непроизвольности своих движений. Стахов, стыдясь самого себя, помимо воли наблюдал за ними, и ему делалось жарко. Кустодиевские красавицы в коротеньких полушубках, с высоко подоткнутыми подолами юбок не замечали его.
Стахов впервые за долгое время не чувствовал в себе болезни и был рад этому.
Но легкость, так неожиданно обретенная в это утро, принесла изнуряюще сладкое страдание по женской ласке.
В Спиридониху недавно протянули телефонный кабель, но в двух переговорных будках были оборваны трубки на автоматах, в третьей из таксофона вынут наборный диск, и только в четвертой Стахову удалось набрать нужный номер.
Все еще было рано, однако Антонина сразу же откликнулась:
— Але... Слушаю...
— Ты сказала: можешь вернуться, — пробормотал Стахов.
— Приходи, — просто ответила и спросила: — Ты на машине?
Машину он продал, и она знала об этом.
— Нет... пешком...
— Хорошо. Я успею привести себя в порядок. Приходи...
И положила трубку.
Стахов собирался сказать ей, что болен, что вот уже недели две не выходил из дома и очень ждал Алешку. Но это было ни к чему. Антонина сказала: «Приходи».
Рядом с будкой, на канаве, стирала белье молодуха в нагольном полушубке с белой оторочкой.
Стахов, все еще держа трубку, стал разглядывать ее через чуть разрисованное морозом стекло, делая вид, что продолжает говорить по телефону.
У нее было румяное, но очень нежное и белое лицо, густые ресницы и тонко очерченные темные брови, глубокие и мягкие ямочки на щеках, сочные губы, синие глаза, бесстыжие и чуточку порочные, высокая шея с глубокой ямочкой у ключиц и пухлой ложбинкой за распахнутыми бортами полушубка. Формы ее тела были настолько совершенны, что Стахов даже усомнился — видит ли он ее наяву или все это ему только пригрезилось.
Но она была. И Стахов ясно понимал, что такую искал и ждал, любил всю жизнь, что только с ней и будет счастлив...
Он не заметил, как повесил трубку, вышел из будки и топтался на месте, думая об одном: «Зачем позвонил Антонине? Разорванного не свяжешь, отрезанного не склеишь... Это само добро явилось мне! Добро!..»
— Что смотришь? — она поглядела на него, все еще не разгибаясь, не стыдясь открывшейся отчаянно чистой наготы.
Зубы у нее были влажные, а парок от дыхания пахнул однажды услышанным Стаховым в том далеке, куда он и не заглядывал. На мгновение показалось, что это Мария глядит на него тем далеким и полузабытым взглядом.
Стахов задохнулся:
— Ты, Мария?..
— Не видел, что ли? Проходи! Нечего тут...
«Это Мария! Мария! — убеждал себя Стахов, плохо соображая, что происходит с ним. — Зачем она притворяется!»
Сердце его, наполненное невысказанной нежностью, готово было разорваться.
— Ксю-ю-ю-ха!
Из дома напротив вывалился здоровенный парень. Простоволосый, в майке, галошах на босу ногу, в спортивных рейтузах.
Не обращая внимания на Стахова, они обнялись, замерли на бесконечно долгое мгновение и вдруг сломя голову побежали в дом, не размыкая рук.
Горечь разочарования охватила Стахова, и он поплелся дальше. Чемодан оттягивал руку.
Антонина открыла дверь, едва он коснулся звонка.
— Проходи. Я готова...
Он поставил аккуратно чемодан у дверей, тщательно вытер о половик ноги, снял пальто.
— Алешка дома?
— Я его отправила к деду. Еще вчера. Ты знаешь, чувствовала, что позвонишь...
— Жаль...
Это ее огорчило, и он поспешил продолжить:
— Я ему подарок принес.
Антонина была в легком халатике, давно не стиранном, в проношенных на мысочках шлепанцах, непричесанная со сна, и он удивился тому, что она сказала: «Я готова...»
— Есть хочешь?
Он все еще стоял в прихожей.
— Поел бы.
В кухне что-то подгорело. И Антонина кинулась туда, изобразив на лице непоправимость происходящего.
В раковине громоздилась немытая посуда, и Стахов сказал:
— Я помою.
Он поискал мочалку, не нашел, взял тряпку, пустил горячую воду.
— Ты научился мыть посуду? — оскабливая ножом сковородку, спросила Антонина. — Что-то новенькое.
Стахов вздрогнул. Точно так же она когда-то сказала ему: «Ты каждый день стираешь трусы. Это что-то новенькое».
Сама Антонина стирок не терпела, предоставляя их матери, а после ее смерти каждую тряпку относила в прачечную. Постоянно сетовала:
— От частых стирок ужасно портится белье.
«Что-то новенькое», — сказала она, когда он вернулся из командировки на первый симпозиум. Тогда все только начиналось в жизни.
И первые профессиональные споры, и первые интересные встречи (собирались историки трех континентов), и первый успех, и первая женщина в жизни, с которой было так высоко, так свято и так нескончаемо нежно, — Мария.
Мир тогда обрел удивительную гармонию. Он видел и слышал ее во всем.
Он говорил ей:
— Мария, это потому, что есть ты!
Она отвечала:
— Нет. Просто пришло время. И ты осознал свое предназначение на земле.
Он без умолку говорил ей о своей работе, которая тогда и стала смыслом жизни. Она понимала...
— Я знала, что ты ушел от меня к Марии, — сказала Антонина, выкладывая на тарелку подгоревшие сырники. — И была уверена, что она тебя намахает! Не по тебе дерево!
— О чем ты? — удивился Стахов, с трудом прожевывая сырник. Его всегда удивляло, как это удается Антонине сжигать сырое тесто.
— Ты думаешь, я не знаю, что она приехала в Крайск? И ты таскал ее на нашу дачу...
— Тоня, это ложь! О какой Марии ты говоришь?
— О той самой...
Когда он вернулся с симпозиума, Антонина долго глядела в лицо и вдруг спросила:
— Что с тобой?
— А что?
— Ты очень изменился... Внешне. Странно. — И вдруг натянуто рассмеялась: — Жуир! Жуир! Настоящий жуир...
Он меньше всего был похож тогда на жуира. Все, что произошло с ним, было самым серьезным в жизни и самым решительным. Не будь той поздней осени, не будь в ней Марии, он никогда бы не понял, для чего пришел в мир.
— Глупый, — говорила Антонина, присев рядом и гладя его по лицу, — зачем тебе надо было все коверкать? Живут же люди! И ты живи! Как хочешь! Делай что хочешь! Только чтобы я не знала! Делай! Влюбился в эту... Ну и хорошо... Побесился, побесился и хватит... Я простила тебе все... Ведь сумел же ты скрыть эту Марию, когда она сюда нагрянула...
— Антонина, — задыхаясь от близости ее тела, сказал Стахов, — Мария не приезжала в Крайск! Мария не виновата в нашем разрыве!
— Ты таскал ее на дачу через окошко...
— Нет!!!
— Верю, верю, милый! Главное, чтобы я ничего не знала. Ну пойдем, пойдем... И старика ты не трогай. Он тебе сына вырастит... Он богатый, старик... Он нажитое все ему оставит... А ты его обижаешь!
— Тоня, это неправда! Я никогда не обижал Агея Михайловича. Он мой учитель!
— Конечно, конечно... Правильно...
— Ты топишь меня, Антонина!
— Да, да, топлю...
— Ты сама сказала: «Можешь вернуться...»
Стахов захлебывался.
— Ты будешь теперь делать только то, что я захочу, глупенький... И никаких Кущиных.
— Черт с ним! — заорал Стахов. — Я жить хочу! Зачем ты меня топишь, Антонина?..
Он на мгновение вынырнул к свету, увидел кухню, стопку чистой посуды на столе, недоеденные сырники, утро за окном, но Антонина снова обволокла его.
— Отпусти, Антонина! — крикнул он и проснулся.
Его отчаянно трепал новый приступ все еще необъяснимой болезни. Сердце оголтело колотилось у самого горла, закладывало ватной оморочью уши, и вот-вот — все было подчинено этому — должен свершиться тот миг, которого ждал он, не осознавая, что ждет.
— Я доктора привела, — сказала хозяйка, входя в его комнату.
— Похудели? — спрашивала доктор.
Она была здоровой молодящейся женщиной, с крупными губами, густо и сочно накрашенными.
— Да, — ответил Стахов.
— Здорово?
— Что? — не понял он.
— Сильно похудели? На сколько килограммов?
— Не взвешивался.
— «Не взвешивался»! — передразнила доктор, щупая под мышками, обминая пальцами горло и выжимая до боли гланды. — К мясу отвращения не питаете?
Стахов во время приступов питал отвращение ко всякой еде, но прекрасно зная, к чему задают этот вопрос доктора, раздражаясь, ответил:
— Не питаю.
— Слабость большая?
— Большая...
— Ноги дрожат?
— Дрожат...
— Чувство тоски?
— Громадное...
— Стрессовая ситуация?
— Было...
— Придется вас госпитализировать, а пока — полный покой, полный...
— А что со мной, доктор? — слыша, как к горлу подступают слезы, спросил Стахов.
— Вы считали себя очень сдержанным человеком?
— Да.
— И умели скрыть свои чувства, волнение, гнев, досаду и прочее, так?
— Так.
— Все это накапливалось в вас, как в конденсаторе. И вот разрядилось! У вас нервное истощение.
Стахова устроил диагноз, но ни одному слову доктора он не поверил.
Пришел Федюшкин.
— Как жить будешь дальше? — спросил. — Тебе лечиться надо. Сходи на кафедру, объяснись. Борис Владимирович все уладит, да и Голядкин поймет.
— Мне бы с Алешкой повидаться, — сказал Стахов.
— Давно не видел?
— Давно. У него нет времени. — И, вздохнув, добавил: — На меня...
— Ничего, — уверенно сказал Федюшкин. — Разберется. Ты его не торопи. Разберется.
— Мне завтра в суд, — сказал Стахов.
— Зачем?
— Антонина подала на меня как на потерявшего право на жилплощадь.
— Ну и верно, — сказал Федюшкин. — Надо было не миндальничать, а поселяться там. Тебе квартиру дали. Врезал бы замок...
— Ты серьезно?
— А почему бы и нет. Таких болванов, как ты, учить надо.
31. Михаил Михайлович Сперанский — человек выше среднего роста, подтянутый, даже стройный, в годах, когда люди настоятельно думают о пенсионе, но бодрый и завидно здоровый, на фоне правящей стариковщины фигура заметная.
Скуповатый, выучившийся на медные деньги и достигший высоких чинов благодаря не только своим знаниям, но главным образом своим принципам и удивительному трудолюбию, был молчалив, говорил как бы только по великой надобности приглушенным и чуть даже сипловатым голосом, всегда с чувством полного откровения, стараясь во что бы то ни стало убедить собеседника в искренности.
Сперанский в своей жизни знал необычайные взлеты, истинные триумфы и подлинное признание недюжинных талантов, знал и падения, горький вкус опалы и больше всего в жизни боялся нищеты, из которой поднялся и от которой всю жизнь убегал, умея беречь не только рубль, но и копейку.
Он мог вовремя промолчать, согласиться с противными ему убеждениями и даже, внешне сохраняя благочестие, пойти на подлость.
«У меня достаточно силы и ума, чтобы вовремя промолчать», — любил повторять он в сокровенных своих мыслях.
Первый законодатель предполагаемых реформ, слыл он за отчаянного либерала и даже якобинца. Один из ближайших и довереннейших друзей Александра Первого, низведен бездеятельностью и ленью болтливого монарха до положения изгнанника, до маленькой сошки, но и тогда не терял надежды, что будет еще полезен и нужен.
Шутник и балагур Алексей Львович Нарышкин, сам того не ведая, помог Сперанскому выбраться из заштатной Пензы, высмеяв перед государем генерал-губернатора Сибири Пестеля.
И Михаил Михайлович неожиданно стал правителем этой бескрайней земли, с обязательной инспекторской проверкой и с последующей работой над законами для оной пустоши.
С завидным рвением приступил Сперанский к выполнению воли государя.
Путь от Петербурга до Иркутска стал новым восхождением на государственные высоты.
Возвращаясь из путешествия по северным землям, Кущин встретился со Сперанским в Иркутске. И Михаил Михайлович приблизил его, угадав яркие дарования, неподкупную честность и стремление бескорыстно служить на пользу отечеству. Ценил Сперанский в молодом Кущине и редкую способность из разрозненных частностей составить единое целое.
Любитель подолгу ежедневно ходить пешком, Михаил Михайлович и в этом нашел в Кущине своего соратника.
Они часами бродили по Иркутску, выходили за город, шли над Ангарою, забредая так далеко, что не раз и блуждали в таежных чащах.
Сперанский — хороший ходок и удивительный собеседник. Молчун по натуре, он как-то так настраивал Кущина, что тот мог говорить один, все более и более загораясь.
Так Кущин поведал ему свой «Взгляд на Сибирь», который позднее опубликовал в «Сыне отечества», а еще позднее издал книгой с предисловием Сперанского.
Легко и свободно делился о политическом переустройстве России, и о пользе выборного при монархе Совета депутатов от всех слоев населения, и о благах, которые легко можно достать для отечества, истребив лихоимства, взяточничество и беззакония, которые творит сама власть в лице чиновников.
Сперанский талантливо слушал, исподволь наводя Кущина на новые мысли. Он незаметно учил и наставлял его, разжигая страсть к познанию и самооткровению.
Не прошло и двух недель с их знакомства, а Михаил Михайлович так знал своего молодого друга, как не знал тот и самого себя.
Однажды Кущин стал горячо говорить о сословии, народившемся только-только в России, но которое, в том был убежден, составит вскоре гордость родины: «Оно будет расти, превращаясь в могучее общество, суть которого просвещение. Общество это удивительным образом станет влиять на дела государственные, приводя их к совершенству. Оно исключит в верховном правлении лесть, подкуп, заведомо неверное соглашательство, ложь, карьеризм и утвердит честь, доблесть и славу — триаду, которая есть в каждой истинно русской душе...»
Эти рассуждения заинтересовали Сперанского.
— И когда, вы считаете, произошло рождение этого сословия, то бишь общества? — спросил он.
— Мне думается, не днем надо считать это рождение, но летами. С одиннадцатого года и в купель Отечественной войны, где силы нашего народа, его благородная мысль и действия выявились полнее всего. Крестьяне наши дали осмысленный пример понимания происшедшего, совершив великий национальный подвиг. О нем задумался каждый из того еще не определившегося сословия, вынося в сердце одно — свобода не дар свыше, но необходимость каждого мыслящего существа. Крестьяне осмысленно сражались за свою свободу, впервые дав урок всем просвещенным нациям глубокого понимания чувства родины...
— Интересно, интересно, — приостановил шаг Сперанский. — И что же далее?
— Мы вышли из войны, утвердив на родине нашей свободное русское общество. Вот почему каждый из нас бросился, яко лев, к знаниям, к книгам, к просвещению, стараясь как можно больше понимать. Мы алкали знания. А многие взяли на себя благую задачу — просвещение народа. В первую очередь солдат. Вы слышали о воскресных школах?
— Так, так, интересно, — подбодрил Сперанский. — Вы говорите о школах...
— Да! И Владимир Федосеевич Раевский не преступник, смею вас заверить...
Та встреча надолго связала их.
Тогда судьба улыбалась Сперанскому.
Но снова наступили суровые испытания.
Еще до окончательного отказа Константина от трона Николай Павлович засел за сочинение манифеста о своем восхождении на престол.
В течение трех дней, подолгу запираясь в кабинете, он писал.
Ничего более трудного во всю свою жизнь Николай Павлович не испытывал, слова никак не хотели складываться в фразы, а если и складывались, то получалась какая-то неразбериха.
Но он был упорен и многотерпелив. Писал и зачеркивал, снова писал и снова зачеркивал, пока не сделал открытие: если изъяснять свою мысль, никому не подражая, получается весьма складно. Даже очень оригинально получается. Не хуже, чем у Карамзина.
«Это мы еще посмотрим, кто лучший историограф в России», — торжествовал, переписывая набело удачные фразы. Три дня подряд он как гладиатор выходил на бой со словом и покорял его, подвигаясь к финалу.
Брат отказался от трона. И теперь можно было, следуя традиции, поручить написать манифест кому-либо из тех, кто по штату обязан думать и писать. «Правителю России надо уметь только сносно читать вслух, остальное необязательно», — любил иногда пошутить Александр.
Но Николай собирался править Россией сам.
Заговорщически подмигивая тем, кто был посвящен в тайну его творчества, попросил вчерне набросать манифест Николая Михайловича Карамзина.
Почтенный историограф тут же, во дворце, написал манифест. Но ни одна строка не понравилась Николаю. И тогда он торжественно протянул Карамзину уже переписанный набело свой манифест.
Николай Михайлович прочитал и сначала растерялся, не зная, что говорить, но все-таки нашелся:
— У вас, ваше величество, необычный, свой слог!
Этим и гордился Николай Павлович. И, уже не сомневаясь, отдал манифест на прочтение председателю Государственного совета и Совета министров Лопухину.
Древний царедворец, страдавший расстройством мыслей, почти оглохший, долго чмокал подкрашенными губами, строил восхищенные рожи и наконец сбивчиво, но пылко выразил восторг прочитанным.
Прочел манифест и Алексей Львович Нарышкин, упрятанный, как в скорлупу пасхального яйца, в расшитый и разукрашенный орденами и драгоценностями мундир. По своему обыкновению, пошутил:
— Золотое солнышко Карамзина, ваше величество, — жалкий пятачок против сего рубля новой чеканки...
И наконец манифест был отдан в руки Сперанского. Тот похвалил автора, но сказал, что сей блистательный документ требует некоторой самой незначительной редактуры.
— Так сделай! — повелел Николай Павлович.
То, что прочел ему Сперанский вечером 13 декабря и что он сам — Николай Первый — должен был читать собравшемуся Государственному совету, было написано с блеском и очень понравилось государю. Но это был не его выстраданный в муках творчества манифест. Ни строчки, даже ни слова, не было в нем от того, что так любовно создавал он.
И более того, «родное детище» в сравнении с этим, «отредактированным» Сперанским, казалось жалким и глупым уродцем.
Николай понял, что ловкий и умный царедворец спас его от позора, но и дал понять, что не дело выполнять государю работу, ему не присущую.
Манифест был подписан и с выражением прочитан Государственному совету. Многие, в том числе и Лопухин, прослезились. Но в сердце государя поселилась горькая обида на Сперанского. Слишком вероломно, слишком решительно и бесстрашно оказал Михаил Михайлович свою услугу...
«...Не Сперанский ли главный в заговоре? Не его ли старым якобинским вином вспоены все эти умники, все эти просвещенные, которые считают своим правом думать о благе России, забыв, что эта великая привилегия царствующей крови?..
...А может быть, и непроницаемый граф Аракчеев тоже в заговоре?
Александр звал его в Таганрог, но тот не поехал. Потерял разум со смертью поганой бабы Минкиной. Витал в злобе, выискивая убийцу, тенью витал, дьяволом! А может быть, и ни при чем тут Минкина? Плел сети заговора, наперед знал, что выкинет в Таганроге братец!..
Стоп! Кущин — веревочка, которая связывает между собой этих столь не похожих друг на друга людей! Он, первая рука в комитете Сперанского, вдруг командируется в комитет поселений графа Аракчеева...
А сам Аракчеев снова воспылал деятельностью. Является во дворец, подолгу беседует с матушкой. А на Государственном совете сидел на самом виду, мрачный, и думал о чем-то. Не о Минкиной же?! Аракчеев что-то знает».
Николаю Павловичу стало холодно, он зябко передернул плечами.
«Опять тайна...»
В строжайшем, секретном порядке докладывают: в народе, опередив медленно движущийся траурный кортеж с покойным императором, ходят упорные слухи: «Батюшка-царь Александр Павлович жив», «Солдата положили вместо государя в гроб», «Молится за весь народ император-страдалец. Пострижен в монахи». И прочее, и прочее.
Николай распорядился: «Распространителей слухов хватать, нещадно наказывая...»
Слухи достигли Петербурга и пока робко просочились во дворец.
«Аракчеев что-то знает... Ему известна какая-то тайна. Но в руках у меня только один, кто одинаково близок был и к Сперанскому, и к Аракчееву, — Кущин».
— Федрыч, — закричал император, потеряв на миг приобретенную сдержанность, — Федрыч, ко мне!..
Появился Адлерберг, не мальчишка, полковник, несколько удивленный возвращением прежнего, необузданно буйного Николая.
— Значит, так! — все еще не совладав с собой, горячился император. — Кущина ко мне! Кущина из Алексеевского равелина!.. И еще, Федрыч, приготовь бритвенный прибор — будем бриться.
Никто не мог взбивать мыльную пену и так ловко орудовать бритвой, как Адлерберг.
Предчувствуя прикосновение горячего помазка и холодного лезвия к лицу, государь блаженно зажмурился, обретая надлежащую сдержанность. Встал, мягко прошел к окну, чувствуя, как сильное и соразмерное тело легко обретает покой, и ровно и глубоко бьется сердце. Достаточно и того, что он с утра возбуждает себя, к чему эти фамильные вспышки?
Вошел Адлерберг с бритвенным прибором, поставил на столик перед зеркалом, подвинул кресло.
— Ты когда в комитете будешь? — спросил Николай.
— Вечером... Заседание в одиннадцать.
— Что так поздно? — И чуть даже застонал от удовольствия, подставляя лицо, окутанное рыхлой нежной пеной.
— Бывает и позднее, — ответил Адлерберг, направляя на оселке бритву.
— Дело ночное, — хмыкнул, довольный, и попросил: — Ты мне измайловский мундир подай.
Был он в генеральском сюртуке без погон, в безупречной белизны лосинах и в щегольских сапогах, чулком облегающих крепкие икры.
Откидываясь в кресла, потянулся, сладко хрустнули косточки, и он надолго замолчал, крепко закрыв глаза.
Адлерберг углубился в работу.
32. Мир моего детства — Лопасня. На особинку русской была эта сельщина, окруженная грибными, почти таежными лесами, широкими пахотными полями, возделанными еще славянами-вятичами, малыми деревушками и гибельным бездорожьем, в котором увяз Наполеон, а Стремиловский рубеж оказался не под силу фашистской армаде.
Удивительна судьба этого древнего удела в нашей отечественной истории. Впервые Лопасня упоминается Ипатьевской летописью в 1176 году:
«...и потом, после Святослав жены их Михалковую и Всеволожюю, пристави к ним сына своего Олега проводите е до Москве. Олег же проводив и взвратился во свою волость Лопасну...»
Пограничный граф Черниговского княжества хранит рубежи от владимиро-суздальских и рязанских воев.
В 1246 году Батый, взяв в Орду черниговского князя Михаила, убил его. И Лопасня стала уделом вновь образовавшегося княжества — Тарусского.
А спустя восемьдесят два года в Орду призывают князя московского, мудрого и осторожного политика, собирателя русских земель — Ивана Калиту.
Коварны и хитры татарские мурзы, остры их не столько стрелы, сколько глаза и языки. Все досмотрят, все донесут хану. Но остер и изворотлив Иван. Не тощает тугой мешок с деньгами, не скудеют завозни и дворы за Окою, Яузой и Клязьмой. Щедрой будто бы рукою отдаривается князь. И не все разглядит татарский глаз, затуманенный сладкими медами, богатой едой и долгим сном на московских перинах.
Умеет глубоко упрятать Иван тайную жизнь свою, все презрение и ненависть, которыми питает сердце против Орды.
И все-таки, собираясь к хану, понимает — может и не вернуться, а потому и пишет духовное завещание, в котором Лопасня — заглавный город из двадцати одного поименования, оставленных сыну Андрею — отцу Всеславного князя Владимира, принесшего не одну победу Дмитрию Донскому, вплоть до поля Куликова.
Но все это пока впереди. А тогда, четверть века спустя после духовной грамоты Калиты, умирает от моровой язвы Андрей, а на Лопасне чинят расправы и разбой оголтелые рязанцы. Держат в великом томлении лопасненского наместника, пока не получают за него выкуп от Москвы.
В 1371 году гордый и лживый рязанский князь Олег снова воюет с Дмитрием Донским из-за Лопасни, требуя город себе на кормление, якобы за помощь в войне против литовского князя Ольгерда.
Дмитрий не отдает Лопасни, да и помощь в той войне была только на словах.
Прельщала Лопасня Олега, добивался он ее отчаянно, пока не получил по мирному договору с Дмитрием в 1382 году.
А в 1380 году Донской определяет переправу через Оку, идучи на Куликово поле, между Каширой и Лопасней, у села Городище. К первому сентября подтянулся к переправе и полк из Лопасненского града. Пришли все, кто мог держать оружие, — и стар и млад. Кажется, после битвы и не вернулся никто.
Потому и исчезла вовсе из русской истории древняя Лопасня. Пошел вдовий город на кормление Олегу рязанскому. А тот и память о нем стер.
Говорили в наших краях, что ходил в Рязань босичком от святой троицы Сергий Радонежский упрашивать Олега, чтобы не выступал со своей ратью на стороне татар.
А в коренных лопасненских застал я еще, казалось бы, необъяснимую нелюбовь к рязанским. Говорили о них всегда недобро.
— Эти-то? Эти супостаты.
— Почему?
— От дедов так...
Многое в Лопасне было от дедов, и как-то раньше не додумывалось, что их устами говорит История.
А вот и еще такое было ли, не было...
Детинец на Бадеевой горе, за рекою Жабой, стены в кремле рублены из дуба, в подсек с наклоном; вал земляной, высокий; бойницы удобные, частые; ворота тяжелые, кованые, и всего двое. Одни, главные, смотрят за реку Жабу на посад, где широкий рубленый переезд с тяжелыми быками выше по течению. Летом с быков кунается в реку посадская мальчишня.
И детинец, и переезд, и быки рубили местные плотники никодоровской артели.
От ворот — копаный изволок к переправе через реку Лопасню, где чернеют на отмели смолеными бортами ладьи, челноки да струги.
Вторые ворота называют Ровки, поскольку выходят на ров с малым подъемным мостом, на узкую конную протопь меж старых пашен, что ведет к Борисову кургану и теряется в дремучих лесах. Туда, при вражьих набегах, угоняют скот и прячут в скрытнях-ровках добро, а иной раз и сами хоронятся.
С Борисова кургана округу видать хорошо: пойменные луга за рекою, густые еловые боры, и среди них сельцо Зачатье с рубленой ветхой церковкой, а чуть ниже по реке и еще одно сельцо, Садки, на чистом окатистом юру, с курганом посередине. С того кургана и еще дальше видно — под самое солнышко и дальше, в синюю марь и тесный разлив лесов, что катится вплоть до серпуховского града. И коли углядят нарочные на садковском сторожевом кургане черный дым над лесами — один, другой, третий — знак беды, то пустят и свой дым. И тогда с криком да плачем кинется лопасненский посад в детинец на долгое сиденье. Погонят мимо скот, понесут добро за Борисову гору, откроют тайные ключи, чтобы не умереть в осаде от жажды...
Умен и изворотлив град Лопасня, а потому и древен. Даже не с язычества славянского ведет свой счет, а с незапамятных съяновских и талежских стоянок, куда и заглянуть страшно. До татар еще в тайных тех местах жили ведуны, не признававшие христианства, ясновидцы и прорицатели, неизвестно как сохранившие свой род, — никто не видел среди них женщин.
От них и местный народ, потому и ЛОПАСНА — дикое, мудрое, изворотливое существо, куда древнее всех домовых, леших, банюшек и ведьмяков. И житель здешний всей Руси на удивление — оборотистый и живучий, себе на уме. Крепкий народец — лопасненский.
С севера детинец прикрыт рвом, валом и покатой горою. Взамет растут тут медвежье ушко, терны да колючая низкая береза. Березе спокон веку расти не дают — усекают по вершинкам. Оттого и густы заросли — не пролазнь. Год из году секут ее, а из сечи вяжут веники. Потому и гора называется Вениковой. Не то чтобы конному — пешему не пробраться.
Второго июля — в день положения риз богородицы — зашли на Лопасню странники. Двое — молодой и старый. Оба босые, в ветхих рясах, в худых скуфейках, а сапоги новешенькие, на нехоженых подошвах, каждый деревянный гвоздик виден. Несли сапоги на плечах, за спинами котомки.
«Христа ради просят», — решили посадские, но когда повернули странники к рублевскому двору, признали в молодом Андрюшку Рублева, сына Ивана-шорника.
И покатилось посадом:
— Андрей Рублев, что был отдан миром в Троицкий монастырь на послушание, пришел до дому с отцом Сергием.
Лопасненский посад хоронился за двумя речками — Теребенкой и Жабой. Крайний во втором порядке над Теребенкой двор Рублевых. К нему и потянулись посадские, сначала бабы, а потом и мужики, каждый со своим делом, а главное — поглядеть на странников, да и послушать их.
— В Серпухов на Высоцкий монастырь идут, — объяснял солидно Иван. — По главному делу... Сейчас отдыхают. Обедню служить будут...
Гордился Иван. И есть чем — понимали посадские.
Жара в тот день стояла несносная. С опаской поглядывали на небо. Не дай бог дождя! По примете, уж коли прольется в день положения риз богородицы, будет хлестать подряд четыре седмицы. Погноит, погубит сено, а травы в том году были обильные.
Но за полдень в пустом небе ни облачка.
К вечеру весь посад потянулся за реку, к Зачатьевской ветхой церковке. Ждали Сергия. Обещался старец служить там обедню. Недолго ждали, собравшись подле храма у древнего погоста, где, как серые весенние крыги, лежали известковые плиты, испещренные непонятной вязью и крутыми славянскими орнаментами.
Старец вышел из-под горы от Святого родника, испил перед службой водицы. Народ встал на колени. Сергий поклонился люду, земно сгибая могучую спину работника и дровосека. Было ему в ту пору шестьдесят, но, как ведун, сед Сергий и глазами древен.
Из церкви вынесли иконы, черные, не разобрать ликов, и только один образ новый и яркий — недавно освященный в Троицком монастыре самим Сергием.
Помогали в службе старцу местный священник, хворый дьячок и Андрюха Рублев.
На Андрюху лопасненские глядели жалеючи, с улыбочкой. Был он на посаде вроде блаженного. Боялся девок, стеснялся женщин и целыми днями, с самого малышества, лепил из крутых лопасненских глин коней и свистульки.
Лопасненские дивились — знает Андрюшка господню службу, в молитве истов, в поведении уважителен и кроток.
Поговаривали и раньше на посаде, что призван он к боголюбому делу — пишет красками святые образа, наилучшие во всем свете.
Но этому не верили. Как так? Свой, лопасненский — и вдруг избран. Такого быть не может. Шептались, что новая икона в храме тоже его руки. Но это и вовсе клонилось к неправде. Приковала та икона каждого из молящихся к себе, только ей и поклонялись в тот вечер. Неземная она — в красоте явившаяся... И то ладно, что не прошел мимо отец Сергий, славный воитель за слово божье, за святую Русь, за свободу...
Пора бы и кинуть терпилку, развязаться да кончить всем народом с поганым игом.
До позднего часа говорил с лопасненскими о том Сергий Радонежский...
О великом князе Дмитрии говорил, о свободе, о гласе, что снизошел на землю Русскую. Призывал всех от мала до велика встать за родину, за могилы пращуров, за славу прежнюю и гордость новую.
Грядет час великого испытания и великого очищения Руси от поганого ига!
Смелая речь Сергия попадала в сердца. Давно уже не говорил никто так открыто и в полный голос у святого храма. Но ждали этого. И теперь слушали, проверяя сердца свои, да в утайку, косым зрением поглядывали, нет ли чужих рядом. Чужих не было. Весь город думал об одном:
«Скорее бы! Постоим за землю Русскую! А там травою ли прорасти, пылью ли опасть при дороге... Не все ли равно! Лишь бы жила она — земля родная...»
— Все пойдем! До единого! И млад, и стар! Верь, отче! — разноголосо шумел лопасненский люд, подходя под благословение старца.
— Всех благословляю! Всех!..
Все и пошли через год с небольшим... И никто не вернулся с поля Куликова...
Исчез, ушел в небытие древний русский град Лопасня.
Пошел вдовий город на кормление рязанскому князю Олегу.
Но лопасненские выжили. И в детстве моем была жива Лопасня.
Оборотистые, с лукавинкой и мудрой хитрецой, острые на язык, приглядистые ко всему новому, живущие своим умом, укладом, миром...
Приезжий надолго, если не на всю жизнь, оставался в Лопасне чужаком.
Того, кто шел наперекор традициям, называли «Стяпной!»
Не простила Лопасня и Степи, хотя и не держала против кого-либо злобы. И «рязанские» и «стяпные» в языке, как понимаю, были уже привычными приговорами, давным-давно потеряв первоначальный смысл.
Жили в Лопасне крепкими семьями, чтя родословные и роднясь только с достойными. Многие женили и выдавали детей по своему усмотрению.
До сих пор знаю несколько таких пар, живущих вполне счастливо и, как говорили раньше, богато.
Ум и книга чтились особо. Если хотели выделить человека, говорили: начитанный.
Однако чрезмерное увлечение чтением считалось опасным.
Душевнобольного (кстати, это слово, прежде очень распространенное, сейчас почти ушло из нашего языка), который ежедневно скорым шагом обходил все село, спешил за три километра на вокзал, возвращался и снова спешил вдоль улицы, жалели и странную его болезнь объясняли просто:
— Зачитался... Куда ж это годится, в такую маленькую головенку столько книг запихать...
К старине относились уважительно, жизнь отцов и дедов не хаяли. И уж если очень донимали вопросами: «Как раньше было?» — отвечали неопределенно:
— Жили...
А кое-кто при этом и добавлял:
— Наживали.
В предреволюционные годы Лопасня была крепким торговым селом, спаянным узами родства и лопасненской круговой поруки.
Когда у первого Лопасненского волостного Совета не хватало денег, средства находили просто — сажали кого-либо из купцов в кутузку. Родня тут же вносила «штраф», и расходились полюбовно.
Власть побаивались.
Но пуще страха — острое словцо, шутили:
— Совет да Совет, а денег нет...
Земельные усадьбы, или, как их тут называли, «зады», сохранялись долго, да и сейчас там, где не потеснило капитальное строительство, поднимают землю и сажают картофель.
Вплоть до пятидесятых годов дожил обычай пахать усадьбы, сажать и убирать урожай сообща, всей улицей.
К учителям и врачам относились с почтением. Имена их долго хранила лопасненская память.
Начальство принимали по человеческим качествам — по правде и доброте. Верили в их избранность. И если прибегали за помощью к власти, были уверены — поможет наверняка. Советские работники понимали это, старались быть на виду, шли к людям.
На похороны предрика Заикина, бывшего учителя, которого искренне любили за простоту, за сопричастность к людским заботам, собралась вся округа. За гробом шли толпы, печаль была настоящая и глубокая.
Никогда потом не видел столь искренних, столь естественных в общем горе похорон.
Свое, лопасненское, чтилось особо, им гордились.
Необыкновенно крепким было землячество: если лопасненский, надо помочь и можно положиться на помощь...
...Рукопись подвигается туго. Мешает странное положение отца. Он или сидит в кресле, ко всему безучастный, одинокий и очень бедный, или лежит у себя в комнате в полутьме. Громадное окно плотно зашторено. То ли спит, то ли находится в полузабытьи, в каком-то другом, нам недоступном измерении.
На вопросы не отвечает, а только безысходно машет рукой — жест, который появился у него лет пять назад.
Встает, из кресла ли, с постели, только для того, чтобы поесть. И ест подолгу, неопрятно и тоже безучастно, всегда одно и то же, что готовит ему мама: она не утруждает себя в кулинарных изысках, но всегда спрашивает:
— Что есть будешь?
— Что дашь...
И так изо дня в день.
В Садках в конторе леспромхоза в середине тридцатых годов играли чеховскую «Хирургию». Народу было уйма. Отец играл больного. Он так стонал, так прижимал ладони к лицу и, кажется, по-настоящему плакал, что сердце мое переполнялось еще ни разу не изведанной тоской и безысходной жалостью. Я вжимался в стул, на котором сидел, не понимая, почему все кругом так весело смеются и никому не жалко моего бедного отца. А когда врач запустил ему в рот щипцы, я, охваченный единственным — спасти, отчаянно разрыдался, закричал и кинулся к сцене, сердце мое готово было лопнуть от горя и жалости. А вокруг покатывались от хохота, еще больше развеселившись. Я ничего не понимал...
Та же детская беспомощная боль и жалость переполняют мое сердце сейчас. Как много изменилось в жизни, в мире, а боль, рожденная тогда, все та же. Она не возмужала, не состарилась — она прежняя.
В Милане видел последнюю работу великого Микеланджело. Гениальный Старец снова, в который уже раз, ваял Пиету. И в ней — самой совершенной из всего, что доводилось видеть мне, — только боль, только скорбь... Скорбь человеческая, застывшая в мраморе во всей своей первозданной мощи...
Ухожу в мир своей рукописи, снова погружаюсь в иное измерение, в иную жизненную реку, и ее течение несет меня вспять.
Но снова выныриваю к стонам отца за стеною, к его молчанию и скорби. Иду к нему. Сидит в кресле. Костистое, беспомощное существо, похожее на птицу с реденьким седым хохолком на плоском затылке.
Пытаюсь разговорить его. Не получается. На мои вопросы только машет рукою и кивает на маму. Дескать, спроси ее, она все знает, а сам глядит на меня голубыми-голубыми глазами, в которых одно — боль и скорбь, а за ними едва различимый свет — детство. Вся жизнь за плечами — революция, партячейки, кулацкие избы — те, что под железом, гонения, тюрьма, фронт, госпитали, работа, работа, работа, а в глазах только боль, только скорбь, а где-то в изначале детство, которое и выголубило глаза.
Вчера пошли с Майей в городской парк. Это он сейчас называется — городской, а раньше именовался Гончаровский.
В старой Лопасне был еще один — Рюменский. Там, на садковском юру, стоял, да и сейчас все еще стоит, дом с мезонином на древнем белокаменном фундаменте — родовое имение Еропкиных. Тут родился русский патриот, один из первых архитекторов Петербурга, человек, поднявшийся на борьбу с подлой бироновщиной и в конце концов казненный за свои убеждения, — Петр Михайлович Еропкин.
Этот дом Антон Павлович Чехов предлагал купить издателю Суворину. Суворин не купил, но Чехов в заглавие нового рассказа ставит: «Дом с мезонином».
Вот уже многие годы ведется незримая миру борьба между местными краеведами и горисполкомом за дом. Одни считают, что этот исторический памятник с прилегающей территорией следует восстановить и сохранить. Другие в этом не уверены, но не спешат с каким-либо решением.
Время работает на городской исполком, с каждым годом нанося непоправимые потери памятнику, дни которого сочтены...
В тридцатых годах Рюменский парк еще существовал, и дом на юру выглядел вполне достойно, удивительно живописно вписываясь в округу. Стараниями отца тогда очистили родниковые пруды и в одном из них организовали лодочную станцию, а в самом центре, на подмостках, открыли кафе «Поплавок». На маленькие круглые столики подавали удивительно вкусное мороженое и ситро.
В парке стояли скамейки, и на берегу реки Лопасни играл духовой оркестр.
В год, когда снова был разрешен запрещенный праздник новогодней елки, отец в канун забрался на ель подле большого пруда и отпилил верхушку.
Тогда я впервые испытал боль от боли, причиненной дереву. Она и сейчас сохранилась во мне. Смерть дерева воспринимаю равно как и смерть животного.
— Ей совсем не больно, — уговаривал отец. — Она будет еще красивее.
Ель не погибла. На ней выросли две вершины, и дерево до сих пор живо — единственное оставшееся от Рюменского парка.
Но в тот зимний день шли мы к Гончаровскому.
Наш город, снова обретя древний статус четверть века назад, все еще строился. Все в нем было начерно, все разбросано, разрыто, и башенные краны не группировались в каком-либо одном квартале, а возвышались в самых неожиданных местах. Эта случайность строительных объектов сразу же кидалась в глаза.
Дворец «Дружба» одиноко громоздился на открытом бугре, выходя фасадом на Регенератный завод, и внешне напоминал фабрику-кухню, которые одно время строили по большим промышленным городам, хотя внутри, я это знал, был очень удобен, просторен и даже роскошен. Но в окружающий ландшафт не вписывался.
Посреди жилого массива, за речушкой Теребенкой, отравленной сточными водами, забросанной житейскою рухлядью, металлоломом и старыми автопокрышками, нелепо торчала труба городской бани, выстроенной еще в начале сороковых годов, а рядом поднимались уже потрескавшиеся и облупившиеся современные блочные близнецы. Чуть левее тянулся пустырь, разрезая еще один жилой массив линией высоковольтной передачи; там, без видимого порядка, кучно теснились казарменно-однообразные пятиэтажки. Отсюда, с холма, был виден парк, куда мы шли.
Темнели на снегу деревья, белела свечкой в серой глубине неба церковь; сбегала к реке Зачатьевская слобода, светлели широкие квадраты прудов и все еще ясное русло реки Лопасни.
И вдруг я понял, что мир моего детства был удивительно соразмерен на этом ландшафте.
Я увидел старую Лопасню, какой она, вероятно, стала спустя время после Олегова кормления.
Длинные, вдоль старого тракта, слободы как бы уравновешивались слободами, идущими поперек от речки Жабки к Теребенке, и двумя отдельными сельцами — Старобадеевом и Садками.
Все это, сбегая с поклонной горы, стремилось к реке и мосту. А там, с супротивного берега, одной длинной слободой спускалось к мосту Зачатье.
Мне всегда казалось, что парк, старинный большой дом, церковь с высокой колокольней, которая завершалась легкой ротондой, древний погост находятся как бы на отшибе, не соприкасаясь с Лопасней. А тут вдруг открылось совсем новое: церковь уравновешивала и завязывала необычный, на первый взгляд, архитектурный ансамбль. Достаточно было провести прямую, соединив храм на садковском юру, еще сохранившийся, с Бадеевом, где обязательно должна была быть в прошлом церковь, как получался излюбленный в древней русской архитектуре треугольник с острой вершиной на Зачатьевском погосте.
Мы шли в парк, минуя глубокий и когда-то живописный овраг, на дне которого протекала родниковая Теребенка. В весенний паводок воды ее поднимались высоко, заливая береговые свалки́, крутые глины, мергели, известняки, вымывая под корнями старых раскидистых берез глубокие пещеры, в которых мы, мальчишки, прятались летом, играя в казаков и разбойников.
Игра эта была любимой у лопасненской малышни, ребята постарше увлекались лаптой, а у молодежи входил в моду волейбол.
Тогда еще сохранились поперечные слободы древнего посада, а над самой Теребенкой стоял крытый соломой ток с конной молотилкой.
Я работал там в военные годы, сначала погонщиком коней, потом подборщиком соломы. Надо было граблями сгребать промолоченные стебли, собирать в навильники и относить за ток. До сих пор слышу, как дробно стучит вымолоченное зерно в ряднинку, как медленно растет его ворох и скользко ползет золотая солома.
Однажды я пришел на ток в старых отцовских сапогах, ноги мои свободно болтались в широких голенищах, и туда невзначай попадали колкие зерна ржи. Было очень больно и неприятно, но я не вытряхивал сапог.
До дома едва дошел, часто останавливался, плакал, страшась больше всего, что кто-нибудь догадается о причине моих страданий.
Ноги стер в кровь, и они долго еще не заживали, а бабушка натрясла с портянок и сапог три горсти зерна.
Вкуса той жиденькой похлебки не помню, но стыд за нечаянно украденное жег меня и был самой сокровенной тайной.
Спустя четверть века я рассказал об этом одному из моих товарищей.
— И у вас тогда ничего-ничего в доме поесть не было?.. — спросил он.
— Нет.
— Попросил бы — дали... А с сапогами кто придумал? Бабушка, да?
— Нет. Сам. Но она, по-моему, поняла, когда я утром обувался.
Просить что-либо на Лопасне было зазорно, считалось это самым последним. И люди друг другу помогали, не дожидаясь просьб. Видели нужду другого и помогали. Такое помню. И картошку, которую вдруг привез дядя Андрей, и муку, принесенную тетей Маней, и еще малые необидные подношения, которые, может быть, и уберегли в те роковые дни нас на земле.
В позднюю осень того года мы с бабушкой моего друга искали в этих слободах кладовщика, чтобы получить хлеб, заработанный на трудодни. У меня за плечами был холщовый мешок, у бабушки Дуни сума через плечо. Мы ходили от дома к дому, выспрашивая, где кладовщик. И вдруг от одного из них мой сверстник, указывая на нас пальцем, исступленно закричал:
— Ага! Ага! Побираешься! Куски собираешь!
Не могу до сих пор понять, почему он так радовался, так торжествовал, вообразив, что мы просим христа ради. Но я впервые испытал чувство истинного позора и мучился, что другие поверили.
О том, унесенном в отцовских сапогах зерне я пытался написать стихи и даже сочинил их и прочел однажды землякам.
— Да-а, — задумчиво сказал один из них, посасывая пиво (стихи я читал в закусочной). — Впечатляюще. А знаешь, что, — он назвал фамилию одного из моих соучеников, — мамаша его с этого тока мешками зерно по ночам возила...
— Не может быть!
— Может... Только забылось это! А так оно и было...
Чуть повыше тока на изволок лежал знаменитый лопасненский рынок. В месте пересечения трех дорог, с Бадеева, Садков и Зачатья, была когда-то широкая площадь с коновязями, прилавками, лабазами и магазинами.
В войну на все Подмосковье славились три рынка — Лопасненский, Серпуховской и Подольский. Народу сюда съезжалось уйма, и рынок выхлестывался на улицы. Среди пестрых толп шныряли мошенники, воры-гастролеры, гадалки, ходил важно благообразный старик с морской свинкой, которая вытаскивала из ящика билетик с предсказанием, какой-то проныра в беретике на абсолютно лысой голове носил в запечатанной колбе черта. И черт тоже предсказывал, но как это происходило, не помню, помню, что в колбе, в мелких пузырьках газа, плавало какое-то существо, что у проныры висел на груди какой-то агрегат и от него несло подлой вонью.
На черта гадали охотнее, чем на свинку.
Неизменно в каждый базарный день на рынке появлялись игроки в три листика.
— Раз!.. Ехал черт на Кавказ, — кричал толстомордый детина-инвалид, швыряя на фанерку бубнового туза.
Фанерку держал худенький пацан с фальшивой фиксой, губы у него были тонкие, синие и всегда кривились, то ли он пытался улыбнуться, то ли гордился своей фиксой.
— Два — за ним ехала жена! — Детина накрывал туза пиковой дамой. — Три!.. — Рука замирала над фанеркой, и третья карта накрывала две предыдущие. — А ну-ка, посмотри!
Игрок одну за другой открывал карты и снова, почти в открытую, метал их на фанерку.
Надо было угадать бубнового туза, зажав карту пальцем, сказать:
— Мое.
— Твое, — соглашался детина. — А на сколько?
— А что ставишь?
— Играем на брошки, на плошки, на губные гармошки, — пел игрок и вдруг выпаливал: — Двадцать пять.
— Что? — не понимал зажавший карту.
— Тысяч, — говорил детина и лез за пазуху. — Отвечаю.
Наладившийся играть отдергивал руку.
— Ну и дурак, твое было, — говорил детина и открывал прижатую карту. — Туз бубен.
Зрители, которых всегда хватало около игроков, стонали:
— Эх ты! Лягушка!
— Свое счастье отпустил!
— Ведь видел же...
— Все видели, — говорил детина и швырял карты на фанерку. — Ну, кто еще?
Из-за спин вывинчивался малый в тельняшке, малокозырочке, с настоящей фиксой — блатной.
— А ну!
Завсегдатаи рынка знали, что этот — одна компания с детиной, но никогда не мешали дальнейшему.
А дальнейшее разыгрывалось так по-настоящему, так искренне, что и знавшие вдруг начинали сомневаться в подлоге.
Это был театр! Детина заторговывался, взвинчивая ставку, блатной бледнел, рука, прижавшая туза, дрожала, голоса у обоих менялись и тоже дрожали, глаза горели...
И толпу вокруг лихорадило. Шла стотысячная игра — и не было в том ни у кого самого малого сомнения.
Даже местный милиционер, Красавин, забывал про свои обязанности и стоял недвижимо с открытым ртом.
Вдруг пацан, весь напряженный, иссиня-бледный, с перекошенными тонкими губками, вздрагивал, и толпа в одно горло предупреждала:
— Гляди! Перекинет!..
Детина, мучнея лицом, опускал безвольно руки и вздыхал обреченно:
— Не имею...
Блатной открывал карту — туз бубен!
Зрители торжествовали, будто каждый из них выиграл по сотне тысяч, а блатной, веселясь и подмигивая, нагружал свои карманы банковскими пачками денег. Пачки эти были искусной подделкой-куклой, но народ верил — настоящие. И обязательно кто-нибудь с усмешкой спрашивал детину:
— Ну что, еще будешь играть?
— Давай попробуем, — с неохотой откликался тот и совсем непрофессионально метал на фанерку карты. — Сгорели мы с тобой, Санек, — говорил пацану и предлагал обреченно: — Ну, кто еще?..
— Давай, отыграешься, — благородно предлагал блатной.
— Иди ты...
— Мое, — кто-то поспешно зажимал пальцем туза, и начинался ленивый и осторожный торг.
— Давай в долю, — лез к играющему блатной, но его отпихивали.
Видели точно — туза зажал играющий, и тот не хотел никого в долю. Волновался, поднимал ставку. Деньги у него были, только что продал корову. Вот радость — одну продал, а выручит за двух. И про корову, и про деньги мужика детина все знал и торговался точно до той самой вырученной мужичком суммы.
— Не имею, — говорил он, а игравший выкрикивал:
— Все видели?! Все! Мое!..
— Открывай, — требовал детина.
Мужик превращался в соляной столб — в руках пиковая дама.
— Не играй, — говорил кто-то назидательно, а детина уже потрошил проигравшегося.
— Ми-и-или-ци-и-и-я-я-я! — отчаянно неслось по рынку.
Милиционер Красавин моментально вспоминал о своих обязанностях, спешил на помощь, но было поздно.
Пьеса окончилась. Театр закрылся.
...Через речку Лопасню перешли по новому пешеходному мосту. Существует он не менее полутора десятилетий, но для меня все еще новый.
В пору детства почти там же, где сейчас бетонный мост, существовал деревянный рубленый, прикрытый от ледохода мощными быками, тоже рубленными из цельных бревен и окованными по волнорезу черным железом.
В летнюю межень под тем мостом хорошо удился настырный окунь, клевали густерка и плотва, а иногда по дури хватал наплавную мушку крупный голавль.
Отец мой был отчаянный рыбак и чуть ниже моста, на обрывчике, поймал на перекидушку громадного шелеспера.
Рыбной на удивление была река Лопасня, а в ее притоках водились крупные раки.
Там, где начинается нынче пешеходный мост, стояла голубенькая пивная, в просторечии — «Голубой Дунай». Буфетчица тетя Зоя легко верила в долг, торгуя разнообразными бутербродами и бочковым, густо пахнущим каленым ячменем пивом. Вязкую горечь первой кружки ощущаю до сих пор так ясно, будто это было только вчера, а не тридцать лет назад.
Тут и читал я землякам свои стихи, находя первое признание и славу.
А чуть дальше, на этом же берегу, стояла кузница, внутри которой гудел рыжий огонь, всхлипывали меха и звонко кричало железо.
Местные старожилы поговаривали, что тут однажды ковал коней и ремонтировал тарантас, проездом в Ясную Поляну, Лев Николаевич Толстой.
А я отлично помню, как местный кузнец, по-моему дядя Роман, в длинном кожаном фартуке подходил к лошади, наговаривая ей что-то.
Крупный, ухоженный рысак прядал ушами, дядя Роман поднимал легко его ногу, клал себе на колено, продолжая что-то приговаривать. Конь слушал воркотню, водил влажным глазом, а коваль прикладывал к копыту подкову и одним ударом вгонял плоский гвоздь в роговицу, потом другой, третий, и легонькая дрожь катилась по лоснящейся шкуре коня.
Мы шли мимо древних ив, которые начали умирать еще на моей детской памяти. Обламывались под ветром, обнаруживая мощные дупла, в прах побитую сердцевину, но все же вновь кустились и зеленели каждую весну, давая новые побеги от старых корней. У некоторых стволы не обнимешь и в три обхвата. Живы по-прежнему старые ивы.
А парк, который я помнил в самой силе и расцвете, почти вымер. Но по-прежнему громадными ступенями спускались к реке зеркала прудов.
Уверен, что этот каскад один из самых старых и примечательных, сохранившихся в таком виде доныне. Он все еще являет миру красоту человеческого деяния, напоминая о том, что людское назначение отнюдь не в разрушении и уничтожении всего живого, а совсем наоборот.
Удивительно мудро журчала вода, перетекая из одного пруда в другой. И это падение воды начиналось с колодца, который когда-то называли Святым или Барским.
Живая струя выбегала из-под крутого угора, на котором покоился Зачатьевский храм. И я помню нечто таинственное, скрытое от солнца и дневного света, и чуть-чуть сумеречное, прикрытое зеленым крылом буйно растущей бузины, а еще глубже светилось чистое-чистое, и катилась по этому чистому прозрачная вода.
Я питаю к этому месту благоговейный не то чтобы страх, но непреодолимый трепет. За всю жизнь только однажды спустился к колодцу по щербатым известковым плитам, робко касаясь деревянных поручней...
Мы шли мимо прудов, мимо погибающих старых деревьев тропинкой вверх под сытое карканье ворон.
А мне слышался все еще грачиный грай, который каждую весну поднимали тут добрые птицы.
Сейчас подле большого каменного дома на взгорье, куда мы шли, не было почти старых деревьев с грачиными гнездами.
В этом здании прошли мои школьные годы от второго до десятого класса.
Просторный дворянский дом, постройки восемнадцатого века, тогда еще был жив и, несомненно, по-своему влиял на мое формирование.
Теперь я понимаю, что и эти окна в актовом зале, где бывший балерун Большого императорского театра Михаил Романович Костромской, тогда школьный бухгалтер, преподавал нам уроки бальных танцев; и зала с колоннами, где все та же тетя Зоя, Зоя Васильевна Колачева, открывала на большой перемене буфет в военные годы и где старшеклассники при настоящих свечах, сохранившихся чуть ли не с пушкинских времен, играли последний акт «Горя от ума», а мы, зрители, не были отделены от них ни рампой и ни подмостками, как бы тоже находились в том времени и, затаив дыхание, чтобы не мешать, слушали удивительное грибоедовское слово. Об этом я вспомнил в Кракове в «Старом театре», точно так же соприкасаясь со словом Мицкевича в его «Дзядах», а теперь думал о том давнем школьном новаторстве, захватившем нынче лучшие театры мира; сводчатые потолки в раздевалке как-то наособицу влияли на меня, и крохотные окошки мезонина, который называли мы голубятней, и анфилады соразмерных комнат, которыми становились наши классы, когда в новогодние вечера распахивались двустворчатые высокие двери и можно было свободно фланировать почти по всему зданию в какой-либо маске или карнавальном костюме.
Тогда еще устраивали новогодние маскарады.
Помню, как к первому из них готовился весь наш класс. Мне очень хотелось прийти на маскарад в костюме Пьерро. И я обнаружил в семейном сундуке подходящий материал. Достаточно было чуть-чуть перешить старую мамину кофту и пустить в раскрой бабушкину юбку.
И мама вроде бы охотно принялась что-то ладить, но перед самым маскарадом у нее испортилось настроение.
— Не буду, не могу! Не получается ничего, — сказала, откладывая работу.
Я упрашивал ее, умолял, а потом долго и горько плакал, пытался сам сшивать желтые и красные куски материи, но и у меня ничего не получалось. Истинному горю не было конца. Выручил отец. Пришел с работы, выяснил причину моей трагедии, сказал бодро:
— У тебя будет самый оригинальный костюм.
Отец сделал легкую раму из тонких реечек, наклеил на них листы толстого ватмана, хранившиеся в сундуке с довоенных пор, и получился полый ящик с отверстием внизу, куда можно было пролезть и высунуть руки в специальные, прорезанные для этого отверстия. Ящик этот отец старательно расписал красками, и получился самый настоящий отрывной календарь с первым январским числом 1946 года.
Я нес свой маскарадный костюм на спине, завязанным в старое одеяло, стараясь не привлекать внимания спешащих на маскарад.
Костюм мой имел громадный успех, хотя мало кто понял, что это такое.
Сначала никто меня не мог узнать, даже заглядывая в маленькие отверстия для глаз, но потом тайна костюма странным образом была открыта, и каждый, подходя ко мне, называл по фамилии.
Но все-таки я получил третью премию за неузнаваемость и оригинальность.
То, что меня называли по фамилии, объяснилось просто: мой одноклассник, щеголявший в костюме гусара и претендовавший на первое место, подсмотрев момент, когда я надевал свой костюм, в разгар маскарада цветным карандашом написал на моем костюме мою фамилию.
А наш классный руководитель сказала обо мне:
— У него все не как у людей...
Вот они и окна нашего класса, — на юг. На дорогу, крытую тогда лобастым камнем, на красные ворота церкви, на Святой колодец, на остатки древней подъездной аллеи в зарослях акации.
Как светило тогда в окна весеннее солнце! Как кричали грачи и барабанила капель, а небо было близким, а жизнь бескрайней, и ничего не лезло в голову на уроках!
Я давно не был подле этого дома.
Он все еще стоял на земле, но он умер. И хотя я мог воскресить его в своем сердце, но во времени уже никогда.
Жуткие раны открылись мне на его могучих стенах, на кровле и фундаменте. Последние десять лет произвели в нем такие разрушения, какие не смогли произвести два века жизни.
Но странно: гиблое состояние здания не могло уничтожить красоты форм, соразмерности линий, единства с окружающим ландшафтом и ту меру, которой руководствовались русские зодчие, и она, эта мера, эта красота, взывала к нам, живущим, защитить от забвения и тлена!
Почему не защищаем?!
Неужели мешает нам эта подлинная, выстраданная, найденная нашим национальным талантом красота?
А может быть, чересчур нелепо и недостойно в сравнении с ней выглядит то, что строим мы сейчас, мало задумываясь над тем, что по нашим городам, по нашим зданиям, возведенным на земле, будут судить о нас самих.
А моя бывшая школа, этот дом достоин украшать землю вечно еще и потому, что в нем долгие годы хранились рукописи Пушкина. И совсем не случайно называют его порою Пушкинским гнездом. Дочь и сын Пушкина подолгу жили в Лопасне, воспитывалось в этом доме девять его внуков... Установленная на стене доска, гласившая некогда, что здание является памятником архитектуры и охраняется государством, давным-давно потрухла, и ни единого слова на ней нельзя разобрать.
«Охраняется государством» — это не просто слова. За ними наш закон, который никому не дано права преступать. Так почему же не охраняем?
По-прежнему в здании находится школа, только теперь рабочей молодежи — вечерняя. И тем более удивительно, что здание разрушается.
Ничто не напоминает тут о Пушкине, о его потомках.
Будто бы и не хранился здесь вплоть до 1920 года бесценный документ жизни — его дневник...
«..Летом 1920 года подлинная рукопись «Дневника» А. С. Пушкина 1833—1835 гг. стала, наконец, после долгих ожиданий, достоянием Государственного Румянцевского музея в Москве.
Желая отметить столь важное событие в жизни музея, его Ученая коллегия постановила издать этот «Дневник», опубликовавши текст его в безусловно подлинном и впервые в полном виде...»
Это из вступления к первому выпуску «Дневника», осуществленному в 1923 году. Раскрытая пушкинская книга могла бы стать памятником на главной площади моего города...
Ворота церковной ограды были наглухо закрыты, и на них висело объявление, которое едва можно было разобрать: «Памятник архитектуры временно закрыт на ремонт». Как живучи все эти неопределенные бюрократические обороты! Попробуй что-либо понять из этого — «временно закрыт». Один месяц? Одно столетие? И то и другое — понятия временны́е. Во всяком случае, мне точно известно, что «временное закрытие памятника» длится многие годы.
Древнее это место ведет свой счет еще от славянских языческих захоронений.
Все, что до этого и после читал я о русских церквах, о службах, зрительно связалось у меня с Зачатьевским храмом. И Пушкин, и Гоголь, и Толстой, и Чехов, и Достоевский — вся русская литература, в моем воображении, писала этот храм. И я вольно располагал в нем литературных героев.
Переводя на русский язык грузинского писателя Григора Чиковани, я представлял сцену последней молитвы великого князя Кахетии Константина в стенах этой церкви.
Окна досками были забиты не все. Два у западного притвора выбиты и распахнуты. Мы заглянули в них — все было разбито и осквернено. И этот погром совершен после принятия закона об охране памятников старины.
Тут происходило нечто, чему я не могу найти объяснения. Здесь бездумно и жестоко воевали с красотой. Выламывали, выбивали, корежили, оскорбляли...
И вдруг там, где когда-то, теперь я в это верю, стояло творение Мастера, темное пустое пространство озолотилось, и тоненький лучик устремился к горним высотам, — предзакатное февральское солнце, вырвавшись из плотного и густого морока, упало в распахнутые окна и, отразившись в стеклышке на полу, осветило храм изнутри.
Груды побитого кирпича, ободранные, исписанные стены, загаженный пол, мрак...
Мы шли вдоль ограды мимо гранитных и мраморных памятников, читая имена, понятные русскому уху.
...Генерал-майор Николай Иванович Васильчиков умер 27 января 1855 года...
Представитель одного из древнейших родов в истории России. Ветвистое генеалогическое древо Васильчиковых переплеталось со многими знаменитыми фамилиями.
Сам Николай Иванович связал свою судьбу с Ланскими. Был женат на Марии Петровне — родной сестре Петра Петровича Ланского. Петр Петрович, командир полка столичных кавалергардов, просил руки вдовы Пушкина, Натальи Николаевны, и получил согласие. С 1846 года он принял опеку над детьми Пушкина и сделал все, чтобы Наталья Николаевна была счастлива во втором браке.
Родной брат Натальи Николаевны — Иван Николаевич Гончаров — женился на дочери Николая Ивановича Васильчикова — Екатерине Николаевне.
Но и это не все.
Сын Пушкина, Александр Александрович, как в шутку его звал отец — рыжий Сашка, женился на дочери брата Петра Петровича Ланского — Софье Александровне.
По разделу пушкинского наследства сыновья получили право издавать отца. Пушкинскую библиотеку и архив увезли в село Ивановское. Но там случился пожар, к счастью не тронувший рукописей поэта.
И библиотеку с архивом надолго перевезли в Лопасню, где они и хранились.
Идем акрополем, многие памятники повалены, снег вокруг затоптан и загрязнен. И вдруг под ногами неопределенная, не огороженная ничем большая плита, захоженная по краям и занесенная снегом.
Счищаем заслеженный снег — «...сын поэта...». Дальше прочитать ничего не удается, на черном лабрадоре образовался ледяной панцирь...
Я подумал, что зло всегда мстит добру, грязь — чистоте, посредственность — таланту.
Так было с Пушкиным.
Глядя на могилу сына поэта, я вспомнил:
«...как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой, с моим тезкой я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями...»
Стихов Александр Александрович не писал, с царями не ссорился. Всю жизнь был военным, дослужился до звания генерала. В 1914 году, охваченный чувством патриотизма, собрался идти на войну, но умер на восемьдесят втором году жизни...
А что же заставило Александра Сергеевича Пушкина пожелать сыну не идти по его следам?
Спросим об этом самого Пушкина, заглянув в тот самый «Дневник», который до 1920 года хранился в Лопасне:
«...10 мая. Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку из Царского Села. Он уведомлял меня, что какое-то письмо мое ходит по городу, и что Г(осударь) об нем ему говорил. Я вообразил, что дело идет о скверных стихах, исполненных отвратительного похабства и которые публика благосклонно и милостиво приписывала мне. (Приписывать несвойственное таланту — излюбленный прием посредственности. — Ю. С.). Но вышло не то. Московская почта распечатала письмо, писанное мною Н(аталье) Н(иколаевне), и нашед в нем отчет о присяге В(еликого) К(нязя), писанный, видно, слогом неофициальным, донесла обо всем полиции...»
Вот, на мой взгляд, исток интриги, приведшей к роковому концу. С этого факта начинается все, сделавшее жизнь Пушкина невыносимой. Нравственная пытка, последовавшая за этим, разрешилась выстрелом у Черной речки.
Но продолжим чтение «Дневника»:
«...Полиция, не разобрав смысла, представила письмо Г(осударю), который сгоряча также его не понял...»
И снова я прерываю чтение, чтобы обратить внимание на удивительный пущкинский русский язык. Почти каждая строка «Дневника» заполнена особым смыслом. Хотя бы эта. Полиция не разобрала смысла и, не разобрав, конечно, отнесла не к кому-нибудь, а к государю. А он хотя и сгоряча, но тоже, как полиция, не понял его. И среди государственных мужей не нашлось никого умнее, кроме...
«...К счастью, письмо показано было Ж(уковскому), который и объяснил его. Все успокоились. Г(осударю) неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть поданным даже рабом, — но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего Правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать Царю (человеку благовоспитанному и честному)...»
Благовоспитанность и честность Николая Первого взяты в скобки. И еще одна очень важная деталь, тут Пушкин говорит не о конкретном случае, а о том, что «полиция распечатывает письма (выделено мной. — Ю. С.) мужа к жене и приносит их читать Царю».
«...и Царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным...»
Я гляжу за церковную ограду на старый дом и думаю: какие не дошедшие до нас мысли и строки содержали в себе бумаги, пошедшие на цветные елочные фонарики и подстилку в канареечную клетку.
Доколе они будут в нас, эти лень и нелюбопытство?
«Все успокоилось», — писал Пушкин. Все, но не сам поэт.
25 июня 1834 года он просит в официальном письме к Бенкендорфу отставку. Камер-юнкерство требовало быть при дворе, а это находил он неудобным для своих занятий, но просил оставить за ним право работать в архиве.
Бенкендорф передал мнение царя, что тот на службе никого не держит, но на сохранение за Пушкиным права посещать архивы ответил решительным отказом: «..так как право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностью начальства...»
Очень уместно тут выражение Владимира Сологуба:
«Наше общество так устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря...»
Но что же это было за письмо, которое привычно вскрыла почта, не разобравшись, отправила полиции, а полиция, не поняв, царю, а тот, тоже ничего не поняв, дал ход интриге?
Вот оно:
«...Письмо твое послал я тетке, а сам к ней не отнес, потому что репортуюсь больным и боюсь Царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видеть. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий, хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю...»
Вот и все, касаемое великих особ. Но ход интриге дан. Пушкин глубоко оскорблен.
«...Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейной жизни...»
«...Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство a la lettu. Без политической свободы жить очень можно, без семейственной неприкосновенности... невозможно: каторга не в пример лучше...»
Что же значит из этих последних строк? Что те, которые боролись за политическую свободу, пошли на каторгу, но жизнь общества после 14 декабря не в пример хуже той, что течет «во глубине сибирских руд».
«22 июля... Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, — но все перемололось. Однако это мне не пройдет...»
Он уже тогда видел исход интриги, который даже предположить не могли самые близкие к нему.
И снова о том же в письме к Наталье Николаевне:
«...Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует государственная безопасность».
Как часто толковалось и перетолковывалось об отношениях Пушкина и Натальи Николаевны. И как удивительно совершенны и высоки были эти отношения. С одной стороны — пламенная любовь друг к другу, и тому подтверждение — дети.
С другой — полное понимание и единомыслие. Наталья Николаевна — самый верный и близкий единомышленник. Иначе зачем же предупреждать об осторожности?..
Спустя шестьдесят лет, когда дневник поэта хранился уже на Зачатье, другой русский писатель, поселившись тут, всего в четырнадцати верстах, будет писать письма к предмету своего обожания, в них будет все, кроме единомыслия. И позднее не найдем мы в письмах Антона Павловича Чехова адресата-единомышленника...
От брака Ивана Николаевича Гончарова и Екатерины Николаевны Васильчиковой было три дочери: Наталья, Надежда и Екатерина. Все три остались незамужними.
В 1905 году владелец имения Николай Николаевич Васильчиков оставляет завещание, по которому Зачатье переходит во владение к сестрам Гончаровым. Четыре известных русских рода: Пушкины, Гончаровы, Ланские, Васильчиковы — переплетаются тут навечно.
В 1917 году в старом доме жили: Наталья Ивановна Гончарова — дочь Ивана Николаевича, Григорий Александрович Пушкин — внук Александра Сергеевича и Натальи Николаевны, его жена Юлия Николаевна и их сын Григорий Григорьевич — правнук поэта.
Пушкиных из большого дома, где устроили школу крестьянской молодежи, переселили в двухэтажный флигель на территории усадьбы.
В 1920 году Юлия Николаевна подарила дневник А. С. Пушкина Румянцевской библиотеке.
До 1935 года Григорий Александрович Пушкин работал счетоводом в Лопасненском районном потребительском обществе. По-местному — в райпотребе. Мой отец работал там же. И как-то сказал мне, показав на высокого человека в валенках:
— Это дядя Пушкин.
33. Государь стоял против двери, опершись на спинку кресла. На нем был генеральский мундир Измайловского полка — темно-зеленый с красным подбоем, с золотым шитьем из дубовых листьев, шарф и голубая Андреевская лента, у бедра шпага.
Он широко, даже как-то простецки улыбался. Но Кущин увидел в нем чужеземца, наряженного в русский мундир, гладко выбритого, с тупым, чуть выступающим волевым подбородком, с редкими белокурыми, чуть в рыжину, аккуратно уложенными и слегка напомаженными волосами, сильного и молодого, и ему почему-то подумалось и позабытое давно, но теперь пришедшее ясно: «Не этого ли высокого блондина должен остерегаться все еще опальный Пушкин? Не он ли нагадан поэту старухой Кирхтгоф...»
Та же мысль пришла Пушкину в Московском Кремле 8 сентября, когда он, доставленный туда фельдъегерем, входил в большой дворец н увидел перед собой Николая Первого.
Но вышел после аудиенции окрыленный, забыв про первое свое впечатление.
Николаю удалось обмануть гения.
Игра удалась, и государь вечером того же дня, поманив к себе на балу у герцога Девонширского Блудова, сказал:
— Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?
— Кто таков, ваше величество?
— Поэт, Александр Сергеевич Пушкин.
Блудов понял, что следует делать, и через короткий срок вся Москва знала о приезде опального поэта в Белокаменную.
Кущин поклонился, и Николай ответил легко и непринужденно, жестом предлагая присутствующим удалиться.
Они остались вдвоем, все еще не произнеся ни слова. И вдруг государь, протянув руку, шагнул навстречу Кущину, и тот, бессознательно повинуясь этому порыву, тоже шагнул.
— Как здоровье, Алексей Николаевич? — Рука Кущина была в руке Николая, и он искренне пожимал ее.
— Спасибо, ваше величество, давешний приступ был недолог.
— Я рад! Очень рад! Надеюсь, ты понял и простил меня за эти крайние меры, примененные не совсем по моей воле. Трудно... Трудно, Алексей Николаевич, сломать традиции и это рвение в исполнительности. Поверь, я замучился с ними...
Кущин понял, что речь идет о первых лицах, окружающих царя, и насторожился.
— Прошу. — Николай Павлович, все так же простецки улыбаясь, усаживал его в кресло. Он не казался Кущину ряженым, и радостная надежда требовала ответных искренних слов.
Государь с прошлой их встречи сильно изменился. Заметно похудел, но был спокойнее. На щеках лежал румянец здоровой крови, глаза были ясные, не затуманенные бессонницей, и глядели открыто, с интересом и даже уважением.
Кущин, опьяненный морозным петербургским воздухом, крепко настоянным на березовых дымках, утомленный белизной и движением, с удовольствием опустился в кресло, расслабляясь и благодарно поглядывая на государя.
— Поудобнее располагайся, поудобнее... Надеюсь, у нас будет долгая и приятная беседа.
Николай не торопился с вопросами, и Кущин оценил это, все еще переживая стремительный бег коней и мелькание за поднятым окошком возка вечерних звезд в чистом небе.
Лакей, весь в голубом, в белоснежных перчатках, стремительно подал на серебряном подносе чай и удалился, переломившись в поклоне, попятным шагом, не сводя глаз с императора, но до миллиметра точно попадая задом в двери, которые, распахнувшись без звука, поглотили его.
Чай пахнул ароматно и тонко, подан был не в чашках, а в тяжелых серебряных подстаканниках с фамильными романовскими гербами в тончайшем, невидимом стекле. Кущин осторожно прикоснулся к острой закраинке и сделал крупный глоток. Напиток был горячий, но в самый раз, чтобы не обжечься. Николай манерным жестом поднес подстаканник к лицу и, вдыхая ароматный парок, сладко щурился.
Они молча просидели рядом довольно долгое время, и Кущину, как засидевшемуся гостю, сделалось неловко, но государь, определив это, непринужденно начал разговор.
— Итак, полковник, я, как и ты, надеюсь, многое передумал за это время. Боже упаси! Я не буду задавать этих нелепейших вопросов, которые более выказывают глупость их задающих, чем то, о чем заданы. Я верю, что ты никогда не являлся членом этого ужасного общества. Но согласись, полковник, ни я, ни следственный комитет не может оставить без внимания показания твоих друзей.
Он сделал паузу, торопливо отпивая из стакана, и Кущин, воспользовавшись этим, сказал:
— Ваше величество, я говорил в Тайном комитете, что суть показаний друзей моих не есть одно с обличением. Рылеев...
Николай Павлович прервал, поморщившись:
— Что Рылеев? Рылеев слабый человек, более всего озабоченный собственной значимостью. Ради этого он и на эшафот пойдет. Ничто, полковник, не уничтожает так живую душу, как страсть нравиться людям...
Сказав об этом, Николай вдруг подумал, что и сам подвержен этой страсти, но тут же и забыл мгновенно, считая, что к нему такое не применимо.
— Мы никого не обвиняем, — сказал государь. — Каждому, кто подвержен крайней мере, предложено оправдаться. И ты как человек большого, пытливого ума, должен понять это.
— В чем, государь, я должен оправдаться? Задайте вопросы, и я, как честный русский офицер, отвечу на них, ничего не скрывая. Я никогда, государь, не делал ни из своих взглядов, ни из своей жизни тайны. Согласитесь, ваше величество, что за честно высказанные взгляды, за честную жизнь, когда все помыслы и знания, все стремления направлены только на пользу отечества, согласитесь, государь, за это в крепость не сажают.
— Я согласен, согласен, — прижав руку к груди, сказал Николай. — Продолжай...
— Государь, последние лета я работал над рукописью по переустройству правления по благосклонному на то повелению почившего монарха. Понимая всю глубину и важность этого вопроса, я не делал работу свою достоянием многих, но взгляды свои и убеждения считал вправе высказывать при частных беседах. Прикажите разыскать эту рукопись, и вы поймете, что мною сделан опыт воссоединить и практически использовать живую мысль всех передовых людей земли нашей. Опыт тех, кем вправе гордиться Россия. Я впервые приложил математику к области философской и получил удивительные результаты. В работе моей мне пришлось даже обращаться к тайнам египетских иероглифов и попытаться расшифровать их... Прикажите открыть вам эту рукопись.
— Я ее читал, — сказал Николай, наслаждаясь произведенным эффектом.
— Как?
— Да, читал! Многое, сознаюсь, меня поразило. И не буду, да-да, не буду скрывать, что кое-что не понял. — Он вздохнул и совсем интимно добавил: — Бедное образование мое не дает пока понять приложение математики к философическим наукам.
— Государь, это просто, и я готов объяснить... — Кущина тронуло это признание, и он, обольщенный, воскликнул: — Раскрепостите свою мысль, ваше величество. Все в мире связано и все мудро, все стремится к познанию, и движение это бесконечно и прекрасно...
— Почему покинул комитет поселений и вернулся, в ущерб своему благосостоянию даже, не в комитет Сперанского, но к прежней службе? — перебив Кущина, задал вопрос государь.
Кущин, прерванный столь неожиданным вопросом, молчал.
— Я прошу той же искренности.
— Граф Алексей Андреевич видел во мне способного математика, ваше величество. В его комитете цифры играли не последнюю роль. Я выполнил работу и вышел из комитета, — Кущин подумал и решительно продолжил: — поскольку мысль засадить в казармы всю землепашную Россию кажется мне не только вредной, но и дикой. Возвышение отечества нашего я, государь, вижу в развитии свободной мысли и инициативы людей, в оной живущих. Аракчеев, как, к сожалению, и многие в прошлых правлениях, стремится не к учреждению порядка или упрочению определенных взглядов, но к сохранению только своей власти.
— Он стремится к власти посредством чего? — переспросил Николай.
— Вы меня не так поняли, государь. Аракчеев при любом порядке вещей будет служить только своему благополучию.
— Так. А Сперанский? Почему же ты не вернулся к милейшему Михаилу Михайловичу?
— Достойный государственный муж этот всегда для меня был примером истинного служения отчизне. Я безмерно уважаю светлый ум его и не могу забыть все доброе, что сделал он для меня. Но возвращаться под руку Михаила Михайловича считал для себя немыслимым. Поскольку труд по его комитету, меня интересовавший, был завершен, а то, над чем я работал, к нему не относилось. Я считал, что труд мой будет достойно оценен и ему определят место приложения, на котором мне и служить до скончания дней своих.
Николай не спрашивал о принадлежности Аракчеева и Сперанского к заговору. Он был потрясен точностью определения сущности Аракчеева, но внутренне улыбнулся искренним заблуждениям относительно Сперанского, зная, что тот никогда, если на то не будет монаршего повеления, не выскажет того, что думает, а уж если и выскажет, то только уверенный, что мысли эти будут одобрены.
Николай Павлович задумался, поигрывая снятым с пальца перстнем. Кущин воспринял это как некоторую растерянность перед тем, что с таким жаром было высказано.
Вспомнив искреннюю жалобу Николая о бедном образовании, Кущин снова проникся к нему доверием, считая, что коли император стремится к изменению вещей в государстве, то найдутся честные сердца, которые помогут ему в этом. Общество людей просвещенных готово прийти на смену погрязшей в рутине стариковщине.
И государь, словно подслушав эти мысли, сказал:
— Я многим недоволен в нашем правлении. А ты?
— Да, государь! Я хочу говорить об этом...
— Я слушаю...
— У нас в России монарх окружен никчемнейшей темнотою, которая почему-то именуется Светом — светским обществом. Простите за резкость, ваше величество. Темнота эта в Государственном совете и Совете министров, в губерниях и армии, на всех постах, где нужны молодые, деятельные силы. Вы, государь, человек молодой и должны сами это видеть и чувствовать. Я совершенно согласен с тем, что с годами человек мудреет, но мудрость наших сановников целиком и полностью направлена на то, чтобы любыми средствами удержаться при месте, не потеряв даруемых благ. И это им удается. А до государственных дел им уже недостает ни сил, ни разума. Государь, нельзя называть себя честным человеком, молча наблюдая за тем, что происходит в России. Учреждением нового правления мы обязаны Петру Великому. Но эти важнейшие государственные учреждения что представляют сейчас? Вы не найдете в них людей, первых по уму и рачительности. Они заполнены людьми, способными только согласно кивать головою. Правление в России сводится к тому, что все любуются тем, что якобы делает только один! Любуются и восторгаются! Какой ум! Какой размах! Вы, государь, лучше меня знаете жизнь нашего Света и знаете, с чьих рук приходят под вашу высокую руку дела...
То, что говорил этот человек, было совсем не противно Николаю. Он легко бы расстался с доброй половиной стариковщины, заменив ее людьми деловыми и исполнительными. И если таких не хватило бы в России, позвал извне, как это делали его предшественники с легкой руки Великого Петра. Потому и Великого... Но чтобы сделать это, надо подвергнуть себя риску, снова, как Петр, повести кровавую борьбу с той самой Россией, которая более всего держалась за испытанные традиции и пускай несовершенные, но проверенные веками обычаи, а их-то не смог сломить и царь-работник.
— Государь, — продолжал увлеченно Кущин, — Россия уже не та, что прежде. Она вышла из купели Отечественной войны с сознанием обретенной свободы. Выросло новое поколение, которое готово вести ее по пути, достойному нашего великого народа. Только позовите нас, государь!..
Николаю стало не по себе, кажется, он переиграл, дав этому одержимому слишком большую волю. Кущин несколько забылся, с кем ведет разговор, и не ему пристало призывать... Император нетерпеливо поднял руку, и Кущин, уловив этот жест, понял, что увлекся, преступив границу дозволенного в принятых между ними отношениях.
— Я, призывая тебя сюда, был убежден в твоей невиновности, но отнюдь не тех, коим надлежит еще оправдываться. А ты, насколько я понимаю, призываешь меня не только оправдать их, но и привлечь к делам государственным? Ты что, оправдываешь тех, которые вышли на площадь?
— Нет, государь! Но поверьте мне, что многие из тех, кто заключен сейчас в петербургскую крепость, есть честь и совесть нашей родины, подвигом коих будет гордиться просвещенная Россия.
— Но те, с площади?
— Их горстка, государь! И многие из них были обмануты тем, что все войска, весь Петербург, вся Россия поддержит их...
— Тебе это известно?!
— Нет, это мое умозаключение, ваше величество. И, рассуждая над их действием, я пришел, государь, к выводу, который и оправдывает эти горячие головы.
Кущин не заметил в себе перелома, когда снова пришло к нему ясное осмысление, что царь всего лишь лицедей, который любыми путями хочет выведать только то, что ему заведомо надо. Истина недоступна власти — обитель ее там, где не пытаются что-либо доказать силой. Истину познают, но не завоевывают...
— Какой же это вывод?
— Покушение четырнадцатого декабря — не мятеж, как, к стыду своему именовал я его раньше, но первый в России опыт революции политический, опыт почетный...
— Так, значит, все-таки революция! — Николай возбужденно поднялся с кресла.
Встал и Кущин.
— Опыт, ваше величество!.. Пока только опыт...
— Так! Революция! Но революция, полковник, не бывает без вождей! Где они?
— Вы меня не поняли, государь, — сказал Кущин и, глядя в глаза императору, добавил: — И никогда не поймете.
— Так ты, полковник, все-таки член! Все-таки!.. Ты лгал!..
— Я во всю жизнь не давал никому повода сомневаться в моей честности. Не даю его и вам, государь! Я не был членом тайного общества, но теперь, ваше величество, коли оно, хотим мы этого или нет, существует в вашем воображении, сочту за честь считаться им...
Николай, подойдя к дверям, распахнул их.
— Проходите, господа!
Вошли адъютанты и Чернышов с бумагами в руках.
— Садись, генерал, — сказал ему император, указывая на кресло подле столика. — И пиши. Полковник Кущин сознался…
34. За три минуты до назначенного часа Антонина вбежала в здание суда. У дверей зала заседания столкнулась с судьей.
Едва переводя дыхание, спросила:
— А что наше дело?
Судья не узнала ее, близоруко прищурилась.
— Иск об утрате права на жилплощадь, — подсказала Антонина, чувствуя, как бледнеет. — Еще нет одиннадцати. Я так торопилась...
Теперь судья узнала Антонину и, поскольку она, вытягивая шею, все старалась заглянуть в зал, отыскивая взглядом Стахова, посторонилась, пропуская в дверь.
— Слушание дела отложено, — сказала судья.
— Как?! Почему?
— По болезни ответчика.
— Как?!
— Стахов болен!
— Не может этого быть, — уверенно сказала Антонина. — Разводит дипломатию.
— Что? — не поняла судья.
— Из тактических соображений. Вы себе представить не можете, на что этот человек способен. Тут все ясно — ни дня не жил на нашей жилплощади. Есть свидетели, справки, за квартиру я все до копеечки лично платила, вот жировки... — она суетливо стала рыться в сумочке, все больше волнуясь.
— Но без ответчика, Антонина Агеевна, — судья неожиданно вспомнила ее имя и отчество, — такие дела не решаются. И потом, в суд прислана официальная справка из больницы, в которой находится Стахов.
— Точно! Точно, Анна Андреевна, — тоже вспомнив имя и отчество судьи, вскрикнула Антонина и, приятно улыбнувшись, закончила: — Болезнь из тактико-дипломатических соображений. Вы знаете, его уволили с работы?
— Как? Он ведь, насколько помню, преподаватель университета...
— Из университета и уволили. С таким стыдом! — Антонина прикрыла лицо руками, показывая, как ей нестерпимо стыдно: — Общественность занималась... Сотрудники кафедры, возмущенные, потребовали его уволить.
— Странно, — пожала плечами судья. — В наше время...
Антонина перебила ее:
— Представляете, за прогул. Прогулял двадцать четыре дня!
— Сколько? — Судья решила, что ослышалась.
— Двадцать четыре!..
Вокруг стали собираться любопытные. Антонина говорила громко, возмущенно, и судья подумала, как тогда на суде, что эта женщина, стремясь во что бы то ни стало подать себя наиболее выгодно, вредит себе. От ее слов, сказанных как бы в исступленной искренности, становится неловко и даже возникает раздражение — чувства, совсем противоположные тем, какие бы должны вызывать эти ее слова.
— Пройдемте ко мне, — сказала судья.
Они вошли в маленькую судейскую комнату, где и повернуться не было места. Стол судьи, заваленный папками текущих дел, стол секретаря, тоже заваленный бумагами, со старым «ундервудом» на толстой резиновой подкладке, и стол заседателей. В узком пространстве два стула для посетителей, на один из которых тут же села Антонина, предполагая долгий и очень важный для нее разговор.
Судья Анна Андреевна Репетова с первого знакомства ей не понравилась. Она, как показалось Антонине, весьма грубо оборвала ее высказывание, что суд всегда, при любых условиях, обязан быть на стороне женщины, поскольку она мать. И потом казалось, что все в рассуждениях Репетовой идет не туда, и она стала подозревать, что Стахов просто-напросто купил судью.
— Он все может! — сказал отец на ее предположения. — Стахов ни перед чем не остановится. А потому надо опережать...
Отец рассказал о том, как не дал возможности одному сослуживцу опорочить себя, предупредив его письмо своим в соответствующие органы.
В ее истории Агей Михайлович не был столь расторопным, но она твердо знала, что увольнение Стахова дело его рук, хотя он ни разу не сказал об этом, даже не намекнул.
Письма Агея Михайловича, отправленные в ректорат, Министерство высшего образования, в прокуратуру, были личным долгом честного человека, который оказался запутанным, как и дочь, ловким авантюристом и мошенником.
Антонина знала — они сработали. В университете и на кафедре занимались три комиссии. Стахова приглашали в прокуратуру, но чем эти вызовы кончились, она еще не знала.
— Так вы говорите, он прогулял двадцать четыре дня? — спросила судья, садясь к столу и раскрывая папку с новым делом семьи Стаховых.
— Да...
— Но такой срок...
Антонина перебила:
— Пил. Пил, Анна Андреевна. — Она была убеждена, что Стахов только потому и не оформил отпуска, что загулял еще в экспедиции. — У него это и раньше бывало. Но покрывали...
«Вот тебе и на, — думала судья, — столько лет сижу за этим столом, столько лет вижу людей в самых критических ситуациях, а обыкновенного пьяницу приняла за порядочного человека. Двадцать четыре дня прогула! И не кто-нибудь — преподаватель университета, культурный человек! Дикость какая-то...»
35. Николай работал, когда в кабинет к нему зашла жена. Делала она это крайне редко, напуганная однажды им до истерики.
В первые дни царствования ей как-то стало нестерпимо одиноко. Муж ночами пропадал на допросах, уставал, и они почти не виделись. В тот поздний вечер Александра Федоровна отправилась к нему сама.
Николай что-то писал за столом и не заметил, как она проскользнула в дверь и спряталась за портьерой. Александре Федоровне очень хотелось пошутить, напугать супруга, и она уже собиралась тихонечко прокричать «ку-ку», но, приоткрыв портьеру, увидела, как муж, метнувшись к оружейным козлам, сделал стремительный выпад.
Только умение государя безупречно владеть шпагой спасло Александру Федоровну. Смертельный удар, отклоненный в последний момент, прошил портьеру и пришелся в дверь всего лишь в сантиметре от ее тела.
Теперь Александра Федоровна всегда входила в кабинет, предупредив стуком.
— До-ста-точ-но ли ка-ро-шо, — заглядывая в разговорник, по складам выговорила Александра Федоровна, — га-варь-ю вы па-руз-зки?..
Последнее время царица не расставалась с книжицей, составленной Жуковским, самостоятельно изучая язык.
— Я говорю по-русски, — поправил Николай, обнимая жену и касаясь губами ее рук, щек, глаз и, наконец, рта.
Она обожала эту нежность, вся подбираясь, а когда он целовал ее в губы, приподнималась на носках, не в силах справиться с нетерпеливой дрожью.
— Ты много работаешь, Никс, — сказала по-французски. — Что делают твои приближенные и министры?
— Они думают, как бы удержаться на местах.
— Ты опять допрашивал этого ужасного Кущина, — капризно сказала она. —Ты же обещал, Никс, больше не заниматься допросами. Они так выматывают тебя.
— Да, да, — рассеянно сказал Николай, лаская жену узкой ухватистой ладонью, и она, мало уже и слушая, приникла к нему. — Следственный комитет прекрасно справляется и без меня. Но Кущин... Это очень серьезно...
Он вдруг подумал о том, что Кущин не столь опасен, сколь нужен ему, чтобы понять тот удивительный ход времени и событий, которому все подчинено вопреки монаршим желаниям и воле.
— Ваше величество, я уверен, полковник Кущин невиновен, — только однажды, крайне волнуясь, сказал Сперанский.
— Я тоже был в том уверен. И даже просил у него прощения за причиненное беспокойство. Более того, был заготовлен указ о присвоении ему генеральского звания...
Сперанский, забывшись, начал поглаживать громадный лысый череп.
— Но он определенно заявил, что состоит в тайном обществе и считает это за честь. Прочти последний протокол допроса.
Николай Павлович неожиданно для Сперанского привлек его для работы в подготовке суда.
И Михаил Михайлович серьезно, как делал все, принялся за этот труд. Он плохо стал спать по ночам, плакал и кричал в коротких снах, еще более похудел, и четко вылепленный череп еще резче обозначил глубокие глазницы, громадный лоб и мощные височные кости. Он страдал, но могучий разум его и привычка, выработанная на высоких государственных постах, все подчинять дисциплине заглушили голос сердца.
Он так же, как когда-то работал над прогрессивными законами, либеральными инструкциями, уставами и даже над главами первой в России конституции, теперь сочинял не столько протоколы будущих заседаний, сколько пьесу, которую надлежало разыграть вскоре членам Верховного суда. Он вчерне написал обвинительный акт, определил разряды, разнес по ним преступников, которые все еще находились под следствием, и определил для каждого меру наказания. Все эти черновики, без поправок, были утверждены Николаем, кроме одного.
Михаил Михайлович отнес Кущина к первому разряду — смертная казнь.
Государь спросил:
— Он достоин смерти?
— Да. — Ни один мускул не дрогнул на волевом лице Сперанского.
— Михаил Михайлович, — нежно сказал Николай, — у меня к тебе просьба: исключи Кущина из разряда.
— Поставить его вне разряда? — спросил Сперанский.
Вне разряда были пятеро: Пестель, Рылеев, Каховский, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин...
— Нет, исключи его вообще...
— Слушаюсь, ваше величество, — склонил голову Сперанский.
«Ему важно побыстрее убрать Кущина, — подумал Николай. — Значит, все-таки рыльце в пушку...
— Никс, ты будешь долго заниматься? — говорила капризно Александра Федоровна, ласкаясь к нему.
— Нет, мой друг, — он поцеловал ее в раскрасневшееся ушко.
— Так я тебя жду, милый!..
30 мая 1826 года Николай Павлович напишет записку барону Дибичу на французском языке, так и оставшуюся загадкой:
«Это очень хорошо. У меня была долгая беседа со Сперанским. Она прошла в весьма спокойном и дружественном тоне, и он принес повинную...»
— По це-рем-о-о-ниально-о-о-о-му-у-у!.. В три прие-о-о-ма! — Николай Павлович поигрывал желваками, сощуривая глаза.
Шеренга солдат замерла. Окаменела. Умерла.
Император присел, через кулачок определил равнение. Выпрямился. Легко напрягая высокую шею, выкрикнул:
— Ти-и-ихим ш-а-а-а-а-гом-м-м арш!
Ударила барабанная дробь. Шеренга вздрогнула. Как одна, поднялись сотни ног, вытянулись упруго мысочки отточенно книзу, пяточки подтянулись к мастыгам. Затаили дыхание солдаты. И то, дрогни — сам император командует.
А он тянет, не спешит со счетом. Бойцовым петухом пробежал вдоль фронта. Остался доволен.
— Раз! — наконец-то. — Два-а-а-а!
Поплыли ноги к земле.
— Три!
Пошла к небу другая ножка. Вот он, знаменитый церемониальный шаг, — пока живы, поучитесь!
Николай Павлович в полной форме. До одного крючочка, до пуговки затянут в мундир. Восторженный, красный нос чуть заострился, в глазах огонь.
— Стой! — командует, и голос у него гулкий, окатистый, на окончаниях высокий. — К за-ряду!
Легко, как соломенные, вспорхнули в руках восемнадцатифунтовые ружья. А уже летит следующая команда:
— Патрон из сумки!..
— Скуси патрон!
На двенадцать темпов заряжается в русской армии ружье. Только успевай командовать. И Николай успевает, предложив скорый ритм:
— Всыпь порох! Вгони пулю! Вынь шомпол! Догони пулю!
«Чок-чок», — отвечает на каждую команду строй.
— Открой полку! Пороху на полку! Закрой полку! Клац! Пли!
Грохнул залп. Пули посыпались куда как, но это неважно, был бы темп соблюден.
Свалились со старой колокольни галки. Подняли галдеж... Государю подвели текинца. Легко, почти не касаясь луки рукою, взлетел в седло.
— Спа-си-бо! Брат-цы-ы-ы!!!
— Рад стараца, ваше имперацкое величество!
— Песенники, вперед!
Легкое движение в строю. Перестроились. С самого левого фланга перебежал в голову курносый белобрысый солдатик. Росту малого, но в гвардии — за голос. Вологодский — Вася!
— Ша-а-а-гом! Арш! — приподнялся на стременах государь, отмахнул перчаткой. — За-пе-вай!
Затянул Вася, да так высоко, что проткнул горние высоты. Страшно стало — вот-вот сорвется. Не сорвался, подхватили в сотни медных глоток:
То не соколы крылаты
Чуют солнечный восход,
Белого царя солдаты
Собиралися в поход.
Затрепетало в груди, забилось восторгом, дрожью прошло по всему телу ликование, завлажнели глаза, и он, гарцуя рядом, подтянул вологодскому Васе молодым баритоном:
Взор их мужеством пылает,
Грудь отвагою полна...
Николай любил признаваться: «занятия с войсками составляют для меня единственное и истинное удовольствие!»
36. Всю жизнь Агей Михайлович боялся воров. Его ни разу не грабили, более того, за долгие дни жизни у него не пропало и копейки. Никогда, даже в самые смутные времена разрухи и военных потрясений, не видел он ни одного живого вора, но все равно боялся их панически и каждый вечер закрывал дверь на три сложнейших хитроумных замка, вставлял в массивную дверную ручку ножку стула и еще подвигал к порогу сооружение из тумбочки и маленького столика со всяким стеклянным хламом. Предполагал, что коли дверь удастся открыть, то это сооружение наверняка рухнет, разбудив его. Что он будет делать в этом случае, Агей Михайлович не думал, но все-таки хранил под кроватью тяжелый, сильно поржавленный топор.
Спал завидно крепко, и за всю жизнь никому не удавалось разбудить его среди ночи.
Однажды на фронте, инспектируя артиллерийскую часть, Агей Михайлович умудрился проспать артподготовку, которая длилась никак не менее получаса. Около двадцати громадных орудий добела раскалили стволы, земля ходила ходуном на добрый километр, а он спокойно спал в палатке под елочкой, вкусно и плотно поужинав гостеприимными харчами артиллеристов.
Этой способностью Агей Михайлович обладал с самого раннего детства. Она однажды сыграла с ним злую шутку, которая могла бы быть роковой, — так он считал и был в этом уверен, никогда не подвергнув случившееся сомнению.
Произошло это в его комсомольскую юность. Ему не было еще и четырнадцати, а он многое успел.
— О, в восемнадцатом году, — любил вспоминать Агей Михайлович, — я был бо-ольшая шишка!
Именно в том году и случилась та история. Он, грамотный мальчишка, работал тогда в только-только организованном окружном комитете комсомола.
То ли щадя его молодость, то ли потому, что в городе работы было невпроворот и спали-то всего по три часа в сутки, Голядкина воздерживались посылать в глубинку, где развертывалась самая серьезная и опасная работа. На долгих таежных трактах постреливали, а кое-где вспыхивали настоящие бои между активистами и группами несознательного населения.
Голядкин и сам не рвался в глубинку, но в городе был на виду, считался одним из самых бесстрашных и боевых. Он носил на поясе тяжелый маузер в деревянной кобуре и мог даже при необходимости помахать им. Но ни тогда, ни после, во всю свою жизнь не сделал ни выстрела из какого-либо оружия. Его оружием было слово, сначала устное, потом письменное. И он хорошо знал его силу.
Но тогда случилось так, что, на излете года, пришлось выехать не просто в глубинку, а в самое отдаленное село, где только-только организовалась ячейка. Своего транспорта в окружкоме не было, и приходилось реквизировать его у частного элемента.
На городском рынке, задержав, обязали ехать с Голядкиным здоровенного дядю. Он вроде бы и был из тех мест, следовало только сделать небольшой крюк верст в пятнадцать.
Дядька с виду был робким, заросшим по самые глаза бородищей, тулуп на нем старенький, а лохматая шапка изрядно выношенная — не богатей.
Но лошади, впряженные в крепкий возок, сытые и гладкие, тоже немаловажная деталь для долгого путешествия.
Тронулись под вечер, и Голядкин, завалившись в душистое таежное сено, укутавшись в тулуп, который, к счастью, оказался у возницы, заснул еще, когда они не выехали из города.
Спал крепко, но городились ему во сне всякие ужасы, и он проснулся словно бы от крика.
Вокруг чернела тайга, ходко бежали кони, стучали по обледенелой колее полозья, и катилась в пустом и морозном небе дикая и тревожная луна. Было близкое утро.
Первая мысль, которая пришла с пробуждением, — возница везет не туда. Часов у Голядкина не было, но он сразу понял, что едут они долго.
«А вдруг разоружил?» — подумалось с ужасом, и он тихонечко повернулся на бок и, леденея от страха, начал шариться руками, отыскивая маузер. Оружие оказалось на месте. Неверными пальцами, выпростав руку из шубной голицы, Голядкин расстегнул кобуру и вынул маузер.
Возница, не двигаясь, сидел в передке, и его спина закрывала и лошадей, и дорогу.
— Ты куда едешь? — спросил Голядкин спустя время, убедившись в тайном намерении возницы.
Тот не ответил, похлопывая вожжами и чмокая. Не услышал, но Голядкину и это показалось подозрительным.
— Я говорю! — уже встав на колени и наклоняясь к вознице, закричал Голядкин. — Где мы едем? Куда ты меня везешь?!
— Дак как сказали, однако, в Преображень-то! — ответил, едва повернув голову.
— Слышь, — сказал Голядкин высоким от страха голосом, — я те места хорошо знаю. — И уперся стволом маузера в спину вознице. — Это никакой не Преображенский тракт!.. — в те места Голядкин ехал впервые.
— Дак как же не Преображенский, вона и монастырщину проехали, туто-ка, однако, на мою заимку сворот был...
— Какую заимку?! — вскрикнул Голядкин.
Из рассказов бывалых активистов знал, что все зверские заговоры вынашивались на этих самых заимках.
— На мою... — словно бы с усмешкой ответил возница и попросил: — Ты, парень, зачем мне в спину жмешь, неловко, дак, мине...
— «Неловко»! — уже убежденный, что это скрытая контра везет его в бандитское логово, зашипел Голядкин. — А ежели я тебе ее сейчас вот прострелю?! Ловко будет? — И сунул маузер в бородищу мужику.
— Господь с тобой! — вскрикнул тот, натягивая вожжи.
Лошади встали.
— А-а-а-а! Сволочь! Поворачивай лошадей!
Голядкин, тяжело дыша, целил в лохматую вылинявшую шапку, чуть ниже ее, в охваченные ужасом, но ему казалось — ненавистью глаза.
К утру они вернулись в город. И Голядкин сдал возницу в чрезвычайную комиссию.
— К бандитам повез, — объяснил, побарывая легкомысленный восторг вновь обретенной жизни. — У-у-у, контра!.. Ведь надо же, как ловчил. И ни слова против, когда его наряжали...
— Неправда, сына! — крикнул возница, вдруг осознав, что происходит. — Сына, неправда. Мы уже и монастырщину проехали... Товарищи!!!
— В кондей! — распорядился дежурный. — Ну ты, Голядкин, парень жох! Не на того напали, сволочи... Мы ему язычок развяжем! Заговорит! Но ты — ма-ла-дца! Распознал! Спасибо, товарищ!.
Агей Михайлович любил вспоминать этот случай в мельчайших подробностях, которые сами по себе с годами, становясь явью, напрочь заслонили действительно происшедшее. И он искренне верил в свой почти героический поступок, в свою решительность, бесстрашие и прозорливость.
И при всем этом панически боялся воров.
В тот вечер Голядкин долго и внимательно разглядывал запоры на дверях своей квартиры. Несколько раз проверил, хорошо ли срабатывают их механизмы, и, прежде чем замкнуться на ночь, убедился, что дверь прочно сидит на петлях. Стул, который он постоянно использовал для задвижки в дверную ручку, показался слишком ненадежным, и он принес другой, с тяжелыми дубовыми ножками.
На тумбочку и столик, кроме десятка пол-литровых бутылок и баночек из-под майонеза, которые ежевечерне устанавливались там, определил еще и старый треснувший кувшин, блюдо с отколотым краем и кастрюльку с крышкой.
Проделав это, покинул прихожую, не обретя привычного в такие минуты покоя.
Тут, в своем и один, чувствовал себя защищенным. Раздевался до нижнего белья, освобождая живот от бандажа, и кейфовал, позволяя иногда и поболтать по телефону.
В тот вечер все было по-иному, неспокойно и чуть даже жутковато.
«Нынче обворуют! Обязательно обворуют», — он содрогнулся от этой бессмыслицы, понимая, что вовсе не страх перед ворами мучит его.
Впервые за долгую жизнь безотказное оружие не сработало. Он давно не прибегал к письмам, жил спокойно и уверенно в том, что испытанный не раз метод защитит от любых напастей, в любых ситуациях. И вот — осечка... Слово человека, ни разу не ошибавшегося в жизни, выверенное и точное, рассчитанное на попадание и употребляемое им только по крайней необходимости, — его слово впервые не достигло цели...
«Все катится к черту, — думал Агей Михайлович, пытаясь занять привычное место в кресле у секретера и находя его неудобным. — Что делают! Где глаза, разум где?!»
Зазвонил телефон.
— Что с тобой? — испуганно спросила Антонина.
— Ни-че-го ровным счетом, — сказал, страшась одного, что она станет расспрашивать о результатах работы комиссий на кафедре, в университете...
Она не спросила.
— Мне показалось, что тебе очень плохо. Так страшно сделалось...
— Что Алешка?
— Еще не пришел. Нынче умотал к отцу. Сейчас на улице, а уроки не сделаны.
— Был у него? — во рту сухо и горько.
— Я не решилась запретить. Он в больнице...
— Стахов меня загонит в могилу, — пожаловался Агей Михайлович, тяжело вздохнув, и снова напугался, что дочь спросит еще и о вызове в прокуратуру.
Но она не спросила.
«Не знает», — подумал Голядкин, до нестерпимой тоски ощущая какое-то обреченное одиночество. Он никогда не любил общества, предпочитая ему тихое уединение в том мире, который сам творил, он любил быть наедине со своими книгами, рукописями, с тем, что приходило к нему в минуты творческого прозрения, и, даже посвятив себя преподавательской деятельности, он обожал в ней отстраненность учителя от учеников, одиночество кафедры в многоликой тишине аудитории. Он всегда жил так, хотя и проповедовал общежитие.
Но это вот неожиданное чувство обреченного одиночества на осробинку поразило, и ему захотелось сказать дочери, чтобы она приехала и чтобы внук приехал, он хочет быть вместе с ними, ему необходимо их общество, и пускай Антонина поиграет на фортепьяно, Алешка заведет свои дурацкие пластинки с безголосыми певцами на самом громком регистре, а лучше пусть и еще кого-нибудь из друзей прихватят, возьмут такси — он оплатит, — и все вместе посидят хорошо и весело, потягивая коньяки и вина, которых достаточно скопилось в его квартире, ведь он совсем не пьет, а теперь принято преподносить презенты дорогими и редкими напитками. У него есть и «Камю», и «Наполеон», и какой-то «Черный доктор», и «Хванчкара», и легкое «Кьянти», и многое другое; к черту это затворничество, эту вечную загадку своего «я», которая всегда давала ему положение и успех в личной карьере...
— Что ты молчишь? — спросила с тревогой Антонина.
— Ничего. Ложусь спать. Скажи Алешке, чтобы забежал завтра, я дам ему пятерочку.
— Дай лучше мне, — сказала Антонина, — не балуй парня.
— Сама заработай! — хохотнул и почувствовал, как сухо стало теперь уже и в горле.
— Спокойной ночи, — сказала Антонина.
— Будь...
Агей Михайлович положил трубку и потер рукою шею, язык во рту был словно бы деревянный, горечь не проходила.
В кухне он накапал в рюмку капли Вотчала, но от них поднялась изжога и зашумело в ушах.
«Стахов вгонит меня в могилу», — снова подумалось, и так стало обидно и сиро, что он ощутил на глазах слезы.
«Никчемный, не умеющий жить мальчишка, воскрешающий трупы сомнительных революционеров, и я — старый рабочий конь. Как же можно тут выбирать! Как же...»
Он не додумал и лег на кровать поверх одеяла.
«Ты много сделал, Агей, много...» — сказала жена.
Он обреченно повернул лицо к ее кровати, надеясь, что это ему только послышалось, но, к ужасу, увидел, что она лежит там, большая и бледная, как в то раннее утро своей смерти.
«Бутылки все сдали?» — спросила она.
Что-то звякнуло в передней, кажется, открывают замки, сейчас рухнет хитрое сооружение с пустой стеклянной тарой...
Агей Михайлович, ощущая нестерпимый шум в голове, задыхаясь, вскочил с кровати, пошатнулся, услышал, что дверь открылась, вот-вот раздастся звон стекла, шагнул к передней, но, вспомнив про топор, повернулся, потерял равновесие и рухнул, ударившись виском о край кровати...
Все утро в мертвой тишине квартиры висели телефонные звонки, потом звонили в дверь, стучали и наконец стали взламывать.
37. В первый день для посещений рано утром пришла хозяйка.
Принесла ржаных лепешек, магазинного творога и тайно сунула под подушку четвертинку.
— Что вы, не надо! Мне нельзя! — запротестовал Стахов. — Мне даже вставать пока не велят, — добавил, чтобы не обидеть хозяйку.
— Своя, — шепнула заговорщически, — какому-нито врачу поставишь.
Она недолго посидела, рассказывая всякие слободские новости, и собралась уходить.
— Квартеру-то держать? — спросила и вдруг охнула: — Вот глупая баба, совсем из головы вон — письмо тебе.
Стахов сказал, что за квартиру заплатит вперед, сдавать ее никому не надо. Письмо он ждал в ответ на посланную статью в московский «Исторический вестник».
— Я пойду, — сказала хозяйка, подавая обыкновенный конверт авиапочты.
Незнакомой рукой был написан адрес, и Стахов, не понимая, от кого это может быть, несколько подосадовал, что на конверте не было обратного адреса.
Хозяйка ушла, и он, мучимыйн необъяснимым волнением и словно бы уже определяя сердцем адресанта, открыл конверт.
«...Дорогой Коля! Я думаю, что наши давние дружеские отношения позволяют мне обратиться к тебе...» — прочел Стахов, и сердце его, без того стукотливое, оголтело забилось у самого горла, и мир, теряя реальные очертания, устремился в пустоту.
...Тихо и сухо тлела поздняя осень. От черной воды в реке тянуло свежей стужей, и далеко отступали окоемы, давая простор душе и глазу. В редкоборье умащивались на зиму снегири, хлопотливо суетясь в густых лапниках. К долгой зиме готовилась природа, а они жили тогда ощущением весны.
После долгих заседаний и споров в прокуренных кулуарах Стахов с Марией спешили на волю и до поздних звезд ходили по округе и говорили, говорили о чем-то только им двоим понятном и нужном.
Как высоко летали они в том неожиданном и, пожалуй, даже запоздавшем чувстве, которое охватило их, даря самые прекрасные минуты в человеческой жизни — минуты обоюдной, одинаково равной любви, обретения полной гармонии, к которой всегда и вечно стремится природа и которую так непростительно часто разрушает человек.
Их гармонию разрушил Стахов....
И теперь, на больничной койке, перед приблизившейся вплотную неизвестностью он, как никогда, ясно понял это, и ему стало впервые неопознанно страшно.
Что не позволило ему тогда продолжить тот удивительный мир, полный гармонии и слитности двух, некогда разобщенных в хаосе мирозданий, половин одного целого?
Долг перед женой? Но они не любили друг друга, иначе разве мыслимо было бы все, что за этим последовало. Страх потерять сына? Но Алешка даже сейчас, в мальчишеские годы, когда все острее и болезненнее воспринимается, сумел разобраться в происшедшем.
Положение в обществе, страх потерять любимую работу? Но они с Марией оба историки, единомышленники! И встреча с ней подвигнула Стахова на тот самый труд, который для него стал смыслом жизни. И нет у него теперь никакого положения, а есть только стыд и горечь за прошедшее.
Если бы он был с Марией, такое никогда бы не совершилось...
И Агадуй, куда они уже тогда мечтали съездить вместе, давным-давно стал его обретением... Так почему же не поверил Стахов гармонии, высокому, что было в них в ту далекую теперь осень?
«Доверься богу», — говорили древние и говорим до сих пор мы, безбожники и атеисты, все более потружающие свое «я» в реальный мир самой нереальной и самой абстрактной науки — математики. И там, где надо чувствовать и воспринимать, мы только считаем и высчитываем, мерим и отмеряем, не напрягая даже разум, передоверив счисления машинам.
«Доверься богу», — говорили древние, подразумевая человеческое сердце, которому только одному доступна способность выращивать счастье и радость, составляющие великую гармонию добра.
Свет человеческого естества — красота — всегда исходили из сердца. И если разум был созвучен с нею, мир украшался.
Проверь дела свои сердцем своим...
Так почему же в повседневной жизни мы все чаще и чаще не внимаем голосу сердца и, даже наоборот, живем и действуем вопреки ему?
Что более всего попиралось во всю историю и попирается ныне человеком? Человеческое сердце!
Непостижимо! Но это так!
И, разумно клянясь в любви к человеку, понимая, что только этой любовью и жив мир, сам человек беспрестанно ведет жесточайшую истребительную войну с собственным сердцем.
Сердце Стахова бешено колотилось, стараясь превозмочь не подвластный разуму рубеж, и он слышал и ощущал, как поднимает и несет его куда-то не существующая в яви сила.
Потом было обморочно и тихо, будто бы взошел на высоченную вершину с тяжкой ношей. И воздух, которого раньше не замечал, натекающий в больничную палату из приоткрытой форточки, казался чуть разреженным, чистым и острым, как там, на горных высотах.
Бледная рука, покрытая испариной, безвольно лежала поверх одеяла с крохотным лоскутком бумаги в неверных пальцах. Все еще кружилась голова, и звуки были словно бы заключены в мягкую оболочку, но сердце Стахова стучало в груди не так безысходно. Все в мире занимало свои привычные и надлежащие места.
Пришла врач. Недолго, но подозрительно поглядела в лицо.
— Это еще что такое? — увидела горлышко четвертинки.
Он и не помнил про нее, но жестоко смутился и покраснел.
— Хозяйка принесла, — сказал, ощущая свой голос как бы на расстоянии. — Возьмите...
— И возьму! Безобразие какое! — строго выговаривала врач, но Стахов видел, что ей очень хочется рассмеяться.
Она не заметила его состояния. Взяла в свои очень холодные пальцы руку, улавливая пульс, привычно подбородком сдвинула манжету халата и стала близоруко глядеть на циферблат, потихонечку шевеля губами.
— Лучше, — сказала, не сразу отпустив руку.
Стахову была приятна ее напускная строгость, и чуть близорукие глаза, и чистое лицо с нахолодавшими щеками, и капельки серег в розовых маленьких ушах, и слабый запах ненадоедливых духов, и еще что-то такое, что он сразу и не понял. И, когда врач уже выходила, подумал, что она чем-то очень похожа на Марию.
— От кого? — обернувшись, в дверях спросила врач, кивнув на листок вего руке.
— От прекрасного человека, — улыбнулся Стахов.
И она тоже улыбнулась, чуть озорно и, как ему показалось, с обидой.
— От любовницы!.. Я как лечащий врач запрещаю вам заниматься этим. — И вышла, покраснев.
Стахов не заметил этого, и ему стало хорошо.
Мария писала, что его статью совершенно случайно направили ей на рецензию. И если она правильно понимает, это часть большой и серьезной работы. Она писала о том, что собиралась сообщить ему о некоторых новых находках, касающихся Кущина, а тут как раз и прислали статью.
Она помнила о нем и думала...
38. Весна 1826 года дала о себе знать в начале марта. С крыш набежала капель, выдалбливая в сером снегу глубокие затайки, а к середине месяца лед на Неве потемнел и вспух.
В сырую мягкую пелену, окутавшую Петербург, глухо, отхаркивающе ударил пушечный гром.
13 марта 1826 года сто выстрелов отметили погребение Александра Первого.
Мокрые эти, глухие удары были ясно услышаны узниками Петропавловской крепости.
В секретную тюрьму Алексеевского равелина они тоже докатились явно, и Кущин, привыкший к безмолвному одиночеству, воспринял это как напоминание, что мир существует. В сердце, давно лишенном надежды, шевельнулось что-то, от чего повлажнели глаза и захотелось краешком глаза на мгновение увидеть небо. Многие недели, а может быть, и месяцы он все еще вел счет суткам, но не итожил их, его не вызывали ни во дворец, ни в следственный комитет.
Он догадался о причинах пальбы. И подумал о том, что ни один государь не блистал так при жизни, как Александр, и ни один не был столь стремительно забыт сразу же после смерти...
Николай Павлович встретил траурную процессию далеко за Царским Селом.
Гроб переложили из путевого возка, на котором везли через всю Россию, на высокий катафалк, и Николай, безупречно играя роль убитого горем, поднялся на него, услужливо поддерживаемый десятками рук.
Вокруг катафалка густо стояла толпа, прибывая с каждой минутой, и Николай поклонился толпе, глазевшей с явным состраданием. Мужики, все до единого, были без шапок, но государю показалось, что и бабы тоже стоят простоволосыми.
Открыли крышку гроба, и Николай, опускаясь на колени, оглядев усопшего, с отчаянием определил для себя: «Не он!»
Услышал, как толпа тоже опустилась на колени, ощутил это спиной, зарыдал, лобзая тронутые тленом чужие руки.
Там, за спиной, услышав плач и проникшись всем сердцем, громко и разноголосо зарыдали, словно ветер прошел, но и включились в дело наемные плакальщики, организуя и подчиняя горе порядку...
Ночь на 13 марта выдалась темная и сырая. Мокрый туман висел низко над рыхлыми снегами, мешая что-либо видеть в двух шагах.
Четверо татей в масках, в длинных балахонах, войдя в собор тайным ходом, вынули из гроба усопшего, завернули тело в рядно и унесли.
За полчаса до этого Николай Павлович, отослав от закрытого гроба читавших молитвы монахов, сам встал на молитву.
И молился на образ святого Петра, пока не совершилось тайное дело.
Еще с вечера было решено гроб больше не вскрывать.
Тати, появившись за спиной императора, молча и знаемо совершили свое дело. И так же молча растаяли во мраке, не производя какого-либо шума.
Неслышно вошел протоиерей Казанского собора отец Петр, духовник сидящих в крепости и верный человек императора.
— Благослови, святой отче, — попросил Николай.
— Господь благословит, сын мой! Правое дело свершилось. Не осквернять же гробницу предков. Будь славен присно и во веки веков!
Встав с колен, Николай сказал строго:
— Перед святыми иконами дал страшную клятву, отче! Помни!
— Помню, государь! — Отец Петр потянулся к руке императора губами. Припал к ней жарко и преданно.
В пелену, окутавшую Петербург 13 марта 1826 года, сыро кашляли, отхаркиваясь, старые пушки.
Звуки эти, ясно услышанные узниками Петропавловской крепости, вселили в их душу накоротке надежду... которой не суждено было сбыться...
«Любезный Михайло.
Я тебе могу донести, что все здесь, богу благодаря, все в порядке.
Я здесь всеми пехотными доволен. Офицеры весьма поправились в езде, можно даже сказать, что ездят хорошо и смело, а дело свое знают прекрасно: сметливы, живы, словом, прекрасно. Вечером хотел улан учить, но все шло столь непростительно дурно и даже ошибочно, что уехал с учения, оставив Чичерина их распекать; во всякое другое время я строго бы взыскал за подобное неряшество и непростительное незнание дела, но на сей раз так оставил...
Николай Первый».
«...Движимый горестью и удручением связывающих меня желез, кои заслужил я через мои преступные деяния, осмеливаюсь просить вторично правосудных членов Высочайше учрежденного комитета; видя мое печальное страдание, уважьте сию униженную просьбу; и если есть возможность, облегчите участь мою, хотя снятием желез, с коими я почти три месяца, каждую минуту не разлучен, кои днем и ночью мне не дают спокою. Кажется, я довольно уже наказан за мою легкомысленность. Милосердный бог принял мое раскаяние. Он разрешил меня от моих согрешений; последуйте Его Святой стезею, окажите снисхождение к сей моей просьбе. Ах! Я почту тот день и тот час, в который свершится сие благо.
Отделен будучи от родных и близких; в стране столь от них далекой, в печали, в горести, в железах, какую я могу питать в душе моей отраду? В сем убежище печальном, мрачном; в бездействии, без всякой пользы проходят дни мои уныло; умаляется жизнь моя; юность моя протекает безутешно и постепенно истребляет дарования мои, коими природа меня одарила.
Что будет со мною, когда всего сего лишусь; какая кому в то время будет от меня польза; бедность! Она одна со мной неразлучна; но кому я оною сделать могу какую услугу. Ах! умоляю Вас именем Всевышнего, разрешите мои, столь тягостные узы, узы, коих я во всю жизнь мою иметь не полагал. Они разлучают меня с матерью, коей положение и при мне было горестное, но теперь увеличилось; дряхлость лет ее, а мое несчастье могут ли ей дать какую отраду? Они разлучают меня с семью братьями, кои нежно меня любили. Ах! могут ли они быть спокойны? и так сии плачевные железа не меня одного печалят и тяготят; но разлучая меня с родными, лишают и их спокойствия долгим моим отсутствием и в совершенной неизвестности.
Я повторяю перед Вами, правосуднии члены, мои просьбы и готов повергнуться к стопам великодушного Монарха, чтобы умолить Его о сострадании к моему бедственному положению. В доказательство моего раскаяния в моих заблуждениях я бы весь лист сей, на коем пишу, оросил бы слезами, но горесть иссушила их. Наконец, если я уже не заслуживаю от Вас никакого призрения, то троньтесь печалью моих родных, которые, вероятно, льют слезы о моем несчастном положении! Они и я будем вечно воссылать Молитвы свои к Всевышнему о благоденствии Вашем...
Подпоручик Андреевич-второй».
3 июня 1826 года.
«Наше большое дело началось, дорогая матушка; вот доклад комитета, который не мог быть приготовлен ранее сегодняшнего утра; счастлив, что могу повергнуть его к Вашим стопам...
..Что касается нашей работы, то она идет очень хорошо, несмотря на глухоту князя Лопухина и глупость князя Лобанова, которые немало способствуют замедлению дела и нарушают декорум.
Николай».
39. В ту ночь крепость не спала.
Слышались почти неразличимые шорохи, приглушенные многопудием дикого камня голоса и несуществующая музыка.
Белые ночи прошли. Эта была сутемной. От Невы поднимался туман и, круто смешиваясь с тем, что приволокся с моря, тек по городу, окутывая его густой пеленой.
Было чуть знобко, но легкое движение воздуха с полей, вопреки движению тумана, доносило запах устоявшегося лета и еще что-то такое волнующее, поднимающее с исподу души страстное желание жить.
Их вывели из казематов на изломе ночи, когда глубже всего спится.
Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин ночь перед казнью провели в одном каземате. Это было их последним желанием и единственной просьбой. Бестужев-Рюмин более всего нуждался в те часы в дружеской поддержке.
Они шли вместе, и Сергей, обнимая друга за плечи, говорил ему по-отцовски назидательно и нежно, что никакой казни не будет, приговор отменят. Бестужев верил.
Муравьев-Апостол, так и не залечив полученных перед арестом ран, был худ и бледен, но шел легко, держался спокойно.
Стража слышала его слова, обращенные к другу, видела, с каким доверием слушает их Бестужев, и солдаты верили, что все обойдется.
Пестель, Рылеев и Каховский сошлись с Муравьевым и Бестужевым уже при выходе из куртины.
Пока офицеры стражи переговаривались о чем-то у замкнутых ворот, приговоренные стояли рядом плечо к плечу, молча следя за происходящим. Все они исповедовались и приняли причастие. Каховский от исповеди отказался и был несколько возбужден предстоящим, но страха не испытывал. Он стоял, отвернувшись от Рылеева, и улыбался незнакомым Муравьеву и Бестужеву. Не знал он и Пестеля, но искренне пожал при встрече его руку.
— Господа, — сказал Пестель, — призываю к мужеству. Мы продолжаем...
В тесном и мрачном помещении, куда их привели, потребовали надеть несуразные груботканые балахоны, повесив на грудь каждому по доске с надписью: «Цареубиец».
— Взамен орденов, — сказал Каховский, обращаясь к Нестелю. На Рылеева он по-прежнему не глядел.
Вошел священник, отец Петр, который должен был сопровождать приговоренных к месту казни.
— Можете прощаться, — сказал он, предлагая охране выйти.
С ними вышел и Пестель, поскольку был лютеранин.
— Скажите мне свое последнее желание, свою последнюю просьбу, — убедившись, что двери за охраной плотно закрыты, сказал отец Петр. — Я запомню и постараюсь исполнить ее. А что не в моих силах, то буду молить об этом всемогущего бога!..
Приговоренные обнялись друг с другом, но Каховский и тут отвернулся от Рылеева, не позволив ему подойти к себе.
— Смирись, сын мой, — сказал вкрадчиво отец Петр, — все равны перед господом. Выкинь из сердца горечь обиды...
Каховский не ответил. А Рылеев тихо заплакал.
— Петр... — сказал, но голос сорвался, и он, низко склонив голову, первым подошел к священнику.
Рыдания мешали говорить ему, и тогда Муравьев-Апостол сказал:
— Умейте умереть, поручик!
Бестужев-Рюмин вздрогнул и с ужасом поглядел в бледное лицо друга. Тот нашел силы улыбнуться и подошел под благословение.
Все происходящее творилось будто бы во сне. Нереальными были движения людей, их голоса, их время...
И только Каховский, искавший давно и безуспешно смерти, смотрел на все вполне реально, ожидая скорого предела.
Одинокий во всю жизнь, он и тут, на краю, был одинок. Люди эти, кроме Рылеева, ему незнакомы, и те, что сидели по казематам, тоже далеки, ни с одним из них у него не было ни душевной, ни родственной близости. Во время следствия он чувствовал эту отрешенность, страдал и желал единственного — никогда более не возвращаться в мир.
Император, разгадав его одиночество и его ищущую покоя и добра душу, при первом допросе кинулся к нему, заплакав и величая Петром Андреевичем (был Каховский Петр Григорьевич, но с легкой руки Николая и на тот свет ушел с чужим отчеством).
Царь плакал при нем — ничтожно малом человеке. Он поверил Николаю и потом, находясь в счастливой одержимости, писал ему искренние письма о переустройстве правления, о всеобщей пользе, просил облегчить судьбу нескольких невинных молодых людей, которых он принял в общество всего за неделю до событий 14 декабря.
И потом, когда ему стала ясна подлейшая монаршая ложь, никому не открывал своего сердца, сторожась всех.
В последнюю минуту прощания он сказал отцу Петру:
— Молюсь за государя, ибо палачу хуже, чем повешенному...
Первая половина фразы была точно передана монарху, и тот растрогался, присовокупив:
— Боже, но я не знал, что Каховский поэт. У нас слишком мало талантливых людей, чтобы они погибали на эшафотах...
Туман стал гуще. В сутеми чернели немногочисленные войска с выдвинутым вперед взводом барабанщиков, а еще дальше неслышно собиралась толпа.
— Петр, прости, — услышал Каховский голос Рылеева рядом с собой, когда на головы им надели мешки, но ничего не ответил, ощущая, как рядом, сопя и задыхаясь, возятся палачи с телом полумертвого Бестужева...
И в это время Пестель спокойно и внятно крикнул:
— Будьте вы прокляты, палачи! Свобода!
— Свобода! — откликнулся Сергей Муравьев-Апостол.
И Каховский, набрав в легкие как можно больше воздуха и ощущая полет, с радостью произнес:
— Свобода!
Генерал-адъютант Голенищев-Кутузов, руководивший казнью, крикнул с торопливостью, так не подходившею к происходящему, команду:
— Марш!
Загремели барабаны, заглушив сильный голос Пестеля, и палачи выбили из-под казнимых доску...
Что-то закричали в толпе, барабаны смолкли, и Каховский снова увидел туманное утро, темные шеренги войск и небо.
Он лежал среди обломанных досок, зажатый двумя тесинами. На шее болтался обрывок веревки, мешок сорвало, и он снова видел землю.
Пошевелил связанными за спиною руками и понял, что жив.
— Господи, мне и смерть приходится прошибать лбом, — сказал громко первое, что пришло в голову.
Вокруг рухнувшего помоста суетились офицеры. Мелко семенил, спешившись, генерал Голенищев-Кутузов.
Каховский попробовал встать и встретился взглядом с Муравьевым-Апостолом.
— Господа, где веревки?! Веревки где?! Веревки?! — кричал Голенищев-Кутузов, и Муравьев, сплевывая кровь с разбитых губ, посоветовал ему:
— Сними свои аксельбанты, палач!
— Эх, Россия! И повесить-то как следует не могут... — Каховский,
вскинувшись телом, встал на колени, потом на ноги.
Поднимался и Муравьев-Апостол.
Завалившись на бок, все еще с мешком на голове, лежал живой Рылеев, тихонько постанывая.
К мученикам спешил священник.
Тела повешенных Пестеля и Бестужева-Рюмина были уже неподвижны...
Действующий на земле закон запрещал повторение состоявшейся казни, если приговоренный остался жить.
Запасных веревок не оказалось, и за ними побежали в ближайшие лавки офицер и два унтера.
Присутствующие на казни члены следственного комитета Бенкендорф, Адлерберг, Чернышов отошли в сторону и совещались.
Голенищев-Кутузов, не в меру волнуясь, твердил одно и то же:
— Скорее повесить! Скорее!
Общего согласия между членами Тайного следственного комитета не вышло, и решено было положиться на волю господа.
Бенкендорф предложил выход — срочно сообщить царю о случившемся.
— Его императорское величество отклонил от себя судьбу этих пятерых, — резонно возразил Адлерберг.
А между тем посланные за веревками поднимали с постелей лавочников, требуя товар, которым те не торговали, и, удаляясь от места казни, сами того не подозревая, поднимали все новых и новых свидетелей происходящего на кронверке петербургской крепости.
На востоке поднималось солнце и спешило по привольным российским весям к столице. Увидеть его Муравьеву-Апостолу, Каховскому и Рылееву было не суждено.
Казнь совершилась вторично.
Голенищев-Кутузов докладывал в донесении царю:
«Экзекуция кончилась с должной тишиной и порядком как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались, но скоро опять были повешены и получили заслуженную смерть.
О чем Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу».
Это была вторая объявленная казнь после отмены ее в России тому уже много лет назад.
Первым, в нарушение закона, казнили Емельяна Пугачева...
Ни среди казненных, ни среди осужденных в ту ночь Кущина не было.
40. Ну вот и Агадуй. Точно такой же, не изменившийся за сто с лишним лет, которые минули с того самого дня, когда писал Кущин своей сестре.
Письмо это Стахов помнил наизусть. Читал его бесконечное число раз и вот теперь видел читанное наяву:
«Плоская безжизненная степь, малые горы у близкого горизонта. Сопка, в подошве которой внутренняя тюрьма за высокой каменной оградой. Гора-верблюд с одинаковыми холмиками двух вершинок, и другая — поменьше, где кладбище...»
Где, вероятно, и его могила, наверное, стертая с лица земли. А может быть, все еще цел безымянный крохотный огрудок, тесно заросший живучей степной травою, хранящей крохотные луковки, которые накоротке в весеннюю благодатную пору выбрасывают первоцвет алой и живой капелькой крови.
Прорастет первоцветом сердце, теплый комок...
Как повезло, что новый поселок и комбинат выстроили за сопками, в четырех километрах от старого Агадуя.
Ничего не тронуло тут время: и горы те же, и сопки, и небо, и северо-западные вышние ветра стремительно гонят мелкие перистые облачка, а понизовый ветер приносит за каменную ограду с юго-востока едва-едва различимый запах застепных лесов и большой воды.
Ограда кое-где рухнула, образовались заросшие бурьяном прогалины, нет тяжелых ворот, но ржавые вереи все еще выступают из дикого камня.
От тюрьмы остались развалины, но, как будто бы нарочно, сохранило время и эту лестницу, и этот коридор, и единственный узкий проем в стене — дверь в каземат, а теперь в пустоту, в простор, в вечность...
...И пока в безмолвии камня звучали эти шаги, Кущин окончательно проснулся и стал ждать. Шаги приближались к его каземату, и он, так долго живший в заключении и знавший все, даже самые тайные звуки темниц, понял, что час его жизни истек.
Встретить смерть он хотел стоя и резко поднялся с постели в тот самый момент, когда из распахнутой мгновенно двери полетело в лампадку что-то мягкое, гася ее. Они боялись света! Они скрывали лица! И Кущин, почти встав, был сбит с ног, и боль, нанесенная чем-то тупым в сочленение черепа с позвоночником, повалила его навзничь, и несколько рук суетливо и бестолково зашарили по телу, находя горло, а кто-то уже и срывал с шеи медальон, ладанку и крестик — единственное, с чем он никогда не расставался все долгие годы тюрьмы и ссылки. Его душили, распластав на постели, но он не ощущал этого, вообразив себя стоящим на краю черной ямы, с распахнутой грудью, куда метили тяжелые, восемнадцатифунтовые ружья, стоял и улыбался в лицо своим убийцам, принимая единственно достойную смерть для чести русского офицера…