Анатолий Марченко. В первые годы

Сорок четвертый день

Декабрь в Петрограде был на редкость морозным. Метель хлестала сухими хвостами снега по незрячим окнам давно нетопленных домов. Намертво скованная льдом, угомонилась Нева. В дымящейся мгле Сенатской площади скакал Медный всадник.

Шел сорок четвертый день революции.

Петроград кишел бывшими царскими офицерами, готовыми схватиться за оружие. Некогда учтивые, чиновники швыряли в комиссаров папки с бумагами и с грохотом хлопали тяжелыми дверями бывших министерств. В снежной круговерти пьяные анархисты громили магазины. С каждой полосы меньшевистских и эсеровских газет ядовитыми змеями ползли злоба, ненависть и клевета. Без устали плелась паутина заговоров, росли горы оружия, шла тайная переписка, враги революции витийствовали на тайных сборищах, роились на явочных квартирах.

Запасов продовольствия в городе оставалось меньше, чем на неделю.

Шел сорок четвертый день революции…

Совет народных комиссаров собирался на заседания по нескольку раз в день. Измотанные, голодные народные комиссары поднимались на третий этаж Смольного, в кабинет Ленина.

Заседание седьмого декабря, как и все предыдущие, затянулось до полуночи. В каждой минуте спрессовались грозные события, тревожные факты, горячие мысли, планы безотлагательных действий.

Дзержинский пришел одним из первых. Стремительно поднялся по лестнице. Впалые щеки еще резче подчеркивали выступавшие скулы.

Мозг запечатлел каждое слово записки Ленина, которую он получил вчера.

«Товарищу Дзержинскому.

К сегодняшнему Вашему докладу о мерах борьбы с саботажниками и контрреволюционерами. Нельзя ли двинуть подобный декрет: О борьбе с контрреволюционерами и саботажниками. Буржуазия, помещики и все богатые классы напрягают отчаянные усилия для подрыва революции, которая должна обеспечить интересы рабочих, трудящихся и эксплуатируемых масс».

Записка Ленина вобрала в себя живую тревогу за судьбу революции. Каждая ее мысль, как набат, звала к немедленному и решительному действию. Буржуазия идет на злейшие преступления… Сторонники буржуазии устраивают саботаж… Враги бешено атакуют первые социалистические преобразования… Миллионам людей труда грозит голод…

«Необходимы экстренные меры по борьбе с контрреволюционерами…»

Повестка дня заседания Совнаркома, как всегда, забита до отказа. И все же девятым пунктом значится доклад Дзержинского.

Он начинает глуховато, негромко, потом голос его крепнет, от волнения усиливается акцент, слова обгоняют мысль, будто тут же хотят превратиться в дело. Вот он уже вспыхнул, уже говорит и воспламеняет всех, кто его слушает:

— Тут не должно быть долгих разговоров. Наша революция в явной опасности. Мы слишком благодушно смотрим на то, что творится вокруг нас. Силы противника организуются. Контрреволюционеры действуют в стране, в разных местах вербуя свои отряды. Теперь враг здесь, в Петрограде, в самом сердце нашем. Мы имеем об этом неопровержимые данные, и мы должны послать на этот фронт — самый опасный и самый жестокий — решительных, твердых, преданных, на все готовых для защиты завоеваний революции товарищей. Я предлагаю, я требую организации революционной расправы над деятелями контрреволюции. И мы должны действовать не завтра, а сегодня, сейчас… Теперь борьба не на жизнь, а на смерть. Или мы, или они — третьего не дано. Комиссию по борьбе с контрреволюцией предлагаю назвать Чрезвычайной.

— Чрезвычайной? — оживленно переспросил Владимир Ильич. — Вот, вот, это у вас хорошо сказанулось! Именно — Чрезвычайной.

Секретарь, щуря красные от постоянной бессонницы глаза, торопился занести в протокол № 21, боясь пропустить хотя бы одно слово Ильича:

«Постановили:

9. Назвать комиссию Всероссийской чрезвычайной комиссией при Совете Народных Комиссаров по борьбе с контрреволюцией и саботажем и утвердить ее…»

— Что касается председателя ВЧК, — сказал Ленин, как бы подводя черту под обсуждением вопроса, — то сюда нужен истинный пролетарский якобинец.

Еще не закончив своей фразы, Ленин выразительно посмотрел на Дзержинского. И все участники заседания, не сговариваясь, тоже повернулись к нему. Они верили в него.

Вскоре после заседания Совнаркома Дзержинский и Петерс[1] пришли на Гороховую, 2. Дом, где должна была отныне разместиться ВЧК, стоял тихо, равнодушно взирая на мир разбитыми окнами. Парадный подъезд утопал в глубоком, улежавшемся снегу. Ветер бестолково бился в обрывках телеграфных проводов.

— С чего начнем? — не очень уверенно спросил Петерc, и сам удивился наивности своего вопроса. — Вся канцелярия у вас в портфеле, а весь бюджет ВЧК — у меня в кармане.

Он вытащил из кармана кожаной куртки тощую пачку денег и сунул ее в скрипучий ящик письменного стола.

— Начнем, — твердо сказал Дзержинский. — Нам, Яков Христофорович, все же куда легче начинать, чем, например, Менжинскому.

Нарком финансов Менжинский сразу же после своего назначения раздобыл в Смольном большой, обитый кожей диван. На листке бумаги крупными буквами вывел четкую надпись: «Комиссариат финансов». Вывеску укрепил над массивным диваном, лег на него и мгновенно уснул — три предшествующие ночи были бессонными. Владимир Ильич увидел спящего сном праведника наркомфина и раскатисто, от души расхохотался.

— Ну это же просто замечательно, — сказал он, безуспешно пытаясь справиться с одолевающим его смехом. — Это же прекрасно, что наши народные комиссары начинают с того, что набираются сил и бодрости для будущих действий…

Дзержинский пересказал Петерсу этот эпизод.

— Да, — сказал Петерс. — Все познается в сопоставлении. У Менжинского — только диван, а у нас целый дом бывшего градоначальника. Вот только кого в нем размещать? По списку личного состава— двадцать три человека, включая машинисток и курьеров.

— Двадцать три? — переспросил Дзержинский. — Но это же сила. А завтра — я уверен, я бесконечно убежден в этом, Яков Христофорович, — к нам придут новые бойцы. Коммунисты. А главное, сила ЧК в беззаветной поддержке народа.

Дзержинский задумался. Нужно было выполнять решение Совнаркома.

Но все же почему именно ты поставлен на этот пост? Ты, самой желанной мечтой которого была мечта стать учителем. Ты, который как-то в порыве откровенности сказал Луначарскому: «Вот победим, пойду в Наркомпрос». Пока не получилось.

Дзержинский не знал, что после закрытия заседания Совнаркома Ленин сказал:

— Теперь защита революции в надежных руках. И знаете, что самое главное? Дзержинского глубоко любят и ценят рабочие…

Дзержинский открыл портфель, выложил бумаги на пыльный стол. Мельком взглянул на календарь.

Шли последние дни тысяча девятьсот семнадцатого года.

Впереди тысяча девятьсот восемнадцатый. Впереди — переезд в Москву, вооруженные выступления анархистов, заговор Савинкова, мятеж «левых» эсеров, покушение на Ленина, убийство Урицкого, заговор Локкарта, взрыв в Леонтьевском переулке, дело «Национального центра», дело «Тактического центра» и еще дела множества других вражеских «центров».

Впереди была борьба не на жизнь, а на смерть.

А сейчас по метельному Петрограду, как и по всей стране, шел сорок четвертый день революции,

Анкета

— На Лубянку, — коротко сказал Дзержинский, открывая дверцу автомобиля,

Шофер молча кивнул и включил зажигание. «Паккард», натужно гудя мотором, медленно тронулся с места.

Откинувшись на спинку сиденья, Дзержинский тут же вынул из кармана гимнастерки блокнот и карандаш. Машину потряхивало на булыжной мостовой, но все же можно было писать, оперев блокнот о колено. Будто обгоняя друг друга, на сероватом листке возникали строчки:

«С. С. Дзержинской. Москва, 29 августа 1918 г.

Зося моя дорогая и милый мой Ясик!

В постоянной горячке я не могу сегодня сосредоточиться, анализировать и рассказывать.

Мы — солдаты на боевом посту. И я живу тем, что стоит передо мной, ибо это требует сугубого внимания и бдительности, чтобы одержать победу. Моя воля — победить, и, несмотря на то, что весьма редко можно видеть улыбку на моем лице, я уверен в победе той мысли и движения, в котором я живу и работаю…»

Дзержинский с трудом дописал последнюю строку:

«А здесь танец жизни и смерти — момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий…

Ваш Феликс».

Дотронулся ладонью до левой стороны груди. С самого утра нестерпимая боль стискивала сердце. Но отдыхать было некогда.

Пока не приехали на Лубянку, можно заполнить анкету. Уже несколько раз звонили из Комиссии по проверке работников советских учреждений, напоминали. Стоит прийти в свой кабинет на Лубянке, будет, как всегда, не до анкеты.

Дзержинский достал из кармана листок с вопросами:

«Сколько часов работаете в день урочно и сколько сверхурочно?»

«Работаю, сколько нужно», — стремительно сформулировал ответ.

Что еще? «Пользуетесь ли Вы в советских учреждениях духовной пищей — книгами, театрами и т. п. И сколь удовлетворительно?»

Вот и попробуй ответить на этот вопрос. Все равно что спросить: любите ли вы дышать? Человек немыслим без приобщения к духовным ценностям, которые он сам же и создавал в течение многих тысячелетий.

И все же, как ответить? Раньше он читал много и жадно — в детстве, в юности. В тюрьмах и ссылках особенно: чего-чего, а уж времени там хватало. В одном из его писем на волю есть даже такая строка: «Время убиваю чтением».

А сейчас? Сейчас он читает одну-единственную книгу — книгу жизни, в которой или мы, или они — середины нет.

Так как же ответить? Покривить душой? Но он никогда не кривил душой, никогда…

Дзержинский черканул по листку так резко, что едва не сломал карандаш:

«Нет, нет времени».

Нет времени, чтобы дышать?!

И снова почувствовал, как еще сильнее стиснуло гулко забившееся сердце.

Что там еще? «Состояние Вашего здоровья».

Дзержинский медленно, стараясь не прислушиваться к боли в груди, вписал ответ в соответствующую графу:

«Здоровьем не отличаюсь…»

Вопрос пятнадцатый: «Кем рекомендованы на службу?»

Здесь все ясно. Совнаркомом. Точнее, Лениным. Владимиром Ильичей Лениным.

Дзержинский ушел в свои мысли. Анкета… Крохотный листок, семнадцать вопросов, а штука всесильная — заставляет пройти по вехам едва ли не всей человеческой жизни. И как бы ни субъективны были ответы — наверное, и через века способна она донести до людей хотя бы главные штрихи того человека, который ее заполняет. Нет, не зря, наверное, придумали ее люди, стремясь остановить мгновение жизни…

Дзержинский не заметил, как «паккард» остановился у подъезда.

— Приехали, — негромко напомнил шофер.

Дзержинский стремительно — будто не было ни письма, ни анкеты — вышел из машины и так же стремительно вошел в подъезд.

На пороге его встретил дежурный по ВЧК:

— Феликс Эдмундович, в Петрограде убит Урицкий.

Срочно позвоните товарищу Ленину…

Скульптурный портрет

Клэр Шеридан была согласна с Пушкиным: осень — лучшая пора для вдохновения.

Видимо, по этой причине, а также из-за неутихающей с годами страсти к путешествиям Клэр выбрала для своей поездки в Россию именно осень.

Была и еще одна, пожалуй, самая главная причина, повлиявшая на ее выбор. Об этой причине Клэр не говорила вслух. Ее дядя, прожженный политикан, счел своим долгом поторопить ее с поездкой. Нещадно дымя сигарой, он взял своей массивной тяжелой рукой ее маленькую ладонь и, бережно сжимая хрупкие длинные пальцы, сказал, выпячивая толстую нижнюю губу:

— Если бы я был уверен, что смогу отговорить тебя от этой сумасбродной поездки… Клэр, ты хочешь очутиться в пасти самого дьявола. Но мне известен твой характер. Поэтому дам лишь единственный совет: поторопись. Сейчас на календаре октябрь тысяча девятьсот двадцатого. Большевики чудом удержались три года. Это противоестественно. Экономика стягивает их политику стальной петлей. Ни одно уважающее себя государство Европы не захочет их признать. Я уж не говорю об Америке. Представь себе наш земной шар. Повсюду мы, и только крохотным островком, да-да — громадность территории России не в счет — крохотным островком посреди океана пашей цивилизации — большевистская страна. Она дышит на ладан. Поторопись, моя крошка, иначе ты не успеешь сделать скульптурный портрет самого Ленина. И еще: если ты попадешь в застенки ЧК, я не смогу найти общего языка с Дзержинским.

Клэр Шеридан никогда не была в России, но ей казалось, что она видит ее бесконечные просторы, голые леса, продуваемые звонким осенним ветром, омытые грустными дождями купола деревенских церквей, кремлевские башни, взметнувшиеся в холодное прозрачное небо…

Путь из Лондона в Москву оказался нелегким. Балтийское море ярилось штормами. Клэр едва не погибла от качки, безуспешно пытаясь вдохновить себя слабым утешением: даже ее соотечественник адмирал Нельсон жестоко страдал от морской болезни.

Петроград с его тяжелыми туманами и свинцовыми красками зданий напомнил ей о Лондоне. Клэр загрустила и решила не задерживаться в Петрограде. Билет на московский поезд она достала с трудом.

В купе скрипучего, прыгавшего на стыках вагона было холодно. Махорочный дым недвижимо висел в коридоре. На станциях к поезду липли беспризорники. В станционных буфетах нечем было поживиться даже привыкшим к голоду вокзальным крысам. Клэр едва не застудила слабые легкие. И все же она стойко перенесла невзгоды. Ее вдохновляла цель, захватившая все творческие помыслы. Наслушавшись и начитавшись всякого — и восторженного, и злого — о русской революции, она решила вылепить несколько скульптурных портретов самых выдающихся ее деятелей. Она заранее решила, кого будет лепить: Ленина, Дзержинского.

В английских газетах писали о зверствах ЧК, о жестокости Дзержинского, о слежке за иностранцами…

Клэр Шеридан повезло: вскоре после приезда в Москву ей предоставили возможность осуществить свой замысел. По правде говоря, она не верила, что это сбудется: каждая секунда времени, которым располагали лидеры большевиков, была на вес золота, и в обычные сутки они, казалось, умели втиснуть двадцать пять часов.

Дзержинскому сообщили: английский скульптор Клэр Шеридан хочет сделать его портрет. Дзержинский возмутился. Он не понимал, как в такое бурное время можно спокойно позировать скульптору. Ради чего? И наотрез отказался. И лишь когда ему позвонил Ленин и сказал, что отказать Шеридан — значит, проявить неуважение к женщине, проделавшей столь трудный и рискованный путь из Англии в Россию, он с большой неохотой согласился.

С душевным трепетом и волнением Клэр Шеридан приехала на Большую Лубянку. Низкие хмурые тучи стелились над влажными крышами. По булыжным мостовым мерно цокали копыта коней. На Лубянской площади со скрежетом ползли ветхие трамваи.

Дом 11 на Большой Лубянке с виду не показался ей страшным. Дом как дом — в три этажа, с барельефами на фасаде. Лишь часовой у входа напоминал, что здесь — серьезное учреждение.

Дзержинский принял Клэр точно в назначенное время в своем крохотном кабинете. Первое, что бросилось Клэр в глаза, — телефон на стене, маленькая фотография мальчика в простенькой рамочке, железная кровать за выцветшей от времени ширмой.

Дзержинский принял ее приветливо, с улыбкой, которую можно было заметить лишь в серо-зеленых миндалевидных глазах. Он был молчалив и сдержан. Клэр сразу же поняла, что его мучает сама мысль о позировании и что он согласился на это явно против своей воли.

Торопливо сделала необходимые приготовления к сеансу и тут же приступила к делу.

Дзержинский сидел за столом, наверное, как сидел и до ее прихода. Ей особенно отчетливо запомнились его глаза, словно омытые вечной скорбью. Узкое лицо с высокими скулами и впалые щеки. Высокий лоб — лоб мыслителя. Потом Клэр перевела взгляд на руки — это были руки пианиста.

Клэр делала наброски с трудом. Она привыкла, что человек, позирующий ей, неизбежно включается в более или менее оживленную беседу. Но прошло полчаса, час, полтора — Дзержинский молчал. Казалось, он сидит абсолютно недвижимо.

— У вас ангельское терпение, вы сидите так тихо! — не выдержав, воскликнула Клэр.

Дзержинский кротко улыбнулся.

— Человек учится терпению и спокойствию в тюрьме, — негромко сказал он и снова как бы ушел в себя.

— Сколько же времени вы провели в тюрьме? — спросила Клэр.

— Четверть жизни, одиннадцать лет.

Разговора не получалось — Дзержинский отвечал коротко и односложно.

— Я слышала, вы очень любите поэзию. Мицкевич, Словацкий… это и мои любимые поэты, — пыталась разговорить его Клэр. — Я знаю, что в юности вы написали поэму…

— Да, — смущенно подтвердил Дзержинский. — На польском языке.

— Прочтите, — взмолилась Клэр, — хотя бы одну строфу.

— Это далеко не стихи Мицкевича, — отшутился Дзержинский.

Сеанс пролетел мгновенно. Клэр работала с таким вдохновением и быстротой, что вчерне успела закончить работу.

На другой день она кинулась в библиотеку. Судорожно листала подшивки газет, стараясь вычитать все, что писалось о ЧК и Дзержинском. Расспрашивала незнакомых людей. Двое из них — бывшие офицеры — еще в восемнадцатом побывали в ЧК, и одного из них допрашивал сам Дзержинский. Теперь оба работали в Наркомпути.

— Расскажите, — умоляла Клэр. — Ради бога, расскажите, как он вас допрашивал.

— Как? — улыбнулся бывший офицер, удивляясь наивности Клэр. — Это нельзя даже назвать допросом в обычном понимании этой процедуры. Просто он убеждал меня в правоте большевиков. Уговаривал отдать свой опыт и знания народу…

За короткое время пребывания в Москве Клэр узнала многое. И в том числе о том, что именно от Дзержинского трижды исходила инициатива об отмене смертной казни и только озверелый белый террор вынудил Советскую власть ответить на него красным террором.

Вернувшись в Англию, Клэр Шеридан написала: «Несомненно, что не абстрактное желание власти, не политическая карьера, а фанатическое убеждение в том, что зло должно быть уничтожено во благо человечества и народов, сделало из подобных людей революционеров, — писала она. — Добиваясь этой цели, люди с утонченным умом вынесли долгие годы тюрьмы…»

В записках Клэр были и такие слова:

«Во всяком случае, увидев его, я больше никогда не поверю ни одному слову из того, что пишут у нас о господине Дзержинском…»

Дядей Клэр Шеридан был сэр Уинстон Черчилль.

У подножия Машука

Начальник Терского окружного отдела ОГПУ Фомин не скрывал своего восхищения панорамой, открывшейся из ехавшей по горной дороге пролетки. Возбужденно оглядываясь на Дзержинского и Менжинского, расположившихся на заднем сиденье, он поминутно восклицал:

— Это — Кольцо-гора. А это — Бештай. А там, смотрите, какой красавец — Эльбрус!

Дзержинский молчал, он не верил, что наконец в отпуске, что слева, совсем рядом, темно-зеленой громадой высится пятиглавый Бештау, а вдали, в пронзительно-чистом своде неба впечатал свою гордую вершину снежный во все времена года Эльбрус.

Кони зацокали по пыльной окраине Пятигорска.

— «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города…» — задумчиво проговорил Менжинский.

— «Вид с трех сторон у меня чудесный…» — полувопросительно продолжил Дзержинский. — Сколько же лет утекло с той поры, как впервые я прочитал эти лермонтовские строки, но помню до сих пор. Сила гения в том, что его творения невозможно забыть, невозможно даже изгнать из памяти…

— А вот и Машук, — сказал Фомин.

Возница остановил взмыленных лошадей в тени высокой чинары.

Дзержинский вышел из пролетки и медленно пошел по тропке, взбиравшейся меж колючих веток терна и боярышника. Казалось, он много раз бывал здесь и знает, куда неожиданно свернет влажная от росы тропа.

Втроем они подошли к могиле Лермонтова. Подул ветер, нежданная туча наползла на солнце. Стало сумрачно и тревожно.

Дзержинский стоял недвижно. Ветер бился в деревьях. Седая тяжелая пыль стелилась над дорогой.

Дзержинский не замечал ни внезапной перемены погоды, ни сухого треска грозы где-то над самой вершиной Машука.

— Будет ливень, — беспокойно сказал Фомин. — Надо спускаться в город. В грозу здесь как в преисподней.

Дзержинский ничего не ответил. Словно высвеченные росчерком молнии, в его голове вскипали и раскаляли душу такие простые и такие могучие строки:

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Еще отчетливее пророкотал гром. И Дзержинскому вдруг вспомнилась далекая весна, льдины на Лене, костер на берегу, и ссыльные, тянувшие озябшие руки к языкам огня. У того, оставшегося в юности костра он вдруг начал вслух читать свою поэму. Не все польские слова были понятны тем, кто жался к костру. Но волнение, звучавшее в голосе юноши, заставляло сиять хмурые, давно отвыкшие от счастья глаза…

Ударили первые капли дождя.

— Феликс Эдмундович, — позвал Менжинский. — Товарищ Фомин прав. Надо спускаться.

Дзержинский молча кивнул, но не сдвинулся с места. Молния дико и разъяренно ринулась огненной стрелой к вершине Машука…

Дзержинский вдруг вспомнил Делафара[2]. В свои девятнадцать лет этот мечтательный юноша был уже членом коллегии ВЧК.

Тогда тоже была весна, весна восемнадцатого года. Делафар читал свои стихи в старинном московском особняке. Синий апрельский вечер плыл за открытым окном. На столике красного дерева, медленно оплывая, догорала свеча.

Делафар не заметил неслышно вошедшего Дзержинского и продолжал читать — громко, вдохновенно, торжествующе.

— Это прекрасно, — сказал Дзержинский, едва Делафар сделал паузу. — Это замечательно, что у нас в ВЧК есть поэт. Чекисту совсем не обязательно быть поэтом, но если он еще и поэт — революция имеет настоящего защитника.

— Вам понравилось? — сгорая от смущения, спросил Делафар. В его голубых глазах отражалось колеблющееся пламя свечи.

— Это поэзия революционного действия, — сказал Дзержинский. — В ней — огонь и призыв к борьбе. Она отнимает трагизм даже у смерти.

…Он погиб, этот мечтательный юноша, погиб в девятнадцатом, в Одессе, в схватке с белогвардейцами. Он работал в одесском подполье вместе с Жанной Лябурб[3]

Лермонтов тоже погиб совсем молодым — и целился в него дуэльным пистолетом не столько Мартынов, сколько русский царизм…

— Феликс Эдмундович, — взмолился Фомин, — сейчас хлынет ливень. Отвечать за вас мне…

— Ну так бы сразу и сказали, — вдруг повеселел Дзержинский. — Да вы не волнуйтесь — мы вмиг спустимся. А как не хочется…

Туча всей своей громадой надвинулась на Машук. Ливень шумел, как горный водопад. Молнии плясали в сгущавшейся тьме. Испуганные кони с места взяли вскачь.

Мокрое лицо Дзержинского сияло. Хотелось дышать грозой и ветром.

А в душе все громче, как раскаты грома, звучали и звучали одни и те же слова:

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Предсказание

Надзиратель Бутырской тюрьмы — здоровенный рыжий детина был чрезвычайно встревожен. Он не мог оторваться от глазка камеры, за узником которой ему было строжайше приказано неусыпно и рьяно наблюдать. Тревожиться было отчего. Двое заключенных — один высокий, худой, с горящими глазами, другой коренастый, как кряжистый дубок, с обидчивым выражением нездорового одутловатого лица — отчаянно спорили. Временами они наступали друг на друга, как бы опасаясь, что один из них не услышит или не поймет мнение другого.

Надзиратель поспешно приоткрыл тяжелую скрипучую дверь, привалился к косяку, стараясь не пропустить ни единого слова.

Одутловатый бросал в лицо собеседнику слова, в которые по-звериному цепко впилась отчаянная тоска.

— Все — миф! Розовые иллюзии! Просвета — нет! Все жертвы напрасны! Кругом мрак, безверие, отчаяние… Перед нами — бастион. Стена, которую не разрушить!

— Ленин был еще юношей, когда в ответ на слова охранника: «Что вы бунтуете, молодой человек? Ведь перед вами — стена!» — ответил: «Стена, да гнилая, ткни — и развалится!»

— Красивые слова. Лозунги. Юношеская романтика. Мечты…

— Ну вот что, — непререкаемо отрубил высокий. — Я убежден, что не позднее, чем через год, революция победит.

Одутловатый истерично рассмеялся:

— Дзержинский, вы — неисправимый фантазер!

— Тогда — пари, — Дзержинский протянул собеседнику руку.

— Согласен!

— Ваше условие?

— Если, Феликс, ваше пророчество оправдается, то я отдаюсь вам… в вечное рабство!

— Идет!

Их руки скрестились. Дзержинский озорно подмигнул надзирателю, как бы приглашая его в свидетели.

— Прекратить бунтарские речи! — прохрипел надзиратель. — Сей момент доложу начальству…

— Докладывайте! — обрадованно воскликнул Дзержинский. — Сей момент докладывайте! Ровно через год в России победит революция! Пусть начальство запишет в свои календари. Так и доложите — только слово в слово — победит революция! А вообще-то, милейший, нехорошо подслушивать чужие разговоры, ох как нехорошо!

…Прошло восемь лет. В кабинет Дзержинского в ВСНХ. пришел человек. Он был кряжист и одутловат. Со смущенным видом поздоровался с Дзержинским.

— Знакомьтесь, товарищи! — шутливо произнес Дзержинский, обращаясь к сидевшим в кабинете сотрудникам, — Это пришел мой «раб».

— Раб? — удивился кто-то.

— Представьте себе, — подтвердил Дзержинский.

И рассказал эпизод, который произошел в Бутырской тюрьме. В шестнадцатом году.

Менее чем за год до Великой Октябрьской социалистической революции.

Из котла на Никольской

Зима девятнадцатого года обрушилась на Москву трескучими морозами. В метельном вихре слышался посвист пуль — то доносилось сюда эхо гражданской войны. На фронтах косили людей пули. В тылу людей косил голод.

Колька Дубинин, прихватив младшего братишку, бежал из родной, вконец отощавшей деревни. Хилые избы в ней ссохлись, как старики, обреченно горбились замшелыми крышами, подслеповато щурились мрачными окнами.

Сперва бежали в Самару, а оттуда в Москву. Беспризорники порхали по сугробистым улицам воробьиными стаями. Вечерами их безжалостно изгоняли с вокзалов, и они рыскали по тонувшим во мраке переулкам в поисках тепла и пищи.

Колька с братишкой, влившись в стайку таких же, как они, оборвышей, под вечер прибежал на Никольскую и залез в железный котел. Весь день в котле варили смолу, и стенки его еще хранили едва ощутимое, но такое желанное тепло. Из котла хорошо просматривалась почти вся Никольская — от Лубянки до Красной площади. В зимнем сумеречном тумане смутно проступали очертания Кремля.

Мальчишки сбились в плотный клубок, пытаясь вздремнуть. Днем была оттепель, а к вечеру подморозило. Снег под ногами спешивших домой прохожих скрипел то тоскливо, то со скрытой угрозой. Ему было яспо, что до утра в котле не просидишь.

Колька все же задремал и, конечно, не видел, как с Большой Лубянки, направляясь в сторону Кремля, быстрым шагом шли трое в кожанках. И, конечно же, Колька не знал, что это были сотрудники ВЧК. Многого, очень многого не знал беспризорник Колька Дубинин.

Он проснулся лишь тогда, когда чья-то сильная волевая рука вытащила его из котла. Колька задрожал от холода и страха. Рядом с ним тоже дрожали и тоже от холода и страха его сверстники. Дико озираясь, сопя простуженными носами, они ждали удобного момента, чтобы, улюлюкая и свистя, разлететься по подворотням.

Но разбежаться не удалось. Чекисты доставили очередной «улов» на Лубянку. Колька оказался в маленьком кабинете. На стене висел телефон и фотография мальчика в деревянной простенькой рамочке. Поодаль от стола — ширма, за ней железная солдатская кровать. «Живут же люди!» — с завистью подумал Колька.

Испуганно озираясь по сторонам, он не сразу заметил, как в кабинет стремительно вошел высокий человек в длинной, почти до пят, красноармейской шинели. Приблизившись к Кольке вплотную, он воздел руки на костлявые Колькины плечи и пристально посмотрел ему прямо в глаза. Взгляд был такой долгий и теплый, что Колька почувствовал себя завороженным.

— Хочешь обратно в Самару? — мягко спросил человек.

— Хочу, — буркнул Колька.

— А хочешь учиться?

Человек обвел озабоченным взглядом оборвышей, обреченно стоявших перед ним, как бы давая понять, что вопрос относится не только к Кольке Дубинину, но и ко всем.

Колька, насупившись, молчал. Молчала и остальная братва. Слово «учиться» было незнакомым, даже чуждым, внушающим смутное опасение.

— Молчание — знак согласия, — весело сказал незнакомец и распорядился немедленно вымыть беспризорников в бане, одеть их и накормить.

Колька не знал, что с ним говорил сам Феликс Дзержинский. Он многого не знал тогда, Колька Дубинин, очень многого…

Не знал и тех строк, которые Дзержинский писал в письме своей сестре Альдоне еще в 1902 году: «Не знаю, почему я люблю детей так, как никого другого… Часто-часто мне кажется, что даже мать не любит детей так горячо, как я».

Не мог знать Колька и о том, как еще до революции, идя на нелегальное собрание, Дзержинский остановился возле играющих у дома детей. Его спутница позже выговорила ему за то, что, нарушая конспирацию, он подвергает себя опасности. Дзержинский ответил:

— Да, из-за детей я могу погибнуть…

Не знал Колька Дубинин и о том, что Феликс Эдмундович как-то не выдержал и пооткровенничал с Анатолием Васильевичем Луначарским: «Если доверят, пойду в Наркомпрос…» А позже, уже будучи председателем ВЧК, сказал Луначарскому: «Я хочу бросить некоторую часть моих личных сил, а главное, сил ВЧК на борьбу с детской беспризорностью… Плоды революции — не нам, а им!»

С легкой руки Дзержинского Колька Дубинин попал в детдом, потом стал бойцом ЧОНа, вступил в комсомол, пошел учиться…

Сейчас он — Николай Иванович Дубинин — ученый с мировым именем, крупнейший специалист в области генетики, академик, лауреат Ленинской премии…

Ныне Никольская улица носит гордое название — улица 25-го Октября. Именно по ней в далеком уже девятнадцатом шли с Большой Лубянки чекисты, чтобы выполнить приказ Дзержинского.

Тост

Дзержинский долго не соглашался принять предложение Артузова. Но тот, как искусный дипломат, то терпеливо и ненавязчиво, то горячо и азартно убеждал Дзержинского побывать на встрече друзей.

— Это исключительно важно и крайне необходимо! — говорил Артур Христианович. — Когда еще будет такой прекрасный повод? Нашей ВЧК — пять лет. Целых пять лет! Просто не верится! Они пронеслись как ураган, эти грозные годы! Декабрь семнадцатого уже ушел в историю. На сорок четвертый день революции вы пришли на Гороховую с декретом о создании ВЧК. Разве не время рассказать об этом? Пусть все душой почувствуют, какой путь мы прошли. Сколько побед и сколько потерь! Клянусь, ваши друзья не простят вам, если вы не придете! Будут только те, кого вы хорошо знаете, с кем вы работали все эти пять незабываемых лет.

— Я и не подозревал, товарищ Артузов, что вы, обычно такой молчаливый и сдержанный человек, можете быть таким яростным агитатором, — мягко улыбнулся Дзержинский. — Я приду. Но пусть на меня не обижаются товарищи, я смогу пробыть с ними не более получаса.

— Полчаса — это прекрасно — вскочил со стула Артузов. — Это целая вечность!

— В сущности, вечность состоит из часов, — снова улыбнулся Дзержинский.

Феликс Эдмундович сдержал обещание. Его приход на дружескую встречу чекистов вызвал радостные улыбки. Дзержинский обменялся крепкими рукопожатиями со своими сподвижниками и скромно уселся на краешке стола, наотрез отказавшись занять центральное место.

За незатейливым ужином чекисты разговорились. Вспоминали боевую юность, схватки с анархистами, савинковцами и «левыми» эсерами, вспоминали только что отгремевшую гражданскую войну.

Артузов предложил каждому рассказать самый интересный эпизод из своей жизни или произнести речь на необычную тему.

Подошла очередь Дзержинского. Он сидел, подперев длинными тонкими пальцами бледные ввалившиеся щеки, как бы обдумывая свое выступление. И тут Артузов, пребывавший в самом веселом расположении духа по той причине, что смог выполнить поручение друзей и затащить Дзержинского на этот вечер, неожиданно выпалил:

— Феликс Эдмундович, мы предлагаем вам выступить на вечную тему.

— Какую же? — насторожился Дзержинский.

— О любви! — продолжал Артузов. — Понимаете, о любви к женщине! Все говорили о войне, о борьбе, о мужестве. О страданиях, о смерти, о ненависти. Довольно! Феликс Эдмундович, скажите о любви!

В комнате наступила напряженная тишина. Казалось, все были смущены словами Артузова. Вот так предложить Дзержинскому такую тему. Никто не мог себе представить, чтобы Дзержинский — суровый, абсолютно не расположенный к душевным откровениям человек, которого многие считали аскетом, — вдруг заговорил о любви к женщине!

Все притихли как бы в ожидании взрыва.

Между тем с Дзержинским творилось нечто невероятное. В первое мгновение на его лице проступило смущение, и казалось, он наотрез откажется от предложенной темы. Но смущение молниеносно сменилось улыбкой, казалось, озарившей все вокруг. В глазах вспыхнул блеск, щеки зарделись, губы тронула тихая и несмелая, как у влюбленного юноши, улыбка.

Дзержинский встал и поднял бокал. Взгляд его был устремлен сейчас в окно, за которым бесновалась метель — такая же, как тогда, в декабре семнадцатого, пять лет назад на Гороховой улице.

— Друзья мои, — произнес Дзержинский, и слова его в сердцах слушавших отозвались трепетной тревогой. — Я хочу поднять этот тост за женщину, которая шла в ногу с нами в огне революции. Которая зажигала нас на великое дело борьбы. Которая воодушевляла нас в минуты усталости и поражений. Которая навещала нас в тюрьме и носила передачи, столь дорогие для узника. Которая улыбалась на суде, чтобы поддержать нас в момент судебной расправы над нами…

Дзержинский передохнул и обвел всех торжествующим, счастливым взглядом. И, помолчав, завершил свой хост словами, схожими с признанием в любви:

— И которая бросала нам цветы, когда мы шли на эшафот!

— Это гимн! — воскликнул Артузов. — Нет, это сильнее любого гимна.

Дзержинский отпил глоток из бокала, осторожно поставил на стол и взглянул на часы.

— А ведь я не сдержал своего слова, товарищ Артузов, — с укоризной самому себе сказал Дзержинский. — Обещал пробыть полчаса, а пробыл целый час.

— Зато какой тост! — откликнулся Артузов. — Ни один поэт еще не сказал таких слов о женщине!

Оладьи

Над Москвой полыхали весенние ветры. Кусты сирени в скверах стали похожи на дымчато-розовые облака. В рощах на окраинах города несмело пробовали голоса соловьи.

Одно из окон дома в Успенском переулке было открыто настежь. Из него струился ароматный дымок, от которого у прохожих текли слюнки, а перед глазами возникала сковорода с пышными, горячими оладьями.

У Ядвиги Эдмундовны, жарившей эти оладьи к приходу Феликса Эдмундовича, тоже текли слюнки. Это было мучительное состояние… Но зато душа ликовала: сегодня, наконец, она на славу угостит своего брата, питавшегося впроголодь.

Дзержинский и впрямь был голоден. На Лубянку он приехал еще в тот час, когда не занимался рассвет, и на ходу выпил стакан остывшего морковного чая, даже не почувствовав вкус этого странного напитка: Потом его закрутили дела — чекисты выбивали анархистов из их последних осиных гнезд.

Лишь поздно вечером, по пути в Кремль, Феликс Эдмундович забежал на несколько минут к сестре.

Она усадила его за стол. Язычок огня в керосиновой лампе слегка колыхался от ветерка, прорывавшегося в окно. На столе не было ничего, кроме большой мелкой тарелки с цветочками и вилки.

— Я очень прошу тебя поесть, — умоляющим тоном произнесла сестра.

— Но тарелка пуста! — изображая удивление, воскликнул брат.

— Сейчас все будет как в сказке! — загадочно произнесла сестра и распахнула дверь из кухни столь торжественно, как это делалось на приемах в царских чертогах.

Дзержинский обернулся. Сестра шла к столу медленно, степенно, важно, держа на вытянутых руках блюдо, на котором красивой горкой громоздились румяные, с хрустящей корочкой, оладьи. С молчаливой гордостью поставила блюдо на стол.

— Спасибо, родная, — растроганно сказал брат. — Оказывается, ты не забыла, что это мое любимое кушанье.

— Еще бы! — подхватила сестра, ликуя от одного чувства, что смогла порадовать брата. — Помнишь, когда ты был маленький, ты всегда просил маму испечь оладышков. Тогда, в Дзержиново…

— Да, да, — поспешно подтвердил Феликс Эдмундович. — Я всегда просил маму испечь оладьи…

Он осторожно взял оладышек. Пальцы обожгло, но он не выпустил оладышка, предвкушая его вкус.

— Сейчас я принесу тебе чаю и немного варенья, — продолжала сестра. — Клубничное варенье из моих старых запасов.

— Сестра, а где ты взяла муку? — круто обернувшись на стуле, вдруг спросил Дзержинский.

Вопрос прозвучал как выстрел: сестра вздрогнула и опустила виноватые глаза.

— Муку? — переспросила она и густо покраснела. Лишь секунду она раздумывала, сказать ли ей правду или скрыть. Но, зная брата, тут же отогнала от себя навязчивое желание обмануть его. — Муку? Сегодня мне очень повезло, Феликс. Я совершенно неожиданно купила ее…

— У мешочника? — не ожидая ее признания, подхватил Дзержинский. — У спекулянта? У злейшего врага Советской власти? У того, кто хочет задушить нашу республику голодом?

— У мешочника… — покаянно пролепетала сестра. Дзержинский порывисто встал со стула. Схватив блюдо, он подошел к раскрытому окну и выбросил оладьи.

— Что ты наделал? — ахнула сестра, с трудом сдерживая слезы.

— Не более того, что нужно было сделать в этой ситуации, — непреклонно сказал Дзержинский. — Запомни, мы должны жить так, чтобы нас ни в чем не мучила совесть. И требовать от себя того же, чего мы требуем от других.

Пристально посмотрев на плачущую сестру, он нежно обнял ее за плечи.

— Ну к чему так горевать? — почти ласково спросил Дзержинский. — У нас с тобой есть чай. Да еще с клубничным вареньем!

В отпуске

Ночное летнее небо было звездным. Где-то внизу, в обрывистых берегах, негромко шумела река. Темный лес вплотную придвинулся к невспаханному полю.

Дзержинский медленно шел по тропинке, радуясь красоте природы, чистому воздуху и одиночеству. Настораживала и отвлекала от беззаботных дум только тишина — непривычная тишина, в которую было трудно поверить.

Неделю назад он приехал сюда, в этот совхоз под Наро-Фоминском, вместе с Софьей Сигизмундовной и Ясиком. Бесконечные леса простирались вокруг. Опушки березовых рощ были полны сиянья крохотных солнц — это цвели, радуя глаз, ромашки. Птичьи голоса звучали музыкой, заставляли трепетать усталое сердце.

Отдых был прекрасен. Феликс Эдмундович удил с Ясиком рыбу на Наре, катался на лодке. И даже учил сына стрельбе. Вечерами много читал. Он не расставался с томиками Мицкевича, Словацкого…

Но вскоре отдых стал тяготить его. Здесь, в первозданной тиши, он чувствовал себя человеком, добровольно покинувшим боевой строй. Впрочем, добровольно ли?

Нет, вовсе не добровольно. Позвонила Елена Дмитриевна Стасова и сообщила, что ему, Дзержинскому, предписывается пойти на две недели в отпуск в Наро-Фоминск.

— О каком отпуске может идти речь? — недовольно спросил Дзержинский.

— Это решение ЦК, — невозмутимо ответила Стасова.

— Я позвоню Владимиру Ильичу, — упорствовал Дзержинский.

— Это решение принято по инициативе Владимира Ильича, — сказала Стасова, — и вы лучше меня знаете, почему.

Да, он это знал: доработался до кровохарканья. Пытался скрыть свое состояние, но разве от Ленина что-нибудь скроешь?

— Хорошо, — уже мягче сказал Феликс Эдмундович. — Но при чем тут Наро-Фоминск? Это же у черта на куличках.

— Там лучший в Подмосковье совхоз, — ответила Елена Дмитриевна. — А значит, вы сможете получить приличное питание. Есть и еще одна причина, о которой Владимир Ильич настоятельно просил вам не сообщать.

— Я подчиняюсь только потому, что это решение ЦК и что его одобряет Владимир Ильич, — сказал Дзержинский.

И вот он здесь, под Наро-Фоминском, вдали от бурлящей Москвы, словно на целую вечность отлученный от кипучих событий и стремительных, как горный поток, неотложных дел. Бродит по лесным тропинкам, нюхает ромашки, слушает птиц, ловит пескарей и вздыхает, глядя на звезды. Нет, так жить просто невыносимо!

Дзержинский ускорил шаги. Надо срочно вернуться в совхоз, позвонить в Москву. Сначала в ОГПУ, потом в ВСНХ, потом в Наркомпуть. А потом Владимиру Ильичу, чтобы убедить отозвать его из отпуска. Иначе он, Дзержинский, самовольно вернется в Москву — ведь там столько срочных дел, ждущих его решения!

Впереди, за поворотом, засветились огоньки совхоза. Софья Сигизмундовна еще не спит. Наверное, убаюкала Ясика интересной книгой и теперь ждет его.

Дзержинский стремительно миновал ворота совхоза. Не заходя к себе, взбежал на крыльцо дома, в котором жил директор. Негромко постучал. Дверь открыли не сразу — хозяин, видно, уже спал.

— Извините, пожалуйста, — смущенно сказал Дзержинский. — Я не хотел вас будить, но у меня совершенно безвыходное положение. Мне нужно срочно позвонить в Москву. А в моей квартире нет телефона.

— Простите, Феликс Эдмундович, но и в моей квартире тоже нет телефона, — сонным голосом ответил директор.

— Нет телефона? — удивился Дзержинский. — Но в таком случае телефон есть в вашем служебном кабинете?

— Нет, — простодушно ответил директор, разводя руками. — И в служебном кабинете телефон как таковой полностью отсутствует. И во всем совхозе…

— Вы что, шутите? — повысил голос Дзержинский. — Почему нет телефона?

— Чтобы отдыхающие лучше отдыхали, — как можно искреннее проговорил директор.

— Спокойной ночи, — едва не рассмеялся Дзержинский. — И еще раз простите великодушно, что потревожил вас среди ночи.

— А вам — хорошего отдыха, Феликс Эдмундович, — сказал директор, и Дзержинский уловил в его словах явные нотки лукавства.

Дзержинский пошел к себе — Софья Сигизмундовна еще не спала.

— Ты что такой веселый, Феликс? — спросила она.

— Я веселый? — безуспешно пытаясь согнать улыбку с лица, переспросил Дзержинский. — Я веселый? Напротив, я полон гнева!

— Что-нибудь случилось? — обеспокоенно взглянула на него жена.

— Случилось нечто удивительное, — продолжая улыбаться, сказал Дзержинский. — Стасова, объявляя мне решение о моем отпуске, сказала, что Ленин велел ей не сообщать, почему именно избран наро-фоминский совхоз. А теперь мне все ясно.

— Почему же?

— Потому, что здесь нет, ни одного телефона.

— Но при чем тут телефон?

— Очень просто. Если ты спросишь Владимира Ильича, то, бьюсь об заклад, он ответит: «Чтобы Дзержинский мог лучше отдохнуть».

Загрузка...