Рассказы

Дорога


За оттепелями пришли морозы. Весь декабрь был теплым. Наметало мягкого рыхлого снега, а потом таяло. Текло с крыш, в погреба, как по весне, хлынула вода, ожили овраги, и в них загудело, вспухли рыжие ручьи, и река вспухла.

В один из таких дней убрало с полей снег, и красные пашни лежали нагие, совсем как перед пахотою, но земля не пахла тем особым запахом близкого зачатья, а была мертвой.

Под Новый год повалил снег, сыпало дня три, и все вокруг выбелило. Но в самые кануны опять оттеплело, таяло и моросило вплоть до первых чисел января.

Мороз пришел разом. На глазах сырой юго-восток завалил печные дымы и ветер сменился на северо-западный. Еще капало с крыш, но уже хрустела под ногою ломкая кромка льда, пощипывало щеки и воздух становился студеным и острым.

С вечера мы собрались впервые за эти новогодние дни на волю, побродить зимою и, если удастся, выйти к тихой и древней обители — Старому Спасу.

Место это за рекой Лопасней освящено русским духом.

Тут на покатой горушке, окруженной золотой сосною, среди белого выполья зимою и в праздничной (всегда праздничной) зелени весною и летом, а осенью осветленной листопадом, стоит храм Спаса.

Стоит он на старом славянском погосте. Еще можно разглядеть сторожевой вал, рытье — канал, смыкающий старое русло реки с новым, неширокий въездной изволок со стороны рытья да ямы — останки немногих жилищ. Летом в кротовых холмиках-закопушках легко можно найти черепки древней посуды.

Сохранилось там еще и здание церковноприходской школы. Почти метровые, кирпичной кладки стены, широкие проемы окон, из которых с мясом выломали решетчатые переплеты рам, посрывали двери, но косяки вынуть не удалось, и верейные столбы и притолоки тоже; крепко и навсегда поставили их прежние мастера. Белый изразец из печей не удалось извлечь, и его побили, кое-где похабно расписав несмывающейся краской.

Я всегда и доныне теряюсь в догадках, каким образом удается современному варвару разжиться такой вот краской в самых неожиданных местах.

То словотворчество хама возникает на недосягаемой высоте колокольни и даже купола, как это было прошлым летом в нашей деревне, когда на храме Александра Невского, выстроенного крепостным Орловых русским зодчим Бабакиным, появились мерзкие рисунки и надписи; то и вовсе необъяснимо — среди пустоши таежного безмолвия возникнет позорная мета на одинокой скале, то распишут кедр, то оставят автограф во всю ширину крепостной стены в одном из кремлей, охраняемых государством.

Неужели специально, собираясь в поход, запасаются кистями и краской?

Стены в Староспасской школе расписаны обильно и от души.

Я помню эту школу еще действующей. Вернее, еще не разоренной. Потому что, когда я впервые попал в нее, была зима сорок первого года, лютая и тревожная, школы повсеместно не работали. Только что через нашу деревню прошли разрозненные отряды отступающей Красной Армии, и даже не отряды, а группки убитых отчаянием и горем людей, одетых в военную форму и плохо обмундированных, совсем не военных, сбившихся по десяти — пятнадцати человек вокруг одной винтовки — ополченцы.

Война прокатилась совсем рядом и замерла... Были тихие зимние дни, какие-то настороженно молчаливые, словно бы затаившиеся. Я знаю такое состояние в нашей природе и всегда, встретившись с ним, неосознанно возвращаюсь сердцем в те дни, и становится мне тогда так необъяснимо тревожно, так тоскливо, что на мгновенье защемит сердце и близкие слезы подступят к горлу.

А потом загрохотало. Грохотало и днем и ночью, и не было тому конца.

— Это хорошо, — сказал ночевавший в нашей избе старичок ополченец. На все у него было хорошее объяснение.

— Немцы под Москвой.

— Хорошо. Исстари изученный прием. Военная хитрость. Заманить в глубь России и уничтожить.

— Правительство выехало из столицы...

— Хорошо. Вспомните Кутузова. Наполеон обрел Москву и потерял войско...

Целый вечер говорил так старичок, и его слушали. Пришли соседи, пили еще не военный чай, а наша хозяйка, баба Кланя, особый — фруктовый. Тогда продавался во всех сельских магазинах плитками в обертках.

— Все будет хорошо, — говорил старичок, и ему верили.

Ночью мы с мамой вышли на волю. Она тихонечко собралась, поднявшись с постели, а я никак не захотел оставаться один в нашей боковушке.

После жаркой избы на улице было очень холодно, по белым застругам сугробов пробегала поземка, но мы, утопая в снегу, вышли все-таки на зады усадьбы и остановились, застигнутые сильным ветром. Он дул из-под реки на поле и с поля на деревню и нес с собой, кроме острой снежной крупки, окатистый гул, наполнявший все вокруг. Там, где был наш дом, наша Лопасня (в деревню мы переехали до Октябрьских праздников), ярко пламенело небо.

— Нефтебаза горит, — предположила мама. — Как наш папа там?

Мне стало так больно и так горько, я словно бы услышал в себе ту еще не осознанную опасность, грозившую отцу, и попросил про себя — я так часто делал в детстве, когда становилось страшно, — ни к кому не обращаясь:

— Пусть будет хорошо папе... Пусть будет хорошо. Прошу Тебя, пожалуйста!..

То ли прекратился ветер, то ли привыкли к нему, но мы по узкой стежке вышли с мамой на санную дорогу и тихонечко пошли по ней навстречу все нарастающему гулу и зареву.

Вероятно, ночь тогда была светлой, а может быть, доходили отсветы большого пламени, но я хорошо запомнил открывшуюся пойму реки с крутым береговым урезом старого русла, на котором густо росли сосны, за рекою белый-белый простор с черной бровкой далекого леса, и на нем, на этом просторе, едва приметные очертания каких-то строений.

— Это Старый Спас, — сказала мама. — Там, в школе, живет Анна Ивановна, как-нибудь навестим ее.

А на следующий день через нашу деревню хлынула сибирская конница, потом пошла пехота. Краснолицые здоровые парни, в белых полушубках, в серых валенках, торопливо шли все туда же, за околицу, к Старому Спасу, к Лопасне, и это их движение совсем не было похоже на войну.

Они пели, широко раскрывая рты, какие-то очень, до слез, близкие, родные, но незнакомые мне песни. А в легких санках, обгонявших их сыпучие ряды, лежал молодой генерал в роскошной бекеше, и при виде его еще шире распахивались рты, бойчее двигались громадные валенки, и нам всем казалось, что вот и конец войне.

Я вспоминал все это в то самое посленовогоднее утро, в которое мы решили пойти в Старый Спас.

Было еще темно, когда встали. Дом наш, недавно срубленный, похрустывал и щелкал, встречая первую обжитую зиму. На воле было морозно и тоже пощелкивало и похрустывало. Недавние ростепели давали о себе знать.

Мы медленно пошли к дороге по хрусткому снегу краем большого поля, которое я помню вот уже сорок лет. В сорок втором году мы шли из Баранцева с мамой сюда, в Талеж, зимним солнечным днем.

Вышли еще поутру, когда солнце, только поднявшись, слепило, и великая белизна той зимы разом темнела, до боли обжигая глаза. Я прикрывался рукавичкой, стараясь спрятаться за мамину спину, а она шла навстречу солнцу легко и весело, не замечая моих борений со светом.

Солнце поднималось выше, и все вокруг обретало ясность. И снова белели снега, белели крыши деревни Мальцы, раскинувшейся широко вдоль глубокого родникового оврага, поблескивал санный, укатанный до черноты след, вкусно и душисто пахли крохотные клочки сена, утерянные обочь дороги, сладко пахло конским потом, когда нас обгоняли неторопливые розвальни, а впереди, сопутствуя нам, широко лежала река, упираясь где-то далеко-далеко в высокий кряж, заросший черным лесом.

Теперь, спустя сорок лет, мы начинали свой путь с этого кряжа, и я словно бы возвращался в то далекое прошлое по той же самой дороге.

В природе было чисто, и солнце, которое так редко баловало нас весь декабрь, помалу светило в спину, но дул сильный северо-запад.

Ничего необычного не было в том утре; много побродившие на своем веку, мы привыкли к смене пейзажей, времен года, людей, настроений, к смене всегда неуловимого времени, к тому, что окружало и окружает нас на земле.

Но есть одно, к чему невозможно привыкнуть и что, в конечном счете, невозможно постичь: это то, что происходит в нас самих и с нами...

Что происходило тогда со мной в тот далекий зимний день, от которого отделяет меня сорок лет жизни? Ничего. Но почему та дорога запомнилась мне до мелочей, до самых крохотных примет? Я помню даже мерзлый конский катышек с белым изломом, который гнал по дороге, поддавая его валенком от самых Малец до деревни Попово.

Что творилось тогда во мне, затверждая в памяти до поры до времени эту дорогу, это солнце и снег, мамину прямую спину с чуть капризными плечиками...

И что происходит теперь, спустя сорок лет, когда я иду той же дорогой и тоже с родной, любимой женщиной.

Между тем днем и этим, между той женщиной и этой лежит вся моя жизнь. И та же дорога...

Но удивительно, я слышу в себе необъяснимое, какое-то бездумное ликование, радость и бесконечность, точно то же ощущение, не изменившееся за сорок лет.

При начале пути что-то покалывало в сердце, шел с трудом. И я, как в начале той дороги сюда, но не от солнца, а от чего-то другого, мне самому неясного, пытался прикрыться за спиной любимой, и было это, вероятно, оттуда, где мальчик искал спасения от света за спиной матери.


Двухголовый


Гаврила Стрелов собрался на заимку к покосам. И отец, и дед, и прадед, сколько помнил, ставили на зиму зароды. Сено оттуда никогда не вывозили, скармливали за промысловое время зимующим там коням.

Гаврила нынче держал коня, но его сыновья и зятья на охоту вылетали вертолетом. И охотились они нынче далеко от стреловской заимки, хотя и тут пушнину можно было брать без опаски. И соболь водился по таежным вискам, и белка, а что касается ондатры, так ее было даже чересчур густо в кормовитых стреловских озерах.

Гаврила в поездку сговорил с собой пятилетнего внука Генку и был этим весьма доволен. Три месяца назад он схоронил свою старуху. И вот теперь, как только оставался один, она являлась ему. Это не пугало, но как-то смущало, настраивало на похоронный лад. Случалось, он умолял старуху оставить его, не тревожить, но она молча глядела, не внимая словам.

Давно уже на Авлакан-реке поменяли охотники дедовские шитики на дюралевые «казанки», но Гаврила все еще плюхал на старой посудине. Ладно сшитая, густо просмоленная, с громадным носовым багажником, куда можно при случае упрятаться от непогоды всей семьей, стреловская лодка высокомерно и гордо бороздила заметно помутневшие за последние лета воды реки. Стационарный мотор, в просторечии — трещотка, вопреки всем инструкциям и гарантиям, безотказно тянул любой груз вот уже много лет, пожирая при этом до смехотворности мало бензина.

Загрузив шитик, Гаврила без дела потоптался на берегу, перхая и как-то смущенно сморкаясь, потом решился и, сказав внуку: «Погодь-ка, однако», побежал в село мелкой стариковской рысцой.

Генка уселся на самом носу шитика, стал подманивать рыбью мелкотню, поплевывая в воду. На каждый плевок сикилявок собиралась уйма, и они устраивали такую чехарду, что вода словно бы вскипала.

Смущенно покашливая, вернулся Гаврила. Лицо у деда было простецки-плутоватое, а нос, крупный и весь в ямочках, как резиновая губка, предательски алел.

— Ты зачем пил? — спросил, обидевшись, Генка.

— Чо ты, чо ты! — еще больше смутился дед и заперхал не переставая: — Кхе-кхе-кхе…

Он действительно (для того и бегал в село) маленько выпил. Да и разве это выпивка — кружка только-только ставленой браги, резко шибающей в ноздри дрожжами. Но и не выпить он не мог. Мучило его: устоялась аль нет? А тут случилось, что не было в избе невестки, никого не было: как не попробовать!

Теперь в животе у Гаврилы поигрывало, подкатывало к горлу, и он даже в утайку икнул, но и согревало внутри, и куражу маленько давало.

Погоды устоялись. Июль палил вовсю. И уже потягивало по реке ставленным сеном, хорошо пожухлой гребью и чуть уловимо — пожарами. Где-то горела тайга.

Солнце пылало, но тут, на стрежне, при малом ходе шитика было свежо и даже чуть ветрено. Мокрец еще не появился, да и комара в нынешнем году пока было мало. Генка, пошарившись глазенками по берегам, заскучал, сморился и залез в багажник. Укрывшись с головой дедовской брезентухой, заснул там, и только две крохотные пяточки резиновых сапог выглядывали наружу.

Гаврила смотрел на эти пяточки, отвлекаясь от фарватера, и трогательная нежность переполняла его сердце. Ему мнилось, что никого не любит так Генка, как его… И еще понял он, что ему очень не хочется — туда. Все еще чего-то не дожил, не досмотрел на этом свете. Все еще жить охота.

Густо и чуть даже горячо пахнуло на Гаврилу свежей гребью. Замаячили впереди серенькие лоскутки пологов, кони замаячили, люди.

Ну как тут не пристать, если и младший сын, и младшая невестка — мать Генки — робят с покосчиками?! И Гаврила свернул к табору. Его вроде бы и не заметили, не покричали с берега, давай, дескать, сюда. Но это не смущало. У таежных людей не принято зазывать: ежели надо, то и сам заедет. Гавриле было надо. На самый обед успел.

— Давай, дедушко, садись, — сказал бригадир, чуть сдвигаясь.

— Ешьте, ешьте, — отказывался Гаврила. — Я хлебал ужо.

— Ужо не теперя, — сказала повариха, брякнув на стол миску кулеша.

— Давай, давай, — уговаривали покосчики.

А бригадир уже и разливал по кружкам — за ударный труд.

Это и поддало решимости Гавриле.

— Папань, где Генка? — спросила невестка.

— Дак в шитике, однако. Шплит. Пошумляй, девонька. Пускай исть бежит.

— Наистся ишо, — сказала невестка и кивнула на кружку: — Вы, папаня, не очень. На реке ить…

— Ладно, — сказал сын, строго глянув на жену, — яйца курицу не учат.

После обеда покосчики разбрелись по тенькам всхрапнуть. А чуть захмелевший Гаврила пошел вместе с бригадиром поглядеть гребь да сметанные уже зароды. Травы нынче были великие, и брали их в самый аккурат с медовым цветом. И как не бывало давно уже в сенокосную пору, стояли долгие вёдра.

— Чай! В аккурат — чай цайлонскай, первый сорт, — говорил Гаврила, забирая в жменю сухую траву и поднося ее к огненно-красному носу.

— Неделю бы дал еще. И вот как бы подобрались — былочки не осталось бы, — сказал бригадир.

— Он старенький, — сказал, хохотнув, Гаврила. — Ему на пенсию пора.

— Кому? — спросил бригадир.

— Да Илье-старичку. Пророку. Скажут ему там: «Батюшка, людишки-то жнут и косят». А он: «Авось? Чаво? Ждут и просят?» И пошлет дожжок. Старенький…

Они долго ходили покосами. Гаврила упрел, пресно запахло его потом. Ручейки побежали меж лопаток, по сухой ложбинке, липко обметало шею. И он вдруг схватился:

— Чавой-то я с тобой, паря, днюю? У мине у самого сено еще не ставлено. Побегу! Ишь, забалаболился, старый дурак!

Побежал стукотливой частой рысцой. Когда сбежал к самому табору, нежданно-негаданно привалило.

— Батя, иди-ка сюда! — позвал из-за кустов сын. — На-ко освежися, — и подал отцу пенливую, до ломоты в зубах остуженную кружку хмельной, настоявшейся браги.

— От спасибочко, сынок! Не здря тебя ростил…

— Давай, давай, дедко! — перебили сотоварищи сына. — Тяни. Не ровен час, застукают нас!

Гаврила в один гык выхлестал кружку.

— Генку кормили, нет? — спросил, утираясь.

— Кормили, кормили! Ступай, батя!

В шитике по-прежнему из-под брезентухи темнели пяточки Генкиных сапог. И Гаврила умилился им. Хотел было полезть в багажник почеломкаться с внуком, но, вспомнив, что тот убежденный трезвенник и что никто другой, как Генка, не корит так деда за выпивку, отменил намерение.

Ставленная крутая бражка скоро дала о себе знать. Все вокруг вдруг порозовело, выяснилось, и река стала мягкой.

Хорошо было на душе Гаврилы. Запел он, как принято было на Авлакан-реке, во все горло. Пел, отчаянно затягивая окончания слов, а слезы текли и текли по его щекам, мешая петь, осаживая голос. И ему было хорошо.


Стоим на страже всегда, всегда!

А если скажет страна труда… —


отчаянно орал Гаврила, перекрывая стук мотора, но и осипло. Голос вконец сел, и в горле стало щемливо и сухо, а в груди как бы поселилась легкая и приятная боль — напелся вволю.

Ткнулся Гаврила взглядом туда-сюда и вдруг накололся на брезентовый вещмешок Никиты Запрягальщика — баба навязала завезти мужу на покос. Поднял мешок, переложил на другое место. Стукнулись в нем одна о другую консервные банки, вроде что-то глухо булькнуло.

«Консерва, — подумал Гаврила. — Вся жизнь консерва». Он почему-то стал раздражаться и даже немного досадовать на жену Запрягальщика.

Раньше на покосы брали хороший оковалок подвяленной на черемуховом дыму медвежатины, солонинку захватывали, лосиную губу да оленьи языки, хлебы пекли такие, что по неделе запах и пышность не теряли, пирог с тайменем, бруснику со сливками… Да мало ли чего выдумывали стряпать хозяйки, готовясь к страдной поре.

А перед промыслом, что делалось в селе! Всей семьей садились лепить пельмени. Гаврила обычно тесто готовил сам. Доверял жене только колобу скатать, а сам, засучив рукава, принимался месить, лупить да охаживать мужичьей ладонью. Сочни раскатывал тоже сам. Под рубахой на плечах вспухали каменные желваки мускулов, жилы на руках надувались, словно делал он непосильную, тяжелую работу. А сочень тем временем тончился, проглядывала сквозь него скобленая столешница, каждый сучок, каждая трещинка становились видны.

Допоздна, до ночи сидели за столом и лепили всей семьей — и стар, и мал. Готовые пельмешки на досках выносили в кладовую на мороз, а выдержав достаточно, высыпали в мешки. На первые крепкие морозы ставили молоко. Малаша разливала его по плоским чашкам. Замерзшие белые кругляши стопочкой уставляла в кладовке на полках. Готовили к промыслу и дичину, и говядину, и хлебушек, и уж обязательно сухарь. Сухарь делать было тоже большое искусство, чтобы не получился каменным, — не размочив, не укусишь, — а так, чтобы пахнул каленой рожью и рассыпался во рту, давая радость.

За Долгим плесом начинались охотничьи угодья Запрягальщика, а чуть дальше вниз, и его покосы.

Гаврила причалился чуть повыше наторенной тропки, вымахнув тяжелый шитик на белую косу. Подумал разбудить Генку — больно заспался парнишка, — но пожалел. Вспомнил: мальчонка прошлую ночь всю напролет протолокся на реке с удочкой. Утром они и позавтракали его уловом. Славная жареха получилась. Добытчик Генка. Пять годов, а добытчик.

— И водки не пьет, — прихихикнул Гаврила, кинул на плечи мешок и пошел берегом в гору. Косил Никита за свалком, в пойменных низинах, километрах в трех от реки. — Вот хитророжая скотина, — поварчивал Гаврила, шагая напрямик к покосам. — Лодку ить свою не пригнал. Бензина жалеет. Люди в попутную его сюда привезли, люди продукт свозят. Ну и хитророжий…

Но зла к Запрягальщику не имел.

В мешке явственно побулькивало, и Гаврила безошибочно определил для себя по звуку:

— Одна так булькать не будет. Аккурат как у двух бульк такой.

Смущало только, что Запрягальщик окажется не один и потому пойдут тары-бары, а Гавриле надо торопиться…

…Возвращался он к лодке в розовом настроении. Ноги сами несли, а глотка легко и без остуды выводила:


Прицелом точным — врага в упор!

Дальневосточная, даешь отпор!

Краснознаменная… —


тут он умерил голос — застыдился внука — и допел уже шепотом, оборотившись в попятную:


Смелее в бой! Смелее в бой!


К лодке подходил на цыпочках, предполагая объяснения с внуком. Но по-прежнему из-под брезентухи торчали черные пяточки сапог, и по-прежнему захотелось почеломкаться с внуком, даже куда сильнее, чем раньше, но он и этот неукротимый порыв унял в себе.

Мотор не хотел заводиться, и Гаврила виновато поглядывал на багажник, производя резкие движения, от которых шитик, снятый уже с мели, жестоко раскачивался. Течение подхватывало посудину и гнало, куда и надо было, а Гаврила никак не мог запустить «трещотку».

Запрягальщик, охваченный чувством единения, выбежал на мысок за излучиной и кричал:

— Га-аври-и-ла-а! Дру-у-у-х! Не забы-ва-й-й-й! Гаври-и-лушка!

Гаврила погрозил ему пальцем: дескать, не ори, ребенок спит. Но тот не понял и тоже стал грозить пальцем и заливисто хохотать, пока речной путь не смыл его, заведя за холог[1].

Наконец-то Гаврила понял причину строптивости мотора — была перекрыта бензоподача. Он всегда, останавливаясь, перекрывал краник, а вот теперь не открыл.

«С чего бы?» — удивился и чуть было не сыграл за борт — шитик сильно качнуло. Он попытался установить причину этого неожиданного качка и опять, к удивлению, понял, что сам раскачивает лодку. Твердь под ногами стала ненадежной.

Что происходило дальше на реке, он не помнил. Осознал себя Гаврила уже в сутемень, приткнувшись к причалу своей заимки.

— Ба-б-шки-свет, ить ночь! — удивился, ровно ничего не помня.

Жажда великой деятельности обуяла Гаврилу, и он, вытащив на сушу шитик, стал выгружать шара-бара: продукты, косы, грабли, кухонную обиходь, постель, одежку и наконец решил вынести на руках Генку.

Он осторожно снял брезентуху, нагнулся, влажнея глазами, и вдруг как бы осох весь. Под брезентухой внука не было. Лежали один к другому его резиновые сапожки, была малая лунка в сене — пролежь, но Генки не было. Гаврила схватил один сапог, потом другой, взглянул на них, будто Генка мог спрятаться в голенищах, охнул, распрямляясь, озираясь вокруг.

«Что за наваждение! Нету! Эй, не шути! — хотел крикнуть, но радостная догадка пришла на ум: — Сманили парнишку отец с матерью. Оставили у себя на промхозовских покосах. С того и сын расщедрился — поднес старику. Ах, сукины дети! Словчили».

Сухой страх, только что наполнявший Гаврилу, помягчел, разогрел тело и так же внезапно пропал, как и нахлынул.

Он забросил за спину потакуй с продуктами, заграбастал постель и пошел вверх по угору к зимовейке.

Июльские ночи все еще были белыми, и странный, чуть колдовской полусвет царил над миром. Река начала дымить, поднимая туман от воды, и он рыхлыми клубами подходил на теплой опаре.

Стреловская зимовейка, добротно срубленная, с тесовой кровлей, с железной трубой над ней, была как бы смазана этим туманом, но Гаврила ясно различал, что под теневой стеною, подле малого окошечка, кто-то сидит, поджидая его. Это был не Генка. Да и никого не было.

«Вот блазнится», — подумал Гаврила.

В зимовье было затхло и душно. В железной печке гудели комары, а битая беленая печь была молчалива и траурно чернела в челе. Показалось, что кто-то, теперь уже в зимовейке, сидит у стола. Но никого там не было.

Спать в зимовье Гаврила не лег, пошел на волю. Натянул на самом продувке полог, кинул на землю зипунишко, покрылся одеялкой и захрапел, отпугивая и комара, и зверя. Спал мало, но выспался вполне. Заторопился с косою на луг, не поев ничего, а только утолив жажду — выхлебал полведерка воды. Работалось Гавриле легко, он делал широкий замах и мягко, осаживая на пяточку, вел косу, не роняя в себе работника. Из всего села только у него сохранились такой захват, такая легкость в косьбе и такая чистота — до земли сбривал траву. Роса нынче была малая, и Гаврила, подумав, что ведра скоро уйдут, заторопился.

Весь день, не давая себе роздыху, он косил, ворошил и греб. Гребь поспевала быстро. К вечеру травы опять чуть-чуть занялись росою, и он косил вплоть до сутеми, до крика в пояснице.

И опять спал он мало и, не в пример с первой ночью, тревожно. Весь следующий день он не мог побороть в себе беспокойного ощущения, а к вечеру, когда солнце косо падало навстречу, из-под лучей вышла его старуха.

«Вот ведь куда приволоклася, за сто верст! — подумал Гаврила. — Не лежится тебе в могилке. Чего не лежится? Хорошая могилка, глубокая, сухая — сам копал…»

«Ну че, потерял парня?» — не разжимая губ, спросила старуха.

«Это почему ж потерял? — сказал он, падая сердцем и ощущая не то чтобы беспокойство, но страх. — У мамки с отцом остался Генка-то. На промхозовских покосах».

«Это кто же тебе сказал? — спросила старуха. — Сорока на хвосте принесла? Залил зенки-то, прорва, и потерял мальца!..»

«Иди ты!» — ругнулся Гаврила, но сердце зашлось болью, словно защемили его.

Старуха исчезла, но там, где стояла она только что, образовалась белая пустота. Так бывает, когда долго глядишь на живой огонь, а потом переведешь взгляд — и вот она, эта белая пустота, эта рваная дыра в никуда перед взором.

Вечером вовсе не было росы, не было ее и за полночь, когда зарозовело небо в месте подъема солнца. Где-то, где — и не определить, погромыхивало, и по небу метельно понесло ведьмины волосы.

Еще до ранней по нынешнему времени зари Гаврила схватился с лежки. Бесцельно поплутал покосами и вдруг, решившись, кинулся к шитику.

Мотор охотно затараторил с полуоборота, но впервые это не обрадовало, и впервые Гаврила пожалел, что нет у него новехонького «Вихря» и дюралевой «казанки».

— Не скоро доплюхаешься на этом хреновом паре, — бессовестно ругал он так долго чтимую, надежную и старую машину.

На промхозовских покосах Генки не оказалось.

— Ой! Ой! — вскрикнула невестка, схватившись за голову. — Ой! Ой, люди! Люди! Потерял! Потерял! Ой!

— Можа, в село утек?.. — растерянно сказал Гаврила. — Он проворный… Рыбу-от цельную ночь ла́вил… Тут вот тропочкой и утек?..

Слетали на «Вихрях» в село. Взбулгачили там всех, все перевернули, всех пацанов выспросили — не было в селе Генки.

— Я, однако, к Запрягальщику заезжал. Баба ево, однако, посылку наказала передать, — сказал Гаврила и с сомнением покачал головой: — Вернулся, а он этак тихонечко под брезентухой спал, пяточки чернели…

— «Пяточки»! — вскинулась невестка. — Где ты его утопил, убивец проклятый?!

— Цыц! — заорал сын и не выдержал — залился, даже с носу потекло.

На покосах у Запрягальщика Генки не оказалось. Не видел его Запрягальщик и не слышал, чтоб кто-либо голос подавал. Тихо все это время было, даже моторок на реке не было. Раз только нынче и проплыл на своей тарахтелке Гаврила.

— А может, он ушел, когда ты к Запрягальщику ходил? — спросил Гаврилу бригадир.

— Я его опосля видел, когда вернулся, — с сомнением ответил Гаврила.

— Так что же он, выходит, утоп?

— Нет! Нету, нету! — испугался Гаврила. — Зачем? Он реку знает, вот усю ночь рыбалил…

Нежданно налетела гроза, выполоскала мир, вымыла где какие следы были, где какие приметы — прибрала, очистила. Но неожиданно и показала один следочек, ранее вроде бы и не заметный. Гаврила сам его увидел на песчаном окоске, где чалил третьего дня шитик. Босой след, махонький, Генкин. И пошел он по-над рекою илистым обмежком прочь от Запрягальщикова покоса. Хотя и пропал скоро след, и смыла его гроза, и спрятала, положив траву, хотя и давно это было, но и то радость — тут был мальчонка.

Слабы были меточки, оставленные маленьким человечком, но их находили, вынюхивали их, одно слово — таежники-мужики. Что-что, а тропить зверя ли, человека ли умеют.

А кое-где след этот и ясным был — на илистой почве, на мягких глинах. Шел мальчонка, не роняя реки, паберегом. Куда проще подняться в сухие просторные боры и двигать там легко и свободно. Но он через ветловник лез, сквозь травы пробирался, а то и по самой кромочке у воды. Что ни дальше — приметней след.

Но обнесло всех страхом, когда увидели рядом с пареньковым следом большой, двумя мужичьими ладонями не прикроешь, медвежий след, а рядом еще один — поменьше.

— Матка с медвежонком, — сказал отец Генки, но каждый и без того это видел.

Шли медведи за мальчишкой, догоняли его.

Дальше следили. У таежной речки, что широко и глубоко впадала в Авлакан, пропали Генкины следы. То есть они были, и даже лежка его была, может, тут и ночь коротал. Много натоптано тут — к воде и от воды — и Генкиных следов, и медвежьих. И вот подходил след медведя к мальчишеской лежке, топтался рядом да вдруг и попер в намет в тайгу. Пустилась матка прочь от берега широким махом, и медвежонок за ней. Получалось, что унесла она Генку. Но ни крови не было, ни обрывков одежки.

Остальное время до темноты шли охотники по следу зверей, пока не потеряли. Увлек в сухие боры на жесткий ягель след. Но за все это время ни капельки крови, ни обрывочка не обнаружили, словно бы верхом ехал на медведе Генка.

— Примета должна быть, вот в чем хвахт, — говорили у костра, затаборившись, предполагая, что, если взял Генку зверь, должна быть кровь или другие признаки. — Приметы нет!..

Весь следующий день прошастали борами, выискивая хотя бы приметы матки и медвежонка, но и их не было.

— Улетели они, че ли? — ворчал бригадир.

А дед с отцом молчали, шли с другими в цепи, булгачили, орали, осипли оба:

— Ге-е-е-н-ка-а, Ге-е-е-н-ка-а!

Когда вернулись к бывшей Генкиной лежке, Гавриле вдруг поблазнилось, что видит он след уже на той стороне притока. Плавать Генка еще не умел, потому и не верилось, что смог он перебраться через глубокую, с живыми наносными берегами речку. Вступишь на такой берег — и ушел в мокрый песок по пояс, а мальчонок и по макушку уйти может.

Однако Гаврила разделся и, белея синеватым телом, полез в приток. Переплыл с трудом, течение тут было скрытое, напористое, затягивало старика в промоину под бережок у самого устья. Вылез, тяжело дыша, с бороды и усов катилась на лохматую седую грудь вода, красный нос посинел, и на самом кончике вспухла густая зеленоватая капля.

— Есть! Есть! — вдруг завопил Гаврила и телешом попер в кусты.

Он лез через густой ветловник, прикрываясь одной рукой, а другой проламывая себе путь, боясь потерять крохотную, но явственную тут цепочку Генкиных следов. Каждый пальчик отпечатался на влажном иле. Место низкое, влажное, и Гаврила легко читал, что внук не ослабел в одиночестве, шаг у него был хороший, не напугался встречи с медведями и шел вполне определенно и уверенно.

— Милянькай ты мой, касатушка моя, ягодка, — твердил совсем по-старушечьи Гаврила и лез, лез вперед, накалываясь на сухие прутья, обдирая в кровь кожу, не замечая своей наготы. — Жив детеныш! Жив! Потерпь, однако, потерпь!

За целый день не присели мужики, не перекурили, только и было остановки, когда нагнали Гаврилу и заставили одеться. Старик как бы вне себя был. И там, где пропадал след, где никто другой не видел никаких примет, Гаврила видел и шел, как поисковый пес, втягивая ноздрями воздух, низко пригибаясь к земле.

Далеко ушли мужики, многое прочли на земле, многое представили. Жив Генка, и где-то рядом. Ночи те, что страдовал дед на покосе, что прошли в поисках, определили по лежкам. Да и днем спал Генка и про еду не забывал: корешки ел, траву, кислицу собирал, много ее по паберегу было, и вызрела уже, ел раковицы, выгрызая у них гребешки, и еще много чего.

— Шутка ли — пятые сутки один в тайге, — переговаривались мужики. — Уцелел бы! Дай бог!

Дал. Нашли Генку уже в сутемень. Чуточку, на ноготок всего, взошла над тайгою луна — красная, большая. Окрасилась река багрянцем, поднялся над водой багровый туман — приметы все худые. Но вот и он, Генка. Свил себе гнездышко из сухой травы. Натаскал ее под колодину, ею же укрылся и спит себе, сладко посапывая.

Гаврила перед ним бросился на колени.

— Батя, не напугай!..

— Прости меня, Генушка…

Генка проснулся, строго посмотрел на Гаврилу:

— Ты зачем меня бросил, деда? — и заплакал.

Да и все кругом плакали — здоровые мужики-таежники, и я плакал, случайно попав в эту экспедицию, а Гаврила подвывал, тиская и лаская внука:

— Прости! Прости мя, Генушка! — и рыдал, словно огурцы глотал, целиком, неразжеванными.

А потом, спустя неделю, когда занепогодило и поваленная нами трава пьяно пахла на всю округу, мы сидели в стреловском зимовье и слушали Генку.

Точнее, расспрашивал его я. А он, занятый своим делом — строгал сухую чурку, — неохотно, по-взрослому, по-таежному отвечал.

Получалось так, что он, проснувшись подле Запрягальщиковых покосов, подумал, что они с дедом еще и не отъезжали с покосов промхозовских. Было жарко, скучно, и он, разозлившись на деда, потому что тот наверняка напился, решил наказать его. Снял сапоги, сунул их под брезентуху, слепил из нее себя и пошел на табор к матери, не подозревая, что они отъехали от тех мест на добрые сорок километров.

— Ну и что?

— Я шел, — сказал Генка.

— Кого видел? — спросил дед.

— Бабочек видел, птицу. Одна большая, а на хвосте дерьмо…

— Во! Во! — гоготал Гаврила, он на радостях, что с ним отпустили внука, что нагрянул на помощь я, был чуть под хмельком. Он торопил внука вопросами, предвкушая какой-то очень интересный для себя ответ: — Че ишшо видел?

— Медведей видел, — сказал Генка, чтобы только отвязаться от деда.

— Во! Во!

— Я спал, — сказал Генка, углубляясь в работу. Стружка так и брызгала из-под ножа. — Спал. А он меня лижет, лижет.

— Кто? — спросил я.

— Медмедь…

— Во! Во! — сдерживал смех Гаврила.

— Как лижет, Ген?

— А вот так, языком, — и Генка провел ладонью от виска к затылку. — Я проснулся, а он лижет. Голова здоровая, язык шершавый, чикотно… — И замолчал, засопел и даже плечиками передернул.

— Во! Во! — насторожился Гаврила.

— Псиной пахнет, — сказал Генка и замолчал.

— Ген, а потом? Что потом? — спрашивал я.

— Он мне вот тут лизал, — Генка сунул руку под коленку.

— Ну, а ты? — не выдержал дед.

— А я его по розе! Вот так! — Генка поднял ногу, взмахнул пяткой, показывая, как ударил медведя. — По розе я его!..

— По роже! По роже он его! — гоготал довольный дед. — Медведя по роже!

— Молчи! — грозно сказал Генка и пристально глянул из-под бровей.

— Молчу, молчу, — все еще на хохоте поднял руки Гаврила. — А кого ты еще видел? — спросил, переводя дыхание.

— Ну тебя! — сказал Генка и углубился в работу.

— Кого? — спросил я.

Он не отвечал.

— Кого? — спросил я у Гаврилы.

— Его спроси, — сказал Гаврила, готовый расхохотаться.

— Ген, кого ты еще видел?

Генка вздохнул обреченно, поглядел на меня выразительным взглядом: дескать, чего вам говорить, все равно не поверите. И ответил:

— Двухголового…

— Кого? — я растерялся, не ожидая такого ответа.

Гаврила отвернулся, не желая мешать мне, но шея его побагровела от натуги, так хотелось ему смеяться.

— Двухголового. — И, глянув на прыснувшего деда, рявкнул по-взрослому: — Выдь! Выдь отсюдова, тебе говорят!

Гаврилу как ветром выдуло из зимовейки.

— Смеется еще, — сказал Генка и засопел, отчаянно работая ножом.

— А кто это такой? — спросил я.

И мальчишка вмельк посмотрел на меня: не смеюсь ли? Я не смеялся.

— Двухголовый, — просто сказал Генка и повел плечиком.

Это было сказано совсем так, как если бы я спросил: «А кто такая Мурка?» — «Кошка», — ответил бы он. Вот так и о двухголовом было сказано.

— А где ты его видел? — спросил я.

— Он из речки вылез. Высунулся вот так. — Генка вытянул из плеч голову, повел ею туда-сюда. — И опять занырнул. А потом опять вылез, а потом опять занырнул. — И, убедившись, что я серьезно слушаю, сказал: — Он меня боялся.

Это было что-то новое, поскольку я сразу, только услышав о двухголовом, подумал: «Его кто-то или что-то сильно напугало».

— А ты его не боялся?

— Не… Он смешной!

Потом Генка, чуть торопясь и сбиваясь, рассказал, как шел за ним двухголовый, как тот купался в реке и лазал по кустарнику, как прыгал высоко и пропадал, а потом вдруг вылезал из реки.

— Так кто же это был, Ген?

Мальчишка посмотрел на меня удивленно и вполне резонно ответил:

— Двухголовый.

— А когда медведь тебя лизал, он был? — спросил я, подыгрывая мальчишке.

— Не. Он потом вынырнул, когда медведи убежали… Он меня через виску перевез.

— Кто?

— Двухголовый.

— А как, Ген?

— Очень просто. Взял и перевез. Вот так: чик — и тама…

Помнится, когда я узнал, что в тайге, неизвестно где, потерялся мальчишка, меня охватило какое-то нервное возбуждение, я почему-то тогда совершенно ясно подумал о том, что кончится все благополучно, мальчишку найдут, а мне обязательно надо быть там и расспросить его, как он шел один, где спал, что ел, что видел. И вот теперь, ответив на все эти вопросы неохотно и скучно, он беззаветно и даже приподнято сочинял о странном двухголовом существе.

— Он говорить не мог, — сказал Генка, — только пищал. — И, покосившись на дверь, зашептал: — Ты деду не говори, он обещался сюда прийти.

— Ген, он же не умел говорить. Как же обещался? — сказал я.

— Так, обещался, — сказал Генка. Его ничуть не смутило мое замечание.

— А какой он был? — спросил я.

— Вот такой и такой, — повел он руками по воздуху, очерчивая что-то весьма несимметричное и маленькое. — И еще с ножками.

Я дал Генке карандаш, свою записную книжку:

— Сможешь нарисовать?

Он долго пыжился, пыхтел, покусывая кончик карандаша, задумывался и наконец начал рисовать.

Одна страничка меняла другую. То не получался овал одной головы, то подводила другая, то что-то, только ему ведомое, не могло быть тем, кого он хотел изобразить.

И наконец он удовлетворенно вздохнул. Я только сейчас заметил, что в муках творчества Генка здорово устал.

— Вот, — сказал он, — вроде похож. Маленько похож.

С листа записной книжки смотрело на меня удивительное существо с длинной шейкой, на которой двумя продолговатыми дыньками сидели одинаковые головки с большими глазами, лопоухие, по-видимому, курносые, но лишенные ртов. И вот еще что было интересно: не имея губ, они все-таки улыбались и были весьма добродушны. Тонкая шейка их чуть утолщалась книзу и замыкалась плавным эллипсом, и в центре этого полукружья болтались беспомощно ножки.

Мне вдруг вспомнилось детство. Громадный пойменный луг, в травах которого я заблудился — отправился однажды искать чудо-реку Тунгуску. Мама прочла мне тогда рассказ об этой реке. И я нашел ее в лугах. Крохотный родничок бил из-под корней старой ветлы. Но показался он мне необъятным водным простором, куда я смело пустился на легком паруснике. Какое это было удивительное плавание!..

Я поблагодарил Генку за рисунок, спрятал записную книжку и вышел на волю. Где-то далеко-далеко на песчаной косе одиноко чернела фигура Гаврилы. Было сыро, едким дымком курились заречные озера, тучи все еще прижимисто двигались над тайгой, но в мире чувствовался уже и перелом погоды. Я пошел к реке, но только в сторону, противоположную той, где маячил Гаврила, и шел так долго, вдыхая пьяный запах гниющих скошенных трав. Я шел, и больше всего в жизни хотелось мне тогда встретить двухголового и не напугаться, не удивиться, а так вот запросто воспринять его в своем сознании, в мыслях, в сердце. Совсем так, как сделал это Генка.

«А если встречу, — подумалось тогда вполне серьезно, — то как же рассказать о нем, чтобы поверили мне люди? Нет, не поверят, — решил я. — Как бы ни рассказал — не поверят. А потому буду молчать, если встречу…»

Медлительная, мудрая, до сих пор загадочная и странная, река моей жизни вела и вела меня дальше, к синим горизонтам, к голубым проталинам неба, к быстротечным шиверам и тихим плесам. Даль обещала закатное солнце, чистую луну, звездное небо, свободу. И я шел и шел все дальше и дальше, надеясь и веруя…



Умелец


Он мой ровесник, даже чуточку моложе, но, знакомясь, вполне серьезно представился:

— Дядя Коля.

С тех пор и зову его так. Он высок, широк в лице, нос мясистый, пористый, в черных оспинках бывших угрей, глаза маленькие, но острые, смешливые и умные. Тем самым простоватым умом, который воровства хуже.

Плечищи широченные и все еще по-молодому вздернутые, ладонь сухая, сильная — ухватистая.

Речь у дяди Коли с подковырочкой, с ехидцей, уверенная и рассудительная. Он на все имеет свое мнение, и оно самое правое и решительное.

День знойный, не по-осеннему сухой и палкий. Солнце стоит в самом зените, а рядом крохотное облачко, словно впаянное, висит с утра недвижимо.

Дядя Коля конопатит дом. Нанялся он на эту работу не по нужде, не по желанию заработать, а так — «от охоты к перемене дел», как он сам выразился.

И не нанялся вовсе, о нем так сказать не только не современно, но в корне и не верно.

— Пришел попробовать, что получится, — так объяснил свое желание конопатить. — А расчет какой? Поставить, и на том спасибо.

Я обещал поставить, и он полез на стену, подмостившись кое-как, только бы не упасть. Потомственный «в кажном» поколении плотник дядя Коля работает сторожем в доме отдыха. С бывшей своей семьей, где есть три взрослых дочери, он разошелся давно, а теперь и окончательно.

— Закрыл им выдачу по случаю совершеннолетия, — объяснил окончательность своего разрыва. — Конечно, не шибко они на мне и разжились. Какой мой оклад — восемьдесят рублев, и крышка.

Я выразил сожаление по поводу столь малого оклада, но он перебил:

— На вино хватает, да еще и остается. А пожрать мне баба с кухни принесет.

Теперешняя супруга, с которой он находится в гражданском браке, работает тоже в доме отдыха на кухне посудомойкой.

— У них харч вольный, — говорил дядя Коля. — Официантки не сгибаясь домой не идут, поварам, конечно, полегче, но послаще чего перепадает, но и моя не без рук. Нам хватает... — И добавляет философски: — А деньги? На что они? Было бы обеспечение...

На левую работу дядя Коля не ходит.

— Если так только, по случаю, на дачах кому галдарейку сляпать. Да нет, и это давно завязал. Год, верно уже никуда не ходил. Что я — год?! Как раз уже два года вышло. Всех денег не заработаешь. Ну их! Было бы обеспечение... А нам с бабой хватает.

Работает дядя Коля неторопливо, постоянно сомневаясь, получится ли. Начал конопатить сверху и, когда я заметил это, обрадовался.

— Ишь ты, понимаешь! А я ведь проверить. Дай, думаю, сверху полезу. Понимаешь, — и, кряхтя, спустился к нижнему венцу и стал долбить усерднее.

Я понял его стремление начать конопатку сверху: с большим ростом ползать под коренным венцом не больно ухватисто.

— Ведь как раньше конопатили? — говорит дядя Коля распрямляясь. — Строчку вели, что и шилом не выковырить, а дом на пятнадцати венцах до сорока сантиметров поднимали. Во как конопатили!

Незаметно истек час, уплыл другой, а дела пока и не заметно.

— Так пойдет? — спрашивает дядя Коля, прогнав строчки по двум пазам и любуясь своей работой.

— Очень хорошо, — неосмотрительно говорю я, зная уже по горькому опыту, что нынешнего шабашника (а все, кто по найму идет на частную работу, только так себя и называют) хвалить нельзя. Но неисправима во мне тяга на доброе слово.

— Хорошо? — удивляется дядя Коля и объясняет: — Разе, растудыть твою мать, это пакля? Это кострец один! Разе ее, растудыть твою недолгу, туды забьешь? Ни хрена не забьешь! Разе это, матерь-праматерь, пакля? Кострец один! Где она, пакля? Долби́шь, долби́шь — всю руку растудыть твою качель, отмахал. Разе это пакля?..

— Кострец один, — говорю я и ретируюсь, дабы не мешать трудовому процессу.

Дядя Коля недолго долбит в стену, потом сидит на бревнышке долго, курит...

Не удалось промелькнуть мимо, уловил меня:

— Ты верх-то собираешься ставить?

— До снегу бы фронтоны зашить. Мастеров, дядя Коля, нету...

— Тебе бы меня запрежде встренуть, — говорит с подковырочкой. — Когда я зверем был. Ух, драл! У нас по округе плотников теперь штук шесть. Голубок, Веня, Ваня-щербатый, Мундак, — загибает на лапище толстые, с крепким ногтем пальцы, — Сидорыч и я — аккурат шесть. А запрежде артель собиралась сам-пятнадцатый. За лето до трех дач ставили. То есть от хундамента до конька, и замочек врежешь, и ключик вручишь. На! Живи! Царуй, если тебе, дураку, на государственный счет не живется...

Он старательно заплевал окурок, растер его мысочком штиблета, вдавил каблуком.

Солнце скатилось к закату, облачко исчезло в пустом и огромном небе, но сухой жар по-прежнему крепок...

— Пора бы и пожрать, — говорит дядя Коля. — Солнце пало ниже ели, время спать, а мы не ели. — И предупреждая мое движение: — Ты не беспокойся, харч у меня есть. Луковку вот только, — и делает большую паузу, решительно завершает: — Садись во мной.

Располагается под деревом на бревнышках, отказываясь идти к столу. Я ставлю перед ним непочатую бутылку водки.

— Это мне много... Я помалу для охотки. Садись мясо есть. Во баба наворотила... Обеспечение!

И выволакивает на газету крупные супные кости с голубыми мослами, с белыми закраинками мощных хрящей, с обрезками мясных волокон.

— Самое мясо, которое с кости, — говорит дядя Коля и чокается с бутылкой. — Дай бог не последняя!

Огладывает кости сладко, раскалывая их и высасывая мозг, ломаются и хрустят под его желтыми крепкими зубами хрящи. Ест вкусно, наслаждаясь едой, хлеб не кусает, а отламывает от целой булки, жменей отправляя в рот.

Круглый его подбородок, гладко выбритый, покрывается жиром, блестит на солнце, и кончики пальцев, когда он тянет их ко рту, тоже блестят.

— Ешь! Не сумлевайся, первый сорт! Экстра! На них отдыхающим бульон варят, — снова приглашает меня к трапезе, объясняя ее происхождение, философствует: — А чего еще надо, пища, она завсегда пища.

Дядя Коля за все это время прошел четыре венца, но не целиком, а от угла до окна. Так ему сподручнее и легче, человек он высокого роста, отмахал снизу простенок и пошел кверху. Но по делу это неверно, сам говорил, что при хорошей конопатке дом до сорока сантиметров поднимается. Но я молчу, сруб простоял неконопаченым уже два года, пакля висит на нем, как на линялой собаке шерсть, прибрать бы ее — и то хорошо.

— Годится? — спрашивает дядя Коля, заметив, что я разглядываю его работу.

Строчка получается хорошая, валок ровный, и я улыбаюсь:

— Годится.

— Разе это пакля, мать-перемать, один кострец, растудыть его в качель! Разе ее, матерь-праматерь, туды забьешь! Долбишь, долбишь, а дела шиш! — он доволен этим каламбуром и повторяет еще трижды: — Разе это пакля, кострец один. Я, пожалуй, еще рюмочку выпью. За здоровье хозяйки! Есть хозяйка-то?

— Есть.

— Ее здоровье!

Он сладко, с посвистом вытягивает из кости мозг, обстукивает ее, прищурившись, заглядывает в пустоты — не осталось ли чего.

Костей на газете поубавилось, и не видно было, чтобы он их кидал, а так вот, разобрал и перетер, что ничего и лишнего, лежат только пустые трубчатые, а остальное «ушло в дело», как он сам говорит.

— Моя хозяйка люта была до денег. Сколько ни заробишь — все мало. А когда девок нарожала, и вовсе беда. Лютовала надо мной, как капиталист над пролетариатом. Робь и робь! Чуть что — в рев! Семью губишь! По миру пустишь. Я тогда и зверем стал! Шабашил дико. С рук кожу драл. Конечно, к ним и деньги липли. Да только вдруг как-то подумал: «На хрена мне эта семья! А что я с ее имею?! Бабу я себе всегда найду. Не одна радешенька будет, коль загляну на ночку, еще и бутылку поставит. А тут горбишь, горбишь, а всего только делу что рев! На работе вкалываю, работа кончилась — опять вкалываю. У меня не руки, а продолжение топора. Надоела мне эта эксплотация — и объявил я бунт! Все! А теперь и вовсе освободился, никаких тебе алиментов. Теперь я на них тоже на алименты подам, как выйду на пенсию, так и подам. Верните, шлюхи, папино. — Дядя Коля раскатисто захохотал, утерся подлокотней, закурил и с любовью поглядел на стену, на ту ее часть, где ровным валиком лежали его четыре трудовых строчки.

— Разе это пакля, — сказал он уже без прошлого жара и ничего не добавил про кострец. — Ты не сомневайся, я за выпитое дороблю, у меня цена небольшая: трудовой день — бутылка. До вечера постучу, а там сторожить пойду. Да и черта ли сторожить, давным-давно все растащили. — Подумал и не согласился с собой: — Хотя есть еще что...

Стучит он недолго, потом сидит на бревнышках, ворчит на паклю, на кострец, который и за мотню набился. Ленивое вечернее солнце сентября греет ему крутую шею, и он сладко морщится от этого ласкового и тихого солнца.

Водка и мало не взяла его, но он устал от собственной доброты, оттого, что вот так без пользы для себя может стучать в стену, что его внимательно слушают: и потакают ему, от собственной свободной мысли.

Я сажаю вишню. И пока откапываю яму, пока вожу в тачке перегной и смешиваю его с землею, он, пуская колечками дым, следит за мной, благосклонно разрешает трудиться, но и видя в моих действиях какой-то только ему видимый недостаток.

Но когда я беру деревце и несу его к яме, он вдруг срывается с места и мчит ко мне, запрещающе размахивая руками:

— Не! Не! Разе так сеют! Погоди! Погоди, не так!..

И долго объясняет, как правильно надо «сеять», поскольку в этом деле он собаку съел. У него у самого был сад, да еще какой! В прошлом!..

Ничем не ограниченный простор


Передо мною неограниченный простор. И даже там, где море смыкается с небом, нет границы. Там есть нечто, что давным-давно я называю словом — запредель. Ее невозможно определить глазом, запредель ощущаешь всем существом, таинственно погружаясь в нее, словно бы растворяясь в ней.

Отсюда я не вижу берега, тесно застроенного бетонными кубами пляжного комплекса, заставленного лежаками, на которых с утра, если светит солнце, распластаны людские тела то буквой «А», то восклицательным знаком, но чате всего жирной запятой. Но отсюда, с лоджии, вознесенной на двенадцатый этаж современного здания, полулежа в мягком удобном шезлонге, я не вижу берега, и передо мной только простор, только небо, море и вечность, которой нет никакого дела ни до нашего, ни до прошедшего, ни до будущего времени. И мысли мои в этом просторе ничем не ограничены и свободны.

Кажется, задремал...

А может быть, воспарил в мыслях и совершил полет туда, в не ограниченный ничем простор, в небо, в море, в запредель.

Старый ворон вдруг вынырнул откуда-то: серый клюв чуть-чуть приоткрыт, одно крыло недвижимо поднято, и перья на нем растопырены, как пять пальцев на человеческой ладони, ищущей опоры, другое крыло едва заметно совершает мягкие движения, ворон косо скользит и упадает, и словно крохотная дырочка — светлый вороний глаз.

Ворон не оскорбляет простора, и чайки у самой воды, жирные и ленивые тут, и крохотные теплоходы, движущиеся по прямой, и обтекаемое белое тело «ракеты», совершающей ежедневные рейсы по расписанию, и острые плавники пасущихся дельфинов — все это равноценно вбирает в себя эта вот вечность, позволяя быть.

Море порою до того тихое, что в нем, как в чистом тонком льду, отражаются теплоходы и слышится знакомый сибирский шум большой шуги.

Прошел легкий глиссерок на подводных крыльях, и мне вспомнилось, как точно такой же наделал много шума на Азовском море под Таганрогом; не знаю, что там получилось, но глиссер вдруг оказался без рулевого, скорее всего, тот просто-напросто выпал. Был жаркий июльский воскресный день. Прогулочные катера летали по бухте, на рейде стоял красавец электроход, сновали беспечные моторки, шлепали плицами водные велосипеды, несколько яхт плавно совершали движение. И вдруг в эту воскресную праздничность летнего дня, в это движение, на первый взгляд бестолковое, но все-таки в какой-то мере сдерживаемое разумом, ворвалась необузданная стихия слепой скорости.

Мне приходилось видеть в своей жизни необъезженных скакунов, которых отлавливали в степи, чтобы приучить к узде, пляски заарканенного вольного оленя и жестокое буйство дикого верблюда, когда его брали в полон целым аилом люди; я наблюдал необузданную силу сохатого, раненного неверной рукой браконьера, и стремительный галоп куланов, сравнимый, пожалуй, только с диким шквалом, но во всем этом была, я бы сказал, осознанность живого, оспаривающего свое место под солнцем. Каждый в том, подчас роковом и кошмарном, движении был частью природы, частью живого и нужного, необходимой каплей в океане вечности.

А там, в Таганрогской бухте, я впервые столкнулся с движением, которое поразило меня своей тупой направленностью в никуда, своей непричастностью ко всему живому, своей сокрушающей силой не во имя чего.

Лишенный людей катер носился по бухте с каким-то оскорбительным тупым хамством, то начинал преследование проходящей мимо моторки, то кидался на плавучие велосипеды, то, завывая, несся к электроходу, но, вдруг изменив направление, почти врезался в яхту, оголтело мчался в открытое море, но, совершив вираж, поворачивал к берегу и снова рыскал в бухте, наводя на людей ужас. Две перевернутых лодки качались на волнах, рядом с ними крохотными поплавками мелькали людские головы, спешили к берегу, неистово работая ногами, с лицами бледными, как бумага, велосипедисты, и оказавшийся тут некстати «катающийся на волнах» лежал, распластавшись на жалком куске дерева и панически махал руками, стараясь побыстрее доплыть до берега, хотя куда проще было оставить и парус и доску, добравшись до суши вплавь, он был отличным пловцом, а тот глиссерок все шнырял, все утюжил высоко поднятым носом бухту, мигом разрушив и праздность воскресного дня, и упорядоченность разумного движения.

Невероятная паника царила в бухте, хотя кое-кто и пытался остановить это тупое, наводящее на людей страх движение.

Глиссер пробовали зачалить, заарканить, взять на абордаж, швырнуть под его бешено вращающийся винт чего-либо, что могло поломать крыльчатку. Но тщетно...

...Надо мной что-то несколько раз сильно хлопнуло, и простор, так неограниченно осязаемый мною, подернулся легкой дымкой.

Поднявшись из шезлонга, я легко установил причину возникновения хлопков и дымки, — на верхнем этаже, прямо надо мною, санитарка выбивала коврики.

— Простите, — сказал я ей как можно вежливее, задирая голову, — вы не могли бы делать это в другом месте?

— Нет, — вполне конкретно ответила она.

— Но я тут отдыхаю...

— А вы уйдите, — ответила санитарка и с завидной тщательностью продолжала дело.

— Я отдыхаю... — чувствуя полную свою беспомощность и как-то жалко сказал я.

— А я работаю, — ответила она.

Старшая сестра-хозяйка смотрела на меня с вниманием и какой-то нежностью. Она все понимала, она кивала головой и даже обещала «пресечь», «дать нагоняй».

Но когда я уходил от нее, спросила:

— Вы в котором часу отдыхаете на балконе?

Ничего определенного ответить я не смог. Но санитарки не только верхнего этажа, но и этажа, на котором я жил, и двумя ниже стали смотреть на меня так, как будто я каждую из них насильственным путем лишил невинности.

Но это ерунда в сравнении с неограниченным простором, который каждый день вижу я за плотно прикрытым окном своей удивительно уютной палаты.

Отходя ко сну, я долго слушал шум моря и думал о том, что народные приметы — великое наше достояние. Ведь в них бесхитростный опыт сотен поколений людей, общавшихся с глазу на глаз с природой.

Черт возьми, почему этому опыту нет места в наших сверхсовременных лабораториях!

Вечером к берегу подошли медузы. Громадные колонии прозрачных, необыкновенно подвижных существ, занятых каким-то очень важным и нужным для мироздания делом. Они то складывались в плотные бутоны, то распускались полным цветом, они пульсировали и трепетали, и прозрачные, почти неразличимые щупальца их словно бы пытались вытолкнуть что-то из самого центра. И выталкивали. Крохотные зонтики новорожденных медуз стремительно поднимались к поверхности моря, и с каждой минутой их становилось все больше и больше. Мы наблюдали великое таинство живого — рождение нового.

Я лежал в своей палате, вспоминал это и улыбался. Мне было известно и еще одно таинство — примета: медузы подошли к берегу — будет шторм.

И шторм начался. А местное радио опять передало нынче, в третий раз за прошедший день: на море штиль.

Волны грохали в берег, и я думал о том, что скажет мне завтра астрофизик из тысяча триста первой палаты, который, загадочно улыбаясь, не верил ни одному моему слову, когда я нагло предсказывал шторм нынешней ночью.

Шторм достиг своего апогея к двум часам ночи. Вероятно, было никак не меньше пяти баллов, потому что я проснулся.

Но каково было мое разочарование, когда я уяснил истинную причину своего пробуждения. За стенкой моей уютной палаты, словно бы и не отгороженной переборкой, существовали голоса соседей. Они были настолько ясными и настолько хорошо я понимал, о чем у них идет речь, что на миг показалось — соседи, перепутав двери, вошли ко мне.

— Па-нимашь, было двадцать, нет... тридцать восемь бутылок белого... завались... красного и еще бормотуха...

Далее следовало описание столь же обильной закуски, а потом уже количество выпитого лично соседом.

Сопалатник его, пораженный сообщением, восхищался, заглушая шум шторма, швыряя в стену одно и то же:

— Во! Даешь! Во! Даешь!

«Постучать или сами успокоятся? — думал я, вертять на постели... — Но у людей, у них же должно быть самое элементарное соображение — тут санаторий!»

Постучать в стену пришлось.

Старшая сестра понимающе глядела в мое несколько невыспавшееся лицо.

— Я все проверю, — сказала она.

— Что же проверять? Вы считаете, что я все это придумал? — Мои крепкие нервы, выдержавшие два землетрясения, одно авиапроисшествие, заполярную метель, наводнение, цунами и, наконец, развод с женой, неожиданно дали о себе знать. Больше всего в жизни и больнее ранит меня человеческое недоверие.

— Нет, нет! Что вы! Я все выясню.

Встретился с соседом.

— Слушайте... — сказал я с вежливым поклоном.

Но он перебил меня:

— Больше не будем... Прости, дед.

Последнее сразило наповал, и еще его голубые, чуть размытые, по-коровьи добрые глаза.

— Могила — не пикнем больше...

— Вы знаете, я все выяснила, — сказала старшая сестра. — Оказывается, товарищ вернулся со свадьбы. Сами понимаете, — она очень хорошо улыбнулась, — со свадьбы на цыпочках не возвращаются.

Ничем не ограниченный простор... Ночью и море и небо кажутся мягкими, а запредель приближена так, что можно дотянуться руками и погрузить их в нее, как в теплое море, и что-то прохладное коснется кончиков пальцев, и вдруг услышишь, как перетекает в тебя великая тайна бытия или ты в нее утекаешь, через кончики своих же пальцев.

Нет, не в громе вселенских катаклизмов, не в пламени и не в извержениях грохочущих лав рождался наш нынешний мир, но в тишине и тепле ласкового океана с единственным пока и полным звуком: о-м-м-м...

Все-таки чертовски здорово придумано: лоджия, мягкий, покойный шезлонг и неограниченный простор перед глазами. И пять минут перед отходом ко сну.

— «Па-ра-па-ра-парадуемся на своем веку... И перьями на шляпах... Мерси боку...»

Это было как извержение всех лав, как землетрясение

На верхнем этаже на полную мощность врубили маг. Нет, не отечественный, который все-таки, дай бог здоровья нашим мастерам, имеет пока ограниченную силу звучания Но заграничный, самый новейший — как его там (надо спросить у сына)? — орущий на всю вселенную.

— Товарищи! — меня выбросило из шезлонга. — Тут же санаторий! — перегнувшись через перила, гляжу вверх.

Надо мной висит круглая физиономия с добрейшими бараньими глазами.

— Дядя, вывалишься! Что, прибавить погромче?..

И прибавляет. Ухожу и ложусь, плотно прикрыв, как и по утрам, дверь и окно. Можно потерпеть всего пять минут до отхода ко сну. Но проходит пять, десять, пятнадцать минут...

Неужели и впрямь никогда не было тишины и этого первого мягкого и всеобъемлющего звука: о-м-м-м?.. Неужели никто ни на нашем, ни на верхнем, ни на других этажах, никто, никто не любит тишины? Но ведь сейчас даже на пляж запрещают приносить транзисторы.

На верхнем этаже, в сутеми бархатной южной ночи, в коридоре танцевала пара. Я пронесся мимо них, застегивая пиджак и поправляя галстук. Господи, как я жалок, ведь и костюм и галстук напялил, чтобы выглядеть солиднее, основательнее, что ли, а не этим, затравленным.

Дежурная сестра ответила:

— Вы знаете, я ничего не слышу тут. И потом, еще не так поздно, всего четверть двенадцатого.

— Но это санаторий!!!

Я напугал сестру. Мало мне всех нянечек, всех сестер-хозяек и просто сестер, теперь на меня будут глядеть с чувством оскорбленной невинности и дежурные сестры...

Ну и пусть! Прибавлю к ним и врачей.

Я долго и внятно говорил своему лечащему врачу о пользе тишины в санаторном лечении... И она меня понимала.

Я отменил все процедуры и полдня просидел в приемной главврача и двух его замов. Я рассказал им, какой у них хороший санаторий, какая вокруг необыкновенная природа и как мало надо сделать, чтобы каждый из наших героических граждан наслаждался тишиной и ничем не ограниченным простором... Каждый из них заверил меня в том, что вполне солидарен со мною, и даже благодарил за очень интересные сообщения об их санатории и природе, его окружающей.

По их же просьбе я написал короткую жалобу на возмутителей тишины.

— Примем меры, — сказал зам, который всей душой понял меня.

На следующий день меня пригласила лечащий врач.

— Знаете, — очень нежно сказала она, — факты безобразия, то есть непозволительного шума, в общем-то, никто не подтверждает... Говорят, поиграл немножко транзистор, а потом прекратил.

— После того как я привел к этому «транзистору» сестру.

— Игорь Вячеславович, — сказала еще нежнее врач, — знаете, я вам пропишу редкое успокаивающее лекарство, чехословацкое. И еще попьем на ночь снотворного...

— Ирина Петровна, мои нервы выдержали два землетрясения... — начал было я, но она прервала:

— И у нас отличный психиатр. Я направлю вас...

— Не надо, — грустно сказал я, вспомнив, как спокойно надевал в тот вечер свой прекрасный выходной костюм, повязывал галстук, только для того чтобы не выглядеть жалким и загнанным перед тем новым, что открылось мне, когда я созерцал ничем не ограниченный простор с двенадцатого этажа современного здания, так удачно вписанного в ландшафт Южного берега Крыма.



Саша Раюшкин


Более доброжелательного человека, чем Саша Раюшкин, за всю свою жизнь я не встречал. За четыре года, которые мы знакомы, не видел на лице его какого-либо другого выражения, кроме простецкой, обаятельнейшей улыбки. Есть люди, которые эту улыбку сделали и не снимают с лица, как бригадир механизаторов Володя свой пиджачок. В любую погоду, в жару, дождь, холод, в летний нестерпимый пал, он у него на плечах. Здорово выношенный, потертый, замасленный, но никогда не производящий впечатления убогости. Наоборот, этот видавший виды пиджачок как-то на особину и по-деловому украшает Володю. И никакого отношения к деланной улыбке не имеет, как и к Сашиной улыбке.

У него все лицо цветет, и ямочки на румяных щеках, и глаза.

Глаза у Саши маленькие, под крутыми бровными дугами, но всегда со смешинкой, с искристой влагой, от чистой души. Он несколько широкоскул, и эта скуластость придает ему еще больше доброжелательности и простоты, не какой-либо исключительной, но обыкновенной и часто встречающейся даже не у столь добрейших натур.

Волос у Саши необыкновенный. Курчавый, в мелкий-мелкий завиток.

— Тонкорунный, африканского разлива, — так определил кудри Саши Николай Егорович, которому было суждено и породниться на короткое время с ним, походить в свояках, но это все впереди, — сродный брат Анджелы Дэвис — рязанский вариант.

Саша родом из Рязани и с удовольствием носит помимо имени и фамилии прозвище «Рязань». И если говорит о себе, то только в третьем роде с прибавлением обязательного — Рязань.

Но о Рязани говорить не любит, зато охотно рассказывает о прежнем месте своего жительства, где-то на целине.

— Мы с бригадиром друзья были... Как братья, он всегда у меня лучший друг. А я у него лучший. Знаешь — гуляли!..

Он охотно рассказывает про того настоящего человека, и какой ему был почет, и как они выпивали, и как тот закрывал наряды, и как с его разрешения Саша бункерами продавал зерно.

— Населению ведь тоже надо помочь. — У Саши наивно-чистые глаза, при этом даже чуточку восторженные. — Ох какой был хороший человек бригадир! Умел жить!.. Володя жить не умеет, — говорит он о нынешнем бригадире. — Я к нему в гости пришел. Бутылку принес, а он выгнал. Говорит, я тебя не звал и вообще приходи трезвый. А я и не был пьяный. Маленько с утра выпили с Куксиком и в обед с Колькой. Где же пьяный, если я с бутылкой полной пришел! Нет, так нельзя, — говорит Саша, вздыхая. — Надо по-людски.

О причине настоящей обиды молчит и никогда даже в шутку о том не промолвился. Однажды бригадир выловил его из трактора пьяненького, встряхнул как следует и даже руку приложил. Но об этом разговора нет. Да и обиды настоящей за это у Саши нету. Он человек легкий, отходчивый.

— Сань, ты зачем из-за Таньки трактор утопил? — спрашивает Николай Егорович.

— Почему из-за Таньки? Нужна мне Танька! Я жену люблю.

У Саши трое детей.

— В зиму, Николаевич, запускаем четвертого, — весело говорит он, и ямочки на щеках делаются глубже, а лицо румянее.

К ноябрю родился у Саши четвертый сын.

— Жена дочку хочет и под матрац сковородку кладет. А я увижу и заместо ее топор суну. Вот пацаны и рожаются, — хохочет Саша. — На четвертого опять топором обманул.

— А рукавицы надеваешь? — спрашивает Куксик.

— Это зачем?

— Чтобы точно сын получился.

— У меня и с топором выходит. А насчет Таньки врут.

— Как это врут? — говорит Куксик. — А с кем в лесу-то был? Туда поехал — три красных было, а оттуда...

— Мы с ней в деревне еще их выпили, — говорит Саня, а глаза озорные, довольные, от удовольствия покраснел даже.

— С того и очертел, — говорит Куксик.

Куксик мал ростом, тоже на особинку розовощек, капельку шепеляв и простецки улыбчивый, но хитрый, изворотливый, любящий пожить на подначке.

В той истории Саня не виноват был, только что выпил больше, чем мог.

Бригада получила новехонький «С-100» под самую пахоту зяби. Оранжевый, блестящий, траки будто бы никелированные. В полном комплекте трактор, даже при транснортировке ничего не успели с него снять.

И достался трактор Сане. В том году страда одна на другую наезжала и зябь пахать времени вовсе не оставалось.

Тогда и приключилась эта история.

Он приехал в Петрово к магазину, а под яром сидят ребята, выпивают. Подсел к ним, Куксик подначил. Хвалился потом, что «врезал» Рязани по салазкам.

А тот психанул, кинулся к трактору, врубил переднюю, самую мощную, и — вперед... в атаку...

Ребята из-под яра врассыпную, а Саня вместе с трактором и плугом в реку. Уже в реке, утопая, развернулся и ринулся к берегу, но плуг поставил «С-100» на якорь.

Всей бригадой, всеми тракторами три дня тянули. На Саше и царапинки не было. Бегал, волновался:

— Ребята, не обижу! Матери телеграмму подал — восемьсот рублей вышлет.

Николай Егорович, хотя это и было в октябре, лазил в реку нагишом — отцеплял плуг.

Саня подносил всем. И тут находил силы улыбаться, хотя трусил здорово. Попрут из совхоза, а четвертого жена вот-вот родит.

Не знаю, журили ли Саню, читали ли ему нотации, но в совхозе он остался.

Знаю, что бригадир Володя сказал ему пару ласковых, но в спасении трактора больше других был занят; в конце концов, его стараниями и вытянули «С-100».

Хлеба нынешним летом созрели рано. Озими стоят мощные, те, что успели посеять в срок, не помешала им ныненняя засуха, в каждом колосе по тридцать — тридцать два упругих, словно бы высвеченных изнутри зерна.

Те озими, что посеяли почти в мерзлую землю потощее, реденькие, но тоже выспели. Яровые много хуже, а пересеянные поля и вовсе сирые. Овсы побелели рано, скосить их не успели, подоспели хлеба.

Кажется, еще Геродот писал, что неумелые хозяева стараются объяснить свои неудачи природными условиями. В прошлом году дожди, в этом засуха. Не помню я ни одного такого года, чтобы удовлетворил сельхозника. Но хорошо помнятся мне поля, обработанные и засеянные по всем правилам такой древней и мудрой науки — земледелия, они в любую погоду хороши.

Грустно как-то началась нынешняя страда. Сколько себя помню, рядом с трудом землероба всегда был праздник.

На покосы уходили с песней, с шуткой, даже с плясовой, позднее митинги устраивали, собрания — праздник, а за ним недолгий и всегда поспешный, всегда в полную силу покосный труд. А уж на жатву — говорить нечего. Была в этом дне какая-то высокая и мудрая святость, чистота была: ведь шли не просто на работу — но хлеба жать. И это часто, так часто повторяемое слово «урожай» всегда прикладывалось в первую очередь к хлебной ниве. Многое менялось на земле, но тяжелые зерна славянской речи неизменны в нашем языке: жатва, хлеб, урожай, жить.

Володя раздал комбайнерам огнетушители, на каждую машину по два, и доски с красной печатной строкой: «Жатве 1981 года ударный труд!»

— Повесьте! Без этого в поле не выезжать. — И совсем буднично: — Рязань, ты поезжай на Выполех, будешь косить на свал.

И Саша, взяв под козырек и стукнув как можно сильнее каблуками, полез на комбайн.

Я помню, как на эти земли в день жатвы приезжало из района начальство, специально распределяли на бюро райкома, кто в какой колхоз поедет. На поле, с которого предстояло начать жатву, приплетались старики, бежали дети, шла молодежь. Вся деревня, все село собиралось. И совершалось какое-то таинство, которое долго еще держало душу возвышенно, и хотелось делать и делать добро, и люди, те что жали всю ту пору, становились необыкновенными людьми. И этот традиционный праздник, это таинство сохраняло в них азартный и чистый дух, не позволяя в чем-либо унизиться, пока силы и труд прикасались к хлебу.

Саня выехал в поле и одиноко ползал по нему до восьми часов.

Накосил всего три гектара. Часто останавливался, отлаживал комбайн, менял что-то, что-то перетягивал.

Нарядчица спросила на следующее утро бригадира Комплексной бригады Андреича:

— Жатву-то показывать в сводку?

— А то как же?

— Сколько скосил?

Саня стоял рядом и улыбался. Открыл рот, чтобы ответить, но Андреич опередил:

— Пиши пятнадцать гектар!

Саша так и остался с открытым ртом, стараясь справиться с правдой, которая готова была сорваться с языка. Справился, принял гордый, осанистый вид, хотя что такое пятнадцать гектаров для нивы? Но все-таки пятнадцать не три! И ребенку ясно.

— Знаешь как намучился? Ребра ноют, — сказал неожиданно и заулыбался.

— Ладно, замолчи, — отмахнулась нарядчица. — Я, Андреич, у него в шесть вечера была, и двух гектаров не скосил.

Саня весело подмигнул Андреичу:

— Я дотемна валил.

— Валил, валил! — сказал Андреич. — Пиши в сводку пятнадцать гектар.

Володя одернул свой пиджачок, в разговоре этом он не участвовал, заполняя путевые листы.

— Поезжай и вали нынче до вечера, — сказал Андреич Сане.

— Это как же до вечера, Андреич? Нынче до двенадцати всех комбайнеров собирают на семинар. Будут учить всех новому...

— Я сказал, будешь валить, о новостях тебе ребята расскажут.

— Ладно, — легко согласился Саня и, скорчившись, застонал: — Ох, Егоровна, наломался, и ребра и поясница болят, вот навалялся вчера.

— С чего болят, каждому известно... И чего навалял, тоже все знают, — нарядчица вписала в сводку пятнадцать гектаров.

Этой весной Саня породнился с Николаем Егоровичем. Тот перешел жить к его сестре в соседний совхоз.

— С тремя бабу взял, — гордо говорил, слегка подвыпив. — Буду растить, воспитывать.

Несколько недель они с Саней не разлей водой были, гостевали друг у друга.

Николай Егорович взял расчет в совхозе и подался в строители-монтажники жилитной конторы.

Навестить свояка Саша приехал как-то на тракторе. Возвращался из гостей поздно, а утром Володя сообщил мне:

— Убился Рязань!

— Как?

— В больнице. Перелом ребер, кажется, позвоночника... Трактор под яром в реке лежит...

Увиделись мы с Сашей спустя три месяца.

— Здравия желаю, — взял под козырек сразу двумя руками. Он был улыбчивый, веселый и легкий, как всегда.

— Чем занимаешься?

— Бюллетеню.

— Поумнел?

— Очень немножко, — глаза его весело играли. Он за болезнь пополнел, и лицо его стало еще добрее и безмятежнее. — Я, Николаич, с погашенными фарами шел. Там ведь ездить запрещено. А как упал — не помню.

— Ну и что же теперь будет?

— Что? — удивился он.

— Накажут тебя?

— А я трактор восстановил... Сам, Рязань, он хитрый... — и рассмеялся.

— А где Николай Егорович теперь? — спросил я.

— Скрылся в неизвестном направлении. Оставил вдову с тремя детьми. Я такую родню не признаю, — весело ответил. — Мог бы в больницу чекушку принести, и не подумал.

— Поедем на Выпалех, посмотрим, как Рязань хлеб косит, — сказал Володя.

Мы сели в газик и запылили проселком.

Было знойно, и крепко пахли созревшие озими, пахли они влажным, аккуратной выпечки, хлебом.

Комбайн стоял посреди поля, из-под мотовила торчали Сашины ноги, рядом суетился помощник Витя.

— Что, сломался? — спросил Володя, присаживаясь подле на корточки, готовый уже расстелить рядом свой пиджачок. Каждую машину бригадир знает до винтика.

— Топтало полетело, — Саша вынырнул на свет божий чумазый, веселый, неунывающий.

— Запасного нет?

— Есть, — сказал помощник Витя. — Ставим.

— Михалыч, будь спок, Рязань сделает... Герои жатвы восемьдесят один тут, на поле, а не на семинарах... — весело затараторил.

Володя махнул рукой и пошел к газику.

— Нынче должен, Николаич, гектар двадцать свалить, против вчерашних пятнадцати, — подмигнул мне и снова полез под мотовило.

Вокруг лежали жаркие спелые хлеба, я ворошил на ладони колос, отсчитывал зерна.

— Сколько скошено? — спросил я Володю.

— Гектара четыре, — ответил он. — Какой хлеб бы был, если б в прошлом году успели вовремя отсеяться! Рязань, ты почему доску не повесил и огнетушители? Забери у меня в газике.

Володя привез и доску и огнетушители, и они отчаянно громыхали за моей спиной всю дорогу.

— Сколько говорить: без этого в поле не выезжайте!

— А хрен ли тушить-то? — Саша уже выбрался из-под комбайна и собирал ключи. — Мы никогда не загорим! Правда, Витя?

Огнетушители он бросил в инструментальный ящик, а доску долго прилаживал на мостике. Приладил, принял позу, выкинув вперед руку, как бы обозревая всю хлебную ниву.

— Ударник жатвы восемьдесят один Александр Раюшкин на своем степном корабле, — продекламировал.

— Ладно, вали, — строго сказал Володя.

— Придется о тебе, Саша, написать в газету как о передовике, — сказал я.

— Черканите, Николаич, — разрешил он и сел за руль.

— Ниже коси, ниже! — закричал Володя, показывая ладонью, как надо скапитвать.

Помощник Витя соскочил на землю и пошел рядом с мотовилом.

Мягко переваливаясь, комбайн поплыл в хлеба, сваливая их на землю.

— А можно было бы напрямую, — задумчиво сказал Володя и твердо закончил: — И даже нужно. Не пойму, зачем на свал, если завтра занарядили поднимать валки.

— Зерно тяжелое, — сказал я, ощущая во рту сладкую вязкость вызревших зерен.

— Зачем на свал? — снова усомнился бригадир и вздохнул. — Велит начальство. Им виднее. И все-таки высоко берет! Ох высоко, — и побежал вслед за комбайном, чтобы осадить веселую прыть никогда не унывающего Саши Раюшкина.


В грозу


Утро было росным. С восходом солнца луга закурились и туман слоисто потек над землею.

Я заглушил мотор и вышел из машины в том месте, где вчера дорогу мне перебежала лосиха с двумя лосятами. Я увидел ее метров за сорок, когда она, вымахнув на обочину, остановилась, вытянув ко мне длинную шею, успел затормозить, и в этот же момент совсем рядом на дорогу перепорхнули, как две стрекозки, ее дети — тонконогие и рыжие. Лосиха кинулась вслед, и я долго еще видел их среди дубняка, благодаря случай и радуясь.

Туман перетекал меж стволов молодого дубняка, сволакивался к обочине, и мне казалось, что я слышу его движение.

Было рано, и нигде еще не шумели машины. Я стоял, слушая тишину утра, угадывая пугливую настороженность мира, замордованного нашей ничем не объяснимой спешкой и стремлением все переиначить, разрушить и возвести заново, но куда несовершеннее, чем прежде.

Третий день было ведро, и теплый запах сена стал привычен. Но он как бы обновлялся и густел, когда машина, набирая скорость, катила среди лугов.

Ливень разразился к вечеру. Я снова был близок к тому самому месту встречи с лосиным семейством, когда стена воды преградила дорогу. Я убрал газ, включил «дворники», почувствовав несовершенство такого совершенного механизма, каким была моя машина. Машину несло и водило помимо моей воли даже на предельно малом газу. Так всегда бывает, когда на раскаленный асфальт вдруг разом хлынет вода.

Занятый сложностями езды, я вдруг заметил, что впереди на дороге снова возникли две ломкие фигурки, и даже бессознательно поискал глазами их мать, но вдруг понял, что это дети. Мальчик и девочка, застигнутые ливнем, тянули руки, прося остановиться.

Ударила молния, накатил гром, и ливень на мгновение зашторил фигурки детей.

Неуклюже залезали они в распахнутую заднюю дверцу машины. Вода бежала по лицу девочки с намокших волос; она, отдувая капли уголком губ, тащила под мышки мальчишку.

Мы поехали дальше. Я видел в смотровое зеркальце личико девочки с крупными веснушками на носу и щеках, вытянутую напряженную шейку, а чуть ниже круглое и очень довольное, даже полное наслаждения лицо мальчишки. Девочка прижимала его рукою, обняв за плечи.

— Как звать-то вас? — спросил я.

— Меня Ленка...

— А я Санька! — сказал мальчишка, перебивая сестру, показывая, что вполне расположен к разговору. — Мы в Васькине живем!

— Откуда же это вы идете? За ягодой, что ли, бегали?

— Мы с кладбища... — сказала девочка.

— С кладбища?.. — я растерялся, ответ был неожиданным. — Почему с кладбища?

— А могилку тоже надо полоть! — отвечал уже Санька.

— Мы у папки могилку пололи, — объяснила Ленка.

Дождь не унимался, и гроза полыхала вовсю.

— Папка умер? — все так же растерянно спросил я.

— Погиб, — отвечала Ленка и добавила убийственно казенную, слышанную от взрослых фразу: — При автопроисшествии.

Я отвез детей в Васькино, высадил у подъезда их дома, стоявшего в ряду шести одинаковых, кирпичных, с телеантеннами на крышах.

— Как твоя фамилия-то? — спросил я девочку.

— Ивановы! — опередил Санька сестру.

— Мама у нас скотница на ферме... — добавила Ленка.

Они ушли в подъезд. Гроза унялась. Развернувшись, я поехал домой.

Он был совсем молодой, их отец. Тракторист-механизатор. У него была коротенькая челочка надо лбом и ямочки на щеках. Мне запомнились эти ямочки, когда он, улыбаясь, таскал бревна. Легко брал на плечо здоровенное бревно и нес, чуть шире обычного расставляя ноги. И еще на ногах у Сани были мягкие домашние тапки. Я строил тогда дом и возил на участок лес. Шофер лесосклада, здоровенный губастый парень, содрал с меня за одну ездку четвертной и оставил бревна на дороге, ни в какую не соглашаясь проехать двести метров по бездорожью. И мы с Саней грузили тогда бревна в тракторную тележку.

От денег он отказался.

— Что ты! Если будешь за такой пустяк трояками да пятерками разбрасываться, в жисть не построишься, — сказал он мне.

Саня и еще четверо сидели в кузове «зилка», когда водитель не вписался в поворот. Двое погибли на месте, Саня умер в больнице, еще двоих срочно оперировали.

А шофер сбежал. Его скоро нашли: он спал недалеко от места происшествия в стожке сена — пьяный.

Потом он плакал, клялся больше никогда не пить за рулем, плакала его мать, ссылаясь на молодость сына,

И его пожалели. Писали ходатайства, поручительства, отношения, заверяли, клялись... и кажется, помогло.

Машина шла на изволок легко и послушно, луга курились уже вечерним туманом, и запах сена перебивала грибная сырь тихих после ливня лесов.


Дед Панкратов


После обильных гроз опять жара. Но жара добрая, как от только что вынутых из печи хлебов. Воздух каленый, но душистый, земля живая, ласковая.

Улица нашей деревни, по обыкновению, пустая, и только у магазина на траве сидят старики. Ожидают привоз хлеба.

Деревня зачислена в реестр так называемых неперспективных. Удивительно, как это словечко утвердило себя в деловых бумагах, в печати и в речах. Слово тут, конечно, ни при чем. Но разве может быть чья-то родина, сельщина, насчитывающая тысячи лет жизни, перспективной или неперспективной? Ведь это и о самой жизни...

Нашей деревне, а в прошлом большому селу, а еще раньше — селищу, только по документальному летосчислению под семьсот. Но и до упоминания в духовной грамоте Ивана Калиты была тут сельщина, и еще ранее, вплоть до первых стоянок человека, до неолита... Думаешь об этом — и холодок по спине. Тут каждый овражек, каждая лощинка и складка земная — память о наших пращурах.

Тут великими памятниками труду человеческому лежат пашни, возделанные еще славянами-вятичами.

Да разве можно историю в разряд неперспектив?!

Малолюдна деревня. Но и тому есть серьезные причины в прошлом, вскрытые, осужденные, — и культ личности тут, и волюнтаризм, и перегибы, и многое другое, о чем теперь хорошо знаем и громко говорим.

Но сельщине нашей от этого не легче. До сих пор трудно жить в деревне. Все еще по старинке глядят на нее: этого нельзя, этого не надо, это запрещено, это отменено. Но деревня живет. В основном живут тут старухи пенсионерки. Те самые, которых оставила война в невестах, в молодых годах, в сиротах, те самые, у которых нет сейчас никаких военных льгот, хотя в войну и после несли на своих плечах тяжесть лихолетья, а получали за свой трудодень только палочки. Палочками в ведомостях отмечалось тогда число трудодней, выработанных колхозником.

Стариков в деревне почти нет. До последнего времени было двое. Теперь остался один. И тот неприкаянный — бобылит.

Летом деревня оживает. Приезжают не только дачники, но возвращаются и коренные, некогда оставившие землю, но не бросившие родительского гнезда. Все они живут в Москве, имеют квартиры, хорошие пенсии. Но тянет родина. И вот уже с оглядкой расширяют некогда обрезанные по самые углы и многие годы диковавшие усадьбы. Картофель сажают, разбивают огороды, подсаживают плодовые деревья, кустарники.

Но пока еще нерешительно. А вдруг снова грянет запрещающий окрик и снова урежут землю под углы, пригрозив, что и дом снесут? Было так. И снова задичится земля, порастет сорным быльем.

Неперспективная деревня — это значит, что туда не обязательно завозить в магазин продукты и хлеб, освещать улицы, прокладывать в снежные заносы дороги, сам ярлычок неперспективности как бы дает право не замечать забот живущих там.

Вот и сейчас наши деревенские и наши приезжие сидят мирно на травке и ждут, приедет ли нынче фургон с хлебом.

Дед Панкратов давным-давно ушел из деревни. Но по смерти отца каждый отпуск проводил тут, состарился, получил пенсию и теперь ежегодно с первыми птицами является в деревню и покидает ее с первым снегом. Было бы проще с топливом, с водою да с дорогой, так бы и не выезжал отсюда.

— Их, сколько бы нас, стариковщины, из стольной бы выехало, — говорит он. — Там бы и воздуху поболе стало, и ложки бы подешевели.

Гора за речкой до сих пор зовется в народе Панкратовской, и лесистая лощина тоже. Есть Панкратов луг и Панкратовы кулижки. Крепок был их род...

На плечах деда старенький, но чистый, коричневый с искрой пиджачишко. Искра на материи давно погасла, рукава не однажды подбивались, и на локотках едва заметны хорошо подобранные латочки, но по-прежнему ново поблескивает на лацкане три медали за войну, старые, неменяные, с портретом вождя, и одна новенькая — участника Великой Отечественной.

Пиджаку никак не меньше тридцати лет, и до последного времени был он у старика кобедешный.

Дед философствует. За круглыми стеклами очков, которые всегда сидят на крупном, чуть в лиловатинку носу, умные невозмутимые глазки мужичка, который больше знает, чем говорит.

Но говорит дед Панкратов много.

Сидит он не как все — на влажной еще после ночных гроз земле, а на газетке, аккуратно сложенной.

— Ах ты, махты, все мы космонавты, — говорит дед Панкратов, и его внимательно слушают старушки Манюшка, бывшая колхозная бригадирша по прозвищу Трактор, и Олюшка, существо крохотное, неслышное, но проворная и ловкая, как мышь, что не против еще и выйти «взамуж» за деда Панкратова. Тот первый год вдовствует.

— И что это, бабы, за жизнь такая прекрасная началася... Нихто никого не боится, нихто никого не слушает! Сам себе командер. Не захотел работать — не пошел... Хуч день гуляет, хуч — четыре. Мало что себя корежит, машину умную корежит. Ее ведь сделать надо — сколь ума-то. А тут — трынк, и нету...

— Мы-то на коровах пахали, — говорит Манюшка.

— Куда же мы прикатимся с такою вольницей? Во, бабы, молодежи жисть-то. Это мы ей, дураки, такую устроили. Голодали, холодали, дело чтили, слово понимали, — дед воздевает назидательно палец и как о заслуге провозглашает: — И боялись! Бо-я-ли-ся! А счас что такое? Никого не боюся! Ни бога, ни черта, ни милиционера. Сам себе командер! Как хочу, так и делаю! Во как! И все тут!

Дед задохнулся, закашлялся. Помолчал. Вытер набежавшие на веки слезы. Продолжил не торопясь:

— И еще думаю: это оттого, что женщины шибко власть себе взяли. И заглавное — торговлю.

Все непроизвольно поглядели на магазин, на дорогу — не едет ли продавщица Катя?

— Прошлым годом, еще старуха жива была, пошел в Москве мясца купить... Я и вижу и слышу плохо, — продолжал дед Панкратов. — А за прилавкой, как тут не разглядеть, огромная, во какая, женщина стоит. Толстая, гладкая, в перстнях и золоте. Ну, как вы, к примеру, говорите: «Мне это, значит, пожалуйста, кусочек мясца». Она тык мне одно, тык другое — сунула.

«Выбери, дочка, вишь, я вижу-то плохо! У меня глаза еще с войны послепли. Контузия была на барабанную перепонку в ухе и на глаза...» Она хвать на весы, бах в бумагу и карандашиком чирк — иди плати.

Домой пришел, бабка мине ругает:

«Ты, старый хорек, чего принес? Ты за что деньги-то платил». Глянул я на мясцо — одни жилки и самый краюшек — плевка, значит... Рассердился страсть, забрал покупку и в магазин, прямо к дирехтору. На дверях табличка написана: дирехтор. Я туда. Не остановили. Сидит за столом — ох боже мой! Большая, большая, вся в белом и круглая! Глазу зацепиться не за что. Одно богатство!

Я говорю, извините, пожалуйста, старый, дескать, человек, на войне контуженный, купил вот. А сам бумажку разворачиваю и плевку ей хочу показать. Она не взглянула даже. Кнопку этак пальчиком нажала, конечно, все пальцы в перстнях, лампочка зеленая на аппарате — пых, и оттудова опять же женский голос: «Слушаю, Клавдия Андреевна, вас!» Она баском в аппарат: «Зайди...» Заходит. Ое-е-ий, тоже крупная! Белая, гладкая, куда первой — расти надо! Дирехторша ей только кивнула. А та ко мне: «Идемте, дедушка! Посидимте, дедушка! Сейчас, дедушка!» И выносит мне мясца. Во!

Дед поднимает на правой руке большой палец, левой щепотью прихватывает воздух и как бы посыпает сверху. Пальцы у деда ловкие и чуть изнеженные за пенсион.

— Во! Дома взвесили со старухой. Против моей той плевочки — два весу. А мне, дураку, все не ясно, — сказал дед Панкратов, сразу как-то погрустнев, — то ли радоваться, то ли плакать. Навроде мине этим мясцом глотку заткнули. И никто даже не спросил: хто, где, когда мне эту плевку сунул. Не извинился. Но главное — не напугались! Я ить как рассерчал! Мог им биографию испортить! А они — не напугалися. И еще думаю: с каких же это богатств мне против прежнего два веса отвалили? Мне бы дальше побечь да этим мясцом... Не побег...

Необыкновенное оживление произошло на лужайке. Всех как ветром унесло. Объявилась продавщица Катя. И объявилась не у магазина, а около большой дороги. Значит, будут там с машины и хлеб продавать. После гроз шофер Коля на деревню к магазину ехать не хочет.

Дед Панкратов остался сидеть один на сложенной аккуратно газетке, глубоко задумавшись. Потом завозился, стараясь как можно нехлопотливее подняться на ноги. Не сумел. Воровато огляделся вокруг. Встал на четвереньки и, отпихиваясь руками от земли, наконец-то выпрямился. Бойцово повел плечами, покрутил головою, не видел ли кто его слабости, в утайку растер ладонью поясницу и, чуть выпятив грудь, двинулся вперед почти молодым шагом.


Благодарный читатель


Люблю ехать на восток поездом. Через всю Россию. Выходить на крохотных полустанках, когда экспресс пропускает встречный, и слушать вдруг разом нахлынувшую тишину, и думать о всяком разном, не касающемся ни этой остановки, ни поезда, ни нашего стремительно утекающего времени. Ну хотя бы о том, как через эти места, тоже пересекая Россию, катились почтовые тройки, сравнимые по тому времени только с птицами, тянулись извозчичьи возки и тарантасы. И в одном из них, вдыхая рыхлый уже, талый воздух неизмеримых пространств, ехал высокий молодой человек в дорожной, подбитой мехом шинели. Это потом, в моем времени, долгий его путь от Москвы до острова Сахалина назовут подвигом и все виденное и понятое им предстанет вдруг в совершенно иных весях и в совершенно других коллизиях, чем те, которые вершились на этом долгом пути. Но именно этот путь через всю Россию сделает его тем, кем он стал в нашей культуре, — Чеховым.

И грязь, и тряска, и опрокинутый тарантас, и опасности, и пыльные забайкальские степи, и недоразумения, и дорожные разочарования отойдут вдруг навсегда, и останется только этот великий путь через всю Россию, с неожиданным криком коростеля за рекою где-нибудь далеко за Уральским хребтом. И подумается накоротке, что вот эта малая птаха пришагала сюда, на родину, пешком из Африки...

В ту поездку по всей России косили травы. Как в старину — размашисто и вкусно. Конечно, где-то наверняка шли полями и современные косилки. Но тут, на откосах и вылужьях, на опушках и по оврагам, присадисто шли мужики, и бабы вершили копны, все в тех же цветных платочках, все такие же проворные в работе и любви, щедрые на слово и тяжелые на руку.

Легко дышалось мне в той поездке, хотя и стояли на всем пути долгие ведра, и солнце так накаляло наш цельнометаллический, что жиденький и едва теплый чай, который подавали проводницы, не остывал, а нагревался на купейном столике.

С проводницами в тот раз не повезло. Они еще в Москве поссорились и всю дорогу выясняли отношения громко и весьма агрессивно, вымещая свое неудовлетворение друг другом на пассажирах. А нас было немного. Я и мой друг, фотокорреспондент Лева, — в первом купе, старичок со старушкой — в третьем, пожилая пара интуристов — в седьмом, и некто — в пятом. Он, как и Лева, предпочитавший все свободное от любимой профессии время проводить лежа, находился в объятиях Морфея вплоть до Иркутска. Мне кажется, что он ни разу и не поднялся за всю дорогу.

А Лева неожиданно поднялся перед Новосибирском, приняв решение:

— Старик, в конце двадцатого века по́шло пересекать пространства на колесе, — сказал он, вполне выспавшийся. — Я покидаю тебя и удаляюсь в Академгородок фотографировать несравненный череп академика Б. Встречу тебя в Иркутске. Адью! — И добавил столь же определенно: — А может быть, подсяду к тебе в Красноярске. Может быть. Место мое остается задействовано, билет, если не подсяду, возьмешь для отчета. Салют!

С Новосибирска я ехал в двухместном купе один, блаженствуя и наслаждаясь вполне устраивающим меня движением, сменой ландшафтов, воспоминаниями двух милых старичков, моих соседей, и чтением последних толстых журналов, которые прихватил с собой в дорогу. Мне некуда было спешить, и частые остановки — поезд выбился из графика — не раздражали. Ландшафт за окном менялся не сразу, а как бы исподволь, и приятно было увидеть после однообразно вращающейся равнины с гривками березовых колков красный яр, загустевшую черную тайгу и синие хребты на горизонте.

Старички — он румяный, толстенький, с пухлыми заячьими щечками, с розовой лысинкой, в широких полосатых пижамных брюках на тоненьких шелковых подтяжках, в довоенной плетеной тенниске на круглых плечах, и она — чистенькая, сухонькая, с белым мягким пучком все еще густых волос, заколотых черепаховым гребнем, в просторном дорожном то ли капоте, то ли салопе, я уже и не знаю, как это называлось. Оба филологи, сельские учителя, давно вышедшие на пенсию, выразили удивительную радость, и я даже бы сказал — счастье, от знакомства со мною. Да, да, они были счастливы познакомиться с литератором-профессионалом. За долгую жизнь ни разу не встречались с живым... Переписывались с Горьким. И Алексей Максимович, по невоздержанной доброте своей, сулил Ивану Сергеевичу (так звали старичка) большую литературную славу.

— Знаете, — говорила Клавдия Васильевна (так звали старушку), — Ваня послал Горькому свой литературный опыт.

— Клавдия Васильевна, — смущаясь и краснея, сказал Иван Сергеевич, — к чему это. И великие имеют право на ошибку. Алексей Максимович был одержим в поисках народных талантов. И несколько преувеличивал в оценках...

— Хорошо, Ваня, я не буду об этом, если тебе неприятно. Но мне казалось, нет, я в этом абсолютно уверена: у тебя всегда был превосходный литературный слог...

В купе они вслух читали друг другу мою книгу. И, не скрою, это было приятно. Поезд останавливался, и я слышал, как Иван Сергеевич делал интонационные паузы перед запятыми, абзацами, после точек...

«А это неплохо...» — говорил я себе и, ликуя в душе, откладывал журнал и слушал, ощущая зыбкое, какое-то даже робкое счастье в своей душе.

Им нравилась моя проза, и мы подолгу, стоя у окна в коридоре, разговаривали о литературе, и перед нами неторопливо разворачивалась одна даль и приходила другая.

Старички везли в большой, двухлитровой банке японский гриб — крохотные, бестелесные, почти прозрачные рисинки, совершающие бесконечное движение и покрытые микроскопическими пузырьками.

Они объясняли мне, какими чудодейственными качествами обладает этот напиток, как он выносит из человеческого тела лишние соли, бесследно вылечивает радикулит, улучшает зрение, придает организму высокую работоспособность и еще многое другое, что я не успел упомнить. Они очень дорожили и гордились этим приобретением, сделанным в Москве.

И я вполне оценил их доброту и великодушие, когда уже перед самым прибытием на их станцию Иван Сергеевич, смущаясь и краснея, преподнес мне несколько рисинок в крохотной, из-под майонеза, баночке.

— Клавдия Васильевна просила передать, — сказал он. — А это немного изюма. Несколько ягодок обязательно должны присутствовать в субстанции.

— Мы польщены! Очень польщены! — уже на перроне

говорила Клавдия Васильевна, пожимая руку. — Приезжайте к нам.

— Да, просим... Пожалуйста. У нас садик, цветы, — бубнил Иван Сергеевич, очень смущаясь.

— И пишите, пожалуйста, пишите побольше. Мы будем следить за вашим творчеством. Это так неожиданно... Ваня, мы должен написать Юрию Николаевичу про тот случай... Это так к его прозе...

— Да, да... — кивал Иван Сергеевич. — Если вы захотите, я напишу.

Я дал им свой адрес и телефон.

— Приезжайте, — когда поезд тронулся и я стоял на подножке, сказала Клавдия Васильевна. — Мы очень, очень польщены.

И помахала сухонькой ладошкой в черной кружевной перчатке. Я только тогда и заметил, что на ее старенькой шляпке тоже кружевная черная вуалька.

«Какие милые старички, — думал я с удовольствием. — Совсем, совсем не современные». Мне было приятно думать о них и потом и чуть даже грустить, что их нет рядом.

Проводницы по-прежнему ссорились, чем-то отчаянно громыхая в своем купе, чинили мелкие неприятности: то задолго до станции закрывали туалеты, то, наоборот, распахивали двери, устраивая дурно пахнущие сквозняки, переставали греть титан, и обе с одинаковым остервенением препятствовали мне заварить свой, «домашний» чай.

В подобные путешествия я всегда беру с собой запас индийского чая и походный заварник.

Но ничто не могло испортить тогда настроения. Находясь в прекрасном расположении духа, я пытался даже поговорить с интуристской парой, вспоминая утраченные памятью школьные фразы из немецкого языка.

Пара вполне доброжелательно улыбалась, но не понимала ни слова.

В Красноярске Лева не подсел, но появился в вагоне тот, ради которого и затеял весь этот рассказ.

— Меня зовут Витя, — сказал он, садясь напротив в моем купе. — А вас?

Я подумал и назвался полным именем и отчеством. Он мог бы представиться тоже так же, поскольку был моложе, вероятно, лет на десять — двенадцать. Возраст вполне приличествующий для полного имени.

— Я слышал, вы писатель, — сказал он, и мне оставалось только удивиться, где это он слышал. — Если не секрет, как ваша фамилия?

Из этого я никогда не делал секрета и назвался.

— Даже так! — восторженно выкрикнул Витя, услышав фамилию. — Читал! Ну конечно, читал... Сибирь! Сильные характеры... Густой язык! Спасибо! Спасибо! — Он стремительно пожал мою руку. — Скажите, а как сейчас... и назвал модную тогда литературную фамилию.

— Ничего... — ответил я. — Живет...

— У вас свободно? — спросил Витя, и без того уже устроившись в моем купе.

Я объяснил, что это место фотокорреспондента, с которым мы вместе едем в командировку, и он может подсесть на любой станции.

— Отлично, — сказал он. —Я моментально ретируюсь. А вас ведь не стесню?

Я пожал плечами.

— Ну и прекрасно! Как фамилия корреспондента?

Я назвал.

— Даже так! — восторг Вити был искренний и бурный. — Это же светило нашей фотохроники! Необыкновенно! Счастливая фата-моргана! Такие люди...

Витя каким-то чудодейственным образом помирил проводниц. Мы пили с ним густейший индийский чай, заваривая его крутым кипятком. Титан действовал безостановочно.

— Вы знаете, я тоже пробую себя в литературе, — говорил он, отпивая крохотными глотками коньяк.

Так вот получилось, что Витя сумел доказать мне: выпить нам совершенно необходимо. И неважно, что открыли мы хранимую мной для сибирских друзей бутылку тбилисского «Грэми». Ведь есть и вторая.

— Вакой букет! — Крылышки носа моего спутника, тонкие, почти прозрачные, трепетали, он счастливо прикрывал глаза и смаковал, смаковал напиток, стремительно и жадно облизывая влажные губы.

Мы говорили о литературе. Собственно, говорил я, а он только вставлял то короткие восклицания, то фразы, всегда с многими эпитетами, несколько витиеватые, но всегда чуть ли не до слез искренние. И это как бы исключало некоторый налет пошлости повторяемых слишком часто фраз в разговорах о литературе.

Но главное, и это я должен признать, Витя умел хвалить мою работу, сводя к ней любой наш разговор, и восторгаясь, и клянясь, что мой труд, моя проза давно стала для него жизненно необходимой. Правда, он ни разу не назвал ничего конкретного. Но я не замечал этого, охваченный тем благородным порывом, который, вероятно, охватывает каждого человека, когда так искренне и с таким превосходством говорят о сделанном им.

Потом уже, возвращаясь к этой поездке, я вспомнил рассказ своего приятеля о том, как один из очень серьезных товарищей, растрогавшись величальной песней в его честь, сказал ему, вытирая набежавшие на глаза слезы:

— Народная признательность — вот что это такое!

Я не слышал в речи Вити ни многажды повторенных эпитетов, не замечал частокола восклицательных знаков, обычной пошловатой лести — только признательность, только она одна звучала во мне. И никогда не пил я такого прекрасного, благоухающего цветущей Грузией «Грэми».

В Иркутске Витя нес мой чемодан и рюкзак. Вещей у него никаких не было. Мы расставались друзьями. Он записал мой московский телефон и адрес. Я обещал ему новую свою книгу с автографом.

— Это было незабываемо! — говорил Витя. — Я даже не жалею, что не удалось еще познакомиться и с Левой.

Он запросто называл моего друга — светило фотожурналистики — по имени.

Его встречала какая-то шумная, веселая компания. Но он пронесся мимо них, предупредительно крикнув:

— Сей момент!

А навстречу мне шел по перрону мой старинный друг — бродяга, журналист, старатель, родная душа — Леня Мончинский.

Я обнялся с Леней и попрощался с Витей. В последний момент, когда я уже ослабил рукопожатие, он вдруг обнял меня и, по-свойски хлопнув по плечу, выпалил неожиданно громкое:

— Будь!

Были мы до последнего этого объятия на «вы». И заспешил к своей компании.

— Кто это? — спросил Леня.

И я с гордостью, но несколько небрежно ответил:

— Благодарный читатель!

— Ты становишься популярен! — улыбнулся Леня.

Когда мы шли к машине, компания Вити бушевала на площади, явно выражая восторг по поводу его прибытия. И до меня донесся его голос:

— Очень видный писатель... С Красноярска с ним гудели. Пьет как бегемот и только марочный...

Я улыбнулся этой мальчишеской лжи и великодушно разрешил ему это... Все-таки — благодарный читатель.

Прошел год. Как-то в моей московской квартире раздался телефонный звонок.

— Простите, это телефон... — зазвучал в трубке голос Вити, он назвал номер.

Я узнал его сразу и улыбнулся чему-то хорошему, что сразу определилось во мне.

— Да, — сказал я.

— А Юрия Николаевича можно?

— Это я.

— Это вы... Простите, пожалуйста, вы занимаетесь квартирными вопросами?

Такое начало разговора несколько удивило меня.

— Нет...

— Тогда вы, вероятно, служите в пожарной охране.

— Тоже нет, — я начал раздражаться, не люблю розыгрышей и кривляний по телефону.

— Тогда не подскажете, где мы с вами встречались. И почему записан у меня ваш телефон...

Это был не розыгрыш — он не помнил меня.

— Нет, не подскажу... — я уже было опустил трубку, но он каким-то образом почувствовал это и, предупреждая, закричал:

— Простите, пожалуйста! Вы слушаете?

— Да.

— Может быть, как москвич вы знаете, кто сдает комнату или квартиру семейному аспиранту?

— Нет, — сказал я и опустил трубку.


Дерево


Из деревни ушли к вечеру, часу в седьмом, но было все еще жарко. Как из русской печи несло со степи каленым зноем. Резко пахло прогорклой полынью, — землею — чуть сладковато, но остро, с першинкой отсеменившимися травами, морем и солнцем — так пахнет только Коктебель.

Шли босиком по лукоморью, мимо винных погребов, что с давних пор врезали в придорожный курган такие же, как они, крестьяне, еще не обобществленные трудом.

— Пустое дело Яша задумал. Известное дело, Янишар — скала и есть. Не будь так, давно бы смыло, — говорил один, сухой, ребристый, как конская скребница, с щербатым ртом.

Яша не отвечал — думал о вечности и превратности человеческой судьбы: «Жил, жил человек, чудил, босой по земле топал. Сапогов не счесть, туфли там разные. А он — босой. Чудил. И вот нету... Чудно...»

Несли на плечах заступы и лом, прихватили на всякий случай и кирку.

Мужики на деревне говорили:

— Не берись, Яша, одна скала там...

А он взялся. Встретились как-то под Янишаром. Тот, по обыкновению своему, — босой, с посохом, на плечах ряднина до колен вместо рубахи. Помнится, когда он так ходить начал, по округе слух шел, что под рядниной и штанов нету. Мужики даже побить собирались, чтоб не охальничал. Но штаны были — Яша это совершенно точно знал. Тогда, под горою, сказал:

— Умру — на Янишаре хочу лежать.

Вроде бы в шутку сказано, а вышло, что по-серьезному. Яша тогда ответил:

— Тама, Максимильян Ляксандрыч, скала одна. Там могилки не выроешь.

— А вот от вершинки чуть правее и ниже, в седловинке... Легкая там земля.

Землю он знал, слышал ее ступнями своих больших ног, округлую, тугую и горячую, с шершавинкой колючих трав и каменной крошки. Иногда ему казалось, что земля чуточку прогибается под шагом, и это было удивительно. Он останавливался, присаживался и трогал ее ладонью, ощущая шелковистость и тепло, которое есть в каждом человеке, как воспоминание о теплом теле матери, его вскормившем.

Он подолгу сидел на сухой траве, улавливая пыльные запахи тысячелетий, слыша в себе древний ритм гекзаметров и ощущая полное слияние с землею, с ее прошлым, как далеко бы оно ни было. Синие, а иногда лиловые, часто прозрачные и погруженные в вечерний, вечный и словно бы нездешний свет, близко подступали к его глазам горы Карадага. И он, к удивлению своему, находил в ломаных линиях утеса абрис своего лица. Громадную шевелюру вовсе седых волос (а ему шел тогда только пятьдесят пятый год), окладистую бороду, почти касавшуюся воды. И принимал это как один из знаков великой тайны, которой окружен человек со дня своего появления на свет, и потом, и до, и после в том великом круге, которое свершает не подвластное мысли движение. И разум не волен охватить его потому, что сам есть порождение этого движения. И только немногим дано чуть-чуть прикоснуться к этому. Он прикасался. И линия горизонта, проходившая там, где древний Понт, соленый и нежный, сливался с небом, вдруг выгибалась, и он как бы видел тот великий круг, в котором нет ни начала, ни конца, а только их сопряжения, и где море, небо и земля одно целое в вечном, но не роковом движении.

Это он пытался передать в стихах, но слов должных не находилось, и тогда он брался за краски, стараясь ими выразить то, что происходило в нем, о чем он мыслил и как видел этот Карадаг, эту степь, холмы и горы, но краски были тоже бессильны.

С годами он стал чувствовать, что не выраженное словами каким-то удивительным образом все равно наполняет стих, а звучащий в нем древний ритм гекзаметров рождает какой-то новый, единственный и свой. То же происходило и с красками. Он слышал это и понимал. Но окружающие, словно бы сговорившись, знали в нем совсем другого, они странным образом были лишены слуха и зрения. Он жалел их и прощал, и если пытался объяснить что-то, то объяснял совсем иное, зная наперед, что надо объяснять. Но один из его многочисленных спутников не был равен ему, а вернее, не был созвучен, а если еще точнее, не слышал постоянно звучавшего в нем, и даже не в нем, а в сфере, его окружавшей. Только одна девочка — хрупкая и святая, одаренная необычайной красотой и тела и духа, но обреченная на скитания по пустыням человеческих душ, знала его таким, каким он был, слышала и видела тот его мир.

— Помер-то с чего? — спросил Щербатый. Они присели у моря, прежде чем начать подъем в гору. — Человек от трудов помирает, а ему-то с чего?

Солнце уже опадало за гору, и они сидели в тени, но гребень Карадага все еще был жарко залит светом, и этот свет, распыляясь, струился и стекал в долину густой и словно бы сладкий. Далеко за Хамелеоном солнце лежало на море и освещало гряду гор, там свет был ярок и прост.

— Он писал... — сказал Яша. — Писатель...

Щербатый хмыкнул, засмеялись и двое других.

— Писатели в Москве да в Ленинграде живут. Сюда на дачу ездють... А он...

Яша прервал:

— По-твоему получается, что тебе-то и вовек не помереть.

— Я работаю, — хмыкнул Щербатый. — Вот ему же могилу иду рыть. Что, не дело?

Яша промолчал, по опыту знал, что Щербатый только и ждет, чтобы с ним заспорили.

— Советская власть каждому назначение дает по справедливости. И мне как бывшему пролетарию...

— Пойдем, — сказал Яша, поднимаясь.

Щербатый, нимало не смутившись, что его вроде бы и слушать не хотят, продолжал свое, размахивая руками. Шел он налегке, уступив кирку молодому малому, молчаливому и угрюмому. Тот нес еще и лом. Солнце садилось за гору, а они поднимались. На полгоре Щербатый замолчал, засипели его прокуренные легкие.

Алое, в прозрачной и тонкой, совсем износившейся оболочке солнце лежало на холмах, чуть даже приплюснутое снизу и жидкое. Вот-вот прорвется оболочка, и то живое и жаркое, что заключено в ней, вытечет совсем, как вытек однажды глаз у лошади. Яша видел это маленьким, и до сих пор это пугало.

Поднялись на гору, а солнце благополучно скатилось за дальнюю гряду, и в мире наступили сумерки.

— Это что ж, он сам себе сидельце сделал? — спрашивал Щербатый, присаживаясь на подобие скамьи, вырубленной в камне.

— Сам... Отсюда миром любовался...

— Тоже работа, — Щербатый развалился на скамье, гототнул в вечерний мир, но ему почему-то стало грустно. — Я говорил, скала одна!

Но земля оказалась легкой, пухом оказалась.

Могилу рыли втроем. Щербатый бегал по склону, собирал сухие будылья, колючки и траву для костра. Там, внизу, ждали огня. Договорились: если выроют могилу, дадут знать костром. Радовался. Деньги за могилу взяли хорошие, а работы никакой.

— Ребята, чур, уговор! Спуску не давать: дескать, там одна скала. Она и есть, скала кругом, — суетился один из них, молчаливый, но больше всех страдавший, что не получится могилы и уплывут денежки. Больше, чем другим, хотелось заработать. — И как ты угадал, Яша... — льстил. — Ройте тута...

— Это Он мне показал.

— Сам! — ахал мужик. — И все же просить надо! Сверху просить.

— Спросим, — обещал Щербатый.

Яша соглашался:

— Куда денутся? Спросим... У их деньги без глаз...

Уже была ночь, сухо шуршала земля под заступами, и люди медленно уходили в глубь веков, не замечая этого, почти не ощущая запахов, и уж вовсе не задумывались над тем, что касаются Вечного.

Он иногда ощущал себя деревом. Одиноким зеленым деревом среди пустыни и зноя. Ощущение это приходило на шагу, и тогда он останавливался и слушал в себе странное перерождение. Ступни его сильных ног, словно бы разветвляясь, врастали в землю, превращаясь в корни, жадно и упорно ищущие живые капельки влаги.

Приходило на память:

«В пустыне мрачной и скупой, на почве, зноем раскаленной...»

Но нет. Он ощущал себя совсем другим деревом. Несущим на себе зелень плодов, птичий щебет и тихий шелест осенней листвы. И копна его диких волос на тяжелой голове вдруг превращалась в густую крону, и он видел уже далеко, гораздо дальше, чем мог позволить не очень-то и большой рост.

Когда-то в Париже скульптор, рубивший его портрет, сказал:

— Вам бы деревом стоять в парке...

Но ему казалось, что стоять ему следует высоко над морем, в жаркой степи, среди редких метелок ковыля и жестких розеток древнего акамфа. Он считал, что семена этого растения принесли в Киммерию на своих ногах римские легионеры.

— Пали огонь, — сказал Яша, выбираясь из глубокой ямы и отряхивая с колен чуть влажную землю. — Во чудеса, сушь кругом, а земля навроде сырая.

Щербатый поднес спичку к собранной сухой охапке трав, и она полыхнула рыжим пламенем. С хрустом занялись листья акамфа, синие змейки побежали по былкам полыни, и костер, набирая силу, определил себя на долгие километры. Внизу увидели огонь. И женщина в черном хрупкая и тоненькая, прошла в комнату, где стоял гроб и, вглядываясь в застывшее лицо, словно впервые увидела его, сказала тихо:

— Мы выполнили твое завещание, ты будешь лежать на Янишаре...

— Деньги вперед брал? — спросил Щербатый, когда они, спустившись с горы, снова присели у моря.

Была ночь, но луна еще не взошла, и море определяло себя легким сырым шелестом и почти неразличимой белой кромкой слабого прибоя.

— Брал, — ответил Яша.

— А почему скрыл, не разделил почему? Давай делить... А потом остальное...

— Авось не скрою, — сказал Яша. — Нет у тебя, Дмитрий, в жизни мысли. Тут ведь дело какое — человек помер... — и замолчал, не нашлось таких слов, чтобы выразить то, о чем думал.

— Магарыч-то особо? — спросил молодой.

— Конечно, — поспешил Щербатый.

Третий, угрюмый и молчаливый, посмотрел на Яшу.

Тот кивнул.

— Красного не надо, — сказал Щербатый. — Белое пить будем. Нешто красным человека поминают? От него бурление в брюхе...

— Водочкой, — сказал со вкусом молчавший.

— И то помянем как следует! — Яша поднялся. — Пошли, братцы...

Есть море, Карадаг, утес, очертаниями своими напоминающий абрис лица Поэта, есть пронизанный солнцем и удивительным запахом моря и степи Коктебель, есть хищный, меняющий на дню по нескольку раз свой цвет мыс Хамелеон, и за ним Тихая бухта, где волны в любую погоду повторяют вечные древние гекзаметры, есть желтая-желтая степь с малыми квадратами возделанной земли, есть гора Янишар, которую людская память переименовала именем Поэта, есть его могила.

И над всем этим, над могильной плитой, над холмиком голубых прибрежных трасов — дерево. Обыкновенное, с густой шевелюрой кроны, в птичьем щебете, в шелесте осенней листвы, в зелени первых плодов.

И никто не знает, кем посажено оно тут, среди нагого вольного простора, и как сумело выжить, подняться и зазеленеть. Никто…



А ничего и не было... (Невыдуманная история с тремя неизвестными)


1. Ночь выдалась мягкая, с ленивым редким снегопадом, не по-зимнему влажная, с невыветрившимся до утра сладким запахом отработанных газов, с запахом сырого каучука, дешевых столовых и резким запахом кожевенных заводов — главного производства города. Запах этот стал привычным, и горожане его не замечали.

В доме номер восемнадцать по Первомайской улице просыпались рано. Дом этот был послевоенной постройки. Почти метровой толщины стены, лепнина по фасаду, ложные портики, тяжелые двухстворчатые двери. Таких домов в городе была целая улица, но на Первомайской — только дом номер восемнадцать. И потому был он слишком даже заметен среди порядка одинаковых, стандартных коробок в пять этажей.

В восемнадцатом доме многие квартиры занимали рабочие кожевенных заводов, поэтому и просыпались тут рано.

Еще чуть брезжил серенький вялый рассвет, а из единственного подъезда вышли двое.

Ленивый сырой снег быстро запорошил их следы, но плохо притворенная дверь подъезда долго скрипела на малом ветру.

Спустя некоторое время на верхней площадке четвертого этажа взвизгнул отодвигаемый засов, щелкнул выключатель, и вся лестничная клетка, с широкими, под мрамор маршами, с дубовыми, изрезанными всякими словами поручнями, осветилась рыжеватым светом.

Сверху сошли еще двое. Она была у дверей подъезда, когда он, только спустившись на первый этаж, вдруг окликнул ее:

— Мань! Мань! Погляди-ка!..

Подле отопительной батареи лежал необыкновенный сверток. То есть сверток был обыкновенным, только лежал он в необыкновенном для него месте.

— Мань! Гляди-ко! Навроде ребенок. — Тот, что сбежал на первый этаж, наклонился над лежащим. Тут и специалистом не надо было быть, чтобы сразу определить, что это такое. — Ну да, ребенок! Мань!

— Твой, что ли?

— Да ты что! Вот дура! Ну, ребенок же! Лежит...

— Ты, что ли, положил? — снова спросила она.

— Да нет! Мань... Это же... — покладисто забубнил он.

Но дверь подъезда резко хлопнула.

— Может, кто так поло́жил... — сказал он и побежал следом за нею.

Алеха Пигунов, прыгая через три ступени, чуть было не наступил на ребенка, но не заметил его.

Потом мимо мирно почивающего дитяти прошествовала Аделия Львовна с третьего этажа, лифтерша по профессии, но за неимением вакантных мест (в городе только три года назад появились высокие дома, но лифты в них еще не работали) стрелок ВОХРа кожевенного завода.

Она тут же обнаружила ребенка, но ничуточки не удивилась:

— Ну вот! Ну вот, голубчик, нагулял! Нагулял себе дитятко! То-то радости будет, — сказала Аделия Львовна, предчувствуя, какой скандал разразится в квартире напротив.

Там жили ее злейшие враги — Гусейкины. Сам Гусейкин был человеком тихим, даже, как выражалась Аделия Львовна, «пыльным мешком стукнутый», но его жена и особенно сын!.. Аделия Львовна не могла припомнить, за что озлобилась на семью Гусейкиных, в чем заключался конфликт между ними, но считала их своими врагами. Сына Гусейкиных, Виктора, — флегматичного, непьющего парня, токаря по профессии, она иначе как «котом» не называла, поскольку лет двенадцать назад, еще мальчишкой, застала его целующимся в подъезде с Манькиной Веркой с четвертого этажа.

— Что-то еще будет, — сказала Аделия Львовна и с удовольствием нажала на кнопку звонка в квартиру Гусейкиных.


2. Гусейкин-младший начинал работать в шесть утра. Мать разбудила его ровно в пять. Виктор, открыв глаза, немного полежал, глядя в темный проем окна, в котором качался свет уличного фонаря, косо и мягко падал едва различимый снег, но небо было все еще черным, без малого намека на рассвет.

В кухне на столе стоял завтрак: сковорода крупно нарезанной красной колбасы, залитой яйцами.

Отец проснулся и, умытый, с розовой чистенькой лысинкой, едва прикрытой реденькими сивыми волосенками, в круглых очках, сидел за столом и читал вечерний выпуск «Известий».

— Прочти тут вот статью про рабочую гордость... — сказал он Виктору.

— Ладно, — ответил тот.

— Дай человеку поесть, ему на первый автобус... — сказала мать.

— Я пешком ходил, — заметил Гусейкин-старший и углубился в чтение.

Виктор ел с аппетитом, отправляя в рот целые кружки колбасы, не надкусывая их, схлебывал жидкий белок.

Раздался звонок, и он, дожевывая на ходу, пошел открывать дверь. Еще не повернув ключа в замочной скважине, услышал, как гулко стукнуло в парадном. За дверью никого не было.

— Кто там? — спросила мать.

— Хулиганит кто-то, — сказал, возвращаясь к столу.

В двадцать пять минут шестого, как обычно, Виктор вышел из квартиры и тут же увидел то, что лежало против их дверей, тихонечко и, как ему показалось, погибающе попискивая.

Не отдав себе какого-либо отчета, он поднял ребенка, даже покачал слегка и попятным шагом, толкнув спиною дверь, вернулся в квартиру.

— Что это? — спросил отец, опуская газету.

— Ребенок, — сказал Виктор.

— Твой? — удивился отец.

— Нет.

— А чей же?

— Где ты его взял? — это уже спрашивала мать, поглядывая в приотворенную дверь.

— Где ты его взял? — повторил отец, поднимаясь.

— Под батареей.

— Под какой батареей?

— В подъезде, около наших дверей... — Виктор отчаянно покраснел. — Возьмите у меня его, — попросил, — как бы но повредить.

А крохотный человеческий детеныш, как бы почувствовав его испуг, заливался тонюсеньким писком, перебиваемым каким-то еле различимым похрюкиванием.


3. — Гражданин следователь, я вот вам что скажу. Нас, дворников, конечно, поувольняли, конечно, правильно. Виданное ли дело, чтобы при техническом прогрессе при каждом жилом доме был человек с метлой, с лопатой! Смех, конечно! Но разе я могу за всем углядеть, ежели я, как видите, на цельный квартал одна. Люди падают, ноги ломают, одежу портят, и все с претензием: «Дворники не убирают». А разе я могу все это убрать? У нас ведь теперь машина должна убирать...

Матрену Андранитовну Кабушкину — дворника по Первомайской улице — еще никто и никогда не сумел остановить в великой ее скороговорке. Не сумел этого сделать и следователь городской прокуратуры Михаил Иванович Князев. Несколько раз он пытался вставить свое в ее рассыпучую речь, задать вопрос, вежливо остановить, не тут-то было. И наконец Матрена Андранитовна сама остановилась.

— Все ли я так сказала? — спросила.

— Все! Все! — поспешил Михаил Иванович. — Все, спасибо большое!

— Пожалуйста, пожалуйста. Но вроде как самого главного-то я и не сказала, — спохватилась вдруг и резанула пулеметной очередью: — Я раненько встаю, раненько, до четырех часов еще. Привычка такая. Мы когда с моим тут вот, считай, шесть домов содержали, пообвыкли рано-то. Встанем и крутимся, крутимся. Зимой снег надо убрать, лед сколоть с тротуаров, мусорные ящики почистить, подъезды прибрать. Летом тоже хлопотно было, то брадзбой, то метла... И теперь вот ни свет ни темь сдеруся и шастаю, шастаю — не знаю, куда себя деть. Таку прорву разе уберешь — на улицу цельную одна я. Да и убирать механизаторы должны — им за это деньги плотют. Шастаю аккурат в то утро, когда робеночка этого обнаружили, гляжу: двое скорехонько по нашей улице бегут. Молоденькие — это я сразу разобрала, а кто из них девка, кто парень — недоглядела. Может, обе девки, а может, парни. Оба в брюках, у обоих кудри. Поди разбери.

— Значит, в то утро вы видели на улице двух молодых людей? — успел спросить Князев.

— Ну да, ну да, — подхватила Матрена Андранитовна. — Этак быстренько бегут и с робеночком. С тем самым, которого нашла Аделия Львовна.

— Гусейкин, — устало уточнил Князев.

— Нет-нет, — замахала дворничиха руками. — Гусейкиным она нарочно позвонила, чтобы те вышли. А его — робеночка — она первая нашла. Еще мне сказала: «Добегался кот-то — Гусейкин». Принесли, дескать, ему робеночка. А какой он, Виктор-то, кот? Он девок за три квартала обходит. А робеночка первая Аделия нашла. Постой! Постой! Так ведь его должны были Маня с Проней видеть, а потом Лешка Пигунов, — соображала Матрена Андранитовна.

Князев снова воспользовался паузой:

— Так почему же вы считаете, что у тех молодых людей был этот ребенок?

— Да как же! Хоть и темно, а я и одеялку отличила, и ленту. А потом они же и мимо меня обратно пробежали. Бегут, как в догонялках, не оглядываются. Я еще подумала: «Ишь нонче живет молодежь, подкинули дитя бабке, и сами на первый поезд спешат». Первый поезд аккурат в четыре сорок пять уходит — первая электричка. А было это навряд ли больше полпятого. Как раз тут и добежать чего осталось? За пятнадцать минут и будут...

— Какие либо особые приметы запомнили? — спросил Князев, уже изрядо устав от Матрены Андранитовны.

— Каво? — спросила она, растерявшись.

— Ну ребят этих, с ребеночком. Как-либо запомнили?

— Ага! Ага! Оба длинные, востроносенькие, этак вот в кожушках, в джинсах, конечно, потому и не разобрать, кто он есть: девка ли, парень ли. Кудри вот так и сюда, — Матрена Андранитовна помотала ладонями за своими ушами и опустила их к плечам. Сказала с сомнением: — Навроде обе девки. — И вдруг замолчала, как замкнуло ее.

Молчал и Князев, писал протокол. Было тихо. Окно кабинета выходило во внутренний двор, где совсем по-деревенски горбилась тесовая крыша старого сарая, стояла корявая ветла, и только по-городскому тускло серел громадный сугроб снега, сдвинутого сюда машиной.

Шариковая ручка Князева бежала по синему листу протокола, совсем не издавая какого-либо, даже малого звука. И Матрена Андранитовна, следя за рукой следователя, выпростав из-под платка ухо, удивленно и как бы растерянно слушала эту неожиданно наступившую тишину.

— А кто это такие — Маня и Проня? — спросил Князев.

— Да Прошкины. Они проводниками на дальних следованиях работают — муж да жена. Они, когда в поездку едут, на электричку-то идут, та, что в пять семнадцать отправляется. Нынче их не достанешь. Они сейчас на Владивосток жарят в поезде, значит, «Россия». Из Москвы в Владивосток ходит, — пояснила Матрена Андранитовна.

— А Алеха Пигунов?

— Тот тоже по железнодорожному. ПТУ кончил, в Москве. В Москве и работает...


4. — Профессия моя — лифтерша. Но работаю я бойцом вооруженной охраны на втором кожевенном заводе, — говорила Аделия Львовна, поправляя на плечах выношенный лисий воротничок.

Она специально надела его, пристроив на кремовое летнее пальто — единственную, как она считала, модную вещь в этой дыре — Ланске.

Аделия Львовна ни дня не работала по своей основной профессии, закончив в тридцатых годах при Мослифттресте курсы машинистов подъемных средств. В Ланск она попала тогда же, получив «диплом» лифтера. Приехала сюда, как она выражалась, по любви. Но замуж не вышла и, даже более того, превратилась в мужененавистницу.

— Проживаю по Первомайской улице, дом восемнадцать, в квартире номер шесть. Имею отдельную девятиметровую комнату...

Князев писал, но-близорукому низко наклонившись над листом. Сквозь безупречно зачесанные волосы в самом темечке светилась крохотная лысинка, даже не лысинка, а реденькая плешинка, по-странному делавшая Князева по-детски беззащитным.

— Возраст мой — пятьдесять семь лет. — Ей было пятьдесят восемь, но Аделия Львовна привыкла убавлять себе лета. — Фамилия — Дикая-Брукман Аделия Львовна.

— Скажите, Аделия Львовна, вы действительно третьего января одна тысяча девятьсот семьдесят девятого года в пять часов пятнадцать минут обнаружили в подъезде дома номер восемнадцать по Первомайской улице, — почти без пауз, однообразно говорил Князев, — ребенка, завернутого в одеяло и лежащего на полу под отопительной батареей?

— О да! — сказала Аделия Львовна. — Так было, гражданин следователь.

По неуживчивости своего характера Аделия Львовна часто представала перед всякими комиссиями, собраниями жильцов, уполномоченными и, как себя вести со следователем, знала хорошо.

— Как по-вашему? Ребенок там находился давно?

— Не думаю. Гусейкин-младший почти всегда выходит за мной следом. Даже иногда специально нагоняет меня чтобы досадить... Но не в этом дело, гражданин следователь. Я думаю, что она специально подложила бедного дитя к его выходу.

— Кто она?

— А это вы, гражданин следователь, спросите у гражданина Гусейкина-младшего.

— Хорошо, — прервал ее Князев. — Но почему же вы, обнаружив ребенка, не приняли меры к его безопасности, не позвонили в милицию, не дали знать...

— Я позвонила в дверь Гусейкиным. А кому же еще давать знать! Странно, — вдруг рассмеялась она.

— Но их могло не быть.

— Кого?! — удивилась Аделия Львовна. — Гусейкиных? Не говорите глупости...


5. — А где он сейчас? — спрашивал Виктор, заметно волнуясь, и кончики ушей у него заалели.

— В Доме малютки, — сказал Князев.

— Ему сколько? Месяц, два? — снова превозмогая волнение и конфузясь, спросил Виктор.

— Тогда было девять дней.

Виктор покраснел. И даже бесцветные брови на этой пунцовости лица неожиданно проявились и оказались вполне тустыми. Лицо у Виктора Гусейкина, до того как покраснеть, было удивительно белым, даже каким-то молочным, реснички тоже белые, как поросячья щетинка, уши крупные, толстые и губы толстые, а подбородок мягкий, безвольный.

Виктор мял в руках кроличью крашеную шапку. Князев обратил внимание, что пальцы у парня длинные, с красивым овалом ногтей, но заскорузлые в работе, многажды ранимые, а у безымянного пальца на левой руке нет фаланги. Рабочая профессия давалась Виктору нелегко. Отец, книгочей, неудачник, всю жизнь проработавший на кожевенных складах бракером, с детства пичкал сына книжной наукой, достойными примерами подражания. Но был он чем старше, тем замкнутей, отдалялся от товарищей, не пил, не болел за хоккей, не бренчал на гитаре. Жил себе замкнуто и тихо, в душе неосознанно скорбя о роде людском.

— Почему вы его сразу на руки взяли? И домой понесли? — спросил Князев.

— Не знаю, — сказал Виктор. — Это я машинально.

— Ну, а вот... — Князеву каким-то непонятным образом передалось волнение Виктора. Не новичок он в следственном деле, далеко не новичок, а вот заволновался, как практикант, — соседка ваша, Дикая-Брукман, утверждает... — Князев почувствовал, что краснеет, — утверждает, — нет, не надо задавать этого вопроса, — что позвонила вам, — на ходу перестроив вопрос, с облегчением вздохнул следователь.

— Да. Звонок был. Я пошел открывать, но у дверей никого не было.

— И вы тогда ребенка не заметили?

— Не заметил, — виновато сказал Виктор.

Закончив допрос Гусейкина, следователь встал, пожал ему руку, поблагодарил за помощь следствию, но Виктор не уходил.

Он что-то медленно и мучительно соображал, решался на что-то и вдруг выпалил:

— А его усыновить нельзя? Чего ему там, в Доме малютки... — и осекся, снова до пота покраснел, опустил голову, терзая в ладонях шапку. — Нельзя?..

Князев не столько удивился этому вопросу, сколько почему-то напугался.

— Понимаешь, — заметил следователь, — мы найдем родительницу или родителей. Обязательно найдем... Лишим их родительских прав, накажем по всей строгости законов... Вот тогда...

— Я его первый нашел, — сказал Виктор. — Аделия Львовна не в счет. Я первый...


6. — А что мне за это будет? — спрашивал Леха Пигунов.

— За что?

— А что я этого ребенка не заметил?

— Ты его правда не заметил?

— Не! Я на рейс опаздывал. Знаете какой у меня машинист попался?! Зверь. Другим ребятам повезло. А у меня — жмет и жмет сало...

— А тогда на работу успел? — поинтересовался Князев.

— Не! — вздохнул Леха. — Без меня уехал. И телегу накатал.

— Чего?

— Телегу — рапорт по начальству!

— И что тебе будет?

— Ничего, — сказал улыбнувшись Алеха Пигунов. — Я молодой специалист. Меня он воспитывать обязан, а не телеги катать. У других вон люди как люди. И с рейса отпускают, и после работы по-человечески пиво там или еще что... А этот! Пацаны говорят: «Купи ему бутылку — заткнется». Купишь ему! Он эту бутылку в партком отнесет...

— Так, — сказал Князев. — Значит, не получается у тебя работой.

— Получится, — определенно махнул рукой Леха.

— Так, значит, ты спешил и ничего не видел?

— Не.

— А если бы хулиганы тут человека убивали? Ударили бы ножом и он кровью истекал?

— Не было этого, — сказал, усмехнувшись, Леха.

— Но могло быть?

— Не.

— Почему?

— У нас не Нью-Йорк! И не Рио даже...

— А если?

— Я на работу опаздывал, — упрямо сказал Леха. — Бежал я. Не видел!

— Не видел?

— Не.


7. По-прежнему над городом падал ленивый снег. Было чуточку сыро и промозгло. Машины, далеко разбрасывая густые лужи, отравляли воздух отработанными газами. Над городом дымило сразу пять громадных труб. И Князев вспомиил, что его сыну на прошлой неделе учитель дал задание: написать сочинение на вольную тему. Тема звучала ик: «Дымят трубы гарью. Над городом горечь. Идут хулиганы за корешем кореш».

— Ну, и о чем ты написал? — спросил Князев, несколько удивившись своеобразию задания.

— Как о чем? — удивился сын. — Конечно, о Нью-Йорке!

«Странно, и этот Леха Пигунов тоже говорил о Ньюрке», — подумал Князев, кутая шею шарфом.

С сыном, как говорили раньше, было не совсем благополучно. Мальчишка хватался то за одно, то за другое занятие, не успевал по многим школьным предметам, особенно по математике. А класс был девятый, серьезный класс. Всегда свое прошлое кажется мудрее, но Князев точно помнил, что к девятому классу прочел всего Толстого, Чехова, Горького...

— Ито такой Достоевский? — спрашивал их класс учитель по литературе и отвечал: — Это махровый цветок космополитизма!

Такое было время. Но Достоевского они, девятиклассники, читали взахлеб. Он, Князев, на уроках математики, под партой. И до сих пор любимая его книга «Преступление и наказание». Наверное, да что наверное — точно: Достоевский заставил выбрать профессию и до сих пор поддерживает в нем жизнестойкость.

И Есенин тогда еще был «апофеоз кулачества». Но его «Москву кабацкую», «Голубень», «Радуницу», томики его прижизненного издания находили где-то и зачитывали до дыр.

Спорили до хрипоты о Маяковском...

«Удивительно, — думал Князев, шагая по скользкому тротуару, по изъеденному, как оспой, соляными луночками льду, — удивительно, мы поколение людей, которое и дня не могло провести без книги, которое и о жизни судили категориями русской классики, родили и вырастили детей своих если не абсолютно равнодушных к литературе, то мало ею интересующихся».

Сын Князева часами может слушать современную музыку, которая меняется со скоростью любой капризной моды, может вычитывать и выискивать подробности о современных оркестрах, как их принято называть — группах; заниматься каратэ, торчать недвижимо с утра до вечера перед телевизором (и совсем неважно, какая транслируется передача), производить какие-то бесконечные мены: шило на мыло, что-то покупать и продавать, создавать оркестр и в то же время ездить два раза в неделю в Москву в ШЮЖ — школу юных журналистов при университете.

По убеждению Князева, занятие не только пустое, но и вредное.

Во всяком случае, если даже туда и попадет талантливый мальчишка, то ранняя профессионализация собьет его с толку, приучит к несамостоятельному мышлению и чисто ремесленным приемам труда...

В двух роддомах города ничего подходящего для Князева не оказалось. Тут все роженицы, произведшие потомство двумя неделями раньше, были благополучны. Но на всякий случай пришлось справиться через медперсонал родильных домов и консультаций о здоровье новорожденных. Все были здоровы. И Князев отметил для себя, что нынешний, по тибетскому календарю, год козы, в который родился и он, пока приносит в подавляющем большинстве девочек. Это облегчало работу: ведь найденный 3 января был мальчиком.

«А что, если этот гражданин, — думал Князев, шагая к третьему роддому, — рожден не в Ланске, а привезен сюда только для того, чтобы обрести место в доме восемнадцать по Первомайской...

Тогда выработаем другую версию, — отвечал сам себе. — А пока: мальчик родился в Ланске в одном из четырех родильных домов. И мамаша его — одна из тех двух длинненьких и востроносеньких непонятного пола, которых видела Матрена Андронитовна ранним утром третьего января, примерно за полчаса как обнаружила младенца Аделия Львовна. Но до Аделии из подъезда вышли Маня и Проня и Алеха Пигунов?

Алеха младенца не заметил. А вот Маня и Проня должны были увидеть. Все-таки двое, проводники с экспресса «Россия», люди солидные. Может быть, появление в подъезде младенца каким-то образом связано и с ними. Ведь перед самым их выходом положили его под батарею».

Князев дал телеграмму в Омск, чтобы опросили следующих во Владивосток в вагоне номер шесть проводников Прошкиных, что им известно о новорожденном ребенке, который был оставлен в подъезде их дома перед выходом Прошкиных на работу утром 3 января 1979 года.

И в третьем городском роддоме не повезло Князеву. Правда, была одна маленькая зацепочка; некто Дерюгина Нина Владимировна родила тут мальчика, но прописана в Ланске не была и сразу же после выписки уехала с новорожденным к месту проживания в Набережные Челны.

Но эта зацепочка почему-то не настораживала Князева, не поднимала в нем азарта — вот он, кончик. Хотя вроде бы все сходится, и даже то, что она говорила нянечкам, что собирается не позднее третьего января уехать из Ланска.

Был уже вечер, и Князев пошел не домой, а в прокуратуру, чтобы отправить запрос в Набережные Челны на Дерюгину Нину Владимировну.

В кабинете было сыро и холодно. Он пожалел, что оставил открытой форточку, и, не раздеваясь, не снимая меховой шапки, присел к столу и стал писать запрос.


8. Фирменный поезд «Россия» Москва — Владивосток шел по графику. Промелькнуло снежное Подмосковье, осстались позади Ярославль, Урал с желтым катышком солнца, ошарашенного стужей. Зауралье распахивало поредевшую, посекшуюся за последние годы шубу лесов, накатывала на летящий экспресс матушка-Сибирь.

Маня по ночам спала, по ночам дежурил Проня. Возился с отопительным котлом, подметал коридор, наводил порядок в уборных. Иногда на длинных перегонах ему удавалось немного поспать. Но делал он это сидя и вполглаза. За долгие годы работы проводниками у Прошкиных выработался свой стиль, свой почерк. У начальства были они на хорошем счету, с пассажирами конфликтов у них не было, и дела свои — привезти на продажу картошки, купить тихоокеанской рыбки, а то и, в добрый сезон, икорки — делали осторожно, уважая начальство и не причиняя беспокойства пассажиру.

В этот раз, как и обычно, везла «Россия» многих иностранных туристов. У Прошкиных в вагоне СВ было их три купе. Проводники давно и привычно считали людей по занимаемым местам.

— Маня, в шестое на двенадцатое чаю просят, — говорил Проня.

— Пронь, во втором третье место в Шарье выходит, — говорила Маня.

Так вот, интуристы у них были в трех купе.

В одном ехали узенькие и плоские, как струганые доски, молодожены.

Маня, которая умела понимать любой язык, сразу определила, что это молодожены и едут они в свадебное путешествие.

Одеты они были в одинаковые, обтягивающие тела джинсы, черные свитера, на носу круглые очки.

— Что за люди, — удивлялась Маня, — как чурки, ну хотя бы у бабы что-либо торчало, а то ведь что спереди, то и сзади — чисто, как под рубанок.

Молодожены чая не пили, дверей в своем купе почти не открывали, и Проня высказал предположение:

— Шпиены, наверное. У их карта раскрытая, я видел, и в окошко — чик-чик! Все подряд фотят! С того и скрытничат.

— Дурак ты, — сказала Маня. — Совсем дурак. Забыл, чем ты опосля свадьбы занимался. Чик-чик, фотит! Ей-богу, дурак...

А еще в двух купе были миллионеры. Они все и везде покупали. И репу, двадцать копеек штука, где-то на малой остановке за Ярославлем, и семечки, и чай пили ведрами, и у глухонемого календарик с целующимися голубками, и все, что попадало им под руку, без разбора и не торгуясь.

— Хорошие люди, — сказал Проня, когда ему подарили пачку, правда початую, сигарет и три листика жвачки, завернутых в веселую бумагу.

Маня поджала губы и презрительно сказала:

— Капиталисты, капиталисты они и есть...

У нее была давняя и верная привычка ни в чем не соглашаться с Проней и не разделять его восторгов и намерений.

Она и там, в подъезде их дома в Ланске, посупротивничала потому, что поняла, что Проня готов посадить себе того ребенка на шею.

«А может быть, кто и хотел нас разыграть, — думала она потом, не показывая вида, что случай в подъезде как-то взволновал ее. — Аделия Львовна очень просто может учудить такое. Свила навроде как ребенка, а что там внутри — неизвестно».

Маня вспомнила, как Аделия раз до смерти напугала старика Гусейкина. Бросила на видном месте, аккурат против двери, бумажник, толстенный такой, откуда только нашла. Но не просто бросила, а к суровой нитке приторочила. Сама спряталась за лестничный поворот. Да как ловко угодила, под самый выход Гусейкина. Он вышел, увидел бумажник. Оглянулся вокруг. Хотел поднять, нагнулся, а бумажник прыг-прыг от него, он за ним, а тот, как живой, прыгает вверх по ступенькам. Старик чуть было нос себе не разбил, и тут Аделия как рявкнет:

— Свои иметь надо! А не за чужими гоняться!..

С Гусейкиным чуть было припадок не приключился...

— Мань, а не напрасно ли мы от того ребенка ушли? — сказал Проня, словно подслушав ее мысли. — Надо бы в милицию заявить.

— Сиди уж, заявитель! — жестко сказала Маня. — Чего ты об этом печешься? И вправду не твой ли? Дура я, дура, что не поинтересовалася...

Три раза в день — утром, в полдень и вечером — через их вагон ходила в ресторан организованная группа туристов.

— Немцы из ФРГ, — определила сразу же Маня, как только увидела группу.

Немцы почему-то, проходя по их вагону, да и по другим тоже, мяукали, хрюкали, визжали во весь голос, ржали. Особенно усердствовал один чернявенький, в круглой черной шапочке, с глазами навыкате и крохотными усиками бабочкой, под Гитлера.

Он противно издавал совсем неприличный звук и ржал так, словно издевался над Маней с Проней.

Проня сказал:

— Ежели он вечером такое опять допустит, дам по шапке.

— Как это — по шапке? — тут же отреагировала Маня.

— А вот так, — и поднял свой кулак, не очень уж и крупный, но, Маня знала по опыту, такой навесистый, что не каждому и выдержать.

Маня выдерживала. Случалось это в молодости, когда Проня впадал в раж. В последние годы вроде и совсем перестало случаться такое. Но кулак у Прони все еще не потерял силу.

— Не дури. Тебе что, международных скандалов не хватает? — примирительно сказала Маня.

В Омск, по местному времени, экспресс пришел без опозданий — в девять утра. И у всей поездной бригады по этому случаю было хорошее настроение. Зимой к опозданиям привыкали.

На железных дорогах повсеместно, в связи с частыми и большими опозданиями пассажирских поездов, даже выработалось особое объявление: «Скорый поезд Москва — Владивосток ожидается прибытием в ноль-ноль часов и т. д.». Не прибывает, не прибудет, а ожидается. Вот, дескать, ждем, а там уж не взыщите, что будет.

Маня с Проней еще до Омска напились чаю, хорошо позавтракали, у них и мясцо, и рыбка, и колбаска сухая, и прочие разносолы всегда водились. В еде они себя не урезали.

После ночного дежурства Проня еще не ложился, и Омск принимали они вдвоем.

На стоянке сразу же подошел к ним бригадир с каким-то гражданином и сказал:

— Вот, Прошкины, этот товарищ к вам из прокуратуры.

А товарищ взял Проню под локоток и подсадил на ступеньки.

— Пройдемте к вам в служебное купе!

— И ты иди, — сказал бригадир Мане, — я подежурю.

Маня обмерла: «Господи, столько лет честно проработали, и вдруг нежданно-негаданно из прокуратуры...»

И с неохотой, даже болью, вспомнила о трех мешочках картошки, что прихватили они нынче с Проней в поездку.

«Три в служебном и еще три по купе разложены», — сама себе созналась Маня.

— Садитесь, пожалуйста, — очень вежливо и вполне непринужденно сказала она, полотенцем вытирая и без того чистую лавку в служебке.

На Проню было жалко глядеть — побледнел мужик и даже подбородок заострился.

Маня решила сразу: «Все надо брать на себя».


9. Следователь ланской прокуратуры Михаил Иванович Князев очень любил своих детей. Но дома своего не любил. Не было у него дома.

В тот вечер, написав запрос в Набережные Челны, Князев долго сидел, не раздеваясь, в своем кабинете. Потом позвонил домой. Очень обрадовался: трубку взял сын.

— Что у тебя? — спросил Князев.

— Все в порядке, — бодро ответил сын.

У него всегда все было в порядке, даже тогда, когда в четверти заработал четыре двойки.

— Ты или гений, или полный болван, — сказал Князев, подписывая дневник.

— Гений, — хмуро сказал сын, но уже и с некоторой беспечной легкостью — дневник-то подписан.

— Почему гений?

— Пап, — сказал сын, — но ведь ты точно знаешь, что я не полный болван?

— Знаю.

— Вот и выходит, что гений.

Жизнерадостность и умение убедить себя, что все хорошо, что жизнь хороша, была у сына от него — от Князева.

— Что делаешь? — спросил сына.

— Создаем оркестр. Шикозная группочка, друг! Сейчас будем делать на гитару электроприставку.

— Ты бы лучше уроки делал, — сказал Князев. — Скажи матери, я задержусь.

— С чуваком, что ли, этим?

— С каким чуваком? Что ты мелешь?

— С ребенком этим, — пояснил сын. — Не нашел еще родителей?

— Ищу. Ну, привет.

— Привет. — И совершенно автоматически добавил: — Приходи пораньше.

Из прокуратуры Князев поехал в Дом малютки. Ехать ему туда не надо было, незачем, но он поехал.

Найденыш не спал, его как раз перепеленывали, и Князев даже пощекотал пальцем сытый пузырик с не зажившей еще пуповиной.

— Не нашли, чей он? — спросила знакомый дежурный врач.

— Нет.

— Хороший мальчик, — сказала сестра, хотя хорошего в нем ничего, на обычный взгляд, не было.

Князев посидел с сестрами и няньками, слушая их рассказы о том, что в роддомах участились случаи отказов от детей.

— Ро́дит и тут же откажется, — говорила старенькая няня.

— Говорит: забирайте его у меня! — поддержала дежурная сестра. — Не нужен мне, и кормить не буду.


10. Утром секретарша положила на стол Князева листок бумаги.

— Я вам по вашему подкидышу справку навела. В роддоме номер четыре, — сказала. — Это, кажется, то, что вам нужно. — И вышла.

Справка была написана ее рукою, полудетским крупным почерком с обязательными загогулинками на окончании слов.

Князев, легко разбирая этот почерк, прочел: «Мясникова Кира Евгеньевна, 1962 года рождения».

«Вот черт, — подумал, — на год старше моего оркестранта». И читал дальше: «Русская, в браке не состоит, не работает, беременность первая, нормальная, роды средней сложности. Новорожденный: мальчик, рост 51 см, вес 3800 гр.

Поступила в роддом 25 декабря 1978 года, родила 25 декабря 1978 года в 19 часов 30 минут. Выписана 31 декабря 1978 года. При выписке состояние здоровья хорошее, заживление пуповины у ребенка нормальное».

Дальше была косая приписка: «Более подходящих кандидатур нет. Все замужем, все совершеннолетние, все работают, и все на учете в консультациях...»

Князев встал, вышел из кабинета, спросил у секретарши:

— Дина Петровна, это все? — показал листок.

— А что же еще? Паспорта у ней не было. Сказала, что проездом тут...

— Ага, это уже кое-что!

— Ищите ветра в поле, — усмехнулась секретарша. — Родила, подкинула — и привет родителям! С кисточкой...


11. — Молчаливая была девочка, — рассказывала доктор, — и терпеливая. Не хотела кричать.

— А что, у нее действительно не было паспорта? — спросил Князев.

— Почему? Должен быть. Вы знаете, я у нее паспорт не спрашивала. У меня другое дело, — чуть съязвила доктор. — Вот видите, в истории и год рождения есть. — Она вдруг изумилась: — Господи, шестнадцать лет всего. Знаете, я как-то и не обратила на это внимания. Девочка вполне готовая, беременность нормальная... Знаете, она как поступила, сразу начались схватки. Тут в историю заглядывать некогда. Нет, я бы ей больше дала лет, значительно больше...

— К ней паренек ходил. Молоденький. На вашего сына похожий, — сказала дежурная сестра в приемной.

Оказалось, что она живет в одном доме с Князевыми.

«Этого еще не хватало, чтобы предполагаемый отец ребенка был похож на моего сына», — подумал Князев, а сам сказал:

— Мой-то все еще в игрушки играет.

— Этот тоже. Пришел раз с гитарой. «Я, говорит, хочу ей под окнами спеть, она это любит». Ну, не дурачки?

— А кто он ей?

— Как — кто? — удивилась сестра. — Выходит, муж. Он вроде бы немного пониже вашего сынка, а лицом очень похожий. И волосами.

— Они все сейчас друг на друга похожи, — буркнул Князев. Неприятно было, что сестра все время сводила разговор к его сыну. — А каких-либо примет особых вы не запомнили?

— Волосы до плеч, колечками такими...

Дались эти волосы всем: как про особые приметы, так обязательно: «У него волосы до плеч».

— А еще что-нибудь?

— Шапочка меховая, с козырьком, дубленочка, джинсы...

«Тоже мне приметы». У сына Князева была и шапочка, и дубленка, и джинсы, и волосы до плеч. Сколько раз говорил он ему:

— Отрежь ты эти патлы. Неприлично ведь.

Сын отвечал с превосходством:

— Мода, друг! Мода!..

— Двойки тоже мода хватать?

Тут сын делал пристыженное лицо, говорил покорно:

— Исправлю.

— Вы с ним не разговаривали? Кто он? Откуда?

— Нет. Только раз слышала, он ей под окнами кричал: «Мы обязательно поедем... Я придумал...» А куда и что придумал, не говорил.

— Ну, как же так получилось, что ни паспорта ее не было, ни адреса не заполнено в истории...

— Это Феня. Паспорт был — вот тут в кармашке паспорта у нас, — показала фирменную папку.

— А может быть, у нее и паспорта не было?

— Как? — удивилась сестра.

— А так. Вот тут написано 1962 года рождения, а месяца и дня нету. Может, она в декабре родилась. Откуда паспорт тогда, выходит, что ей только-только исполнилось шестнадцать.

— Нет, паспорт был. Это Феня замоталась и забыла записать.

— А при выписке тоже забыла?

— Она тогда не дежурила. Это же тридцать первого декабря было, под Новый год. Вера дежурила... Знаете, тоже могло получиться, что задергали, а тут еще праздник...

— Хорошо этот на гитаре-то играл? — вдруг спросил Князев.

— Что вы! Мы ему не разрешили.

— Значит, вы при выписке ребенка выносили?

— Я.

— Этот... Ну, муж ее, был?

— Конечно. Только без цветов...

— С гитарой? — съязвил Князев.

— Нет, он налегке был. Взял ребенка и покраснел как рак. Стыдно, видишь, ему стало. И она покраснела. Невидаль какую сделали. Не куклу, не игрушку — человечка живого.

— Пешком пошли?

— Пешком.

— Куда?

— А на автобусную остановку. — И кивнула за окно. — Вон ее отсюда видать. Быстро так пошли, заторопились.

Князев посмотрел за окно. Вспомнил, что 31 декабря даже днем температура была за сорок, и понял, почему торопились те двое. Не шибко греют модные заморские джинсы. А что они делали эти три дня, где был их дом в Ланске? В том, что, подбросив ребенка, уехали из города, Князев чему-то не сомневался.

«Три дня они ждали ослабления морозов, — подумал Князев и вдруг понял, что уже ищет смягчающие вину обстоятельства. — Еще виновных не нашел, а оправдание уже выкапываю», — подумал, вспомнил, как еще вчера негодовал на мягкосердечие судей.

Пришла Феня. Решительная, боевая. С громадной грудью кормилицы, которой беззастенчиво наступала на Князева.

— Паспорт? — спросила басом. — А она у меня его скрала.

— Как это?

— А так вот — выкрала. И глазами бесстыжими хлоп-хлоп: «Я не брала». Девчонки потом сказали, она паспорт в окошко своему Коле выбросила.

— Его Колей звали?

— Колей! Колей! И знаете зачем? Он, видите ли, сказал ей, что их заочно в загсе распишут. Она девчонкам рассказывала, что Коля договорился где-то, что ему за мзду печать грохнут.

— За что? — не сразу понял Князев.

— За взятку — жестко сказала Феня. И с вызовом: — Все нынче берут!

— Так почему вы об этом молчали?

— Да уж потом девчонки рассказали, — сказала Феня и так колыхнула грудью, что Князеву пришлось отодвинуться.

— А где они живут, не говорили?

— Говорила, что частную снимают.

— А работают где?

— Она нигде — домохозяйка, — добродушно хохотнула Феня, и Князев снова посторонился. — А он будто учится.

— И она училась, — вдруг сказала сестра. — Будто бы ее, за то что беременная, исключили. Девчонки говорили...

— Девчонки, девчонки, — перебил Князев, — кто эти девчонки?

— А кто с ней в палате лежал, — сказала Феня и, закатив глаза, стала перечислять: — Люда Филатова, Мира Иванова, Люба Харченко...

— Еще Тося Евстигнеева, — подсказала сестра.

— Ага, Тоська...


12. Вечером, против обыкновения, Князев поспешил домой.

Еще в подъезде определил, что сын дома. По всем этажам несся отчаянный визг струн.

Никогда не предполагал Князев, что такой тихий, такой интимный инструмент — гитара — со временем станет столь необузданно голосистым, что от нее некуда будет деться.


Верую! Верую! Верую! —


отчаянно хипповал сын, терзая струны.

— Опять бренчишь, — сказал Князев.

Сын обиделся:

— Играю, друг!

— Соседям покой бы дал! Ведь на весь дом ревешь!

— До одиннадцати ноль-ноль имею право!

— Это я пока имею право надрать тебе задницу, — сказал, сердясь, Князев.

— Ладно, не зверей, друг! Не буду, — сказал сын и потащился к нему с домашними тапочками. Дурачась, тянул гнусаво: — Прошу обуть ваши величественные длани в ширпотреб фабрики «Зазря».

— Длани, надо знать, — руки. А это стопы, — уже улыбаясь, сказал Князев. — Когда ты только повзрослеешь?

— Уже.

— Что уже?

— Повзрослел.

Князев дольше обычного задержался взглядом на лице сына, смутился чему-то и пошел на кухню. Очень захотелось есть.

Обеда не было. Не было в холодильнике ни яиц, ни колбасы, ни чего-либо, чем можно утолить голод.

— Слушай, ты мог бы отцу приготовить ужин?! — сказал, рассердившись на сына.

— Друг, я не знал. Ты же приходишь всегда поздно. Я только что сожрал три последних яйца и хлеб. — Он вроде бы опечалился, и Князев пожалел, что дал волю эмоциям. — Я сейчас смотаю. В нашем гастрономе были яйца и не было очереди. Я видел. — Сын уже одевался. — Давай деньги.

Князев дал ему десять рублей.

— Сыра взять? — спросил сын.

— Возьми.

— А если пиво?

— Две бутылки... А тебе дадут?

— Спрашиваешь! Могу и русскую горькую.

— Русской горькой не надо.

Уписывая с аппетитом яичницу, отхлебывая вялое пиво, Князев благодушествовал.

— Слушай, друг, — сказал он, — а среди твоих оркестрантов, среди гитаристов твоих, нету, ну понимаешь, таких, таких... — Князев искал слово, — которые бы...

— С девчатами, что ли, шились?

Князев промычал что-то неразборчивое, но утвердительное.

— Нет, друг, ты среди наших козлов своих подкидывателей не ищи, им женщины — ноль. Они бизнес делают...

— Дурак ты, друг, — сказал Князев, вдруг рассердившись. — Порешь черт-те что! Ты не забывай, я тебе отец!

— Помню, — сказал сын. И добавил: — Сколько тебе говорили: не трепи себе нервы по каждому пустяку. Подкидыша твоего государство воспитает.

— Ну, знаешь! — сказал Князев. — С тобой по-хорошему нельзя...


13. В паспортном столе дали справку: «Мясникова Кира Евгеньевна ни в городе Ланске, ни в районе не проживает».

Князев расстроился. Бывают же такие дни, когда, как бы нарочно, ни единого кончика, за который бы ухватиться.

— А может, они гастролеры? — высказал предположение прокурор.

Гастролерами издавна назывались правонарушители, не имевшие постоянного места жительства и заскакивающие в тот или другой район страны на короткий срок.

Такой уверенности, даже склонности к такому предположению у Князева не было. Казалось ему: тут в городе должны быть эти горе-родители. А почему? Объяснить не мог.

Он снова и снова допрашивал свидетелей, пытался установить какие-то новые факты или, точнее, воспроизвести словесный портрет тех, что ранним утром пробежали по улице Первомайской туда и обратно, и тех, которых видели врачи, сестры и нянечки в четвертом городском роддоме. И опять же, по вовсе незаметным черточкам, промелькнувшим в рассказе дворничихи и медперсонала, Князев улавливал, выражаясь варварским языком протоколов, идентичность портретов.

Он снова и снова изучал вещдоки: крохотный подгузник, добросовестно отделанный младенцем, две простынки, все еще сладковато пахнущие детским тельцем, новехонькое одеяльце с голубой широкой лентой, стеганый конверт с кружевами.

Приданое новорожденному, как сразу же определил Князев, было куплено в комплекте, и он долго и безрезультатно доискивался, кто купил этот комплект в единственном фирменном магазине «Малыш». В других магазинах города приданое для новорожденных не продавалось.

— Михаил Иванович, вы на Мясниковых запрос делали, — позвонила паспортистка, — так вот у нас тут ошибочка произошла: Мясников Николай Григорьевич, проживающий по улице Энтузиастов, дом сорок четыре. Ему ошибочно указан год рождения 1902-й, следует читать 1962-й.

Князев был человек спокойный, но тут взвился под потолок:

— Ошибочка! Да знаете ли вы!.. — и кинул трубку.

Виданное ли дело: в Ланске и районе всего двое Мясниковых — Мясников Иван Иванович, их прокурор, и Мясников Николай Григорьевич, которого Князев тоже хорошо знал. Персональный пенсионер союзного значения, бывший директор торга. О нем было известно, что уехал Николай Григорьевич из Ланска на жительство к дочке в Краснодар, уже лет пять как уехал. И очень подивился Князев, получив справку, что этот самый Мясников проживает в городском жилом массиве частной застройки. Даже подумал тогда: «Не усидел старик в теплом Краснодаре, вероятно, купил домишко и вернулся в родные пенаты».

Теперь же получалось, что этот новый Николай Григорьевич моложе того ровно на шестьдесят лет, ровесник Кире Евгеньевне, а значит, может иметь самое прямое отношение к ней и к случаю, произошедшему ранним утром 3 января 1979 года в доме номер восемнадцать по Первомайской улице.

Оп позвонил в паспортный стол. Паспортистка хлюпала носом.

— Вы извините меня, — сказал Князев.

— Да-а... Вы теперь рапорт напишете, — глотая слезы и чуть даже подвывая, протянула паспортистка.

— Не буду я рапорт писать, — сказал Князев, сам смущаясь и даже краснея. — Извините меня.

— Это я не туда пальцем ударила на машинке, — уже бодро сказала паспортистка. — Копии подкалывала нынче и заметила, — это прозвучало как что-то такое, что должно быть обязательно одобрено.

— Молодец, — похвалил Князев и спросил: — Какая у этого Николая Григорьевича прописка?

Прописка, как и ожидал, оказалась временная.


14. Феня сидела перед Князевым бледная, как бы вся уменьшившаяся в размерах. Даже прелестный Фенин бюст не был нынче столь грациозен и необъятен. Губы у нее вдруг затряслись, и она, не скрывая своего лица, вдруг разревелась. Слезы ручьями хлынули по пухлым Фениным щекам и часто-часто закапали на кофточку, а она, прижав носовой платок к набухшим вдруг клубничной спелостью ноздрям, взрыдывала и глядела сквозь слезы на Князева испуганными, громадными и честными глазами.

— Она по паспорту не Мясникова была-а-а, — ревела Феня, растягивая окончания слов. — Она-а меня-а упросила-а-а так записа-а-ть. Деска-ать, ей паспорт поменя-а-а-а... — дальше уже ничего нельзя было разобрать.

За свою жизнь Князев видел много слез. Но чтобы так плакали! Не видел!

Могучая, дебелая Феня, телесновосхитительная Феня, возданная излучать здоровье и радость, как громадная снежная баба под апрельским солнцем, истекала на глазах Князева прозрачной влагой.

— Выпейте воды, — сказал он.

И это прозвучало так нелепо, как может быть нелепейшим предложение томящемуся жаждой съесть кусочек селедки. Но Феня, как тонущий за спасательный круг, ухватилась обеими руками за стакан и стала жадно пить. Мелкие белые зубки, единственное, что было в ней миниатюрным, чуть позванивали о краешек стекла. Она выцедила стакан до дна, перебив рыданье.

— Еще? — спросил Князев.

Феня утвердительно кивнула. Выпила подряд три стакана и перестала плакать.

— Не помните, как была ее настоящая фамилия?

Она сморщилась, готовая разреветься снова. Но Князев поспешно предупредил ее:

— Фенечка, милая! У меня нет больше воды.

Такое обращение стремительно вселило в нее надежду и решение действовать по-другому.

— Нет, — виновато покачала головой и прелестно улыбнулась Князеву.


15. — Не! Не! Я им так и сказал, гражданин следователь, с дитем квартиру вам не сдам! Пока живите, а народится дите, куда хотите, туда и идите. С дитем дураков нет жилплощадь сдавать. У кого хотите спросите, никто не сдаст с дитем! Никто! Не я один! Все! Дураков нет!

— А куда они съехали?

— Не знаю, гражданин следователь, я их предупредил. Ей как раз рожать — они и съехали. «А за прописку, сказали, мы, дядя Сень, тебе на общих началах заплатим».

— Это как — на общих?

— Да червонец с носу, — но вдруг спохватился, что ляпнул лишнего. Засуетился, оправдываясь: — За прописку все берут, не секрет, такса такая — десять рублев...

Князев подвинул к себе домовую книгу. Домовладелец жалостливо поглядел на него, склонил маленькую птичью головку с острым носиком. Вообще-то никаких нарушений закона у него не было. Сдавал комнаты, или, как принято говорить еще исстари, углы, студентам мясо-молочного техникума, учащимся ПТУ, тут даже сама администрация училищ, за неимением мест в общежитии, устраивала ребят на частные квартиры. Но домовладелец Семен Михайлович Бобовский вел себя так, словно его накрыли с поличным на какой-то очень крупной противозаконной афере. Он то и дело стремился чем-либо угодить Князеву, предупредить его желание, улыбался сквозь обуявший страх и был до трускости в руках предупредительно вежлив.

Князеву давно знакомо это состояние людей в присутствии следователя, но он не переставал удивляться: «Чего они боятся? Почему предполагают в любом дознании только карающий меч, но не самое справедливое в жизни — поиск истины?»

Однажды ни в чем не виновный человек, неглупый, с образованием, признался ему, млея от снятого подозрения:

— А как же не бояться? Как же не терзать душу, как не стремиться вам угодить? А вдруг вам во мне моя гордость не понравится, вдруг раздражу чем-либо! У вас ведь в руках сила, как захотите, так и повернете дело...

А этот-то чего боится? Или чувствует, что живет не так, не по законам добра и сострадания? И пусть даже не нарушает закона государственного, но страшится все же, предполагая и другой закон — чести. А может быть, и рыльце у него в пушку?

— Значит, Мясников Николай Григорьевич и Кира Евгеньевна Желудева? — сказал Князев, записывая подлинную фамилию Киры из четвертого роддома.

— Да! Да! У меня только двое и жили, — угодливо подтвердил Семен Михайлович. — Тихие ребята. Только на гитаре играли и пели. — Вздохнул. — Но они теперь все поют. Хорошо, что транзистора не было. Я с транзисторами тоже не пускаю.

— А с гитарой?

— Что ж сделаешь? Пущай поют. Не шибко, конечно. Дело молодое.

— Семен Михайлович, а как же вы? Вот ведь видели, что они молодые... Дети еще. И вдруг такое вот положение... Девочка-то беременная...

Семен Михайлович, несколько оправившись от страха, подумал, с беззащитной простотой поглядел на Князева и, решившись на отчаянное, высказался:

— Меня мамаша в пятнадцать лет родила. — Подумал и добавил: — В борозде. — Еще подумал и философски заключил: — Закон природы. По весне щепка на щепку лезет. — И уж совсем неожиданное: — Акселераты...


16. Коля Мясников учился в полиграфическом училище. Кира там же. И Князев, попрощавшись с домовладельцем Семеном Ивановичем Бобовским (пусть не боится), пошел через весь город на полиграфкомбинат.

В училище были каникулы, но директор, Влас Власович Столяров, оказался на месте.

Влас Власович в городе был фигурой заметной. И училище это было лучшим учебным заведением. Полиграфисты — лучшие спортсмены, лучший ансамбль у них «Поющие облака», лучший Дворец культуры, лучшая комсомольская организация... Все у полиграфистов было лучшее, и как вывод из всего вышеизложенного — лучший директор, Влас Власович.

— Желудева? Это кто такая? Что-то не припомню, — Влас Власович широко и удобно сидел в кресле.

На столе кабинетный селектор, телефон автоматического набора, частокол остро отточенных карандашей, листок бумаги, белоснежный, без единой помарочки, на гладкой поверхности стола, в которой, как в зеркале, отражалась большая голова Власа Власовича, и еще календарь-еженедельник с пометками, которые заносил туда директор автоматической ручкой, выполненной в виде отбойного молотка.

Он нажал клавишу селектора, и мгновенно женский голос подобострастно откликнулся на это нажатие.

— Слушаю вас, Влас Власович.

— Маргарита Николаевна, тут у меня товарищ Князев, — Влас Власович произнес фамилию так, словно в училище ее слышали каждый день и привыкли уважать, — интересуется Желудевой. Есть у нас такая? Что-то я не припомню, а вот и вертится что-то в голове... — Он говорил неторопливо, глядя мимо Князева куда-то в угол кабинета. И вдруг вспомнил: — Ах, Желудева! Ну да, как же! Спасибо, Маргарита Николаевна, вспомнил. — И придавил снова клавишу крупным мягким пальцем. — Что же она еще натворила? — спросил заинтересованно.

— А что она натворила у вас?

— Такая, понимаете, некрасивая история, — поморщился Влас Власович. — И в нашем коллективе...

Князев слушал не перебивая. Вошла секретарша с подносом, закрытым белоснежной крахмальной салфеткой, до того чистой, что от нее потягивало прохладой. Поставила сначала перед Князевым, потом перед Власом Власовичем по стакану рубинового чая с прозрачной долькой лимона на блюдечке и, словно бы тоже накрахмаленными, кусочками рафинада.

«Вот для чего листок на столе», — подумал Князев, благодаря секретаршу и наблюдая, как грациозно ставит она перед Власом Власовичем стакан.

— Обожаю хороший чай. Первородный липтоновский — из лучших индийских коллекций. Не спрашиваю, что привело вас к нам. Но я, понимаете, ощущал порочность в этой девочке. Конечно, наш коллектив тут не виноват. Она поступила к нам в числе последних, перед самыми занятиями. Обыкновенная история: не прошла по конкурсу в институт, помыкалась, помыкалась и, как выход, — в училище. У меня к таким не ахти какое отношение. Пусть уж и потруднее, и поглупее, и подготовочка у него за школу слабенькая, но уж если без колебаний сразу же в училище, в полиграфисты, к таким я с симпатией. Наш он — рабочий класс. Косточка... — Влас Власович едва коснулся губами закраинки стакана, посмаковал то малое, что увлажнило его губы, зажмурился от удовольствия. — Пейте, Михаил Иванович... Я занят, — отрезал заглянувшему в дверь кабинета и, нажав клавиш, строго выговорил секретарше: — Лера, неужели не ясно, что я занят? Ко мне никого! Как? — спросил Князева.

Тот нерасчетливо хлебнул чаю, обжег небо и теперь страдал, стараясь не выдать себя.

— Изумительно. Тонкий букет, — пошло брякнул Князев и смутился этой пошлостью.

— Нектар! Амброзия! — не остался в долгу Влас Власович. — Ну, в общем, оказалась девочка с брюшком. В интересном то есть положении. Скандал. Вызвали на педсовет. «Я, говорит, замужем». — «За кем?» Молчит. Позор! В наших стенах! На мою седую голову. — Голова у Власа Власовича была не седая, смоль, даже чуть с синеватым отливом. Он мыл ее ежедневно каким-то необыкновенным американским шампунем. — Предложили уйти. Не хочет. Молчит и не хочет. И уговорами, и лаской, и, чего греха таить угрозой — не хочет уходить. Тогда Маргарита Николаевна, женщина все-таки, предприняла маневр, допыталась, что о ее положении родители не знают. «Если будешь упрямиться, сообщим мамаше!» — сказали. Ее от нас как ветром сдуло. Что же это такое происходит! — сокрушенно покачал головой Влас Власович.

— А куда ее сдуло? — вся эта история вдруг обернулась совсем по-другому, чем представлял ее Князев.

— Устроилась, — сказал Влас Власович, теперь уже в полную сласть отхлебывая чай. — Девочки-активистки доложили: «Полный порядок». А что с ней? Неужели что-то еще выкинула?

— Нет, — сказал Князев, — свидетелем должна пройти по одному делу. Где мне можно поглядеть ее документы?

Влас Власович нажал клавиш.

— Слушаю вас, Влас Власович.

— Желудева эта у нас документы забрала?

— Нет, Влас Власович.

— А я ведь говорил!.. — рассердился директор, но тут же и подобрел: — Принесите-ка мне их...

— Не надо. Я сам пойду в учебную часть, — сказал Князев.

— Хорошо. Вы слышали, Маргарита Николаевна?

— Да.

Ну вот и адрес Киры Желудевой: «Тульская область, город Рудный, Строителей, шесть».

— А Мясников у вас учится? — спросил Князев.

— Да, да! Хороший мальчик... но замкнутый, — Маргарита Николаевна гордилась тем, что с первой же недели знала всех новичков по именам и фамилиям, могла и сказать что-то о каждом.

«Коля Мясников замкнутый, но хороший», — подумал Князев.

— Глядите-ка, он тоже из Рудного, — удивилась Маргарита Николаевна, уже листая личное дело Коли.

— А где он сейчас? — спросил Князев.

— Наверное, дома, на каникулах, в Рудном...

«Ну что же, поедем в Рудный, — подумал Князев. — Кажется, я нашел их...»


17. В прокуратуре Князева ждали две телеграммы: из Набережных Челнов и Омска. В Набережных Челнах все было нормально; и мать и младенец добрались до дому и были благополучны. Из Омска телеграфировали: «Проводники скорого поезда «Россия» Прошкины свидетельствуют следующее...» О чем свидетельствовали Прошкины, Князеву было неважно.

— Вспомнила. Я этого паренька али девку подле типографского училища видела, — торжествуя, сообщила Матрена Андранитовна, дворничиха, вваливаясь без вызова в кабинет к Князеву. — У их на заднице кожа нашитая. По коже я и признала...

— А я их нашел, — сказал Князев, улыбаясь.

— Кого?

— А паренька с девочкой...

— Да ну, так в обох и оказались?

— Так в обох.

— А я по заднице, — сказала Матрена Андранитовна. — Что мне сразу не вспомнить? С полиграфии?

— С полиграфии, — кивнул Князев.


18. Вчера в полдень Князеву на работу позвонила жена:

— Михаил, я уезжаю в командировку.

— Надолго? — спросил он поспешно и смутился этой поспешностью.

— Недели на две, я, кажется, тебе говорила.

— Ах да. — Он не помнил, когда она говорила ему об этом, но сразу же согласился, привыкнув за долгие совместные годы соглашаться с ней...

— Смотри за сыном... У тебя не предвидится отъездов?

Он ответил:

— Нет.

— Ну, я поехала. Целую, — сказала жена.

— Целую, — сказал и неприятно поежился от этой дежурной лжи. Целовать жену ему вовсе не хотелось.

Нынче вечером, как и вчера, против обыкновения, он спешил домой. Завтра утром он поедет в Рудный, а нынче они помужикуют с сыном.

Он бесполезно потыркался по магазинам. Везде было много народу и не было того, чего хотелось ему. Тогда он направился к единственному в их городе ресторану, там иногда можно было купить кое-что из полуфабрикатов.

Шницеля были жирные, бифштексы слишком красные, а шашлык предлагали из свинины. Но он мало обращал на это внимания, купил весь ассортимент, предполагая, что сыну надо будет кормиться без него не менее трех дней.

Еще Князев купил семь эклеров (всю наличность), два наполеона и три корзиночки.

— У вас праздник? — спросила незнакомая буфетчица, но он давно привык к тому, что его знали в городе, и ответил доброжелательно.

— Да, семейный, — чуть было не сказал: «Жена уехала», но сдержался.

— Конечно, — согласилась буфетчица.

Жена для Князева давным-давно стала чужим человеком, он тяготился ее обществом и, презирая себя за то, что не может порвать с ней, все-таки делал видимость, что все у них благополучно. Они почти не разговаривали друг с другом, их близость была случайной и нежеланной, но и не ссорились, не выясняли отношений, даже когда, по житейскому обыкновению, раздражали друг друга.

Такое положение было тягостно для Князева, и он, вместо того чтобы объясниться, все чаще и чаще избегал встреч, стараясь как можно меньше времени находиться дома. И это ему удавалось. За последний год он вовсе отвык от дома и теперь, ощущая радостное волнение, спешил к нему, к тому малому теплому уюту своего гнезда, которого так, оказывается, жаждала его душа.

Сына дома не было. Но это не расстроило Князева. Он хотел все подготовить, накрыть стол, встретить мальчишку по-взрослому: «У нас будет праздник».

А потом долго сидеть с ним за столом, потягивать пиво и разговаривать как мужчина с мужчиной.

Шницеля несколько вытаяли, превратившись в сухие корочки, но бифштексы удались на славу, они даже как бы вспухли, источая вкусный запах, и он украсил их кружочками чуть-чуть подрумяненного в горячем масле лука. Стол был готов, а сын не приходил.

В его комнате беспорядок и неразбериха. На столе ворохом лежали какие-то вырезки, журналы с бородатыми лицами, с оголенными девичьими ногами, с дежурными улыбками дежурных красавиц.

Бородачи в ковбойских шляпах и без шляп, с гитарами и ударниками глядели со стен; напряженное лицо негра широко раскрытым ртом было наклеено на оконное стекло, а другое, до неистовости дувшее в трубку (Князев плохо разбирался в музыкальных инструментах), глядело со стекла книжного шкафа.

Посреди комнаты, на стуле, стоял старенький магнитофон «Яуза», заваленный коробками магнитофонных лент. Чувствуя в себе какую-то томительную грусть, Князев машинально начал прибирать комнату. Складывал и коробки, и журналы, и книги на полки книжного шкафа, убирал их в стол и в бесчисленные ящики кабинетной стенки.

Порядок он навел быстро, даже сам удивился, не предполагая в себе таких способностей, а сына все не было.

И тогда он, как любил это делать сын, опустился на пол рядом с магнитофоном и включил его. Два вкрадчивых мужских голоса запели по-английски о любви, а им вторили два женских голоса, чистых и высоких. Князев слышал шелест дыхания в микрофонах, удивительно ритмично организованную мелодию гитар, слышал, как томительно честно высказывают свое саксы и вторит им бархатный баритон, как ударник, повторяя одно и то же, организует эту необыкновенную музыку, и впервые в жизни находил в ней, в этой сверхсовременной музыке, свое очарование и свою тоску о большом и прекрасном.

— Хиппуешь, старик?! — сын неожиданно потрепал его а плечо. — Хиппуешь?!

Князев смутился.

— Ты где был?

— Да к одному козлу ходил. Работали над блюзом «Тревоги в сердце».

— О чем это? — серьезно спросил Князев.

Он вдруг увидел, как вырос, как повзрослел его сын. Лицо стало крупным, брови густыми, руки длинные, с широкими, развитыми кистями (сын постоянно тренировал их, постукивая ребрами ладоней по чему-нибудь жесткому). Заметно развернулись и стали шире плечи, и только улыбка осталась по-детски растерянная, и чуть пугливый взгляд в сторону. Он и сейчас не глядел на Князева, стараясь объяснить, о чем их блюз «Тревоги в сердце».

Князев помог ему:

— Про разбитую любовь, что ли?

— Во-во! Молодец, фатер! — И уже доверительно сообщил: — Мы создаем ансамбль. «Барды» называется. Понял? Вот так-то!

— А что же вы будете петь? — спросил, вслушиваясь в чередующиеся, а потом соединяющиеся вместе удивительно мелодичные голоса, — разговор его с сыном шел под аккомнемент «Яузы».

— Свои песни будем петь, друг. И слова и музыка наши! — А это кто поет?

— Фатер, ты — серость, — сказал сын, чуточку остерегаясь такого заявления и неумело ласкаясь. — Это же «АББА»! Надо знать, друг. Понравилось?

— Хорошо поют.

— То-то!

— А почему «АББА»?

— Ансамбль так называется. Мы — «Барды», а они — «АББА». — И пояснил охотно: — Их имена начинаются с А и Б, всего их четверо. Две девушки, двое юношей.

— Давай послушаем, — попросил Князев.

— Давай, — согласился сын, выражая музыкальный ритм несложными движениями своего тела.

Они мужиковали. И Князев, благодушествуя, потягивал холодное пиво.

— Ну и о чем вы сочиняете песни? — спрашивал сына, впервые ощущая в себе истинный и равный интерес к его занятиям.

— Обо всем. — Сын был горд вниманием отца.

— Ну, спой или прочти хотя бы несколько строк.

— Ладно, — неожиданно смутившись, сказал сын и по краснел. — Я напою без гитары.

— Давай.


Стоит очередь у кассы.

Как кино смущает массы,

А над кассой висит надпись:

«Билетов больше нет».


Дальше в песне говорилось о том, что мимо шел гражданин и посмеялся над очередью в кино. Гражданин предлагал всем броситься в кафе и рестораны, но и там была очередь. И тогда «Барды» пожалели этих, стоящих в очередях. «Идите гулять по городу. Смотрите на небо и на прекрасную архитектуру», — агитировали «Барды».

— Ну и что, вы ходите по городу? И любуетесь? — удивился Внязев.

— Да, — сказал сын, пунцовая краска заливала его щеки и шею. — В Москве, например...

— И какой же архитектурой?

— Хотя бы — для начала — Кремлем!

Это было так неожиданно, что Князев вконец растерялся, подумав, что сам никогда не любовался архитектурой Кремля.

— Слушай, папа, — сказал сын, когда они, убрав со стола, мыли посуду в кухне, — можно сказать: не отверженный, а отверженец?

Князев подумал и определенно ответил:

— Вполне. Это даже как-то по-новому слышится. А почему ты спросил?

— Я песню написал «Отверженец». Мы ее обрабатывать будем.

— А почему «Отверженец»? Она о чем? — спросил Князев, снова, как тогда в комнате, разглядывая его и удивляясь, что так незаметно мальчишка превратился в юношу.

Сын начал рассказывать песню:


Он уйдет из города, где его все презирали.

Будет долго идти и выйдет к морю,

Где стоит никому не нужный старый корабль,

Который довезет его на пустой остров,

Туда, где станет он одиноким,

Где обретет он счастье, свободу и покой!

Он обживет остров, этот отверженец, вырастит

свой хлеб,

Будет любоваться морем и деревьями.

И это будет остров его последней мечты!


Уже лежа в постели, Князев подумал, что совершенно не знает своих детей. Дочь, милая, тихая девочка, как-то стремительно повзрослела, уехала учиться в Москву, кончила институт, вышла замуж, а он все еще нянчит в своем сердце ее, малую и беззащитную. Она никогда не огорчала, не озадачивала, удовлетворялась тем, что давали ей родители, не требуя большего. И он всегда удивлялся тирадам жены о ее несносном характере, о строптивости и упрямстве.

— Она в тебя, — говорила жена, и Князев соглашался, предполагая в себе покладистый, тихий нрав и удобный для других характер.

Песня сына что-то очень больно задела в душе Князева, он не мог заснуть, думая о себе и детях, не позволяя думать о жене и все-таки думая о ней.

«Видимость полного благополучия, согласия, а на самом деле у каждого свое, каждый сам по себе, и нет ему никакого дела до другого...» — жестко думал Князев. И любимая работа, которой он отдавал всего себя, казалась ему сейчас никчемной и вероломной, пожирающей душу, сделавшей его одиноким.

Он чувствовал в глубине души, что это не так, что работа его ни в чем не виновата, поскольку смысл человеческой жизни только в труде, мышечном ли, умственном ли, по только обязательно творческом, а он даже в самом незначительном и повседневном всегда стремился к творчеству, к поиску жизненной правды и истины.

Но ведь растить детей, воспитывать их, строить свою семью — это тоже творчество. Но в нем он не преуспел, оказался беспомощен, как и сотни отцов, его окружающих.

«Черт возьми, — ругался уже про себя Князев. — Откуда этот «Остров последней мечты», откуда этот отверженец, которого все презрели в городе? А он, видно, был неплохой парень, этот отверженец, и только в одиночестве нашел свою гармонию, свой хлеб. Откуда эта тоска в моем шалопае?! Да и шалопай ли он?»

Князеву вспомнилась учительница сына, его классный руководитель в восьмом. Он часто тогда бывал в школе, часто встречался с ней, стараясь понять неуспехи сына, его инфантильность и странную недисциплинированность: мальчишка все время старался развеселить класс, сострить, выкинуть такое, чтобы все грохнули в хохоте.

Он тогда подолгу разговаривал с классным руководителем, делясь своими взглядами на жизнь, на педагогику, и ему казалось, что она его понимает.

Но каково было удивление Князева, когда сын уже сейчас, в девятом, сказал ему:

— Слушай, друг. Твоя подруга, — он имел в виду бывшую классную руководительницу, — оскорбляет и поносит тебя! Я с ней порвал всякие дипломатические отношения.

— Это как же так?

— А так. Она заявила на уроке, что я вообще могу не учиться, но меня протащат в десятый класс, а потом в институт. «У твоего отца, — сказала она, — хорошо подвешен язык, и еще он работает в прокуратуре».

Тогда Князев не обратил внимания на этот эпизод, даже не разделил возмущения сына, считая это непедагогичным. Но нынче вдруг по-мальчишески оголенно воспринял душою всю несправедливость и оскорбительность той учительской выходки.

«Мы все время сглаживаем углы, стремясь не портить отношений друг с другом, создавая видимость благополучия. Но отношения эти от нашего примирительного молчания портятся сами по себе».

И снова ворочался Князев с боку на бок, стараясь отрешиться от этих мыслей и заснуть, но не мог. Тогда он начал думать о подкидыше, о тех родителях, которые подкинули своего ребенка, но эта история странным образом завязывалась с жизнью его сына. И он не мог отделаться от ощущения, что сын в ней самый непосредственный участник.

— Этого еще не хватало, — заворчал Князев. — Может быть, я вообще иду по ложному следу, и эти двое из полиграфического училища не имеют никакого отношения к моему следствию.

Он встал, не зажигая света, прошел на кухню, взял чайник и напился чуть тепловатой безвкусной воды прямо из носика. Потом на цыпочках прошел в комнату сына.

Окна были расшторены, и сумеречный неживой свет, отраженный низким небом и серыми городскими снегами, наполнял комнату.

Сын, по-детски заложив ладонь под щеку, спал на боку, подтянув коленки к груди. Он был беззащитен в этой малышковой позе, и Князева охватила почти животная тоска об ушедшем, о всем том, что некогда было им самим и что никогда не повторится.


19. — А все же, Мань, он неспроста приходил, — сказал Проня, когда их поезд «Россия» подходил уже к Нижнеудинску.

Маня и сама думала об этом, но тут же возразила:

— Обыкновенное дело. Подбросили ребенка, надо расследовать. А ты, Проня, попомни мое слово: ежели все будешь в голову брать, в дурдом попадешь.

— Напрасно ты показала, что мы его не видели, — не унимался Проня.

— Так ведь и ты это показал, — Маня даже чуть подбоченилась.

— Я — как ты... — смутился Проня.

— Ну тогда и молчи. Лжесвидетель.

Это уже был неумный женский вызов на скандал, и Проня, сам того не желая, попер напропалую:

— Я тебе тогда сказал: «Это точно они!» Они ребенка подложили.

— А тебе что из этого? Может, у них такая игра или договоренность.

— Игра в дочки-матери. Чего же ты с нашей Веркой как курица с яицом носилась и сейчас носишься? — Проня редко бывал в гневе, но, когда бывал, его не остановишь. — Она и счас с тебя доит. Много ли нам надо, а ведь все на нее работаем...

— Замолчи, — примирительно сказала Маня, — люди ведь кругом. Ты обязательства бригады комтруда подписывал? Чего же орешь как резаный? Сам первый порядок нарушаешь! Дурак ты, Проня!

Сказала последнее Маня даже с любовью, и с Прони скатило.

— Что тебе язык-то замкнуло? — сказал он уже тихо. — Ну показали бы мы, что видели его под батареей. Что видели пацанку с пацаном, которые впереди нас чесали и в электричке с нами ехали. Стиляги это...

— Вот ведь и правда дурачок, — Маня ополоснула чайник, кинула в него заварки и крохотную щепоточку соды, пошла заваривать к титану. — Людя́м пора чай подавать.

— Почему это я опять у тебя дурак? — наглея, спросил Проня.

— А потому, что стиляг вспомнил! Счас, миленький, все стиляги. И мы с тобой тоже стиляги.

— Это почему ж? Я трудящийся...

— Все трудящиеся, — Маня уже разливала по стаканам чай. — Надевай спецовку, трудящийся.

Проня покорно полез в белую, для разноски чая, куртку, взял поднос. Маня ставила на него стаканы, заварка получилась хорошей. Она талантливо умела сделать цвет.

— А почему я стиляга? — все-таки решил выяснить Проня.

— По кочану, — сказала Маня, и он понял, что скандала не получится, что весь запал его вышел, и если Маня сказала следователю, что они не видели ребенка, а он подтвердил, так это так и надо.

— Гутен морген! Дас ист чай, пожалуйста, — сказал Проня, приятно улыбаясь миллионерам.

— О! Карашо! О’кей!

— О’кей! О’кей! — соглашался Проня и посмеивался, не роняя пролетарской гордости, дескать, знаем вас, капиталистов.

Миллионеры взяли весь поднос.

— Они твоим чаем рожи моют, — сказал Проня, возвращаясь в служебку.

— Как? — Маня не поняла.

— А так! Сам видел. Ватку в стакан и к роже, ватку в стакан и к роже...

— Вот паразиты, а я им покруче заварила.

— Миллионеры, — сказал, вздохнув, Проня. — Гутен морген!

— О’кей! — согласилась Маня.

Но остальные пассажиры чай пили с удовольствием, даже две чурки-молодожены выпили по два стакана, при открытых дверях. А потом опять закрылись...


20. — Ты что, ошалел? — говорила мать Гусейкина. — Слышишь, чего удумал! Слышишь! — она взывала к Гусейкину-старшему.

Тот растерянно глядел на жену и разводил руками. Не понять было, то ли он протестует, то ли одобряет решение сына.

— Вы помрете, куда я денусь? — говорил Виктор Гусейкин, глядя в пол.

— Вот сынок! Вот радость! Заживо хоронит! Дожили мы с тобой, отец!

— Да не со зла он. Так вот, оговорился в простоте, — попробовал защитить сына старик Гусейкин.

— Господи, у вас все в простоте. И чего меня наказал всевышний этими недоделанными? Что за люди! У всех мужики как мужики, а у меня!.. — она всплеснула руками.

— Мы не пьем, — снова невпопад сказал Виктор, защищая уж достоинство свое и отца. — Не курим...

— А ты еще и от девок бегаешь! — рубанула мать. — Чего удумал! Чего удумал! Женился бы лучше. Женись, Витенька, — вдруг попросила и всхлипнула.

Оба мужчины одинаково заскорбели лицами, слез ее они боялись пуще всего на свете и жалели эти слезы.

— Ладно, мам, — сказал Виктор, тяжело вздыхая, но и с нежностью. — Не буду я. Жалко мне стало его...

— Своего роди, — сказала мать. — Отец вот такой же был, как и ты. А родил ведь...

Гусейкин-старший застеснялся и потянул на себя газету.

— Да не закрывайся ты, книгочей проклятый! — забыв о нахлынувших слезах, крикнула жена. — Тут жизнь решается, а он опять в «Известию»! Тебе Кампучия дороже сына!

— Тут вот... — попробовал объяснить Гусейкин-старший, тыча пальцем в газету.

Но жена жестко отрезала:

— Ты погляди хоть раз, что тут! — И строго спросила Виктора: — А если женишься, если свои пойдут? Куда этого денешь? Это ж тебе не игрушка! Человек!

— А как его родителей найдут? — к великому удивлению Гусейкиной, спросил старик.

— Не найдут, — сказал уверенно Виктор. — Нет никаких улик. А потом я спрошу...

— У кого? — насторожилась мать, и впервые мелькнуло у нее в мозгу: а не темнит ли ее неумеха и скромник сын? Не его ли произведение? Почему именно у их двери?..

— У следователя, — упав сердцем оттого, что попался, краснея, сказал Виктор.

Мать, сурово сведя брови, пристально смотрела ему в лицо, а он все больше и больше краснел.

— Спроси, — сказала мать.


21. Тульская электричка из Москвы отправлялась в семь утра, и Князев рассчитал, что вполне попадет на нее, выехав из Ланска в Москву первым поездом.

Так и не выспавшись в эту сумбурную для него ночь, Князев вышел на улицу.

Обещали усиление морозов, но утро было мягким. Звезды погасли в небе, но до рассвета было далеко.

Князев подумал, что точно в такое время вышли на улицу и те двое с ребенком. Наверное, так же сочился рыхлый городской сумрак, были темными окна в домах, но кое-где и просыпались, зажигая электричество. О чем они думали, о чем говорили, собираясь совершить преступление? Чем был нехорош им их ребенок, какая нужда, какая безысходность заставила положить его под батарею в захоженном подъезде?

Чудовищен был их поступок, мерзким преступление, но не слышал Князев в своем сердце гнева и, как большинство судей в наших судах, искал им теперь не обвинение, а оправдание. Как и они, прошел он по Первомайской, не заметив бдительную Матрену Андранитовну — профессионального дворника, страдающего теперь от бездействия бессонницей.

Как и они, зашел он в подъезд дома номер восемнадцать и постоял у дверей квартиры Гусейкиных, вслушиваясь в тишину и предполагая скорое пробуждение трудящихся жильцов. А потом вышел снова на улицу и столкнулся с Матреной Андранитовной. Вот если бы она тогда пошла за ними следом!

— Версию отрабатываете? — спросила Матрена Андранитовна.

И Князев подумал, что не напрасно трудились авторы детективных фильмов «Следствие ведут знатоки».

— Да, кое-что уточняю, — ответил.

— А ведь мне сказали, что нашли их обоих, — уличая Князева во лжи, сказала Матрена Андранитовна.

— Нашел, нашел, Матрена Андранитовна. — И, предполагая ее ответ, сам сказал: — Все тайное становится явным.

— И что же им будет?

— Суд решит, — ответил, заглядывая на часы.

— Правильно, — одобрила дворничиха. — Я теперь строго гляжу.

— Теперь не скоро подложат, — сказал Князев, прикладывая руку к шапке. — До свидания, Матрена Андранитовна.

— До скорого, — поклонилась она и все-таки поинтересовалась: — На первую электричку?

— На первую, — кивнул Князев.

— А ты куда собрался? Нынче вроде бы выходной? — спустя малое время интересовалась Матрена Андранитовна у Виктора Гусейкина.

— За город, на лыжах ходить. — Он несколько растерялся от этой встречи.

— А где лыжи?

— На базе.

— Ну, беги, беги, — разрешила Матрена Андранитовна. — Догоняй-от следователя нашего, Михаила Ивановича, он тоже на прогулку заспешил.

Это сообщение озадачило Виктора, и он рысцой, в обход прямого пути, с оглядочкой пустился на вокзал. Этого еще не хватало — встретиться с Князевым. Виктор не подозревал, что спешит следователь на ту же семичасовую тульскую электричку, что и он, и в тот же город, иначе тут же бы отказался от своего предприятия.

Не подозревая, что едут по одному маршруту, они на Курском вокзале сели в разные вагоны, не заметив друг друга.


22. В Рудном Князев нашел сначала Колю Мясникова. Он катался с горы на санках.

Новый жилой массив стандартных пятиэтажек, унылый и голый, тянулся вдоль крутого оврага, полузаваленного строительным мусором, отжившими свой век механизмами, железным ломом и еще каким-то совсем необъяснимым хламом. Меж этих громадных куч, покрытых снегом и непокрытых, местные ребятишки усмотрели просторный скат и табунились на нем крикливо и густо.

На краю оврага была слеплена снежная баба с классической морковкой вместо носа, и какой-то акселерат кричал во все горло:

— Колюнь, а Колюнь! Можно я ей шляпу надену?

Коля Мясников, только что скатившийся с горки на санках, разрешил.

И парнишка водрузил на голову снежной бабе не менее чем морковка классическое ведро.

Князев сразу же узнал Мясникова, а видел только маленькую фотографию в личном деле. Там он вовсе не был похож на сына. Но тут, издали, действительно очень разительно напоминал его. А чем? Князев не мог себе ответить. И вдруг его озарило — детскостью. Крупный юноша, с длинной прической демократов прошлого столетия, с широкими плечами и неуклюжими длинными руками, с ломким баском и синевою по щекам и подбородку, ухватками и движением был все еще мальчишка.

Для верности Князев спросил какого-то независимого малыша, этот ли Мясников. И показал пальцем.

— Ну, Мясников! А тебе-то что? — сказал малыш, почему-то считая себя вправе говорить Князеву «ты». И плюхнулся пузом на санки и заверещал: — С дороги-и-и! Запуск! Ур-а-а-а!

Князев уже был готов подойти к Коле, который выбирался на край оврага, но в это время с другой стороны из-за кучи строительного мусора появился Виктор Гусейкин и тоже направился к Мясникову.

— Вот так так! — присвистнул Князев.

Появление Гусейкина для него было полной неожиданностью. И, еще не взвесив происшедшее, не найдя ему объяснения, Князев шагнул к парням и как можно развязнее сказал:

— Вам третьего не надо?

Виктор оглянулся, увидел Князева и в одно мгновенье побледнел так, что его рыжие конопушки на лице стали аспидно-черными. А Коля Мясников, вовсе ничего не понимая, глядел то на мертвецки бледного Гусейкина, то на улыбающегося незнакомого человека.

— Я из города Ланска, — сказал Князев Коле. — Следователь городской прокуратуры.

И парень точно так же, как за минуту до того Гусейкин, побледнел и выпустил из рук веревочку санок. Санки покатились вниз, натыкаясь на что-то и разворачиваясь. А Коля Мясников растерянно следил за ними, и губы его начинали дрожать.

— Вот никогда не думал, что у вас заговор, — сказал Князев, уже не улыбаясь, а сожалея о таком открытии.

— Нет! Нет! — сказал Виктор и покраснел, только кончики ушей и височки остались мутно-серого цвета. — Я его не знаю...

— Конечно, — сказал Князев. — А я тебя за честного человека держал. Эх ты!

— Михаил Иваныч, я... — выкрикнул Виктор и осекся, перехватило у него дыхание.

— Ну что же, Николай Григорьевич, — Князев обратился к Коле, — приглашай нас к себе домой. Поразговариваем.

— Нет, нет... Не домой, — испугался, съежился плечиками Коля. Сказал беспомощно: — Там бабушка... — И сразу же нашел вариант: — В милицию пойдемте...

— Так уж сразу и в милицию.

— Михаил Иваныч, я объясню... Я решил... это ведь... Он так... — пытался собраться с мыслями Виктор, но это не удавалось, и он дрожал. Била его какая-то нервная дрожь которая странным образом перекидывалась на Колю, и даже сам Князев ощущал ее.

— Эх, ребята, ребята! — сказал вдруг он. — Ничего я не понимаю. Что вы за чуваки такие? — Не замечая, что пользуется терминологией сына, продолжал с досадой: — Умеете подлости творить, умейте хоть достойно себя вести, когда попались. Что вы зубами-то застучали? Что я вас, съем что ли? Будьте мужиками, черт вас возьми! — Рассердился и прикрикнул: — А ну, пошли за мной!

И они пошли, одинаково жалкие, одинаково убитые страхом, хотя один из них и был на добрый десяток лет старше другого.

«Этот-то чего? — думал о Гусейкине Князев. — Здоровенный детина, токарь высшей квалификации! А туда же — ребенок! С чего все они в детстве-то засиделись?!»


23. — Вы знаете, Клавдия Петровна у нее еще до экзаменов заметила. Биолог все-таки, — рассказывала директор школы Татьяна Сигизмундовна Князеву, заметно волнуись. — Мы ее вызвали ко мне, в директорскую, и допросили с пристрастием.

— Как? — спросил Князев.

Татьяна Сигизмундовна, вероятно не предполагая истинного значения слова, с удивительной для ее лет наивностью повторила:

— Допросили с пристрастием. Но, понимаете, не созналась. Мало того, истерику пыталась закатить — едва удержали...

Князев на мгновение представил себе уставших педагогов во главе с директрисой, которые с пристрастием допрашивают Киру, беременна она или нет, а потом удерживают ее силой, плачущую, мятущуюся, оскорбленную, ошарашенную свалившейся на нее тайной, и ему стало не по себе.

— Тут нашей вины нет, — говорила Татьяна Сигизмундовна. — Вы посмотрите, какие идут фильмы, какие моды утверждаются! А музыка! Это же оголтелый открытый секс! Какие они танцуют танцы! Прав наш старейший педагог Клементий Васильевич, что нынче танцы — это трение двух полов о третий... У нас нет сил бороться со всем этим! Мы едва успеваем выполнить учебные программы. А с нас еще требуют процент успеваемости. Ни двойку нельзя поставить в четверти, ни оставить на второй год!..

— Да, да, — сказал сочувственно Князев, презирая себя за это. И все-таки, дабы не обидеть директора, соглашаясь с ней.

Что это за странное свойство характеров, что за поветренная болезнь — пасовать перед демагогией, соглашаться с ней внешне, слепо и глухо протестуя только в глубине себя...

— Да, да, — говорил Князев, слушая Татьяну Сигизмундовну.


24. — А зачем же этот чувак в Рудный поперся? — спрашивал с интересом сын. — Этот подкидыш его, что ли?

— Он, понимаешь, еще до Нового года заметил, что по Первомайской все время какой-то парень ходит, к домам приглядывается. Мясников ходил. Выбирал подъезд, где бы ребенку поудобнее было.

— Вот козел! — сказал сын.

— Однажды столкнулись они друг с другом. Разговорились. Виктор — мужик добрый, сразу видно. Ну, Коля и решил — не пропадет младенец, если его к дверям квартиры Гусейкиных положить. А до этого разболтался про Рудный, рассказывал про то, где учится. Ну, Виктор и поехал спросить: «Можно ли усыновить ребенка?»

— Во чувило! — возмутился сын. — А откуда он узнал, что это Мясников подложил?

— Догадался. Так бывает, — сказал Князев, вдруг ощутив, что все, о чем рассказывает он сыну, не очень волнует того, не «хватает за душу». Вот когда великий джазист впадает в раж и повисает на люстре, когда зрители, очумев от ритмов, начинают стрелять в оркестрантов, — вот это да! Вот это хватает! А тут — подкинули ребенка. Не в Нью-Йорке же, где он наверняка погибнет, а у нас... Государство воспитает...


— Мы думали, съездим на каникулы и потом его заберем, — говорила честно Кира, выплакавшись перед Князевым. — Он же искусственник...

— Но почему? Почему вы его оставили? Взяли бы с собой на каникулы! — недоумевал Князев.

— А мы родителей боялись, — признался Коля.

А Кира добавила:

— Не хотели их огорчать...

— Мы, честное слово, его потом забрали бы! Коля специально дом выбирал...

Князев передал дело в суд. Он долго и тяжело писал заключение. И, как ни старался ожесточить свое сердце (случай-то действительно жестокий) против этих двоих, написал все-таки не обвинение — оправдание.

И суд оправдал их.

Младенец, назвали его Вовка, обрел любящих двух бабушек и двух дедов, каждому из которых недавно исполнилось по сорока лет. Они души не чают во внуке.

Кира с Колей учатся в ПТУ, но мечтают на следующий год поступить в институт.

Любят друг друга.

А когда у Киры с Колей спросили, что у них произошло в начале этого года, Кира весело ответила:

— А ничего и не было...

Князев шел после суда улицами Ланска, чувствовал усталость, боль в сердце, покоя в нем не было...

«Кто мой сын? Кто?..» — спрашивал себя.


Рассказы о медведях


1

— Был у нас случай... Ходил один за медведем. А зверь его сам добыл — и ну ломать. А тот силится против зверя-то, а сам по-серьезному орет: «Миша, да ты что, обнаглел?! Пусти, хватит баловаться! Совсем обнаглел!.. Пусти... говорю». Хорошо, товарищи подоспели, едва выручили...

Мы сидим у костра на побережье Тихого океана. Медленно оплыло в море громадное солнце, и на небе еще чадно тлеет закат, и облака, зеленые, фиолетовые, пурпурные, желтые, ровно срезанные понизу, совершают движение, отражаясь в океанской воде. Час равностояния; прилив до краев заполнил громадную чашу моря и замер, отдыхая. В густой воде застыли синие льдины с одинокими на них телами нерп, и только крупный лахтак подле самого берета, бесшумно разомкнув воду, всплыл крупной головой. И, топорща усы, долго и внимательно глядел на нас.

— А вот был случай: сидел я перед костром, грел руки. Вышел медведь, сел напротив, стал лапы греть. Погрел, посидел, встал и пошел.

Мы рассмеялись. А Николай, который рассказал это, обиделся: «Чего смеетесь? Точно так все было...»

Мы выпили, чокнулись кружками за удачную охоту. Рядом, касаясь громадными лапами морской воды, лежит туша убитого медведя. Позднее я пойму, что это был редчайший экземпляр, может быть, единственный на земле. Так велик был он, и такой необыкновенной была его шуба. Светло-рыжая дремучая шерсть, рука почти по локоть скрывалась в ней, с серебряным инеем по кряжу, с мягкой опушкой седины на могучей груди и с такими же снежными задувами на боках.

Мы добыли медведя в честной охоте... Но где-то неосознанно гнездилась вина: «Все-таки трое на одного...»

Медведь был редким, но мне тогда казалось, что зверь этот таким и должен быть. Да к тому же и принадлежал он к крупной шантарской особи. Я не помню, взвешивали ли мы тушу, но в дневниковых записях несколько раз попадается цифра свыше «полтонны чистого мяса», это без шкуры и внутренностей.

Позднее я узнал, что знатоки определяют максимальный вес медведя-самца в 24 пуда, но, может быть, это касается среднерусских особей, ныне полностью истребленных человеком.

А тогда мы пили за удачную охоту. И красавец исполин лежал у наших ног, уткнув тяжелую, необъятную голову в гальку, и из ноздрей его на сухие камни все еще набегала бордовой струйкой кровь.

— ...Я, как говорится, ахнуть не успел, а он меня обнял и к себе прижимает. Никто меня так не прижимал. Нет, не дерет, а в объятьях тискает. Схватил так, что руки у меня почти что по швам. Однако тихонечко шевелю ими и лезу одной к Мише в подбрюшье. А он жмет — мочи нету. — Это уже рассказывает старый мой друг — таежник Масягин. Про то, как облапил охотника медведь. — Ага, зашарился я там ладонью-то, почесывая его. Не отпускает, но вроде бы и не так сильно прижимает. Я пуще всей пятерней орудую. Засопел Миша. Раскинул лапы, спиною на лесину отвалился. А я тут и готов. Стреканул зайцем. Поляну пересек. Вроде бы не слышно, чтобы он за мной гнался. Оглянулся, а Миша стоит, раскинув лапы, и одной, всей своею пятерней, меня к себе манит. И вот, убейте, блаженно так улыбается...

— ...Выбег медведь из тайги. Схватил огромадную лесину в обхват толщиною и на попа поставил. Держит лапами, и сам за нее схоронился. Следом тигр выпал из тайги. Лег для прыжка, выгнулся... А мой — торк на него лесину-то, а сам таков... Тигр с перепугу взвыл, где уж тут догонять. — Об этом я услышал в Уссурийской тайге.

— Идем Охотским. Веду я баржонку с лесом. Туман— глаз коли. Стармех говорит: «Палыч, у нас кто-то на баржонке есть». — «Кому, говорю, быть там? Некому!» — «Ходит кто-то». — «Да нет, Митрич, блазнится тебе». Однако развиднелось. Батюшки-светы, на баржонке-то сидит себе медведь, крутит головою — морем любуется...

Это уже рассказ бывалого капитана буксира.

А вот и мой еще один, из личных встреч.


2

Работали мы на побережье Охотского моря. Вели геологическую съемку. Весь отряд — два человека. И дом, и пища, и уют, и постель — все на себе. Ни лошадей, ни оленей у нас не было. День за днем отрабатываем маршруты, выходя к подбазе. А подбаза — подвешенный на дереве мешок с продуктами в обусловленном квадрате. Мешки эти по нашему пути на вертолете развозили. Иногда приходишь в квадрат — пупок к позвоночнику пристал, — два дня как сухарные крошки и те кончились. И вот ищешь этот самый мешок. От дерева к дереву, да по следам, где вертолет сел, где выгрузились, куда пошли... Но я не об этом.

Идем маршрутом и вдруг замечаем, что кто-то вроде бы выслеживает нас, идет, таясь, за нами следом. Очень это ощущение в безлюдье неприятное. Понимаешь, что нет никого, не может быть, а Он или Оно идет следом. То позади вроде бы без причины песок зашуршит или камушек сдвинется, а то словно бы уже и дышит в затылок. И тут главное не замечать, выкинуть из головы. Таежники чувство это определяют просто: блазнится.

Однако в этот раз все совсем по-другому было. То я уловил, обернувшись резко, что кто-то вмельк схоронился за скалу, то мой товарищ увидел — в тайге мелькнуло что-то, а ночью слышим: ходит поодаль от палатки, потайно так, на цыпочках. Ясно слышим — ходит. Для себя решили твердо — зверь. Кому еще и быть?

Зверь-то зверь. А зачем ему слежка за нами?

Затаборились как-то на ночь в маленькой, заставленной отвесными скалами бухточке. Спустились в нее по крутякам, водопадам. Натаскали из плавуна лесин на нудью. Мы последние ночи без огня не спали. Поставили палатку. Поужинали и только легли, забравшись в спальники, как вдруг — грохот. Срывается со скалы камень и катится по галечнику. В бухточке этой ясное эхо — любой звук увеличивается. Вылезаю я из палатки и начинаю наблюдать вокруг. Все тихо. Стоит лунная ночь. Море замерло. Луны еще не видно, она за тайгою, там, наверху, за скалами, но всю эту скальную закраинку просвечивает насквозь. Озноб. Залез в палатку и только нырнул в спальник, как снова грохот. Что такое?! Вылезли вместе. Сидим за палаткой, молчим, выглядываем скалы. Тихо, ни веточка не хрустнет, ни птица не вскрикнет, бубнит только свое водопад. Мягко ударила рыба в море, круги разошлись — вязкие, ленивые. Залезли в палатку. Тишина. Уже задремывать стали, как снова грохот, и куда пуще, чем прежний. Я говорю товарищу: «Ты лежи в палатке, я вылезу. А потом вроде бы вернусь в нее, а сам на воле останусь, а ты начнешь говорить, будто я уже в палатке». Так и сделали. Я минут с пятнадцать под скалой посидел, потом как бы вернулся, а сам дошел до палатки и ползком за громадный валун, сел там. Товарищ мой громко разговаривает, смеется и даже моему голосу подражает. Я наблюдаю. Затих товарищ. И вдруг вижу, кто-то поднимается над урезом скалы, как раз в том месте, где рушатся камни. Его хорошо луной высвечивает, но кто это — понять не могу. Жарко стало, а внутри холодно, и холод этот растекается, сковывая мускулы, и даже думать мешает. Страшно. Словно бы мыслящий кто-то там против нас что-то коварное затевает. Товарищ мой молчит, он же не видит, что происходит. А тот, что на скале, тайно так пошмыгал, угадал я в его тени голову и плечи, вроде бы даже руки угадал, он что-то ими делал там, за урезом. И от всего этого страх мой вырос. Вижу, поднимает тот над урезом камень и толкает его вниз. Грохот. Эхо. Звенит каждая галечка на россыпи. Я молчу, и товарищ мой молчит. Вижу, башка над урезом поднялась. Туда-сюда ворочается. Я и хочу закричать, а не могу. Товарищ молчит. Голова повыше, потом плечи показались, потом горб. И вот уже ясно различаю, что это медведь вытянулся на урезе и заглядывает вниз: «Дескать, почему молчат, почему не выскакивают!» А потом, не хоронясь, завозился бесшумно и прет громадную глыбу к краю. Обессилелся и даже вроде бы крякнул. Тут я и оттаял.

— Что же ты, пакостник, — кричу, — делаешь! Бандит, бандит!.. — И всякие еще более резкие выражения. Да камнями в него.

Как сдунуло. Ночь проспали спокойно. А наутро он нас не преследовал. Обиделся...


3

— Ладно, ты послушай, как было. Жил у нас мужик. Колей звали, по прозвищу — Трумэн. Так он в берлоги вместо собаки лазил. Сам видел, заберется и еще поет там. И нас кличет: «Лезьте, ребятки». А в берлоге-то медведище, а он его теребит, а тот его не трогает.

А это еще один рассказ.


4

Рассказы о медведях! Сколько их? Несть числа. Вот уже выше двенадцати лет я собираю эти рассказы, порой наивные, смешные, страшные, трагические, мудрые и пустенькие (на первый взгляд), согретые человеческим теплом и состраданием, скупые, как факты, и расцвеченные неуемной фантазией, глубокомысленные наблюдения человека, мудро вглядывающегося в живое, и подлинные шедевры народного неугасимого творчества, даже в наш рациональный век создающего что-то свое, далекое от скупых формул и точных определений, анализов. Рассказы о медведях! Что это такое?

Нет, не могу я ответить, почему не иссякают они. Почему медведю столь много уделено места в жизни русского человека, он сопровождает нас с колыбели. В сказке, в рисунке, в игрушке, в поверьях, шутках, в метком присловье и пословице. Он, до сих пор живущий в наших, нет, не глухих, но тайных лесных местах, беспощадно истребляемый нами, так и не понятый до конца ни наукой, ни теми, кто бок о бок живет с ним. Добрый и свирепый, ласковый и коварный, жадный и благодушный добряк, хищник и травоядный, четвероногий и свободно орудующий лапами-руками, мудрый и глупый, стремительный и ленивый (увалень, топтыгин), прозорливый и сам садящийся на жало рогатины... Можно бесконечно придумывать определения, и все они подойдут к медведю, равно как и к человеку. Человек и медведь — об этом мои рассказы.


5

«Медведи, как правило, на людей не нападают», — пожалуй, это самое распространенное утверждение среди людей, относительно хорошо знающих жизнь тайги, и даже знатоков, которые по роду своих занятий проводят большее время в лесу.

Истинные таежники, жизнь которых от рождения до смерти проходит в тайге, говорить на эту тему воздерживаются. А если и говорят, то очень неопределенно: «Оно конечно, да, но и не потому, дескать, а коснись этого дела, оно, глядишь, и пожалуйста...» В общем, «лесовики», которых не так и много осталось в наш век, отмалчиваются: «Кто знат, что ему в голову взбредет».

Поведение медведя по своей необъяснимости ближе всего к человеческому. Медведь вдруг может «отколоть» такое, что диву дашься. Я уверен, что у каждого из этих животных свой характер, свои привычки и причуды, о которых часто рассказывают, но мало в них верят. Медведь удивительно субъективен, он подвержен настроениям, которые выражаются у него в разных эмоциях — от необузданной, почти детской шалости до прямо-таки обдуманного и подготовленного заранее коварства.

В прошлом, мне кажется, медведь был менее агрессивен, и случаи смертельных схваток с ним были редки, тогда человек чаще уходил из его лап живым. Люди уживались с медведями, находя равновесие. Они редко нарушали подлинные жизненные границы друг друга. А при встречах были обоюдно добрее. Последние годы участились трагедии. Не проходит ни одного года, чтобы в таежных просторах, где все еще водится медведь, не произошло кровавой расправы. Я не говорю сейчас о жертвах, которые несет стремительно уменьшающийся медвежий род, я говорю о роде человеческом.

Медведь нападает на киномеханика в деревне Непа по Нижней Тунгуске — съедает его. Убивает там же женщину. Медведь съел председателя единственного колхоза в Казачинске. Бесследно пропал геолог-практикант. Отошел на пятьдесят метров от привала и как растаял. Поиски многочисленных отрядов на земле и с воздуха не дали результатов. В том месте, куда отошел, ни кровинки, ни обрывка одежды, и только следы крупного, пожалуй очень крупного, медведя. Еще и еще случаи. Страшные, кровавые и бескровные, с останками и без останков. И это все за одно лето, за самое безопасное время года.

Участились и случаи массового «бродяжничества» осенью — и зимой. Шатун не редкость в сибирской тайге, и о нем говорят как о явлении привычном.

Причин медвежьей агрессивности не счесть. Но главное, что человек, и в этом мое глубокое убеждение, сам виноват в трагедиях, происходящих в тайге. Мы вероломно и зачастую безрассудно нарушаем суверенные границы этого необыкновенного животного, варварски истребляем его, совершая одно преступление за другим, не обращая внимания, а то и бравируя этими преступлениями.


6

Отряд Абросимова работал на речке Кунерме. (Сейчас туда пришел БАМ, и медведи, «подержав оборону» на исконных своих лежках, вынуждены отступать.) Перебазировались на речку Слюдянку. Только перевалили через хребтик, глядь — по стланику мчит медведь. В отряде был у них проводником и конюхом Афиноген Тарасов. Мужчина обстоятельный, но терявший голову при виде зверя или его следов. У Афиногена была какая-то болезненная страсть — обязательно убить медведя. В тайге он не расставался с ружьем, снаряженным пулевыми патронами. Но мужику, как нарочно, не фартило в добыче. Как ни старался, не сводила его судьба с медведем. Интересно, что и такие люди бывают, я знал и знаю до сих пор охотников, подлинных лесовиков, которые за целую жизнь, проведенную в тайге, ни разу не встретили, а иные и вообще не видели медведя.

Так вот, этот Афиноген хлестанул по медведю с одного, с другого ствола, — и опять впустую. «Молоко пить полетели пули, а зверь, не торопясь, подыхать пошел», — как говорят в таких случаях.

— Ничего, я тебя, нечистый, добуду! — погрозился Афиноген.

Стали работать на речке Слюдянке. Медведь тут как тут. То с кедрачины соскочит, то из-под ног утекет в чащу — дремал в холодке, посдирал мох, разрыл землю и лег на мерзлоту. А то за маршрутчиками следом ходит, из-за лесин воровато подглядывает. Пойми, что у него на уме. Бывало, лошадей пуганет и в тайгу угонит. Лошади — забота Афиногена. Мужик на медведя ярится, аж слюной брызжет, в засидки ночью садится, скрады на тропах делает. Не идет на него медведь.

— Нет, я тебя, гада, добуду, — твердит.

И вот как-то пугнул Хозяин лошадей и загнал далеко. Афиноген с рабочим отправился искать. На правом плече ружье, уздечки на левом да еще и в руке. Ходко пошел по тропе: на ней следы лошадей ясные, свежие, медвежьих нет. Рабочий за ним шел, тяжел был на ногу против легкого Афиногена, отстал быстро. А медведь тут вот и выследил Афиногена. Пропустил по тропе, затаившись за камнем, да и навалился сзади. Первым делом сдернул с него ружьишко и разнес вдребезги о дерево. Ложу в щепки, куда ствол, куда чего — в брызги. Вторым манером махнул с Афиногенова черепа кожу на лицо, так и занавесил, за грудь грызанул. Афиноген руками махать стал — защищаться, так он ему начисто палец снес. А тут набежал на них и рабочий. Ахнул... В крик да на табор бежать, благо еще недалеко отошли. К счастью Афиногенову, сел на базу вертолет. Летчику говорят: «Жди, мы мужика выручать бежим». Кто с карабином, кто с ружьем, с пистолетом, а то и просто ни с чем бросились по тропе.

Сидит Афиноген под елью, скальп, кожу свою, назад откинул, рукою придерживает и подплывает кровью. Страшный весь, какого и не видели никогда. Уздечки в левой руке держит, так и не выпустил до самого вертолета. Сел вертолет в Казачинске прямо на полянку за больницей.

Куда человека в таком виде дальше везти? Решил местный хирург своими силами починить Афиногена. Кожу ему на затылке и лбу подшили, обработали раны. Все ладом прошло. Жив остался и по сию пору живет. Последнее время даже водочку попивать стал. Но не тот мужик — медлительный, тихий. Раньше все голова болела, из уха текло. Сейчас вроде и нету этого. Но не тот Афиноген...


7

Геологу Гуляеву везло на медведей. Есть такие люди, которые как в тайгу попадут, так обязательно с Хозяином встретятся. И происходит это не от их фантазий и не от их стараний, а вот такой фатум — и все тут. Как хотите, верьте или нет, а такие люди есть. Не одного и не двух встречал я из тех, с которыми происходили разные курьезы... Но о Гуляеве.

Впервые прижал его медведь, когда самостоятельно начал работать в поле. Было это в чистом кедровнике, в Казачинско-Ленском районе. Как случилось, Гуляев уже и не помнит, только оказались они нос к носу с Мишей у громадного кедра. Кто кого гонял — неизвестно. Рабочий, увидев, что геолог в пятнашки с медведем играет, кинулся что есть мочи прочь.

Они и хороводились вокруг ствола. В конце концов Гуляев потерял себя. Очнулся, словно бы от обморока, далеко от того места. Лежит под кедром, и в кулаке зажат клок медвежьей шерсти — полная пересека. Что произошло, понять не может. Ни медведя, ни рабочего... Встал, оглянулся. Никого. По руке судороги идут, никак не может разжать ладонь с медвежьей шерстью. Кое-как осилил. Нашел то самое место, поднял рюкзак, полевую сумку. Пошел в обратную, почему-то думал, что туда убежал рабочий. Скоро нагнал его.

— Вы живы?

— Жив.

— А чегой-то шерсть у вас в руке?

— Верно, выдрал у Хозяина...

Другой раз спускался от тальников к реке. Вышел. Глядь, медведь в речке рыбу ловит. Зайдет на быстринку и замрет на задних лапах. А потом хвать передними. И на берегу «шелушит» икру. На камнях таких рыбин пустых с десяток валялось. Гуляев — попятным, попятным. А медведь его увидел — и к нему. Тот от него, — да и споткнулся. А зверь вроде бы поиграть захотел. Суется нюхалкой то с одной, то с другой стороны и еще подпрыгивает. Гуляев со страху сучит ногами — да и угодил медведю в нос. Тот рявкнул. Не понравилось. Хвать за американский, с громадной подошвой сапог и кинул Гуляева в кусты. Подметку как ножом отрезал, да что подметку — пятку прокусил. А сам ушел, недовольно ворча.

И еще с Гуляевым. Он после везения такого с карабином стал ходить. Идет однажды по тропе, низко нагибается, почти на четвереньках. И... вот он — медведь. Карабин на плече, а зверь в лицо горячо дышит. Что делать? Ахнул его прикладом в брюхо. А тот, как и не уловил, по скуле съездил, с тропы сбросил и своим ходом дальше попер. От этой встречи остался у Гуляева на щеке шрам.


8

Думаю, что уместно рассказать тут случай, бывший со мной. Работал я в геологической партии на Тугурском полуострове, на самом его оголовке. Места там до сих пор безлюдные и глухие. Мари, болота, мокрые елани, а по возвышенностям, по сопкам и хребтикам дремучая тайга. А зарослей кедрового стланика, бадаранов по-местному, не перечесть. Бадара — бывшая гарь. Гари заметает стланик так, что и руки не просунешь. Нередко выползали мы из них, в кровь изодранные, а об одежде и говорить не приходится. Одно спасение: если через бадары найдешь медвежью тропу. А она — как туннель. И вот, забыв про миллионы лет эволюции, встаешь на четыре конечности и шествуешь так не один километр — на четвереньках. Не буду спорить, но уверен, что предки мои никогда не были четвероногими, поскольку их опыт все-таки давал бы о себе знать: ходить на четвереньках — сплошное мучение. Написал и вдруг подумал: а дети наши? Как они проворно бегают на четвереньках. Тут что-то не то.

В тот раз шли мы медвежьей тропою в районе бухты Энгельдя. Пока вела нас тропка точно по направлению, нам нужному. Шли по пересечению — и вдруг... Словно бы опахнуло лицо чужим дыханием, горькой, перетертой травою и чем-то еще далеким... Так вот бывало, когда в ночном подходила к спящему под старой одеждой лошадь, нюхала лицо и вдруг тяжело и покойно вздыхала. «Дыши, черт», — обыкновенно, спросони, грубо кричали мы... И вот это пришло тут, на четвероногом ходу. Поднял голову, да так и осел, оторвав руки от земли и приподнимаясь. Спутник мой наскочил на меня, шел он сзади, что-то стал выговаривать, а потом замолк сразу. И не услышал я за собой спутника.

Медведь, не крупный, но весь какой-то собранный из громадных мускулистых шаров, с белым воротничком под короткой — треугольником — мордой, так же, как я, осев, глядел на меня недоумевающе и медленно, растерянно открывал пасть. По-моему, мы рявкнули одновременно, потому что челюсти мои так же медленно раскрывались, как и его, и захлопнулись тоже разом. Но не только рявк у нас был дуэтом. Дуэтом мы перекинули свои тела назад и стремительно бросились в разные стороны. Пока я, не зацепившись рюкзаком, осознал, что бегу напрасно. Позади никого нет...

— Юра, ты жив? — совсем рядом кричал мой спутник.

— Жив...

Нет, не от смелости, не от какой-либо бравады или презрения к опасности мы, посовещавшись, снова пошли этой тропою. Тот, кто знает, сколь труден и изматывающ путь по бывшим гарям, заросшим стлаником, поймет и поддержит нас в решении.

Не скоро дошли мы до места встречи. Оказалось, что, улепетывая от медведя, мы одолели расстояние, которое по времени одолеть под силу только спринтерам по бегу на четырех конечностях. Жаль, что нет таких соревнований. Мировой рекорд был поставлен. Место встречи было отмечено громадной медвежьей пирамидой из плохо переваренных трав, полных ягод клюквы и нескольких, почти перегоревших косточек бурундука. Дальше весь путь, вплоть до выхода из бадаранов, медведь отмечал отчаянным поносом. Идти нам было значительно труднее.


9

И еще о Гуляеве.

Они шли тропою. Обыкновенной медвежьей (таежники часто пользуются медвежьими тропами), круто поднимающейся в горы. Что произошло за их спинами — неизвестно. Только медведь пер по тропе вверх с такой скоростью, что и людей не заметил. На курьерской скорости смахнул с тропы рабочего, а Гуляева не успел, а просто как бы надел на себя. «Шел, шел, — рассказывал потом геолог, — и вдруг трясусь, будто меня кто на небо поднимает. Руками вцепился. Господи, шерсть!.. А он подо мной как взвоет. Тут не до верховой езды. Выбило меня «из седла» напрочь... Метров пять летел. А рабочий мой в себя пришел. И ну хохотать... И меня прорвало... До икоты хохотали».


10

Расскажу о бывшем боксере. Он тоже сошелся с медведем. Был безоружен, но по привычке встал в боксерскую стойку.

— Медведь понял да как апперкотом даст мне. Я и в нокауте. Пришел в себя: крови нет, а дыхнуть не могу. По корпусу провел... По всем правилам.


11

Падал я в ручей Гольцовый. Стланик там густющий. Падаю себе, помаленьку продираюсь, и вот площадочка-задерновка, а дальше и еще голячок задернованный. Я стланик-то руками развел, а передо мной медвежья задница. Он бурундука копает, аж стонет. Я ходом, ходом назад, а метрах в тридцати за мной рабочий шел. Я ему махаю рукой: «Назад, назад...» А он — глотка здоровая: «Ты че, Юра, махаешься?»

Медведь, как голос услышал, вскинулся и на меня. Вышел, на задние лапы и плывет.

Я все какие слова страшные и подлые знал — в него выпалил, а сам нож выхватил. Теперь он от меня — и под скалы. И, как собака, оттуда отлаялся да снова на меня с рыком.

— А... падло!.. — ору, аж глаза от крика вылезают. И ничего этого не помню, все забыл. Так страшно!

Сколько он на меня бросался, не помню, все забыл. Однако рабочий, молодец, не бросил, подбежал. И тоже орать стал нецензурно. А медведь снова под скалу забился и не выходит. Говорю рабочему: «Лупи молотком в котелок! Лупи!» Он и дал концерт ударных инструментов. Медведь как завоет и ну по склону, по осыпи от нас уходить и ревет на ходу.

А я сел, до этого когда-то рюкзак снял, достал брусочек и ну нож точить. Сижу и точу. Рабочий говорит: «Ты чего?» А я сижу и нож точу. «Чего ты?» — кричит рабочий. А я только в себя пришел, смотрю: нож в руке, брусок на коленях и я точу и точу... Зачем? Сам не знаю. И сейчас не знаю.


12

Работал я на Витиме. Мы там вели поисково-разведочные работы. Была у нас избушка-аммонитка, взрывчатку там держали. Выходим однажды отрядом к ней: «Э, братцы, аммонитку-то нашу кто-то пошарил!» Глядим, дверь с петель сорвана, все внутри перевернуто. Телогрейку взрывник оставил, так она наружу выброшена, и на ней два грязных следища — две лапы. Ясное дело — медведь. У меня «белочка», ружье, было. Потолкались, поглядели... Чего глядеть-то? Рабочие канавы рыть стали, а я по простиранию пошел, по магистральному. Иду. Не прошло и получаса, догоняют меня рабочие: «Как только ты ушел, она на склон вышла и шарится. Медведица то есть. Видела, что ты с ружьем, — не выходила!»

И стала она нас донимать. Такая подлая! Приходит на табор и крадет. Лежит булка хлеба — утянет; банка тушенки — такие большие, на три килограмма, — утащит, а сгущенку — только оставь. Пакостит и пакостит. А метрах в восьмистах ходит ее ребенок, ближе следов нигде не было. Ближе она не подпускала. А ведь для него крала. Кормила тушенкой да сгущенкой нашей. Находили мы пустые банки и вокруг его следы. Решили ее наказать. Из села, привязав мешок вместо запаски на газик, привезли дохлую собаку. В аммонитке бойницы сделали и сели на ночь с рабочим Олегом скрадывать. Однако мысль такая была: «Убьем. Печеночку, сердечко там...» В общем, взяли с собой две бутылки водки. Вонь от дохлятины жуткая. Решили выпить, чтобы не так противно было. Выпили бутылку и из другой четвертинку. Олег заснул. А я со сном борюся. А вонь в это время еще пуще. Посмотрел в щель, что в тылу была, а медведица стоит на камне и имает воздух с похрапом. Ах ты, незадача — в щель не выстрелишь. Стал будить Олега, а он спросонья и гаркни что-то. Медведица рыком ответила и окрылась. Но ждать ее все-таки стали. В первом часу ночи теперь уже я задремал. Проснулся, вернее, подскочил от выстрела. Тенью, совсем неслышно, воздуха не поколебав, промелькнула медведица — и уже над падалью. Олег передернул затвор, выцелил, спустил курок — выстрела нет. А зверь-то уже пластает по тайге. Я с двух стволов успел жахнуть, но где там... Ушла. С тех пор поднялась. Увела ребенка подальше и сама к нам не подходила. А падаль все-таки унесла.


13

Шкуру с медведя сняли быстро. Работали в три ножа сосредоточенно и молча. Тишина, царившая над побережьем, нарушалась только капризными выкриками стали на брусках и криками чаек на лайде. Медведь был упитанный, и ножи быстро салились.

Когда отволокли в Амуку шкуру и бросили ее в чистый поток, привалив камнями и привязав для верности веревкой к кустам, на косу пришел Славка. Он не видел растелешенного зверя, медведя обснимали в глубокой впадине за галечным обмежком, и вышел прямо на него. Увидел распластанное белое тело с широко раскинутыми лапами, с синим животом, чуть-чуть обвисшим набок, где угадывалась крупная пуповина, с грудью, беспомощно обмякшей, на ней показались черные пятнышки мужичьих сосков, вопрошающе скользнул взглядом к ногам и вдруг, отчаянно побелев лицом, ахнул в тишину:

— Братцы-и-и-и! Да это... — Он замахал руками, пятясь прочь, спотыкаясь пятками о крупный галечник, шарил вмиг ошалевшими глазами по нашим лицам и все не мог закончить начатого, выталкивая из себя с трудом и жутью: — ..эта ...эта ...эта...

И вдруг кинулся прочь, ужавшись весь, мелькая взъерошенным белым затылком. Мне даже показалось, что Славка пытался прикрыть этот беспомощный, какой-то очень детский и такой заметный затылок.

Я глянул на медведя и понял, что схожу с ума.

На камешнике, раскинув руки, беспомощно и потому бесстыдно оголившись, лежал Славка. Такой же большой, такой же белый и флегматичный увалень. Ножи наши несколько обезобразили тело и обезглавили его, но я мог поклясться, что это был Славка, только что живой и здоровый, стоявший перед нами, а потом неуклюже и стремительно бегущий прочь, прикрывая свой до отчаянности беззащитный затылок.

— Мужики... — Земля резко накренилась, а потом с отчаянной быстротой вздыбилась, заваливая меня на спину. И если бы не Прокопьич, за которого я ухватился, то обязательно со всего маху рухнул бы навзничь. — Мужики, да мы человека убили, — услышал я сквозь ватную оморочь и липкую слабость свой голос. — Че-ло-ве-ка, мужики! — И вдруг слезы, которые так часто за эту долгую ночь и утро беспричинно подступали к горлу, вылились из меня разом с рыданиями и какими-то вскриками, так безутешно плачут над покойниками до сих пор в наших русских деревнях.

Меня била истерика, а Прокопьич, облапив по талии, увел прочь и что-то говорил успокаивающее и очень нужное.

— Прокопьич, ведь мы... ведь мы... — Я хотел сказать ему очень важное, необходимое сейчас как воздух, которого не хватало мне, и не мог сказать этого.

— Ты туда не гляди, не гляди, парень, — и противоборствовал моему стремлению обернуться. — Это бывает... Бывает... Не ты первый, не ты последний... Так и умом, однако, трогаются... И такое бывает... — Он все вел меня прочь, к морю, к лайде, к беспокойному крику чаек, вел и уговаривал, как напугавшегося темноты ребенка. — Бывает, что и сблазнится так... Да и как не сблазнится, коли похож... Натурально похож.

— Кто похож, Прокопьич? — Тело мое била дрожь, и зуб не попадал на зуб, но я уже мог соображать и спрашивать.

— Да кто? Медмедь ить...

— На кого похож?

— «На кого, на кого»... На нас с тобой. На человека.

— Ты об этом знал?

— А то как же? Чай, в тайге живем. Как не знать.

— Прокопьич, а мне показалось...

— Знаю, говорю, парень, знаю. — И, вздохнув, добавил свою поговорочку: — В кого стрелять, у нас так вот мужик-охотник с резьбы сошел. Такое, парень, дело, в кого стрелять. — И замолчал, все еще продолжая держать меня в своих объятиях.

Там, у Амуки, где лежал он и полоскалась в прозрачном потоке медвежья шкура, громко переговаривались мужики, обсуждая случившееся, да отчаянно рыдали чайки на большой лайде.


14

В начале пятидесятых годов Алексея Прокопьича Абросимова направили в верховья Илима. Был у него поисковый отряд: он, маршрутный рабочий, конюх и три лошади. Получил начальник отряда спецодежду, продукты и одно ружье с запасом патронов. На месте, в глухом таежном селе, докупил Алексей Прокопьич продуктов, арендовал лошадей и был готов к выходу в тайгу, оставалось только пристрелять ружье. Ушли за село и на старой бане повесили мишень. Первым стрелял начальник, потом рабочий, потом конюх. Ни одного попадания не только в мишень, но и в баню. Глянул Алеша в ствол, а он кривой. Положили ружьишко на полено, другим прикрыли, а третьим стали править. После такой операции в баню с десяти шагов можно было попасть. Стали ходить в маршруты. Работали вдвоем с двумя приборами, разойдясь друг от друга метров на пятьдесят. Все шло как нельзя лучше, погода им благоприятствовала, и отряд их вырос еще на одну единицу. То ли где и уперли, то ли сама прибилась, но ходила с ними теперь маленькая собачонка, щенок не щенок, но вроде бы молодая, хотя и странных кровей. Было в ней что-то и от таксы, и от лайки, и даже от фокса что-то, в общем, породистая. И обладал этот собак (в сибирских, особенно в северных, селах редко говорят на кобеля — собака) великой прожорливостью. Молотил он все подряд и не наедался. Поэтому ребята решили его не кормить вовсе. «Пускай сам себя прокармливает, — в тайге живет». Вот тогда и предложил Алеша рабочему маршруты закладывать петлями, расходясь поодиночке:

— Тебе — ружье, — сказал. — А мне — собака.

На том и договорились.

Раз идет Алеша гибельником — старой гарью. В три этажа деревья навалены, нога земли не касается. Идет, как и положено тому в маршруте, сосредоточенно. Собачонок же по гибельнику рыщет: где яйцо залупит, где мышь задавит или птенца словит. В общем, питается. А среди гари этой островок зеленого леса, и в нем птицы верещат. Собак туда заскочил и голос вдруг подал: «Гав, гав, гав, гав!» Да вдруг и замолчал. И вот видит Алеша, как вырывается собачонок из этого леска и летит стремглав, словно и земли не касается. Уши положил на спину, хвост поджал под лапы, и кажется, что задние впереди передних бегут. А за ним мчит как угорелый лохматый здоровенный медведище. А собачонок бежит не куда-нибудь, абы ноги унести, а прямиком к Алеше. Нырь к нему и морду в сапоги умял. Что делать? Алеша вынул нож. В Минусинске купил столовый. Сам лезвие выточил, ручку сделал. Встал на изготовку и слышит, как дрожит у него в ногах собачонка, и дрожь эта в самого Алешу переходит. Медведь увидел человека — да как тормознет со всего хода и встал как вкопанный. Глазки маленькие, ушки совсем крохотные и торчат, а плечищи как подушки.

Тут Алеша заорал нечеловеческим криком. А медведь как скакнет в сторону, не меньше — метров на семь отлетел и опять смотрит. Не может понять, как это такая подленькая трусливая тварь в человека превратилась.

Алеша от этого взгляда шажком, шажком, да не попятным, а в сторону. Идти-то при всем внимании трудно было, а тут без огляду, боится упустить медведя, а собачонок в ногах так и путается. Добрел Алеша до громадной колодины, одну ногу перенес, другую, а сам на медведя глядит. И вдруг разом и схоронился за нее, а собачонка уже там и пуще прежнего трусится, слышно, как у нее зубы от страху стучат. Подождал Алеша. Нож в руке. Осторожно выглянул из-за колодины. Нет медведя. Еще потайно поглядел и вдруг увидел. Лохматый, как и он, прятался за валежину и тоже из-за нее выглядывал. Увидели друг друга и разом схоронились. Потом Алеша снова выглянул. Нет медведя, Да и не слышно, чтобы убегал.

«Крепко залег», — решил про себя. И теперь уже в попятную пошел, сторожась и прислушиваясь. А потом рванул наметом, быстрее медведя летел, собачонку обогнал. На базу не заметил, как и прилетел. Рухнул у палаток и никак не отдышится. Зарекся один в маршруты ходить. А у собачонки от страху отнялись задние лапы. Вот по этому случаю и имела история свое продолжение.

Перебазировались они на другую стоянку. Завьючили лошадей. А сами с рабочим пошли маршрутом. Вышли на высотку, с нее хорошо видать на все четыре стороны. Их бывший табор как на ладони. Видят: конюх собаку в седло сажает. Пристроит ее меж тюков, а она — плюх и на землю. Посадит, а она упадет. Он опять посадит, а она опять упадет. Какая же собака в седле сидеть будет, хоть и обезноженная. Тоже философ конюх. Падала, падала эта дрянная обачонка, а лошади были в «гусь» связаны. Первая возьми да и пойди, а за ней вторая, а третьей и деваться некуда. Конюх собаку поднимать бросил да лошадям: тпру. А они шагу надбавили — не слушаются. Он за ними, они от него. И тут собачонок, увидя, что остается один, вдруг вскакивает на все четыре, поднимает хвост и с лаем за конями. Они в галоп, и он за ними гонит и заливается, аж на высоту доносится лай этот.

— Пел наш маршрут, — сказал Алеша. — Надо на тропу спускаться.

Спустились, бегут по ней. Слышат, впереди лай. И вдруг, как отрезало, тишина, и даже топота копыт не слышно. Однако видят: летит задними поперед передних, с ушами заложенными и поджатым хвостом их собака, глаза из орбит вылазят. Пулей прошла мимо них, а следом — конюх.

— Медведи, медведи там! — отдышался, а сам все оглядывается. — Медведица с двумя медвежатами.

Покалякали, посоветовались меж собой. Выходит, что надо идти лошадей спасать. Пошли. Вот оно и место. Тут под прямым углом лошади с тропы ушли в тайгу.

— Тут на полянке и были медведи, — говорит конюх.

Зашарились кругом. А из травы вдруг медвежонок поднимается.

— Вот он! — бросились к тому месту — нет топтыжки. Искали, искали — обыскались.

— Я пойду лошадей глядеть, — говорит Алеша.

— И я, — говорит конюх,

— А я покараулю, — говорит рабочий.

Не отошли и ста метров, как грянул выстрел.

— Медвежонок-то на дереве сидел! — кричит рабочий. — Я его стрельнул. Он упал.

Опять искали, и опять — нет, как в воду канул.

— Он со страху упал, — говорит Алеша. — В баню-то, осилясь, едва попали из ружья этого. А тут медвежонок.

Как-то это напоминание пыл охотничий поубрало с рабочего. Пошли тайгою. На елках то кусок спальника висит, то пустой мешок, то кед одиноко болтается на суку, а все вокруг, как зазимком, опорошено мукою. Порастрясла их скарб тайга. Лошадей нашли скоро. Ходят они в самой чаще по кругу, и седелки под брюхами. А собачонок прямым ходом по тропе в село утек. Уже осенью, возвращаясь, встретились на улице, так он от них как от медведей стреканул, только и видели его.

— Это наш заглавный медвежатник, — шутили мужики. — Он поперед всех других собак зверя в тайге слышит. Как нет этого собака на улице-то, знай, сидит он у Монихиных под крыльцом. А значит, и зверь где-то рядом бродит. Очень хороший собак...


15

Поехали мужики зверовать на заимку. С лета там не были. Подъезжают — что-то неладно на заимке. Зарод сена, который сметали летом, разобран, и от него к зимовью потруска идет. Кто-то изрядно потрудился, перетаскивая сено, даже вход в избушку завалил. Спешились. Коней и собак на привязи оставили, а сами потайно к зимовейке пошли. Вскрадку глянули в окошко. Так оно и есть — занято зимовье. Лег в нем на зиму михаил -батюшко. Хорошую себе постель устелил и дверь, чтобы не поддувало, сеном завалил. Заложили мужики дверь, окошки, разобрали потолок у трубы. Медведь спит, не шелохнется даже. Тихо спит, как святой. Так и не проснулся — сонного его и добыли.


16

Еще в шестидесятых годах ходили по нашим рекам колесные пароходы. Может быть, они и сейчас где-нибудь сохранились. Скотинка эта была выносливая. Плюхает себе плицами по воде, дымит, но тянет помалу против течения. Частенько плавал я на них по нашим среднерусским, уральским и сибирским рекам. Займешь где-нибудь местечко на сухопарне подле пароходного голоса, рядом с трубою. В любые ночи на реке зябко, а там уютно, тепло, и плывет над тобою бесконечно долго звездное небо, и слышишь, как поворачивается земной шар, а у берегов плещется рыба, вспугнутая навальной волною. Пароходики эти шныряли и по Енисею, и по Ангаре, и по малым рекам ходили, казалось — не будет им сносу. В туманы, что ложатся на реку перед утром или с вечера, бросали якоря и покрикивали предупреждающе, каждый на свой манер, каждый своим голосом.

Ходил такой пароходик от Минусинска до Красноярска. Загружался пассажирами, сельхозпродукцией всякой и шлепал не торопясь вверх по Енисею и с «ветерком» вниз. Шли тогда к Красноярску. Народу немного, и все как одна семья — друг друга знают. Бабка из Минусинска две бочки брусники везла на продажу в Красноярск. Стояли они на корме. Перед утром накрыл суденышко туман, такой густой, что хоть ножом режь. Приткнулись, кинули трап на берег и встали на отстой. Уж и не знаю, как там получилось, то ли вахтенный уснул, то ли и не было его, но по трапу пришел на пароход медведь. Молодой пестунишка. Начал по палубе шариться. В один трюм сунулся: там уголь — не понравилось; в другой — солярка, тоже не по вкусу, а вот бабкины бочки приглянулись. Вышиб из одной дно и уполовинил. А наевшись до отвалу, побрел искать, где бы соснуть. Сунулся еще в один люк, он ловким манером подымал крышки, а оттуда тайгой пахнет — дрова в трюме. Залез и захрапел.

Утром бабка шум подняла. Собрались пассажиры, команда. Матросы объясняют: «Мишка, бабка, не иначе как он поозоровал». — «Ах он пьяница, бесстыжие глаза!» — кричит бабка. На пароходике рулевым Мишка был, мужик выпить не дурак, бабка на него и грешила.

Но скоро обнаружили настоящего мишку, люк задраили и решили медведя обязательно в Красноярск привезти и сдать там в цирк ли, в зоопарк. Рулевой Мишка очень тезку полюбил, кормил его, разговаривал. И вот, выпив в свободное от вахты время, и, надо сказать, крепко, вдруг пропал куда-то. Его искать. Нет, и все тут. Не сыграл ли человек за борт? Заглянул кто-то в дровяной трюм: «Братцы, гляньте!» Лежат в трюме в обнимку, оба друг другом довольные. С тех пор медведя перестали бояться. В Красноярске его никуда не отдали. Он совершил еще несколько рейсов по Енисею. Пить захочет — бежит на камбуз и открывает кран, закрывать не умел. Кстати, на каботажке, что ходила от Николаевска на Александров-Сахалинский, жила у команды молодая медведица Машка, она точно так же жажду утоляла. А наш Мишка умел еще и гудки подавать. Тезка думал приучить его к штурвалу. Но пестун как-то на отстое ушел в тайгу. Ждали его, ждали, из графика все равно выпали, но не вернулся. Потом слух по Енисею был, что у Долгой косы на гудок парохода выбегает из тайги медведь и вроде бы ждет, чтобы привалили и трап подали. Не могу сказать точно, но, кажется, года через два после этого случая, подманив гудком, «взяли» его с шести стволов горе- охотнички.


17

В конце шестидесятых жил я в Саянских предгорьях, у речки Ия, в селе Аршан. И вот узнаю, что где-то километрах в ста заломили мужики берлогу. Случай этот не редкий по тем местам. Я не знал еще ни одной охоты на медведя с лицензией. Бьют зверя по всей России ничтоже сумняшеся. Действия эти даже похвальными почитаются. Но тут был март. Солнечный, радостный, веснушчатый весь от капелей и насквозь продутый голубым весенним ветром. Заломленный зверь — узнал я — был медведицей. А по той поре у нее должны быть дети. Медведица в этих местах рожает в феврале, рано — в самом конце января, а по-позднему — в начале марта. Медвежата рождаются слепенькими, с голицу-рукавичку, но растут быстро. Думаю, что роды у медведицы бывают легкие, не причиняющие ей беспокойства. Однако у меня записано и два свидетельства больших знатоков-таежников, что будто бы слышали они, как стенает мать, производя на свет свое лохматое потомство.

— Чисто баба схватывается, — говорил один.

Но в основном все лесовики сходятся на том, что «медведице родить что яичко облупить». Так или иначе, в марте, особенно в его конце, в берлоге должны быть дети.

Это меня и взволновало. Я, что называется, вызверился на этих неведомых мне «охотников» и решил во что бы то ни стало наказать их. Не буду рассказывать, как перли мы по снежным хлябям — дороги разом распустило тогда, и они канули, — как ввязались в какую-то драку, поскольку два села, празднуя свой «престол», пошли друг на друга стенкой. От мала до велика, даже женщины и те принимали участие. Приключений было много, пока добрались до нужного места. А там оказалось, что вроде бы и «заламывали» берлогу, но только неизвестно кто. И что мужики-сельчане этих неизвестных турнули, отобрав и трофей и даже хлипенькое какое-то ружьишко, которое и показали нам.

— А что, Семеныч, — басил один из старожилов моему другу, заместителю начальника районной милиции, — разве их удержишь? В машину... Жик — и нету. Кто такие — не знаем. А мясу не пропадать же — поделили. Добро пожаловать на котлеты.

У него же в избе и увидел я крохотные похрюкивающие существа, которые совсем по-человечьи, ползунково, подняв зады, бегали на четвереньках.

— Дети, — сказал старожил, — они и есть дети.

Я знал, что ждет этих детей в охотничьем селе. Подрастут, и на них будут натаскивать «на медведя» собак. Проще это называется: травить медведя. «Они промысловики. Это их труд — ничего не поделаешь, — думал я. — Но заламывать берлогу с детьми и матерью не имеет права и не должен даже промысловик».

Но судьба этим двум малышам была уготована другая.

Одного — мы назвали его Миной, раненного в крохотную заднюю лапку: медведица не просто досталась «охотникам», она не хотела оставлять берлогу, и в нее хлестали вслепую, в чело берлоги, — я привез в Москву. Он жил сначала у меня в Подмосковье, потом в мастерской художника Титова. Медвежонка возили к хирургу на операцию, рана на лапе загноилась, и в конце концов Мина попал в уголок Дурова, где выступал почему-то под именем Тарзан. Об этом медвежонке был занятный фоторепортаж нашего доброго русского фотографа Бориса Кузьмина в журнале «Огонек», и прославился Мина на весь мир. Знаю, что фотографии перепечатали десятки зарубежных газет и журналов.


Это было счастье


— Поздравляю вас с непропуском, — манерно сказал Вася и даже шаркнул ножкой по галечнику.

Но, как ни старался, шутки не получилось.

Этот непропуск за нынешний день был пятым. И отработали мы за шесть часов маршрута всего лишь один километр береговых обнажений.

Я поглядел на черную, до блеска отглаженную волнами скалу, далеко выходящую в океан, и слабая надежда обойти ее по кромке прибоя покинула меня, едва возникнув.

Этот непропуск был классическим — скалы отвесно падали в океан, и там, где соприкасались с водою, гудела, пенилась и грохотала «чертова мельница».

Позади нас за крутым береговым изломом была точно такая же, которую мы обошли, поднявшись по крутякам в тайгу, и потом, долго и тяжело цепляясь за каждую маленькую трещинку в камне, за каждый выступ, спустились сюда. Отработали не больше двухсот метров, и надо было снова лезть в скалы, и снова обходить непропуск, и снова спускаться вниз — десятый раз за нынешний день.

Я ничего не ответил Васе, а только внимательно поглядел на его разбитый донельзя кирзовый сапог, которым он шаркал, чуть даже приседая, так ему хотелось развеселить меня; и снова глянул на непропуск, потом на каменную стенку, по которой предстояло нам подняться в тайгу, и сердце мое не то чтобы упало, а рухнуло, в горле защемило сухо и горячо.

— Покурим, — сказал Вася и сел подле самого прибоя, кинул на колено планшетку и стал старательно корректировать карту.

Ни один из пяти непропусков там не значился, а рисунок береговой линии на ней был плавно изогнут.

Разглядывая этот изгиб утром перед маршрутом, я с удовольствием отметил про себя, как он точно и красиво назван в нашем языке — лукоморье. По обоим концам, как и положено быть тому на луке, на карте были обозначены два выступа, крохотные мысочки, и никаких непропусков. И вот теперь их позади четыре, каждый из которых, по мере того как мы двигались вперед, становился неприступнее.

— Какой идиот снимал эту карту?! — фразу свою я подкрепил довольно распространенными словообразованиями, которые мой геолог не только не употреблял, но против которых отчаянно, хотя, надо сказать, бесплодно боролся.

В нашем отряде о двух человек был непреложный «сухой закон» на подобные просторечия.

Поэтому Вася возмутился, но и скрыл возмущение, только худая шея с резко обозначенными жилами потемнела, а уши, большие и острые, пунцово налились кровью.

— Тебе никто не обещал улицы Горького, — сказал он сухо, даже враждебно, презирая меня узенькой спиною с острыми крылышками лопаток под вылинявшей энцефалиткой.

Я тоже враждебно и ненавидяще глянул в спину, хотел продолжить свое витийство, но вдруг, охваченный приступом необъяснимой жалости к человечеству, осекся. В те годы такое со мной бывало часто. Случайное грубое слово, глупейшая выходка, даже жест сгоряча, достигавший цели и обижающий ближнего, вдруг для меня же самого становился нестерпим, подымал с исподу души такую жалость о содеянном, от которой я страдал, ввергая себя во все тяжкие.

Худая, узкая спина моего геолога, чуть сгорбленная над планшеткой, опущенные от переутомления плечи, шея с глубоким подзатылочным провалом, где мокрой косичкой лежали жидкие волосы, но более всего широкая борозда соли от высохшего пота чуть выше поясницы, увиденная мною вмельк, вызвали тот острый приступ жалости, от которого противной и долгой судорогой свело скулы и захотелось совсем по-детски разреветься и просить прощения.

В затянувшейся паузе я поборол свою слабость и сказал как можно небрежнее:

— Ну, извини... бывает...

Он промолчал. Не меняя позы, сидел, склонившись над планшеткой, писал что-то в дневник, но я и по молчанию понял, что этот скоротечный и глупейший инцидент между нами исчерпан.

За непропуском, словно соседки по коммунальной кухне, визгливо бранились чайки, что-то неприличное выкрикивали бакланы и гудел, изнывал в нерастраченной силе океан. Был штиль. Но тут, у непропуска, плавно влекущиеся волны вдруг вставали на дыбы и кидались на скалы, отодвигая их, но как только опадали, шипя и пенясь, черная громада непропуска снова занимала свое незыблемое место. Тут сила боролась с силой.

Седьмой час нашей работы в маршруте пришелся на первый пополудни. Солнце, обойдя громадный скальный хребет, выплыло в море, повиснув над ним в пустоте неограниченного простора. Мы только-только преодолели первую половину подъема, карабкаясь по скалам к тайге, когда оно окатило нас лавиной пронзительно горячего света.

Ползти стало труднее. Только что холодный камень начал нагреваться, словно бы теряя твердость. Руки и подошвы сапог, до того прочно вжимавшиеся в твердь, начали оскальзываться, дыхание участилось, и пот солоно и липко заливал глаза.

Вася шел по стенке чуть впереди и левее, его дыхание, сиплое и сырое, я слышал каждый раз, когда замирал, преодолев еще чуточку подъема, не в силах перевести дух, и остановок таких становилось все больше и больше, а он, легкий и тщедушный, все шел и шел, а точнее, полз без остановок, и расстояние между нами увеличивалось.

В рюкзаке у него была прочная капроновая веревка, еще ни разу не распечатанная, сорок метров, на которой можно удержать не только человека моего веса, но и снаряженный рыбачий карбас.

Я старался не думать об этой веревке, но у меня не получалось. Витая в три жилы, плотно уложенных одна в другую, чуть бликующая на солнце, когда Вася каждое утро укладывает ее поверх сложенной палатки, тяжелая, хранящая острый запах химического цеха, веревка эта заняла все мои мысли, мешая двигаться, сопротивляться силе земного притяжения, которое и ощущаешь только, потеряв привычную для себя опору, и чем ближе к ней, желанной и естественной, тем непоборимей тяжесть.

Я лежу на стене в небольшом каменном корытце, расслабясь. Ноги моги отдыхают, впервые (гляжу на часы) за второй час подъема. Трудно дается этот крутячок. Вася ушел метров на пятнадцать влево, набрал еще высоты на три своих роста. Теперь осторожно смещается вправо, исчезая из поля моего зрения. Сейчас он идет надо мной — мелкая каменная крупка, «продукт выветривания и выщелачивания», как учили в начальной школе, осыпается мне на голову, плечи, струится по энцефалитке на спине. Я все еще лежу в крохотном корытце, в каменной колыбели, прижавшись щекой к раскаленному солнцем камню.

— Усек, где я шел? — спрашивает Вася уже правее и выше меня. Тяжело спрашивает.

— Да, — отвечаю.

— Не расслабляйся, еще немного, — подбадривает. — Метров тридцать, не больше...

Значит, до меня не более тридцати пяти. «Веревки вполне хватит. Сколько ему еще подниматься к тайге? Не больше сорока минут... Ну, пускай час. В этом корытце можно пролежать и два. Вот только солнце...»

Думать об этом мне приятно. И веревка видится, скользнувшая сверху, крепко захлестнутая за ствол листвяка. Я видел этот листвяк, он на самом краю уреза... Надо только подождать, когда Вася поднимется в тайгу...

Сначала он вытянет мой рюкзак, дьявольски тяжелый. Потом я сам, застраховавшись по поясу, начну двигаться по прямой. Пять минут, не больше, — и у листвяка. Пять минут против часа мерзкого, унизительного ползанья, когда словно червь извиваешься и вдавливаешь себя в камень, ищешь потными, расцарапанными пальцами крохотную щелочку, пытаясь расширить ее, выцарапывая ногтями продукт выветривания, а ноги, вернее, одна нога, на которую перенес всю тяжесть тела, вдруг начинает мелко-мелко труситься, и весь ты съеживаешься, впихиваешься в крохотное пространство своего естества, где, как утверждают мудрецы лукавого Востока, записана вся твоя программа, всех твоих жизней, от инфузории до человека и снова до инфузории...

В том, что я собираюсь предпринять, нет ничего позорного или предосудительного. Просто я выбился из сил, я больше не могу. И долг друга протянуть мне руку. В этом нашем случае — веревку. Сегодня протянул он, завтра протяну я... Так устроена жизнь. Сегодня ты, а завтра я...

Солнце выпаривает меня, сушит. Пот, тяжелый и соленый, иссяк, высох. Губы потрескались, язык во рту как палка, горло окольцовано болью. Над руками, бессильно лежащими на камне, струится нечто невидимое, но живое, это испаряется кровь, густея в венах.

Мне следует прохрипеть:

— Не могу, Вася! Не могу!..

Достаточно и разумно (главное — разумно) одному из нас выйти к вершине... И подать руку другому. Все верно! В этом случае — Васе. Все разумно и пристойно. Но что-то, куда сильнее этой разумности, этого верного и трезвого расчета, толкает меня к безрассудству.

И я ползу, страдая, вжимаясь в камень оголившимся животом, врастая в него пуповиной и снова отрываясь, чтобы сделать еще и еще один вершок вперед и вверх. Вверх и вперед. Кто-то хрипит за моей спиной, брызжет горячей слюной в затылок. И снова прижимает меня к скале, и я удерживаюсь на ней, кажется, одним подбородком, вдавив его в крохотную неровность камня. А руки мои ищут, ищут опоры и находят ее. И снова кто-то хрипит и брызжет слюной в затылок. И вдруг скала накреняется не туда, к океану, куда все это время, упруго напрягаясь, пыталась столкнуть меня, но вперед...

И я могу уже встать на четвереньки и идти, сгибаясь на полусогнутых ногах, касаясь земли коленями и отрывая их от земли.

И я иду, хрипя и качаясь, выталкивая себя оттуда, куда втиснул с таким трудом, и ребра мои тяжело ходят, гулко ударяясь в распираемые таежным воздухом легкие.

А впереди, бессильно раскинувшись, опершись рюкзаком о ствол дерева, лежит Вася и улыбается.

— Ну и горочка...

«Что я слышу! Вы ли это, Василий Борисович! Что за просторечье?! А как же «сухой закон»? — хочется крикнуть мне. Но я не кричу, а валюсь рядом, не в силах сбросить рюкзак...

— Лезу и думаю, кто это мне в затылок дышит и плюется. Неужели ты рывок напоследок сделал?! — рассказывает Вася. — Скошусь назад — ты далеко. Ползу — снова дышит...

Мы выпили два котелка чаю. Вскипятив его уже за непропуском. Черная скала прикрывает нас со спины. Мы сидим в теньке, защищенные от солнца, которое все еще висит над морем, только теперь значительно ниже. Перед нами долгое, чистое, без единого мыска лукоморье, береговая полоса, метров пятьдесят чистого сыпучего песка. И конечно, первое, что сказали оба, увидев такую вот красоту:

— Ничего себе пляжик отгрохали!

А тут, в районе непропуска, полоса все еще сжата скалами, они поднимаются отвесно в небо метрах в десяти-пятнадцати от линии прибоя. Этот каменный сапожок всего в полкилометра. Но какие прекрасные выходы, какие пачки словно бы специально для нас выявленных пород! Обнажение за обнажением в первозданном естестве — готовый геологический атлас распахнула нам природа.

Все, что было позади, забыто. И Вася, дурачась, шаркает сапогом по гальке:

— Очень па-пра-шу вас, замерьте фонок вон на той пачечке.

Работаем мы весело, и я бегу к указанному геологом выходу, настраивая радиометр и шаря щупом по выходам пород.

Пачечка интересная. Я считываю шкалу, записываю показания. Океан за моей спиной, громадное доброе животное, ласково ворчит, дыбя теплую шкуру. Поет безголосо и крикливо Вася в ста метрах от меня:


Главное, ребята, сердцем не стареть...


Справа широкая осыпь неожиданно оживает. Мелкие и крупные камни медленно, а потом все быстрее и стремительнее обретают движение. И осыпь плывет, выплескиваясь на берег.

«Геологический процесс — медленный процесс», — думаю я, но на всякий случай отодвигаюсь, гляжу в сторону осыпи.

Я еще не осознал, что произошло, а рот мой пополз в улыбке, и все внутри меня радостно затрепетало, и безудержный смех захлестнул, но я сдержался, замкнувшись в восторженном, но в молчаливом созерцании.

Крохотный парнишка-медвежонок орудовал у осыпи. Подняв тупой лохматый задок, он отбегал к самому прибою, развернувшись мордочкой к скалам, замирал в спринтерской стойке. И вдруг во весь дух бросался на осыпь. Он бежал быстро и ловко, залетал наверх не на четырех, а на двух ногах. И, забежав как можно выше, шлепался на брюхо и сползал на нем вплоть до берега. Он катался на оживающей под его бегом осыпи.

И снова спешил к прибою, замирал на мгновение в спринтерской стойке, и все повторялось сызнова.

Парнишка веселился, радостно похрюкивал, но случалось, и взвизгивал, сердясь на крупные камни, не щадившие его лап.

«Надо позвать Васю, — подумал я и было наладился тихонечко ретироваться, как самая логичная и простая мысль остановила меня: — Если есть медвежонок, значит, есть и медведица...»

Я осторожно, каждое движение стало даваться с трудом, огляделся вокруг. Медведицы нигде не было. Но словно кто-то извне подсказал: «Погляди наверх». И я увидел ее в одном коротеньком прыжке над собой. Медведица сидела на изломе той самой пачки, которую я только что обследовал, и внимательно, как это делают кошки, наблюдая своих котят, следила за медвежонком.

Казалось, она не обращала на меня никакого внимания, но каждый мускул ее могучего холеного тела был напряжен. Я отчетливо видел это. И еще медведица, продолжая глядеть на медвежонка, принюхивалась к чужому запаху, как бы чуть оскаливаясь в мою сторону.

Трудно объяснить, как сорвало меня с места и кинуло не менее метров на двадцать в сторону. А там, ощутив себя вовсю бегущим, я заорал:

— Вася, медведи!

Но он бежал ко мне и отчаянно махал руками. Еще на бегу я оглянулся и чуть было не сбил его.

За мною, все так же потешно подкидывая задок, как это он делал, убегая к прибою, бежал медвежонок.

— А где медведица? — спросил Вася.

Мы остановились. Остановился и медвежонок.

— Вон она, — я ткнул щупом радиометра в сторону. Медведица спускалась с обнажения проворно и легко. Настолько легко, что могучее тело ее казалось вовсе не настоящим, словно кто-то в шутку сделал такую вот большую плюшевую игрушку.

— Пугай, — сказал Вася.

И я, выхватив у него молоток, что есть силы застучал по котелку.

Но произошло обратное. Медвежонок не испугался стука, но очень развеселился, сделал какой-то необычайный кувырок и снова затрусил к нам.

Торопясь, я выдернул из кармана сухую бересту, которую всегда носил с собою, и, обламывая одну за другой спички, поджег. Обжигая пальцы, надел этот факел на молоток и махал им. Медвежонка это озадачило, и он, остановившись, вдруг поднялся на задние лапки и стоял так, покачиваясь и крутя головой, разглядывал огонь в моих руках. Медведица подходила к нему, мотаясь из стороны в сторону и забирая лапой песок, — она нервничала и предупреждала, что будет защищать своего ребенка.

— Что делать? Вась, что делать? — спрашивал я, и Вася отвечал однообразно и поспешно:

— Не знаю... Не знаю... Не знаю...

А медвежонок снова, встав на четыре лапки и подкидывая задок, засеменил к нам. Пошла за ним и медведица.

— Медведи умеют плавать? — спросил Вася.

Мы уже брели по щиколотку у прибоя. Мы шли вперед, поскольку позади нас был непропуск.

— Медведи умеют плавать, — весьма резонно, но пространно для такого случая отвечал я.

Расстояние между нами сокращалось. Они двое и мы двое медленно шли навстречу друг другу.

И тут я, вкладывая в свой голос всю любовь и нежность, сказал, обращаясь к ней одной — к медведице:

— Маша, мы не охотники! Мы геологи.

— Да, да, Маша! Мы геологи! Не охотники, — тоже являя собой одну любовь, поддержал Вася.

— Маша, мы не охотники! Мы геологи ! — твердил я на каждом шагу, сближаясь с медведями.

И Вася все так же проникновенно вторил мне:

— Да, да, Маша! Мы геологи! Не охотники...

Глупее и трагичнее ситуации не было во всей моей жизни. Уходить и показать зверю спину мы не могли. Да и некуда было уходить. Стоять и ждать, что предпримет глупый парнишка и как на это отреагирует его мудрая мать (а она была мудрой — уж это точно), мы тоже не могли. Во всякой критической ситуации, пожалуй, единственно правильное — идти ей навстречу. И мы шли, сохраняя себя в этом движении. Они тоже шли. И когда до нашей встречи оставалось всего лишь несколько шагов, медведица одним движением головы задвинула за себя ребенка и, прикрыв его могучим телом, остановилась.

Мы прошли мимо на цыпочках, словно боясь нарушить ту гробовую тишину, вышептывая:

— Маша, мы не охотники! Мы геологи...

— Да, да, Маша! Геологи! Не охотники...

Укладываясь той ночью в палатке на ночлег, мне вспомнился разом весь тот день, непропуски, тяжелый хрип и мокрое дыхание в затылок, парнишка и его мать, наш бег по песчаному пляжу (наверняка был поставлен мировой рекорд в беге по пересеченной местности), Вася, искренне жалеющий, что совсем забыл про кинокамеру (какой удивительный был бы сюжет), и я вдруг услышал в себе что-то такое, что еще никогда не слышал:

«А все-таки хорошо, что выполз из того чертова корытца».

Это было счастье.


По ягоду


Эта история произошла давно. В самые первые годы моего странствования по Сибири. Теперь, оглядываясь на пережитое, удивляюсь той беспечности, тому безрассудству, которое владело мной тогда.

Родившийся в Среднерусье, в самом его центре, прожив до двадцати с лишним лет в подмосковных весях, я, впервые попав в таежные дебри, принял их так, словно и не желал для себя иного места на земле.

Тайга, тогда дремучая и дикая, не пугала, но манила к себе, звала. И, подчиняясь этому зову, видя вокруг только доброе, только великий простор, великую свободу и радость, я постоянно впутывался в рискованные предприятия, в которых и бывалый таежник повременит участвовать.

Я бездумно шел на охоту за медведем, не удосужившись даже пристрелять чужое ружьишко. Своего тогда не было, но всегда находились отчаянные и добрые души, которые всем поделятся, только поддержи их в каком-либо рискованном начинании.

И даже стрелял по зверю, не будучи уверенным, что попаду.

Случалось, что выдавал себя за бывалого и удачливого таежника, сам организовывал охоты, в которых на поверку оказывалось, что ни один из нас даже приблизительно не знает, что и как надо делать на промысле.

Однажды компанией, в которой каждый такой же знаток и следопыт, мы проблуждали по тайге пять долгих дней без еды. И приготовились уже принять неминуемую смерть, когда нас обнаружил почти слепой и глуховатый мужичишка. Он вышел из таежной дебри без собак, без какого-либо оружия, удивив предложением:

— Че, робятки, туто-ка разлеглися. Айдате до избы.

Оказалось, что все пять дней толкались мы вокруг села, из которого вышли на охоту. И все эти дни нас слышали и видели местные люди, гадая, зачем это потребовалось «экспедиторам» шастать столько ден вокруг села, ночевать в тайге и не по делу булгачиться.

А мы считали, что ушли на десятки километров в таежные урманы, заблудились и погибаем.

Кстати, люди, плутающие по тайге, чаще всего гибнут вблизи человеческого жилья.

И эта история, о которой хочу рассказать, тоже произошла от безрассудства.

Такого урожая брусники я никогда еще не видел. Ягоды, скрывая и землю, и листья, лежали сплошь. Ягодка к ягодке, словно бы сотканные друг с другом. Они были ярко-красными, тугими, готовые брызнуть спелым соком. Ни розовых, ни тем более белых не было. Горбовики наши, плоские берестяные чувалы, наполнились до обидного быстро. И мы набрали еще ягоды во все, во что ее было можно насыпать: в куртки, накомарники, в карманы брюк… Но все хотелось взять больше.

Простое решение — завтра же вернуться сюда — и обрадовало нас, и дало возможность вовремя выйти к реке, где оставили лодку. Свой выход мы определили затесями, чтобы завтра, не теряя времени, напрямик наладиться к ягодникам.

Однако назавтра товарищ ехать по ягоду не смог, и я, протолкавшись целое утро по селу в поисках попутчиков и не сговоря никого, решил ехать за ягодой один.

В моем распоряжении была лодка с подвесным мотором, которую я загрузил четырьмя горбовиками, и к полудню выехал из села.

Мне было хорошо и даже весело одному на реке.

Мотор работал четко, фарватер легкий, до самого вчерашнего причала ни одной мели. Страшные в летнюю межень шиверы, стремительные порожистые сливы были высоко покрыты водой, и катил я по реке с ветерком. Ветерок пахнул всеми запахами осени, был густ и сладок, и я, озорно делая губы трубочкой, втягивал его, да так, что порою захлебывался, но и это радовало.

Чтобы не ошибиться местом, я считал притоки по правую руку от себя.

От седьмого притока надо считать душаны — длинные озера, образованные старым руслом. Их должно быть шесть. И каждый из них я держал в памяти. Но уже за вторым неожиданно открылся приток.

Для верности я развернул лодку и вернулся к тому самому, от которого надо было считать душаны… Все верно. Ошибки не было. Я даже причалился к долгой песчаной косе, которую нанес этот последний, а если идти к селу, то первый приток. Легко обнаружил на ней место, где мы вчера с товарищем сидели и где он преподавал мне науку ориентации по притокам. Легко нашел и забитые в песок каблуками окурки.

Ошибки не было — это тот самый приток, от которого надо отсчитать шесть душанов. Мы и считали их, когда поднимались вчера к ягодным местам.

Несколько обескураженный, я завел мотор, развернул лодку и на малом газу пошел под левым берегом. Прошел один душан, второй, третий… Притока не было. Все верно. Еще три душана, и против последнего, шестого, на правом берегу реки — крохотная виска-речушка, к ней и чалиться. Чего проще!

Однако после пятого душана, когда я и височку, казалось, видел, вдруг снова возник приток. И такой полноводный, что не заметить его вчера просто нельзя было.

Ошарашенный этим новым открытием, я причалился к вовсе незнакомой косе и вдруг, к какому-то совершенно необъяснимому ужасу, обнаружил перед собой то самое место, на котором сидели мы с товарищем вчера, курили, и он объяснял мне, что от этого притока, чтобы попасть на ягодные места, надо отсчитать шесть душанов. Ну да, и окурки — вот они, забитые каблуками наших сапог. Я поднял эти окурки и долго рассматривал. Ошибки не могло быть. Мой товарищ по-особому в трех местах передавливал мундштук папиросы, делал его фигурным и докуривал до самой «фабрики» — печатного ярлычка. Я, перетирая в зубах, выбрасываю папиросу почти целой.

Все верно — окурки наши. Ответ на мою озадаченность пришел сам по себе. Я, блаженствуя на реке, играя с ветерком, просчитался и только теперь добрался до исходного. На душе снова стало хорошо.

Было по-прежнему ясно и солнечно.

Правда, часы на моей руке показывали четверть четвертого, и выходило, что мое путешествие по реке слишком затянулось.

Ходу отсюда до виски было не менее сорока пяти минут. От виски до ягодников по затесям — часа полтора. Значит, на место я прибуду в половине шестого. И даже по самым радужным подсчетам, времени до наступления темноты не так много.

Ничего не получалось из моего предприятия. А тут, как назло, просчитавшись снова, проскочил я нужную виску и оказался в вовсе незнакомых местах, словно бы даже на другой реке. Но, обнаружив просчет, еще долго не мог признаться себе в этом и упрямо гнал лодку все дальше и дальше.

Но когда река, вдруг обмелев, загнала меня на камень и сорвала шпонку с крыльчатки, я переборол в себе необъяснимое упрямство и повернул лодку вспять.

Но мне еще трижды приходилось останавливаться, напарываясь на камни.

Я не узнавал реки, она стала мелкой, почти непроходимой, то и дело надо было глушить и поднимать мотор.

Не знаю почему, но тогда все эти перипетии не казались мне странными, и был я занят только тем, чтобы снова не промахнуть нужную мне виску.

И наконец добрался до нее. И причалился точно к тому месту, где стояла вчера наша лодка, откуда поднялись мы в те необычайные ягодные места.

Но уже догорал закат, и река, чуть подернутая серебристым наволоком тумана, умиротворенно лежала в предвечерних мягких сумерках. На востоке, над гривастым черным мегом — таежным скалистым хребтом, — медленно мерцала чуть голубоватая большая звезда, и небо там, подступая все ближе и ближе, темнело.

Я никогда не любил долгого одиночества, а в те годы и вовсе не представлял, как это можно остаться одному среди таежного безмолвия, на древней северной реке, в ночи, которая всегда была для меня какой-то загадочной тайной, суть которой — жуткая бездна.

Определив себя одного на краю этой долгой ночи, я решил, не мешкая, вернуться в село. Но решение это, уже принятое, вдруг показалось чудовищным. Кто-то во мне, оберегая меня, воспротивился, заставил заглушить уже пущенный мотор и подумать.

После высокого крика мотора тишина обрушилась осязаемой тяжестью, и я чуть даже сгорбился.

Таким и вижу себя нынче, через десятки лет пережитого. На корме, поникнув плечами и сгорбившись, сидит жалкий, беззащитный человек, до ломоты в пальцах вцепившийся в руль подвесного лодочного мотора, а вокруг бесконечная тишина и приближающаяся ночь.

И тот, что оберегал меня во мне и оберегает доныне — этим и жив, — холодно и жутко говорил о том, что произойдет, если я все-таки попытаюсь вырваться из внезапно настигнутого меня одиночества и попробую плыть в ночь к людям.

Мне не был известен тогда простой закон тайги: идущий в ночь, остановись.

Вопреки мучившим предчувствиям, тайному движению в густых паберегах и долгим крикам за рекою в тайге, я неожиданно для себя заснул, втиснувшись в носовой багажник лодки, завернувшись в оказавшийся там тулупчик.

Спал крепко и проснулся от нестерпимой боли. Все мое тело, скрюченное в малом пространстве багажника, нестерпимо ныло, и кости ныли так, что пришло жуткое: не заломил ли меня медведь.

Потребовалось немало усилий, чтобы заставить себя двигаться, сопротивляясь боли, и вытесниться наружу.

Утро было в полной силе, и я, выбравшись наконец из такого несовершенного, такого утлого укрытия, каким был дюралевый багажник, вдруг ощутил в себе ничем не ограниченную радость.

Не слыша боли, я бегал по песчаной косе, приседал, нагибался, прыгал, взбрыкивая ногами, гоготал, хлестал себя ладонями по спине и смеялся.

Ночь позади, я хорошо выспался, и в сердце не было одиночества.

Рассудив, что лучше будет приносить к лодке по одному горбовику, чем переть их вместе, я еще до солнца по оставленным нами затесям поднялся к ягодным местам.

Брусники словно бы прибавилось. К удивлению моему, я не обнаруживал наших прежних сборов и брал, брал ягоду, почти не двигаясь с места. Первый горбовик заполнился быстро.

Радуясь фарту, я легко вынес его к лодке, подумав, что при таком обилии ягод можно и багажник засыпать. Жаль только тратить время на дорогу к реке и обратно.

Солнце все еще висело над самой таежной кромкой, когда я снова поднимался к ягодникам. Все мне тут было уже знакомо, и я шел от затеси к затеси, почти не обращая на них внимания. Наши неглубокие меты на живых деревьях оплыли прозрачной смолкой, а те, что были сделаны на сушняках, словно бы отражали солнечные лучи и были видны издали.

Никогда, ни до, ни после, не владела мною всеобъемлющая жажда собирательства. Я не был жадным ни до денег, ни до каких-либо других благ, страстный грибник, уносил из леса ровно столько, сколько мог донести, решительно прекращал даже самую удачную охоту. Но тут, среди благолепия спелых ягод, среди щедроты и красоты, мной овладела какая-то почти болезненная страсть: обязательно выбрать все вокруг до ягодки.

И снова я брал, и брал, и брал бруснику, не угадывая мест прежних поборов.

Стали попадаться гурточки, на которых ягода была очень крупной и густо-темной. Я высыпал себе в рот пригоршню и зажмурился. Ягода была теплой, а сок, чуть-чуть вяжущий, такой холодный, что зазнобило зубы, а небо словно подернуло морозцем.

Отложив брало — хитроумно изготовленный совок, которым собирал ягоду, я надаивал ее в ладонь и ел всласть.

Густой, чуточку бражный, сладкий и в то же время с едва различимой кислотцой и горчинкой брусничный сок производил со мной нечто удивительное и тайное. Тело мое словно бы становилось легче, я чувствовал, как с каждым глотком бодрость входила в него и по мышцам струилась упругая сила, и сок чудодейственно перетекал в мою кровь.

Я легко нес за плечами полный, с горочкой горбовик, не ощущая веса. Было жарко, но я не чувствовал этой жары, шагал по солнцепеку к таежному урману, где начинались наши затеси.

Но и без затесей мне было ясно, куда следовало идти. Громадный кедр возвышался над тайгою, видный с любого участка пути; его следовало оставлять чуть правее и спускаться по склону вплоть до высохшего русла весеннего ручья. У громадного замшелого камня надо резко повернуть влево и идти старой медвежьей тропой. Кедр окажется за спиною и долго еще будет виден, если оглянуться и чуть поднять голову, вплоть до самого последнего спуска к реке, где сырые поречные леса скроют и кедр, и небо.

По-прежнему шлось легко, и я прибавил шагу, надеясь никак не меньше трех раз за этот день побывать на ягодниках. Горбовик подталкивал меня в спину, и я почти уже бежал, когда, круто повернув у камня, обратным взглядом уловил густую кедровую вершину в чистом небе.

За все это утро я ни разу не ощутил своего одиночества и тишины окружавшей. Вчерашний мгновенный ужас, охвативший меня на речной косе, а потом изнурительный страх одиночества на краю надвигающейся ночи — все это забылось, и те часы торопливой работы и ходьбы к реке и обратно и снова к реке были во всей моей жизни временем согласия с собой и миром.

Ничто не волновало, не беспокоило, не озадачивало, все действия были естественными и необходимыми в том, что меня окружало. Мысль, занятая единственным — собрать, принести, снова собрать, снова принести, — была подчинена движению и созвучна с ним. Разум дремал, откликаясь на созерцаемое единственным — радостью.

Вдруг я почувствовал тяжесть горбовика и остановился, осознав, что иду значительно дольше, чем требовалось, чтобы выйти к последнему спуску. Оглядевшись, я не заметил ни одной затеси, по которым вроде бы бессознательно, но все-таки ориентировался каждый раз, спускаясь к реке.

Внимательно вглядевшись в деревья, я узнал старую корявую сосну, на которой сам третьего дня ставил мету, и заспешил к ней. Я узнал ее, причудливо изогнутую, в два ствола, некогда сломленную, оттого и корявую, но меты на ней не было.

Я обошел дерево вокруг, даже притронулся рукою к губчатой грубой коре, где должна была быть затесь, но ничего не обнаружил.

Крохотная божья коровка легко взбежала ко мне на запястье и, распахнув красные крылышки, улетела.

Снова и снова возвращался я к сосне, потому что, отойдя от нее, вдруг отчетливо узнавал место, стоило только обнаружить затесь, обернуться к ней левым плечом и увидеть следующую мету — чуть впереди, справа, на древней сушине, избитой до сердцевины древоедами.

Но там, где должна быть затесь, ничего не было. Я все-таки вставал к сосне так, что левое мое плечо почти касалось ствола. И видел сушину, но места не узнавал, и путь мой в таком случае шел в гору, а не спускался, как должно быть.

Я попробовал определиться по солнцу. Но и тут получалась какая-то ерунда. Надо, руководствуясь положением солнца, идти в гору.

Сообразив, что если я заблудился, то не так далеко ушел, чтобы не видеть кедра, я решил подняться по склону вверх, найти какой-нибудь останец или высокое дерево и, оглядев округу, сориентироваться по кедру. Шел в гору довольно долго, все больше и больше ощущая усталость и какую-то сонливую апатию ко всему происходящему.

Пока еще не было ни страха, ни желания любыми средствами вырваться из этого заколдованного круга, по которому я хожу более двух часов. То, что это был круг, стало ясно, когда снова увидел ту самую сосну, только теперь справа и на достаточном удалении, потом она же возникла слева и опять справа.

Страх пришел, когда я, вроде бы не меняя направления, вышел на совершенно чистое место. Это было просторное плато какой-то возвышенности, и я побрел по нему, стараясь как можно быстрее и дальше уйти от тайги.

С голой плешинки, куда поднялся, был хорошо виден необъятный простор тайги, но нигде не было кедра, который, казалось, обязательно увижу, поднявшись на вершину плато.

Гонимый страхом и надеждой, что вот-вот весь этот незнакомый мир преобразится и станет понятным, я пошел туда, где, казалось мне, обязательно должна быть река.

Шел долго и, наконец измотавшись, вдруг вспомнил о бруснике и вывалил осевшую и потяжелевшую ягоду на землю.

Идти стало чуть легче, но начались сухие мари, клюквенные и багульные заросли, густые малинники. Каждый раз, влазя в них, я предполагал близкую реку, и всякий раз снова начинались мари.

Время остановило свое движение, и солнце висело в небесловно бы на одном месте.

Проходил страх, но приходило отчаяние, стремительно рождалась надежда, и опять страх, и отчаяние, и надежда.

И вдруг на одной из бесконечных марей я увидел человека. Вернее, горбовик, который он нес, склонясь под тяжестью. Этот горбовик, совсем как мой, то возникал над верхушками кустарников, то исчезал, и я понял, что человек тот хромает.

— Эй, дядя! Дядя, эй! — закричал первое, что пришло на язык, и голос мой был высок и пронзителен.

Тот, за кустами, вроде бы и услышал крик, вроде бы остановился, но вдруг повернулся и стал уходить прочь.

— Подождите! Куда вы! Эй! — кричал я, стараясь вырваться на тропу, по которой, так мне казалось, тот уходил. — Помогите! — крикнул я совсем уже жалко, видя, что человек прибавил шагу.

Он вроде бы даже попытался скрыться, но горбовик выдавал его, то и дело мелькая из-за кустов.

Я лез не разбирая пути, не крича, но задыхаясь и стараясь не потерять этот тяжелый, мелькающий впереди чувал.

«Почему не останавливается? — думал я и не находил ответа. — Ведь должен слышать, что я ломлюсь следом… А может быть, он глухой?..»

Выйти на тропу, по которой проворно шел человек, я никак не мог. Вероятно, она лежала чуть левее от меня, но я боялся потерять из виду горбовик и ломился напропалую, благо, кустарник тут был легко проходим.

Однажды я чуть было на настиг его, расслышав совсем рядом сухое покашливание, и, собравшись с силами, останавливая дыхание, попробовал крикнуть что есть силы, может, услышит.

Но крик получился жалким, запальным — такой и с хорошим слухом не услышать на ходу. Да еще на крике споткнулся и упал. Лежал, чувствуя, как земля всего меня, словно влагу, по капле впитывает в себя. И нет сил, чтобы противиться этому, подняться и идти дальше. Я плакал, прижимаясь щекой к земле, и слышал, как все глуше и глуше звучат шаги уходящего от меня человека.

«Что же я!»

Мысль: если не встану — умру, поразила своей неумолимой правдой, и я встал. И снова побежал вперед, проламываясь сквозь кустарник и ища ошалелыми глазами мелькающий среди кустов на шагу чувал.

— Дядя! Дядя! — закричал отчаянно, но не услышал голоса.

Горячий рот жадно хватал воздух, который стал вдруг остр и сух.

«Дядя! Дядя!» — кричала во мне душа, которая все еще хотела жить в согласии с истерзанным усталостью телом.

Я увидел его совсем рядом, выбравшись на чистую клюквенную марь.

Он лежал на сухом обмежке и вкусно, совсем как я утром, ел ягоду. Еще не дозревшие, румяные с одного боку ягоды, вероятно, были нестерпимо кислы, но он ел их жадно и всласть, счастливо жмурясь.

Помнится, спеша за ним и соображая, почему человек не хочет со мной встречаться, я подумал, что он уводит меня от своих ягодных мест. Есть и такие среди таежников.

Но теперь, видя, как ест он клюкву, как наслаждается этим, понял — он спешил к своим любимым ягодным местам. И чувал его не был берестяным, для прочности обшитым звериным мехом горбовиком, а был самым обычным горбом, который, хочет он того или не хочет, приобретает к старости каждый медведь.

И не его вина, что принял я этот горб за горбовик, полный до краев щедрой таежной ягодой, и, цепляясь за него последней надеждой своей, шел как за человеком, желая единственного — встречи. И вот мы встретились. Я, человек, и он — медведь. Что же будет дальше? Я тоже опустился на обмежек в двух метрах от него и стал ждать. Не знаю чего. Но только не смерти. Медведь несколько раз поворачивал ко мне дремучую голову, близоруко приглядывался. И в громадной утробе его что-то глухо екало.

От того клюквенного поля до виски было рукой подать.

Я вышел к реке следом за медведем, по-прежнему боясь потерять его из виду, подвигаясь за ним по клюквенной мари, и увидел лодку, теплую песчаную косу, белых чаек над ней и в небе солнце. Все еще был день…


Гончак чистых кровей


Такой замечательной собаки у меня еще не было. Купил я ее в рыбачьем поселке на берегу Тихого океана. Томный хозяин, с хриплым явно не от простуды голосом сразу назначил цену:

— Полмитрия — и твоя!

А я и не торговался, хотя спирт в поселке был крайней редкостью, а собаки шлялись по океанской лайде после отлива в великом множестве. Но это были обыкновенные дальневосточные лайки, выродившиеся в шалавых дворняг. Вечно голодные, льстивые и пожирающие все — от нерпичьей ворвани до морской капусты.

Другое дело — моя собака!

— Как звать? — спросил я бывшего хозяина. Бывшего, потому что, как только состоялся торг, моя собака ткнулась мне в колени мордой. И я, потрепав ее по шелковистым ушам, ощутил на руках теплые собачьи губы. Нет, она не лизала мне ладони, а только ткнулась губами, и все.

— Как звать? — удивился тот. — Да никак! Как хотишь, так и зови. Собак — он и есть собак.

— Но имя-то должно быть, — недоумевал я.

Он рассмеялся, прикрывая щербатый рот рукою.

— Имя? Че он, крещеный, что ли? Может, ишо фамилию?..

И снова ухмыльнулся.

Он вообще странно улыбался — одной стороной рта, чуть только оголяя желтые, прокуренные резцы. «Ты чего так лыбишься?» — спросил его завхоз при первой встрече. И он, наглея смешливым прищуром глаз, ответил: «А я стесняюся...»

— Ты вот тоже некрещеный, — сказал я, — однако имя у тебя есть.

— Некрещеный, — согласился. — Мне имя для пачпорта нужно, а ему на что? Без имени пачпорта не выдадут, — пояснил и добавил: — Собак хороший.

Я ответил, что собаки тоже имеют паспорта, а многие и родословную.

— И прапрадедушку узнать можно? — искренно изумился он.

— Конечно.

— Чудно! А я вот только до деда, и нету. Дальше, говорю, ничего нету, как из земли вырос. За мной бы не побег, пойду я, — сказал, придерживая ладонью оттопыренный карман старых морских клешей. — Не побег бы!

Но моя собака не пошла за ним.

Она глядела на вихлястую походку, на то, как он напряженно держит при ходьбе плечи, как отмахивает короткими руками, и словно бы понимала — ее продали.

Что-то мешало в глазу, и собака, поморгав, подняла морду.

Я выдержал долгий взгляд, не подлизываясь, не чмокая, как это делают, когда хотят приманить к себе, не сказал ей ни слова. Мы просто смотрели в глаза друг другу, и каждый думал о своем.

Я — о том, что у меня теперь есть собака и не надо больше мучиться одиночеством, в котором для меня всегда есть чье-то тайное присутствие, ощущение обреченности и близкого страшного предела, когда в единый миг свершится вдруг такое, после чего я уже не буду я. А о чем думала собака, я мог только догадываться, но в глазах ее, налитых живой влагой темной крови, угадывал непреодолимую жажду общения и жажду понять и быть понятой.

Мы остались на берегу океана вдвоем.

Мне было чуточку совестно, и я сказал:

— Такие вот мы люди, мальчик!

Услышав «мальчик», пес насторожил уши, поднял голову и потянулся ко мне мордой.

Так нашлось ему имя.

И я почувствовал, что нам хорошо вдвоем, что тревога, постоянная тоска по еще не свершенному и не свершившемуся, мой затаенный страх ожидания, одиночество — все это осталось в том времени, когда у меня не было собаки.

Океан лениво переваливался, отдувался и постанывал, словно менял бока после долгой спячки. Ничем не ограниченная даль щемила глаза, втягивая нас в распахнутый простор, где едва проглядывался остров Медвежий, на котором нам с Мальчиком предстояло жить.

Мальчик глубоко вздохнул, опадая пахами, и снова со смаком потянул в себя воздух.

— Мальчик! — сказал я. — Мальчик.

Он понял и стремительно сморгнул капельку влаги, набежавшую на глаза, и снова посмотрел на меня, как бы подтверждая мою мысль и продолжая ее: «Ничего, мы теперь вдвоем, и надолго. Ты вроде неплохой, хозяин?» Конечно, это была самая замечательная собака из всех, которых я когда-либо знал.

Океан катил и катил волны, подступая к берегу, и уже крутолобые буруны с шипением бодали белые оглодыши топляков, а мы с Мальчиком все глядели вдаль и были вполне довольны тем, что пока не надо никуда идти и что человек и собака имеют право почувствовать себя родней и посидеть так вот хотя бы в первые часы знакомства.

Мне казалось, что таких часов у нас с Мальчиком еще очень много и ему никогда не придется менять хозяина.

— Что это? — спросил меня наш завхоз, когда я вернулся на базу.

— Мальчик,

— Чей?

— Мой.

— Не думай протащить его как собственность партии! — предупредил завхоз. — Кормежка на твои личные. Такого громилу легче похоронить.

— Ну, ну! — сказал я. — Собака — друг человека. Не бойся, тебя не объест.

Завхоз следил не только за тем, что мы поедаем, но и за тем, что оставалось от нас. В поселке, где третий год базировалась партия, была у него пассия с кабанчиком, которого откармливали с нашего стола.

— Чистокровный гончак, — сказал наш старший геолог Саул Саулович, знаток природы, с наивной непосредственностью путавший обыкновенного воробья с зябликом, синицу с плисточкой, а скворца с дроздом, разделяя весь животный мир лишь на полезных и вредных. — Великолепный гончак! Поглядите, какой у него сократовский лоб! — восторгался старший геолог. — И при всем том этакая простецкая улыбочка рубахи-парня. Вы не находите, что он несколько похож на вас?

— Саул Саулович!..

— Нет! Нет! Не лбом и не глазами, а этой вот улыбочкой.

Каким он был тогда, мой Мальчик? Я плохо представляю его зрительно, ведь время стерло не только приметы собаки, но и лица людей, события. К тому же в то далекое время я был молод, а молодости свойственно ощущать, но не запоминать. И только то, что помимо нашей воли отпечатывается в душе, хранится долго, вплоть до предела.

И вот сейчас, когда я пишу эти строки, я вдруг ясно увидел его там, на далеком берегу моей молодости.

Мальчик был соловой, чуть-чуть в рыжину масти, шерсть его, блестящая и теплая, была совсем такой же, как кожа хорошо ухоженной, выкормленной овсом лошади; она была шелковистой и мягкой. Крупную голову Мальчик всегда держал гордо, иногда сгоняя на лоб глубокие складки, когда что-то ему было непонятно. Глаза цвета только что свернувшейся крови, темные, с алыми лепестками чуть-чуть вывернутых в уголках век, были громадны на его лобастой морде, разделенной белоснежной ниточкой на две равные доли, а нюхалка была черной, и эта чернота обрамляла пасть, опадая к прикусу, где снова неожиданно ало теплились уголки его губ. Белая манишка как бы определяла сильную грудь с явно обозначенными мускулами, которые были как бы продолжением гибкой шеи и перетекали в сильные, стройные и очень длинные ноги. Передние лапы до средней бабки были в белых перчатках, и это очень гармонировало с манишкой на груди. Безупречный экстерьер...

Я проникся великим уважением к Саулу Сауловичу, который первым увидел в Мальчике чистокровного гончака. Я не знаю, что могла прибавить чистокровность к нашим с ним отношениям, но я отстаивал тогда ее отчаянно.

И при каждом споре — чистых кровей пес или нет — Мальчик стеснялся, прятал свои прекрасные глаза и словно бы терял стать. Он вообще отличался удивительной застенчивостью и вежливостью. Мало заботясь о приличиях хорошего тона, я поначалу кормил его, когда сам ел. И не скоро заметил, что это ему крайне неудобно: он стеснялся находиться возле стола, будь это даже, а так зачастую и бывало, трапеза у костра. Когда я ел, он отходил подальше и ложился где-нибудь под кустом, умяв морду в лапы.

Первое время Мальчик вообще почти ничего не ел, пока я не понял, что время наших трапез, по его приличию, разное. Мое сначала, его — потом.

Он никогда не просил, не клянчил, не заглядывал грустным алчущим взором в лицо, как делает это большинство собак, он был — не нахожу другого слова — изысканно воспитан. И еще одна странность была у моей собаки — он не подбирал с земли брошенного. Ни от меня, ни от кого-либо другого. Кормить его надо было или из специальной посуды — ею служила крышка котелка, — или из рук.

Из рук он любил есть больше всего. Особенно хлеб. Нам редко тогда удавалось полакомиться свежеиспеченным хлебом, пища геолога — закостеневший до броневой твердости сухарь; вот почему меня возмутило, когда я, разжившись в том же рыбачьем поселке буханкой теплого пшеничного хлеба, добрую половину отвалил ему, кинул под самую нюхалку, но он не прикоснулся к ноздреватому, пышному, благоуханному ломтю.

Я до сих пор помню запах этого хлеба, его пышную сладость, его легкость и свое ощущение ни с чем не сравнимой жалости.

Мальчик не прикоснулся к хлебу, хотя я отлично видел, как в мягкую вислость его прикуса набежала тягучая слюнка и он, чуть даже прищурившись, сглотнул клейкий комок, но отвернулся от ломтя, и пошел прочь, и лег.

И пока я ел, жалея о напрасно утраченном хлебе, он несколько раз переменил место лежки.

— Что ж ты такая паршивая собака, Мальчик? — говорил я и все подтыкал к нему ломоть, а он отворачивался и стеснялся.

Не помню, как я обнаружил у него желание есть с рук. Но это было и для меня и для него поистине великим удовольствием.

— Мальчик, — говорил я, когда хотел покормить его, — кушать подано!

Он радостно вскидывался, но тут же делал вид, что сыт, что крайне занят неотложными делами, что на нашем языке должно бы означать: «Кушать некогда».

Но все-таки, починившись немного, подходил и, если я сидел, тихонечко клал свою голову ко мне на колени. Пищу с рук, как бы ни был голоден, он брал деликатно. И чем меньше был кусочек, тем деликатнее принимал его. Моих пальцев касалась бархатистая шершавость губ, и это было удивительно приятным ощущением.

Позднее точно такое же ощущение возникло, когда я прикоснулся ладонью к совсем еще лысенькому темечку своего ребенка.

Первые дни с Мальчиком в одиночных маршрутах, которые мы совершали вопреки строгому запрещению работать в тайге в одиночку, были какими-то праздничными. Я легко уходил с базы, ничуть не тревожась предстоящим одиночеством. Надо сказать, что до этого оно меня сильно терзало. Стоило мне надолго оставить людей, как тут же наваливались приступы какой-то оголтелой тоски, настороженность и, наконец, страх. Это была постыдная и роковая болезнь, которую я скрывал тщательно, страдая от этого еще больше. Я боялся в одиночестве всего: тишины, ветра, ясности безоблачного дня, сумерек, темноты, меня пугала многозначительная немота камня, птичий грай и треск горящего костра... Во всем я находил какие-то тайные приметы близящихся роковых минут, чужое, неопознанное присутствие и ту силу, которая постоянно противится моему осмысленному движению, потихоньку сбивая меня с пути и ввергая в хаос.

Появился Мальчик, и все это оставило меня, теперь мне было легко жить с глазу на глаз с громадным диким простором, меня окружавшим.

Мальчик, когда мы выходили с базы, убегал далеко вперед, высоко подняв хвост и уткнув морду в землю. Он закладывал широкие круги, нырял в чащобники, лазал по стланикам, легко уносился в скалы.

Но чем дальше уходили мы от мест обетованных, тем ближе становились друг другу. Мой Мальчик охранял меня, не убегая дальше чем на несколько шагов, а чаще всего шел рядом и чуть-чуть позади, прикрывая меня со спины.

Каждую ночевку он постоянно ложился у меня в головах и затихал, слушал тишину. А я слушал его дыхание и засыпал крепко. Если и приходилось просыпаться среди ночи, то первое, что видел я, было недремлющее око моей собаки. Мальчик преданно нес сторожевую службу. И я частенько днем на точках задерживался подольше, чем этого требовала работа, чтобы дать Мальчику поспать. Днем он засыпал сразу же, как только я присаживался, чтобы описать точку, замаркировать образец, отобрать металлометрическую пробу, сделать закопушку или отрыть пурф.

Обычно я худел донельзя в маршрутах, но тут с Мальчиком даже стал поправляться, и обыкновенных для меня варок не стало хватать.

Завхоз, отпуская больше продуктов, предупреждал:

— Знай, что рубаешь ты, малый, вдвое. Попомни мое слово — сожрет тебя собака. В конце сезона нечего будет получать...

Но я-то знал точно: в моем увеличившемся заборе продуктов Мальчик был не виноват. Ел он очень умеренно, всегда находя кроме предлагаемой пищи что-то в тайге. В тому же в районе, который мы тогда обследовали, в великом множестве водились пищухи. И Мальчик не упускал случая поживиться ими.

Зато Саул Саулович зорко усмотрел происшедшие со мной перемены.

— Я и раньше замечал ваше стремление к общности с животными, — сказал он, — но никогда не думал, чтобы эта общность так положительно влияла на трудовой процесс...

Ни потаенный шепоток за спиною, ни странные смены теней в густоте тайги, ни замирающий, как только к нему прислушаешься, топоток чьих-то когтистых лап, ни гортанные поклики среди ночи не беспокоили меня теперь в великом безлюдии, и работалось хорошо и увлеченно.

«Слава вечному другу человека — собаке». Так часто думал я, приглядываясь к своему гончаку чистых кровей, и гордился им.

А он ничуточки не чинился своими заслугами. Он неотступно следовал за мною, так близко притираясь порою к моим ногам, что на правом кирзовом голенище появилась уже и беленькая залысинка; каждый вечер, как только я устанавливал палатку, он ложился в головах моего спальника и, навострив уши, нес неусыпную службу. И за все это время Мальчик ни разу не зарычал, не залаял, не кинулся прочь от меня, злобясь на предполагаемую опасность, не настораживал, не пугал меня неожиданной вскидкой, он был всегда ровен и невозмутим.

Правда, когда нам попадался свежий след медведя, а их стало все больше и больше, гончак мой дыбил холку, несколько ниже, чем это нужно, опускал хвост и даже чуть загибал его к передним лапам и совершенно наглухо прикрывал меня со спины.

В партии стали поговаривать о том, что район наш не совсем безопасен для работы. Среди медведей, мирно пасущихся на ягодниках и у рек, бродят несколько мясоедов, и, кажется, даже один среди них — весенний подранок, страдающий от незаживленной боли.

Поначалу медведи, вроде бы вспугнутые нашим присутствием, отошли, но со временем то ли привыкли к нам, то ли вообще пошли «на вы», но их следы перепутались с нашими, и в двух отрядах уже произошли и личные встречи. А еще через два дня был совершен набег на базу, при котором разнесена продуктовая палатка, бесследно исчез из нее ящик сгущенки, два куска хозяйственного мыла и выпотрошен мешок гречи.

Первым же вертолетом в партию были доставлены карабины и прилетел местный охотник Протасов.

Охотник не верил всем нашим рассказам о засилье тут медведей и только посмеивался, произнося какую-то странную пословицу:

— У страха глаза на спине.

Окончательно потерял он мое доверие, когда, глядя на Мальчика, сказал:

— Он бы, медмедь-то, перво-наперво, если у него чего-нито на уме было, собаку зашиб бы... А потом...

— Как это так — собаку! — обиделся я. — Собака медведя за километр слышит... За ней как за каменной стеной...

— Конечно, — согласился вдруг Протасов. — Только собак для него наипервейший деликатес...

Не понравился нам этот Протасов. Походил вокруг, потаскался беспричинно, даже не пальнул ни разу, но апломб нагнал хоть куда.

— Выходит, действительно мясоед бродит. Опасный, однако... Это его зверобои со шхуны-то обидели. То есть пальнули по нем, а добивать не стали. Червит у него рана, в тайгу пока не ходите. Опасно это. А я за собачками слетаю. Глядишь, и обезвредим район-то... — И, уже садясь в вертолет, предупредил: — Дворнягу-то свою привяжите... А то он ее скушает...

Кровь бросилась мне в голову, но я стерпел, смолчал.

А хотелось мне сказать этому Протасову, как оживил меня мой пес, как вот уже месяц оберегает от всех таежных опасностей, как бессонно проводит ночи, прикрыв с головы... Да что ему говорить, что он поймет, этот Протасов? Одно я только сказал:

— Эх, паря, столько лет в лесу прожил, а гончака чистых кровей от дворняги отличить не можешь! — и спину ему показал.

— Ну, пусть гончак, — сказал примирительно Протасов.

Но ничего не могло примирить меня с ним.

Ни назавтра, ни на третий и даже ни на пятый день Протасов к нам не прилетел. Не было летной погоды. И тогда было решено обезвредить район собственными силами.

У нас было три карабина, одно ружье, пять стрелков и собака.

Правда, некоторые, как и Протасов, Мальчика в счет не брали.

Но Саул Саулович и тут оказался на высоте.

— Гончак чистых кровей, — сказал он, — от природы охотник. Он лучше любого знает, как брать медведя. Скажите вы, его хозяин, берет он след зверя?

— Еще как! — сказал я, вспомнив, как дыбит шерсть Мальчик и как напрягает хвост, встретив свежий след медведя.

— Итак, решено: идем цепью на предполагаемое местонахождение зверя. Не сидеть же сложа руки еще неделю, когда горит план полевых работ!

Мы вышли с Мальчиком на разведку, чтобы потом конкретно определить путь наступления.

Шлось мне тогда беспечно, легко и даже как-то задиристо. Я замечал не только в себе, но и в других людях эту вот беспечную легкость, когда в руках появляется оружие. А у меня на плече болтался пятизарядный карабин, и у моего товарища тоже. Мы шли втроем в тайгу задиристо и весело, мечтая только об одном: чтобы он на нас вышел. Я подуськивал Мальчика, и он, пока еще не попав на медвежий след, тоже был беспечно задирист. Ставил перпендикуляром хвост, тыкал мордой в траву, закладывал небольшие круги и с любопытством поглядывал на мой карабин.

— Смотри, оружие знает! — отмечал мой товарищ.

— Ага... — с удовольствием соглашался я. — Давно не работал! Ну ничего, Мальчик, мы еще стрельнем.

Стрельнуть пришлось раньше, чем мы могли предположить.

Мальчик вдруг резко затормозил, вытянул вперед прекрасную свою морду и поднял переднюю лапу, застыв в сковавшем каждый его мускул напряжении.

— Медведь! — прошептал мой товарищ, и я увидел впереди громадную, согнутую дугой спину, прижатую к земле дремучую голову и, почувствовав, что зверь вот-вот сделает прыжок, сорвал карабин и резанул навскидку, почти не метясь.

То, что произошло в следующий момент, ясно пришло ко мне, когда мы, запалив окончательно свои легкие, наконец-то остановились и перевели дух.

— Убил? — спросил товарищ, все еще задыхаясь.

— Кажется... — сказал я, не веря этому.

— А зачем бежали?

— Зачем?.. — я не смог ответить.

Да, на самом деле, зачем бежали мы так стремительно и так долго и с чего начался этот бег? И где Мальчик? И тут все так ясно увиделось мне: я вскидываю карабин, нажимаю спусковой крючок, тишину раскалывает выстрел... И еще... и еще отчаянный вопль... Не зверя. Моего Мальчика. Он забирает под себя хвост, отчаянно визжит и кидается наутек... Мы за ним...

На базе нас ждала новость: прилетел вертолет. Прибыли три охотника во главе с Протасовым и три жалких, беспородных собачонки с безобразными крендельками хвостов.

— Этот главный, — говорил Протасов, указывая на обшарпанного черного кобелька. — Он всех и ведет. А уж коли посадят медведя, то не даст ему встать, все портки ему порвет. И что, зараза, делает: норовит за естество взять...

Мальчика моего на базе не оказалось. Не объявился он и тогда, когда далеко отогнали из тех мест медвежий род и добыли мясоеда. У того действительно гноилась на хребте страшная рана, оставленная еще с весны человеком.

Мы возобновили работу и, несмотря на потерянное время, стали совершать маршруты, как то и предписывают инструкции, вдвоем и даже по трое.

Мне часто казалось, что из тайги ко мне выбегает Мальчик, я видел его даже во сне, но собака не находилась.

Иногда вспоминал я тот трагический момент нашего позора — Мальчик вывел меня на обыкновенную валежину, а я жахнул по ней, уверенный, что стреляю в медведя. Мне становилось стыдно. Но когда вспоминалось, как завизжал, напуганный выстрелом, мой гончак, как он, заслепясь, кинул меня, бросился неизвестно куда, становилось и вовсе не по себе...

С Мальчиком мы встретились осенью в том же рыбачьем поселке на берегу океана.

Он, подняв хвост, шел по лайде, предводительствуя в своре выродившихся дальневосточных лаек. Банда эта, поскуливая, лая и повизгивая, пожирала все, что оставил отлив: куски нерпичьей ворвани, гнилую рыбу, дохлых рачков, еще и еще что-то, что стремительно раскалывали их зубы и пропускали через себя глотки. Иногда возникали и мелкие потасовки. Но Мальчик в них не участвовал, он — собака чистых кровей — вел себя по-особому: с достоинством, держался чуть впереди своры, обнюхивая и оставляя ей пропитание, и только с особым аппетитом и всласть пожирал наиболее свежие листья морской капусты.

— Мальчик! Мальчик! — позвал я, радуясь.

Он поднял голову, вильнул хвостом и, смутившись на самую малую долю мгновения, снова приобрел вид неуязвимого, знающего себе цену вожака вольной стаи, которая с молчаливого его согласия с удовольствием облаяла меня.


Живой мамонт

Стеллерова корова — то же, что морская корова.

Из справочника

Морская корова (стеллерова корова), морское млекопитающее отр. сирен. Открыта в 1741 г. Стеллером (спутником В. И. Беринга). Дл. до 8 м., весила до 3,5 т. Обитала у Командорских о-вов. В результате хищнич. промысла полностью истреблена.

Советский энциклопедический словарь


Нежданно-негаданно накатило на Дормидонта Степановича счастье. Это он так сам считал.

После жутких в тот год апрельских штормов выбросил океан к самой промысловой его избушке удивительное существо мужского пола. Не то американского бизона, не то памирского яка, не то буйвола, а может быть, овцебыка или еще кого-либо. Никому в Чудикане не удалось тогда установить, что это за существо такое.

Но Дормидонт Степанович уверовал, что это-то и есть его настоящее житейское счастье.

— Подвалило, — сказал он со знанием дела, охаживая корявой своей пятерней явленное из пены морской существо. — Бычок, однакось. Помяните мое слово, — ораторствовал Дормидонт, ни к кому не обращаясь, — етот бугаек в первейшие производители выйдет.

Почему так решил, тоже неизвестно.

Однако в производителе стада поселок терпел тогда острейшую нужду. Два года местные коровенки, тоже весьма неизвестной науке породы, ходили яловыми. Поскольку единственного быка-производителя извели по осени медведи-шатуны, не легшие тем годом на зимнюю спячку. Молодых бычков, как назло, тогда на свет не произошло. И стадо вдовело.

Чудикан был крохотным поселком на краю света, отрезанным от мира бездорожьем и сотнями километров океанской пустыни. Зачем и как поселились там люди, никому не было известно. Но жили, и неплохо. Ловили рыбу, водили скот, охотились, а кое-кто из чудиканцев вырывался и на Большую землю. Раз в год чалился к ним старенький буксир с баржонкой, на которой и магазин был, и приемный пункт заготживсырья, пушнины и сельхозпродукции, и клуб с киноустановкой.

Ни самолеты, ни тем более вертолеты (их тогда и в помине не было) туда не прилетали. Но поселок жил, вроде бы и не ощущая своей оторванности от мира. Были там свои сельсовет, колхоз, амбулатория, представленная бессменным фельдшером Андреем Ивановичем, которого знало и помнило почти все население поселка со дня своего рождения. Чудиканские мореходы хаживали в океан до Шантарских островов, а одного двоюродного братца Дормидонта Степановича выловили раз в нейтральных водах пограничники.

Была у Чудикана и своя новейшая история (древней не помнили). В годы становления Советской власти под Чудиканом в тайге объявился подпоручик Лешневский с ватажкой кочевых и бродячих людей, стремясь установить в поселке свою власть и создать автономию.

Чудиканцы вынуждены были занять круговую оборону, поскольку намерения того гулевого войска были самые серьезные: «Чудикан возьмем, Москва сама сдастся».

Не взяли, тем и была спасена, оказывается, стольная в те беспокойные годы.

Однако вернемся во времена, с которых начат этот рассказ.

Существо, подаренное океаном Дормидонту Степановичу и названное им в честь тестя, с которым были сложные отношения, — Македоном, на вольных чудиканских кормах росло не по дням, а по часам.

Дормидонт Степанович, приглядываясь к особенностям этой животины, скоро отнес ее к породе стеллеровой коровы.

Откуда он вызнал о существовании некогда такой особи, было неизвестно, но говорил весьма определенно:

— Стеллеровский бык. Заведению такому цены нету. Сам добывает себе пропитание не токмо летом, но и зимою тоже. Молока дает — залиться можно, а сметану хоть ножом режь.

К осени «стеллеровский» бычок вымахал в здоровенного бугая, покрытого косматой шкурой, имел небольшую комолую голову, могучую шею и, в общем-то, покладистый, небуйный характер.

Так что растил его Дормидонт Степанович, как и любую живность в Чудикане, свободным выпасом. Но к осени бык стал чаще, задумываясь, поглядывать на яловое стадо, топырить к ноздрям мокрую губу и проявлять беспокойство. Тогда и отковал Дормидонт Степанович ему «строгий» ошейник с цепным поводком, но пока засадил бугая в просторную огородь из лиственных плах, что-то вроде маленькой крепостицы с крытой стайкой в одном из углов.

И как только лишил он своего питомца воли, стал у того портиться характер и появились почти ежедневно настроения разрушить ладно срубленную Дормидонтом огородь.

— В пору входит, — заключал Дормидонт, но пропускал мимо ушей замечания односельчан, что пора бы подогнать к бычине и охочую коровенку.

Как-то допоздна загостевался Дормидонт Степанович у свояка на дальних выселках. Обмывали они двенадцатой его дочке ножки. И уже сошлись на том, что девка в семье — тоже хорошо, тоже, вишь, охотницей и рыбачкой быть может, когда прибежала Дормидонтова соседка:

— Степаныч, Македон в тайгу ушел!

Дормидонт Степанович сначала и не понял, о ком речь: что с того, ежели тесть подался на таежную заимку? Но когда понял, аж по-беличьему крикнул и вдарился к себе на подворье.

«Стеллеров» бычок до коренного венца вынул в загороде стену, вышел на свободу и сгинул в ближнем наволоке тайги.

И хотя была осенняя безлунная ночь, темень хоть глаз коли, Дормидонт Степанович, прихватив «строгий» ошейник с цепным поводом и не взяв даже с собой собачек, кинулся за беглецом.

Как он ухватывал след, неизвестно, но шел скорым шагом, не меняя направления, напролом тайгою, натыкаясь порою в темноте на деревья.

И нашел. То есть прямо свалился на бычка своего и руками обнял. Бугайку это не понравилось, и взревел он трубно, звероподобно. До того Дормидонт Степанович и голоса его не слыхал. И вроде бы бугаек наладился дать деру. Но Дормидонт Степанович крепко держал в руках свое счастье. И надо сказать, выпивши, обладал он неукротимым упрямством, которое удесятеряло в нем силу.

Бугай рвался, норовил хамкнуть хозяина, ногою забить.

Но Дормидонт Степанович в кромешной той темноте каким-то чутьем улавливал опасность и уходил от нее. Криком кричали оба, и вот уже счастливчик наш, намотав на левую руку лохматый загривок своего домашнего животного, правой раз за разом огрел его кулачищем по башке, изловчился и накинул ошейник, замкнул.

— Теперь-то я тебя обротаю, сволочь!

И обротал. Позднее говорили, что Дормидонт Степанович на нем верхом из тайги приехал. Но он-то знает, что пер гулену, считай, на своих плечах, на цепном поводке. Тот упирался здорово.

Припер. Ночь по тому времени куда глуше стала. Приковал цепь к верейному столбу ворот и подался снова к куму догуливать. Шел поселком, пел во все горло:


Шестое августа настало...


До утра гуляли с кумом в честь рождения двенадцатой в семье охотницы-рыбачки.

А утром зашумел поселок, загудел пчелиным таежным бортнем. У Дормидонта Степановича на цепи у ворот сидит матерый медвежище.

Вот это счастье!

А лет пять спустя рассказывали мне топографы из экспедиции Федосеева, что ими в теснинах Джугджура обнаружен самый настоящий мамонт, переживший ледниковую или какую там еще доисторическую катастрофу.


Бурундуково дело


В доме Елены Ивановны, старой охотницы, на стене сидит парнишка в шляпе — чучело трехмесячного медвежонка.

— Как-то шоркаю тайгою, туто-ка, а он с-под ног и на дерево. Стрельнула, он и упал. А дед вот-ка человечка и сделал, — объясняет она появление медвежонка в своем доме.

Шляпу велюровую, модную, с широкими полями и зеленой шелковой лентой подарил деду, Степану Ивановичу, заезжий журналист.

Как вещь красивую и дорогую посадили ее на самое видное место в избе — на голову медвежонка.

Помню я эту избу не менее тридцати лет, а медвежонок уже и тогда был, и шляпа тоже.

В первые свои приезды к старикам мне до страсти хотелось иметь это крохотное чучело, не по-медвежьи ушастое, с длинной лисьей мордочкой, с раскоряченными лапами, как у гуттаперчевого голыша, на которых к трем месяцам жизни отросли острые, крючком когти.

В те времена и Елена Ивановна и Степан Иванович были добрейшие, хлебосольнейшие люди, готовые ради гостя поступиться любым зажитком. Чего только не совали они мне из таежной невидали в мешок, когда собирался я до дому! И чучела разных птиц, и крупный, величиной с кулак, речной сердолик, и поделки из березового капа, и даже острые и тонкие эвенкийские ножи с костяными ручками.

За мои городские «гостинцы» отдаривали щедро. А мне хотелось единственного — чучела медвежонка.

Я и расхваливал его беспрестанно, и шляпу с него снимал, и ссаживал со стены, сажал себе на колени и долго гладил.

Тогда еще по таежным глухим углам был в силе закон — дарить любое из понравившегося гостю. Стоило только похвалить какую-либо домашнюю обиходь, и хозяин уже совал тебе ее насильно в руки.

— Забирай, не жалко!..

Поэтому и остерегались друг перед другом высказывать восхищение какой-либо вещью. И я об этом хорошо знал и тоже остерегался, со временем привыкнув к тому чуть суровому безразличию, с каким бывалый таежник смотрит на самое что ни на есть прекрасное и нравящееся ему до страсти.

Знал, что грешил, но расхваливал парнишку, желая его заполучить.

Но чем-то был он дорог Елене Ивановне, все мои восторги пропускала старушка мимо ушей.

Пробовал я у нее и купить чучело. Не тут-то было! Только отмахивалась рукою — и весь разговор.

Степан Иванович, тот несколько раз снимал со стены медвежонка, намереваясь вручить его мне. Но каждый раз Елена Ивановна отбирала и водворяла чучело на место.

Так и сидел парнишка на стене в ни разу не надеванной Степаном Ивановичем шляпе.

Он, верно, и сейчас там сидит, в далекой таежной Моге.

И почему-то мне очень хорошо, когда я вспоминаю, как хотелось иметь его у себя и как Елена Ивановна противилась этому. Оттого хорошо, что противилась. Степан Иванович с медведями во всю свою долгую жизнь не ладил. Любил рассказывать, как воевал с ними, как не давал спуску.

— Этат кто ж хозяин? — хорохорился старичок, пригубив рюмочку (вина он почти не пил). — Ты тока али я тока! Я тока хозяин! И свою власть устанавливаю!..

Девяноста трех лет, уже почти вовсе ослепнув, за городьбой своей заимки на Усть-Чайке добыл старик последнего в своей жизни медведя.

Вышел недалеко в тайгу с ружьишком потолкаться и добыл...

Он уже тогда и сынов в лицо различить не мог, по голосу только распознавал. Все больше лежал у печи, постанывал или дремал на солнцегрее, сухой, легкий и немощный. В тот самый год виделся я со Степаном Ивановичем, и он, признав меня все-таки и по голосу и по росту, дребезжа сухоньким смешком, рассказывал многое, но почему-то вспоминал только империалистическую войну. Да так, словно было это совсем недавно. Вспоминал товарищей, командиров, называл их по именам и фамилиям, обрисовывая каждого настолько живо, что они, те далекие, ни разу мною не встреченные в жизни, до сих пор живы в памяти. Только раз отклонились от тех военных воспоминаний, когда я настойчиво попросил рассказать о падении Тунгусского метеорита.

— Как же-тка сперва, сперва громыхание было... И того шаманы эвенкам говорили: однако конец света грядет. Дак вот же вдруг другое солнышко взошло... И грохотание... Вот тут взошло. — Степан Иванович, натыкаясь на лавки, пробежал к окошку, сунулся к беленому боку печи, повел по нему рукою. — Вот тутока пошло, пошло и туда вышло.

Солнце, которое всю его жизнь всходило совсем в другом окошке избы и, медленно перемещаясь по другому боку печи, уплывало к закату, определяло весь ход бытия. А тут вдруг с грохотанием прошло стремительно совсем по-другому кругу. Ни до, ни после никто так точно из тех, кто видел чудо, не передал сути происшедшего на Тунгуске, как Степан Иванович. Удивительно ясным стало для меня то тайное действо, следы которого годами искал я среди таежной нежити...

Степан Иванович был великий дока разгадывать любые загадки, которые до сих пор преподносит человеку в великом безмолвии природа.

Но его неожиданную и загадочную смерть никто не смог растолковать мне по сей день. Я часто возвращаюсь мыслями к ней, как и к еще одной, определенной стариком.

Год пройдя, Степан Иванович снова потолокся за огородь своей заимки на Усть-Чайке с тем же ружьишком в то же время и с теми же намерениями, которые всю жизнь имел в тайге.

Ни сын, ни Елена Ивановна даже и внимания на его уход не обратили.

Однако пришло время и появиться старику, а его нет. Покричали, позвали, Елена Ивановна на заимке поискала — нету.

Послала сына Володю.

— Сослепу, видно, заплутался дед-от...

Володя нашел отца на том самом месте, где прошлым годом добыл старик последнего своего медведя.

Зверь выследил человека и, не причинив ему и малого вреда, не порвал, не заломал, не оцарапал даже, легонечко и даже как-то нежно обнял его, а тот и дух испустил. Но самое странное в смерти старого охотника было то, что медведь раздел его догола и положил нагишом на самое видное место — пригорочек, где телешили прошлым годом последнего медведя Степана Ивановича.

И одежки-лопотины охотничьей не тронул зверь, сложил ее в кучку и удалился.

Это о смерти охотника. А вот о другой, которую помню я до мельчайших подробностей вот уже более четверти века.

За избой Елены Ивановны и Степана Ивановича — широкая елань. По весне ее затопляет Нижняя Тунгуска, определяя свое древнее русло. И тогда вода плещет под самыми окнами и стелется на многие километры, словно бы отодвигая прочь тайгу.

За еланью на взлобочке сельский погост с оградками и без оградок, с пирамидками-звездами и крестами.

На памяти стариков только раз затопляло погост, и в год тот черными ладьями плыли по Тунгуске гробы.

Но бог с ним, с этим годом! По странному стечению обстоятельств пал он на весну 1941 года.

А в то лето, о котором я хочу рассказать, по елани поднялась густая сочная трава, и в ней, насколько хватал глаз, полыхали жарки. Было солнечно, высоко и в мире, и в душе.

Брел я травами, радуясь солнцу, простору, жизненной дали, в которой не подозревал предела. Был этот день одним из самых, как оказалось после, сильных дней. Все по плечу, все подвластно мне, все легко, доступно и дозволено. Я пел, лишенный от природы маломальского слуха, дурно и громко, но мне казалось, мелодично и мастерски. И вдруг мою песню кто-то стал поправлять. Я почувствовал это, еще не расслышав чужого голоса. Словно кто-то твердил извне:

— Что ты делаешь, человече? Гляди, как все вокруг славно и согласно! А ты рушишь это! Зачем?

Я замолчал на мгновение, осознав несовершенство своего голоса. Но озорная радость подхлестнула, и я заорал пуще прежнего:


Вдоль квартала, вдоль квартала

Взвод шагал...


Песня из моей военной юности. Наш старшина Вовк, человек оригинальнейший, почему-то из всех прибывших тогда в батарею назначил меня запевалой.

И каждый вечер, после поверки, я, отчаянно надрывая голосовые связки, по команде старшины «Запевай» кричал эти слова, а батарея, изнывая от приступа хохота, вторила мне столь же громко. Но это нравилось старшине.

Карьера батарейного запевалы продлилась до первого выхода в город. Мы вышли из бани, первой за службу, чистые, румяные, и старшина, построив нас, повел главной улицей города, находя, что за неделю строевой подготовки мы во многом преуспели.

И вот, чеканя шаг, батарея шагает по воскресному городу. Горожане и горожанки смотрят на нас и улыбаются.

— Запевай! — приказывает старшина.

И я, чувствуя в себе горний полет, радостное оживление, такую легкость, которая приходит к человеку только после бани, исторгаю из себя: «Вдоль квартала...»

Почтенный горожанин, оказавшийся рядом, вдруг остолбенел, потом кинулся в сторону, чуть было не сбив старшину Вовка, потом нагнал меня, крайнего в первом ряду, и, обращаясь уже не ко мне, не к нам, не к старшине Вовку, а вообще, изрек:

— Господи, да что же ты кричишь, как резаный заяц?

Вот так и кричал я в тот высокий день среди таежной елани, полыхавшей солнечными комочками жарков. И снова кто-то воспротивился моему крику. Но теперь я услышал его голос.

— Нельзя! Нельзя! Нельзя! — кричал он, поднявшись над травою, всего в вершок росточком.

— Что нельзя? — спросил я его.

И он, поморгав черными глазками, взмахнул лапками и, кажется, даже обхватил ими голову, закрывая крохотные ушки.

Я обалдел, ясно понимая, что бурундучок просит меня не орать, не мешать общему согласию и миру.

— Ах ты! — сказал я, радуясь его появлению. — И что ты хочешь?

И вдруг бурундучок пропел что-то таким тоненьким, но таким верным и мелодичным звуком, что я понял все свое музыкальное несоответствие этой вот окружавшей меня гармонии.

Но почему-то в тот же миг мне захотелось поймать бурундука и рассмотреть его поближе.

Я знал, что зверек этот очень доброжелателен и доверчив. Легким посвистыванием и поцокиванием его можно подманить к себе. Не надо только делать резких движении. Надо быть терпеливым, добрым, и зверек сам подойдет. Сядет рядышком и что-то залепечет, зарассказывает — слушай только.

Но я почему-то вознамерился сразу поймать зверька и бросился к нему, ломясь сквозь траву. Он кинулся прочь, отчаянно закричав:

— Ой! Ой! Ой!

А я гнал его, радуясь и веселясь, и вдруг, излавливаясь ухватить, ударил тяжелым мыском сапога. Он вскрикнул и...

Слезы сжали горло, они и сейчас давят, жуткая, звериная тоска охватила меня, и самый сильный день моей жизни померк и рухнул.

Я держал его на своей ладони, касался полосатой шкурки губами, стараясь надышать на него всем своим теплом, а он коченел, и я слышал этот холод пальцами и молил, и просил, и заклинал:

— Останься жить! Останься...

Когда я, спрятав в траве крохотное тельце и отстрадав за старым сельским погостом, вернулся в дом Степана Ивановича, он что-то мастерил на дворе под навесом.

И когда я подошел к нему, Степан Иванович, еще не видя меня, как-то не так ударил молотком, и поделка его развалилась.

— Вот те на! — сплюнул старик. — Все прахом! Бурундуково дело!

Упоминание зверька болью отдалось в сердце. И я, точно зная, что никто, а тем более Степан Иванович, не был свидетелем моей дикой выходки, но сгорая от стыда, спросил:

— Почему бурундуково?

— Очень просто. Значит — хана всему делу, — ответил Степан Иванович. — Мужичок, — так он назвал зверька, — всю осень робит. Орех берет, ягоду сушит. Запас делает. На весну, на лето, до нового урожаю. По мешку орехов в скрадень запасает. А медведь ли, человек ли скрадень этот-ка найдет. И обворует, однако, мужичка. Вот он горюет, горюет. Солнышку, однатка, жалуется. А потом найдет такую-тка узенькую рогатуленку, сунет туда голову и повесится. Люди и говорят: бурундуково дело! Крах, значит.

К вечеру в один час помутнело все вокруг, поднялись над речною водою фонтанчики, забарашила река, сломалось тепло, дыхнуло ледяным холодом, ничем не оправданное ненастье накатило на землю.

Степан Иванович, сидя у окошка на лавке, все еще теплой от недавнего солнца, сказал, глядя на волю:

— Медведь-хозяин бурундука, однако, задавил! Вот и ненастит...

И снова, как там на елани, накрыла меня тоска, выдавливая слезы, и, уже ощущая, как в детстве, легкую дрожь, предвестницу, что сейчас разревешься, я хотел сказать Степану Ивановичу, что это вовсе не медведь-хозяин...

Но не сказал тогда и теперь уже никогда не скажу...


Лисье наваждение


Пока не начались маршрутные работы, приходил я каждый день на берег Тихого океана в бухту Якшина. От маленького поселка Большой Шантар иду через небольшую рыжую марь по деревянным мосткам-лавицам.

Лавицы поскрипывают под шагом, пружинят, идти поэтому весело и приятно.

Неширокое песчаное лукоморье бухты заставлено голубыми глыбами льда самых необыкновенных форм. Их выкатил сюда большой прилив, и теперь вот льдины обтаивают на солнце, и по всему лукоморью шелестит потаенный шепоток капелей.

Я немного поднимаюсь вверх по реке, впадающей тут в океан, перебредаю ее по вбитым в дно вехам, цепляясь за них руками, стремнина вырывает из-под ног землю, старается подсечь и опрокинуть. А потом иду едва заметной тропою, густыми низменными наволоками к скалистой грядке возвышенности, покрытой белым ягелем и крохотными стройными лиственками. Отсюда снова возвращаюсь на берег и иду по лукоморью все дальше и дальше, погружаясь, как в воду, в тишину и безлюдье.

Мои походы сюда совпадают с приливом в океане. И получается так, что мы идем друг другу навстречу.

Третий день подряд к кромке прилива выбегает из тайги лиса. Она садится у самой воды на задние лапы, по-собачьи поставив перед собой передние, и, не отрываясь, смотрит в океан. Словно бы поджидает кого-то.

Так мы сидим час, другой. И я тоже гляжу в океан, не обнаруживая в нем ничего, кроме плавного движения льдин с дремлющими на них нерпами, темных полос течений и редкой, возникающей внезапно ряби.

Солнце близится к закату, и лиса всегда в одно и то же время печально взлаивает и бежит прочь, явно расстроенная чем-то. Надо уходить и мне. И каждый раз, уже по сутеми перебредая реку, я думаю о лисе: «Придет ли завтра?»

Назавтра она приходит опять, и все повторяется сызнова. Лиса глядит в океан, словно поджидая кого-то. И так изо дня в день. И каждый вечер я задаю себе один и тот же вопрос: «Придет ли?» Она приходит. И это начинает как-то не по-хорошему беспокоить меня. Видится в этих встречах и безмолвных созерцаниях океана что-то роковое и тайное.

«Ну ее, эту лису, — думаю я, возвращаясь в поселок. — Странная она какая-то. Надо бы о ней в поселке рассказать. Хотя бы охотнику Протасову».

Но не рассказываю почему-то и, более того, стараясь, чтобы за мной никто не увязался из наших ребят, снова спешу на берег океана в бухту Якшина.

Я меняю место своего сидения, приблизив его к тому, где садится лиса.

Но она, не выказав какого-либо беспокойства, отступает от меня на точно такое же расстояние, на которое я приблизился.

«Чертовщина какая-то», — думаю я и перемещаюсь снова. Лиса делает то же самое. Тогда я встаю и иду к ней неторопливым, но решительным шагом. Зверь поднимается и уходит, не позволяя сократить расстояние между нами. Я иду за лисой, лиса уходит от меня. Но как только останавливаюсь, останавливается и она.

Со мной происходит что-то неладное. Я вдруг ощущаю окружающую меня враждебность. Ею словно бы напитывается все вокруг. И тайга, и скалы, и океан, и река, и вехи, так прочно вколоченные в дно и заваленные камнями, стали вдруг ненадежными. Я едва перебредаю реку, начерпав полные бродни воды. Стылая острота ломит суставы. Я переобуваюсь, выжимаю портянки, отчетливо слыша, как кто-то крадется ко мне, по спине бежит озноб. Оглядываюсь. Никого. Но меня уже гонит, подхлестывает страх, и я воспринимаю его вполне реально. Вот он, только повремени, охватит и стиснет. Но я не временю, бегу прочь, вперед, к спасительным для меня огонькам поселка.

Я больше не хожу на берег Тихого океана, но лиса снится мне по ночам, я вдруг вижу ее среди своры поселковых собак, мнится она мне за окном камералки, когда я, засиживаясь допоздна за столом, тушу свечу и иду спать. Во всем ясно отдаю себе отчет, точно зная, что здоров, и спорится работа, и с людьми по-прежнему общителен, что же тогда происходит со мной?

И опять иду на берег, но чуть позднее обычного.

Иду, замирая и падая сердцем. Неужели?..

Лиса сидит у кромки прилива и смотрит в океан.

«Господи», — говорю про себя. И, уже готовый закричать на нее, затопать ногами, останавливаюсь.

Лиса падает на брюхо, стараясь быть незамеченной, она ползет вдоль прибоя и скрывается в камнях.

На мгновение мне кажется, что оттуда на меня впросверк метнулся дикий какой-то, но в то же время молящий взгляд: «Уйди отсюда».

И сам я, не понимая зачем, хоронюсь за каменной грядкой, скрадом выискивая то, что заставило лису так повести себя. В чем причина?

И вдруг с неба на океан, в бухту, что-то мягко и бесшумно падает.

Чуть-чуть поднимаюсь над грядкой, стараясь разглядеть. И вижу лебедей. Лебедь и лебедка медленно плывут вдоль лукоморья безмолвные и прекрасные. Он поднимает из воды крыло, стараясь прикрыть ее. И с перьев, как с голубых льдин на берегу, с шепотом сбегают капли воды. Она, ритмично и плавно изгибая шею, гладится об него. И желтые, с оранжевинкой клювы их касаются друг друга.

Снова взмах крыла, снова плавное покачивание лебединой шеи, и снова касания клювами. Лебеди что-то говорят друг другу мягко и счастливо.

Страха нет во мне. Но есть радость и гнев. Гнев и Радость.

Я выбрасываюсь из укрытия, я кричу, негодуя и радуясь...

Как она отчаянно и похабно лаяла тогда на меня... На меня и на них.

— Каждую весну караулит, паскуда, — сказал Протасов, выслушав мой рассказ. — Что-то нынче рано лебеди-то. Я их за треть день ждал. И ведь под ружье не идет, паскуда. Умна.


Загрузка...