ДРУЗЬЯ ПИСАТЕЛИ

ЯБЛОНИ

Прохожие останавливались у ограды. Смотрели. Переговаривались:

— Артисты… Из кино… Сажают чего-то…

Старушка в платочке. На лице среди морщинок лучатся светлые, яркие и грустные глаза. Понятно — война была… Чью судьбу она не состарила? Кого она унесла у нее? Мужа? Сыновей?

— Яблони садют… Дай им бог… — говорит старушка и идет дальше, через не просохшие после первых майских дождей шоссе в сторону деревни Потылихи.

Узким клином над крышами и кронами деревьев там встает колоколенка церкви. Здесь заречный край Москвы.

За оградой — новые корпуса киностудии «Мосфильм». А дальше — простор. Лишь вдоль Воробьевского шоссе шагают на взгорбье Ленинских гор ряды лип.

Я тоже останавливаюсь у ограды. На пустыре несколько десятков человек — кто в военных фуфайках и гимнастерках, кто в пиджаках. Женщины почти все в вязаных кофтах. Да, они сажают сад. Весело работают. Смеются, неловко ковыряя землю лопатами.

— Та вон, в платочке пестреньком, Солнцева, — «Аэлита»… А та — Ладынина, — говорит остановившийся неподалеку от меня немолодой военный своей спутнице. — Других я что-то не узнаю.

Солнце проглядывает в разрыве облаков, день развидняется.

А кто же это стоит, опершись на лопату, сдвинув шляпу на затылок? Такой чистый, ясный лоб. Седые волосы на висках. Радостная улыбка. Он как будто руководит работами. Иногда поднимает руку, что-то кричит негромко. Голос у него глуховатый, мягкого, теплого тембра.

Сильнее запахло прошлогодней листвой и сыростью. Засверкали неповторимой весенней свежестью щетинистые травы и желтые звезды цветов мать-мачехи, И я вспомнил далекие студенческие годы.

…Яблоневый сад в набухших почках, такой же чуть пьянящий и грустный запах возрождающейся земли. Посвист скворцов. Кстати, в военные годы научились они там, где стоял фронт, свистеть, точно подражая мелодичному стону пролетающих пуль.

В саду — мы, группа студентов Воронежского университета. Мы приехали сюда, в Козлов, в знаменитый сад, в гости к Ивану Владимировичу Мичурину.

Сухой высокий старик водит нас от дерева к дереву, рассказывая их биографии. Как истории жизни людей. Голос у него немного скрипучий, точно говорить ему трудно, но мягкий, теплого тембра. А глаза то и дело вспыхивают. Потом мы сажаем несколько яблонь, груш, еще каких-то плодовых деревьев.

Я вспоминаю излюбленную Мичуриным афористическую фразу, сказанную им и тогда нам, и прочитанную потом в его трудах:

«Каждый человек может называться настоящим человеком, если он посадит хотя бы одну яблоню».

* * *

В мою служебную комнату в издательстве «Советский писатель» входит тот самый человек, который сажал сад у «Мосфильма» пять лет назад, в раннемайский день 1949 года. С ним темноглазая, пронзительно красивая женщина. Ее узнаю сразу — Юлия Солнцева, «Аэлита». Героиня фильма, который смотрел еще студентом много раз. Был он близок мне в те дальние годы. Стало быть, он это, Довженко!

— Довженко, — говорит вошедший. — А это моя жена — Юлия Ипполитовна.

Крепко жмет руку. Подвигает стул Солнцевой, садится рядом.

— Не сердитесь, мы пришли без предупреждения.

— Мы заходили к директору, товарищу Корневу, а его нет. Секретарша послала к вам, — дополняет Солнцева.

— Ну что вы! — Сам я никак не решаюсь сесть.

Довженко! Солнцева! Я знаком со многими деятелями литературы и искусства, в том числе и с теми, кто знаменит. Многие теперь мне товарищи, друзья. Но Довженко и Солнцева! Это же целая эпоха нашего киноискусства. Кто из моего поколения в двадцатые — тридцатые годы не волновался, стискивая пальцы в полумраке кинозала под бурную импровизацию тапера за роялем, глядя на марсианскую царицу, принявшую революцию? Кто не переживал драматические коллизии в довженковских лентах, одна за другой появлявшихся на экранах кинотеатров: «Звенигора», «Арсенал», «Земля», «Иван», «Аэроград» и, наконец, «Щорс»…

Разве можно забыть сцену похорон батьки Боженко? Бойцы щорсовцы несут на плечах по хлебному полю тело павшего героя гражданской войны. Эти кадры даже снились мне и тогда, и потом, в годы великой войны, когда, похоронив товарища, — а случалось такое нередко, — засыпал я тяжелым и тревожным сном в землянке или в холодной осиротевшей хате.

Уже после войны я дважды смотрел еще и довженковского «Мичурина», эту песню о борьбе за идеи всесветного яблоневого цветения. Помнится, как-то Александр Фадеев говорил, что есть в советской литературе и искусстве в рамках социалистического реализма направление революционного романтизма, и представителем оного назвал Александра Довженко.

— Мы пришли по поводу сборника произведений Александра Петровича, — начала разговор Солнцева. — Хотелось бы знать, как обстоят дела?

Мне, конечно, было известно, «как дела» с этим сборником. По договору с нашим издательством Довженко представил рукопись. В нее входили сценарии «Арсенал», «Земля», «Щорс» и пьеса «Земля в цвету», написанная им одновременно со сценарием фильма «Мичурин». Сборник он прислал уже несколько месяцев тому назад, и его читали, как положено, рецензенты и члены редсовета издательства.

Первые отзывы были благоприятные, да и как могло быть иначе? По своему литературно-художественному уровню сценарии и пьесы Довженко были отличными. Но… в «деле» имелась своя «закавыка». Тогдашний директор издательства «Советский писатель» Михаил Корнев очень не любил, когда в план выпуска книг включались сборники пьес. Нет, он не отрицал, что драматургия — это своеобычный жанр художественной литературы. Однако относился к нему как-то настороженно. Кроме того, он, видимо, рассуждал еще как хозяйственник. Сборники пьес выходили тиражом всего в десять — пятнадцать тысяч экземпляров. А такой тираж не окупал расходов на издание, так же, как, скажем, малотиражные сборники стихов. В этих случаях убытки покрывались за счет доходов от печатания прозы. Корнев и высказал нам, главному редактору, критику Николаю Лесючевскому и мне, свое отрицательное мнение «по поводу» включения в план довольно объемного сборника сценариев Довженко. Причем одним из мотивов «против» был у него и такой (кстати, чуть ли не до семидесятых годов бытовавший в издательских и редакционных «сферах»): киносценарий — подсобный материал для режиссеров, и все равно они, как правило, на съемках его переиначивают, а посему это не «настоящая» художественная литература.

Лесючевский и я с этим и другими (например, экономическими) доводами директора не соглашались и стояли на своем: сборник произведений Довженко — настоящая художественная литература, его издать нужно — и были уверены, что в конце концов издание осуществится.

Конечно, я не имел право раскрывать нашу «кухню» и ответил Юлии Ипполитовне примерно так:

— Рукопись читается. Отзывы положительные. В скором времени состоится заседание редсовета издательства, и вопрос будет решен к нашему обоюдному удовлетворению.

Пока я говорил, Солнцева пытливо смотрела мне в глаза. А Довженко, казалось, и не слушал. Он сидел напротив огромного, чуть не во всю стену, окна и, видимо, любовался видом на центр Москвы с высоты почти «птичьего полета». В то время издательство «Советский писатель» размещалось на одиннадцатом, верхнем этаже одного из самых высоких тогда зданий столицы — в Большом Гнездниковском переулке. В этом здании когда-то была гостиница, а на «нашем» этаже — модный ресторан «Крыша». И с этой крыши открывалась действительно очень впечатляющая панорама Москвы.

День был прозрачный, солнечный, дали не затуманивались, и башни Кремля и купола его храмов реяли над крышами строений.

— Значит, вы уверены, что сборник напечатают? Александр Петрович, ты слышишь? — Солнцева мягко коснулась руки Довженко.

Он кивнул головой.

— Слышу… Конечно, слышу и очень благодарен… За внимание.

И вдруг как-то сразу он изменился. В светлых глазах уже не было созерцательного раздумья, в них мелькнули искорки. Утомленность с лица исчезла. Он повернулся всем корпусом, облокотился на стол и заговорил.

Почти всегда Довженко говорил так, что даже опытным стенографисткам приходилось туго. Нет, выражал он свои мысли не сумбурно, не витиевато, не перескакивая с мысли на мысль. Довженко говорил ясно, но удивительно! Мысль его, выраженная в точных и часто неожиданных словах, имела всегда как бы широкие крылья. Она неслась над миром, внезапно совершала повороты, отклоняясь от своего пути, и снова возвращалась в прямой курс полета.

Конечно, я не смогу сейчас точно передать именно его слова, а лишь суть того, о чем он говорил.

Довженко сказал, что совсем недавно видел такое же просторное небо. Оно покрывало степи за Новой Каховкой, где он побывал, набираясь впечатлений для нового сценария «Поэма о море». Он говорил, что в широких рамках именно поэмы можно и должно художнику рассказывать то, что люди совершают там, где началась стройка огромного гидротехнического сооружения на Днепре, а также и вообще о других творениях нашего народа.

— Я потрясен и очарован! Гимн людям и машинам нужен! — говорил Довженко. — Мне важно сейчас все свои силы собрать. А их не так уж много. Сердце, сердце плоховато стучит.

Потом Довженко рассказал коротко о содержании сценария своего нового фильма «Поэма о море».

— Александр Петрович хотел бы и этот сценарий включить в сборник, — сказала Солнцева, когда, видимо утомившись монологом, Довженко замолчал и устало наклонил голову.

— Да, да, сценарий почти готов. Впрочем, «почти» — это ужасное слово! Не люблю его. В нем чувство неуверенности.

Юлия Ипполитовна заметила, что Довженко устал. Ведь он, начиная с войны, часто страдал от сердечных приступов. «Сердечной недостаточностью» называли его болезнь врачи. Как ужасно алогично звучал этот диагноз по отношению к нему, великому художнику кино, сердце которого было огромно, как мир, полно доброты и страсти к борьбе за счастье людей…

Юлия Ипполитовна тронула Довженко за рукав:

— Пойдем.

И они ушли. А в моей маленькой служебной комнате долго еще незримо ощущалось их присутствие.

* * *

В углу нашей большой и темной — окна во двор-колодец — комнаты в доме на улице Мархлевского слева от двери стоял круглый стол. Над ним оранжевый абажур-юбка, модный в то время. Треть стола занимал продолговатый тяжелый ящик телевизора «Темп-2». Перед экраном приставная выпуклая линза с водой. По краям внутри ее стекла покрыты странным зеленоватым налетом. Экран голубовато светился. Но голос диктора еле различим, телевизор работает на самом малом накале.

Довженко размешивает сахар в стакане, вслушиваясь в информацию о программе передач на вечер.

Над чудесным, чуть выпуклым, чистым довженковским лбом густые седые волосы — светлый нимб на фоне мрачноватого, черно-красного ковра, повешенного на стенку шкафа, разделяющего комнату.

Юлия Ипполитовна там, на другой половине ее, шепчется о чем-то с женой.

— Это водоросли, — вдруг произносит Александр Петрович, — они живут в стеклянной тюрьме и благоденствуют. — И, указывая ложечкой на линзу, продолжает: — Меня еще хлопчиком поражала сила живого. Вы слышали, как растет трава? В апреле… В тихий день выйдите в тихий лес. И стойте неподвижно. И вы услышите шорохи, еле уловимое потрескивание и легкий-легкий звон. Это трава растет! Это нежные ростки пробиваются к свету, к солнцу. Сквозь сухие осенние листья. Через смерть — в жизнь.

«Он трав разумел лепетанье», — вспомнилось мне сказанное поэтом о Гёте.

Александр Петрович недолго молчит. Затем продолжает другим голосом, суховатым. Говорит буднично, точно сам недоволен переключением своей мысли на прозу:

— Вылейте воду из линзы и промойте ее раствором марганцовки.

И на лице его появляется и сразу же исчезает быстрая гримаса то ли недовольства, то ли досады.

— Хотел залить дистиллированную воду, но не мог достать в аптеке более двух литров, — сказал я, досадуя на себя, что не мог как-то продолжить беседу в ключе мыслей летящих.

А на экране телевизора тем временем появилась ведущая и объявила выступление какого-то ансамбля художественной самодеятельности. Довженко прибавил громкость.

Зазвенела лезгинка, и на сцене стремительно закружились грузинские танцоры, перетянутые поясами до невозможности.

Александр Петрович некоторое время смотрел на экран. Потом четко очерченные губы его дрогнули, скривились, и он сказал:

— Точно черные комары вьются! — отвернулся и стал пить чай.

Вот это и есть то, что забыть нельзя, что удивляет в речи Довженко, — неожиданность сравнения, яркая метафора, оригинальный образ…

Через несколько минут снова он произнес такое, чего забыть нельзя. На экране теперь танцевала группа какого-то областного ансамбля песни и пляски. С гиканьем и присвистом парни и девчата крутились-вертелись на сцене и топотали, топотали часто, дробно, сильно отбивая яростный ритм казачка, что ли…

— Виктор Александрович, — тихо сказал Александр Петрович, — может быть, выключим? Они так бьют там каблуками, точно земной шар хотят расколоть на кусочки. Мне жалко его!

Я щелкнул тумблером и зажег лампу над столом.

Довженко удовлетворенно вздохнул и снова принялся за чай. Мы заговорили на тему, которая его волновала в то время, пожалуй, не менее, чем сценарий «Поэма о море», — тему о завоевании космоса.

Он знал, что в довоенные годы я работал в области изучения стратосферы, помогал в какой-то мере, как заместитель председателя Стратосферного комитета, создателям первых ракет, «реактивщикам» — первопроходцам ракетной техники, встречался с Циолковским.

О «калужском мечтателе» Александр Петрович был очень высокого мнения, считал Циолковского человеком «впередсмотрящим», замечательным и необычным, и намеревался отобразить его идеи в том фильме, который задумал и над сценарием которого начал работать.

Снова не могу взять на себя смелость передать довженковские размышления точными его словами во время той беседы, в частности его мысли о сценарии «Полет на Марс» (потом этот сценарий назывался «В глубинах космоса»).

К счастью, эти мысли Довженко сохранились для истории. На Втором Всесоюзном съезде писателей Александр Петрович выступил с речью и в ней сказал о космосе, сказал пророчески и призывно:

«Извините, что начну разговор с самой высокой ноты. Как известно из высказываний крупнейших ученых человечества, в ближайшие сорок лет, то есть до двухтысячного года, человечество обследует всю твердь солнечной системы, которая предположительно в одиннадцать раз больше, чем твердь земного шара.

Почему человечество это сделает?

Потому, что пришло время это сделать.

Для чего? Какой в этом смысл?

Можно утверждать, что это нужно для развития человечества, что это новая, величайшая его сверхзадача. Но не потому, что человечество начало бы вырождаться, через тысячу лет или две тысячи лет, чего, конечно, не произойдет, а потому, что пришло время это сделать. И при жизни доброй половины нас, а может быть, 90 процентов, эта задача будет решена.

Что же, как не кино, перенесет нас зримо в иные миры, на другие планеты? Что расширит наш духовный мир, наше познание до размеров поистине фантастических? Кинематография».

…Вспомните в связи с этим, что сказал Циолковский более чем за четверть века до того, как выступал на съезде писателей Довженко:

«Человечество не останется вечно на Земле, но в погоне за светом и пространством сначала робко проникнет за пределы атмосферы, а затем завоюет все околосолнечное пространство».

Великий художник воспринял величие идей Циолковского — основоположника, как теперь признано всеми, теоретической космонавтики. Воспринял и загорелся ими и со свойственной гению прозорливостью уверенно и убежденно сказал о близкой близости наступления космической эры в истории человечества.

И это еще один пример масштабности ума Довженко и огромности его сердца. Здесь он так же близок «калужскому мечтателю». Ведь побудительным стимулом к титаническому труду всей жизни Циолковского, почти с юных лет, была высокая идея сделать, изобрести, достигнуть в науке и технике того, что даст человеку «горы хлеба и бездну могущества»… Другими словами — зов его сердца.

Вспомните еще, что в первую половину пятидесятых годов труды «калужского мечтателя» были хорошо знакомы лишь специалистам, а популярность, известность его была во сто крат меньше, чем в наши дни. Поэтому тем более значительно и важно то, что высказал на съезде писателей Довженко…

…Не один раз еще приезжали к нам на улицу Мархлевского вечерами Александр Петрович и Юлия Ипполитовна «попить чайку», иногда поужинать и побеседовать неторопливо у выключаемого телевизора.

Тогда я не задумывался над тем, почему они тратили часы на это гостевание. И лишь теперь, оглядываясь в прошлое, нахожу возможный ответ. Этой замечательной супружеской паре художников кино нужно было иногда для души вырваться из круговерти профессиональных забот, сумятицы «Мосфильма», привычного круга друзей и знакомых. Да еще в период, когда не был решен окончательно вопрос о «запуске в производство» сценария «Поэма о море», когда и для других сценариев, над которыми работал Довженко, неясна была «производственная судьба». Я имею в виду сценарий «В глубинах космоса» и «Тарас Бульба». Простой его как кинорежиссера не мог не мучить такого взрывчато-деятельного человека.

Довженко отдыхали у нас немного. Однако думаю, что была еще одна причина их визитов в нашу довольно-таки запущенную «коммуналку»…

Известно, что Александр Петрович, разрабатывая в своих сценариях какую-либо тему, глубочайше «вгрызался» в нее, прочитывал множество книг, в том числе сугубо научных публикаций, беседовал с сотнями людей. Во время подготовки сценария «Щорс», например, он получил (и изучил!) тысячи писем от бойцов, знавших легендарного полководца…

Так вот, создавая сценарий для фильма о космических перспективах человечества, он, думается мне, не мог не добавить в свое знание специальной литературы по этой теме какие-то пусть очень малые, но «свидетельские показания» о человеке, впервые обосновавшем возможность полета вне Земли, — о Константине Эдуардовиче Циолковском, те, которые мог дать я, поскольку довелось мне встречаться и переписываться с ним. Почти при каждом свидании в ту осень и зиму Александр Петрович в беседах нет-нет да и спрашивал у меня о посещениях «калужского мечтателя», об обстановке в его доме, о тех или иных его трудах, в том числе философских, и т. д.

Беседы за ужином или чаем у нас, конечно, не ограничивались двумя-тремя вопросами. К сожалению, я не вел записей этих бесед, и многое из того, что говорил тогда Довженко, забылось. Запомнился хорошо, пожалуй, еще разговор о… модах! В то время трудный быт первых послевоенных лет уходил в прошлое. Людям становилось жить все лучше и лучше. Особенно в городах и особенно у молодежи появилось внимание к одежде, к своей внешности. Довольно многие парни, к примеру, стали носить брюки «дудочкой». Отращивали волосы. Называли таких «стилягами». Карикатуристы резвились, изображая этих парней. Даже на комсомольских собраниях их обсуждали и осуждали.

Мода же на узкие брюки тем не менее распространялась. Даже государственные швейные фабрики значительно сократили ширину штанин.

Как-то разговор о модах затеяли женщины. Александр Петрович не вступал в него, потихоньку посмеивался. И вдруг оживился и «разразился» тирадой.

Сказал он примерно следующее:

— Ругают «стиляг» за узкие брючки! Девчонок — за патлы. Да пускай они будут такими! Лишь бы душа у них была ясной и труда они не боялись. Вот если хлопец или дивчина неопрятны… тогда плохо. Внешняя неопрятность почти всегда выражает или порождает неопрятность духовную. Так я думаю. А что касается моды… то что же, естественно, одежда должна изменяться. Как все изменяется в жизни, в быту, в обычаях. Меня только смешит, когда говорят: мода — это проявление всегдашнего стремления человека к новому и личной свободе. Что мода одна из форм стремления к новому, согласен. А что это выражение свободы личности — чепуха. Как раз наоборот. И это не парадокс. Представьте себе: появится новая мода на… узконосые, неудобные — жмут пальцы — ботинки. Однако все, все начнут их носить. И что ж получится? Нивелировка, стандартизация, конформизм. Ограничение личности в рамках всеобще победившей моды! Нет, коммунизм такого не хочет! Каждому человеку он говорит: будь самим собой, светись своим светом на полный накал. И одевайся, как тебе нравится, чтобы настроение у тебя было хорошее… И радостней было жить.

Помолчав немного, Александр Петрович улыбнулся.

— Хотите новый анекдот про «Мосфильм»? Для разрядки. Вы знаете, как много там теперь выстроено новых корпусов? Так вот… Назначили на студию нового директора. Пришел он, посидел немного в кабинете и говорит: «Не люблю работать за столом, пойду посмотрю своими глазами, где что находится, а провожать меня не надо…» Ушел директор на прогулку по студии… И до сих пор его ищут! Да, есть на «Мосфильме» места, где еще не ступала нога человека!

* * *

Автострада на запад от Москвы, на Минск. На двадцать втором километре, под мигалкой, надо свернуть налево, на Переделкино. Узкое шоссе сначала идет через лес, потом по плотине большого запущенного пруда, мимо детского санатория-стационара и снова через лес — ельник и березняк — к поселку Мичуринец. У въезда в него первая дача — Довженко.

Молодые березки и кусты сирени у забора. Посыпанная песком дорожка ведет к небольшому бревенчатому дому. Справа и слева жимолость, жасмин, еще какие-то кустарники, клумбы с розами, далее яблони, куртинка вишенника. Деревья ухожены.

Александр Петрович в просторном парусиновом пиджаке встречает приветливо: «Милости прошу до хаты» — и ведет в большую комнату. За широкими окнами ее зеленый мир уже окутывают предвечерние сумерки. Юлия Ипполитовна расставляет посуду на простом столе из струганых досок.

— У вас званый вечер? Гости?

— Нет, друзья.

В сумерках лицо Довженко кажется совсем серым и очень утомленным. Все же в глазах непритворная радость. Думаю, потому, что сценарий «Поэма о море», уже режиссерский, наконец принят «Мосфильмом», и мне известно, что постановка фильма включена в план будущего, пятьдесят седьмого года.

Но у Довженко есть и еще одна радостная новость. Он ведет меня в следующую комнату и показывает номер журнала «Дніпро». В нем напечатана повесть «Зачарованная Десна», поэтическая повесть о детстве и юности самого Довженко.

— Тоже можно сделать фильм, — говорю я ему, листая журнал.

— Потом… Если сил хватит, — соглашается Александр Петрович. — Сначала «Поэма» и «Космос». Очень хочется о межпланетном полете спять ленту. Последнее время, правда, этим сценарием почти не занимался. Третий вариант «Поэмы» делал. А с сердцем бывает что-то худо.

Грохочущий рев. Даже стекла позванивают в окнах. Набирая высоту, над «Мичуринцем», поднявшись с Внуковского аэродрома, проносится новый реактивный самолет «ТУ-104». В то лето он вводился на воздушные линии.

Юлия Ипполитовна демонстративно закрывает ладонями уши, а Довженко смеется.

— Привыкать надо к грома́м рукотворным. Вот ракеты еще будут громче поднимать человека.

Когда рев «ТУ» стихает, становится слышен настойчивый сигнал автомашины.

— А вот и друзья!

Александр Петрович извиняется, что оставит нас на минутку, и идет встречать новых гостей.

Вскоре в столовую, свободно шагая, входит, как к себе, высокий, статный Борис Николаевич Ливанов, обнимает и целует хозяйку. Его великолепный баритон наполняет всю «хату». Затем появляется его жена, а потом, шутливо-настойчиво убеждая друг друга пройти в дверь первым, Александр Петрович с Иваном Семеновичем Козловским.

И становится шумно и весело в большой комнате.

Мне доводилось уже встречаться с Ливановым и Козловским. Борису Николаевичу меня представил год назад на премьере в Малом Михаил Царев, а с Иваном Семеновичем еще до войны познакомили Елена Николаевна Гоголева и Всеволод Аксенов. Жили они тогда в Пименовском переулке (ныне ул. Медведева), на втором этаже двухэтажного домика, в тесной квартирке. В окна ее стучались ветви молодых кленов и лип, и летом бывало довольно сумрачно. Радушие Елены Николаевны, ее «коллективизм» — всегдашнее стремление к общению с людьми и интерес к ним (не случайно Елена Николаевна стала впоследствии видной общественной деятельницей, многолетним председателем Центральной комиссии по культурному шефству над Советской Армией и Военно-Морским Флотом) — привлекали в их дом множество самых разных людей. На Пименовском у Гоголевой и Аксенова бывали и не столько, пожалуй, их товарищи, артисты, а ученые, литераторы, военные, путешественники. Ну, например, встретил я у них знаменитого полярника Ушакова, пионера нашей авиации Чухновского… Иван Семенович Козловский шутливо ухаживал за Еленой Николаевной и дразнил Всеволода. Аксенов «делал» безразличным свое скульптурное лицо.

За двадцать лет, прошедших с тех пор, Козловский, конечно, внешне изменился. Но в его облике были то же обаяние и красота зрелости. Глядя на него, я вспомнил первую давнюю встречу на Пименовском и снова почувствовал странное, радостное и немного грустное ощущение своей отдаленности от выдающихся людей, расположившихся за столом. Оно быстро прошло, это ощущение незримой дистанции перед талантом их, потонуло в непринужденной перекрестной беседе.

После ужина Александр Петрович потянул меня за рукав.

— Пока не совсем стемнело, хотите посмотреть мои яблоньки?

Мы вышли в сад. Стрекотали большие зеленые кузнечики. Пахли розы на клумбах по фасаду «хаты».

— Цветники — это любовь и забота Солнцевой. А вот моя — черноплодная рябина. Плодоносная чрезвычайно. Я привез саженцы из Мичуринского сада. Те яблоньки тоже. Посмотрите, как нынче обильна завязь!

Довженко осторожно нагибает ветвь, ласково касается кончиками пальцев сдвоенных, строенных, величиной с грецкий орех, плодов, еще темно-зеленых, с неотпавшими розетками коричневых, засохших околоцветий.

В сумеречном освещении лицо его молодеет, а глаза почему-то начинают светиться. Он улыбается. Радостно и грустно.

— Касаюсь их, и сердце волнуется, — произносит он тихо.

И потом вот так, как бы обняв яблоневые ветви, отягощенные будущим урожаем, он начинает говорить о том, что хотя каждый день подолгу сидит за столом над сценарием, тоскует о камере и съемках, о представляемых эпизодах и сценах еще не рожденного фильма.

— Очень много несделанного останется еще, — заканчивает Довженко довольно длинный монолог. — А может быть, так у всех? Быть может, всегда есть у каждого человека что-то несбывшееся? Помните, у Грина в «Бегущей по волнам» и в других его прекрасных сказках, как об этом сказано? — И повторяет, точно забывшись, несколько раз одно и то же слово: — Несбывшееся, несбывшееся…

Бестактно было с моей стороны вторгаться в раздумье великого художника, погрузившегося в себя. Я чувствовал это совершенно отчетливо и все же сказал:

— Александр Петрович, ведь вы скоро начнете снимать «Поэму о море». Все будет в порядке.

Сказал, очевидно, потому, что захотелось увести его от грустных мыслей. Ведь вопрос о производстве «Поэмы о море» решен, и столь длительный, трудный для творческой натуры кинорежиссера период простоев для него миновал.

Довженко довольно резким движением рук отбросил ветви яблони, шагнул в сторону дачи.

— Да? Вы так считаете? — сказал он скучным голосом.

У меня до сих пор щемит сердце, когда я вспоминаю о своей нечуткости тогда.

Молча и медленно пошли мы к даче. Окна ее еще не засветились, хотя сумрак сгустился. Мы слышали негромкие женские голоса и глубокий баритон Ливанова.

— Давай, Ваня, давай потешь, ублаготвори, — просил он о чем-то Козловского.

Довженко остановился у крыльца и, призывая меня к вниманию и неподвижности, поднял руку. Словно подчиняясь этому его движению, голоса в даче смолкли, и в сиренево-зеленой тишине свежеющего мира летней ночи возник и поплыл неповторимый голос…

Козловский запел: «Чуешь, браты мий…»

Довженко слушал, застыв, даже не опустил руки.

* * *

Юлия Ипполитовна позвонила рано утром. Глухим, незнакомым голосом сказала одну фразу:

— Александра Петровича больше нет.

И повесила трубку.

Прощание с Довженко происходило в зале особняка Центрального Дома литераторов на улице Воровского. Единственном тогда в ЦДЛ зале, высоком, в черных дубовых панелях, с площадкой наверху лестницы, ведущей на хоры и в комнаты второго этажа и библиотеку. Площадку поддерживали резные колонны и ограждал деревянный барьер с резными стилизованными орлами. Там издавна стоял рояль.

В «Дубовом зале» много лет собирались писатели на обсуждения, на собрания секций, пленумы правления, встречи. Здесь же справлялись юбилеи. И здесь же прощались со многими товарищами.

Траурную церемонию памяти Александра Петровича Довженко открыл Константин Симонов. Сказав несколько слов, он не назвал имя следующего выступающего. В напряженной и тоскующей тишине зала, полного пришедших проститься с Довженко родных, друзей и товарищей, возникла мелодия песни. Той, что звучала недавно еще в летней ночи на даче в поселке «Мичуринец». И пел ее тоже Иван Семенович Козловский, всю душу своего огромного таланта певца вкладывая в нее. Навсегда расставаясь с другом. С великой печалью, обнажая для всех страдания своего сердца: «Чуешь, браты мий…»

Никогда еще стены этого старого зала, видавшего много и празднеств, и битв умов, и прощальных церемоний, не слышали такого исполнения. Люди стояли неподвижно, смежив веки. Многие прижали ладони к губам. Никогда еще никому в этом зале, да и, наверное, нигде, не звучали на прощанье любимые песни. И не слышал я никогда, чтобы вместе с цветами на свежую могилу люди клали золотистые снопы пшеницы и ставили корзины с яблоками. Эти плоды земли, столь любимой Довженко, принесли с собой на Новодевичье кладбище почитатели и друзья художника родной его Украины.

* * *

Снова майским цветением охвачен яблоневый сад «Мосфильма», посаженный давным-давно уже руками Александра Петровича Довженко и тех, кого он увлек.

Яблони в саду постарели. Жить и плодоносить им уже осталось недолго. Все ведь преходяще. Кроме подвига во имя людей, их будущего, их счастья и радости. Подвиг остается в истории. Довженко совершил этот подвиг. Как великий художник и труженик на ниве искусства, как один из тех людей, который в прямом и переносном смысле слова посадил и вырастил много-много яблонь.

И здесь надо сказать, что подвиг жизни Довженко продолжила в современности друг и подруга его Юлия Ипполитовна Солнцева. Она встала за съемочную камеру. Она настойчиво трудилась. Все свои духовные и физические силы расходовала на то, чтобы дать экранную жизнь задуманному, выношенному, изложенному в литературных произведениях наследству Довженко. Артистический талант Солнцевой обрел новую ипостась — талант кинорежиссера. Она поставила прекрасный фильм «Поэма о море». Она поставила потом с тем же блеском и глубиной «Зачарованную Десну».

Она тоже посадила много-много яблонь…

Поклонимся ей.

«Не бойтесь преувеличить душевное богатство людей, — написал однажды Довженко, — вы его не преувеличите».

…И еще прошли годы.

В далекой Южной Америке, в бразильском городке Порту-Аллегре, впервые шел фестиваль советских фильмов.

Газеты не очень-то дружелюбно комментировали это событие. И несмотря на это, фестиваль стал, несомненно, заметным событием в культурной жизни здешних мест.

Желающие попасть на просмотры почти незнакомых бразильцам произведений нашего киноискусства буквально ломились в двери кинотеатра «Олимпик».

Нам, небольшой делегации — Алле Ларионовой, Эльдару Рязанову и мне, — приходилось «пробиваться» в зал с помощью переводчика и сопровождающих представителей кинофирмы.

Полицейский капитан, встречая в ложе, отведенной для нас, хотя и приветствовал вежливо: «Буэнос диас» (добрый день), был хмурым, и носатое лицо его выражало явное неудовольствие, особенно когда зрители разражались бурными аплодисментами, узнав, что в кинотеатре присутствуют гости из Москвы.

Аплодисменты вспыхивали и во время демонстрации фильмов, а после ее завершения обычно гремели долго, и публика расходилась медленно, неохотно.

Многие подходили к нам пожать руку, сказать: «Мучо грация» (большое спасибо), задать вопросы, обычно очень наивные, о Советской стране.

Среди фильмов в программе фестиваля была «Поэма о море». В день просмотра этой ленты нас пригласили на встречу с любителями кино в какой-то клуб. Здесь народу было немного, человек пятьдесят: студенты, учителя, несколько монахинь. Расселись за столиками кафе. Зала в клубе не было.

Как обычно во время таких встреч, после краткой информации о советском кино, его основных идеях завязалась беседа, посыпались вопросы, и переводчику пришлось туго. Казалось, у каждого из присутствовавших было что спросить. Лишь монахини чинно сидели рядком и молчали. Молчал еще тот всегдашний капитан полиции и заросший бородой немолодой человек в ковбойке. Под высоким лбом его горели темные глаза.

Он слушал все, о чем мы рассказывали, очень внимательно. В конце концов поднял руку и сказал:

— Синьора и синьоры! Когда я был в Европе, я видел другой фильм синьора Довженко, снятый им самим. О человеке, создавшем много новых сортов плодовых деревьев. Мьичорин? Так его зовут? Я правильно говорю? Этот фильм изменил мою жизнь.

Когда мы пошли «домой», в отель, по притихшим улицам Порту-Аллегре, с наслаждением вдыхая прохладный воздух от реки Рио-Гранде ду Сул и залива, человек в ковбойке догнал нас. Оказалось, он преподаватель сельскохозяйственной школы и увлекается селекцией. С тех пор, как увидел фильм «Мичурин» в маленьком парижском кинотеатре на бульваре Сен-Мишель.

— Мне удалось, — говорил он, — создать интересный гибрид апельсина и лимона. А теперь я мечтаю вырастить здесь яблони. Мне прислали семена из Советского Союза. К сожалению, они почти все не дали всходов. Вероятно, карантинная служба нашей таможни обработала их какими-то веществами, убивающими ростки. Но те несколько семечек, которые проросли, я выходил, и на будущий год молодые русские яблоньки должны зацвести, дать плоды.

…Наверное, эту историю, думал я, слушая его, того, что вырастил русские яблоньки, учителя в далекой Бразилии, можно понимать обобщенно. Новое и более гуманистическое миропонимание выращивает у людей наше социалистическое искусство.

СМОТРИ ТИГРУ В ГЛАЗА

Яркий, солнечный день. Лужайка перед верандой дачи под Владивостоком, недалеко от станции Океанская, что на берегу Амурского залива Великого, или Тихого, океана.

Стройный человек в сером костюме легко, стремительно, летяще идет наискось по поляне, по траве, запятнанной тенями крон пышнолистных деревьев. У него почти совершенно седые, серебристые волосы и совсем молодое лицо. Светлые, веселые глаза. В руках веточка с листьями. Взмахнув ею, он приветствует расположившихся на веранде хозяев — моих хороших знакомых, пригласивших меня, чтобы познакомить со знаменитым писателем.

Шагая через две ступеньки, Фадеев поднимается к нам, улыбаясь, говорит глуховатым высоким голосом. Он звучит как под сурдинку.

— От чаю не откажусь. Никогда не отказывался, если крепкий да еще с вареньем из облепихи или черноплодной рябины, — говорит хозяйке. — Тем более вашей варки.

Кисть руки у него узкая, сухая, пожатие ее быстрое и крепкое.

— Так-таки ничего и не выяснилось о Святогорове? — обращается он ко мне, когда кто-то представил меня и сообщил, что сегодня утром я приехал из Хабаровска, откуда летал на поиски не вернувшегося из рейса на Сахалин самолета гражданской авиации.

— Нет, не выяснилось. Несколько дней летал с Ильей Мазуруком на гидросамолете «Савойя-55». Просмотрели районы трассы, по которой должен был пролетать на Сахалин Святогоров. Потом район озер Большое и Малое Кизи и побережье от бухты Де-Кастри к северу. Никаких следов…[17] Поиски прекратили.

— Трагическая история, — покачал головой Фадеев. — И все же совсем недалеко то время, думаю, когда авиация войдет в повседневную жизнь людей, станет частью их обычного быта…

После чая писатель, нисколько не ломаясь, мне показалось — даже охотно, согласился почитать новые главы из романа «Последний из удэге», над которым он тогда работал.

Мне приходилось и ранее, и впоследствии слышать, как читали свои произведения многие хорошие прозаики. Но могу совершенно честно сказать, что только он оставил в моей памяти наибольшее впечатление от исполнения своей прозы. Впрочем, все мемуаристы и биографы писателя говорят, что читал он превосходно. Спокойно и темпераментно одновременно и выразительно, так, что слова текста звучали, полностью отражая мысль автора, вырисовывая образ. Перед собой на вытянутой руке он держал рукопись, но, казалось мне, не читал, а произносил текст по памяти!

…Последним вечерним поездом я вернулся во Владивосток и на другой день снова выехал в Хабаровск. Мне предстояло познакомиться с интереснейшими опытами лесотаксации с самолета, то есть определения качества и породного состава лесов с воздуха. С этой целью на берегу Амура, километрах в ста вниз по его течению, начала работать маленькая экспедиция Ленинградского филиала Научно-исследовательского института сельскохозяйственной и лесной авиации. Экспедиция имела в своем распоряжении два маленьких одномоторных гидросамолета конструкции инженера Шаврова — «Ш-2», или «Шаврушки». В этой экспедиции на Дальний Восток решено было использовать именно гидросамолеты, потому что Амур и многие его притоки и окрестные озера могли служить взлетно-посадочными площадками без всякого оборудования. Не то что «земные» аэродромы. И через три дня я летел на «Шаврушке» над долиной великого Амура, над склонами Сихотэ-Алиня, над бушующей зеленью лиственной тайги. На этот раз я должен был поучиться аэротаксации леса.


Мы летели низко, в полусотне метров, не более, над кронами деревьев. Здесь главенствовали дубы и вязы, липы и клены. Слева нес свои воды могучий Амур, справа сопки в темных пятнах хвойных лесов, постепенно повышаясь, уходили к главному хребту Сихотэ-Алиня.

На коленях у меня лежал планшет, на нем разграфленная на квадраты бумажная лента с кроками местности. Пилот «Шаврушки» Ваня время от времени кричал мне:

— Под нами дубовый лес. Впереди лиственное разнолесье. Видите над ним желтые шапки? Это цветет липа!

Я отмечал на лепте контуры лесных угодий, занятых одной породой деревьев, и ставил условные знаки: «д» — дуб, «к» — клен, «р/л» — разнолесье и т. д. Так меня проинструктировали перед вылетом специалисты — авиатаксаторы экспедиции. Они уже навострились довольно точно определять с воздуха, что растет книзу, и, конечно, мои наблюдения были лить дополнительной проверкой их данных «свежим взглядом»…

— Чувствуешь запах липы? — кричал Ваня.

И я ощущал в волнах теплого воздуха, несущегося навстречу, сильный медовый аромат и с наслаждением дышал полной грудью.

Примерно часа через полтора, когда следовало взять курс на один из поселков на Амуре, где была вспомогательная база экспедиции и можно было пополнить баки горючим и передохнуть, с главного хребта невероятно быстро наперерез нам выкатилась грозовая туча.

Ваня решил сесть, но не на Амур, — там, очевидно, пошли волны, опасные для хрупкой лодочки, — а на озеро, свинцово блеснувшее в распадке. Развернувшись против крепнувшего ветра, он посадил гидросамолет и подрулил к южному берегу озера, под защиту векового леса. Там он бросил якоря в маленькой бухточке. На берегу ее дымил костерок у шалаша.

Под проливным дождем мы выбрались на сушу и побежали к шалашу. В нем был человек — старый удэгеец. Он придержал рвущуюся к нам лайку, что-то негромко ей сказал, и она успокоилась.

— Здравствуйте, отец. Можно у вас переждать погоду?

— Моя всегда рада хороши люди. Варена рыбка кусать будешь?

Старик указал на котелок перед собой. От него еще шел пахнущий ухой пар.

— Спасибо. Курить хотите?

Сухим коричневым пальцем он взял из коробки папиросу «Казбек», понюхал, прищуривая узкие глаза в набухших веках, потом выкрошил табак в ладонь, опять понюхал с видимым удовольствием и стал набивать маленькую трубку с длинным прямым чубуком.

Он ни о чем не спросил нас: кто мы, зачем здесь… В тайге не положено начинать разговор с представления и расспросов. Впрочем, он, конечно, видел, как самолет садился на озеро, и, наверное, по «таежному телеграфу» знал, что над лесом сейчас каждый день летают зачем-то какие-то люди из России.

— Леса осматриваем оттуда, сверху, — лишь минут через пять начал беседу Ваня и показал рукой, как он летает. — Шукаем, какие где деревья растут. Да вот гроза, пришлось сесть.

Удэгеец, неторопливо попыхивая трубкой, молчал.

— Возьмите еще папирос. Всю коробку, — сказал я.

— Спасибо, хороши люди. Однако рыбка кусать надо. Пока он не остыл. Бери ложка.

Ложка у него была алюминиевая, старая, грязная. Я выловил из котелка кусок вареного тайменя. Ваня воспользовался для той же операции перочинным ножиком.

Снова в молчании мы поели немного.

Тем временем налетевшая гроза укатилась за сопки противоположного берега озера. Ветер почти совершенно упал. Тихо плескались, шелестели утихающие волны озера. Наша «Шаврушка» теперь почти не раскачивалась. Ваня успокоился, перестал то и дело поглядывать на нее.

Вскоре дальние сопки окрасились в странный, зелено-розовый цвет. На них упали косые лучи заходящего солнца. А на этом берегу могучие деревья уже объяли сумерки, и они казались черными на фоне просветлевшего неба. Четко, резко, как на японских рисунках, очертились контуры сопок.

Пламя костерка у шалашика стало ярче. Лицо старого удэгейца теперь отливало бронзой. Он сидел на корточках, глядя на огонь. И лишь дымок из длинной трубки оживлял эту как бы окаменевшую фигуру.

Где-то в вышине запел вечернюю песню дрозд. Шумно зевнула лайка. Вдруг она подняла голову, и острые ее уши напряглись. И через мгновение над побережьем озера, над Уссурийской тайгой пронесся скрежещущий рев. Раз, другой, третий рыкнул тигр. И все снова стихло.

Лайка вскочила, и шерсть на ее спине вздыбилась. Ваня тоже напряженно уставился в еще более сгустившуюся по низу лесных дебрей тьму, судорожно пытаясь расстегнуть кобуру у пояса. И я вскочил с мыслью: надо подбросить в костер хворост, огонь ведь самая могучая защита. С доисторических времен.

А старый удэгеец не шелохнулся, не нарушил своей неподвижности. Я взглянул на него. Пожалуй, лишь сильней задымила его трубочка.

— Тигр? Близко? — спросил Ваня, поворачиваясь к нему.

Старик плавно и медленно поднял руку, вынул изо рта трубку.

— Хозяин хорошо кушал. Хозяин спать мало-мало пошел. Говорит, покой меня нарушать не надо. Боись ты не надо.

— А я и не боюсь, — ответил Ваня. — Знаете, Виктор Александрович, когда мы сюда, на Сихотэ-Алинь, прилетели, нам говорили — здесь тигров мало, и людей они не трогают…

— Сама не тронешь, хозяин не тронет, — сказал старик.

— А вам приходилось встречаться с тигром? — спросил я.

— Мало-мало было. Однако увидеть его трудно. Хорошо он может, тихо лежать. Рядом ходи — нет хозяина… Если встренешь, смотри глаза на глаза. Хозяин сам пошел назад. Если твоя глаза хорошо смотри!

Удэгеец докурил очередную трубку, поднялся и пошел в тайгу, не сказав зачем. Лайка потрусила за ним.

«Неужели уходит?» — подумал я. Нет, котомку оставил… Через несколько минут он вернулся, принес охапку совершенно сухих сучьев и листьев папоротника. Где он только их нашел после ливня?

— Однако спать надо, — сказал он, расстилая листья.

Ваня сказал, что он заночует в лодке, а я улегся в шалаше. Старик тоже. Несколько минут он лежал тихо, потом приподнялся и заговорил еле слышно:

— Моя тайга ходит корень искать. Моя русски люди хоросо любит. Молодой был — японси приходили, он — плохой люди. Моя русски большевика помоги тайга ходи, туда-сюда смотри, где японси, где белы касаки. Ты русски большевика снать, он тосе молодой то время был. Саса Булыга снаешь? Друг мне был.

И, не дожидаясь моего ответа, старик улегся снова и сразу заснул.

«Хотел меня успокоить, чтобы не опасался ни его, ни тигра, — подумалось мне. — Завтра надо отдать ему все наши запасы энзэ». И тоже сразу погрузился в сон.

А когда проснулся от солнечных лучей, ударивших в лицо, удэгейца в шалаше уже не было. Он ушел своими трудными, неведомыми тропами в свой мир, где найти его, конечно, было почти невозможно. Увидеть же снова, поговорить еще, попросить, чтобы он больше рассказал о своей жизни и о том далеком — полтора десятилетия прошло уже, как на Дальнем Востоке стала советская власть, — мне захотелось отчаянно. Образ старика стал ассоциироваться в моем мозгу с романом Фадеева. С героем романа «Последний из удэге», того, что недавно он читал.

Конечно же этот искатель женьшеня мог бы вспомнить многое о героических днях партизанской борьбы на Дальнем Востоке! К сожалению, тогда я не знал, что настоящая фамилия Фадеева — Булыга. Иначе, может быть, я все же попытался бы поискать удэгейца в зеленой тайге Сихотэ-Алиня.


В год начала Великой Отечественной войны уже не случай привел меня ко второй встрече о Фадеевым. В Центральном Доме журналистов мы, несколько молодых литераторов, организовали курсы военных корреспондентов. Лекции читали нам преподаватели Военной академии имени Фрунзе, редактор «Красной звезды», приходили рассказывать о ратных делах писатели Новиков-Прибой и Сергей Голубев. Вспомнив о шапочном, правда, но все же знакомстве с Фадеевым, я задумал пригласить к нам на курсы и его.

В здании правления Союза писателей — говорят, том самом доме, который Лев Толстой описал как дом Ростовых в «Войне и мире», — Фадеев, генеральный секретарь Союза, принимал запросто. Лишь иногда, когда он возвращался из каких-нибудь поездок или отпуска и желающих увидеться с ним накапливалось много, нужно было записываться на прием за несколько дней.

Мне повезло. Я только-только успел объяснить секретарю Кашинцевой о цели своего прихода и отрекомендоваться, как дверь в приемную открылась и вышел легко и стремительно сам «хозяин».

— Привет авиалеснику! Ко мне? Прошу, прошу…

Да, он узнал меня, хоть видел давно и всего-то в течение нескольких часов. Память у Александра Александровича буквально на все была поразительна: на лица, на стихи, на обещания, на все… Об этом мне рассказывали, я верил и не верил. И вот — убедился! И впоследствии еще не раз убеждался.

Фадеев отказался выступить на наших курсах, объяснив отказ близким отъездом куда-то и занятостью. Но то, что курсы военных журналистов были организованы, оценил положительно.

— Войны, может, и не будет… Но скорее всего нас спровоцируют, — сказал он. — И мы должны ответить сокрушительно. Перо будет приравнено к штыку.

Потом он спросил, что я делаю, и, узнав, что после ликвидации Стратосферного комитета работаю замредактора журнала «Гражданская авиация» и много пишу, главным образом об авиации и ее людях, сказал:

— Подавайте заявление о приеме в Союз писателей, бывалые люди нам нужны.

Поблагодарив, я сказал, что подожду выхода из печати еще двух своих новых книжек, «в дополнение» к четырем уже вышедшим в тридцатые годы. И тогда…

— Воля ваша. Приходите вообще, не стесняйтесь…

Прощаясь, Фадеев — а может, мне это показалось? — особенно крепко пожал руку.

Во второй раз в правление Союза писателей я пришел к нему, уже когда началась война, по его приглашению. На этот раз беседа с ним была короткой. Фадеев собирался на Западный фронт. Он снова настойчиво предложил подать заявление в Союз, сказав, что президиум правления собирается до его отъезда и рассмотрит мое заявление.

— Вам нужно быть в нашем Союзе, — сказал он. — Есть решение послать писателей во все фронтовые и армейские газеты… Перо приравнивается к штыку!

Через несколько дней я принес в Союз заявление и восемь книжечек, и вскоре президиум правления вынес постановление о приеме меня в члены Союза.

…И снова годы, а точнее — четыре года, до осени сорок пятого, прошло, прежде чем судьба опять свела меня с этим замечательным человеком.

К началу сентября сорок первого я выехал в командировку по направлению Союза от центральной газеты в прифронтовые районы Южного Дона, а когда вернулся в Москву, руководство Союза писателей и его аппарат оказались в эвакуации. Фадеев выехал в Казань и там серьезно заболел.

Два с половиной месяца, с октября сорок первого, мне пришлось заниматься делами Московского бюро правления Союза писателей, о чем уже рассказано отдельно. В период деятельности Московского бюро лишь однажды мне пришлось разговаривать с Фадеевым — по телефону. Он позвонил из Куйбышева. Потом получил я от него короткое письмо. В нем Александр Александрович интересовался, что делает Московское бюро. Я ответил длинным «посланием». Писал его под пальбу зениток и грохот взрывов фашистских бомб ноябрьской ночью в маленьком кабинете, что был рядом с приемной руководителя Союза писателей в доме № 52 по улице Воровского. При воздушной тревоге в убежищах почти все москвичи, оставшиеся в городе, к тому времени укрываться перестали: противовоздушная оборона столицы действовала отменно!

В «послании» я подробно рассказывал, как 20 октября находившиеся в Москве члены президиума и правления Союза писателей Юдин и Соболев, Новиков-Прибой и Лидия, Павленко и Сурков, Ставский и Федосеев приняли решение создать в столице бюро в составе Владимира Германовича Лидина, Гавриила Сергеевича Федосеева (ректора Литературного института) и меня и поручить этому бюро организовать в прифронтовой Москве не эвакуированных и работающих в центральных газетах и радио писателей, привлечь их к выступлениям в воинских частях и на предприятиях и вообще к пропагандистской деятельности во имя Победы.

Писал я и о том, что бюро удалось наладить эту пропагандистскую работу, организовать публичный вечер «Писатели — защитникам Москвы» в Зале имени Чайковского, выставку в Центральном Доме литераторов «Литература и искусство в Великой Отечественной войне», печатать небольшие книги и т. д.

Второго января сорок второго я уехал на фронт, стал политработником и военным корреспондентом, прошел путь со своей 59-й армией от Волхова и Ленинграда до Праги.

После войны судьба связала меня с Фадеевым постоянным сотрудничеством на несколько лет.

…Утром в конце августа пятьдесят третьего, часов в десять, позвонила Кашинцева:

— Александр Александрович просил приехать, как только вы сможете. Он будет в Союзе до двенадцати.

Тогда я работал на радио, в редакции, которая помещалась на улице Качалова, совсем близко от правления Союза писателей на улице Воровского. Уже минут через пятнадцать я был в приемной, и Кашинцева сразу же открыла дверь в такой знакомый кабинет Фадеева.

Три высоких арочных окна во двор, где старые яблони китайки недавно еще были осыпаны яркими красно-желтыми плодами в орешек величиной. У дальнего окна старинный стол красного дерева в бронзовом орнаменте по углам. За ним чугунный камин с мраморной полочкой под ним. Справа — крытый зеленым сукном длинный стол, обставленный креслами…

Портрет Ленина на стене. Лепной потолок. Когда-то здесь было парадное «зало» особняка.

Александр Александрович поднялся и вышел из-за стола, поздоровался молча и пригласил сесть в одно из двух кресел, тоже старинных, в бронзе, перед своим столом и опустился в другое напротив. Некоторое время он смотрит в окно, на яблоньки и небо над ними, чуть прищурив светлые, ясные глаза, обычно внимательные и как бы с поверхности холодноватые.

— Вот что, вот какое дело. Точнее, просьба к вам…

Он положил сильную руку на мое колено и взглянул прямо и испытующе мне в глаза.

— Вы, конечно, можете отказаться, но, мне кажется, не откажетесь. Дело очень серьезное.

Мне много раз приходилось встречаться с Фадеевым в послевоенные годы на различных собраниях и совещаниях, беседовать на общественные и партийные темы, и, конечно, о литературе. Ведь я был в активе Союза в то время, сначала парторгом одной творческой секции, потом секретарем цеховой парторганизации, а к тому августовскому дню заместителем секретаря парткома. Фадеев нередко обращался ко мне с различными просьбами: то прочитать рукопись, то где-нибудь выступить, а иногда и с прямым поручением «в рамках» союзных дел.

Среди просьб-поручений бывали важные и незначительные. Впрочем, мне так казалось, он всегда считал, что «мелких дел» нет, и никогда не забывал поблагодарить за любое выполненное. Однако такого «предисловия», высказывая ту или иную просьбу или давая поручение, как в этот раз, Фадеев никогда еще не делал.

— Александр Александрович! Если смогу, постараюсь выполнить ваше поручение.

— В том-то и дело, что, как я полагаю, сможете! — Фадеев хохотнул характерно глуховато и продолжал: — Надо провести экспертизу по делу одного осужденного и отбывающего наказание писателя. Литературную и, я бы сказал точнее, литературно-политическую. Я не имею пока права объяснить вам, почему это нужно сделать, скажу только, что на то есть указание ЦК. Поручено это дело мне, я же согласовал, что передоверяю вам…

Он помолчал немного, потом встал, походил по кабинету, видимо раздумывая, остановился и сказал, как бы отрезая для меня возможность расспрашивать его о самом поручении:

— Позвоните немедленно председателю Верховного суда РСФСР. Телефон у Кашинцевой. Он вас примет и объяснит, с какими материалами и где вам нужно будет познакомиться. Ну, и в каком виде дать экспертное заключение. Спасибо.

«Стало быть, он уже назвал мое имя председателю суда, — мелькнула у меня мысль, и кольнуло: — «Без меня меня женили». Но неприятное ощущение сразу пропало: поручение-то было, очевидно, действительно серьезным и…

Председатель Верховного суда сказал:

— Товарищ Фадеев рекомендовал вас для проведения повторной, подчеркиваю — повторной, экспертизы по делу гражданина из Ленинграда, бывшего члена Союза писателей К. Не скрою, первая экспертиза его «творений» показала их вредность, и он был осужден и отбывает наказание уже несколько лет. Тем не менее теперь, по апелляции, решено вновь вернуться к рассмотрению этого дела. Вам предоставят здесь помещение и все материалы по делу. Выносить материалы и снимать с них копии запрещается. Можете записать для себя коротко лишь суть. Срок двое суток.

Говорил он сухо, холодно, испытующе взглядывая на меня время от времени.

— Товарищ… Я не могу обещать закончить работу, не зная объем материалов.

Председатель суда недовольно поморщился.

— Мы должны подготовить процесс в срочном порядке. Как только познакомитесь с материалами, товарищ эксперт, свое мнение доложите только мне.

По правде говоря, хотя и чувствовал я себя не очень-то в своей тарелке во время этой беседы, мне очень не понравился его тон и какое-то снисходительно-свысока обращение.

— Разрешите заняться материалами, чтобы не терять времени.

— Приступайте.

Он позвонил, вошел какой-то чин и повел меня по коридору в комнату, где один стол и два стула. Дверь в нее была обита железными листами. На окне толстые прутья решетки. На столе лежали две толстые канцелярские папки. Сначала я полистал содержимое их для общего ознакомления. В первой были протоколы допросов, протокол судебного заседания, свидетельские показания, заключение давней экспертизы.

Во второй папке лежали короткометражные пьесы, несколько рукописных и в вырезках из журналов рассказов и очерков К.

На следующий день уже к полудню, сделав в блокнотике нужные записи, я набросал «заключение». В нем было сказано, что первая экспертиза представляется мне поверхностной и недоказательной и что поэтому серьезных оснований для обвинения К. я не вижу.

И вот я снова у председателя Верховного суда РСФСР.

— Ваше мнение по делу? — сразу спросил он, поздоровавшись.

— Считаю, что экспертиза в нервом процессе была недостаточно квалифицированной, неточной и решение надо пересмотреть.

Председатель удивленно поднял брови.

— Вы много на себя берете!

— Я высказываю сложившееся у меня убеждение, потому что…

— Мы вас вызовем на процесс, — сухо прервал меня председатель. — До свидания.

Фадеева в Москве не было, а с кем-либо другим, естественно, советоваться мне не полагалось.

Далее эта история продолжалась так.

В сентябре состоялась специальная выездная сессия Верховного суда РСФСР в Ленинграде. Она проходила в одном из залов областного суда на Литейном.

Верховный суд нашел, что осуждение К. было вынесено без достаточных оснований, и поэтому постановление областного суда, осудившего его, отменил, и К. тут же освободили из-под стражи…


Вернувшись из Ленинграда в Москву, я с ходу поехал в правление Союза писателей и дождался прихода Фадеева. Завидев меня в приемной, он шагнул ко мне, поздоровался и повлек в кабинет.

— Ну что? Как? — спросил он, снимая пальто.

— Освободили. В постановлении выездной сессии Верховного суда сказано, что К. был осужден без достаточных законных оснований!

— Пожалуйста, подробно.

И я рассказал Александру Александровичу о материалах, которые мне дали читать для экспертизы, и о ходе процесса. Лишь однажды он прервал меня, рассмеявшись, когда услышал, что прокурор, тот самый, который обвинял К. несколько лет назад, в своей речи в защиту старого приговора спутал понятия «эстетика» и «эстетство». Потом он помрачнел, долго молчал, шагал по кабинету вкривь и вкось, явно взволнованный.

— Ну, продолжайте, — наконец попросил он, а когда я завершил рассказ, повторив формулировку приговора, тихо произнес: — Ну, слава богу, что так… Это существенно, потому что подтверждает еще раз складывающееся мнение у руководства, что были нарушения законности… Убежден, партия поправит дело. Наша великая и мудрая партия. Она смотрит правде в глаза! Тем более, если она горькая. Как тигру надо глядеть, если встретишь его в тайге. Так у нас на Дальнем Востоке говорят…

Затем, оборвав фразу, он поблагодарил меня и замкнулся в своих мыслях. Мне ничего не оставалось делать, как попрощаться и уйти.

В последующие три года, вскоре уже как секретарю парткома Московской организации писателей, мне приходилось встречаться с Александром Александровичем еще чаще, и не только на заседаниях секретариата Союза, которые он вел уверенно и просто, демократично, или на собраниях партийных и творческих. Было немало бесед с ним на творческие темы. Обычно недолгих… Союз приобретал все большую роль и значение в формировании литературного процесса и вообще культурной жизни страны.

Фадеев постоянно был очень занят, дни его были перегружены союзными и общегосударственными делами до предела. Полушутя-полусерьезно он нередко жаловался, что на творческую работу у него не остается ни времени, ни сил. Да, сил. Здоровье его сильно пошатнулось из-за хронической болезни печени.

— Вот лягу в больницу, вплотную займусь новым романом, — сказал он мне однажды.

Фадеев задумал тогда большое сочинение о современном советском рабочем классе, о металлургах. Наконец он получил длительный творческий отпуск и уехал на Магнитку и жил там у друга-сталевара несколько месяцев.

По возвращении Александр Александрович с воодушевлением рассказал о людях и делах металлургического гиганта.

— Знаете, я как-то обновился, что ли, впитав как губка, живую жизнь рабочих людей. Уже написал довольно много. Но есть и закавыка в технической проблеме, какую хочется поставить.

И все ж мне казалось, что здоровье его не улучшилось. Вскоре он лег в больницу.


Бывая в правлении Союза, Александр Александрович охотно принимал и писателей, и читателей по самым разным делам, но беседовать любил по творческим вопросам. Он читал многие посылаемые ему и приносимые рукописи и затем обсуждал их с авторами, но и нередко просил читать «для контроля моего субъективного мнения», как говорил он, работы и своих товарищей по секретариату. Несколько раз давал рукописи мне. Помнится, прислал воспоминания одного старого большевика из Оренбурга с поручением («если приглянется») поговорить с каким-либо издательством и предложить, как и просил сам автор, ему в соавторы «приличного литератора».

Сумрачный весенний день пятьдесят шестого. И все же как хорошо в лесу! Горько пахнет прошлогодний лист, зеленью пушатся березы и огромные ивы на плотине переделкинского пруда. А ели как будто потемнели, — очевидно, так кажется по контрасту.

Слева, за плотиной, от шоссе отходит переулок-тупичок. Ныне он носит имя Всеволода Вишневского. Переулок упирается в ворота дачи Фадеева. Я иду быстро, спешу. Александр Александрович позвонил вчера вечером и попросил приехать к нему. Ему нездоровится, и последнее время он почти не выезжает в Москву.

— Приезжайте к полудню, если сможете. Пообедаем и побеседуем.

«Домоправительница»-экономка Анастасия Николаевна открывает дверь, приводит на узкую застекленную веранду рядом с большой комнатой на первом этаже. Стол здесь уже накрыт на двоих.

— А мы ждем, — говорит она. — Александр Александрович у себя, наверху, сейчас его позову.

— Но вы же меня не ждали, — говорю я шутливо-иронически, указывая на два прибора.

Анастасия Николаевна протестующе поднимает руку:

— Нет-нет, что вы! Александр Александрович сказал, что будет у вас разговор тет-а-тет. Ву компрене?

В последнее время мне не раз приходилось видеть Фадеева утомленным, полубольным. Теперь он показался совсем плохим. Лицо в желтоватых тенях, синяки под глазами, резче обозначились морщинки у рта. И пожатие руки его было не таким, как обычно, не энергическим, коротким, а вялым.

— Благодарю, что приехали. Садитесь вот сюда, напротив, удобнее будет вести беседу. Вам что налить? Водочки?

На столе бутылки «Столичной» и сухого грузинского вина.

— Лучше вина.

— А мне сейчас ни капельки ни того, ни другого. Печенка сразу начинает реагировать. Отвратительно!

Он налил в бокалы. Мне — вина, себе — минеральной, придвинул салат.

— Ваше здоровье. — Фадеев отпил из бокала и как-то горько усмехнулся.

Некоторое время мы ели, почти не разговаривая, перебрасывались лишь незначащими фразами. Спрашивать, о чем он хотел побеседовать со мной, было неудобно. Лишь когда мы принялись за второе, его губы снова покривились в усмешке и он сказал:

— Для меня сейчас очень трудное время. Как-то клубком в личной жизни сплелись «сюжеты» один другого острее. — И хохотнул характерным глуховатым смешком. — Вы должны понять, — продолжал он, — то, что скажу я дальше. Во-первых, это не жалоба павшего духом старика! — И он снова хохотнул. — Во-вторых, тем более не самоанализ творческой жизни. Вот в чем дело… Меня мучает хворь. Но это не главное. Важнее то, что мне труднее пишется, хотя и на это она, язви ее, влияет. А если литератор ничего почти не выдает «на-гора́», ему труднее общаться с товарищами, в особенности если, как мне, доверено руководство Союзом…

Так вот получилось, что хвастать мне сейчас нечем. Написал несколько глав нового романа, дал кое-что почитать специалистам-металлургам и поругался с ними. Говорят, научно-техническую проблему ставлю я неточно, забегаю вперед. С одной стороны, конечно, надо быть с наукой в ладах — она важная грань самой жизни. И глупости технические написать нельзя. С другой — любая научно-техническая проблема в литературе ведь не главное! В общем, предстоит мне еще мучиться. Вот я и придумал попросить мне помочь — самым придирчивым образом просмотреть две-три главы. Вам ведь технические науки знакомы больше, чем вашему покорному слуге. О металлурге Бардине, знаю, писали…

— Прочитаю, что дадите, с удовольствием и выскажу свое ощущение честно!

— Вот именно — честно. Смотреть правде в глаза, как тигру! Спасибо большое наперед… Только рукопись пришлю попозднее, попозднее. Скоро съезд партии, дел будет много. А здоровье ни к черту, язви его.

Это был последний мой разговор с Фадеевым… А увидел я его уже неживым, с небольшой раной от пули нагана в груди…


…Однажды на заседании секретариата Союза, говоря о творческих просчетах одного из писателей и необходимости дружеской, а не зубодробительной критики, умнейший Илья Эренбург сказал: «Художников общество держит потому, что у них тонкая кожа».

Александр Александрович Фадеев, войн и боец по характеру, был одновременно большим художником и конечно же имел «тонкую кожу», обладал в высшей мере способностью взволнованно ощущать мир.

С годами, отбирая и сопоставляя факты уже истории и услышанное непосредственно от Фадеева, я пришел к убеждению, что неправы некоторые его биографы, считая, что трагический конец этого замечательного человека был следствием какого-то сдвига в психике… Нет, тысячу раз нет!

В своей жизни он много раз смотрел в лицо смерти, лицо врагов, ошибок, неудач.

Сотрясал тело новый приступ тяжкой и неизлечимой — он знал это — болезни, порождающей нестерпимые физические боли. Но, наверное, более всего терзалась творческая душа художника тем, что он не мог, как всегда, плодотворно работать.

Соострие «сюжетов» истерзало его. Хотел писать, как всегда, уверенно и быстро, хотел лететь, как всегда, но взлететь не было сил. Слишком много всего этого для человека с тонкой кожей… Хотя он и воин, и боец.

ТРУДНОЕ ПЕРСОНАЛЬНОЕ ДЕЛО (Из записок секретаря парткома)

На втором этаже старого здания Центрального Дома литераторов есть большая комната номер восемь — бывшая гостиная этого графского особняка. Стены ее до половины в дубовых панелях, высокие окна затенены густыми липами улицы Воровского…

Здесь в пятидесятые годы, до того, как было сооружено главное здание ЦДЛ, выходящее фасадом уже на улицу Герцена, обычно собирались президиум правления Московской организации писателей, ее партийный комитет, руководство творческих секций.

И на этот раз партком собрался в комнате номер восемь. Предстояло, помимо текущих дел, рассмотреть и принять решение по трудному персональному делу. Суть его заключалась вот в чем. Один из писателей-очеркистов, Леонид К., снова «отличился», снова совершил тяжкое нарушение морально-этических норм поведения коммуниста: стал регулярно выпивать и в связи с этим перестал писать, почти ничего не зарабатывал. А у него были жена и маленький ребенок.

Около года тому назад Леонид К. уже держал ответ за свое поведение перед парткомом. На радостях, что вышла из печати его новая книжка, он выпил лишку, поспорил с кем-то и поскандалил на улице. Тогда он искренне — в этом не было ни у кого из нас сомнения, — как говорится, «осознал» свой проступок и обещал больше не подводить партийный коллектив. Ему поставили на вид. И вот нате ж! Надо опять судить его партийным судом…

Рассказав о сущности персонального дела, я спросил Леонида К.:

— Объясните товарищам, почему нарушили свое слово, почему так недостойно себя ведете. Вы же понимаете, куда вы покатились?

Леонид К. сидел напротив меня, на другом конце длинного, покрытого зеленым сукном стола, наклонив русую голову, почти опустив ее на сложенные руки. Пальцы их нервно вздрагивали.

— Виноват… Очень виноват, — глухо ответил Леонид. — Сорвался и не смог удержаться. Прошу еще раз мне поверить…

Он поднял лицо, искаженное страданием. Остановившимся взглядом посмотрел куда-то поверх моей головы. В светлых глазах его блеснули слезы. Это видеть было страшно. Ведь он…

— Ну что ж, если нет вопросов, начнем обсуждение. Кто первым возьмет слово?

В составе парткома тогда было несколько человек с большим жизненным опытом: поэт Александр Твардовский, критик Михаил Гус, прозаик Юрий Корольков, поэт Михаил Исаковский, очеркист Борис Галин, драматург Анатолий Борянов. Все они прошли трудные дороги Великой Отечественной, немало лет состояли в партии, и всем им, вне зависимости от личной приязни или неприязни, было особенно горько снова судить партийным судом товарища, который…

…Леонид К. …Это имя в послевоенные годы — не побоюсь этого слова — сверкало среди имен четырехсот коммунистов-писателей Московской организации ореолом воинской доблести. Да, это он, Леонид К., во время еще финской кампании встал и повел в атаку вместо убитого командира на маннергеймовцев стрелковый батальон. А был он тогда просто военным корреспондентом центральной газеты. В бою его ранило, но он продолжал вести солдат вперед, и батальон выполнил задачу.

В годы Великой Отечественной Леонид К. снова как военный корреспондент колесил по фронтам, много раз пробирался к партизанам и показал себя в трудные минуты храбрецом. Его газета с нетерпением ждала очерков с передовой о подвигах, о мужестве, о крепнущем час от часу воинском умении наших солдат и офицеров. Очерки свои Леонид К. писал ярко и правдиво. Он-то уж знал хорошо, о чем рассказывал читателю, а к тому же был он талантлив, писал мастерски. За несколько послевоенных лет его военные очерки-корреспонденции и новые произведения соединились в книгах, хорошо принятых читателями.

Обсуждение продолжалось долго, более часа.

— Предлагаю строго осудить товарища К. и вынести ему строгий выговор с занесением в личную карточку, — сказал Михаил Исаковский, как бы подытоживая выступления.

Да, все говорившие в более или менее резких выражениях приходили к выводу, что Леонид К. должен быть сурово наказан, хотя он искренне и тяжко переживал, мучился и с убежденностью уверял нас, что «больше такого никогда не повторится», что он уже договорился с одним из журналов, что поедет в командировку на стройку, напишет серию очерков и обеспечит семью материально.

— Может быть, учитывая осознание вины и обещания, ограничимся просто выговором? Без занесения? — сказал кто-то вслед за Исаковским.

И тогда встал, попросил слова до сих пор молчавший Павел Андреевич Бляхин.


…Павел Бляхин… Живая история нашей революции, большевик, член партии с 1903 года!

Впервые я увидел его лет за двадцать до того заседания парткома. Кто-то из друзей-«киношников» привел меня в Академию художеств и там в коридоре остановил проходившего мимо невысокого худощавого человека:

— Знакомься. Автор «Красных дьяволят». Председатель союза кинофотоработников, наш профсоюзный «папа», — сказал он. — Я думаю…

— Бляхин, — сказал этот человек, прервав немного игривую речь моего друга, и сухой крепкой рукой дожал мою руку.

Я, ответно назвав себя, сказал автору прославленного фильма, что люблю «Дьяволят» с юности. Он улыбнулся.

— Очень рад… «Дьяволята» удались. Другие ленты меньше… Но извините, я тороплюсь…

И, подняв в приветствии руку, быстро пошел дальше по коридору.

Снова мы встретились уже после Победы. В Союзе писателей. На первом общем собрании коммунистов нашего творческого Союза. Это собрание особенно памятно. Оно было радостным, оно было и горьким. Мало кто знал тогда, что из трехсот писателей-москвичей более трети не дожили до Победы, а девяносто восемь погибли на фронтах. Очень длинной минутой молчания мы почтили их память…

Вскоре меня избрали парторгом одной из творческих секций. По совету Александра Фадеева я решил прежде всего познакомиться получше с каждым из коммунистов партгруппы, поговорить с ними по душам. В партгруппе было несколько человек с дореволюционным партийным стажем. Басов-Верхоянцев, супруги Соколовы, Сергей Малашкин, Ривес, Бляхин.

Павел Андреевич Бляхин не участвовал в организационном собрании партгруппы, он хворал, и поэтому я договорился о встрече с ним в ЦДЛ по телефону.

Он пришел, помню, точно в оговоренное время. Мы уединились в уголке той же восьмой комнаты на втором этаже.

— Павел Андреевич! По сравнению с вами я совсем молодой член партии. Мне оказали доверие быть парторгом. Это мое первое серьезное поручение. Помогите мне. Что главное в партийной работе на практике? Как начать ее?

Скупая улыбка тронула резко очерченные губы, затем собрала морщинки у светлых глаз Бляхина. Он провел ладонью по седеющим, но еще густым, волнистым волосам, снова улыбнулся очевидной наивности моего вопроса. Я и сам тогда осознал это. Ну разве возможно ответить мне на такое… Главное в любом деле ведь не однозначно, не два×два! Основоположники марксизма, В. И. Ленин ведь учат, что каждое явление надо стремиться рассматривать в его исторической конкретности и развитии, движении. А следовательно, в каждом отдельном случае будет свое главное, и его надо искать, познавая это явление, выраженное в этом конкретном случае.

— Простите, Павел Андреевич, я, кажется, задаю вам детские вопросы.

— Нет, почему же? — Бляхин снова улыбнулся. — Я вас хорошо понимаю. Много раз в своей жизни мне приходилось задавать себе и другим подобные вопросы, когда неизвестно или неясно было, как быть. И я вам отвечу — рецептов, как нужно действовать, на каждый случай в партийной работе не бывает и быть не может. Обычно в любом деле для верного решения играет важнейшую роль накопление опыта. В партийной работе тоже. Однако правильно находить ответ, как делать, как решать, нам помогает опыт, сконцентрированный в теории марксизма-ленинизма, и то еще, что называют простым словом «ответственность». Думаю, что именно всегда, в большом и малом, надо думать об ответственности. Перед всей партией и нашим народом. Перед своим партийным коллективом и перед каждым человеком. Возможно, развитое чувство личной (он подчеркнул это слово голосом) ответственности и есть то главное в партийной работе…

Помолчав немного, он добавил:

— Вот вы сказали, что избраны парторгом, что это у вас первое серьезное (он снова голосом выделил это слово) партийное поручение. Так думать не надо. Любое партийное поручение, по-моему, серьезно, важно, и прежде всего для самого себя! Иначе как же? Партия ведь боевой союз — не так ли по Уставу?

В общем, тогда Павел Андреевич не сказал мне чего-либо нового. Но как важно, как необходимо пусть известное услышать, когда это нужно, от человека, которого уважаешь, к которому тянешься сердцем! А к Бляхину, зная его биографию, нельзя было не испытывать уважения, не чувствовать при общении с ним волнения в сердце.

* * *

Стенное, растянувшееся вдоль пыльного тракта село Быково в Нижнем Заволжье. Отсюда четырнадцатилетний парнишка Павел Бляхин начал свой самостоятельный жизненный путь.

Шел первый год нашего века.

Кто-то из родственников привел его в «губернию», в город Астрахань, и пристроил учеником в типографию. В церковноприходском училище он познал азы грамоты, здесь вскоре обучился ремеслу наборщика. Учительница, партийная пропагандистка в типографии, была одной из тех безызвестных просветительниц с большим сердцем. Она приметила старательного и любознательного парнишку, стала давать ему книги, беседовала с ним. Из этих бесед он узнал о классах и классовой борьбе, о том, что есть люди, посвятившие себя освобождению угнетенных и униженных от царизма, власти помещиков, чиновников, богатеев. В 1903 году Павел Бляхин вступил в РСДРП. Стал тайно помогать печатать листовки и разносить их. По поручению партии работал в Баку и Тифлисе, потом опять в Баку. Уже через год, восемнадцатилетним, он впервые узнал на практике, что такое царская тюрьма. Его арестовали, отвезли в Тифлис и заключили в Метехский замок. Затем перевезли в казематы Карсской крепости. Из нее мало кто выходил живым и здоровым. К счастью, началась первая русская революция. Царь вынужден был объявить амнистию.

…Дым пожарищ стлался над Пресней. Горели подожженные снарядами деревянные домишки рабочих, лавчонки, склады. У баррикад то возникала, то затихала ружейная стрельба. Шли дни славной и трагической истории Московского восстания, самой «горячей точкой» которого была оборона Пресни. Здесь, на баррикадах, и появился в те дни невысокий, стриженный наголо недавний узник карсской тюрьмы, девятнадцатилетний юноша со светлыми, бесстрашными глазами. На вид он был слабым, щупловатым. На самом деле сильным, ловким и смелым. Много лет спустя (более чем через четыре десятилетия) Павел Андреевич Бляхин напишет замечательную книгу о пережитом тогда, о подвиге рабочих Пресни и всей трудовой Москвы в своем романе «Москва в огне»…

После подавления революции 1905 года Павел был арестован, судим и осужден. По этапу его повезли в Сибирь. Он усыпил бдительность конвоиров и бежал. Это был первый его побег, но не последний!

Нелегально Павел Бляхин вернулся в Москву и стал активным деятелем Подольского комитета РСДРП. Его избрали членом Московского комитета партии. В 1907 году провал — подвел провокатор, — арест, суд и этап в ссылку. И снова побег, и снова «нелегальная» жизнь. В самую глухую пору столыпинщины под именем Сафонова подпольщик, профессионал-революционер Павел Бляхин несколько лет благополучно ускользает от охранки. Он неуловим для ее ищеек… Все же, опять, видимо, преданный провокатором, он попадает в лапы жандармов. Суд определяет наказание: ссылка в глухие районы Вологодской губернии. А Павел Бляхин снова совершает побег! И на этот раз до крушения царского строя жандармам его поймать не удается. Он работает в подполье в Минске, в Киеве, в Костроме. В семнадцатом году в этом древнем городе на Волге он становится одним из организаторов борьбы за советскую власть, создает профсоюзный центр, избирается первым председателем губпрофсовета, секретарем горкома партии и губкома…

Гражданская война завершилась разгромом белогвардейцев и интервентов. Однако на юге страны еще неспокойно — оперируют банды, диверсанты. Партия посылает Павла Бляхина на Украину, в Екатеринослав (ныне Днепропетровск).

…Медленно ходили тогда поезда. Теплушка, в которой ехал Бляхин с несколькими товарищами, прицеплялась то к одному, то к другому составу. Длительными были остановки. У Бляхина как никогда много свободного времени. И вот воин партии, крупный ее работник берет клеенчатую «общую тетрадь» и пишет повесть для ребят, повесть о подвигах самих ребят в революции. Приключенческую. Почти за месяц пути написал. И назвал ее «Красные дьяволята».

Впрочем, надо сказать, что потребность писать возникла у Бляхина не тогда, а года за два до этой поездки на юг. Раньше, в подполье, он писал листовки и прокламации, в Костроме — статьи для газеты и небольшие книжки о революционном мировоззрении и на антирелигиозные темы. Одна начиналась стихами:

Долой чертей, долой богов,

Долой монахов и попов!

…В Екатеринославе ему было не до литературных трудов… Бесчинствовали банды Махно и других авантюристов. Трудно было с продовольствием. Надо было восстанавливать предприятия… Павел Андреевич, секретарь губкома партии, редко сидел в своем кабинете… Не до литературных «забав» ему было и потом, еще два или три года. В Баку, где он работал в ЦК партии Азербайджана и затем в Бакинском горкоме и исполкоме. Тем не менее заря литературной славы уже забрезжила для него. «Красные дьяволята» были изданы и очень понравились читателям и критикам…

В 1926 году Павла Андреевича направили на работу в ЦК ВКП(б), в Москву. С этого времени он всего себя отдал деятельности в области культурного строительства.

* * *

Итак, слово на заседании нашего парткома попросил Бляхин. Мне подумалось: вот сейчас он поддержит предложение Исаковского, и мы дружно проголосуем за выговор К., только, конечно, я предложу — с занесением в учетную карточку. Почему именно с занесением? А потому, чтобы через год-полтора, снимая этот выговор, мы или наши преемники могли бы проверить, исполнил свое обещание Леонид К., преодолел пагубную привычку к выпивке, стал помогать семье или нет…

Павел Андреевич, постояв немного, сказал:

— Мое мнение — товарища К. надо исключить из партии…

Исаковский вскинул голову. За толстыми линзами очков невозможно было увидеть его голубые больные глаза, но конечно же они выразили удивление. Поражены были предложением Бляхина другие члены парткома, и я в том числе. Мелькнула мысль: «Такого парня — исключать? Это жестоко!» А Павел Андреевич продолжал жестко, сухо, короткими фразами:

— Товарища предупреждали несколько раз. Разъясняли ему: своим поведением он порочит честь члена партии. Товарищ не прислушался. У него есть заслуги. Он известен широкому кругу людей. Тем более тяжким становятся его проступки, их вред для общества. Он проявил неуважение к партии, безответственность. Кроме того, он обманывал. Кроме того, он потерял власть над собой. Тем самым поставил себя вне ее рядов. Найдет он в себе силы исправиться — дорога для него к партии не закрыта…

Несколько минут за столом длилось тягостное молчание. Каждый думал, вел диалог со своей совестью. Бляхин предложил высокую меру наказания. Жалко Леню… Очень, до боли в сердце, жалко… Но если судить по большой правде, Бляхин-то прав! Опустившийся, обманывающий нас наш товарищ стал притчей во языцех. Он замарал своим поведением парторганизацию, партию. Видимо, мы действительно должны быть суровыми. Как это ни трудно.

— Я снимаю свое предложение о выговоре, — первым нарушил молчание Исаковский, вздохнул и добавил: — Поддерживаю Павла Андреевича, К. надо исключить…

Леонид К. сидел, опять опустив голову на руки, недвижно и безмолвно. Слезы теперь катились из его глаз. Видеть его отчаяние было невыносимо. И все же члены парткома один за другим высказались за «высшую меру». Никто не подал голос против предложения Бляхина. Старый большевик по партийной совести был прав!..

Партия ведь боевой союз единомышленников коммунистов, авангард… С великой ответственностью. Перед народом, перед историей. Она должна быть монолитной. Без трещинок. Без соринок.

Собираясь уходить, Бляхин взял меня под руку, отвел в сторону и сказал:

— Понимаю хорошо, как вы переживаете. Но, как говорят в народе, доброта иной раз хуже воровства. Леонида может спасти только встряска. Сильная встряска. А иначе — погибнет. Единственное, на что можно пойти нам: если в райкоме, на бюро, предложат перевести его на год в кандидаты, не возражайте…

И, пожимая руку на прощание, добавил:

— У меня ведь тоже на душе кошки скребут, а надо работать. Времени у меня не так уж много осталось, надо написать задуманное… Надо закончить трилогию[18]. Обязательно.

И еще немного о жизни Павла Андреевича Бляхина.

В двадцатые годы в нашей стране родилось великое советское киноискусство. Сергей Эйзенштейн поставил «Броненосец «Потемкин» и «Октябрь», Всеволод Пудовкин — «Мать» по повести М. Горького, Александр Довженко — «Арсенал». Эти фильмы стали классикой мирового киноискусства. Но и другие деятели советского кино — И. Перестиани и Амо Бек-Назаров, Г. Козинцев и Я. Протазанов — создавали превосходные ленты. Однажды режиссер Перестиани прочитал новое издание «Красных дьяволят», и его захватил динамический революционный романтизм произведения Бляхина. Перестиани предложил автору повести написать сценарий. Бляхин с радостью согласился. Его тянуло к литературной работе постоянно. Интересовало его и «самое массовое из искусств». Как пропагандист партии, он очень хорошо понимал, что, говоря так о кино, Владимир Ильич Ленин предвидел великое будущее, огромное воспитательное значение киноискусства. Бляхин написал отличный сценарий, а Перестиани поставил по нему великолепный фильм, жизнь которого не ограничилась несколькими годами, как обычно бывает с кинолентами, а длится уже полстолетия. «Красных дьяволят» до сих пор показывают как один из лучших фильмов для детей и юношества…

Шумный, яркий успех фильма многое изменил в судьбе Павла Андреевича Бляхина, на многие годы связал его с кинематографом. Партия направила его на работу в государственную киноорганизацию «Совкино», а затем он был избран председателем профессионального союза фотокиноработников. Бесконечная вереница «текущих дел» по службе, конечно, мешала Бляхину полностью отдаваться литературному труду. И все же он написал ряд сценариев, по которым были поставлены интересные фильмы: «Савур-могила» (продолжающая приключения «Красных дьяволят»), «Иуда», «26 бакинских комиссаров». Приступил Бляхин еще в тридцатые годы и к фундаментальному труду — рассказу в жанре романов о революционной борьбе, об исторической роли большевиков-ленинцев в свержении самодержавия в России и победе пролетарской революции. Он решил написать несколько романов на эту тему, строго исторически достоверных, на основе своего жизненного опыта, своей удивительной жизни…

Великая Отечественная война не дала ему осуществить этот замысел. Когда гитлеровские армии начали угрожать Москве, Павел Андреевич Бляхин вступил в народное ополчение — стал бойцом одной из дивизий, сформированных в основном из добровольцев Краснопресненского района Москвы. Там, где более тридцати лет назад молодой большевик впервые взял в руки боевую винтовку, теперь воевал пятидесятипятилетний старый большевик, известный писатель-драматург. В военной шинели прошел Бляхин все «Годы великих испытаний». Так назовет он свою книгу очерков о Великой Отечественной войне в будущем. Правда, простым бойцом Павел Андреевич был не все эти годы, а лишь первые месяцы боев на подступах к столице. После разгрома гитлеровцев под Москвой он был отозван из части, и ему предложили работать в тыловой печати. Бляхин наотрез отказался оставить фронт и был назначен военным корреспондентом в армейскую газету.


После Победы Павел Андреевич стал профессионалом-писателем. Ему было уже шестьдесят — пенсионный возраст! — но ни он сам и никто из знавших его не могли бы себе представить этого человека «на покое», на заслуженном отдыхе. Бляхин не мог сидеть сложа руки. Он работал в послевоенные годы, пожалуй, даже больше, чем когда-либо. Каждый день по многу часов неотрывно проводил за столом в небольшой квартирке в «Красных домах», поставленных за строящимся Университетом на Ленинских горах. Менее чем за десять лет Бляхин написал три романа — «На рассвете», «Дни мятежные», «Москва в огне», а также упомянутую книгу очерков о минувшей войне.

Все эти книги высокого литературного качества и большой исторической точности в описании событий. Названные романы много раз переиздавались, а повесть «Красные дьяволята» выпускалась у нас и за рубежом двадцать пять раз! Общий тираж произведений Бляхина превысил два с половиной миллиона экземпляров…

Опыт жизни и сознание ответственности за все, что делаешь, присущие большевику-ленинцу, и литературный талант поставили его как писателя в ряд лучших советских авторов на историко-революционную тему…

* * *

Та же восьмая комната в старом особняке Центрального Дома литераторов. Но уж есть и новое здание ЦДЛ, только что построенное, с большим и малым залом, с комнатами для работы творческих секций и т. д. Однако на заседания парткома по-прежнему, как правило, мы собираемся в этой восьмой комнате или внизу, на первом этаже, в «каминной гостиной» особняка.

На очередном заседании здесь мы от души поздравляли Павла Андреевича с семидесятилетием, с высокой наградой — орденом Ленина. Вот и сегодня опять персональное дело! Опять, хотя, к счастью, они бывали редко. Перед нами сидит наш товарищ М., молодой еще и по годам, и по стажу член партии, способный писатель. Парень задиристый, заносчивый, нередко грубый и несдержанный, в общем «трудный» в коллективе. У него пышная светлая шевелюра над упрямым лбом, острые темно-карие, обычно ироничные глаза. Он кривит по привычке тонкие губы, отвечая на вопросы коротко, сразу.

— Правильно доложил товарищ Борянов вопрос о ваших партийных проступках?

— Да.

— Как вы относитесь к ним?

— Осуждаю.

— В чем видите причины их? Почему, например, вы, получив за книгу значительный гонорар, не платили партийные взносы с полной суммы?

— Я хотел уплатить в два приема. Второй раз забыл.

Теперь в глазах его нет обычной иронии, они затуманены. Думаю — «виляет», не хочет честно сказать, что поскаредничал. Обманул и обманывает, не хочет говорить еще и о том, как случилось, что, написав очерк, похвалил в нем жулика! Это ведь тоже очень серьезный проступок для коммуниста-литератора. Такому, пожалуй, не место в партии.

— Есть у членов партийного комитета еще вопросы к товарищу?

Аркадий Васильев спрашивает как раз насчет этого очерка в газете, где, как вскоре стало известно, он расхвалил проворовавшегося зампреда колхоза.

— Откуда мне могло быть известно, что тот деятель хапал в колхозной кассе? — отвечает «подсудимый».

— Вы что, не говорили с колхозниками?

— Мне его порекомендовал секретарь.

— Секретаря того исключили из партии за притупление бдительности. А с колхозниками-то вы говорили? Отвечайте прямо.

— Кое с кем… Я не следователь.

Думаю, опять «виляет». Не следователь он, видите ли! Да разве писатель, журналист имеет право вот так безответственно относиться к важнейшей командировке от газеты! С кондачка хвалить или ругать. Да и вообще…

— Если вопросов больше нет, начнем обсуждение. Кто первый?

Первый же выступавший, точно подслушав мои мысли, сказал:

— Товарищ не хочет быть искренним. Не хочет по-партийному оценить свое поведение. Дважды он нарушил… Я предлагаю — исключить его из партии.

Примерно то же в еще более резких выражениях начал говорить следующий выступавший.

— А я против, — вдруг прервал его Бляхин, вставая. — Товарищ — молодой коммунист, всего два года, как член партии. Мы его приняли и тем самым взяли на себя за него ответственность. Очевидно, мы что-то проглядели в его поведении, а самое главное — не воспитывали. Конечно, взрослого человека воспитывать так же, как ребенка или юношу, смешно. Партийные традиции и методы в этом вопросе иные… Почему секретарь парткома не поговорил с ним по-партийному о его заносчивости, например? Может быть, отсюда и потянулась веревочка. Он решил: я «сам с усам», все превзошел… Почему секретарь партбюро секции прозаиков не поинтересовался его творческими планами, работой для газеты? Вышла у него хорошая книжка. Стали хвалить и хвалить. Конечно, хвалить за хорошую работу надо… А перехваливать, вернее — захваливать, да еще через слово слово «талант» произносить… Так у нас в секции бывает. Увы, часто бывает! Хоть у кого голова закружится. И дурные стороны характера вылезут, заставят выпендриваться…

Поначалу я слушал Бляхина с неприятным чувством. Ну зачем он так? Хочет переложить вину на коллектив? Зачем выгораживает?.. Но чем дальше рассуждал старый большевик, тем яснее мне становилось, что в основе он прав. Да, и мы виноваты… Но ведь товарищ наш тоже!

А Павел Андреевич, продолжая свое выступление как беседу, как размышление, теперь развивал именно эту тему:

— Да, мы виноваты. И все же разве можно считать безвинным нашего товарища? Конечно, нет. Правы те, кто его сурово осуждает. Ответственность за себя так же, как и за других, всегда была и будет важнейшей формой бытия коммуниста. Он говорит, что осуждает свои проступки, и в то же время как будто оправдывается. Лукавит? Хочу верить, что нет. Хочу ему верить как коммунисту. Если бы не верил в его честность, не голосовал бы два года назад за прием. Он ведь не враг! Поймите вы, — Бляхин обращался теперь к «подсудимому», — наше доверие — я имею в виду партийный коллектив, партию — очень высокая категория! Без его существования между коммунистами не было бы партии… Оно всегда на основе честного, бескомпромиссного отношения друг к другу. Все люди должны быть и будут в грядущем людьми среди людей.

— Павел Андреевич… Я все понял, понял. Я заслужил и ваше осуждение, и других… — вскочил вдруг «обсуждавшийся» товарищ.

— Вот так будет правильно, — сказал Бляхин совсем тихо и сел.

Теперь уже никто не стал требовать исключения провинившегося из партии. Мы все поняли урок, преподанный старым большевиком, урок настоящего подхода к персональному делу, к разбору проступка коммуниста да и вообще любого человека. Всегда — надо исследовать проступок, понять, почему человек «преступил», отнестись доброжелательно и осудить. Да, да, осудить, наказать соответственной мерой. Для того чтобы помнил, для того чтобы это помогло потом ему оглядываться на свои поступки со стороны, понимать их «общественное лицо».

Партком наш вынес товарищу выговор с занесением в личную карточку. И помнится, я увидел в глазах того, кто был наказан, непритворную радость и ни тени обычной иронии. Сам же я был расстроен. Вот поди ж ты, поддался видимости, казалось бы, самоочевидности тяжести вины и тоже повел свои мысли по неверному, простейшему пути! Это было неприятно. К тому ж партком указал мне, секретарю парткома и секретарю партбюро секции прозаиков, на необходимость постоянно помогать молодым коммунистам и т. д.

В то время мы жили с Бляхиным в одном районе, на Юго-Западе столицы: он — в «Красных домах», я — около кинотеатра «Прогресс». После парткома мы отправились домой вместе. Мне тогда показалось, что Павел Андреевич даже ждал меня в раздевалке. А потом я понял: так оно и было…

До метро «Кропоткинская» шли пешком. Бурые листья лип шуршали на тротуарах улицы Воровского. Небо хмурилось, вот-вот начнутся долгие осенние дожди. Из окон здания училища им. Гнесиных прорывались то звук трубы, то рулады вокалов. Серое предвечерье было под стать моему настроению. Я раздумывал о том, как все же нелегко разбираться в человеческих поступках и особенно в проступках! Трудно решать персональные дела обоснованно, логично и правильно.

Скамейки Гоголевского бульвара, обычно занятые, почти все свободны. Лишь на двух-трех парочки, озябшие, кутающиеся в пальто. На фундаменте, что остался от деревянного дома, где в двадцатые годы был ресторанчик какого-то кооператива, сидел огромный мрачный кот. Павел Андреевич остановился.

— Ну, здоров, бродяга! — сказал он, указывая на него.

Кот широко раскрыл яркие желтые глаза, взглянул на нас и отвернулся.

— Я думаю…

Промчался к Арбатской площади трамвай «А», «Аннушка». Конец фразы Бляхина я не расслышал. Он понял это и повторил ее:

— Я думаю, что на райпартконференции вам придется пережить неприятные минуты. Ревизионная комиссия в своем докладе, наверное, отметит, что у нас были случаи недоплаты с суммы заработка. Правда, по мелочи… А вот сегодняшний случай — исключительный. Он дает повод комиссии сказать и вкупе о мелких. Вам придется отвечать!

— Вы так думаете! Почему? Впрочем, я сам знаю почему…

Как в воду глядел Павел Андреевич! В том и была, пожалуй, причина моего плохого настроения. Близилась районная отчетно-выборная партконференция, и ревизионная комиссия, побывав у меня, уже отметила в своем акте этот недостаток в работе нашей организации. Конечно же комиссия доложит конференции в отчете о «фактах» недоплаты, и мне придется краснеть или придется в своем выступлении отвечать на критику. Перед огромной аудиторией — делегатам, партактиву.

— Да, придется, — уныло согласился я.

Павел Андреевич посмотрел мне в глаза добро и чуть сожалеюще.

— Что же вы думаете все же сказать по этому вопросу?

— Скажу совершенно откровенно — недостаточно внимания уделил воспитанию и контролю. И постараюсь объяснить, как трудно всегда бывает принимать решения по персональным делам, и в связи с этим объясню, почему либерально отнеслись к «герою» сегодняшнего обсуждения на парткоме.

— Что значит либерально? Плохое это слово! У большевиков ругательное. — Бляхин даже расстроился. — Нам не либерально надо относиться к людям, к делам и поступкам их, а честно и вдумчиво и обязательно доброжелательно. Вот как я считаю… Так и скажите на конференции: парень заслуживал очень сурового наказания, но парень способный, как говорят теперь, «перспективный», переживает, и поэтому на первый раз ограничились выговором и будем воспитывать… Впрочем, чего это я вас учить вздумал? Сами ведь, что и как, понимаете в партийной работе…

— Понимать, думаю, что понимаю немного, но учиться все время приходится. Могу только сказать спасибо вам.

Мы пошли дальше, к станции метро «Кропоткинская». Осенние сумерки сгущались, становилось холодно и промозгло. Павел Андреевич поднял воротник пальто. Снова мы долго молчали. Лишь у станции метро он сказал, как будто все время продолжал прерванную беседу:

— Помните историю К.? Тогда вы подумали, что исключение из партии для него слишком жестокое наказание? Ведь верно, так думали?

— Точно!

— Но это был единственный выход: поставить его на край пропасти. Или — или. Учитывал, предлагая исключение, что он человек честный и не слабый. К тому же прошедший войну, партийный журналист. Считал — выдержит…

— Я понял, вернее, не сразу, но понял.

— И он ведь выдержал! То, что райком перевел его в кандидаты, тоже правильно. Но в решении бюро было записано, что партком постановил справедливо. Верно?

— Точно!

— И теперь К. не пьет. Пишет. В семье дело наладилось. И снова мы приняли его в члены партии. Стало быть, помогли ему.

— Все так…

— Вот потому-то не надо «либерализма», а надо побольше подлинного партийного гуманизма.

Я вздохнул. Конечно, так. Все же трудное персональное дело тогда было, когда решалась судьба писателя К.! Впрочем, а сегодняшнее не трудное? Тоже сложное своими обстоятельствами, причинами и следствиями поступков, своеобразием характера человека. У каждого-то он свой…

Персональные дела — они всегда трудные…

ДМИТРИЙ АЛЕКСЕЕВИЧ

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

— Он, говорят, очень злой? Если что не так, не понравится ему, выгоняет… Верно это? — тихо спросила молодая женщина и повела черными выпуклыми глазами на дверь в кабинет оргсекретаря правления Союза писателей СССР.

Секретарша Кашинцева пожала плечами и ничего не ответила.

— Я ведь член Союза, а он? Он — наш служащий! — продолжала молодая женщина и нервно поправила косынку, потом бросила быстрый взгляд на свои ноги в старых, стоптанных туфлях и вздохнула.

Секретарша опять не поддержала разговор, и в маленькой приемной президиума Союза писателей СССР воцарилась тишина. Стало даже слышно, как возятся, чирикают воробьи на ветвях цветущих яблонь прямо перед окнами в небольшом сквере.

— Может быть, мне в другой раз прийти, Фадеева дождаться? — снова спросила писательница.

— Александр Александрович в отъезде. А по вопросам командировок принимает только Дмитрий Алексеевич.

Вскоре дверь в кабинет оргсекретаря правления открылась, и на пороге появился он сам. Среднего роста, в темном костюме и полосатом галстуке. Карие глаза под чистым открытым лбом. Редеющие, но еще волнистые каштановые волосы зачесаны назад. Выразительные, четко очерченные губы сжаты.

Он резко кивнул головой, здороваясь сразу со всеми, и, отступив назад, предложил войти в кабинет дожидавшейся его писательнице.

Через несколько минут она почти бегом, забыв притворить за собой дверь, буквально выскочила в приемную. Выпуклые глаза ее выражали непритворное удивление. Взмахнув рукой с зажатой в пальцах бумажкой, она воскликнула:

— Я же не просила! — и скороговоркой пояснила: — Сразу он разрешил командировку. Потом говорит: «Вы, женщины, натерпелись за войну. Вот распоряжение — получите ордер на туфли!» Я даже, кажется, не поблагодарила, так растерялась, так растерялась… Может быть, вернуться, поблагодарить?

И еще что-то стала возбужденно рассказывать. Я уже этого не слышал, вошел в маленький кабинет. Большой стол и шкаф делали его еще меньше.

Дмитрий Алексеевич стоял у окна, глядя на цветущие яблони. Протянул руку, крепко пожал мою. Жестом пригласил сесть и спросил отрывисто, суховато:

— У вас что? Хотите тоже поехать в командировку? Или квартирный вопрос?

Мне не понравился его тон.

— Ни то, ни другое. Может быть, у вас находится иногда время поговорить на другие темы?

Я задал этот бестактный своим плохо скрытым ехидством вопрос и сразу пожалел: какой смысл задираться? Показывать в первую же встречу с человеком, которого знаешь понаслышке, что на основании некоторых чужих суждений он тебе, пожалуй, несимпатичен…

Дмитрий Алексеевич удивленно приподнял брови и принял «бой».

Жестко, даже, пожалуй, слишком жестко, он сказал:

— Не люблю и не буду разговаривать с вами «вообще». Я на службе…

— А я по поручению нескольких членов Союза к оргсекретарю, — снова у меня не хватило выдержки и такта.

Он сдержался, спокойно спросил:

— Так что же у вас за дело?

— Вот проект журнала для юношества — приключенческого.

Дмитрий Алексеевич взял протянутые мной листки и стал их читать, показав этим, что слушать меня дальше он не намеревается.

— Александра Казанцева — он написал «Пылающий остров» — знаю, Николая Шпанова — у него «Заговорщики» — знаю, — сказал он, дойдя до подписей. — Георгия Тушкана — хороший роман у него «Джура» — тоже… А кто такой Николай Томан?

— Томан написал несколько отличных повестей в приключенческом жанре.

— Так. А вы сами? Помимо того, что во время войны в журналах и газетах?

— Несколько книжек об изобретателях, о людях и делах нашей авиации. И вообще…

— «Вообще», повторяю, разговаривать не люблю.

И вдруг совсем иным тоном, глядя куда-то в пространство, точно размышляя вслух, продолжал:

— Помните в двадцатые годы выходили журналы «Вокруг света», «Всемирный следопыт», «Всемирный турист», «Борьба миров»? Журналы эти были для молодежи полезные, хотя печатали нередко ерунду. И сейчас у нас есть неплохие научно-популярные издания — «Знание — сила», «Техника — молодежи». Они не восполняют, очевидно, жажду молодежи к фантастике, приключениям. Вы, товарищи, предлагаете заманчивую идею. Я доложу о ней руководству Союза. Но… ее поддержать не смогу!

Последнюю фразу он произнес опять суховато, глядя мне прямо в глаза. Вот те и на! Нет, этот человек не может разговаривать по душам как хотелось бы, как хочется каждому, кто приходит в секретариат Союза. Недаром, видно, о нем столь противоречиво говорят в среде литераторов. Одни превозносят: проницательный, решает быстро, без проволочек, прямо и честно высказывает свои мысли и мнения. Другие же поносят на чем свет стоит, уверяют, что не часто встретишь такого бюрократа и к тому же хама. «Уставится в упор — и как по башке дубинкой: «Повесть противоречит социалистическому реализму. Такое произведение не надо было печатать. В нем жизнь как в кривом зеркале» и т. д. Как будто он сам писатель».

Правда, таких ругателей мало. И сами-то они далеко не крепко сидят в седле Пегаса.

Между тем Дмитрий Алексеевич говорил, точно диктуя стенографистке:

— Поддержать не смогу, и вот почему. Во-первых, вы знаете, бумаги в стране мало, а потребности издательств растут везде, не только в Москве. Надо в первую очередь дать выход молодым литераторам союзных республик. Открывать журналы именно там. Во-вторых. Если ваши фантасты и приключенцы будут создавать настоящие произведения, их будут, очевидно, печатать имеющиеся литературно-художественные журналы — «Октябрь», «Знамя», «Новый мир» наконец…

Я ушел от Дмитрия Алексеевича расстроенным и в некотором недоумении.

Говорят, первое впечатление о человеке обманчиво. Говорят, первое впечатление самое верное. Говорят…

РАЗНОЕ…

Утром, как только я пришел на работу, позвонила Ася Грузинова, технический секретарь парткома Союза писателей.

— Вас вызывают в Московский комитет партии. К десяти к Дмитрию Алексеевичу.

Зная любовь Дмитрия Алексеевича, нашего бывшего оргсекретаря, а ныне секретаря МГК по пропаганде, к точности, я отложил намеченную в редакции «летучку», помчался на Старую площадь и ровно в десять вошел в его приемную.

— Вас ждут, — сказал встретившийся в коридоре помощник секретаря.

Небольшой кабинет на четвертом этаже горкома обставлен скромно и строго. Темные шкафы, письменный стол, несколько стульев и кресел. В шкафах и на столе книги, журналы… Лишь лампа под зеленым матерчатым абажуром из другого мира, домашнего.

Дмитрий Алексеевич что-то пишет в большом блокноте толстым карандашом, крупными буквами, размашисто и как-то нервно.

— Добрый день. По вашему вызову…

— Здравствуй. — Он встает, протягивает руку и, не садясь, с ходу, начинает: — Вы что же это там творите? Райком выделил вам третий избирательный участок, а вы отказываетесь? Мотивируете тем, что два достаточно, что мало людей… Мало! — повторяет он и фыркает. — Мне-то об этом ты не посмеешь сказать! Райком обманываешь? Что, не понимаешь политического значения выборов? Тогда поступи честно — попроси вывести себя из состава парткома. Какой же ты замсекретаря, а сейчас, когда Владыкин болен, ИО?!

— Дмитрий Алексеевич! У нас действительно не хватает…

— Подожди… Ты что, забыл, что такое демократический централизм? Что вышестоящие парторганизации имеют право, уставное право, приказывать нижестоящим? Что ты должен проводить их решения в жизнь, кровь из носу, а проводить? В этом залог силы нашей партии. А ты пошел на поводу у тех, кто считает, что райком не указ, что выборами заниматься писателям ниже своего достоинства! Что, дорогой товарищ, надо тебе в горкоме объяснять азы партийной работы, разъяснять, как бороться за линию партии, а не хныкать? Понял, что я тебе говорю?

Горько мне было. Такого разноса я не ожидал и не получал такого, кажется, ни от кого. И все же, прорываясь через возмущение, в моем сознании определялось отношение к тому, о чем так резко говорил Дмитрий Алексеевич. Он ведь в основном по сути-то прав! Если мобилизоваться, если поговорить с парторганизациями творческих секций, журналов, можно найти еще несколько десятков агитаторов-пропагандистов, хороших товарищей, найти и организаторов для налаживания работы агитпункта и «обслужить» третий участок.

— Так понял?

Дмитрий Алексеевич наконец сел за свой стол, откинулся в кресле и спокойно, как будто продолжая совершенно спокойную беседу, сказал!

— Общественная работа для литераторов и коммунистов и беспартийных особенно необходима по разным причинам. Многие из них «сам себе фабрика». Так ведь Маяковский определил? Другими словами — литераторы разобщены благодаря специфике, сугубой индивидуальности своей профессиональной работы. Следовательно, нам нужно, чтоб это закономерное разобщение не переходило в отрыв от жизни, чтобы не замыкались товарищи в пресловутые башни из слоновой кости. Иными словами, во-первых, важно, чтобы Союз и головная его часть — москвичи — представляли собой коллектив, а партийная организация была его ядром… Для этого нужно, чтобы лучше, активнее работали творческие секции — эти объединения для профессиональных встреч, бесед, дискуссий, творческой взаимопомощи. Вот новое здание ЦДЛ начинают строить. Будет для них места побольше. А во-вторых, нам нужно помогать литераторам общаться в полном смысле этого слова с людьми. Помогать — творческими командировками, привлечением к деятельности в общественные организации, может быть, прикреплять желающих к многотиражкам заводов и фабрик. Горком посодействует… Я понимаю, конечно, что в Союзе многие люди бывалые, с большим жизненным опытом. Однако им, уверен, кабинет и дача, круг друзей — тоже мало, недостаточно. Горький показывал пример единства творческой и общественной деятельности крупного писателя. Так вот, дорогой товарищ, выборная кампания — одна из форм такой работы, полезной, общественной, обоюдно полезной и для партии, и для литераторов. Насколько я знаю наших литераторов, в большинстве они понимают это. Как по-твоему, понимают? За исключением общественно инертных или недовольных, а такие есть, я это тоже знаю, понимаю. Да ты не молчи… Не обижайся.

— Я не обижаюсь…

— Ну вот и врешь! — рассмеялся весело, искренне Дмитрий Алексеевич. — А ну, давай, давай высказывайся по всему кругу партийной работы.

Я рассказал ему о том, как организовали мы подготовку к выборам, о ходе партийной учебы и многом другом, в том числе ответил на поставленный вопрос.

— Да, конечно, писатели-коммунисты и беспартийные прекрасно понимают значение выборов как политического выражения советской демократии, — сказал я ему. — И будут хорошими агитаторами.

Рассказал ему и об одном интересном разговоре на эту тему с известным писателем Г. М., который пришел как-то ко мне и спросил: почему у нас выдвигают только одного кандидата в депутаты по округу? Почему нельзя выдвигать двух-трех, чтобы между ними было соревнование, а избиратели могли выбрать того, который, по их мнению, наиболее подходит?

— М. я знаю. Честный человек. Но… А как ты ответил на его вопросы? — спросил Дмитрий Алексеевич.

— В общем, постарался без общих фраз. Спросил: «Как бы вы себя чувствовали, если бы мы назвали кандидатом вас, а рабочие «Трехгорки» — отличную работницу? Нам пришлось бы тогда превозносить перед избирателями писателя, а коллектив комбината вынужден был бы нахваливать своего протеже. Получилось бы явно нехорошо». М. согласился — нехорошо. И поставил вопрос в другой плоскости: а что, если он лично или кто-либо другой считают выдвигаемого кандидата неподходящим, недостойным, например, нечестным человеком? Пришлось ответить поподробнее. Сказать о том, что подбор кандидатов осуществляется продуманно. Спрашивается мнение общественных организаций, коллективов, где работает имярек. Потом его кандидатура обсуждается коллегиально в райкоме и райисполкоме, а их рекомендация еще и контролируется вышестоящими партийными и советскими органами. Ошибки, конечно, теоретически могут быть. Но случаются они в жизни исключительно редко.

«Вот вы, — сказал я М., — имеете полное право, даже более того — обязаны как гражданин сказать прямо, что такой-то выдвигаемый в кандидаты человек мерзавец. Если вы, конечно, в этом убеждены на основе фактов, а не болтовни кумушек. Уверен — ваше заявление будет проверено и, если подтвердится, кандидата отведут. Такие случаи бывали…»

— В общем ты был прав, ответил правильно, — сказал Дмитрий Алексеевич. — А как М.? С каким настроением ушел?

— По-моему, задумавшись…

— Это хорошо. Но следующий раз не забудь в подобных ситуациях сказать о роли партии. Не бойся повторять, казалось бы, известные политические истины. Творцы, знаешь, витая в своих сферах художнического опосредования жизни или в эмоциональном экстазе, часто не то чтобы забывают о них, а просто отодвигают в сторону, за ширму, в своем сознании… Ты — выборный представитель партии. Вот и напоминай к месту, что она правящая партия, что она тот общественный организм, коему весь народ вверил свою судьбу, и она ведет его вперед, к высшей стадии социального прогресса на основе нашей демократии, подлинной демократии. И не забывай, что ты сам еще не партия, а лишь ее доверенное лицо. Да что это я тебя учу, сам, наверное, все знаешь… Ну, бывай здоров.


В тот же день мы собрались в парткоме и подобрали людей для нового избирательного участка. Заведующим агитпунктом назначили недавно вставшего на учет после демобилизации полковника запаса, поэта Матвея Крючкина. Через два месяца, когда подводились итоги выборной кампании, этот участок оказался одним из лучших в нашем Краснопресненском районе.

Незадолго до ее завершения Дмитрий Алексеевич позвонил в партком по какому-то «текущему вопросу» и во время разговора спросил, как идут дела «на новом твоем избирательном участке». Получив ответ, что все нормально, удовлетворенно хмыкнул и, прощаясь, сказал:

— Вот видишь, как полезно прислушиваться к советам.

Это звучало несколько иронически! Но ведь и советы, очевидно, могут иметь различную «форму»…

ПОСОВЕТУЕМСЯ

Однажды после пленума правления Союза или общего собрания писателей-москвичей, не помню уже точно, Дмитрий Алексеевич сказал:

— Заходи завтра с утра. Посоветуемся…

К девяти я был на Старой площади и вошел в подъезд соседнего со зданием горкома партии дома ЦК. Теперь Дмитрий Алексеевич работал в Центральном Комитете, заведовал Отделом культуры.

В кабинете его не было.

— Вызвало руководство, но, думаю, ненадолго, — сообщил мне заведующий секретариатом отдела Георгий Дьяконов. — Зайдете ко мне или здесь подождите, поговорите с Антониной Васильевной?

— Со мной он посидит. Со мной… Дмитрий Алексеевич велел дожидаться и не уходить никуда — ни на шаг от меня! — улыбнулась секретарша.

Обстановка в отделе была на редкость доброжелательная и уважительная к посетителям. Любым. Вне зависимости от рангов. И в то же время, пожалуй, строгой. Как-то вот так же, дожидаясь приема, я стал свидетелем такой сценки.

В приемную вошел весьма известный кинорежиссер и потребовал, чтобы Антонина Васильевна доложила о его приходе «шефу» немедленно.

— Простите, вы условились на этот час? — спросила она.

— Да нет… Забегал здесь к… — он назвал фамилию одного из руководящих товарищей, — теперь хочу увидеть Дмитрия Алексеевича.

— Он не разрешает докладывать ему во время беседы.

— Вот еще! Я пройду сам. — Кинорежиссер решительно шагнул к обитой черной клеенкой двери, скрылся в кабинете и… через несколько секунд появился обратно, покрасневший, бормоча что-то себе под нос.

Антонина Васильевна еле заметно подмигнула мне.

— Запишите меня на завтра, точно на двенадцать… ноль-ноль, — стремясь иронией прикрыть неловкость своего положения, сказал кинорежиссер и преувеличенно вежливо, театрально раскланялся.

— До свидания. Будем ждать.

…Дмитрий Алексеевич пришел минут через пятнадцать.

— Извини. Сам понимаешь — служба. Входи. — Он явно чем-то был расстроен, хотя старался не подавать виду. — Срочное поручение, — добавил он, занимая место за столом. — А хотел поговорить с тобой по широкому кругу вопросов. Придется в другой раз.

— Скажите, когда? Я приду.

— Нет, садись. Сейчас, только напишу нашим товарищам в отделе, что надо срочно подготовить, и побеседуем.

Размашисто и нервно, немного наискось, он начал писать толстым карандашом в большом блокноте.

Кабинет Дмитрия Алексеевича в ЦК был чуть побольше и посветлее — в три окна, — чем в горкоме. Но обставлен так же скромно и строго. Помимо письменного стола был здесь еще большой стол для совещаний. На письменном, как всегда, стопки книг и журналов.

Когда только читает он их? А что читал он много, внимательно следя за художественной литературой и критикой, не говоря уже об общеполитических изданиях, это мне было хорошо известно. Возможно, Дмитрий Алексеевич обладал особой способностью быстрого чтения. Во всяком случае, много раз приходилось убеждаться в осведомленности его в том, что нового появилось в литературе и как оно оценивается критикой.

…Я смотрел на знакомое его лицо, энергичное, подвижное, утомленное, и неосознанная тревога закрадывалась в душу. В лице отражалась усталость и проглядывалась болезненность — в желтоватых бликах на висках, в тенях под глазами. Дмитрий Алексеевич никогда не жаловался на недомогание, даже своим ближайшим сотрудникам.

Написав, что нужно, он позвонил, передал листки Антонине Васильевне и, как только за ней закрылась дверь, потер обеими ладонями виски, глазницы.

— Вот в чем дело, Виктор. В Московской твоей организации состоят человек двадцать — двадцать пять писателей еврейской национальности, пишущих на идиш. Они ставят вопрос, были у меня недавно, чтобы им предоставить возможность шире печатать свои произведения на этом языке. В переводах на русский они издаются. В Биробиджане есть газеты и журнал, но там немало своих авторов. Как ты, секретарь парткома, смотришь на вопрос?

— У меня тоже был разговор с Вергелисом. Думаю, что им надо помочь. Может быть, нам создать альманах? Выпускать раза два в год?

— Почему альманах? Почему раза два в год? И вообще, почему москвичам, пишущим на еврейском языке, надо отдать предпочтение, скажем, перед армянскими или татарскими писателями, проживающими тоже в Москве? Такие ведь есть…

— Но в Ереване и Казани есть национальные издательства! База. А в Биробиджане она маломощная. Предлагаю альманах, чтобы попробовать, как пойдет дело.

Дмитрий Алексеевич усмехнулся.

— Что-то не вижу в постановке проблемы широты, политической полноты, местничеством оно попахивает…

— Я откровенно, а вы смеетесь.

— Что откровенно говоришь, я знаю. Учитываю. Не первый раз вижу. Ну, а как же быть, если еврейские писатели, живущие на Украине, например, тоже захотят выпускать альманах? Ведь во всем Союзе писателей пишущих на идиш наберется полсотни, а может быть, и побольше. И среди них есть талантливые литераторы. Нет, дорогой мой, будем издавать журнал! Месячный! Всесоюзный! Он объединит товарищей. В принципе я договорился с руководством, получил поддержку. Будем вносить предложение. Не возражаешь?

В этом формальном по существу вопросе — ведь решение о выпуске журнала было, очевидно, предрешено — отразился стиль отношений Дмитрия Алексеевича с «низовыми» работниками. Он перепроверял их мнением свои умозаключения и планы, подчеркивая тем самым доверие к ним, уважение к знанию ими обстановки, будь то организация писателей или художников, коллектив театра или киностудии. И еще что важно отметить, если говорить о взаимоотношениях его с ними, это всегдашнее желание прояснить проблему или вопрос до конца, до ее общественно-политической, творческой и организационной сущности. Сколько раз, бывало, беседуя о том или ином произведении, он, выслушав твою точку зрения и прямо, без обиняков, высказав свою, «под занавес» почти всегда обобщал, подводил итоги разговору с позиций политических, общегосударственных или философских.

Так он сделал в тот раз в разговоре об этом журнале.

— Наш журнал на еврейском языке прежде всего побудит лучше работать товарищей, пишущих на идиш, хотя их и немного. Большинство литераторов еврейской национальности воспитаны на культуре русской, украинской, грузинской и в полной мере овладели тайнами второго своего родного языка. И это очень хорошо. Это прогрессивно. Те же, кто не может писать на языке союзной республики, объединятся вокруг своего журнала. А если посмотреть шире, журнал этот, очевидно, привлечет к себе внимание передовой части литераторов, пишущих на еврейском языке, в других странах. И через него они будут узнавать правду о Советском Союзе, о национальной политике нашей партии. Следовательно, журнал поможет борьбе нашей партии за дружбу между народами. А это основа нашей ленинской внешней политики…

Завершив свое рассуждение, Дмитрий Алексеевич спросил меня еще о чем-то, а затем снова стал «советоваться».

— Вскорости, — сказал он, — предстоит назначить другого оргсекретаря правления Союза писателей СССР. Это не твоя епархия, не Московская организация. Предложение о кандидатурах вносит секретариат правления. Однако мне хотелось бы знать, как, по твоему разумению, отнесутся москвичи к таким фигурам?

И он назвал два имени.

Здесь следует сказать, что с Дмитрием Алексеевичем можно было спорить. Мне даже кажется, что он любил, когда собеседник в чем-то не соглашался с ним, настойчиво доказывал свое. Трудно, конечно, было с ним спорить. Иногда он взрывался и, если аргументация твоя хромала или была легковесной, говорил обидные вещи. Но каждый раз после такого «взрыва» он обязательно либо извинялся, либо жестом, улыбкой, шуткой показывал, что не надо обижаться на его срыв, на тон им сказанного.

— Н., — сказал я, — резок и немного заносчив. На посту оргсекретаря, боюсь, не завоюет авторитета.

— Авторитет у него есть! Он хороший писатель, коммунист. А я ведь тоже резок, разве не знаешь?

— Я говорю об авторитете среди товарищей, а он складывается в значительной мере на основе доброжелательности человека к людям, особенно если он занимает «пост». Что касается вашей… резкости, то она у меня вот здесь, — и я похлопал себя по шее.

Дмитрий Алексеевич рассмеялся.

— Ладно, ладно! Тебе достается, может, и побольше, потому что у тебя «пост» такой… нелегкий. Ну, а о другом что скажешь?

— Он нам хорошо знаком. Товарищи его уважают, кстати, и за доброжелательность. К тому же он хороший организатор, проверен на деле, когда работал в Союзе несколько лет назад.

— Я такого же мнения. А он согласится? Без нажима?

— Думаю — да.

— Ну что ж, тогда у меня все. Пока обо всем, что говорили, до решения — никому.

— Слушаюсь!

— Опять ты с подтекстом! Сразу и обижаешься. «Слушаюсь»! Видите ли, не нужно было мне напоминать тебе о конфиденсе… Преодолевай, брат, эту никчемную обидчивость.

— Да не обидчивость это, — запротестовал я, — просто так.

— Рожками боднул со своей лысины! Из озорства, что ли? — Дмитрий Алексеевич снова рассмеялся и протянул руку: — Ну, бывай, брат…

«ОРЛЕАНСКАЯ ДЕВСТВЕННИЦА»

В горкоме партии было совещание. Тянулось оно довольно долго и завершилось уже после окончания рабочего дня, часов в девять вечера.

Я вышел из подъезда в зимний московский вечер. Свежевыпавший снег покрывал тротуар, улицу, одел в кружева кроны деревьев в сквере Старой площади. Было не холодно — легкий морозец, меньше десяти градусов. Снег еще не скрипел под подошвами ботинок, а лишь делал мягкими шаги.

У подъезда соседнего дома ЦК партии стоял человек в осеннем пальто и меховой шапке-ушанке. Очевидно, ждал машину. Когда я приблизился, он окликнул меня:

— Виктор! Ты куда направляешься?

Это был Дмитрий Алексеевич.

— До дому, до хаты. Голова гудит. Заседали.

— А знаешь что? Пойдем-ка пешочком. Красота пошагать по Москве в такой зимний вечер! Подышим…

Я согласился. Дмитрий Алексеевич отпустил подкатившую машину, и мы пошли. По улице Куйбышева, уже опустевшей, узкой, сжатой массивными домами.

Тротуары ее уже чистили дворники, ритмично орудуя метлами, благо снег еще не улежался, не спрессовали его прохожие. За ГУМом мы свернули на Красную площадь, светлую, сверкающую, — такой я не видел ее еще никогда. Мавзолей Ленина был похож на сказочный маленький замок. Над четко очерченными белой каймой зубцами Кремлевской стены, над куполом здания правительства ало и ярко реял государственный флаг Советского Союза.

Мы шли молча и споро. Лишь когда, обогнув Исторический музей, стали спускаться к Александровскому саду, Дмитрий Алексеевич нарушил молчание.

— Не часто, но я хожу этим путем или через Кремль пешком, — сказал он. — И каждый раз как будто ветер истории касается меня. Великой истории России, Октябрьской революции, нашего пути в будущее. Не усмехайся этим словам. Они лишь кажутся пышными погрязшим в «текучке». Да, ветер истории… И он меня освежает.

Мы вошли в чугунные ворота Александровского сада. Ни одного человека на аллеях. Лишь у Вечного огня памяти павшим в Великой Отечественной войне замерли фигуры солдат почетного караула, часовых Родины. Огонь иногда вспыхивал сильнее, и тогда голубые блики ложились на одежду, лица, автоматы часовых, на елочки у постамента…

Мы постояли немного у Вечного огня, а когда двинулись дальше, Дмитрий Алексеевич начал читать… «Орлеанскую девственницу» Вольтера:

Я не рожден святыню славословить,

Мой слабый глас не взыдет до небес,

Но должен я вас ныне приготовить

К услышанью Иоанниных чудес.

Она спасла французские лилеи,

В боях ее девической рукой

Поражены заморские злодеи,

Могучею блистая красотой,

Она была под юбкою герой.

Мы дошли уже до конца Александровского сада, точнее — до выхода из него у Боровицких ворот Кремля, а Дмитрий Алексеевич все читал и читал звучные, яростные, часто ядовитые стихи великого вольнодумца далекого восемнадцатого века.

И еще мы бродили долго по все затихающим улицам Москвы. Прошли по улице Фрунзе, стекающей к Кремлю от Арбатской площади, по самому кривому арбатскому «ущелью», по Садовой в сторону улицы Горького. А он все читал и читал «Орлеанскую девственницу», теперь уже песнь вторую, почти без запинки, лишь очень редко ошибаясь в том или ином слове и тут же поправляясь.

— Ух, озорник, ух, как он песочит церковников и глупость людскую! — говорил иногда Дмитрий Алексеевич в паузах, когда приходилось ждать зеленого света у светофоров.

У героини конь обязан быть;

У злого ль конюха его просить?

И вдруг осел явился перед нею,

Трубя, красуясь, изгибая шею.

Уже подседлан он и взнуздан был,

Пленяя блеском золотых удил,

Копытом в нетерпеньи землю роя,

Как лучший конь фракийского героя.

Сверкали крылья на его спине,

На них летел он часто в вышине…

Пока же я тебя предупреждаю,

Что тот осел довольно близок к раю.

Поначалу я немного удивился: с чего бы ему «угощать» меня старой поэмой, стихами? Но чем дальше слушал обычно резковатый его голос, немного торопливо, но четко произносимые фразы, тем поражался все больше. Теперь уже памяти человека. То, что Дмитрий Алексеевич великолепно знал «текущую» литературу, мне было известно. Он читал множество выходящих из печати, «свежих» книг — произведений современных писателей. Об этом рассказывали библиотекари и писатели, беседовавшие с ним о своих новых работах. Он смотрел все выходящие в театрах спектакли и часто бывал на концертах. Он внимательно знакомился с выставками живописных и скульптурных произведений. Оказывается, находил он время при огромнейшей своей занятости и теперь, и ранее на то, чтобы знакомиться с русской и иностранной классикой. Притом как знакомиться! Наизусть запоминать полюбившееся…

Как-то потом я рассказал о нашей вечерней прогулке по Москве и что он читал мне «Орлеанскую девственницу» по памяти заведующему секретариатом Отдела культуры Георгию Дьяконову.

— Он и мне читал! — воскликнул Георгий. — И не только эту поэму. «Теркина» еще, «Онегина»… От «А» до «Я».

Где-то около площади Восстания Дмитрий Алексеевич закончил читать третью песнь поэмы:

Так ночью сумрачное божество

С чернеющего трона своего

Бросает вниз на нас мечты и маки

И усыпляет нас в неверном мраке.

— Ну, пожалуй, хватит!

— Здорово, — сказал я. — Вот уж не предполагал…

— Что партийный деятель даже «Орлеанскую» почему-то прочитал и запомнил? — прервал меня он. — Каюсь, люблю Вольтера. Люблю вообще хорошие стихи и хорошую прозу. Да и, кроме того, как же мне при моем деле не знать литературы? Чувствовал бы себя иначе по-дурацки и попадал бы впросак! Ты же первый заговорил бы со мной о новом романе Георгия Маркова или рассказах Сергея Антонова и увидел бы, что я ни бе ни ме, «плаваю» и… что бы подумал?

— Объять необъятное невозможно, — сказал я.

Дмитрий Алексеевич остановился.

— Ну, это ты ляпнул, секретарь! — В тоне его прозвучали резкие нотки. — Ну, не ожидал от тебя такой дурацкой формулировки. Ты что же, хочешь прикрыть ею, как многие прикрывают, свою инертность, равнодушие, безразличие, лень?

— Дмитрий Алексеевич! Да вы что, серьезно?

— Да, серьезно, — совсем уже резким тоном отрезал он. — Давно, тыщи лет, говорят: «Лень — мать всех пороков». Верно говорят люди…

Но сейчас же улыбнулся. Хорошая, мягкая улыбка тронула его выразительные губы. Вздохнул.

— Конечно, объять необъятное невозможно. И эта формулировка придумана народом. Однако считаю, что, осознавая это, нельзя ею оправдываться. Считаю, что в своей области, как это говорится, надо знать все об одном и много обо всем. Во всяком случае, стремиться к этому постоянно, хоть это и ох как трудно! Сутки-то состоят из двадцати четырех часов. А жизнь… не так уж протяженна.

Мы распрощались у станции «Маяковская». Я поехал домой на метро. Что же, еще одни урок дал мне этот человек… Были и еще уроки.

ДОВЕРИЕ И ДОВЕРЧИВОСТЬ

В Московской организации состоит более четверти всех членов Союза писателей СССР и очень многие, наиболее известные и талантливые прозаики и поэты, драматурги и критики. Поэтому каждое общее или партийное собрание в нашей организации всегда было для нее значительным событием. На собраниях обсуждались итоги труда и общественной деятельности писателей-москвичей, важные вопросы направления и дальнейшего развития советской литературы, существенные проблемы творчества.

Естественно, что наш партком и руководство Московской организации всегда много думали над тем, как сформулировать повестку дня, кому поручить доклад, какие советы дать этому товарищу, чтобы его выступление заинтересовало, вызвало желание коммунистов взять слово и высказаться. Конечно, партком советовался о повестке дня, как обычно, с райкомом и горкомом партии и в этот раз. Один ум, как говорят, хорошо, а два — лучше.

На общем партийном собрании тогда было намечено обсудить актуальный вопрос о современной теме в творчестве писателей-москвичей, и в первую очередь коммунистов, и тем самым об их ответственности за дальнейший подъем литературы социалистического реализма. А докладчику мы решили посоветовать не ограничиться анализом положительных явлений и покритиковать неверное понимание проблем, проявившееся в рассуждениях некоторых наших товарищей на обсуждениях в секциях и на страницах газет и журналов. Например, о якобы необходимости так называемого «пафоса дистанции» для создания произведений на современную тему или следовании «теории бесконфликтности».

Однако не смогли мы окончательно решить важнейший вопрос: кому поручить сделать на собрании доклад?

Было у нас три кандидатуры. Какой из них отдать предпочтение, чтобы доклад получился интересным? Я позвонил Борису Сергеевичу Рюрикову. В то время он работал заместителем заведующего Отделом культуры ЦК. Рюриков, один из крупнейших критиков и литературоведов, превосходно знал «продукцию» писателей и многих из них лично. Высокий, чуть сутулый, худощавый и рыжеволосый, Борис Сергеевич часто появлялся на обсуждениях книг в ЦДЛ, и его не надо было упрашивать выступать. Если произведение интересовало его, он прямо высказывал свое мнение о нем, неторопливо, аргументированно, с юмором. Нередко мы советовались с ним по текущим делам. Но на этот раз Борис Сергеевич, выслушав, кого мы намечаем в докладчики на собрании, отказался дать свою рекомендацию.

— Вопрос на повестке дня серьезный. Важно, чтобы выступил крупный писатель. Среди тех, кого вы назвали, двое как будто подходят. Но знаете, посоветуйтесь с Дмитрием Алексеевичем. Он сейчас немного нездоров, сидит дома, а все же к телефону подходит…

Я позвонил Антонине Васильевне и попросил ее выяснить, сможет ли поговорить со мной по телефону три минуты «шеф». Дмитрий Алексеевич сказал, что «если сложное дело», я приехал бы к нему теперь же.

Дмитрий Алексеевич занимал небольшую квартиру на Кутузовском. Скромно обставленную, с огромным количеством книг в кабинете, в «общей» комнате, в передней.

Встретил он меня веселой шуткой, хотя чувствовал себя, видимо, не очень-то хорошо. Покашливал. Потирал грудь. В домашнем теплом пиджаке, в темных тапочках, он совсем не производил впечатление строгого, суховатого человека, как «при исполнении».

Усадив меня в кресло, извинился, что «заставил» приехать, а затем сам повел разговор.

— Вот что, Виктор, о твоем деле чуть потом. А сейчас, чтобы не забыть («Он-то забудет! Как бы не так!» — подумал я), хочу тебе в двух словах сказать вот о чем. За последние лет десять ваша парторганизация приняла в партию ряд хороших писателей: Прилежаеву, Скорино, Первенцева, Михалкова, Казанцева, недавно Катаева. Но думаю, что среди беспартийного творческого актива у вас есть еще немало таких товарищей, которые тянутся к партии, которым глубоко дороги ее идеалы. Пораскиньте мозгами! Может быть, кто-либо из них по ложной скромности, или, что, конечно, хуже, из-за остатков невытравленной обывательщины стесняются прийти к тебе, подать заявление. Помогите им сделать этот важный шаг в своей жизни. Нет, нет, отнюдь я не зову проводить «призыв в партию» или как-то «тащить» в наши ряды людей вообще. Вопрос стоит иначе; а именно, повторю: помогать надо тактично и умно, давая понять, что прием в партию — доверие партии к нашей народной интеллигенции. И вот тут нельзя ошибиться! Доверять — одно, проявить доверчивость — другое… А в таком деле она преступление.

— Я не могу не согласиться с вами, Дмитрий Алексеевич. Будем шевелить мозгами. У нас действительно есть в организации достойные товарищи. Например…

— Подожди, не называй имен. Не торопись показать, что ты ух какой умный, все знаешь, на все имеешь ответ. Посоветуйся с коммунистами. С Гусом — этот человек один из наиболее грамотных, знающих марксистов среди критиков и к тому же замсекретаря парткома. С Васильевым Аркадием, с Исаковским, Сергеем Сергеевичем Смирновым… Дело пополнения рядов — ответственнейшее дело… Ну, а теперь давай твой вопрос.

Я рассказал, что мы готовим собрание и в чем у нас пока нет единого мнения. Назвал кандидатуры докладчиков.

Дмитрий Алексеевич откинулся в кресле и некоторое время раздумывал, даже иногда пошевеливал губами, точно повторяя названные мной фамилии писателей.

— Ну что же, — начал он, приняв, очевидно, решение, — все трое подходят. И тот, и другой, и третий сделают доклады, за которые тебе краснеть не придется, и поправлять их по принципиальным идейным вопросам будет не нужно… — И вдруг спросил: — А четвертой кандидатуры у вас нет? Или у тебя лично?

Я развел руками…

Дмитрий Алексеевич подмигнул.

— А у меня есть! Только что мы говорили о доверии. Так вот, как ты посмотришь на то, чтобы оказать доверив и… поручить выступление на партийном собрании молодому коммунисту, еще кандидату в члены партии… Катаеву Валентину Петровичу?!

Теперь я уже задумался и не сразу дал ответ.

Катаев, один из крупнейших советских писателей, одно время мало принимал участия в общественной жизни нашей Московской писательской организации. Потом редактировал журнал «Юность», потом стал чаще бывать на обсуждениях… И не так давно пришел в партком и сказал о своем желании вступить в КПСС. Я очень уважал его за большой талант и большой острый ум и был искренне рад, когда это случилось. Конечно же Валентин Петрович сможет сделать отличнейший доклад. И действительно, такое партийное поручение будет проявлением доверия к нему как к молодому коммунисту. Но — согласится ли он?

Такой полувопрос я и задал Дмитрию Алексеевичу.

Он отреагировал, как обычно на такие неуверенные вопросы или мнения, взрывчато:

— Что я, бабка-угадка тебе! Что, ты хочешь поставить меня в дурацкое положение?! Скажу — «да», а он — «нет». Тогда выйдет — зря я болтал, так? Нет уж, секретарь, извольте сами, если откровенно согласились с моим предложением, проводить его в жизнь.

И, как всегда, Дмитрий Алексеевич сразу же отошел и спокойно, хотя и не без некоторой иронии («посоветую тебе как старший по званию»), сказал, что если с Валентином Петровичем поговорить по душам, он, наверное, согласится… Потом предложил чаю…

Катаев согласился сделать доклад и выступил на общем собрании великолепно, умно и остро, что предопределило активный дальнейший разговор в прениях. Вышестоящие партийные органы оценили потом это собрание хорошо, как нужное и полезное для Московской писательской организации…

Слов нет, много помогал мне в работе Дмитрий Алексеевич. Да разве одному мне?! Многим и многим. Вероятно, мне только казалось, что мне особенно много. Во всяком случае, в период моего секретарства в Московской организации писателей не проходило, пожалуй, и недели без того, чтобы я не слышал его голос по телефону: то он наводил какую-нибудь справку, то давал совет…

Когда же закончилось мое секретарство, он сказал:

— Пойдешь работать в кино. Там вскоре будут организационные перемены. Надо привлечь к кино больше литераторов.

И вскоре состоялось решение о создании Государственного комитета кинематографии Совета Министров СССР.


На Новодевичьем кладбище серая плита со стелой лежит над могилой Дмитрия Алексеевича Поликарпова. Дата рождения — 1905 год, дата смерти — 1965.

Он умер от сердечного приступа в самом расцвете творческих сил. Короткая черточка между двумя датами вмещает его жизнь, прекрасную и полезную жизнь горевшего и сгоревшего на огне своего темперамента человека. Замечательного человека.

Я узнал о скоропостижной смерти Дмитрия Алексеевича, возвратившись из командировки в Бразилию, на аэродроме «Шереметьево». Встречавшие сказали:

— Знаешь? Поликарпова вчера похоронили.

Радость возвращения на родину померкла. Большую утрату понесла наша культура, хотя не был Дмитрий Алексеевич ни поэтом, ни художником. Он обладал другим, не менее редким, чем художественный, талантом содействовать людям в их делах на благо родины, творческим людям в особенности. Мир твоему праху. Многие, очень многие тебя не забудут. Никогда не забудут.

Загрузка...