Михаил Арцыбашев Человеческая волна

I

Можно было забыть, что через несколько часов город будет разгромлен пушками, что на тротуарах будут валяться окровавленные трупы, что жизнь приняла странные и тревожные формы, что судьба каждого человека висит на волоске, но нельзя было забыть, что на земле стоит теплый, весенний вечер, в потемневшем небе тихо зажигаются звезды, от газонов бульвара тянет густым, пряным запахом земли, с моря дует теплый, почти летний ветер и дышится так легко, как может дышаться только теплой, тихой и ясной весной.

И оттого самые страх и тревога принимали форму любопытного и бодрого оживления, а идя через городской сад и глядя вверх, где между черными веточками, отчетливо чеканящимися в воздушно-синем просторе, золотистыми искорками мигали звезды, студент Кончаев думал не о том, что будет завтра, не о взбунтовавшемся броненосце, серые трубы которого и в весеннем сумраке жутко чернели далеко на море, не о многоголосой толпе, из которой он только что вырвался и гул которой все еще стоял у него в ушах, а о том, что на свете есть радость и красота.

И в душе у него было такое чувство, точно где-то тут, вокруг него, во влажном, свежем и темно-прозрачном воздухе весеннего вечера невидимым хороводом обвиваются, улыбаясь и маня, милые, нежные девушки и гибкие, лукавые женщины сладострастных снов. Грудь дышала легко и глубоко, по телу распространилась какая-то мечтательно-сладкая истома, и хотелось чего-то сильного, красивого и страстного до восторга.

«Хорошо, интересно жить!» бессознательно чувствовал Кончаев.

Ему захотелось сейчас же, никуда не заходя, пойти в тот знакомый переулок, где жила Зиночка Зек, потихоньку вызвать ее на темную улицу, рассказать ей что-то хорошее, задушевное и в сумраке близко смотреть на нежное, молодое, как весна, личико с большими, как будто радостно удивленными светлыми глазами и мягкими пушистыми волосами, что двумя недлинными косами перекинуты через гибкие плечи на невысокую молодую грудь.

Но Кончаев сейчас же вспомнил, что раньше надо разыскать доктора Лавренко и передать ему предложение комитета об организации летучего санитарного отряда.

Ему сделалось немного стыдно, что он чуть было не забыл о важном большом деле, но так было сильно в нем радостное, весеннее чувство, что и сам доктор, и летучий лазарет, и завтрашнее страшное и кровавое дело никак не укладывались в его мозгу и все казались ему короткими, мелкими, которые сейчас пройдут и исчезнут, и тогда можно будет делать самое важное и интересное: идти к Зиночке Зек, вызвать ее на темную, тихую и теплую улицу.

Сдвинув шапку на затылок, распахнув пальто и бессознательно, но радостно, чувствуя себя сильным и красивым, Кончаев повернул за угол и сразу увидел желтые огни ресторана, где, как он отлично знал, всегда можно найти доктора Лавренко.

В ресторане было очень мало народу все ушло на улицы, набережные и бульвары, и оттого ресторан казался по-праздничному прибранным, чистым, а открытые окна, от которых глаз отвык за зиму, придавали ему особенный, свежий и праздничный вид. Зато в бильярдной, несмотря на раскрытые окна, было по-обычному душно, накурено и шумно. Игроков было много, и их напряженные потные лица, со странным полубезумным огоньком в глазах, поразили Кончаева.

«Вот уж ничто их не берет!» — со смешливым и чуть-чуть презрительным недоумением подумал он.

Доктор играл за вторым бильярдом, и когда Кончаев его увидел, Лавренко, перегнув над ярко-зеленым сукном бильярда свое большое ленивое тело, уверенно и странно-ловко для такого большого неуклюжего человека целился в дальний шар, красиво маячивший на ровном зеленом поле.

«…Тра-тах!» — щелкнули шары и разбежались во все стороны торопливо и весело, как живые.

Кончаев сзади взял доктора за локоть.

— А, шо? — лениво спросил Лавренко, оборачиваясь. — А, это вы!

— Я, здравствуйте!.. Послушайте, доктор, вы скоро кончите?.. Мне с вами надо поговорить…

Сейчас, не поворачиваясь и не спуская глаз с повисшего над лузой шара, ответил Лавренко и пошел кругом бильярда.

— Четырнадцать в угол налево, — громко и отчетливо выкрикнул он, не обращая внимания на Кончаева, и с особой своеобразной грацией хорошего бильярдного игрока вперед и взад взмахнул кием.

Белый шарик, как белая молния, мгновенно мелькнул по зеленому полю и с характерным треском скрылся в лузе.

— Партия! — торжественно провозгласил маркер и длинной машинкой загреб остальные шары к борту. Высокий черный армянин, партнер Лавренко, с досадой швырнул свой кий на сукно. Лавренко с минуту стоял, опершись кием на бильярд, и самодовольно глядел, на армянина. Потом с сожалением глубоко вздохнул и, тихо положив кий, отошел к умывальнику. Ну, голубь мой, в чем дело? — мягким и ленивым голосом спросил он у Кончаева, старательно вытирая полотенцем пухлые, как у булочника, безволосые и белые руки.

— Тут неудобно, — сдержанно и выразительно ответил Кончаев, искоса оглядываясь, — пойдемте лучше пройдемтесь.

Лавренко опять тяжело вздохнул, посмотрел на бильярд, которым уже завладели какие-то люди с сомнительными жадными физиономиями, и с усилием стал натягивать заворачивающееся пальто на свои круглые, как у пожилой толстой бабы, массивные плечи. Маркер подержал ему рукав.

— Анатолий Филиппович, время за кем прикажете? — спросил он, и по его почтительно фамильярному тону видно было, что доктор Лавренко тут свой человек.

— За ними, за ними, Иван, машинально, но почему-то очень грустно отозвался Лавренко.

Они медленно вышли на темную улицу, и сразу им в лица пахнуло свежестью, ветром и смешанным запахом сырости и тепла. Фонари не горели, и земля была черна, как тьма, но отовсюду во мраке слышались голоса и смутно виднелись живые тени.

Все было странно и необычно: и мрак, и закрытые окна магазинов, и громкие возбужденные голоса, и необычное таинственное движение невидимых, но чувствуемых вокруг людей. В этом было что-то лихорадочное, пугающее, но возбуждающее сердце к каким-то нссознанным порывам. Как будто над городом пронеслось что-то свободное и, одним взмахом невидимого могучего крыла сметя всю привычную аккуратную жизнь с ее порядком, равномерным шумом и тусклыми огнями, открыло жизнь новую, загадочную, тревожную и бодрую, в которой было что-то похожее на предрассветную зыбь в море.

Чем дальше углублялись во тьму улиц Лавренко и Кончаев, тем сильнее охватывало их радостное оживление. Вокруг в темноте двигались целые толпы, слышались голоса и смех, изредка то близко, то далеко вспыхивало и обрывалось начало песни. Было похоже на какой-то ночной праздник, и в темноте все люди казались одинаковы и одинаково радостны и бодры.

Кончаев, как молодая собака в поле, чутко поворачивал во все стороны голову.

— А здорово, ей-Богу! — вскрикнул он молодым восхищенным голосом.

— Да!.. Надолго ли только?.. — тихо пробормотал Лавренко.

— Ну, что ж?.. Все равно! — еще громче, еще моложе крикнул Кончаев, коротко и бесшабашно махнув рукой. Важно то, что все почувствовали, что такое свободная жизнь, почувствовали, как с нею и все становятся лучше, общительнее, интереснее… Этого уж не забудут, а все остальное чепуха.

— Верр-но! — необычайно внушительно и так неожиданно близко, что Лавренко даже отшатнулся, прогремел из темноты громадный бас. — Р-руку, товарищ!..

Перед ними выросло несколько темных, как будто безличных силуэтов, и кто-то нашел и сжал руку Кончаева твердой шершавой ладонью.

— Свобода, а на все прочее начхать!.. Правильно я говорю, товарищ? пробасил голос.

— Правильно, товарищ! — задушевно и ласково отозвался Кончаев.

— Пущай завтра все помрем, а уж мы им покажем, сказал еще чей-то голос, такой же молодой и задорный, как у Кончаева.

— Да, да… тяжело вздыхая, согласился Лавренко.

Они разошлись, но у Кончаева еще долго сердце билось восторженно и на глазах выступали слезы. Взять хоть одно это слово: «товарищ», — прерывисто говорил он, глядя перед собой в темноту широко раскрытыми, влажными глазами, только в такое время люди чувствуют, что они действительно товарищи…

— По несчастию… — с тихой иронией подсказал Лавренко. — Впрочем, вся жизнь человеческая несчастье, — прибавил он задумчиво.

— Ну, так что же вы мне скажете, голубь мой? — спросил он, когда они дошли до бульвара и остались одни среди еще черных прозрачных деревьев и запаха первой травы перед лицом далекого звездного неба. Днем отсюда было видно открытое, голубое море, на которое каждый день приходил подолгу смотреть Лавренко, но теперь было темно и только по тому, как низко, точно подвешенные над какой-то пустотой, блестели звезды, чувствовалось оно. Горизонта нельзя было отделить от черного неба, и все сливалось в одну воздушную безграничную пустоту. Далеко, далеко внизу слабо светились два неподвижные огонька, красный и зеленый.

— Вон видите, — оживленно и быстро сказал Кончаев, протягивая куда-то во мрак руку, — это, должно быть, на броненосце.

По звуку его голоса можно было догадаться, как блестят у него глаза и горят щеки.

Лавренко тяжело вздохнул в темноте. Лица его тоже не было видно, но чувствовалось, что оно тревожно и грустно.

— Что-то будет, что-то будет, голубь мой, — тихо и печально проговорил он.

— Ну, вас, кажется, это не очень беспокоит, вспоминая бильярд, смешливо возразил Кончаев. Лавренко вздохнул еще глубже и промолчал.

— Так вот что, доктор, — заговорил Кончаев, беря его под толстую теплую руку, и, сразу меняя тон на серьезный и даже неестественно торжественный, передал Лавренко распоряжение комитета.

Лавренко слушал молча, а когда Кончаев замолчал, опять тяжело вздохнул.

Эти вздохи почему-то раздражали Кончаева.

— Да что вы все охаете, доктор? — досадливо спросил он, выпуская его руку.

— Да что, голубь мой, — искренно и мягко ответил Лавренко. — Грустно все-таки…

— Что ж тут грустного?

— Будут стрелять, народу перебьют много, а что из того? Для чего?

В его всегда ленивом голосе зазвенели и сорвались страстные и скорбные нотки.

«Вот… а сам только и делает, что на бильярде играет!» — удивленно мелькнуло в голове у Кончаева, и тихая задумчивость залегла у него в душе, точно кто-то задал ему глубокую и печальную загадку.

— Но вы, однако, предложение комитета принимаете все-таки? — озабоченно встряхнув головой, после долгого молчания спросил он.

Лавренко ответил не сразу.

— Об этом что говорить… — медленно ответил он. — Хотя, по правде сказать, трудно это для меня.

— Почему?

— Ленив я очень, — улыбаясь в темноте, ответил Лавренко, — а главное, что греха таить, боюсь… Боюсь, голубь мой… Вы знаете, чем это кончится… Нас, конечно, разобьют, потому что силы у нас мало, организация слабая, а тогда, если не убьют раньше, многих постигнет такая расправа, что… Ну, да что об этом говорить! — повторил, махнув рукой, Лавренко. — Вы куда теперь?

Смутная тревога шевельнулась в мозгу Кончаева. Но он опять встряхнул толковой и ответил:

— Я тут недалеко, к знакомым.

— Ну, прощайте, голубь мой, может, завтра еще увидимся!

Лавренко подал ему свою руку, и Кончаев не сразу нашел ее в темноте. Рука доктора была горяча и как будто слегка дрожала.

— Тогда можно будет бежать за границу, — неожиданно сказал Кончаев, отвечая тому внутреннему, что как будто передалось ему по руке доктора.

Лавренко помолчал, точно обдумывая.

— Нет, где уж мне, голубь мой, бежать! — с добродушно-грустной иронией возразил он. — Толст я очень, не побегу.

— Да вы не волнуйтесь так, доктор, — весело сказал Кончаев, крепко встряхивая его руку. — Может, еще ничего ужасного и не будет.

— Боюсь, голубь мой, боюсь, — с грустной стыдливостью ответил Лавренко. — Не хочется умирать!.. Страшно и жаль всего белого света! Ну, прощайте пока!.. А ужасное и сейчас есть и, быть может, оно-то и есть ужаснее самой смерти.

— Что? — не поняв, спросил Кончаев.

— То, что мы, люди, располагающие огромным красивым земным шаром, прекрасным сложным умом и богатыми чувствами, должны бояться, что вот придет самый глупый и самый дрянной из нас и простой палкой расколет нам череп… точно пустой глиняный горшок, в котором никогда ничего и не бывало… Какую же роль играет тогда и этот ум, и чувства?

— Ну, это…

— Да, смерть — это непреложный закон, но в такие моменты яснее и неотвратимее ее видишь, а главное, ужасно то, что мы сами, вместо того, чтобы напрячь все человеческие силы и умы для борьбы с нею, сами приближаем ее к себе и в какой гнусной, отвратительно бессмысленной форме… Ну, да что уж тут… Прощайте, голубь мой!.. дай вам Бог!..

Они разошлись, и Кончаев долго слышал за собой удаляющийся шорох подошв доктора. Он снял фуражку, тряхнул по своей привычке головой, опять надел ее и моментально вспомнил о Зиночке Зек, забыл все, что чувствовал, пока говорил доктор, и пошел вдоль бульвара, с наслаждением подставляя грудь упругому морскому ветру, чуть слышно налетавшему откуда-то из звездного мрака.

Две крупные неподвижные звезды низко блестели перед ним, не то близко, не то далеко.

Загрузка...