Моя Англия

Английский язык

Мой отец — русский революционер, профессионал. Четырнадцати лет за нелегальщину он был вышвырнут из гимназии. Спустя семь лет на Обуховской обороне он пролил кровь, свою и чужую. Был арестован, сослан, бежал за границу, вернулся. Купец Синбаев продал его Колчаку за пять тысяч золотом.

Приведенных координат — времени и социального места — достаточно, чтобы вообразить кривую его стремительной жизни. Она выражает жизнь воина и отчасти кочевника, с тою лишь разницей, что кровом служили не только юрта, вигвам, шатер, но и каморка подпольщика, излишне гостеприимные объятия «шпалерки», избы сибирского поселения, окопы; а средствами передвижения были не только (верблюд, олень, як, но и арестантский вагон, и броневик, и океанский корабль.

Мое детство, мое отрочество были обусловлены этой кривой.

Я помню, — мне было четыре года тогда, — я сижу на руках у отца. На улице вокруг нас люди, много людей. Мы движемся вместе с толпой. Несут флаги, громко поют песни. Очень холодно. Снег, снег. Лица шагающих раскраснелись. Коричневый башлычок сползает мне на глаза. Я поднимаю его. Я вижу усики отца, покрытые инеем, и голубую фуражку. Кругом очень весело, как хорошо кругом! Красное солнце у крыши, дым идет из трубы, лают собаки и не могут достать меня. Но вот солнце садится за крышу, флаги впереди чернеют, пение обрывается. Нас толкают, кричат. Отец спотыкается. Люди бегут, рассыпаются по сторонам.

Несколько лет назад я видел в кино «Мать» Пудовкина. Коричневый башлычок, снежный день были возвращены мне молочным лучом, ползущим из будки механика, когда я увидел: конные городовые идут на рысях по чистому снегу, черные, деревянные. Бот такими упрятала их моя детская память в зимний день девятьсот пятого года.

Потом пришли дни Сибири, унылые места поселений в Уссурийском крае, кладбища живых. Мы не теряли отца из виду. Серый дом в два этажа с решетками в окнах стоял против нас. Весной, когда лопалась и скрипела кожура льда на таежных озерах и мохнатые кедры в тайге начинали шуметь, появлялись в тех окнах, рассеченные прутьями, восковые, бородатые лица. Не двигаясь, люди смотрели на волю. Мир лежал вокруг серого дома — заливные луга по Уссури, леса, море вдали. И сердце мое наполнялось упрямою жалостью.

Раз, сидя на корточках во дворе, я ладил силок. За тюремной оградой низкий голос затянул песню. Жалобную арестантскую песню. Я обернулся и увидел: за спиной у меня стоит востроносенький мальчик и наблюдает, как я лажу силок. Он носил фуражку с зеленым околышем и большим белым верхом. ЛКУ — сверкали буквы на бляхе пояса. А на околыше — Меркурий, бог торгашей, в одноножку обегал земной шар.

Мальчик не выразил желания познакомиться. Песня на тюремном дворе оборвалась. Я отвернулся к силку.

На другой день я снова увидел мальчика. Он стоял возле меня. Мне было десять лет тогда, и мальчику, верно, столько же. Я порылся в кармане и среди гвоздей, шпагата, пуговиц нащупал спичечный коробок. Очевидно, я был импульсивен — я подарил коробок незнакомому мальчику. А там: были марки, любимые мной: солнца Японии, кондоры Мексики, зелено-лиловые пальмы Борнео.

Тогда мальчик подал мне руку.

Его звали Жорик. Он приехал на лето к бабушке, в соседний дом. Он скрывался от толстой бонны, ходившей за ним по пятам и кудахтавшей: «Жорик, Жорик». Черный бант распластался на се груди, точно летучая мышь. ЛКУ на поясе? Это Либавское коммерческое училище. Очень хорошее здание, пятьсот учеников, директор, инспектор. Мальчик был коммерсантик.

Но этого мало — Жорик был патриот коммерческого училища. Подумайте только: во всех гимназиях обучали двум языкам — немецкому и французскому, а в либавском коммерческом — еще и английскому. Ах, английский язык! Сквозь гнилое решето сойкинских переводов он просачивался на зачитанные страницы «Острова сокровищ» и «Кожаного чулка». Он косой надписью резал витрины обувных магазинов — «The Vera American Shoes» — и звучал в нашей варварской мальчишьей фонетике: «аль ритт — сказал капитан» и «тхе вэра америка́н шо́эс».

Солнца Японии растопили холодность Жорика. Он подарил мне свою дружбу и со веем пылом десятилетнего педагога принялся обучать меня английскому языку.

— Дзи тэйбл, — твердил он, указывая на стол. — Дзи чэр, — касался он стула. — Дзи бле́кборд… — Но здесь указывать было не на что, и он, подняв палец, пояснял: — классная доска.

— Дзи тэйбл, — повторял я, увязая в языколомных th, точно в упрямых тянучках, — дзи чэр, дзи блекборд.

Вечерами я рылся в энциклопедическом словаре. Привычным жестом я тянулся не к букве А — Англия, а к Б — Британская империя. Почему? Да потому, что Англия была только частью невеликого острова, и на сравнительной таблице мировых государств квадрат Англии, взобравшийся на плечи большому квадрату (колониям), был крохотно мал. Потому что Англии посвящалось несколько строк, а почитателям капитана Купера, Стивенсона давалась лазейка: «Англия в обширном смысле — см. Британская империя».

Вот это было государство! Три миллиона квадратных километров земли на всех материках мира, четыреста миллионов людей, военный флот, первый в мире по силе и численности. На таблицах военных кораблей британский корабль был крупнее всех. И я знал наизусть: броненосцев нового типа — сорок три, старых — восемь, броненосных крейсеров — тридцать два, бронепалубных — вдвое больше. Мой инвентарь доходил до четырехсот шестидесяти военных судов. Вот это государство! — ликовал во мне мальчишеский милитаризм.

Я был силен в брокгаузовской социографии Англии, но Жорик явно превосходил меня в языке. Мы состязались в английской премудрости, мы дрались, до темноты играли в саду и на улице. Мы не заметили, как листья в садах пожелтели. И был день, — два экипажа вобрали в себя чемоданы, коробки, корзинки и унесли, подняв пыль, востроносого Жорика. Я побежал к своим старым друзьям. Истрепанная матроска птицей билась в руке.

Лежа в постели, обнимаемый сном, я вспомнил о Жорике. Я проверил свои познания в английском языке. Увы, они были очень скудны: дзи тэйбл, дзи чэр, дзи блекборд…

Сигары

Но вскоре я обогнал востроносого Жорика. Мы получили известие, что отец бежал из Сибири в Китай, перебрался оттуда в Америку, а затем в Англию. Нехитрого добра нашей квартиры едва хватило на расплату с долгами и на билеты. Верные пути отца, мы прибыли в Англию, в Лондон, в узкую уличку к востоку от Сити. Здесь мы поселились в большом мрачном доме, изрытом оспинами опавшей штукатурки и высокопарно именуемом «Метрополис».

Кирпичная церковь и рядом с ней школа были средоточием общественной жизни квартала. Я стал ходить в школу. В классе учительница заставляла нас петь хором о счастливых, вольных домах Англии. Мы вяло пели, а кирпичная церковь и «Метрополис» заглядывали к нам в окно. Однако здесь был и школьный двор — незабываемая вольница пасынков науки, — где вершили дела сила и дерзость, где мячи стаей птиц летали по воздуху.

Вольница признала во мне своего и протянула мне руки. Мы обменялись опытом наших игр и забав. Вскоре, как и все мальчишки Ист-Энда, я стремительно мчался на зов комедиантов и с наслаждением слушал пререкания Понча и Джюди, английского петрушки. А русская лапта, занесенная мною на школьный двор, угрожала одно время вытеснить крикет. Часто сумерки путались в наших ногах, тщетно силясь разогнать игроков по домам.

Иногда забредал в наш район сендвичмен, сплющенный щитами реклам. Пар клубился из розовой чашки какао, желтая корова (сливки) была жирна и дородна, джентльмен в смокинге изящно пускал кольца дыма. А лицо сендвичмена было болезненно бледно и утомлено, и щеки небриты. Он был худ и высок, и тень измятого котелка темной повязкой закрывала глаза.

Воскресные дни и праздники приносили мне неисчислимую радость. Я был свободен от церкви, где черный пастор крал у прихожан утро. Я уходил осматривать город. Сердце торгашей, Сити, в эти дни было мертво. Жизнь вила гнезда в парках и на подступах к ним. Я тоню уходил в парк. Я ложился в траве у широкой песчаной дорога. На горячих конях неслись амазонки. Волосы их были распущены, суконные платья в обтяжку, перчатки желты.

Иной раз я возвращался домой поздно вечером, когда «Метрополис» уже спал. Завтрашние заботы с вечера погружали его в ранний сон. Огни в окнах были погашены. На лестницах шныряли стада кошек, злых и бессонных.

Вот, в подвале «Метрополиса» жил сапожник. У него был сын, Эким, обтрепанный, грязный мальчишка. Даже невзыскательные наши соседи сторонились его. «Он — искатель» — пренебрежительно говорили они, опуская углы губ.

Когда мы играли в лапту, Эким стоял одинокий у вывески, где был нарисован огромный зеленый ботинок. Мне было неловко признаться в неведении, что значит «искатель» и что в этом есть постыдного.

Вечером отец послал меня к сапожнику. Мне пришлось дожидаться его. В низкой комнате, у стола, заваленного кожей, опойками, инструментами, я впервые заговорил с Экимом. Не понимаю, что в нем дурного находили соседи. По-моему, он был славный малый. Я осторожно спросил Экима, почему его называют искателем. Эким готов был ответить, но появился отец, сапожник.

— Встань завтра раненько, — успел шепнуть Эким. — и выйди к воротам — увидишь.

Так было сделано. У ворот с корзинкой в руке ждал меня Эким. Мы выбрались из наших кривых улиц, пересекли спящий Сити, пошли к западу. Туман лежал в улицах, точно снег. Лимонный свет газа таял в этом тумане. Эким останавливался у входов в театры, в Кино, казино, клубы и подбирал в корзину окурки сигар. Глаз его по-совиному различал черные точки на дороге и на тротуаре. Когда появились метельщики улиц, мы повернули домой.

Там, на лестнице у чердака, среди кошачьего царства, Эким высыпал груду окурков и рассортировывал их с видом ученого табаковеда. Он сказал мне, что продает сигарные окурки бродягам, нищим за небольшую плату. Я узнал, что среди питомцев Ист-Энда немало мальчишек промышляет этим занятием. Их звали «искателями».

Эким был не чужд и другому виду искательства. Спустя несколько дней, очень рано утром, Эким ждал меня у ворот. Он был в смешной соломенной шляпе, в цветной рубашке, в коротких штанах. Мы направились в Грэйвсэнд. Морской отлив уже начался, и вода в Темзе падала. На берегу стояло много людей. Были среди них старухи, были и дети. Иным, казалось, не больше шести-семи лет. Видимо, все ждали чего-то.

— Чего они ждут? — спросил я Эким а.

— Увидишь! — нетерпеливо оборвал он меня.

Река все больше обнажала свое дно. Ожидавшие рассыпались между торсами барок, бродя по колено в грязи, ища чего-то, щупая влажную землю. Что искали они на этих бесплодных берегах? Что ожидали найти? Кусочки древесного угля и дерева, гвозди, редко — жестяные банки, еще реже — несколько мелких монет.

Потом наступил прилив. Мы наблюдали за ним. Океанские пароходы, дымя, шли вверх по Темзе, в ногу с прибоем, гуськом или сгрудившись, как стадо слонов. Они везли чай, кофе, какао. Трюмы подготовлялись к разгрузке. Они везли сахар, пряности, сало. Они везли шерсть, хлопок, кожи, и шелк, и табак.

Мир кораблей мне казался прекрасным, но Эким, взяв меня за руку, торопил уходить. Оказывается, он не любил Грэйвсэнд, не любил второй своей профессии. Искания на реке он считал грязным трудом. Его специальностью, говорил он, были сигары. В сигарах, говорил Эким, он был знатоком.

Проклятая война

Был летний день, когда отец и я в неурочное время взобрались на бэсс, шедший к Траффальгар-скверу. Впервые в жизни я видел такое скопище людей. Нам не пробраться было на самую площадь, к колонне Нельсона, где шел митинг. Мы остались на тротуаре, под полосатым зонтом магазина. Впрочем, и сюда добирались волны митинга. Ораторы кидали в толпу свои яростные слова, жесты, сердца. Они призывали бороться за мир, во что бы то ни стало.

А спустя несколько дней — война объявлена.

Были сумерки, когда к нам пришел незнакомый мне человек. Волосы у него были седые, а щеки розовые, молодые. Отец и гость долго сидели в столовой, озаренные газом, беседовали. Гость был сосредоточен, пожалуй, даже угрюм, но говорил он звонким, решительным голосом. Я сидел на дальнем краю стола, положив локти на скатерть, уперев подбородок в ладони. Мне шел четырнадцатый год. Я старался не расплескать ни одного слова беседы.

А беседа была широка и спокойна, как Темза у Гринвича, хоть и лились в псе кипучие потоки спора и извилистые ручьи доказательств и убеждения. Они высыхали в моем детском сознании мгновенно и неотвратимо, точно теряясь в песках, и оставалась большая река, путь которой я видел и понимал. «Проклятая война» — не раз слышал я в словах гостя. Он говорил, что Виль Крукс (неизвестный мне человек) и вся его шайка в парламенте — изменники.

Потом отец и гость ушли в другую комнату и заперлись там и долго оттуда не выходили. Матери не было дома. Я остался в столовой один, за книжкой, готовя уроки.

Но столетняя война, которую шесть веков назад затеял король Эдуард III с Францией, в этот вечер не занимала меня. Победы англичан (я помню: при Кресси, Мопертуи, Азинкуре), поработившие Францию, в этот вечер не казались мне столь прекрасными, а воины столь отягченными доблестью, как это изображалось в учебнике. Я тосковал на этих страницах и забегал вперед.

Вырвавшись из рук школьной Клио, я с гулливеровской дерзостью шагал через заборы столетий. Жесткие лица властителей Англии и Шотландии, королей и королев, летели навстречу. Я всматривался в их гусиные шеи, спеленутые кружевами, в латы, рюши, кресты на груди. Казни протестантов при Марии Кровавой, казни католиков при тщеславном трусе Иакове I, казнь Марии Стюарт, казнь своевластного Карла. Кровь казненных лилась по страницам учебника от одного портрета к другому. В те дни я еще не знал злых слов Вольтера, что историю Англии надлежало бы писать палачу.

Был поздний вечер, когда дверь из комнаты отца растворилась. Оттуда шел смех. Теперь гость уже не был угрюм. Он трепал меня по щеке своей шершавой рукой. Подхватив на стуле шпагат, он показал мне забавнейший фокус, не разгаданный мной до этих дней.

Гость ушел в полумрак лестницы. Дверь за ним хлопнула. Я подошел к отцу и тронул его за пиджак.

— Кто это? — спросил я, подняв голову.

— Это хороший человек, — сказал отец: — это наш друг, Том Мани.


В год, когда шли кровавые бои на берегах Мааса, а на плакате веселый солдат неустанно задевал прохожих:

«Молодой человек, почему ты до сих пор в штатском?» — мать слегла. Это реки Уссури и Темза сломили ее. Врач советовал отвезти мать на юг, в Девоншир.

«Там сады, — улыбаясь и покачивая головой, пояснял старичок-доктор, нам, русским, — английские сады.:.

И я поехал с больной матерью на юг, где фруктовые сады Девоншира. Воинские поезда прошли мимо нас, груженные пушечным мясом, иногда мелькал да окном неуловимо короткий экспресс. Мохнатый Девоншир, как добрый пес, бежал нам навстречу. И нас обнял сад.

Выздоравливая, мать часто сидела на солнце, в саду. Она отпускала меня на часок, и я убегал к воротам сада. Школьный двор в уличке Лорри и приятель мой Эким, сигаровед, остались далеко, а девонширские мальчишки, дети садовладельцев, были неумолимы к пришельцам, — я брел одинокий вдоль каменных и железных садовых оград.

Я видел: старики, садовые рабочие из окрестных мест, с лопатами и кирками к плечу — точно их сыновья, которых завлек веселый фальшивый солдат на плакату — стуча гвоздями ботинок, шли по мостовой: или яркие зонты над белыми женскими платьями двигались вдоль стен домов; или битюги, дробя камни копытами, везли садовую кладь.

В конце улицы стоял дом владельца садов округи. Это был большой дом, похожий на замок. Герб цеплялся в тяжелое железо ворот когтями драконов. Я наблюдал, как к полудню лакей в красном, с белыми ластами рук и ног и с аксельбантами через плечо, величаво отводил створки ворот, и по кривой выезжала карета, запряженная парой.

Иногда карета была шоколадно-коричневая, и на дверце, в кругу, бушевали драконы. И кони тогда были шоколадно-коричневые. А иногда карета была черная. И кони тогда были черные. Они сверкали на солнце, как морские львы необсохшею кожей, ноги у них были тонки и стройны. Черные головы были взнузданы серебром мундштуков, непроницаемы клапаны шор.

Это были английские кони.

А кони Англии — лучшие в мире. Помните, древние бритты не разлучались с конями, они учили их понимать слово, учили их нестись вскачь по каменистой земле и даже сквозь лес. В паши дни скаковые кони Ньюмаркета стоят у мраморных ясель, покрытые в холод сукном и нежным полотном — в жаркие дни.

И хотя время, твердят, делитель утраты, сердце добрых конюхов скрипит все о том, как много добрых коней полегло на берегах Мааса, на чуждых полях Фландрии, в кровавой битве коней у Камбрэ.

Весной плодовые сады зацветают, и запах деревьев проникает во все щели домов Девоншира. Садовники гнутся в садах, копая потную землю. Грушевые деревья осыпаны белым цветом, точно хлопьями снега. Битюги везут садовую кладь. И в розовом цвету стоят яблони.

А осенью яблони тяжелеют, как на сносях женщины, и плоды тянут ветви к земле. Вот, сок земли, ушедший в желтые и красные яблони, бродит в сидре, делать который мастера девонширцы. Он оставляет поздний свет и веселье в окнах дома с гербами и заставляет землекопов, садовников, конюхов размахивать и стучать оловянными кружками в кабаке «Сады Девоншира».


Мы прожили в уличке Лорри, в Лондоне, в Англии, шесть лет. Весна 1917 года принесла вести о бурях в России. И вещи квартиры, еще не успев обжиться с нами, были распроданы. Я раздарил свое детство — футбольный заплатанный мяч, альбомы, гербарий…

Пароход шел по Темзе, темной, взбухшей от ливня. Я стоял на палубе у борта. Пассажиры спрятались в улья кают. Руки мои вылезали из рукавов. Я смотрел на реку. Черные угольщики плыли по Темзе в безлиственном лесу мачт, кранов, труб. Океанские пароходы стояли у пристаней. Ист-Энд неутомимым пятном шел влево, серый, запутанный. Я смотрел на уходящие берега, Лондон, Англию.

Там, в домах, сгрудившихся вокруг кирпичной церковки, в душной школе и во дворе ее, где английские мальчуганы играли в лапту, там, на искривленных уличках, куда забредал худой сендвичмен в котелке и где стоял у зеленого сапога Эким, я научился тому языку, на котором написано «Путешествие Гулливера» и «Утопия» Мора, и «Происхождение видов» Дарвина, и «Песнь о рубашке» Томаса Гуда. Вот уже скоро сто лет, как поет рту песнь швея, согнувшись над полотном.

Там, у сверкающих витрин Пикадилли, где я гулял с отцом по праздничным дням, я научился тому языку, на котором написаны «Десять дней, потрясшие мир» и на котором предатель Виль Крукс, лидер докеров, когда была объявлена война, первый затянул в парламенте гимн «God save the King».

Ламаншский туман скрыл от меня землю.

И я думал: Англия позади, она умерла.

Но Это было младенчество моей Англии.

«Конторщик знающий английский язык»

Мне семнадцать лет. Вот уже год я в России. И слова улички Лорри и садов Девоншира все глубже прячутся в мою память. А было время — они ворвались в мою речь неодолимой ватагой, сцепились с русскими и пядь да пядью одолевали их. Так жесткие англы, пришедшие на остров Британию, смешали язык бриттов. И побежденные слова, как моллюски, каменея, шли на дно памяти…

Отсутствие работы заставляет меня слоняться по городу.

С утра я брожу по базару, где неумолчно стучат деревянные молотки жестяников-кустарей; они точно осуществляют сказочную китайскую казнь — стуком. Согнувшись в три погибели, сидят у стен портачи, друг против друга, сверкая иглами, точно оружием. За их тощими спинами громоздятся лавки с коврами, тканями, персидскою снедью. Нищие палками колотят о камни, выкатив глада, как ослепленные птицы. Здесь гниет феодально-кустарная Азия, восхищающая людей в крагах и стетсонах и с цейеовскими биноклями в футлярах через плечо.

Сбросив с плеч веревочное ярмо, сидят на земле персы, переносчики тяжестей. Простодушные, они грезят, как бы скопить немного туманов и уехать за море — к рисовым полям Исфагана, к хлопковым нолям, к степным рекам, текущим в соленое озеро Урмия. Ведь скоро весна, на поля выпустят холодную воду, покрытую пеной, пригоршнями будут бросать в воду рис, и взойдут высокие стебли, иной раз с девичий рост, темнозеленые листья которых широки и по краям шероховаты..

Я иду к морю, на приморский бульвар.

Апшеронская зима, без снега, без льда, она похожа на осень севера. Зеленые скамейки бульвара блестят сыростью, норд морщит лужицы и сушит асфальт. Заколоченная купальня стоит среди моря, голая, одинокая. Мертвы пароходы у пристаней, и редок дым заводского района.

Черномазый мальчишка бежит босиком, шлепая по лужам. «Газет, газет!» — кричит черномазый, размахивая газетами. Я останавливаю его.

На первой странице генерал Томсон витийствует:

«Русский народ! В момент торжества мы не забываем услуг, оказанных Россией делу союзников в первые годы войны. Как можем мы вернуться домой, не восстановив прежде порядок в России? Но у нас нет намерения оставить за собой ни единой пяди земли русской. В этом мы торжественно клянемся перед русским народом».

Черномазый бежит назад и криком своим отрывает меня от газеты. Я вижу море, брызги, летящие через бруствер набережной, снова пароходы у пристаней. Я различаю серые комки на палубах — брезент на орудиях, выжженный солнцем Персии, Индии, Месопотамии, и флаг корсара на «Президенте Крюгере», флаг Великобритании.

Золотые горы сулит нам газетка. С развязностью коммивояжера разворачивает генерал прейскурант своей фирмы. Это — месиво из географии, экономики, жульничества. Оказывается, оккупанты — наши друзья. Нам обещают: итальянские ботинки, голландский какао, модные французские шляпы, аргентинское мясо, английскую мануфактуру, — все, чем бедны сейчас Россия и город Баку.

Разумеется, для этого мы должны вести себя хорошо. И, конечно же, «всякий стачечник или большевик, или лицо, подстрекающее к стачке или волнению», подлежит немедленному суровому наказанию, вплоть до расстрела.

Время обеда уже позади, но желудок мой пуст. Он дает о себе знать, его не убаюкать колыбельной песнью генеральских посулов. Я прощупываю карман — опять носовой платок, снова перочинный нож. И все. Это потому, что боны с каждым днем падают, а новых достать негде. Чурек на базаре с каждым днем темнеет и дорожает, перс-харчевник больше не улыбается, завидев меня, не вылавливает для меня ароматное варево из пузатого медного чана. И квартирная хозяйка злобно хлопает дверью.

Верно, у меня есть надежда — Сергей. Но он бывает в городе только раз в неделю, в четверг, послезавтра, и, значит, надо запастись терпением, надо ждать. Я снова увязаю в липкой тине газетки, читаю вразброд, перечитываю. На последней странице — среди мебели, кормилиц, пропащих собак — я натыкаюсь на объявление:

«Нужен конторщик, знающий английский язык».

Адрес и фамилия — Твид.

«Английский язык?»

Радость зажигает меня. «Метрополис», изъеденный оспой, встает в моей памяти, кирпичная церковь, зеленый сапог. Ну, конечно, я знаю английский язык. Ну, а конторщик? Мокрый ветер влетает за воротник, злою струйкой ползет по спине. Нет, я не конторщик…

Но вдруг мной обуревает решительность.

«Глупости, — решаю я, — все очень просто».

И вот, я спиной к морю. Ботинки мои стучат по камням, адрес шевелится в моей голове и фамилия: Твид. Улица Миссий в Пекине в кольце каменных стен с бойницами для митральез, сеттльмент Шанхая, белый квартал Калькутты, посольские виллы в Гулахеке у Тегерана, кукушечьи выводки в чужих гнездах, я вижу вас, памятью приближаясь к дому, где живет мистер Твид. Вижу стальной плющ проволок, вьющийся вокруг ваших парков, домов, часовых у железных ворот, мешки из-под канадской муки, начиненные грузным песком, черепашью розвальцу броневиков, желтые шлемы.

Вот он дом, где живет мистер Твид, где живут оккупанты, вот их дома. Часовой неподвижно стоит у подъезда, в желтом шлеме, как гриб, ли-энфильд к ноге. Я подхожу к двери. Жесткий ли-энфильд преграждает мне путь. Куда ты? — вопрошает винтовка.

— К мистеру Твиду, по объявлению, — говорю я. Мой ист-эндский акцент избавляет меня от дальнейших вопросов.

— Второй этаж, вправо, — выплевывает гриб мне вдогонку.

Дверь отворяет горничная.

— Да, мистер Твид дома. Пройдите сюда, обождите.

Вот мистер Твид. В сером костюме, сухощавый, лет сорока трех. В углу рта тонкая трубка. Шерлок Холмс лениво встает с дивана, где скрипка и шприц, идет навстречу клиенту. С такой силой мистер Твид напоминает Шерлока Холмса.

— Я пришел по объявлению, — говорю я.

Твид останавливает на мне взгляд оценщика. Кажется, будто он кладет меня на ладонь, как портсигар, как часы, принесенные в сумрак ломбарда тяжелой минутой, взвешивает. Мы обмениваемся несколькими малозначительными словами. Он свободно говорит по-русски, но быстро переходит на английский.

— Были в Англии? — спрашивает он меня.

— Да, — отвечаю я.

— Хорошая страна, не правда ли? — спрашивает он.

— Я там был давно, — говорю я.

И еще в таком духе. Он видит, что я хорошо знаю язык.

— Хорошо, — говорит он, меняя тощ — жалованье. Сколько вы получали на последней работе?

— Я никогда не служил, — прямо отвечаю я.

Он смотрит на меня, чуть улыбаясь.

— Да, вы еще молодой человек, — соглашается он. — Скажите, сколько вы хотите получать жалованья?

Я называю первую пришедшую мне в голову цифру.

— Хорошо, — говорит Твид, не вынимая идо рта трубки, — вы служите у меня с сегодняшнего дня. Вот ваша комната, рядом. Я покажу вам вашу работу. А сейчас, пожалуйста, переведите мне эту бумагу на английский язык.

Мы проходим в маленькую комнату рядом с кабинетом мистера Твида. Почти всю ее занимает громоздкий стол. Зеленое поле усеяно чернильными пятнами. В углу копировальный пресс, мускулистый, широкий, мисочка с водой и желтой кистью, шкаф с бумагами, счеты. Это — контора, контора. Одна дверь ведет в кабинет мистера Твида, где мягкий ковер, шкафы красного дерева, глубокие кресла.

Твид подает мне отпечатанный на машинке русский текст. Некоторые абзацы отчеркнуты карандашом. Их-то и надо переводить на английский. Я ухожу в свою комнатку, в контору, как ее называет Твид. Здесь я работаю. Я — конторщик, знающий английский язык.

Бумага адресуется в Лондон, нефтяному тресту Ройал Дэтч Шелл. Почти все письма идут по этому адресу. И еще в Тифлис; к некоему мистеру Стоксу.

На другой день я перевожу отчет нефтяной комиссии. Подсчитываю сотни тысяч пудов нефти и керосина, вывезенных в январе и в феврале. Мало-по-малу я начинаю разбираться в делах мистера Твида.

Так проходит неделя, вторая. По-видимому, мистер Твид джентльмен — с окружающими он вежлив, выдержан. Лишь иногда он позволяет себе пропустить сквозь зубы остроту. Он и со мной вежлив, выдержан. Однажды он даже осведомился, хватает ли мне жалованья.

Но — я знаю — пропасть лежит между нами.


Четверг для меня радостный день. В четверг вечером из Балаханов приезжает Сергей. Он останавливается в городе у своего брага. Здесь мы пьем чаи с коричневым тростниковым сахаром. Здесь мы беседуем.

(На промыслах неспокойно.)

Здесь у чайника я передаю Сергею обо всем, что произошло за неделю. Он складывает мои сообщения, бережно, точно в копилку. Я ухожу домой поздно вечером.

Четверг для меня радостный день.

Воспоминания

Ручка ввергнута в ящик, чернильница с треском захлопнута. Я иду домой.

На углу, у восточной лавчонки, столпился народ. Гудит пламя примуса, докрасна калит металлическую коробку, где трещат, прыгают каштаны, точно окуни, живьем брошенные на сковороду. Покачиваются на веревочках фруктовые колбасы, выставлен напоказ тук халвы, нежатся студенистые рахатлукумы. Но ротозеев сюда привлек на этот раз не волшебный мир яств. «Инглиш! Инглиш!» — кричат мальчишки. Я протискиваюсь в толпу.

Английский солдат, высокий стройный парень, лет двадцати трех, осажден ротозеями. Из-под кэпи выбиваются рыжеватые волосы. Веснушчатое лицо, голубые глаза.

— Water melon, — говорит парень, улыбаясь. Но его не понимают. — Water melon, — повторяет он. И с тем же успехом. Тогда он говорит по-складам: — Wa-ter me-lon.

Мысль зевак начинает упорно работать. Лица их становятся сосредоточенными. Чего же хочет, наконец, этот смешной инглиш?

— Уотер! — вдруг осеняет одного из них мысль. — Вода! Пить хочет!

Услужливые руки протягивают жестяную кружку с водой. Капли сверкают у ободка.

— No, — смеется рыжеватый, отклоняя кружку, — нет вода, but во́да melon.

Языковед разбит наголову. Все смущены. Я чувствую, что пора вмешаться.

— Он хочет арбуз, — разъясняю я сконфуженному лингвисту. — Water melon — значат арбуз, а не вода… How do you do, Tommy?[1] — обращаюсь я к искателю арбузов.

— О, do you speak English?[2] — радостно восклицает он и протягивает мне руку.

— Yes, I do,[3] — отвечаю я.

И мы завязываем разговор.

Моего нового знакомого зовут Лесли Рид. Он рядовой Уорсгерширского полка. Из Шеффильда, графства Иорк. Он — слесарь. Да, ему очень нравится наша страна. Хотя слово Азербайджан парню из Шеффильда выговорить не так-то легко. Он был на западном фронте, и в Персии, и в Месопотамии.

Зеваки живьем поедают нас недоуменными глазами. Вдруг из-за угла появляется офицер. Лесли Рид быстро оправляет куртку и отдает честь. Наш разговор рассыпается.

Проходит неделя. Я стою у подъезда и смотрю, как топают по дороге усталые томми. Кто-то трогает меня за плечо. Лесли! Он крепко жмет мне руку. Мы рады друг Другу.

Лесли тянет меня в солдатский кантин. Это — маркитантская лавочка и столовка, нечто вроде солдатского клуба. Мы усаживаемся на длинной скамейке, за некрашеным деревянным столом. Здесь мы пьем с Лесли безалкогольное пиво, погрыэываем сухари, курим. Стены обвешаны яркими флагами несуществующих стран.

Слова приводят нас в Англию, в Шеффильд, на металлический завод, где работает Лесли Рид, молодой слесарь. Повесть Лесли проста. Отец — фермер. Четырнадцати лет Лесли стал работать подручным в кузнице. Юношей поступил на металлический завод. Мобилизован. И все.

Да, вот еще — до этого он работал полтора года в Сауге-Энде, в Лондоне.

О, в Лондоне! Значит, у нас есть город, о котором мы можем потолковать! Конечно, мы оба помним: Оксфорд-стрит, прямую, прямую, тянущуюся к Хайд-парку. Мы помним парк, озеро, где играют возле воды дети. И складные железные стулья, и скамейки по бережку, и галок.

— Да, да, — оживляется Лесли, — черные галки, у самой воды. И вдали мост.

Конечно, мы оба знаем все десять мостов через Темзу. А ну, как они идут по порядку от Тауэра? Лондон-бридж, Блэкфрайарс, Ветерлоо… Ну, вот, у нас десять мостов… Да, нет, Лесли, у нас только девять мостов. Один мост утерян нами. Куда ж он мог запропаститься? Мы снова перечисляем мосты.

— Какой позор! — восклицаю я. — Баттерси! Мы забыли мост, соединяющий Кингс-род с Баттерси-род. Помните, такой высокий мост, похожий на подзорную трубу? Помните? Его очень хорошо изобразил Уистлер.

— Уистлер? — переспрашивает Лесли.

— Ну да, Уистлер, художник. Вы не знаете Уистлера?

— Нет, не знаю, — говорит Лесли.

— Не может быть, Лесли. Уистлер — прекрасный художник. Вы знаете, он жил, кажется, в этих краях, у Баттерси. Возвращаясь поздно домой, он видел мост, окутанный ночью, и таким изобразил его на картине. Не может быть, чтобы вы не знали Уистлера.

Лесли роется в памяти.

— Нет, не знаю, — смущенно говорит он.

Оказывается, Лесли Рид не знает художника Уистлера.

Улыбка англичанина

Вот соседи мистера Твида: полковник Чисхольм (он уехал в Тифлис), майор Андерсон, капитаны Аллен и Хаус, лейтенант Гемс, еще офицеры и — в других этажах и в домах рядом — солдаты.

Майор Андерсон и капитан Хаус — офицеры индийской регулярной армии. Оба грузные, красные, перетянутые ремнями, точно упряжкой. Майор Андерсон всегда начинает по-книжному: «когда мы стояли в этой проклятой дыре…» Затем следует название какой-нибудь портом позабытой местности, вроде Желтой долины или Обезьяньей реки.

Они почти каждый вечер приходят к Твиду, сидят в кабинете за столиком, покрытом накрахмаленной скатертью, где бутылки, бокалы, шоколад в серебре, сигареты, ананасы-консервы. Густой хохот Андерсона валит из кабинета, как дым.

Время второго завтрака. Обычно в эту пору лестница оживает. Но сейчас, положительно, там кто-то бушует. Я выхожу на лестницу. Все понятно: майор Андерсон спускается по ступенькам, неуклюже, как бочка, громыхая проклятиями.

Коричневые ботинки, портупея, пояс, кобура револьвера, пуговицы на френче старательно начищены денщиком. Корона на погонах сверкает. На груди — ленточки цветов радуги поют о воинских доблестях. Трубка пышет огнем. Казалось бы, все хорошо. Однако, майор Андерсон в это утро не в духе. Он зол на весь мир — на этих проклятых татар, на этих проклятых русских, на эту проклятую страну, на этих — чорт их всех подери!..

— Брукс! — кричит майор Андерсон. — Завтрак!

Брукс с грохотом врывается в комнату майора, отдает честь и — налево кругом — на своих кривых ножках.

Чтобы попасть на кухню, надо спуститься по лестнице в самый низ. Я стою на верхней площадке и слышу, как стучат по ступеням тяжелые артиллерийские ботинки сержанта Брукса.

Сержант Брукс — злой маленький человечек, похожий на таксу. Он ведает хозяйством. По его записке солдат может получить продукты из кантина и сменить износившееся обмундирование. В работе Брукс подозрителен и мелочен, как старьевщик. Мне рассказывал Лесли, что Брукс имеет лавку в Норфолке, бакалейную лавку. Поэтому-то его назначили по хозяйственной части. Говорят,

Брукс докладывает майору не только о том, что предусмотрено уставом. Солдаты не любят его.

Вслед за сержантом Бруксом, ступенька за ступенькой, спускаюсь и я. Запах кухни бросается мне навстречу.

О, да тут все знакомые люди! Лесли Рид, два артиллериста из канцелярии, Брукс. С кружками в руках они стоят у стены и пьют невыносимо крепкий, по-английски переваренный чай. Они наблюдают за Парнеллом.

Парнелл — повар, ирландец. Он темноволосый, грузный, сосредоточенный человек. Он старый солдат. Ему лет тридцать восемь. Он редко смеется. Вот и сейчас Парнелл работает у плиты угрюмый, неторопливый, внимательный. Он не смотрит на нас. Смуглое лицо его жирно, потно. Засученные рукава обнажают широкие волосатые руки.

Парнелл режет белый пушистый хлеб на квадратные ломти и выкладывает их на чугунном диске сковороды упорно и сосредоточенно, точно решая задачу — квадратуру круга. Вперемешку с желтеющим хлебом жарится свиное сало. Оно шипит, ежится, обдает волосатые руки Парнелла горячими брызгами. Время от времени повар отрывается от сковороды, грохочет кастрюльками, подбрасывает в печь дрова.

Я знаю, Брукс не любит Парнелла. Они часто ссорятся. Брукс норовит обвесить и обмерить повара Парнелла. Он презирает ирландцев.

— Парнелл! — срывается Брукс. — Что вы копаетесь? Майор просит быстрей.

Парнелл не отвечает. Он поправляет гренок на отдаленном краю сковороды. Вдруг он отдергивает руку, — он обжегся. Рука у локтя коснулась накаленного чугуна. Больно. Ожог легкий, но выступила все же розовая дуга на смуглой мякоти ниже локтя. Парнелл дует на руку.

Сержант Брукс зло улыбается, смеется. Я вижу его черные зубы. Я знаю, что означает эта улыбка: так тебе и надо, ирландец! Артиллеристы, глядя на Брукса, подобострастно копируют его улыбку. Они копируют презрение англичанина, сержанта Брукса, к повару ирландцу, Парнеллу.

Не отрываясь от дела, повар взглядом перехватывает улыбку Брукса. Он смазывает салом обожженное место, обвязывает его грязной тряпочкой. Он ворошит на плите сковородки, кастрюльки. Он подымает крышку большой медной кастрюли. Пар вылетает оттуда, как птица. Парнелл произносит спокойно и медленно:

— Трех вещей надо бояться, говорят ирландцы: копыт лошади, рогов быка, улыбки англичанина.

Как ошпаренный, сержант вылетает из кухни. Точно это его обдало паром из огромной кастрюли, точно это его укусил борт сковородки. Артиллеристы громко смеются вслед убежавшему Бруксу.

Лесли Рид подходит к Парнеллу. Он хлопает его по плечу, по грязной нотной рубашке, дружески, почти нежно.

— Ничего, Парнелл, — говорит Лесли, — заживет. Ты славный малый.

Ну вот, теперь Парнелл отрывается от своих кастрюлек и сковородок. Правда, медленно и недоверчиво. Он исподлобья смотрит на Лесли. А Лесли? Голубые глаза ею опять улыбаются!

Я свидетель всей происшедшей сцены. Я думаю: «Копыта лошади? — может быть. Рога быка? — тоже. Но кто сказал, что надо бояться улыбки англичанина?»


Вот пшеница цветет по всей Англии, а на севере, где почва бедней и суровей, — ячмень и овес. Зелена и сочна трава пастбищ на западе острова, тучен крупный и мелкий енот. В Кенте и Сэррэе хмель тянет руки к солнцу, виясь по тонким жердям. Раскидисты плодовые сады Сомерсета и Девоншира.

Англичане-садоводы бахвалятся:

— Пусть французы смеются над нами, говоря, что единственно спелые яблоки в Англии — это печеные. Смотрите, вот Гольфстрим моет теплой водой нашу землю. И поля и луга наши зелены и свежи все лето, а в Германии, Франции они томятся от засухи. И англичане живут дольше немцев и дольше французов.

И еще говорят англичане:

— У нас есть долины и горы, у нас есть холмы и плоскогорья. В кольца вьется руно наших овец. У нас есть пашни и пастбища, у нас есть болота и топи. Кони наши, английские кони, — лучшие в мире. У нас есть сады, и ручьи, и чащи, поросшие колючим вереском.

Фотографии, письма, открытки

Я познакомился с Артуром Гемсом, лейтенантом эм-джи-си. Эм-джи-си — это начальные буквы Machine Gun Corps, что означает — отряд пулеметчиков.

Артуру Гемсу двадцать два года. Лицо его смуглое, матовое, как у креола, совсем не похожее на веснушчатые. обожженные солнцем лица его товарищей. Он хорошо сложен, среднего роста. Черные блестящие волосы разделены посредине пробором и зачесаны назад. Это признак хорошего тона: просто на пробор — фатовато, только назад — чопорно.

Гемс пригласил меня зайти к нему в комнату.

Гемс мне показался очень обходительным, мягким. Он весело и музыкально играл на рояле военные песенки, особенно «Вытри глазки, дитя», и с легкостью подобрал нашу наурскую и Шамиля. Он был непохож на майора Андерсона, на Брукса, на капитана Хауса, всех эти тяжеловесных колониальных воителей. Он был жизнерадостен и прост в обращении. Мы быстро разговорились. Его вдохновляло вино, выпитое в изрядном количестве, а меня — любовь семнадцатилетнего парня к людям из-за моря. «Пенджаб, Месопотамия, Персия», — шуршало в его словах. Мы не успели оглянуться, как пролетел вечер.

В ближайшие дни я еще раз посетил Артура Гемса.

Артур — мастер приготовлять алкогольные смеси. Он научился этому у своего двоюродного брата, студента-оксфордца. Вот Гемс стоит перед шкафчиком с полураскрытыми дверцами. Два бокала наполняются смесью. Она образует столбик цветов радуги. Я сижу на диване. Это уже четвертая пара бокалов. Я перелистываю «The Jungle Book» (Книгу джунглей) Киплинга, с печатью полковой библиотеки. Волки, тигры шныряют в зарослях, обезьяны прыгают с ветки на ветку, шуршат в сухих листьях ленивые змеи. Маугли, смелый, ходит среди них.

— Артур, — спрашиваю я, — вы любите Киплинга?

— Хороший писатель, — отвечает Гемс и наполняет пятую пару бокалов.

На чужбине люди в хаки, выпив, любят рассказать о себе. Чужая земля закрывает дверь прошлого, а хаки уничтожает лицо. Но выпитое приоткрывает затворенную дверь и за руку уводит воина в многообразное прошлое. Выпитое пробивает окно в неясное, но, вероятно, хорошее будущее.

Вот и Гемс хочет рассказать о себе. Он угощает меня, хлопочет. Глаза Гемса блестят. Он вытягивает из-под кровати добротный чемодан, не торопясь открывает его ключиком, отодвигает чехол, вынимает папку дорогой красной кожи. На стол вываливаются письма, открытки, фотографии.

Гемс показывает мне фотографии — одну, другую, третью. Я вижу белый красивый дом с колоннами — Виктория, — он окружен садом. Четкие дорожки серпом уходят в темную глубь. Сад окаймлен высокой железной оградой. Возле колонны, возле окна стоят две стройные девушки в белых платьях, в белых туфлях, с теннисными ракетками в руках.

— Это наш дом, — говорит Гемс, придвигая мне фотографию. — Это наш сад. Это моя невеста. — Он указывает на одну из девушек.

Голова моя кружится от выпитой смеси. Глянцевитые фото мелькают в моих глазах. Я внимательно разглядываю невесту Гемса — девушку в белом платье, в белых туфлях и с теннисной ракеткой в руке.

«Наш дом», «наш сад», «моя невеста» — шумит в моей голове. «Счастливчик этот лейтенант Гемс!..» И вдруг — забавные мысли врываются в мою голову: «У меня нет дома, нет сада, нет даже невесты…»


Вечерами после работы я захожу к Лесли в казарму. Длинная узкая комната по-больничному уставлена рядом кроватей. Меня уже знают здесь, ко мне относятся дружелюбно почти все. Лесли усаживает меня к себе на кровать. У окна два уорстерширца играют в карты. Парнелл, теперь сосед Лесли, занят уборкой своего имущества.

Над кроватью второго соседа Лесли, справа, я вижу открытки, аляповатые лубочные военные открытки.

«Вы нужны для борьбы с гуннами. Вот для вас свободное место» — с наглой вежливостью крупье зазывает открытка, предлагая пустое место в шеренге вояк.

«Что ты делал во время великой войны с германскими вандалами?» — спрашивает на другой открытке розовощекий мальчонка, теребя смущенного отца в штатском.

— Война окончилась, — говорит вдруг Парнелл, бросая на меня косой взгляд, — какого черта мы торчим здесь?

— Спроси об этом генерала Томсона, — доносится с другого конца комнаты голос Крабба, — он знает.

— Лесли, — продолжает Парнелл, не обращая внимания на совет: — ты только послушай, как она пишет, эта девочка: «Папа, милый, теперь Рози выздоровела, и мы так ждем тебя каждое утро…»

Парнелл читает нам все письмо. Мы сидим, внимательно слушая. На кровати лежит фото. Это — Рози. Мы передаем фото из рук в руки. Какая она худенькая после болезни, коротко остриженная, по-мальчишьи, круглоголовая. Парнелл задумчиво смотрит в окно. Как долго молчит он, этот ирландец. Сумерки лезут в окно, и молчание становится тягостным. Но нам неудобно прерывать его. Крабб с другого конца комнаты прокалывает его, как нарыв:

— А как насчет этого, Парнелл? — он насмешливо кивает головой на открытки.

Парнелл вздрагивает, точно оторвавшись от сна, и обычная хмурость овладевает им.

— Пусть они все сгорят, — ворчит он, ложась на кровать к ним спиной.

Мне пора уходить. Я прощаюсь с Лесли.

«Что ты делал во время великой войны с германскими вандалами?» — спрашивает на открытке розовощекий упрямец.

«War Department Edition» (издание военного министерства) — вижу я крохотную подпись в углу открытки.

Герои Англии

Новый человек прибыл в сэттльмент. Он ходит плечом к плечу с майором Андерсоном, с мистером Твидом. Он в офицерском френче, только закрытом наглухо, в белом твердом воротничке. Он высокий, тонкий, как свечка. На его длинном носу золотые очки, в руке у него палка и книга.

Дик шаман, с пеной у рта бьющий в бубен, мерзок мулла, залитый кровью «шахсей-вахсей», грязен и пьян русский поп. Как благообразен с виду по сравнению с ними брат их — английский пастор. Новый человек прибыл в сэттльмент — пастор Огестин Роуз.

По воскресеньям пастор Роуз ведет службу в лютеранской церкви, узкие стекла которой прячут солнечный свет. В будни пастор неустанно печется о своем детище, местном отделении YMCA. Эти четыре буквы обозначают «ассоциацию христианской молодежи», а пастор Роуз — глава отделения. YMCA ведет работу среди томми и знает, чем их завлечь — кантин YMCA самый лучший в городе — шоколад, печенье, сгущенное молоко. После унылых докладов томми оживляются в столовой кантина за чаем.

— Вы конторщик мистера Твида? — останавливает меня на лестнице пастор Роуз.

— Да, а в чем дело?..

— Очень рад вас видеть, молодой человек. Я — пастор Роуз, глава YMCA. Мистер Твид говорил мне о вас. — Пастор Роуз берет меня за плечо своей костлявой рукой. — Вы состоите членом YMCA?

— Нет, говорю я, — не состою, — и делаю движение чтобы уйти.

— Тем не менее, приходите к нам, — говорит пастор Роуз, не снимая руки с моего плеча и заглядывая мне в глада.

Вот кусок беседы, проведенной пастором Роузом с солдатами и услышанной мной краешком уха:

«Англия, — говорил пастор Роуз, — великая страна. И Англия, — говорил пастор Роуз, — имеет много героев. Вспомните, — говорил он, — Ричарда Львиное Сердце, всю жизнь! бившегося за гроб господень. Вспомните Кромвеля, сражавшегося да протестантскую веру и прорубавшего путь к своей цели, как дровосек прорубает себе дорогу сквозь лес — с топором в руке. Пусть живет в вашей памяти герой Англии, великий моряк, адмирал Нельсон, разбивший эскадру франко-испанцев и умерший за короля.

«Английские герои, — обобщал пастор Роуз. — несут народам цивилизацию. Но как часто, — с грустью покачивал головой пастор, — дурные люди мешают героям… Ну, возьмем пример. Вот все мы носим теперь хорошую дешевую одежду. Задумываемся ли мы над тем кому, кроме господа, мы обязаны ей? Если и задумываемся, то очень редко. А между тем, хорошей одеждой мы обязаны насадителям ткацких и прядильных машин, Джемсу Харгревсу из Неттингэма, назвавшему свою прядильную машину «Дженни» в честь крошки-дочери. Еще мы обязаны Аркрайту и священнику Картрайту, построившим ткацкую фабрику.

«И что же сделали дурные, темные люди? Дурные, темные люди, громилы и воры, подняли целую войну против Харгревса, — они ходили по городу, точно обезумев ломали и жгли хрупкие веретена «Дженни». Сброд поджег и разграбил фабрики, построенные Аркрайтом и священником Картрайтом. Это известный и, надо сказать, позорный факт английской истории. А сейчас, разве мало дурных люден, врагов Англии, хотят уничтожить цивилизацию. которую мы несем народам менее цивилизованным?..»

Так беседовал пастор Роуз с солдатами.

— Томми! — вырвалось у меня, когда он вышел из комнаты. — Пастор Роуз исказил факт истории…

И все обернулись ко мне. И я увидел голубые глаза Лесли Рида, и широкое лицо повара Парнелла, и рыжие волосы Эйр она Колли, электромеханика службы связи. Я стоял у окна, и свежий ветер, смешанный с солнцем, залетал в комнату.

— Томми! — повторил я и поднял руку. — Я помню, когда я был в школе, в Лондоне, наша учительница, мисс Гузберри, говорила нам вот так же, как пастор. Она была из Армии Спасения, худогрудая старая дева, и крупинки соли в ней не было. Она держала руки по швам, говоря с генералом… А мой отец, — и сердце мое забилось мальчишеской гордостью и голос стал громким, — мой отец говорил по-другому. Слушайте, как говорил мой отец: «Хлеб и картофель — вот все, что ели ткачи в свои лучшие дни. Вода — вот все, что они пили. Дети их стояли у веретен от восхода солнца до полной тьмы. Это машины оторвали ткачей от родных полей. Это голод и отчаяние подбили гибнущих людей мстить машинам промышленников. А правительство бросило им в ответ смертную казнь. Много ткачей было повешено».

— Томми! — сказал я в третий раз. и никто не прерывал меня, хотя в соседней комнате в солдатских кружках стыл чай, а красные плитки шоколада и печение «Мэри >, которым щеголял YMCA, лежали нетронутыми. — Ткачи, повешенные на деревьях графства Ноттингэм, — сказал я, — ваши старшие братья. Они подняли борьбу против промышленников. Это была заря революции. А пастор Роуз назвал ваших братьев громилами, ворами. Пастор Роуз исказил факт истории…

— Правильно, Лен, — сказал Лесли Рид, хотя о промышленной истории Англии знал не больше, чем о художнике Уистлере.

— Правильно, — сказал Эйрон Колли, электромеханик.

И повар Парнелл «казал:

— Правильно.

А сержант Брукс ждал, не «кажет ли еще кто-нибудь: «правильно». И так как все замолчали, он сам спросил, поглядывая крысьими своими глазами то на меня, то на Лесли и Эйрона Колли, стоявших рядком, то на повара Парнелла:

— Выходит по-вашему, что пастор Роуз врал?

— Да, — сказал я и тоже посмотрел на Лесли, на Эйрона Колли, на повара Парнелла и на всех, взявших меня в дружное кольцо, томми. — Пастор Роуз исказил факт истории. Впрочем, кто огорчен, может утешиться — был в его словах и кусок правды. Томми! Вот кусок правды, затесавшийся в словах пастора Роуза: «История Англии имеет много героев».

Индивидуальный пакет

К югу от снежно-голубого хребта есть страна. Между двумя морями. На западе, куда падает в воду солнце, растут дремучие широколиственные леса, переплетенные лианами. Порой лианы так жгуче обнимают деревья, что через них можно пробраться лишь с топором. Возле же самого моря — вечно зеленые пальмы, мандарины, лимоны, чайное дерево, японские камелии, апельсины.

В этом краю виноградную лозу почти не надо возделывать: дикая, она роскошно цветет даже в лесах, перебрасывается с дерева на дерево. Осенью, когда листья желтеют и опадают, все крестьяне, от мала до велика, с зари до заката работают в пожелтевших садах. По вечерам давят виноград загорелыми ногами и собирают сок в глиняных кувшинах-гигантах, врытых в землю. А земля дает марганец, ячмень, кукурузу, пшеницу.

На юге страны есть богатые пастбища. Блестит на солнце шерсть коз и овец. А на востоке, у междуречья — поля риса и хлопка. Этот рис брат персидскому рису, с такими же стройными стеблями — иной раз с девичий рост, — листья которых широки и по краям шероховаты. В устье большой реки и в море у побережья ловится красная рыба — большеротые белуги, шипы, осетры и белая рыба — судаки, воблы, лещи.

Там, где хребет спускается к морю, есть полуостров в форме птичьего клюва. Желтые пески покрывают его. ветры дуют над ним. В недрах его таится драгоценная нефть. Нефть движет корабли, аэропланы, автомобили, сельскохозяйственные орудия. Нефтью смазывают машины, освещают дома. Без нефти, как замерзшие птицы, упали бы аэропланы.

Вот всей этой страной от моря до моря, к югу от снежноголубого хребта, хотят завладеть! незваные гости. Они хотят вырубить широколиственные леса Грузии. Хотят вырвать из недр земли марганец Чиатур. Хотят отрясти отягощенные плодами ветви по берегу Черного моря. Каспийская осетровая икра щекочет их нёбо, а сок винограда, впитавшего влагу реки Алазани, пьянит кровь и зовет к воинским подвигам не хуже хмеля Сэррэя, сидра Девоншира, шотландского виски. Русский табак кажется им нежнее Виргинии. Им нравится украшать, плечи своих женщин шелком Гокчая, шалями из козьего пуха с южных нагорий. Риса и хлопка Пенджаба. Ауда, Бенгалии им недостаточно.

Но больше всего их манит нефть, драгоценная нефть, которую так трудно родит земля и которая так нужна им. «Кто будет владеть нефтью — будет владеть миром», — еще много лет назад сказал лорд Фишер в штабе империалистов.

Вот всей этой страной хотят завладеть незваные гости: в Париже идут переговоры о выдаче Англии мандата на Закавказье.

Я забыл еще кое-что сказать об этих гостях. Вот что: в знак благодарности они покажут нам угрюмые дула ли-энфильдовских винтовок и пулеметы механика Льюиса.


Сергей, Лесли, я — поднимаемся на гору. Синий залив и город остаются внизу. «Президент Крюгер» становится маленьким. Мы видим лодчонки, жмущиеся к пристаням, точно дети к коленям матери. Весна. Солнце прогревает наши плечи и спины.

Наконец мы на горе. Мы пересекаем неогражденное мусульманское кладбище, последний, приют нищеты. Об этом говорят низенькие надгробные памятники, похожие на придорожные камни. Аллах сулит ласки гурий и мед и вино в будущем мире, — к чему же родным бедняка тратить деньги на изваяния?

Вот и кладбище позади. Степь лежит перед нами, желтая степь. Мы движемся к Волчьим Воротам. Еще недавно здесь шли Зои с турками. Лесли нагибается и подымает ржавый осколок снаряда. Он молча разглядывает его. а затем со всего размаха кидает вдаль, к морю. Мы мало говорим, шагаем лениво. Все трое мы оказались в этот день свободными. Мы пришли сюда подышать свежим воздухом.

Вдруг я обнаруживаю островок зелени. Необычайный и чуждый среди желтых песков. Он только расцвел, видимо. Мы делаем привал на зеленой площадке. Пьем воду из фляжки Лесли. Я ложусь на спину. Лесли возле меня. Он смотрит на юг, на далекое, море. Сергей сидит к нему боком, свесив голову. Разгоряченная спина моя чувствует свежесть зелени. Я жую сожженную солнцем травинку. Я протыкаю ее между зубами.

— Сергей, — говорю я: — эти черти снова отправили сегодня два состава по тридцать цистерн. Это значит — пятьдесят цистерн по полторы тысячи пудов, нет, даже больше — около ста тысяч пудов. Я слышал, Твид говорил с Андерсоном, что англичане поставили условие: тридцать цистерн ежедневно в Батум, да еще — я не разобрал точно — семьсот пятьдесят тысяч пудов ежемесячно. Это в то время, когда в Россию не вывезено ни одной капли вот уже столько месяцев…

— Не в этом беда, — угрюмо возражает Сергей: — вывозили и больше. Вот лет двадцать тому назад, кажется, в один год вывезли чуть не сто миллионов пудов. Беда в том, что эти сволочи хотят овладеть недрами. Тут, брат, дело опаснее. И это во всем они виноваты, эти болваны, — он кивает головой в сторону Лесли. Но тот недоуменно смотрит на Сергея своими голубыми, почти детскими глазами.

Я вспоминаю синий залив, вылинявший брезент на орудиях. флат корсара.

— Лесли, — подталкиваю я соседа локтем: — что вы думаете о приходе сюда британских войск?

Лесли не отвечает. Он отворачивает правую полу куртки и роется в сером кармашке, там, где зашит индивидуальный пакет — марлевый бинт, под — неверное спасение солдата.

— Вы что же не отвечаете? — настаиваю я.

Сергей не говорит по-английски. Он не понимает нас.

Лесли все копошится в сером кармашке. Он вытаскивает наконец сложенную вчетверо тоненькую книжонку.

«The Allies crime against Sovjet Russia», читаю я и перевожу Сергею: «Преступление союзников против Советской России». — И дальше, в переводе на русский: — «Письмо группы английских коммунистов к английским и американским солдатам».

Сергей берет меня за руку, жадно всматриваясь.

Это тоненькая книжонка. Всего страниц десять. Я раскрываю ее наугад.

«Солдаты и матросы, — читаю я, — что вы тут делаете? Зачем вы тут? Кто привел вас сюда? Вы обмануты и идете против своих братьев…»

Руки Сергея дрожат. Ветер треплет его русые волосы. Я чувствую, как бьются наши сердца.

— Ю ко́ммунист? Коммюни́ст? — торопливо, на ломаном языке говорит Сергей, пристально глядя на Лесли. Раскаяние за сорванную на солдате злобу, надежда слышатся в его голосе. Он говорит взволнованно, шепотом, хотя вокруг нас никого нет. Мы на зеленом острове, среди желтых апшеронских песков.

— Я ваш друг, — задумчиво, протяжно отвечает Лесли Рид, рядовой Уорстерширского полка британской оккупационной армии.

Сергей прочел мне копию письма товарища Коломийцева из Астрахани. С большой опаской ее передают из рук в руки. Это ужасное письмо — смесь отчаяния и надежды:

«Если в этом году бакинская нефть не будет получена Россией, то возможны тяжелые, надолго непоправимые потрясения, может быть даже полный крах. Если бы вам удалось, хотя бы путем огромных затрат, доставить в Астрахань пудов 300–500 первосортного или даже второсортного бензина, то вы буквально оживили бы здешнюю воздушную флотилию и дали бы возможность использовать стоящие мертвыми аэроистребители огромной мощности и силы…»

Запасы нефти и нефтепродуктов достигли невиданных для Баку размеров. И с каждым днем они возрастают. В резервуарах находится около трехсот миллионов пудов. Резервуары стоят отяжелелые, болынеживотые, точно дети, больные водянкой. Они пухнут от переполнения. Вот-вот нефть переплеснется наружу и потечет по улицам, обесценивая боны, выбрасывая рабочих с промыслов, сея голод и нищету, отчаяние и — революцию.


Близится день полугодовщины расстрела двадцати шести Комиссаров. Пролетарии готовятся ко всеобщей забастовке. Ждут столкновений.

Готовятся и оккупанты. За два дня до траурного шествия британский штаб присылает в газеты очередное опровержение участия Тиг-Джона в расстреле.

«Вы производите необоснованные и ложные нападки на английских офицеров…» — бессильно ворчит штаб.

В день полугодовщины в оперном театре идет митинг. Три тысячи человек спрессованы в ложах, в партере, на балконе, на галерее, в проходах. Капельдинеры с золотыми галунами сметены, как соломинки наводнением.

— Это только репетиция, — говорит Сергей, выходя на воздух из-за кулис, где мы провели весь вечер среди организаторов митинга.

На другой день я задаю нетактичный вопрос мистеру Твиду:

— Скажите, мистер Твид, как вы думаете, виновато английское командование в расстреле?

Лицо мистера Твида становятся хмурых,

— Не знаю, — отрезает он.

Я еще никогда не видел такого злого лица у мистера Твида.

Закон джунглей

До реки великой, реки Евфрата, будут пределы ваши…

(Книга Иисуса Навина.)

Границей Индия должен быть Тигр.

(Лорд Керзон.)

Я наблюдаю грызню хищников, упорную, ожесточенную. Население не видит ее. Лишь время от времени отражения борьбы, лишенные красок, падают на страницы официоза. Я наблюдаю, распутываю, я постигаю закулисную ссору двух нефтяных хищников: американского Стандарт Ойл и английского Ройал Дэтч Шелл.

Вот исходный пункт: мне известно, что в городе находится некий мистер Томас, представитель, если хотите, агент Стандарт Ойл; он стремится завязать сношения с нефтепромышленниками по вопросу о вывозе двенадцати (шесть плюс шесть) миллионов пудов керосина по тридцать четыре доллара за тонну. Это значит, в карманы промышленников притечет семь миллионов долларов. Хрустящих, настоящих американских «зеленоспинок» с портретами почтенных президентов…

Вечером я работаю за столом в конторе. Дверь из кабинета мистера Твида плотно прикрыта. К Твиду приехал гость из Тифлиса, англичанин. Видимо, Стокс. Они сидят там с обеда. О чем говорят они? О чем совещаются? Я напрягаю слух, но персидский ковер прячет их голоса.

Вдруг дверь открывается. Мистер Твид просит меня в кабинет. Гость дарит мне кивок головы.

— Переведите, пожалуйста. — протягивает мне Твид бумагу, — Лондонская контора, спешно.

Я выхожу, оставляя дверь приоткрытой. Я перевожу на английский.

«Азербайджанскому правительству сделано со стороны Стандарт-Ойл очень серьезное предложение касательно вывоза керосина по выгодной цене. Майор Руль уверяет, что в случае согласия Азербайджана британское командование и американцы пресекут всякие попытки помешать обоюдному выполнению договора. Поскольку будет подписан договор Азербайджана с американцами, со стороны британского командования будет дана всемерная помощь как по реквизиции резервуаров, уменьшению до минимума попудного сбора, так и в противодействии итальянцам, если бы последние вздумали ставить преграды, — вплоть до прекращения кредита, оказываемого Италии Соединенными штатами…»

И так далее, и так далее. Дружба между американским Стандарт-Ойл и британским командованием растет с каждой строкой.

Значит, старые враги примирились? — решаю я.

Но тут возникает одно противоречивое обстоятельство.

— Эти идиоты вместе с майором Рулем с ума сошли, — доносится до меня сквозь приотворенную дверь голос тифлиссца. — Черт их дернул связываться с американцами. Этого не будет, Твид. Мы отстоим наши позиции. Я говорю, Твид.

«Что за чертовщина? — недоумеваю я. — Посылают бумагу в Лондон, что командование готово поддерживать американцев, и тут же: черт их дернул связываться с американцами! Получается, что командование идет протий английского Шелла? Да еще в союзники берет Стандарт-Ойл? И все это после нескольких месяцев дружбы? Непонятное дело!.. С чего это снята копия, которую они отсылают в Лондон? Ах вот: «Доклад Азербайджанской, комиссии, ведущей переговоры с майором Руль относительно некоторых спорных вопросов нефтевывоза»… Но откуда у них сама копия?»

Противоречия захлестывают меня. Спустя несколько дней я читаю в газете, что сделка, предложенная со стороны Стандарт-Ойл, в совете съезда нефтепромышленников вызвала возражения. Там говорилось в таком духе:

Стандарт Ойл хочет закупить двенадцать миллионов пудов керосина? Хорошо, очень хорошо. Но что это означает? Это означает, что на мировом рынке ощущается недостаток в керосине. И следовательно и поэтому — запродажа вряд ли желательна. А если и выпускать керосин, то уж во всяком случае не через конкурента, каковым является Стандарт-Ойл, а непосредственно…

«То есть через Шелл», понимаю я.

Это из Баку-то запродажа вряд ли желательна? Из Баку, когда здесь скопилось триста миллионов пудов нефти? Когда… Я вспоминаю письмо Коломийцева, его отчаянную мольбу о трехстах пудах бензина, мольбу гибнущего от жажды. «Если в этом году бакинская нефть не будет получена Россией, то возможны тяжелые, надолго непоправимые потрясения, может быть даже полный крах. Но так не будет, не будет.

Я иду к Сергею. Он радушно встречает меня. Мы ставим чайник. Он вытаскивает из ящика стола кулек с монпансье и начатую пачку печенья. Мы сидим за столом. Что произошло за последние дни? Я признаюсь Сергею. что не в силах распутать этот англо-американско-азербайджанский клубок.

— Смотри! — Сергей сует мне под нос газету. — В Париже идут переговоры о выдаче Англии мандата на 3aкавказье. Теперь понял? Не понял? Вот дурень! Да ведь это взятка американцам. Взятка сверху, чтобы они не артачились с выдачей мандата. Томсон и Руль действуют по приказу сверху. Ну, а Шеллу, конечно, это дело не нравится. Вот он выправил ошибку Томсона и майора Руля. Понял?

— Эге!.. — смекаю я: — ты хитрый, Сергей.

Поздно вечером я ухожу от Сергея домой. По узкой темной лестнице я подымаюсь к себе в комнату. Осторожно, чтобы не задеть ведро с помоями. У нас уже спят. Южная ночь.

Я лежу на балконе на дырявом матраце и курю трубку. Из окна соседей падает сюда сноп света. Я ухитряюсь читать повесть «Маугли» Киплинга, из «Книга джунглей», взятой у Гемса. Там написано:

«Шер-Хан, Великий меняет место охоты. В будущем месяце он будет охотиться в здешних горах.

(Шер-Хан был тигр, живший у реки Вайнтунги, в двадцати милях.)

«Не имеет права, — гневно начал Отец Волк. — По закону джунглей, он не имеет права менять местожительство без надлежащего уведомления. Он распугает всю дичь на десять миль кругом, а мне — мне надо ловить за двух эти дни…»

Свет в комнате, соседей погасили, и вместе с ним исчезает услужливый луч. Приходится положить Маугли» под подушку. С моря тянет сыростью — будет моряна. Я заворачиваюсь в одеяло. Тихая южная ночь. Но мне не спится. Мысли роятся в моей голове:

«По закону джунглей тигр не имеет права менять местожительство. А мне — мне надо ловить за двух эти дни».. «Ройал Дэтч Шелл, — фантазирую я, — ты — Волк, ты облюбовал нефтяные поля Персии, Турции. Мексики, Венесуэлы и нашей страны. Но твой враг, Стандарт-Ойл, Тигр, хочет прийти сюда с тихоокеанского берега, из Калифорнии, с полей Пенсильвании, Оклахомы. Канзаса, со скалистых гор Уайоминта. Ему душно на этих полях. А по закону хищников — тигр не имеет права менять местожительство без надлежащего уведомления»…

Моряна сильнее дует с моря. Сильней тянет сыростью. Я плотней заворачиваюсь в одеяло.

«Поэт Британии! — думаю я, — ты прекрасно постиг закон джунглей, закон хищников. Почему ж ты покинул мир разумной свободы? Зачем ты ушел в джунгли, я хвойникам? Зачем ты отнял от нас ради них свою некогда свободную песнь?»


— И все-таки, — говорят англичане, глядя из окон мягких вагонов, — нам не хватает своей пшеницы. Нам не хватает масла и мяса наших норов, и шерсти наших овец. Наша кровь хочет вина и сахара, фруктов, яиц больше, чем есть на нашем острове.

— Но у нас есть уголь. Он горит в наших домнах, в паровозных, топках, в наших добрых каминах. У нас есть железо. У нас есть города железа и стали — Бирмингем, Лиддс, Шеффильд. У нас есть железно-кружевная колыбель эллинга, в Бельфасте, в которой был спеленат «Титаник».

— И трубы наших фабрик жмутся друг к другу, точно деревья в шотландских лесах. И лен, приходящий в Ульстер, ирландские девушки превращают в шелковистые ткани. Тысячи женщин Херфорда плетут соломенные дамские шляпы и шапочки.

— В округе Поттери, вблизи угольных копей, фабрики изготовляют посуду — фаянсовые супники для янтарных супов, блюда для жирных гусей, фарфоровые чашки для ароматного шоколада и кофе, глиняные горшки для картофеля.

— А в Бирмингэме изготовляют рельсы для железных дорог, перекрытия для мостов. В Бирмингэме изготовляют цепи и корабельные якоря для борозди гелей моря, и золотые обручальные кольца для женихов и невест.

Я плохой переводчик

Ответ Лесли у Волчьих Ворот долго звучит в нашей памяти, — мы знаем: Лесли наш друг. По четвергам он приходит на квартиру к брату Сергея. Мы уже дважды снабжали его литературой. Вроде той, которая была упрятана в куртке. Так текстильщики Ланкашира и Бредфорда и шотландские фермеры, и докеры с верфей Кардиффа и Ливерпуля, и дровосеки Ирландии, и рудокопы Корнуэллса начинают смекать, что им незачем воевать против своих братьев, что им незачем подавлять движение бакинских рабочих, незачем оставаться здесь, в Баку.

Вот у Лесли есть страсть делать подарки. У меня составилось из них большое хозяйство: коробка Голд-Флэйк — пятьдесят папирос, мыльная палочка для бритья, трубка, ремешок с индийской рупией с ушками, похожий на браслет с часами. Отказываться от подарков Лесли нет возможности. Отказываться — значит наносить ему оскорбление. Я убедилея в этом, пытаясь отказаться от рупии.

Тогда я пускаюсь на хитрость: подарок за подарок. Первый снаряд, пущенный мной в Лесли, — поясок из кавказского серебра. Но и он не умеряет пыла Лесли. — в ответ я получаю записную книжку с календарем. В коричневом кожаном переплетшее, с золотым обрезом. Такие книжки продаются в офицерском кантине.

Лесли сидит у меня в комнате. Я держу в руке подаренную мне только что записную книжку. Я ощупываю, расхваливаю ее, благодарю Лесли. И вдруг говорю ему строго:

— Лесли, вы должны прекратить ваши подарки, слышите?

Но Лесли не отвечает. Это его манера не отвечать собеседнику, когда тот ведет наступление. И только смотреть на него, улыбаясь.

— Слышите? — я пристально гляжу на Лесли. Но он продолжает молчать, и, мне кажется, он ждет чего-то с моей стороны. Я перекладываю книжку из руки в руку, заглядываю внутрь. Ах, вот в чем дело — собственноручная надпись! В переводе на русский она означает:

«Желаю вам всего наилучшего, доброго здоровья, долгой жизни и счастливой смерти — Лесли Рид, Уорстерширского полка».

— Лесли, — говорю я, не меняя строгого тона: — что вы хотите сказать словами «счастливой смерти»? Вы, что же, хотите моей смерти?

Лесли в ужасе отшатывается. Он машет руками. Он пускается в объяснения.

— Ну, ладно, Лесли, я пошутил, — успокаиваю я его. — Еще раз спасибо за книжку. Но вот, Лесли, у меня к вам есть дело… Видите ли, через четыре дня — Первое мая. Вы понимаете, Лесли, Первое мая! Нужно организовать что-нибудь у вас. Понимаете? — Лесли кивает головой, — ну, конечно, он понимает меня. — Меня просил поговорить с вами товарищ Сергей. Так вот, до тридцатого вы заняты, правда? Вас не отпустят. Потолкуйте пока с вашими, а первого рано утром приходите ко мне. Сюда и Сергей придет. Ладно? А вот эти книжки, — я указываю под стол, — возьмите себе и раздайте. Как в прошлый раз. Это вам в подарок, — шучу я, — за записную книжку.

Лесли берет из-под стола стопку брошюр.

«The Sovjet Government and we», «Russian Workers and the British Expeditionary Force».[4]Он собирается уходить.

— Осторожно, Лесли, — напоминаю я ему. — Не попадитесь!

Я захлопываю за ним дверь, выхожу на балкон. В узенькой улице я вижу удаляющуюся фигуру солдата. Шаг его быстр, легок, несмотря на грузные ботинки. Бойкий он парень! Он идет спокойно, чуть раскачиваясь, как ни в чем не бывало. Ко всему, он размахивает руками. Значит, он уже на лестнице успел спрятать брошюрки.


Через четыре дня утром:

— А где Лесли? — спрашивает Сергей, входя в комнату. Не постучавшись, не поздоровавшись.

— Их заперли в казармах, — отвечаю я. Им запретили выходить на улицу.

— Идем туда! — командует Сергей.

У английских казарм, задрав головы, стоят люди. Это часть демонстрации. В окнах верхних этажей теснятся солдаты, и дом напоминает тюрьму. Только узники в этот час не горюют. Они перемигиваются с людьми на мостовой, на тротуаре. Они даже бросают подарки — шоколад, сигареты. Солнце толкается в окна. Деревья вдоль тротуара в цвету.

Неизвестно откуда выкатывается вдруг бочка. Пузатая сорокаведерная бочка. Ее устанавливают на мостовой, у тротуара. Толпа выдавливает вихрастого человека в косоворотке, с красным комком в петлице. Вот он на бочке.

— Товарищи английские солдаты! — шумит вихрастый, жестикулируя. — Мы призываем вас к братскому союзу. Мы хотим, чтобы вы..

Солдаты сосредоточенно смотрят из окон, напряженно слушают. Но они не понимают его. Теперь уже все окна соседних домов и на противоположной стороне полны лиц. Вихрастый шумит, и все, кроме англичан, к кому обращена его речь, понимают его.

— Есть переводчик! — выкликает Сергей и подталкивает меня. Я протискиваюсь к бочке. Вихрастый протягивает мне руку, помогая взобраться. Я стою рядом с ним на бочке. Она шатается подо мной, но я быстро восстанавливаю равновесие.

— Английские солдаты, товарищи! — кричу я вверх, в сторону распахнувшихся окон. — Товарищ, говоривший сейчас, обращался к вам с призывом. Он говорит: вы наши братья; вы не должны слушать ваших генералов и офицеров, которые велят подавлять свободу ваших братьев, бакинских рабочих. Сегодня — Первое мая. Вы Знаете, что означает этот день. Это годовщина убийства в Чикаго ваших старших товарищей, борцов за свободу. Но и теперь не лучшее делается. Вы знаете, что Краснов и Деникин, пользуясь помощью капиталистов Англии, расстреливают и вешают тысячи трудящихся. Вы знаете, что на Урале, в Поволжья чехо-словаки отрезали пленным руки и ноги, топили людей в Волге, зарывали живым в землю. В Финляндии расстреляны тысячи. В Германии убит Карл Либкнехт, тот самый, который первый сказал: долой войну!..

Слова вихрастого потеряны мной. Я вижу лица в распахнувшихся окнах.

— И вот, вас хотят заставить так же поступать с бакинскими братьями. Уже убито по приказу Тиг-Джонса двадцать шесть наших товарищей, и, видимо, этого мало. Но сегодня, товарищи, — Первое мая, день солидарности трудящихся всего мира. Мы знаем, что вы сочувствуете нам, но мы хотим, чтобы вы присоединились к нам целиком и шли вместе с нами против угнетателей, ваших и наших.

Одобрительный гул несется из окон, врывается В мои уши. Но я не успеваю вкусить его сладость — в тесной раме стоит во весь, рост немолодой английский солдат.

— Русские друзья, — говорит он, — за спиной у нас висит приказ: никому не покидать казарм. А мы — солдаты. Дисциплина не позволяет нам уйти отсюда. Но мы говорим вам: мы не пойдем против вас.

Его стаскивают с подоконника.

Я перевожу его слова на русский. Шумят люди на улице, в окнах томми кричат: «Да здравствуют русские рабочие!», шумят мальчишки на зеленых деревьях. Еще говорят ораторы, наши и англичане.

— Сегодня только смотр сил. Но ждите, товарищи, — близок день!

Пустая бочка покинута. Мы идем вниз по улице группой, громко беседуя. На полицейских мы не обращаем никакого внимания.

Сегодня — хороший день. Мы сделали дело: английские солдаты не покажут нам дула винтовок и пулеметов: английских офицеров в этот день не видно на улицах.


Все разошлись. Мы остались с Сергеем вдвоем. Ботинки наши запылены. Мы — усталые, счастливые. Да, это была генеральная репетиция. Скоро, скоро будет спектакль. Мы обмениваемся с Сергеем мнениями о том, правильно ли ведет себя стачечный комитет. Мы восхищаемся смелостью наших товарищей. Мы презираем трусов, которые дрожат перед бессрочной, которые тянут стачку в болото и хотят бунтовать, как капризные дети — до первой конфетки.

— А здорово ты им переводил, с бочки-то, — говорит Сергей.

— Знаешь, Сергей, по правде говоря, я очень мало переводил им. Это я сам все так говорил. Поэтому-то так долго. Я, наверно, плохой переводчик, — шучу я.

— Вон ты какой! — смеется Сергей и всматривается в меня, замедляя шаг. Внимательно, дружески, как старший товарищ, как руководитель.

И вдруг — я вспоминаю моего первого учителя — востроносого Жорика, ЛКУ на бляхе пояса, фуражку с Меркурием, обегающим мир.

«Дзи тэйбл, дзи чэр, дзи блекборд» — веселым мячом прыгает в моей голове.

Отрывки из документов

«Англичане, — оповестил стачком, — для борьбы с Советской Россией, с русским пролетариатом объявили блокаду Астрахани и не пропускают туда ни одного пуда нефти. Больше продавать нефть некуда, и она заполнила все резервуары. Еще несколько дней, и нефть польется по улицам, вся промышленность станет, боны перестанут принимать для оплаты товаров, и тогда мы все погибнем от голода. Для обеспечения нашего существования нужны не только новые ставки, но и вывоз нефти, но и товарообмен с Астраханью».

В три часа дня в доке, давимые ржавыми днищами пароходов, клепальщики бросили в сторону клепки и молотки, маляры покинули шаткие люльки у облезших бортов, и крытые суриком железные полосы засверкали на солнце, как красные флаги.

На пристанях грузчики-персы скинули с плеч мешки, тюки, ящики. Краны замерли, вытянув шеи. Телефонная трубка стала глухонемой.

На пароходах — из бессолнечных трюмов, пропахших Зерном и рыбой, из кочегарок, из машинных отделений, от кухонных плит — по отвесным металлическим потным лесенкам затопали вверх тысячи ног.

На путях, у задымленных окон депо, паровозы сплюнули пар.

«Обязанностью жителей, — сказали в ответ оккупанты и расклеили свое слово по улицам, — является абсолютно спокойное поведение и занятие своими делами. Кто будет поступать так и воздержится от действий, вредных для британских сил, может быть гарантирован: жизнь его будет вне опасности, собственность и свобода — в полном уважении.

«Но всякое лицо, которое совершит или попытается совершить действие, враждебное британским силам или могущее быть полезным врагам, — повреждение железных дорог, путей сообщения, мостов, телеграфных или телефонных проводов, водяных сооружений, военных складов, — или вообще переступит какое-нибудь из предписаний сего объявления, — «это лицо будет предано военному суду и подвергнуто суровому наказанию вплоть до смертной казни».


Заходящим солнцем кирпичный корпус электрической станции был разрублен надвое. Неподалеку от ворот стояли, сложа руки, рабочие. От грязных столов, усеянных крошками, от цепляющихся за юбки детишек, от духоты, плача, от злых мух, — нищета выгнала на улицу жен, сестер, матерей.

Капитан Хаус и десять солдат прошли во двор станции. Громко стучали о камни двора стальные шипы ботинок. Угрюмые взгляды тянулись к спинам солдат, рассеченным ремнями. На пути трансформаторы черепами и костьми накрест грозили пришельцам: «не трогать», «смертельно».

А большим домам, чистым домам, просторным домам нужен был свет. Капитан Хаус приказал пустить в ход станцию.

Эйрон Колли, электромеханик службы связи (я видел его не раз с Лесли), не разобрал индикаторов и второпях спутал провода. Рыжие волосы его обуглились, розовые щеки стали черные. Двадцать два года положила судьба Эйрону Колли.

Капитан Хаус вызвал: «Ханнан, Льюишем!»

Джон Ханнан и Дэвид Льюишем, электромеханики, пытались исправить ошибку Эйрона. Они копошились в трансформаторе, как в животе мертвой рыбы. Ток свернул их в кольцо.

— Хватит! — «казал Крабб (хотя его и не вызывал Хаус: Крабб не был механиком). — Пусть дураков сажают на электрический стул. — И повернулся спиной к Хаусу.

Город был слепой в эту ночь.

Почерневшие трупы уложили наутро в гробы и повезли в кирку. Майское солнце билось в узкие, как щели, церковные окна и красками радуги падало на три серые мертвые кепи на крышках гробов, на множество кепи в руках солдат.

Надгробную речь сказал майор Андерсон. Вот тощий смысл этой речи: три британских солдата, служа верой и правдой, погибли за родину — Эйрон Колли, Джон Ханнан, Дэвид Льюишем — механики службы связи.

Я не знал Джона Ханнана, я не знал Дэвида Льюишема.

Крабб стоял рядом со мной и незаметно пожал мою руку. Я вспомнил, что с неделю назад из верхнего, этажа сэттльмента я видел во дворе Эйрона Колли. Солдаты тренировались в футбол, и мяч птицей летал в воздухе, как годы назад на школьном дворе Ист-Энда. Рыжие волосы Эйрона вились по ветру.

— Блаженны нищие духом, — твердил у гроба полковой пастор Роуз, — ибо их есть царство небесное. Блаженны плачущие, — повторял он заученные слова, — ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. — Пастор Роуз был в закрытом френче, с черной каймой у ворота, с золотыми очками на длинном носу, высокий, тонкий, как свечка.

Еще в таком духе говорил пастор Роуз.

Кладбище ждало всех, кто пошел вслед за гробами, за майором Андерсоном, за пастором Роузом.

Крабб и я и еще несколько солдат свернули на площадь Свободы. Там шел митинг. Шесть тысяч сильных рук поднялись, как одна: продолжать стачку.

«Здесь такой порядок и спокойствие, — усмехаясь читает Твид вслух из «Таймса», — какого не было уже несколько лет. — (Это корреспонденция военного журналиста Скоттланд Лидделя, получившего из министерства иностранных дел пятьсот фунтов стерлингов за десять недель.) — Гавань полна судов. Нефтяные промыслы дают все возрастающее количество нефти. Забастовки становятся все более редкими. Жители, будь то татары, армяне или русские, сохраняют спокойствие и живут мирно. Тифлисско-Бакинская железнодорожная линия вполне безопасна, точно путь из Итона в Бирмингэм…»


Это верно:

Города и села стянуты с Лондоном путями железных дорог.

— Наши кони — быстрейшие в мире, — говорят пассажиры в сигарном дыму. — Смотрите, как дымят трубы английских фабрик и пароходов! Вот Бирмикгэм — это город железа, где корабельные якоря и булавки, и обручальные кольца. Вот Манчестер — город тканей. Вот Ворчестер — город фарфора. Наши рождественские гуси самые жирные. Солнце никогда не заходит над нашей империей. Одиночество наше блестяще. Мы — соль земли.

А многие думают:

— И все пути, точно яблони Девоншира, имеют свои ветви и разветвления. Но они не выходят из Англии и как змеи кусают свой хвост. Так вся Англия оплетена чугунной решеткой путей.

Пир

Наложница услаждает слух своего господина. Она ноет заунывно сладкие песни.

«У англичан, воюющих с Астраханью или, что то же, с московским правительством, рабочие требуют выдать этому правительству ценный и главный продукт его мечтания — нефть. Они требуют, чтобы англичане сами себя высекли. Пропусти англичане в Москву нефть, они выковали бы меч, поднятый против них. Заработали бы советские фабрики и заводы, заработала бы железная дорога, водные пути, заработало бы все то, что только способно было бы усилить и укрепить большевистский фронт.

«Выгодно ли это англичанам?

«Выгодно ли это Азербайджану?

«Конечно, нет — кто враг самому себе?»

Так поет муссаватский официоз песнь наложницы. Так щекочет он ухо господина-саиба. И в знак пылкой любви к господину-саибу устраивается большой вечер.

Он имеет быть В летнем клубе. Там будут: весь молодой сэттльмент — генерал Томсон, штаб, офицеры (солдатам, конечно, запрещено), правительство, деловые люди, азербайджанские офицеры, гости, особенно дамы и барышни, все те, кто вывешивает ковры, кто с балконов кидает цветы, когда по улицам движутся оккупанты; все те, кто еще не теряет надежду, что генерал Томсон уплатит за грехи турок; все те, кто верит еще, что славные томми в коротких штанишках в штыки встретят большевиков с севера.

Сергей говорит, что я могу быть полезен на вечере.

Я чищу костюм, ботинки, одолеваю в бою запонку. Я иду на вечер, устроенный муссаватистами в честь британских гостей.


За соседним столом сидят: мистер Твид, майор Андерсон, красный, лоснящийся, два толстых тюрка в визитках, азербайджанский офицер в малиновых штанах, дама с нарумяненными щеками. Видимо, уже много выпито, и развязность властвует над столом. Тюрки сидят бед шапок. После ухода оттоманских войск они переменили восточную ориентацию. Во всем — во внешней политике, во внутренней, в костюме. Твид берет на себя любезность быть переводчиком между майором и другими сидящими за столом. Я наблюдаю да ним со стороны.

Оказывается, один из тюрков в визитке — важная персона. Он — бек, владелец больших земельных угодий и виноградных садов возле Ганджи. Он член партии муссават и весьма близок к правительству. Его зовут Гамид-бек Асад-бек.

Он тяжело подымается. Утирает платком потное лицо. В одной руке он держит бокал с вином. Оно переливается через край на скатерть. Все умолкают. Он откашливается.

Муссаватский лэндлорд плетет дырявую пряжу своих политических чаяний. Руководство муссавата над всем мусульманским крестьянством и рабочим людом Закавказья… Халиф-султан во главе… Он машет желтым знаменем панисламизма.

— Мы — национал-демократы, — говорит он в упоении. — Наша партия называется поэтому муссават.

— Мус-сават? — выпаливает вдруг майор Андерсон, точно проснувшись. Он ни бельмеса не понимает по-русски, но это слово его почему-то проняло. — What, the devil, means it (это что за чертовщина)? — спрашивает он мистера Твида.

Ресурсы такта и сдержанности в моем экс-патроне неистощимы.

— Майор Андерсон интересуется, — вежливо наклоняется мистер Твид к тюрку, — что означает слово муссават?

При словах «майор Андерсон» воин выпячивает грудь. Лэндлорд, как в зеркале, отображает эго движение.

— Муссават — значит равенство, — поясняет лэндлорд.

— That’s equality, — переводит Твид Андерсону.

— О, equality! Мус-сават, муссават! — рьяно кивает головой Андерсон, точно постигнув устройство хитрого механизма. — Мус-сават, мус-сават!

Он играет этим словом, точно детской игрушкой.


Ну вот, я на улице. Ярко светит фонарь у подъезда. Я быстро сворачиваю за угол и иду вниз к морю, вдоль боковой стены клуба. Она темна, и только прямоугольники окон у самой земли тянутся, освещенные, точно иллюминаторы корабля в мглистую ночь.

Я заглядываю в окна. Они пышут в лицо жаром и чадом. Люди в белых халатах и колпаках стоят у печей, где котлы, сковородки, кастрюли. Сверкают ножи. Деревянные молотки плющат мясо. Руки судомоек вросли в лохани. Кухня выбрасывает наверх гостям посуду, полную яств, и получает в обмен обглоданные кости, хребты рыб, застывший жир на тарелках.

Стена дома оборвалась. Железная решетка сада врубается в стену. На каменном цоколе спит амбал, ярмо под головой. Сухое тело прикрыто рубахой и штанами из рисового мешка, из рогожки. Ноги обмотаны тряпками. Я делаю еще несколько шагов — второй спящий амбал, еще дальше — третий. Те же сухие тела, те же рогожки, те же тряпки вместо ботинок. Спят тяжелым сном переносчики тяжестей. Не слышат, не видят того, что происходит за темной стеной.

Проснитесь! Проснитесь!

Я сажусь на цоколь решетки вблизи спящих. Справа и слева от меня, далеко, фонари. Но место, которое я выбрал, темное. Сонные деревья переползают через решетку, точно усталые жирафы в зоосаде. Они кладут мне на плечи свои добрые ветви, касаются волос и распаленного лба. Как хорошо, что я ушел оттуда, я не вернусь туда. Все это скоро окончится, скоро придут кирджимы.[5]Мы должны идти рука об руку и действовать. А потом…

Вверху, возле фонаря, я вижу силуэт английского офицера. Офицера — я узнаю это по брюкам на выпуск. Силуэт чуть раскачивается, — офицер пьян.

А снизу движется, растет фигура пенджаби в чалме. В тихой ночи слышен топот подошв по камням. Ни офицер, ни пенджаби не видят меня — я осенен черной тенью деревьев. Пенджаби проходит мимо меня упругим шагом. Офицер вдали кажется крохотным. Они идут друг на друга. В нескольких шагах от меня они сталкиваются. Топот пенджаби смолкает — солдат отдает честь. Офицер не обращает на него внимания, проходит мимо. Он идет в мою сторону.

— You, hindu pig, — бормочет офицер. И продолжает, покачиваясь, идти вниз.

«Индусская свинья»…

Я узнаю голос Артура Гемса.

Коттеджи Англии

Эм-Пи — так звучат начальные буквы двух слов: Military Police. Эм-Пи означает: военная полиция. Члены военной полиции носят на рукаве красные повязки с двумя черными латинскими буквами — МР.

— Нам известно, — говорит полковник Чисхольм, оправляя повязку, — нам достоверно известно, что вы раздаете британским солдатам вредные прокламации. Вы — большевистский шпион.

— Докажите, — я пожимаю плечами.

«Это Брукс, проклятая крыса», — бьется в моей голове.

— Это гораздо легче, чем вы думаете, молодой человек. Знаете вы сержанта Брукса?

— Брукс — проклятая крыса, доносчик, — срывается у меня.

— Сержант Брукс выполняет свой долг. Он доложил, что вы нежные друзья с рядовым Ридом, из Уорстерширского.

— Это правда. А разве запрещено быть друзьями?

— Сколько вам лет, молодой человек? — щурится Чисхольм.

— Семнадцать, — краду я у судьбы несколько месяцев.

— В ваши годы, — резонерствует Чисхольм, — пора быть понятливей. Или по крайней мере не строить из себя дурака. Вы не из немцев? Вашими книжонками вы агитируете против британского командования, а Первого мая вы подбивали британских солдат на мятеж…

— А я знаю, — перебиваю я Чисхольма, — что само командование переводило для солдат статьи из русской газеты «Набат»… Когда этого требовали солдаты, — отваживаюсь я на вылазку.

— Если вам нравится продолжать в таком тоне, вы можете совершить морскую прогулку. Завтра идет пароход в Энзели. Вы найдете на борту кой-кого из ваших друзей.

Энзели? А потом Решт, Тегеран и на юго-восток к глиняным тюрьмам Белуджистана и северной Индии? Это совсем мне не на руку. Надо придержать язык.

— Как знаете, — говорю я неопределенно.

Чисхольм зовет вестового.

— Вы отведете этого молодого человека во второе отделение, — кивает он на меня головой.

— Да, сэр, — говорит вестовой и отдает честь.

И я должен пройти вперед. Я и прохожу вперед. Но тут происходит большая неловкость. И хотя опасность крепко держит меня за руку, мне становится весело, почти смешно — завершается большой круг.

Видите ли, тут происходит очень большая неловкость: конвоировать меня должен Крабб, тот самый, в кровати которого, под сенником, лежат брошюры, переданные ему Лесли Ридом из Уорстерширского, перед высылкой.

Мы идем по улице, я — впереди, позади — с винтовкой в руке Крабб.

— Смотрите, Крабб, не застрелите меня, — говорю я, не оборачиваясь.

— Проклятый Брукс, — говорит он в ответ.

— Не в нем дело, Крабб, вы сами понимаете…

— Проклятый Брукс, — не унимается Крабб.

Мы пересекаем главную улицу. Огни ювелирных магазинов, густой сыпью покрывшие витрины после оккупации, бьют в глаза. Стада фланеров топчутся на перекрестках. Из окон ресторана текут ноющие румынские песни. Крабб и я не привлекаем ни малейшего внимания, — человек в штатском, а за ним английский солдат с винтовкой стали будничным зрелищем.

Мы снова идем по переулкам.

«Надо выпутываться», сверлит в моей голове.

— Теперь надо спасать шкуру, — в тон моим мыслям говорит Крабб. И спустя минуту: — У меня есть план, Лен, адски-шикарный план: я выпущу вас!

— Вы с ума сошли, Крабб. Вы знаете, что за такие планы вас адски-шикарно вздуют…

— Я плюю на них, Лен: завтра гонят домой четвертую партию. Полковник Чисхольм называет это «возвращением на родину». Я тоже в списке. Поняли? Только сначала я должен сдать вас, а потом я получу вас обратно.

«Сдать меня», «получить обратно». У меня хватает бодрости шутить про себя: «Я — не пакет, MP — не почта»…

«Крабб что-то хитрит, — думаю я, — путает. Видимо, он просто стыдится меня».

— Спасибо, Крабб, — Говорю я. — Лучше дайте мне несколько спичек. — Я прячу спички в рукав.

У дома, куда мы приходим, часовые — как заводные игрушки. Они идут навстречу друг другу, сталкиваются лицом к лицу, «налево кругом», расходятся, чтобы снова «налево кругом» и навстречу друг другу.

Крабб сдает меня дежурному.

— Прощайте, Крабб, — говорю я.

— Спокойной ночи, — говорит Крабб.

Тщательно ли обыскивают в английской военной полиции? Надо отдать должное наряженным в хаки бравым родичам Скоттланд-ярда: тщательно, очень тщательно. Если нужно, кинжальный штык вспорет засаленный околыш фуражки, обшлага брюк, упрямую подошву. Если нужно, приклад постарается убедить врага быть откровенней.

И все-таки записная книжка с календарем — памятка Лесли — и спички ухитряются остаться со мной в темной, душной дыре MP. Я нащупываю книжку. Какое сегодня число? Я жертвую спичкой, чтобы взглянуть на календарь. Огонек вырывает из темноты так дружески и так беспомощно звучащие теперь слова Лесли:

«… всего хорошего, доброго здоровья, долгой жизни…»

Я зажигаю вторую спичку: 21 мая. Эта дата обведена на календаре густым красным кружком. Он означает, что этой ночью уходит в Россию туркменский кирджим, полный бидонов с бензином.


— Парнелл, проснитесь! — тереблю я его плечо: — Это я, Лен.

Он открывает глада.

— Лен, так поздно?.. — бормочет он удивленно.

— Парнелл, друг, помолчите минуту. Я должен уехать сегодня. Сергей и я, в два часа. Я забежал к вам, Парнелл, проститься, только что меня «отпустили» из Эм-Пи. Да, да, я видел Крабба… У меня несколько минут времени.

Парнелл сбрасывает одеяло, стремительно надевает брюки.

— Подождите минуту, — шлепает он босыми ногами к выходу.

Я жду. Храпят на кроватях солдаты. Я смотрю на кровать Лесли Рида. Укутавшись с головой под одеяло, лежит на ней теперь другой уорстерпшрец. Ах, Лесли… Очень душно в казармах. На дальней кровати кто-то закашлял. Я прячусь в тень. Но вот и Парнелл идет с каким-то мешком в руке.

— Немного продуктов, — говорит он: — возьмите. Только что с офицерского рынка, — острит Парнелл, видя мое замешательство.

Я заглядываю аз мешок: банки молока, мясные консервы, хлеб, варенье.

Я жму его шершавую руку.

— Вы хороший товарищ, Парнелл, очень хороший. Мне хочется сказать ему что-нибудь на прощанье, поблагодарить, но слова мне приходят все такие неподходящие.

112

— Слушайте, Парнелл, — я все держу его руку: — я уверен, что скоро все будет иначе, совсем по-другому. И мы с вами еще увидимся, — говорю я уже совсем невпопад.

— Правильно, Лен, — отвечает Парнелл, — и я желаю вам счастья…

Он доводит меня до двери. Знакомый часовой пропускает меня беспрепятственно.

И вот дом, где живет мистер Твид, позади.

Позади город, и я не вижу больше его и не оборачиваюсь. Я бегу по набережной, быстро-быстро, натыкаясь во тьме на обломки железных листов, разбитые якоря, доски, камни.

Мешок у меня в руке. Шумные брызги летят через камень набережной.

Набережная погружена во тьму. Слышно, как дышит море. Кир Джимы покачиваются у пристаней. Мы уходим в Россию с горючим.


Глупые школьники с улички Лорри! Вы все еще тянете старую песнь о вольных домах Англии, а длинноносая мисс Гузберри не устала твердить вам: мы соль земли. Еще жива среди вас сказка о 17-м драгунском полке — об ирландском капрале, сложившем голову за короля в темных вековых лесах Каролины. Вас продолжают учить: не возжелайте чужого, берите пример с бедного мальчика Сэнди, продававшего спички в холодную ночь под Рождество.

И из вас тянут, глупые школьники, слезы на ваши глаза, плетя скучную басню о том, как богатый джентльмен с тростью подошел к бедному Сэнди и доверил ему шиллинг, и как Сэнди побежал разменять шиллинг. И как быстрая карета сбила с ног бедного Сэнди и окровавила его, и как честный Сэнди дополз к богатому джентльмену и вернул ему шиллинг без одного пенса, причитавшегося за два коробка спичек…

Глупые школьники с улички Лорри!

Ружья

Камень дикаря, привязчивый бумеранг, тяжкий меч рыцаря и летучая монгольская сабля, вилы партизана, кастет апаша — дороги его обладателям. Они дают мясо, вино, хлеб. Уверенность вселяет в солдат розвальца броневиков. К земле пригибает крик орудий даже твердые спины. Суров танк, обращающий в грязь белый боярышник Фландрии. И только ружью, прильнувшему к обветренной, обожженной солнцем щеке, дано испытать на себе нежность и страсть возлюбленного.

В городе Энфильде, в английском графстве Мидльеекс есть оружейный завод. Он изготовляет ружья ли-энфильд.

Английский ли-энфильд коренаст с виду, короткостволен, С кинжальным штыком, пятизарядный. Его калибр — три и три сотых линии. Это значит — ширина канала ствола три и три сотых линии. Его прицел — до двух тысяч восьмисот ярдов.

Это значит — вот луг в цвету, он весь зеленый, и солнце, солнце, и злой глазок зверька в хаки ловит торс врага, и указательный палец нажимает курок.

(А игла рыбака пробивает холст паруса.)

Сердце матери, бедное, как пугливо оно, как вздрогнуло.

Вот руки упавшего, которые мать согревала, когда они были крохотными, в суровые дни, когда не было дров и туман бил в окно, когда спирт качал мужа, вот руки упавшего рвут траву, ищут солнце в зеленой траве, на черной земле, политой кровью.

Вы должны знать: английский ли-энфильд — это злое ружье.

Он проныра, английский ли-энфильд. Куда только ни забредал он, к кому только ни являлся непрошеным гостем. Какие только воды ни полошил пулями.

По следам Ливингстона и Стэнли он добрел к сердцу Африки, к озеру Танганайка, чьи воды бесшумны, — золото юга звало его. Он поглядывал на беспокойный Шанхайский залив, где многотрубные корабли и тощие джонки, где кишат канонерки, сверкая чешуей, точно сельди.

Он псом сторожит ворота морей: в порту Адене — Красное море, Индийский океан — в Сингапуре. И у Золотого Берега он, где по пояс в жаркой воде негры и горбы тюков на их мокрых спинах. И холодные воды у Мурманска помнят его, и Линкольново море, далеко за полярным кругом, в вечных льдах.

Продажная шкура он. Его обнимают басмачьи темные руки.

Он бьет в спину кули. Он добил буров.

Много слез из-за него пролито, слез обиды, отчаяния, ненависти.


Я помедлил в сенях, чтобы дать отпотеть винтовке с мороза.

И в помещении принялся за разборку.

Я поставил винтовку прикладом на землю, стволом к себе, и, прижимая большим пальцем левой руки штыковую трубку, легкими ударами ладони правой руки снял штык. Вывинтил и вытянул кверху шомпол, вынул затвор и разобрал его. Отделил ствольную накладку, ствол от ложи, крышку с подающим механизмом от магазинной коробки, отделил и разобрал спусковой механизм.

Затем я вычистил канал ствола. И на пакле не было больше ни грязи, ни красноты, ни желтого налета от ржавчины, а только синева от металла. Ствольную коробку я обтер сухими тряпками, а затем тряпками просаленными. Углы, щели, дыры, изгибы очистил заостренными палочками. Вычистил и смазал все части, собрал винтовку, обтер от лишней смазки, осмотрел, не пристала ли где пыль и грязь, и поставил на место.

Убрав принадлежности, я вымыл руки и полез на полку.

Лютая зима стояла у Батайска в тот год.

«Империализм, — прочел я в книге, — есть ожесточенная борьба великих держав за раздел и передел мира, он неизбежно должен поэтому вести к дальнейшей милитаризации во всех странах, и в нейтральных и в маленьких.

«Что же будут делать против этого пролетарские женщины? Только проклинать всякую войну и все военное, только требовать разоружения?

«Никогда женщины угнетенного класса, который действительно революционен, не помирятся с такой позорною ролью. Они будут говорить своим сыновьям:

«Ты вырастешь скоро большой. Тебе дадут ружье. Бери его и учись хорошенько военному делу. Эта наука необходима для пролетариев не для того, чтобы стрелять против своих братьев, рабочих других стран, как это делается в теперешней войне и как советуют тебе делать изменники социализма, — а для того, чтобы бороться против буржуазии своей собственной страны, чтобы положить конец эксплуатации, нищете и войнам не путем добреньких пожеланий, а путем победы над буржуазией и обезоружения ее».

Красноармейцы нашей дивизии поют песню:

Только наша винтовка бьет для того.

Чтобы больше винтовок не было.

Вокзалишко, запушенный снегом, виден мне с полки из окошка вагона. Печка чадит невыносимо. Против меня дремлет Сергеи, кутаясь в шинель. Мы отсыпаемся после дежурства. Сквозь сон я слышу — выкликают фамилии. Пришла, значит, почта. Но мне и Сергею незачем сходить с полок — только два дня назад мы получили посылку: сорочки, теплые носки, коржики из черной муки. Беспечные, мы дремлем на полках. Одно только плохо: нет табака, — и это нас огорчает.

Вдруг кличут мою фамилию. Кто-то машет рукой под окном. Что такое? Не слышно! Я спешу по коридору, прыгаю под откос — ступенька вагона разбита — бегу к домику, запушенному снегом. Здесь раздают почту. Мне суют в руки пакет. Аккуратно завернутый в зеленую толстую бумагу, с иностранными штемпелями. ARA, — разбираю я стершийся штемпель. Мне — ARA? — недоумеваю я.

Я разрываю тугую покрышку. Письмо и пакет. Черт возьми! Да ведь это Лесли Рид вспомнил меня. Но как он узнал, что я здесь! Кто мог ему дать адрес нашей части? Я бегу назад, вскарабкиваюсь по самодельным проволочным ступенькам вагона, бросаю Сергею на полку пакет.

— Ты смотри, что нам Лесли прислал! — вырываю я его из дремоты.

Мы потрошим пакет. Товарищи толпятся вокруг нас. Высыпаются жестяные коробки, пачки. Табак! Настоящий голд-флэйк, ароматный, сочный, в позолоченных пачках по десять штук и в жестяных коробках по пятьдесят штук. И коротенькая записка. В переводе на русский: «в воспоминание о бакинских днях»…

Поезд наш с каждым днем приближается к югу. В воздухе становится теплее. Мы все больше времени проводим под открытым небом. Снег на полях темнеет. Запах свежей травы, чудится нам, пробивается из-под него. По вечерам, перед сном, мы угощаем наших товарищей английскими, настоящими английскими сигаретами голд-флэйк, дымок которых так сладко нежит наше загрубевшее нёбо, наш язык, наши легкие. Ночью нам снятся, нам кажется, невиданные еще никем сны.

Внуки будут рассказывать своим внукам о рыжекудрых гостях, пришедших сюда с пастбищ Шотландии, от веретен Ланкашира и Брэдфорда, из ирландских лесов, с верфей Кардиффа, Ливерпуля, Тайн-Портса, из угольных копей Уэлса, из медных копей Корнуэлла, с полей Англии.

Будет рассказ и о смуглых людях с рисовых полей Пенджаба, Ауда, Бенгалии, которые братья рисовым полям Персии, Куры и Аракса. Скальд сложит песнь о хищниках, пришедших в нашу страну за нефтью.

Гости вдоволь пограбили эту страну. Они разрушили нефтепромышленность, оторвав ее от главного рынка — России. Они разрушили морской транспорт. Они вывезли тридцать миллионов пудов нефти и нефтепродуктов на потребу флота корсаров, блокировавшего нашу страну — Так моль съедает драгоценное платье. Так крысы опустошают амбар. Так саранча пожирает прибыль земли.

Теперь

Идет четырнадцатый год революции. Поля нашей страны засеяны. Дымится литье. Скоро будут тучные всходы. Косятся верблюды на чугунные рельсы в песках, на быстрый бег. поездов. Реки будут работать-для нас. Мы ненавидим жизнь дедов. Мы не хотим говорить: «мой дом», «мой сад», «моя невеста».

Я перехожу улицу Лассаля, наискосок Европейской гостиницы. У подъезда стоит автобус. Он наполняется крепкими, широко скроенными людьми в шляпах набекрень. Руки у людей грубые. Ветерок доносит до меня английские слова. Не трудно понять: рабочая экскурсия или делегация.

Дворник в фартуке поит пересохшие соты торцов, и на мгновение струя останавливает меня у автобуса, рядом с зеваками. Я вижу, в оконном стекле возникает высокий, стройный человек. Он в сером костюме, без шляпы, рыжеватый, голубоглазый.

Волчьи ворота, записная книжка с календарем, пачки голд-флэйк выскакивают из глубины памяти. Но автобуса уже нет передо мной.

— Лесли! — кричу я и бегу за автобусом.

На углу я догоняю его коричневые слоновьи бока и вскакиваю на подножку. Милиционер грозит мне рукой. Сбиваемый на бок движением автобуса, цепляясь за ремни, задевая сидящих, я пробираюсь вперед, где сидит рыжеватый, голубоглазый.

— Вы Лесли Рид? — спрашиваю я его, хотя уже сам вижу, что обознался.

— Вы обознались, — говорит человек по-английски, улыбаясь точь в точь как Лесли Рид, уорстерширец. — Я — Олберт Хилл, член английской рабочей делегации…

И так как путь автобуса к зацветающим Островам без остановок, я коротко объясняю Олберту Хиллу о своей ошибке и об английском Кавказе, и о Лесли Риде, рядовом уорстерширце, который, вот, с такими же рыжеватыми волосами и с такими же голубыми глазами.

И Олберт Хилл слушает меня, не прерывая, и просит зайти к нему в гостиницу — номер 132 — потолковать и на прощанье крепко жмет мою руку.

Недавно мне довелось просматривать иллюстрированный «Дейли-Миррор», листок английских зубров. Графини осыпали щедротами нищих Ист-Энда. Сухопарые девушки с колье и диадемами вступали в законный брак. Архиепископ кентерберийский тяжело выползал из автомобиля, как спрут. А Бетси Лауренс, самая очаровательная девушка Вест-Энда, непереставаемо показывала свои белые зубы. Неподалеку улыбался принц Уэльский в обмякших гольфных штанах и с клюшкой в руке. Это был очень добрый, почти сказочный принц: во время забастовки углекопов он посещал их лачуги и, говорят, пожимал даже мозолистые руки. На последней странице редакция давала ответ искателям истины: имеет ли право незамужняя девушка ходить под руку. Редакция добросовестно обсуждала вопрос и предлагала воздерживаться, если возможно.

Забавно было видеть весь этот паноптикум! Но, правду сказать, внимание мое привлекли не обсуждения длины платья племянницы Черчила и не громоздкие диадемы, и не добрый принц Уэльский, не архиепископ, не даже очаровательнейшее во всем Веет-Энде личико Бетси Лауренс с крохотным ротиком.

Внимание мое привлекло лицо английского джентльмена. Это было умное, строгое, сухощавое лицо. Оно мне показалось знакомым. Я прочел надпись к фотографии:

«Уполномоченный комитета по вопросу о возврате английских ценностей, захваченных большевиками, — достопочтенный мистер Твид».

— Мистер Твид! — вспыхнул я. — Да ведь это мой старый знакомый, мой старый патрон, запечатленный фотографом «Дейли-Миррор». Так вот куда вырос он!

Я вглядываюсь в фото. Да, это бесспорно тот самый Твид. И я вспоминаю борьбу за землю обетованную, текущую нефтью и нефтью. Я вспоминаю воинов Томсона — майора Андерсона, ненавистника индусов лейтенанта Артура Гемса, повара Парнелла, со шрамом на правой руке, сержанта Брукса в украденных артиллерийских ботинках, голубоглазого Лесли.

Да, это бесспорно тот самый Твид, тот самый, со взглядом оценщика из ломбарда, взглядом ростовщика. Это хитрый, опасный враг. Только трубки не видно сейчас в углу рта, а на щеках залегли ягестокие складки.

И о майоре Андерсоне довелось мне случайно узнать. Он был убит бедуинами в 1927 году во время августовского восстания в Палестине. Незадолго до этого на погонах майора рядом с короной появилась звездочка и, собственно, это был уже не майор, а полковник Андерсон, начальник одного из отрядов, усмирявших восстание. Но звездочка на погонах мало изменила облик того, чьи плечи она украшала, и на последних страницах повествования нам нет нужды именовать терся иначе.

Так вот, майор Андерсон был убит на юге Палестины, где кони восставших феллахов и бедуинов, горячие и непокорные, бросились из степей в города. Майор Андерсон был убит между городами Беер-Шеба, иначе Вирсавия, и Газа, возле которого было пролито на желтый песок много крови и который никак не удалось захватить англичанам.

О городах Беер-Шеба и Газа — правда, совсем по-другому — нас поучали еще на уроках библейской истории в школе, против «Метрополиса». Смутно помнится мне до сих пор, что город Беер-Шеба был самый южный и знойный из всех городов Палестины и что им и городом Даном, на крайнем севере, мерялась в далекие времена длина всей страны. А крепость Газа, помнится, была непокорная, и всегда много крови лилось у ее стен. И дальше нее не двинулся вглубь Ханаана ни один из воинов Иисуса Навина, захватчика.

Идет четырнадцатый год революции. Поля нашей страны засеяны. Дымится литье.

Я преподаю в военно-морском вузе английский язык и читаю специальный курс «Современная Англия». В широкооконной аудитории, где я занимаюсь с курсантами, — мой пост. По роду работы мне приходится читать и просматривать много английских книг, журналов, газет. И я вижу — моей Англии больше нет, она умерла. Есть чужая и есть наша Англия. Лишь редко-редко герои моей Англии шевелят мое сердце. Я думаю: где дерзкий Крабб? Где Парнелл, острый на слово, внук сказателей саг Зеленого острова? Где Лесли Рид, слесарь из Шеффильда? Я думаю: где пастор Роуз, от плесени кафедры приблудший к нашим жарким пескам? Где крыса-лавочник Брукс, где чувствительный муж девушки в белом, ненавистник индусов, лейтенант Гемс?

Недавно я рассказывал своим товарищам курсантам об интервенции на Кавказе. (Вновь куют мечи, чинят доспехи рыцари с берегов Темзы, Сены, Дуная и их младшие братья с берегов Немана, Вислы, Двины.) Товарищи слушали меня со вниманием. Бутов из литкружка предложил мне записать воспоминания. Вот я пробую это сделать. Сейчас сижу за столом и работаю. Рука моя лежит на столе. Когда я отрываю глаза от бумаги, я вижу три золотые полоски и красно-золотую звезду на обшлаге рукава.

Пролетарии всех стран! Workers of the world! Помните о войне. Помните об интервенции!

Вот что хотел автор сказать своими воспоминаниями. Вот для чего автор выполнил предложение Бутова, товарища из литкружка.

Загрузка...