Илья свернул с большой дороги, пошел лесистым косогором, срезал угол к центральному карьеру. С тех пор как Марья ушла от Ильи, что-то в нем надломилось, вроде бы сердцевину вынули. Он и держался там, где поменьше народу.
Ветер сорвал с ветки снег и бросил ему, словно солью, в лицо. Все не как у людей. Вот и ветер норовит в лицо плюнуть, а жена — в душу. По доброй вроде воле сошлись, а все равно мил не стал. И в сотый раз спрашивал себя Илья и не мог ответить, почему так бывает: один с распростертой душой, другой выставит колючки. Как все случилось, когда он стал Марье не мил, когда, когда? А память подсовывала разное. Вот они в гостях. В компании Марья приветливая. А Илью от этого гордость разбирает, на самый гребень вздымает. Но пока идут домой, Марья сникает. Может, ноги гудят? Илья готов нести Марью на руках. Обнял, а Марья дернулась: «Пусти, осьминог. Клешней своей сдавил». Может, тогда «это» неприметно случилось. Илья и сказать не может — «не любила». Называет про себя — «это». Тогда он, помнится, помог ей снять пальто. Задержал руки на плечах. Платье на Марье струится. «Отстань!»
В кухне поставил чайник на плиту, достал из холодильника чашку холодца. Из гостей он всегда возвращался голодный. Потыкает там вилкой, и все. Не пришла Марья чай пить, из ванной — и в спальню.
Илья постоял у двери, унял сердце. «Что это я как не родной?»
Марья уже задремала, как и подступиться. Дотронулся до груди, током прошило.
Марья дернула плечом.
— Убери руки! Дышать нечем!
Марья… Марья…
Мутится разум при воспоминании, и дорогу плохо видно.
Любил ведь Илья Марью преданно, тихо. Да-а, жили-были, детей нарожали. Двое мальчишек, один — в Марью, другой — в Илью. Тот, что в Илью, посообразительнее, но скрытный — спасу нет, а тот, что в Марью обличием, — лизун. Только непонятно, в кого такой ласковый. Марья-то была холодной. Может, с другим она бы поласковей была? С другим? Тесно стало шее, расстегнул пуговицу.
Мальчишки — рыбаки заядлые. Прошлым летом так с речки не вылазили. Другой раз заночуют у костра, и Илья с ними. И Марья придет, дымком подышать. А то на моторке все — и побежали навстречу берега Колымы и Бахапчи. Этой осенью на излучине двух речек, в верховьях Бахапчи, избушку поставил. И не какую-нибудь, на курьих ножках, — дом. С печью, нарами. Одно окно на речку, другое — на восход. Почитай, три мужика все лето топорами тюкали. И лавки, и стол, и полки — все основательно отфуговано. Пришел и день новоселья. Собрались. Все по уму — ложки, плошки, но в последний момент Марья сказала:
— Ступайте без меня. Женщина на корабле, сами знаете. — И побледнела, и губы задрожали. Губы никогда не врут.
— Урра! Мамка не едет! — обрадовались мальчишки.
— Что это! — Илья рассердился. — От матери отказываетесь. Ну и детки. И в кого такие?
Как-то сразу сборы повяли. Илье и самому ехать расхотелось. Поглядела бы Марья сейчас на раздолье в верховьях Бахапчи. На скалы-причуды. На лес, когда лиственницы по утрам просеивают на воду самое раннее солнце.
Илья подхватил палатку и с твердым намерением больше не возвращаться вышел. Но не прошел и половину пути, как снова повернул к дому: «Может, еще уговорю».
— Опять что-то забыл? — встретила его Марья вопросом.
Это «опять» садануло Илью. Попал в руки топор.
— Да вот топор. Теперь я пошел, мать, пошел. — Она молчала.
— Лучше бы я без топора там в тайге околел, — разозлился на себя Илья.
Марья и на это ничего не ответила. Илья хлопнул дверью. Сбежал по лестнице, скорым шагом пересек поселок, спустился по крутому хрусткому берегу к воде — и снова к дому. Дверь открыл тихо и с порога попросил:
— Может, передумала, Марья? Если боишься перекатов, по берегу обойдете, а я налегке проскачу…
— Ну что ты все мотаешься? Лучше смотри за ребятами, куда бы не залезли.
— Не собираешься, значит, менять свое решение? — Илья переступил с ноги на ногу, сглотнул слюну. — Вон у пингвинов, так парочкой за дитем доглядывают…
— Кто вас гонит?!
Широко открытыми глазами Марья смотрела на Илью, но глаза у нее были размытые. Точно такие глаза он уже видел у нее. Это было еще до женитьбы. Илья забежал пригласить Марью в кино. Марья сидела вот так же за столом с письмом в руках, на столе фотокарточка. Илья потянулся получше разглядеть, что это, мол, там за морячок, и опрокинул цветок. Ползал по полу в выходных брюках, сгребал землю пригоршнями и высыпал в горшок. Поднял глаза. Марья уже стояла с веником и совком, стройная, красивая.
— Вот, горе мое, — только и сказала.
Вот тогда уж с ней происходило, а я с топором и матрацем привязался. И где глаза были, сердце ведь чувствовало. Ведь не хотел ехать — не поехал бы, но ребятишки на берегу заждались. Да и причины видимой нет, чтобы отменить рыбалку. А Марья так и не поехала. У нее если уж свое скажет, то сказанное как прильнет, и никакой ревизии не подлежит. К этому и ребятишки приучены. Раз мамка сказала, другого ничего не будет и не жди. Не трудно было догадаться и по ее глазам. Вот и сейчас стоит он на пороге, стыдно, в очередной раз вернулся уговаривать. Пусть хоть слово скажет. Илья обвел взглядом комнату — что это она уборку затеяла, что ли? Постель разобрана. Ладно, возьму надувной матрац, решает Илья и лезет под кровать, достает сизый от пыли матрац, скручивает его.
— Ну, так я пошел, мать…
— Береги ребятишек. — У Марьи голос дрогнул. Илья не ошибся, дрогнул…
Да, наверное, все решило то письмо. Как он мог тогда не почуять беду. Помнится, поднимался Илья к себе. «Письмо вам, дядя Илья», — сказал почтальон, повстречав его на лестнице. Илья скинул у дверей сапоги и на цыпочках в кухню, обнял Марью.
— Руки вверх!
Марья побледнела. Илья почувствовал: на груди у Марьи бумага захрустела. Марья скрестила руки, смотрела на Илью и не видела его, вроде его и совсем не было рядом. Про письмо тогда Марья не сказала ни слова. «И тогда уже был чужой, всегда чужой, — осенило Илью. — Но не мог смириться, — чужой? А что замуж пошла? Не неволили ведь. Может, все решил случай?» И вспомнилось давнее…
Как-то поздней осенью Илья, возвращаясь на тракторе, решил завернуть на ферму к Марье. Смеркалось. Посыпал сухой крупенистый снег. Запуржило. Илья включил фары — не помогало. Илья дергал рычаги, забирая влево, вправо, и угодил в колдобину. Обледенелые гусеницы пробуксовывали. Не отцепить ли воз с соломой да налегке поискать дорогу? Он так бы сделал, но трактор уперся в старую разлапистую березу. Отсюда и дорога на ферму, но до фермы оказывалось куда дальше, чем до деревни. Тут двигатель чихнул пару раз и заглох. Потоптался, потоптался Илья вокруг тягача, слил из радиатора воду и пустился домой. Вдруг впереди ему почудилось, что на обочине лежит человек. Подошел, достал спички, нагнулся, чиркнул.
— Марья?! Ах, ты! Кто тебя?
Марья только стонала. Подхватил ее на руки и, спотыкаясь, бросился к деревне. Дотащился до избы фельдшерицы, положил Марью на крыльцо, постучал.
— Вера Даниловна, скорее откройте!
— Что случилось, Илья?
— А я знаю?
Внесли Марью в избу.
— Беги в контору, мигом машину.
Илья сбегал, но машины не оказалось.
— Я уже позвонила, — успокоила Вера Даниловна, — посиди на кухне.
— Что стряслось? — спросил Илья.
— Аппендицит, — складывая в металлическую ванночку шприцы, сказала фельдшер, — боюсь не лопнул бы.
— Не должно бы, — горячо возразил Илья, — нес как самое дорогое…
Марью забрала «Скорая» из района.
На другой день Илья взял отгул и, укараулив молоковозку, укатил в район. По дороге еще завернул в магазин.
— Ну куда вас с этими торбами несет, — сердилась дежурная няня. — Ей ничего этого и нельзя, разве только морс.
— Резали? — перебил Илья.
— Теперь-то все позади, — разглядывая Илью, улыбнулась нянечка.
— Завтра пустишь?
— Выпишут, насмотришься.
Но так вышло, когда Марью выписывали, Илью в этот день послали за комбикормом на мелькомбинат.
В тот же вечер Илья на два раза отутюжил брюки и пошел к Марье.
— Смотри, какой бравый, — сказала хозяйка квартиры бабка Панкратиха, встретив Илью в прихожей, — хоть сейчас под венец. Маруся, гляди-ко, кто к нам пришел. Голубку-то мою от самой фермы без останову на руках пер! — Бабка Панкратиха нацедила чай, разбавила молоком. Марья подставила к столу табуретку, пригласила Илью.
— Я дак в тот вечер свою Пестрянку к водопою не пустила, страсть как мело. По теперешним-то временам, в газете пропечатают…
Илья не знал, куда девать руки. А от слов бабки Панкратихи ему вдруг стало жарко.
— Вера Даниловна, ей спасибо, — вставил Илья.
— Как же, и ей спасибо, — поддержала бабка, — но разве сравнишь…
— А я мог бы и не заметить. Если бы на тракторе, так и наехать недолго.
— Как это наехать? У тебя что глаза-то на затылке? — тут же вспылила Панкратиха. — Ты и раньше, Илюшка, был шалопаистый, сызмалетства варнак. Помню, какой был. И армия ничему не научила.
Но Марья взглянула на хозяйку — старуха поперхнулась и подсунула Илье сахарницу.
— У меня где-то пирог с маком был. — Панкратиха сходила в куть, вынесла под белым рушником на деревянной подставке пирог. Разрезала, положила перед Ильей. — Попробуй, Марьино рукоделье… Ты, Илья, не чурайся, — поправила на голове белый в горошек платок, — приходи. Раньше это, бывало, как соберемся, так в жмурки играть примемся. А сколько веселья, смех и грех. Парни, так каждый норовит ухватить, какая посдобнее, помягче. Мой, бывало, царство ему небесное, Панкрат Федорович — зажмет и не пикнешь. В избе-то темь, хоть глаз выколи…
— Скажете, бабуся, тоже игра…
— А что тут такова, это мы только на свету брыкаемся, а так…
Илья встает из-за стола.
— Спасибо этому дому.
— Тебе, Илюша, спасибо, — говорит бабка Панкратиха и тащится до калитки за Марьей проводить Илью.
Илья берет Марью за руку…
Так и зачастил в дом к Панкратихе. Сговорил Марью, поженились и вылетели в Заполярный…
Прошлое, пока Илья шел к берегу, проступило отчетливо, как проталина в вешнюю пору. На речке сыновья встретили отца укором.
— Ну что ты, папка, так долго. Мы ждем.
— По местам! Отдать концы!
— Есть отдать!
Матросы смотрят на своего капитана, но им и невдомек, что у отца просто разум мутится от неизвестности; что же в душе Марьи происходит. Почему голос дрогнул? Не вернуться ли?
Поселок уже скрылся за поворотом, лодка, обогнув песчаную рыжую косу, втянулась в узкое горло Бахапчи. И Илья пустил ее на ходовую дорожку, с ходу взял первый бурный перекат, разогнал мотор на плесе и бросил катер в кипящие буруны второго подъема. Моторка поборолась с водопадом, обдавая ребят холодными брызгами, вырвалась и понеслась по зеркалу реки, набирая ход. И снова перекат, один, другой — Илья словно окаменел. Чуть подавшись навстречу воде, брал он одну преграду за другой. И только когда проскочил «громовой», удивился: не срезал шпонку, даже не чиркнул бортом о камень. Этот перепад ни одна лодка не брала без ЧП. Не шпонка, так винты летят, а то и пробоины приходилось шапкой затыкать. «А лучше бы срезало шпонку, — подумал Илья, — или бы забарахлил мотор». Илья скосил глаза на своих огольцов — сидят птенцы, рты до ушей, глазенки блестят… Уже и Три Брата видны: один к другому гольцы в закатном солнце купаются. Вряд ли до базы засветло дотянем. Илья приподнялся, разглядывая из-под руки берег.
— Ну, что, братва, бросим якорь?! Как бы не пропустить жор. Покидаем на мушку?
— Покидаем, — дружно отозвалась команда. Илья выбрал в излучине затишье и направил лодку в бухточку. «Крым» носом раздвоил красный тальник и мягко уткнулся в намытый ил. И сразу зазвенел, заклубился комар.
Илья первым делом сигаретку в зубы и — собирать плавник. Мальчишки — за удочки. Илья развел костер, нарвал свежей травы, прикрыл огонь. По берегу потянулся едкий ржавый дым. Илья докурил «ароматную». А вот Марья терпеть не может ароматные сигареты. Илье они нравятся — основательный табак, ну и что, что дешевенькие, крепкие зато. Илья заложил руки за голову и повалился в мягкую шелковистую траву осенец. Острия Трех Братьев горели, светились в синеве неба. Какое небо голубое. Мерцающая точка вспыхивала в небе и все росла, и вот уже у самой воды мелькнул из комка крест — птица подрезала крылом вспененный бурун и свечой ушла в небо. Илье показалось, что его даже ветром обдало. Да это же каменный стриж. Ишь, как душа просит высоты. Стриж растопырился в небе. Что они там едят? А вот интересно, кто может сравниться с каменным стрижом? Ласточка? Не может. Разве что сокол. Пожалуй, ему такое тоже недоступно. С норным стрижом он справится. Илья сам не раз видел, как сокол хватал стрижа на лету. Но каменного — не-ет. Каменного от норного стрижа сразу отличишь. Если они, скажем, сидят на проводе высоковольтной линии, то норный видится точкой, каменный — запятой. И нагрудники у них разные, норный — в белом застиранном; каменный — в бронзовом с отливом, и накидка у каменного черная с острыми длинными разлетами; у норного тоже черная, но обдергайка, зато не мешает ему и на землю садиться и побегать по влажному песку у кромки воды. А вот каменный стриж лишен этого удовольствия. Стоит ему сложить крылья, как они длиннее оказываются, тут уж и шагу по земле не ступить. Вот почему каменный и живет под облаками на голых скалах. Приклеит свой домик-чашечку к отвесной скале, а сам целый день на крыле носится. Возвращается к ночи. Сам в чашечке, а накидка наружу. И из «домика» он выходит кувырком через голову. Толкнулся крылом — и в небе. Так каменный стриж никогда и не узнает, как ходят по земле. Вот ведь как устроено в природе, размышляет Илья. А вот рябчик, как только вылупился из яйца, так и полетел, еще скорлупа на голове. У глухаря, наоборот, пока выводок станет на крыло, вечность пройдет, все лето копылуха пасет цыплят.
Снежного барана что-то не видно. Куда девался баран? Неужели кто, словчив, ухлопал? Не должно бы. У кого поднимется рука на такую красоту. Илья увидел снежного барана в седловине между «братьями». Присмотрелся. Казалось бы, совсем голая гора и то краски поменяла, вот там, где забурели пятна, — карликовая березка, а где посветлее плешинки — ягель, а еще повыше — там весной-летом одним цветом — голо, как яичко.
Илья прикинул глазом, какой же из «братьев» повыше ростом, и вдруг почти на самой макушке увидел рогача. Даже на душе оттеплело. А где же семейство? Ни баранихи, ни баранчиков-шустряг. Прошлый раз, когда возвращался Илья с рыбалки, то врасплох застал семейство. Лодка шла под самым берегом, и вдруг сверху посыпалась земля. Поднял голову Илья: два серых клубка метнулись к камню, уставили острые, как шильца, рожки и замерли. Илья заглушил мотор. До чего же баские, чертенята. И чуть выше родители выщипывают из расщелин зверобой. И как только держатся на такой круче? Илья тихонько сплавился — пусть ужинают спокойно…
А Снежка скрылся за каменным уступом. Илья приподнялся на локте, посмотрел на воду. Его мальчишки стояли с удочками, замерев над поплавками. Сизое облачко комарья зудело над их головами.
— Ух, вы, — Илья сорвался с места и побежал к лодке. Достал флакон с диметилфталатом и — к ребятам.
— Вот мы уж их!..
— Ну, папка! Спугнул. Клевало же.
Илья покрутил головой.
— Жора не будет. Глухо дело, парни, не будет клева. Роса упала, не жди. Повернем-ка домой, а?! Поехали, рыбаки, не будем терять время.
— Ну, папка!
— Если распогодится, по утрянке и прикатим. Долго ли нам — двадцать лошадей в упряжке, и поехали. Смотрите, как затягивает, — мотнул Илья подбородком, хотя на небе было ясно и только с одного краешку, словно комки ваты, висели облака. — Поехали, братва, покуда еще солнышко светит.
Ребятам нравился отец. На равных, как рыбак с рыбаками…
— Только завтра обязательно, ладно, папка?!
— Какой разговор. Сматывайте удочки.
От этого решения Илье полегчало. Он тут же вывел из бухточки лодку, развернул, поставил носом по течению и, как только пацаны забрались в лодку и уселись на переднее сиденье, дал газ. Дрожит чешуйчатыми бликами речка. Солнце скатилось за гору, нахлобучились сумерки. Где-то совсем рядом захлопали в ладошки. Это выводок крахалей. Птицы знают — на черной воде они неуязвимы.
Речка круто повернула на север и в прорезь между скал последний раз глянуло закатное солнце. Все уживается в одной воде: красное, белое, черное, — и нет разлада. Не то что у него, у Ильи… Лодка стремительно перебегает от переката к перекату, навстречу встают наполовину срезанные туманом гольцы. Темная, густая, и оттого она кажется липкой, вода поступает с обеих берегов.
И тут под кормой затарахтела, загрызла днище галька, неистово взревел мотор. Срезало шпонку, ясное дело. Так и есть — Тещин Кадык. Надо было правее взять, обогнуть косу. Ильи поднял голенища сапог и спрыгнул в воду. Лодка сразу пошла на плаву. Илья подталкивал ее к берегу, матросы помогали веслами.
— Ну вот, мужики, и приехали, хотели засветло добраться — не вышло, — отдуваясь, сказал Илья, когда лодка ткнулась в берег. — Одним словом, солнце село, в тайге ночь поспела, никуда от этого не денешься. Осень. Ну, дружная команда, первым делом дрова, костер. Как обычно! Рыбак душу не морит, рыбы нету — чай варит.
Скоро на берегу запылал костер, заплескалось у берега его кроваво-красное отражение. «Можно вполне лучить», — подумал Илья, но не двинулся с места.
— Ну, папка! Давай бери ложку.
— Ешьте, ешьте, я чайку попью, у меня что-то аппетит разрегулировался, вроде болтик выпал. Ешьте и в нору. — Илья поднялся, сходил к лодке, принес спальник.
Ребята дружно скребли сковородку, а когда остался клинышек — треть тушенки, отложили ложки. Сбегали за кусты и — в мешок. Илья налил кружку и оставил студить. Лес хоть и сильно замутнел, но еще различались стволы отяжелевших берез. Ночь полностью взяла берега, топила и ближние гольцы, звенела опавшим листом. «Давно ли, кажется, на прошлой неделе, было хоть всю ночь собирай иголки», — то ли досадовал, то ли восхищался Илья. Он не заметил, как и ночь кончилась. Хмарь сползла, обнажила гольцы и затаилась в распадках под крутым яром.
А когда по шаткому настилу из хвои и листьев солнце начало переправу через речку, Илья разбудил мальчишек.
— Слушай мою команду. Слева на борт.
— Ну, папка? Уже!
Мальчишки едва шевелились. Илья помог собрать спальники, чайник, ложки, кружки, сковородку. Сели в лодку.
— Носы не вешай, выше голову!
Навстречу хлестнул резучий, настоенный на воде воздух.
Речка за ночь сильно опала. Из воды блестели валуны. Илья уловил легкий позвон, словно тинькали склянки, пригляделся: тонкий, почти невидимый ледок.
«Что же скажу Марье? Ведь рано вернулись», — спохватился Илья, когда лодка ткнулась в берег.
Илья снял мотор, вынес на вытянутых руках из лодки, кинул на плечо и на ходу попросил ребят:
— Вы тут по-хозяйски приберите весла…
Тропкой забрался на крутой угор и, когда вышел на широкую дорогу, обнаружил, что поселок еще спит. Рань кромешная — это даже хорошо, обрадовался он. Марью беспокоить не стану, проберусь в детскую, телогрейку брошу на пол и спать.
Илья занес в кладовку мотор. Поднялся по лестнице. Дверь легко распахнулась, и тут Илью захватила отчаянная тревога. Илья в спальню — подушки не примяты, в комнату, одну, другую — все прибрано. На столе лист бумаги. У Ильи отяжелели руки. Он схватил записку, пробежал глазами, но смысла не понимал: «Заберу, как только устрою свою жизнь».
В Дражный въехали ранним холодным утром. Кривые улочки с заснеженными крышами набекрень утопали в снегу по самые трубы. Свернули к строительному переулку. Проводник-якут поторопил оленей. Белый снег застонал под полозьями нарт. Я втянул голову в оленью доху, закрыл глаза. Было тепло, уютно, хотелось, чтобы дорога никогда не кончалась. Но олени скоро домчались до небольшого, заставленного строительными машинами двора. Проводник торопился засветло добраться до кормовой стоянки оленей и отказался от чая. В маленькой конторке было пусто и светло от только что вымытого пола. Уборщица принесла и подбросила в плиту дров и тогда поздоровалась. Передохнув, я пошел в столовую. Навстречу мне двигалась похоронная процессия. Играла без перерыва музыка, надрывно рыдала труба. Странно, за гробом шел только один человек. Высокий, с непокрытой головой, он неуклюже переваливался на кривых ногах.
Да это же Седой!
Гроб стоял в открытой машине на новых цветастых коврах. К нему маленьким комочком прижалась бабка Ульяна. Белесые ее волосы свисали, как выцветший на ветру флаг. А барабан все ухал и ухал.
Я подумал, кто же поможет Седому опустить гроб, и пристроился к музыкантам.
…С Седым мы познакомились в первый мой приезд в золотую столицу. Я сошел с самолета с рюкзаком за плечами.
— Так вы, значит, из Заполярного? — спросила меня попутчица. — Случайно не знакомы с… — Она назвала фамилию.
— О, как же, мы даже были друзьями!
Мы разговорились. Я предложил женщине помощь — поднести чемодан. И мы вместе направились в город.
— Думал, тротуары из золота, а тут, того и гляди, ногу сломаешь.
— В войну разобрали слитки с мостовой, было червонное, — улыбаясь, ответила женщина.
— Вы тоже золото роете?
— Рою.
— В самом деле? Вот интересно!
— Ну, чего интересного, обычное производство, как на макаронной фабрике. Теперь ведь нет «фартовых», не куражатся золотишники, не стелют им бархатных дорог. — Моя попутчица посмотрела на меня, улыбаясь, — Да не вздыхайте вы! Народ у нас гораздый, еще сами соблазнитесь.
— Вряд ли. Макаронное производство меня не интересует, — стараясь попасть в шутливый тон, ответил я.
За четверть часа мы пересекли городок золотодобытчиков. В косогоры из плиточника были втиснуты халупы старателей вперемежку с двухэтажными деревянными домами. Много магазинов, столовых. Вокруг города, похожие на гигантские остроконечные купола, гольцы. Мы подошли к вросшей в землю избе.
— Если не торопитесь, заходите на чай, — пригласила попутчица.
Зашли. В доме было тепло. Около печи хлопотала пожилая женщина. На столе пофыркивал ведерный пузатый самовар с медалями.
— Ну что ты, милый, раскапризничался?
На шестке русской печи — глиняные кринки, на полу — домотканые половики, на подоконниках в горшочках — герань. Я вспомнил свою маму. Она тоже любила домотканые половики на чисто вышарканном голиком полу.
Хозяйка пригласила нас к столу. Налила густой чай со сгущенными сливками, сказала:
— Вот так и живем.
В дверь постучали.
— Отшельники, — донесся от порога низкий густой голос. Пригибаясь, гость снял шапку из дорогого меха. Мы познакомились. Седой, одетый в черную польскую тройку, выглядел что надо. Остроносые ботинки, змеиной окраски носки. Он прошел к столу неуклюже, на кривых ногах. Он и на самом деле был седым, хотя лицо молодое.
— Аромат-то какой, — потянул носом, — но чай не моя стихия. Приглашаю на коньяк.
— Сегодня без меня, — ответила хозяйка, — устала, с ног валюсь.
— Пощадим? — обратился ко мне Седой.
— Пощадим.
После стакана чая, нескольких ничего не значащих фраз мы вышли во двор.
— У нас два ресторана — «Драга» и «Мечта». Пойдем в «Драгу», там хоть сносно кормят.
Свободных мест не было, однако официантка встретила Седого приветливо, провела нас за отдельный столик — «служебный». Посетители раскланивались с Седым, он отвечал весьма сдержанно. Часто вертел головой, откидывая упавшие на лоб волосы, словно пересыпанные мукой, щурил широко поставленные темные глаза. Глубокие морщины, похожие на запятые, делали суровым большой рот. Он чуть заикался, и это ему даже шло. Разговаривали свободно и легко, как давние знакомые.
Седой был старожилом города, долго работал в разведках, теперь перешел на ЛЭП. В Дражном — по причине личных обстоятельств и получки. Седой провел пальцем по кромке фужера, извлек тем самым резкий звук, как бы проверяя на устойчивость мою нервную систему, и сказал:
— Золото меня никогда не интересовало. А ты действительно никогда не видел его, так сказать, в первозданном виде?
— Не видел.
— А хочешь, я тебе спою? — вдруг предложил он.
— Здесь?
— А почему и нет? Разве это неприлично — доставить человеку и себе удовольствие? У меня на хороших людей чутье. Надо только, конечно, петь, а не шарлатанить. А золото я тебе покажу, может, даже сегодня. Да не смотри на меня, как на новые ворота. Не думай, что я это золото встречному-поперечному демонстрирую. Седой не трепач, родословная не позволяет.
Я усмехнулся, он тоже скривил рот.
— Идем. Милая, — сказал Седой официантке, — заверни-ка нам в дорогу пару бутербродов, конфет и пару шоколадок.
Рассчитались и вышли из ресторана.
Золотая столица плавала в синей дымке. Главная улица, утыканная закоченелыми тополями, была полна народу — кончился последний сеанс в кинотеатре «Самородок».
Мы прошли Октябрьскую и сразу оказались на окраине. Потянулись вдоль ручья вросшие в землю хибары. Шурша галькой мы карабкались по отвалам, вверх по ручью.
— Незаметный, — пояснил Седой. — Здесь когда-то добывали красное золото. А когда ручей отработали, поселок переименовали в город. Можешь любить и жаловать, — он описал рукою окружность.
Седой лавировал по кромке отработки. Его фигура маячила передо мной. Он угадывал шурфы, ловко их обходил. Я старался делать то же самое, но чуть не свалился.
— Иди след в след, — покровительственно сказал Седой, — как волки ходят.
Наконец мы оказались у плетня, за которым маячило бесформенное строение. Седой постучал щеколдой. Я прикинул: можно легко дотянуться до печной трубы. Послышался лай.
— Губернатор, на место! — прикрикнул Седой и шагнул за ограду.
Дверь была не заперта. Седой чиркнул спичкой, в сенцах было пусто. Мой спутник постучал ногой в боковую низенькую дверь. Никто не отозвался, но через минуту дверь отворилась. За порогом стояла маленькая сгорбленная старушка. Седой обнял старушку, расцеловал.
— Как старый? Здоров, бабка Ульяна?
В избе пахло сыростью и щами.
— Еще господь не прибрал, милый. Но плохой совсем, никудышный сам-то. Да ты садись, Седой, и ты тоже. Простите меня, старую, совсем выжилась. Людей принять не могу честь честью. Располагайтесь. А ты, сынок, совсем забыл, глаз не кажешь, — подсаживаясь к Седому на скамейку, ворковала бабка. — Окачурюсь, и знать не будешь.
— Рада я тебе. — Бабка Ульяна улыбнулась и стала привлекательной маленькой старушкой. — Да ты какой красивый, дай разгляжу, весь в мово Семена. Не свижусь уж, наверно, денно и нощно о нем, хоть бы поглядеть издали.
Я осматривал убогое жилье, чувствовал трудную долю людей и не мог понять, зачем я тут, в этой перекошенной, на подпорках хибаре. Ходики, криво посаженные, хлестко отмеряли время.
Седой поставил на стол водку, угостил бабку конфетами.
— Пошто всякий-то раз гостинец, а мне и нечем кусать. Зуб на зуб не попадает, один с одной стороны и ползуба с другой.
— Дорогая ты моя бабка Уля, да тебе давно полагаются золотые!
— Что ты, что ты, милай, — замахала руками бабка. — Скус-то какой от них. Железо да железо, то и есть, что красное. Ой, господи, — спохватилась старуха, — шти-то! Совсем обеспамятела! Да старика звать. Не позови — богу душу отдаст, а не вылезет.
Бабка Уля постучала ухватом в половицу. Где-то далеко глухо отозвалось. Она достала из печи чугун и поставила на шесток. Руки ее, похожие на куриные лапки, тряслись. Внизу под полом заворочалось. Седой загадочно посмотрел на меня. Половица поднялась, просунулась лохматая бело-серая мокрая голова. Я оторопел. Седой не шелохнулся.
— Старуха-а! — прохрипела голова. Бабка Ульяна с проворством кошки бросилась в куть, вернулась с кружкой и прытко подала ее. Голова высунулась навстречу и проглотила содержимое кружки. Тем временем старуха намазала горчицей ломоть хлеба. Но голова лишь понюхала хлеб и снова исчезла под стукнувшей половицей. «Не привидение ли?» — подумал я.
Седой снова постучал и крикнул:
— Гости пришли, папаша!
Через минуту-две я разглядывал голову и большое костлявое тело. Старик недужно свистал легкими. Седой хотел помочь хозяину, но тот зло оттолкнул его.
— Цыц! — и, щелкая всеми суставами, так и не смог выпрямиться, полусогнутым рухнул на скамейку. Шаровары его в мокрой красноватой породе, сатиновая косоворотка едва держится, видать, истлела на плечах. Старик опустил костлявые руки на стол.
— Старуха-а! — гаркнул он, и лохматые пучки бровей, словно наклейки из пакли, приподнялись, блеснули лихорадочно желтые глаза. — Ты где там шеперишься?
Седой помог старухе поставить чугун на стол. Бабка принесла чашки, положила на край стола деревянные щербатые ложки. Старик ковшом зачерпнул из чугуна пахучие щи, но не донес, расплескал. Его лицо, то ли избитое камнями, то ли вспаханное ножами, с торчащими пучками грязных волос, исказилось. Он оскалил изъеденные цингой десны.
— Старуха, ты куда сгинула? — скрючил кулаки, закашлялся.
От него пахло землей и лошадью.
— Грибки, грибки, — хлопотала бабка.
Седой разлил водку. Старик схватил кружку и, пригибаясь к столу, разом вылил в рот. Проглотил поднесенный бабкой груздь.
Старушка уселась на краешек скамейки, изогнувшись, наблюдала за стариком. Седой плеснул из бутылки и подвинул кружку старухе. Не успела она протянуть руку, как старик сцапал:
— Цыц! — выкатил желтки глаз. Старуха припала к скамейке. Старик почесал когтистой лапой тощую, как стиральная доска, грудь. Беззвучно захохотал, затрясся и вдруг спохватился;
— Золото! Где золото, старая?
Бабка Ульяна спрыгнула с лавки и исчезла за занавеской.
Старик посмотрел на Седого, потом зыркнул на меня.
— Смотри, не наваживай мне легавых, — сунул Седому под нос кулак, — понял?
Бабка Ульяна тяжело принесла и пихнула старику сверток. Старик старательно, словно младенца, развернул тряпицы. Извлек кусок пожарного рукава. С одной стороны рукав был прошит в три ряда смолевой крученой дратвой, другой конец рукава затягивался шнурком.
Старик протер подолом рубахи чашку из-под щей и стал осторожно трясти над ней мешочком. Гулко застучали тусклые самородки величиной с мелких и крупных тараканов.
— Золото! И никакого впечатления, — сказал я.
— Муть, — подтвердил Седой и покосился на старика.
Я попробовал поднять чашку за край. Ого! Черта с два. Тяжелая. Пригоршни три, а то и больше будет. Старик цедил между пальцами золото, тяжело свистел легкими. Старушка сидела, скрючившись — совсем ее нету — на краешке скамейки подле и безучастно смотрела на нас.
Я попробовал крупную холодную золотинку на зуб.
— Сковырнут нас эти драги-враги, — вдруг зашипел прямо в лицо Седому старик. — Жилу надо выхолостить, самородки выколупать, все до единого. Все! — Старик грохнул по столу костями. Поднялся и, не разгибаясь, ящером полез под пол.
Мы с Седым помогли старухе ссыпать в пожарную кишку золото, завязать. Затем все трое выпили.
Можно было бы и уходить, но меня стало разбирать любопытство.
Бабка Ульяна, отпив глоток водки, пожаловалась:
— Осатанел старик-то, совсем рехнулся. Как пошла по ручью драга, ни денно, ни нощно не утихает. В одном месте выкапывает самородки, в другое закапывает. Прячем, — бабка с досадой хлопнула по иссохшим острым коленям. — Лет сорок, а то, может, и больше тому назад, кажись, на вербное воскресенье, мой с товарищами натолкнулся на ключ с золотом. В молодости мой-то беда был мужик, кровь с молоком! Красивыми не были, а молодыми были! Уж шибко он за казну стоял. Объявил золото! Все честь по чести. Сам управляющий с «Незаметного» привез сапоги, хромку с красными мехами, голосистая была, не приведи господи! Крупчатки куль, спирту, а мой спирт тогда и в рот не брал. Посулы пошли нашим мужикам. Мол, на самых добрых местах жить будете. Потом как понагнали народу, ну и начали туркать наших по разным местам. Мой хоть и за казну, а в артелях не привык, страсть не любит лодырей. Бывало, артель сдает фунт, а мой два, три. Другой раз скажу — шел бы в артель, дело к этому идет. Не-ет, вздохнет, вольному воля, хочу как птица. Любая артель, какая ни есть, а кабала, душа, что в клетке.
А тем временем мово мужика турнули с ручья на хвосты. Доказывал, что управляющий посулы давал, а бумагу от него не взял. Пешки мы темные, несусветные. При всем народе первого старателя на хвосты, видано ли? И тут он осерчал нелюдской злостью. Ходил, глаз не поднимал. Запил, не сдюжил. Наладим котомки и — с глаз. Думала, свихнется мужик. Сколько он ручьев разворошил, страсть! Умается, придет, не знает, куда руки свои положить. Я коренья всякие собираю съестные, из ревеня щи варю, подмешиваю мучки, ест да нахваливает. Ляжет под звездами и в мечты впадает. Слышь, говорит, старуха, принесу вот этот кисет полон золотого песку и бухну в «Незаметном» при всех старателях приемщику на стол. Хотели, мол, голыми руками задушить. Опозорили, изголялись! А теперь — выкусите! Наберу хошь ситца, хошь бархата принесу — бери, старуха, шей! А дорожку к своей буторе петлей закажу!
Ой, и хорош был мужик — что работник, а обходительный — плясун, песни петь любил. Бывало, весь стан соберется слушать. Мы смолоду зовемся «старик да старуха». И во всем у нас совет да согласие. Душой жили. И фарт был. И под сердцем дитя объявилось. Привез он меня на стан к повитухе. А сам в лес. Прибежит, кисет самородков притащит. Опять о моем мужике заговорили. А он все сторонкой от людей. Да, видать, выследили. Полумертвым в шурфе нашли. С тех пор лютей зверя стал. — Бабка Ульяна промокнула глаза конником платка.
Меня разбирало любопытство, что же старик под полом делает, золото, что ли, добывает?
— Роет, милый, — добродушно сказала бабка, — денно и нощно роет. Жить он не может без этого.
— Посмотрим?
— Валяй, смотри,— поморщился Седой.— Сними только пиджак.
Я снял пиджак, поднял половицу и собрался лезть.
— Дай ему, бабка Уля, светильник, может, свернет себе шею.
— Что ты, бог с тобой, — подавая лампу, хлопотала старуха. — Осторожней, сынок, проходка старая, не ровен час, завалишься.
Я залез под половицу и закрылся, как крышкой гроба. Подождал, пока привыкнут глаза. Осветил площадку под ногами, приемный ворот с двумя приводами, как над колодцем. Покрутил за ручку — показался обрывок веревки. В зев лестница спускается, ниже снова площадка. Прелью тянет. На площадке валяются две деревянные бадьи, тачка со свихнутым колесом, кайло. Свод площадки подпирают старые, вперемешку с новыми, стойки. Старые бревна подъел грибок. От нижней площадки в глубину узкая щель. В эту черную прорезь проваливаются бревна с желобком, пробитым колесом тачки. Перекрытие сильно прогнулось, и от этого проход как бы припал и обузился. Идти надо или на четвереньках, или вприсядку — уточкой. На четвереньках — неудобно держать светильник, уточкой — устают ноги, но любопытство берет верх. Иду по проходу вправо, влево, вглубь. В одном месте вырублена камера, почти приличная комната. Сажусь прямо на землю передохнуть. Все равно брюки в глине, мокрые. Зашлась спина, и ноги одеревенели. Осматриваюсь, подсвечиваю светильником. Крепь хорошая — бревно к бревну, посередине в два ряда стойки, комлями вниз поддерживают кровлю. Тут несколько ходов. Догадываюсь: жилу искали, вода по всему подземелью цокает с кровли.
С одной стороны углубление — тут, видать, стояла бутора для промывки золота. Обхожу, прижимаясь к стенке, кучи отработанного галечника. Порода от рыжей до ярко-красной. Отдышавшись, двигаюсь дальше. Где же старик? Прыгающее от светильника пламя пугает тенями.
Прислушиваюсь. Тоненько где-то тинькает кирка. Ага, впереди. Проход становится все уже, идет на клин. Едва протискиваюсь между осклизлыми стойками. За ворот льет вода. Дышать становится трудно. Как ни оберегаю жировку, попала вода — затрещала, забрызгала горячим маслом. Потухнет, помотаюсь тогда в этом склепе. Ползу дальше. Наконец сверкнул огонек в расщелине. Подбираюсь ближе.
— Не засти, ирод! Ты, что ли, Седой?
Поползаю поближе к огоньку. Шахтерская лампа на издыхании слабо выхватывает забой с собачью конуру. Тут же валяются крепи. Старик набирает скребком в деревянный лоток породу. Здесь же у входа приямок с водой, он опускает туда лоток и начинает промывать. Крупные камни, сполоснув в лотке, складывает на бровку. Мелкую гальку смывает в приямок. Потом доводит остаток породы. Опускает лоток в воду, резко придерживает. И так до тех пор, пока легкие частицы не смоет в приямок, а золото собирается в изгибе лотка.
Старик сидит на корточках, уткнувшись глазами в лоток, весь в ожидании. Пальцы-крюки крепко держат лоток, движения у него удивительно точны. Он тяжело дышит, а когда в лотке мигает золото, замирает. И только редко вырывается из груди его надрывный свист. Он черпает ладошкой из приямка воду и плещет в лоток. В шлихе, похожем на порох, тяжело мигает золото, желтовато-серые зернышки. Старик, кажется, перестал дышать. Вот уже обнаружилось несколько таракашек на черной подстилке. Старик достает из-за пазухи тряпку, осторожно расстилает ее на бровке, придвигает лампу и заскорузлым дубовым пальцем соскребает в нее шлих. Завязывает узелок, помогая беззубым ртом. Взвесив на ладони, прячет за пазуху. Не разгибаясь, собирает крупные промытые камни и бутит ими стенки. Мелочь тоже выбирает из приямка лопатой с изогнутым черенком и тоже бросает между крепями. Суживает отработку, оставляя за собой строчку хода.
Пока старик возится с забутовкой, хочу попробовать сам. Набираю скребком породу, но вдруг сильные пальцы впиваются мне в плечо, подбираются к горлу. Запальчивое горячее рычание над ухом.
— Щенок! И перстом не тронь, стерва! Пшел отсюдова!
Лоток глухо стукнул о гальку.
— Что ты, старый, спятил? Не нужно мне твое золото.
Старик схватил лампу и, раскинув руки распятием, закрывает жилу:
— Не лезь, говорю, порешу!
Старик корчится, пытаясь достать кайло. Намерение не из приятных, если достанет — укрыться мне негде. Как еще не сообразил пульнуть камнем, тогда пришлось бы его опередить. Отступаю, протискиваюсь в щель. Прихватываю с собой стойку. Спотыкаясь, пробираюсь, слышу, как похрустывают, оседая, подпорки. Темень — глаз коли. Ползу на четвереньках, останавливаюсь, снова ползу. Проходит целая вечность. Откуда-то берутся силы: жму без отдыха. Натыкаюсь на какой-то предмет, ощупываю — тачка!
Кое-как одолел лестницу. Хватило сил вылезти из-под половицы. Посидел на полу с закрытыми глазами, пока не привык к свету. Седой и бабка Ульяна не замечают меня. Поют. Надо бы брюки почистить, да ладно…
…Я шел за гробом. Похоронная процессия остановилась в сосновом лесу. А барабан все ухал и ухал. Надрываясь, рыдала труба. Я помог опустить в землю гроб с телом. Бабка Ульяна меня не узнала.
— Я боялась этого, — сказала Юлька. — Боже мой, как ты долго не приходил. Целая вечность. Я стала очень безобразной, у меня большой живот. Нам теперь ничего нельзя. Мне жаль тебя, Антон. Ты ведь сам знаешь… Я боялась, что, ты скажешь. Я подлая. Какая же я! Просто не знаю, как все это произошло. Только было ужасно. Тебе больно, но я не могу иначе. Нам надо все выяснить. Ты должен сам решить. У меня просто нет сил больше так… Я ведь всегда помню твои руки. Помню собаку. А ты помнишь? В комиссионном на Урицкого стояла она на тумбочке — большая, шоколадная, с ярлыком, ты помнишь? Теперь ее уценили, она с ярлыком и сейчас сидит, только цена другая. Я каждый день заходила в скупку, она все сидит и смотрит коричневыми глазами. Укоризненно смотрит. Я ее погладила по голове, у нее холодная голова. Это меня успокоило. Летом жарко, а у нее холодная голова, или, может быть, мне это показалось? Я боялась, что ее кто-нибудь купит, это ужасно! Когда ее убрали на переоценку, я потеряла равновесие, просто не находила себе места. Я была так одинока, Антон. Я не находила места. А как-то зашла в магазин — собака сидит на том же месте, у нее холодная голова. Это меня успокоило. Около собаки стоял молодой мужчина, большой, неуклюжий, совсем как ты, и смотрел на собаку. Я привела его домой. Мы долго сидели, я на кровати, он на стуле. Я не помню, о чем мы говорили, может, ни о чем и не говорили. Я думала о тебе, мне казалось, что он — это ты. Странно, Антон, но так было.
Я разобрала постель, и мы легли. У него были мягкие, как у тебя, волосы. Мне показалось, что это ты вернулся. Что я говорю, Антон, но у меня нет сил… Я спала, когда он ушел. Потом он еще приходил, но я не открыла ему. Я поняла, что это не ты. Пришло какое-то оцепенение. Самое большое горе — живот, он никак не хотел подождать, рос, рос, прямо на глазах. Я старалась перетянуться шарфом, но становилось трудно дышать. Ты меня не слушаешь! Ты посмотри, какая я безобразная, у меня под рубашкой спрятан арбуз… Ты только мне скажи, если что случилось в твоем сердце, то ты сканей. Я убиваю тебя, Антон. Ты очень постарел, это я тебя состарила, тыне был таким. Ты был не таким, нет, Антон, это не ты! А я не старею. Я просто перестала чувствовать, а когда перестаешь чувствовать, то человек сам по себе, а жизнь сама… Лучше бы я стала старухой, старость острее чувствует — это я предполагаю.
Мне кажется, Антон, что я чего-то недопонимаю, не добираю нутром. А ты все понимаешь, ты переполнен. Если не можешь, то я уйду. Во мне ничто не изменилось. Я все такая же. И другая. У меня не твой ребенок. Он наш! Мне это странно, я даже не понимаю, почему он не твой. Я просто догадываюсь, что он не твой. Странно. Нет, он твой. Иначе не могло быть. Абсурд. Я думаю сейчас о том, что дети есть дети. Я же его рожу, тебе это не безразлично? Я тебя замучила? Я старею, Антон, по ходу действия, я только сейчас это почувствовала. Надо пойти посмотреть на собаку, если она там, на месте, значит, все в порядке. У меня нет выхода. Скажи, у меня есть выход? Какая-то я странная. Скажи, правда? У тебя тоже нет выхода. Это тот случай, когда у людей нет выхода. Ну, разве это выход — уйти и мучиться, и мучить меня? И тогда не будет ни тебя, ни меня. Вместе мы есть, а так нас не будет. Когда ты и я — это что-то значит. Тогда воздух, земля, дома, люди, собаки имеют смысл. Это ведь что-то значит. У нас будет ребенок. Если захочешь, я рожу еще сколько захочешь!
Это ведь твой ребенок, иначе я не могу думать. Иначе не могло быть, Антон, иначе — чей же он? Я умру с горя. Я убиваю тебя, мой дорогой! Но я не знаю, что мне с собой делать. Все как-то перевернулось. Не знаю, что я говорю. Но ты не поддавайся, все образуется, ведь нельзя же просто так порвать. Я допустила ужасную несправедливость по отношению к нам, это неосознанно, Антон. Ну, как тебе сказать? Ребенок взял вазу, а она оказалась тяжелой и выпала из рук — вазы нет, но ребенок же остался, ну, куда же его, Антон! Ты можешь уйти, но ты уйди с легким сердцем, я думаю только о тебе. Если ты меня станешь презирать и тебе станет легче — от любви до ненависти, говорят, один шаг, — я никогда не смогу тебя ненавидеть. Ты ничего дурного не можешь сделать, я тоже не могу. Людей судят по поступкам, это я знаю. Но нас никто не может рассудить — причины поступка неподвластны нам. Они лежат по ту сторону нашего сознания, Антон, я совсем стала старухой, я не знаю, что говорю, у меня совсем нет сил. Если хочешь, давай уедем. Но зачем? От себя не уйдешь, от людей — ни к чему, люди — они везде одинаковы. А тут собака, ее еще не продали, я знаю. Мы накопим денег и купим ее. Я поставлю ее здесь. А рядом детскую кроватку. Умывальник вынесем в коридор. Я буду приносить тебе воду в тазике, я знаю, ты не любишь теплую воду, я не буду приносить теплой воды. Но, если ты хочешь, можешь уйти. Ты всегда можешь это сделать.
Посмотри, какой грязный снег на улице. Скоро придет весна. Тротуары будут дымить паром, и, как масло, блестеть лужи. Я уберу вторую раму, и будет в комнате пахнуть солнцем. И дымом. Жаль, что в городе не разрешают разводить костры. Когда жгут листья и мусор, я всегда волнуюсь, ты тоже волнуешься, я это знаю. Ты любишь, когда подсыхают крыши. Я тоже люблю. Крыши струятся синевой, и в этой полыхающей синеве голуби. Они сытые и довольные. Я не люблю голубей — они самодовольные. Я люблю собаку и тебя. Нельзя всех сразу любить. Я люблю только тебя.
Я знаю, скоро сколют с тротуаров утоптанный снег. Плитки, похожие на подмоченный сахар, сбросают лопатами в кучи, и они на солнце почернеют и сольются. Дотом их поколют, большие куски распадутся, и внутри они будут ватно-белые, как покойники. Я боюсь покойников, Антон. Мне всегда не по себе, когда увозят снег. Не ты меня не слушаешь. Я очень безобразная? У меня отяжелели губы, они как переспелый плод, я это чувствую. У меня поганое лицо — зачем эти нашлепки?
Я люблю, когда под корой проступает зелень, мне всегда хочется сковырнуть кожицу ногтем, но я этого не делаю — им будет больно. Деревья всегда нежнеют с вершинок, зимняя хмурь спадает по стволу до пят. Это не сразу, постепенно, даже трудно уловить. Ты улавливал, Антон. Ты все о том же думаешь… Я боюсь об этом думать. Но если ты не можешь не думать… Как ты можешь не думать, об этом, конечно, нельзя не думать, я даже не представляю. Я совершенно выбилась из сил. Человек не может так сделать, чтобы у него не рос живот, он все равно растет, выпирает, кричит. И я ничего не могу поделать. Как все это сложно! Может, только я так устроена? Почему люди по-разному устроены? Если бы все одинаково — неинтересно. Мне кажется, что жизнь — игра, что серьезные дяди и тети играют во взрослую игру, а я, мы — куклы, они говорят и делают за нас, даже решают, иногда тебя спрашивают, но твои слова не берут в расчет.
С приходом весны все больше клонит в сон, а лежать мне неудобно — мешает живот. Я думала, что он мне будет очень мешать, а он не очень…
Люди всегда чего-нибудь боятся. Моя мама всегда боялась потерять хлебные карточки. Она мне про это рассказывала. Она говорила, у человека ненасытная утроба… Я тоже боюсь, Антон, я просто суеверная стала, даже кроватку не покупаю. Может, не стоит бояться, но я все равно боюсь. Я недовольна собой. Мама говорила, человек всегда чем-то недоволен. Если у него нет хлеба, он хочет только хлеба, дали хлеба — захочет белого, с маслом, потом заварные калачи, пирожное, халву, велосипед, мотороллер, машину. И нет пределов. Я люблю халву, меня очень тянуло на халву. Мама жмых хвалила, я попробовала, и мне стало плохо. Я хотела выбросить похожий на обломок наждачного круга жмых, но мама не разрешила, убрала в папин ящик. Папа у нас умер от ран. Мама не плакала, не могла. Сидела тихо-тихо, с головой завернувшись в шаль, и казалась неживой. Я боюсь покойников, я уже тебе говорила. Отца я боялась и живого. У него не было ног, он ездил на тележке с подшипниками, когда он ехал, они стрекотали, как швейная машинка. У него еще не было глаза и лицо в пороховых занозах. Он целыми днями стучал молотком в будке на улице Дзержинского. Осенью в будке становилось холодно, иногда он долго не приезжал, мы шли за ним. В будке пахло кожей и сапожным кремом, а папа, как обычно, уткнувшись в пол, спал под дверью, посиневший и пьяный. Мама говорила: «Горе ты мое!» И мы, как чурку, закатывали его на тележку, на которой возили со станции уголь, и везли домой. Мама садила меня с ним рядом — я поддерживала папину неживую голову, чтобы она не дребезжала, когда мы ехали по торцовке. Мама тянула тележку, ссутулившись и не поднимая головы. Иногда мальчишки пуляли в нас камнями, и я собой прикрывала папино лицо. Я боялась, что камень попадет в папин пустой глаз. Ты опять меня не слушаешь. Не знаю, зачем я про это говорю. Наверное, люди живут, пока у нас они в памяти. Антон, ты всегда будешь жить в моей памяти. В памяти люди живут такими, какими были. В статуях они не живут, мы их видим, и все. Они просто стоят или сидят, иногда они в копоти, и у меня всегда болит сердце — почему они в потеках. И им, наверное, это неприятно.
Мама говорила: «Ты не бойся, доченька, когда я умру, я ведь твоя мама». У мамы были маленькие морщинистые руки, и вся она была маленькая, усохшая, и мне всегда казалось, что на кровати просто ее забытая шаль в крупную клетку, а ее нет. У нее был славный голос, тихий и задушевный, она любила рассказывать о своей молодости. Она никогда не жаловалась и почти ничего не ела. Когда на улице шел дождь и мостовая пузырилась, мама просила придвинуть ее кровать к окну, хотела послушать, как звенит, как умывается зелень. «Не умывшись нельзя, — говорила она, — легче дышать, когда вокруг чисто». А еще мама любила вязать половики из тряпок. Из разных лоскутов делала ленты, сматывала их в большой клубок, как футбольный мяч, и вязала коврики — круглые, разноцветные. У нас в доме и на полу, и на стенах были мамины коврики. Она всегда жалела, что мало лоскутков, она могла бы связать ковер на всю нашу комнату — три на четыре, это была ее мечта. Человек без мечты не бывает. Мама говорила: «Человек без мечты, что подсолнух без зерен». Человек должен мечтать, с мечтами ему хорошо, он обновляется, ему хочется жить, ему не одиноко. Антон, ты умеешь мечтать? Мечтать надо уметь, это очень серьезно, если человек умеет мечтать. Если меня прервут, я запоминаю, на чем остановилась, и обязательно потом домечтаю. Я люблю мечты с благополучным концом. Правда ведь хорошо, когда без обмана, ведь мы же люди, ведь может же человек верить и надеяться, что его не обманут? Антон, почему люди обманывают, это же жестоко, правда, Антон?
Под стенкой у нас стояли папины сапожные заготовки, они были похожи на подводные лодки. Папа все собирался заказать маленькую колодку и по ней сшить башмачки на мою ногу. Я ведь всегда радовалась этому и от радости танцевала. Я любила танцевать. И еще я просила папу сделать колодочку для моей куклы. У меня была тряпочная кукла с химическим лицом. Мама сделала это лицо карандашом. Одна бровь получилась изломанной и короче, от этого казалось, что кукла вот-вот заплачет. Мне очень жаль детей, Антон, когда они плачут. Я просто не могу. Я не знаю, что буду делать, Антон…
— Где звездочки?[3] — спросил Егоров с раздражением у бригадира Игнатьева.
— Не дали.
— Опять! Ты скажи, что мы еще спокойные ребята. Работать не на чем, а мы молчим.
— Вижу, что спокойные, до того спокойные, что карьер даже не зачистили.
— Сальники накрылись, не успеваем масло заливать.
— Заливать вы мастера. Вскройте-ка, Егоров, посмотрим бортовые…
Вскрыли, действительно, и сальники ни к черту не годятся, и зубья, как бритвенные лезвия.
— Наш экскаватор, как старый слон, сейчас бы ему в самый раз хватило силы дойти до кладбища, — размышляет Егоров. — Он свое, Игнатьев, оттрубил, отпахал, и тут ничего не поделаешь. Износился. Это тебе не человек — машина. Человек износился, а сколько-то еще дюжит, через силу, а дюжит. Ты думаешь, мне его не жалко? Я, можно сказать, на нем состарился. — Егоров похлопал по обшивке экскаватора.
— Разве я не понимаю, но из кубиков складываются гроши. Работать-то надо.
— Я не к этому, — с продыхом сказал Егоров. — Уйду я, Игнатьев. Не хотелось бы, но придется. — Он отвернулся и стал смотреть за реку, туда, где в солнце разгорались макушки деревьев.
Игнатьев обескураженно молчал. А что тут скажешь? Значит, человека подточило, подмыло, тут уж недалеко до душевного обвала. Вон как в прошлом году на Бахапче рухнул берег, и все, не к месту вспомнил Игнатьев.
— Ладно, зачищайте забой, Егоров, там видно будет, не паниковать.
Игнатьев вернулся в карьер к обеду.
— Слушай, Егоров, — сказал он, устало приваливаясь на ковш, — принимай новый экскаватор. Экипаж подбери сам.
На стройке давно уж ждали новый экскаватор, но, по слухам, его сулили самому Ложкину… Но раз бригадир говорит, стало быть, знает, что говорит.
— В таком случае, — сказал Егоров, — зачем подбирать других людей…
Игнатьев уехал, а Егоров ходил вокруг своего экскаватора, как он это делал двадцать лет, когда что-то ломалось, и костерил машину последними словами. За эти долгие годы Егоров так свыкся с машиной, что не раз вел с ней беседу, когда смазывал подшипники, или драил, или их красил. А вот теперь ему дают новый экскаватор. Не верилось, и душу точило беспокойство.
— Ах ты, передряга старая, — ощупывал Егоров болты. Подтянул стремянку. — Если бы ходовую заменить, еще бы поползал сколько-то, а так… — Егорову назойливо лезла в глаза то одна, то другая изработавшаяся деталь. — Ну, ты, старикан, не думай, что вот так Егоров взял и бросил тебя.
Он подбирал слова поокатистее, повнушительнее для этого момента. Он пытался убедить себя и машину в чистоте намерений. Смешно, но ему обязательно нужно было получить от себя изнутри одобрение. Но наедине с экскаватором его голос звучал отчужденно и потерянно:
— Помутил ты мне душу, пора и честь знать, отработал свое. А я вот теперь с козы и на самолет. Видишь, как твоему хозяину подфартило.
И сам не зная зачем, Егоров протер прожектор.
— Ну, вот и разул бычий глаз. — Он задумчиво постоял на гусенице и спрыгнул на землю. Резанула мысль: «Вроде как из-под полы суют мне новую машину. У нас раньше так не делали, не-е. А что подумают механизаторы, что скажут? С какой стороны, за какие такие заслуги Егорова посадили на новый экскаватор? Почему Егорова, а не Вострякова. Ну, на самом деле, почему, чем хуже Востряков? — саднило нутро Егорова. — А другие машинисты чем хуже? Если Егорову, то почему заглазно, а не при всем народе, как полагается, обсказать все честь честью».
Не потому ли Егоров и заспорил с Игнатьевым, когда выбирали площадку под монтаж нового экскаватора.
— Ну чем тебе не площадка, — доказывал Игнатьев, — мастерские рядом, выточил, высверлил…
— Тесно тут, да и глаза на людях мозолить. Воздуха нет, — выставлял свои доводы Егоров.
— Ты, Егоров, не мудри. Может, тебе кислородную подушку подать? Так ступай в больницу, там тебя накачают, не будешь ерепениться.
Егоров только откашлялся.
— Правда, хоть подавай подушку с кислородом. — А подумал: «Лучше бы уж на своем работал, черт дернул за язык. Вот и Афанасий косится, сквозь зубы сегодня поздоровался».
— А ну тебя, — отмахнулся бригадир, — выбирай сам площадку, где нравится. По мне, хоть за поселком, на пустыре, монтируй.
— На пустыре, говоришь? — Егоров даже обрадовался такому решению: от глаз подальше. Но тут же сник. Куда от людей скроешься, работаем-то вместе. — Лучше всего монтировать у старой машины, — вырвалось у него.
Дома Глафира сразу поняла состояние мужа:
— Тебя что, переехало?
— Ты мне, Глаша, робу почище дала бы, — уклонился Егоров от ответа.
— Куда это выряжаться, перед кем? Не молоденький ведь.
Пока Егоров мыл под краном руки, в дверь сунула свое остренькое личико Зина. Увидев Егорова, отпрянула. «Эта кикимора знает уже, — подумал Егоров. — Без этой нигде не обойдется».
— Чего тебе? — спросила Глафира и прикрыла дверь.
Егоров задержал дыхание, но Зинка так тараторила, что ничего было не разобрать.
— Мой пока молчит, — Глафиру Егоров различал хорошо. — Ложкин на моей памяти три экскаватора заездил… гребет деньгу…
— С кем ты это? — отдуваясь, громко спросил Егоров.
— Зинка, за солью, — хлопнула дверью Глафира. — Копи соляные, Баскунчак у меня тут, — притворно заругалась она. — Садись ешь, который раз грею.
Глафира налила тарелку щей, поставила поближе к Егорову и сама присела к столу, не спуская пытливых глаз с мужа.
— Как тебя выбелило, — вдруг сказала она и протянула руку к его голове. — Виски-то как мукой взялись.
— Ладно, Глаша, — отвел руку жены Егоров и взял ложку. — Ты бы мне робу чистую дала, что ли?
— А я что, не даю? Запираю на ключ? Надевай, А правда, Ложкину опять новый экскаватор? — зашептала Глафира. — Что же это вы, мужики, хуже баб. За себя постоять не можете… И как это люди ухитряются, ни стыда, ни совести…
Егорова и вовсе сожгли эти слова.
— До каких это пор будет? — пошла вразнос Глафира. — Что хотят, то и творят. Развели подхалимов, лодырей, знаем, за какие такие заслуги дают новое…
— Мелешь черт-те что, — отложил ложку Егоров и встал из-за стола.
— Гляди на него, и не поел, — Глафира сбегала в комнату, принесла брюки. — На, чистые. Раздумал, что ли?
— Раздумал. — Егоров надернул телогрейку и — в дверь. Закурил уже на улице. Такая вот свистопляска. Интересно, что бы Глафира запела, если б правду узнала. Ох уж эти бабы! Но сколько Егоров ни рассуждал, все равно мысль вела его прямой дорожкой в русло Глафириного сказа. И выходило вместо радости, гордости огорчение. «Ну почему так получается? — Егоров даже приостановился. — Достоин — так дайте на людях, на глазах всего коллектива… Есть ведь машинисты не хуже его, Егорова, есть!» Опять пошла мысль по старому кругу. «Ну а я чем провинился, — рассердился на себя Егоров, — дают, значит, начальство сочло нужным. Знает, кому давать, — хватается Егоров за эту мысль, как маляр за кисть, падая с крыши. — Теперь так — не спрашивают рабочего… Подхалимы — везде подхалимы, — лезут на язык Егорову слова Глафиры. — Сами плодим, мне хорошо, а другому как придется. Интересно узнать, что скажет Зуев?»
Егоров уже прошел было перекресток, но круто повернул к карьеру в забой, где стоял экскаватор Зуева, его старого приятеля. Егоров походил по карьеру, подошел к Зуеву.
— Ты чего, Егоров, как дородная якутская лайка, ходишь, нюхтишь?
— Трос пропал, — зачем-то соврал Егоров.
Машинисты «восьмерки» подняли Егорова на смех.
— Не тут ищешь, Егоров. Вон к точковщице загляни, но она сегодня в штанах.
«Не знают еще про экскаватор», — решил Егоров, положил на валун рукавицы, достал сигареты.
— Слыхали новость? — спросил с нарочитой веселостью.
— Скажешь, знать будем, — переглянулись экскаваторщики.
— Кому бы вы думали, дали новую машину?
— Известно кому — Ложкину, кому еще?
Егоров помялся.
— А по-другому никто не мыслит?
Машинисты «восьмерки» тоже взялись за сигареты и, сбиваясь, назвали еще другие фамилии, но Егорова даже не упомянули.
— Не угадали! — сказал Егоров.
— Где уж там. Машина одна, а нас вон сколько, — подвел черту Зуев. — И кроме Ложкина есть ребята, это ты знаешь не хуже нас. Ложкин тоже достоин, ничего против него не скажешь…
— И я говорю, — вздохнул Егоров и стал отряхивать рукавицы, глядя на зуевский экскаватор. — Добрая машина, а на много ли младше моей? Может, на одну стройку. А сколько переворотил, перепахал на ней Зуев!
Зуев не ставил рекордов. Егоров не мог припомнить, чтобы фамилия Зуева гремела все двадцать лет, но работает ровно, хорошо. Машину бережет. Тут уж ничего не скажешь. Егоров зашел с другого бока экскаватора, рабочие ремонтировали ковш: наваривали лист железа на днище.
— Ага, — усек Егоров. — А мы целиком меняем — выбрасываем металл.
Егоров еще постоял, а из карьера направился прямо на застройку каменного квартала. Пока шел, все думал: «А мою фамилию так и не назвали зуевцы. Я тоже хорош — в жмурки играю, не сказал, ну это, может, и не к худу: если так считают, то мне и ни к чему новый». Егоров обогнул строящийся дом и сразу угодил к младшему Зуеву. Тот на своем «Воронежце» вытаскивал из траншеи валунник. Увидел Егорова, застопорил машину.
— Егоров, махнемся тачками? Выплакал, да?!
— Все ты знаешь… — буркнул Егоров. — Загадил машину… Не видишь разве, что сальник гонит?
— С лица воду не пить, в душу гляди!
Нутро у Зуева младшего жидкое — вроде одна кровь в жилах у братьев, а натуры разные.
— В душу так в душу посмотрим. — Егоров полез на экскаватор, одолел цепную лесенку, перевел дух. — Значит, так, Зуев. Если в главном подшипнике масла под поясок, отдаю тебе свой новый экскаватор, если нет уровня, идешь ко мне в масленщики. Вскрывай!
— Да ладно тебе, — отработал задний ход Зуев-младший. — Уж и в масленщики.
— Нет, не ладно. Слово есть слово, честь есть честь…
Егоров порылся на верстаке, нашел ключ и вскрыл крышку.
— Ну вот! Смотри, — ткнул ключом. — Масло едва достает нижнюю риску, гробишь машину… Черт с тобой, с паршивой овцы не наскребешь и клока шерсти, — сплюнул Егоров и спустился с экскаватора.
Зуев молча пошел за маслом.
Зинке, соседке Егоровых, дома не сиделось. Сбегала на почту, в столовку, заскочила в магазин. Увидела Зуиху, сразу к ней.
— Слышала, кому экскаватор посулили? — коротко, погромче спросила Зинаида Зуиху.
— Вроде бы твоему, — откликнулась Зуева.
— Как же моему, держи шире карман. Мой-то полоротый, — запричитала Зинаида, — будет колматить на этой дрыгалке до скончания века, кто ему даст. Живет с начальством, как собака с кошкой. Мой ведь любит правду, а кому она, правда, нужна. Господи, люди на книжку деньги — деньга деньгу родит, а мы последние копейки — вчера сотню снесла…
Вокруг Зинаиды грудились бабы.
— Мы-то, олухи царя небесного, — взвизгнула какая-то женщина. — Наши-то мужики языки съели, а мы, бабы, что смотрим!..
— А что делать? Экскаватор не унесешь в сумке — не маргарин.
— Видали ее, — вздернула Зинаида остренький подбородок, словно намереваясь тяпнуть за нос сказавшую невпопад женщину. — Ты бы молчала, у тебя Иван годен только доски тесать…
— Чего будут давать? — протиснула в круг голову глуховатая Ефросинья, теща Ложкина, — колбасу?..
— Черта лысого, бабушка, — рыкнула в лицо старухе Зинаида.
— А свежую не привезут?
Бабы захохотали, засмеялась и Ефросинья.
— Глухая я, бабоньки, смолоду еще отужела на ухо — в клепальном цехе работала, вот и отужела. Вы уж меня простите, глухую тетерю.
— Небось, как твоему Ложкину сунули экскаватор, так сразу услыхала, — нападала все Зинаида.
— Господь с тобой, пошто ты, девка, мелешь что ни попадя, — оттопыривая шаль, округлила глаза бабка Ефросинья. — Пошто так, откель у людей такое зло, не приведи бог. Савелий нонче сам отказался от машины, настоял, чтобы Егорову отдали. Сказал, мужик двадцать годов как рыба об лед бьется. Пошто так-то, не узнавши — народ смущаешь…
Зинаида завертелась и, словно вода сквозь песок, просочилась из магазина, побежала к Глафире.
А Егоров уже обошел добрую половину экскаваторов и уже направился было в парк тяжелых машин, но остановился; начнут приставать с обмывкой. Какая обмывка! Если бы все по уму — разве плохо, и сам бы за милую душу сотку пропустил — почему бы с товарищами не посидеть, Глаша и пельменей налепила бы. Хариус вяленый есть и сорога копченая. Сам летом на Ахтаранде коптил, под белую куда с добром пойдет. Пусть и машинисты, и помощники, всем места хватит, хоть и с женами придут. Ведь не каждый день новые экскаваторы. Слова хорошие поговорить. Егоров и сам по такому случаю скажет, как не сказать. Егоров стал придумывать слова, чтобы, поскладнее вышло, но как вспомнил, как это все не так — опять нехорошо стало. Повернулся и пошел к своему экскаватору. Парни встретили своего старшего машиниста весело. Тут же у старого экскаватора, на снегу, детали от нового. Значит, Игнатьев решил, что лучше всего монтировать на своем месте. Что ж, правильно. Егоров смахнул рукавицей снежинки с ближайшего блока.
— Егоров, где патефон? Какая без музыки жизнь…
Не было на стройке человека, который бы не знал про егоровский старенький, но вполне исправный патефон.
— Патефон принесу, — сказал Егоров. — Но, а что стоять так, лясы точить, Матвей Денисович. «Да, постарел Матвей, — вдруг замечает он. — Тоже скоро на слом, на пенсию. Был мужик, нет мужика. Экскаватор тоже, пока был новый, земля под ним дрожала, а постарел, «ложку» донести до кузова, не расплескав, не может: трясется, как паралитик какой, но был, да свой. — Егоров взялся за домкрат. — Нет, не поднимается рука, — бросил домкрат. — Схожу к Ложкину, что он скажет…»
— А ты, Матвей, ступай-ка затопи печку, лишнее из будки повыбрасывай, наведи марафет.
— Ладно, а сколько брать? — по-своему понял Матвей.
Егоров медлил с ответом.
— Дело говорит дядя Матвей. Как же на сухую? Экскаватор не соберем.
Матвей подставил шапку.
— Ну, старшой? Отмерзнут уши.
— Да погодите вы!
— Не с той ноги встал, — сказал Матвей уже в спину Егорову.
Егоров спустился к реке. Где же должен стоять экскаватор Ложкина — в забое на канале или на второй полке карьера? А может быть, Ложкин дома, интересно, в какую он смену? Подвернулся самосвал, Егоров остановил его.
— К Ложкину?
— К нему и еду, — сказал водитель. — Поворотную цапфу везу. Садись, — водитель открыл дверку.
Егоров сел в кабину. Еще издали он увидел ложкинский экскаватор. Ходовая была разбросана, траки валялись в стороне.
— Растележился? — поздоровавшись, кивнул Егоров на ходовую.
— Грешен. Цапфу надо поставить, крана нет. Не допросишься, сам бы побежал, так тут надо кому-то. Кремнев захворал, Санька зуб пошел выдергивать.
«Не знает, наверно, Ложкин насчет новой машины», — решил Егоров.
— Давай схожу за краном. — Егоров как будто за этим приехал.
— Если можешь, Егоров, подмогни, — согласился Ложкин.
Егоров с Ложкиным были одногодки и по возрасту и по стажу работы. Вместе они получали и удостоверения экскаваторщиков. Тогда Ложкин был парень загляденье: пышная шевелюра, кареглаз, рассеченная губа немножко подводила, а так — огонь парень. И теперь он еще ничего, только поседел, и намного раньше Егорова, да глаза малость припухли, да плечи стали поуже — ватник сзади обвис. Интересно, со стороны поглядеть, а какой я?
— Ну, так что? — намекнул Ложкин.
— Бегу, бегу…
Егоров возвратился к Ложкину с двуногой стойкой, тракторным краном КП-25, прозванным «кочергой».
— Куда ты эту холеру, — завозмущался Ложкин, но, увидев за «кочергой» тягач с бревном на тросу, подошел вплотную к Егорову.
— Хочешь базу поднять этой загогулиной? Да ты знаешь, Егоров, сколько весит основание экскаватора?
— Знаю, сорок шесть тонн.
— Ну, вот. «Кочерга» твоя только на двадцать пять тонн рассчитана. Так что от колес только ошметки полетят.
— Разговорился. А мы не будем давить на колеса. — Егоров велел бревно подтянуть поближе к «кочерге».
— Поглядим, поглядим, — отошел Ложкин.
— Глядеть потом будем, несите пилу, распускайте хлыст…
— Понятно. Вместо колес чурки, ловкач ты, Егоров.
— Ну что ты, Ложкин. Ставь вот сюда «кочергу», — Егоров рукавицей промел землю. Потом замахал, приглашая кран.
Поставили «кочергу», подмостили под балку чурки, подбили клинья. Ложкин еще поползал под краном, попинал чурки.
— Так, — сказал он, вылезая из-под крана, — в ажуре, — и подозвал крановщика.
— Оцени-ка, Витюха.
Крановщик поприседал, позаглядывал под кран.
— Грободелы, первый раз так вижу…
— Опускай так, — насупился Егоров. — Разговорчивый шибко…
Крановщик опустил стропы, Ложкин уложил их как следует в зев на гак, закрыл замок и подложил дощечки, чтобы не порезало трос.
— Ну вот и хорошо, — одобрил Егоров. — Вот и ладно. Корову на баню потащим. Прибавь-ка обороты, — крикнул он крановщику. А когда тросы натянулись, дал отмашку рукой.
— Стоп!
«Кочерга» задрожала от напряжения. Опорная балка вошла до упора пером в чурки.
— Ага, «закусила», — радовался Егоров.
— Насухо-то, Егоров, горло драть будет…
— Размочим, Ложкин, обязательно. — Егоров забыл и зачем он приехал к Ложкину. — Ты следи за трактором, Витюха, и смотри прямо на меня, больше никуда!
— А куда еще, — высовывается крановщик, — начальству в рот.
Егоров скрестил над головой руки. Казалось, стало слышно, как работает вечная мерзлота. Будто сквозь землю стального ежа протаскивают, а земля вздрагивает.
— Вира!
Запели шестерни, под нажимом стропов хрустнуло дерево. Загудел металл. Егоров впился в «кочергу» глазами. Похожая на огромного жука, база поползла, отделилась от земли.
— Трейлер давай! — закричал Егоров. — Ну, что же ты, — подскочил он к трактористу.
— Оседает.
— Ах, ты! Пропал замах. «Закуски», Ложкин. — И Егоров бросился подставлять под базу чурбаки. Еще добавили нарезанные доски.
— Давай еще рывок, — сказал крановщику Егоров. — А ты не лови мух, — предупредил он тракториста…
И тут подрулил газик, вышел начальник парка тяжелых машин.
— Ну-ка, ну-ка, похвастай, Ложкин, чем ты тут занимаешься? А ты чего здесь, Егоров? Помогаешь. Молодец!
— Вира! — подал команду Егоров.
Начальник замахал было руками, но осекся на полуслове. Теперь, как только увеличился просвет между землей и грузом, трактористы тут же подсунули под базу трейлер.
— Оппа! — вырвалось у Егорова.
— Мудро, — сказал начальник парка, осматривая «кочергу». — Чья это работа?
Ложкин с Егоровым переглянулись.
— Оба, значит. На первый раз лишаю премиальных, чтоб не насиловали технику.
— А тебе, — погрозил он крановщику, — месяц крутить гайки. — Сел в машину и укатил.
Ложкин засмеялся:
— Заработал, Егоров.
Засмеялся и Егоров:
— Подсунуло его не раньше, не позже, будто за углом подглядывал…
— Ну а когда ты свой начнешь собирать? — спросил Ложкин. — Когда обмывать будем?
Егоров сник.
— Когда? Не знаю когда. Что-то у меня душа не лежит.
— Во как! Мы за него лбы расшибали…
— Как лбы?..
— Да так. Сегодня утром Игнатьев машинистов собирал. Не было, кажись, только Зуева старшего, зато младший горло драл…
— Решали, что ли?
— Семь — за, против — один.
Егоров сразу приободрился.
— Ну ладно, я побежал…
— Зачем приходил-то, скажи хоть…
— На пельмени позвать, приходи вечерком.
— И ты приходи, — обернулся Егоров к крановщику. — С бабами приходите…
— Придем, — понимающе кивнул Ложкин, — не подведем…
А когда Егоров скрылся за поворотом, Ложкин сказал:
— Хороший мужик Егоров, настоящий.
— Ничего, — согласился крановщик, — крутой только…