Когда-то я написал очерк о Капице, приводил байки о нем, институтский фольклор. В его поведении было много необычного, своеобразного, человека, воспитанного Резерфордом и английской университетской жизнью. Публиковать не решался без его ведома. Только после его смерти я напечатал этот очерк. Позднее мне кое-что добавил Сергей Капица. По его совету я прочел письма Петра Леонидовича Сталину, Молотову и прочим начальникам. Поразительно, что существовала эта переписка одного из самых свободных людей России с ее деспотом. Она впечатляет. Отчаянно смелая, опасно-искренняя. Представить не мог, что Капица позволял себе и что позволяли себе сталинисты по отношению к великому ученому!
Всего Капица написал Сталину 49 писем! Сталин не отвечал, но когда Капица, не понимая такой невоспитанности, перестал ему писать, Маленков позвонил Капице и сказал: «Почему вы не пишете Сталину, он ждет новых писем». И переписка (односторонняя) возобновилась. Письма эти плюс еще 70 писем Молотову, свыше сотни другим небожителям — опубликованы. Увлекательное чтение. Личность Капицы предстает единственным в своем роде феноменом в годы Большого Террора. Безоглядно смелые, никакого поклонения, наоборот, он даже позволял себе поучающие сравнения. Осуждал действия высших чиновников, всегда конкретно, поименно.
Начиная с первого же письма 1 декабря 1935 года, с первой же строчки: «Товарищ Сталин». Ни тебе «Глубоко уважаемый!» или «Дорогой… Любимый…» и т. п. Никаких расшаркиваний, сразу к делу: информация о том, как за ним ходят агенты, о том, как его уговаривали написать, что он добровольно остался в СССР, не захотел возвращаться в Англию. Он не стесняется назвать такое извращение — свинством. Он пишет, что не привык к недоброжелательству, которое встречает здесь, в СССР. Письмо за письмом — обращение только «товарищ Сталин». Что бы он ни предлагал, за кого бы ни просил, то же сухое начало. Просил за арестованного академика Фока, замечательного физика-теоретика: «Арест Фока есть акт грубого обращения с ученым… Таких ученых, как Фок, у нас немного», и дальше он сравнивает это с тем, как фашисты изгнали из Германии Эйнштейна. Пишет в 1937 году, в разгар Большого Террора. Спустя полгода он негодует по поводу ареста физика Ландау. И в том и в другом случае письма, как ни удивительно, — подействовали, ученых выпустили. С этого началось его противостояние Берии. Дальше пуще. Возмущенно приводит факты хамского отношения Берии к ученым, к самому Капице.
В одном из писем, дав уничтожающую характеристику Берии — невежде, мстительному, злому человеку, Капица тут же просит Сталина ознакомить Берию с этим мнением, он не хочет жаловаться за глаза, он готов к открытому разговору. Такого по отношению к всесильному чекисту еще никто не позволял.
Некий Суков, который тормозил метод производства кислорода, разработанный Капицей, был назначен заместителем Капицы по главку. Умышленно! Берия последовательно травил ученого. Мстительность помогала Берии сохранить лицо. Высокомерие Капицы было невыносимо его властолюбию.
Хочется думать, что Капица дал понять Берии «кто есть кто». Что на самом деле есть власть в сравнении с талантом. Даже та страшная власть.
Берия вызывал Капицу к себе через секретаря. Между тем, пишет Капица, когда было решено привлечь Менделеева к работе в Палате мер и весов, председатель правительства России Витте сам приехал к нему просить согласия.
В своих письмах Капица то и дело приводит исторические примеры. Он прямо указывает Сталину, что поскольку вдохновлять ученого деньгами нам не под силу, не то что в капиталистической Америке, надо хотя бы отдавать ему должное, как отдают Патриарху. «Это еще Бэкон заметил в своей „Новой Атлантиде“. Поэтому пора товарищам типа Берии начинать учиться уважению к ученым».
В 1949 году Капицу сняли с заведования кафедрой в университете за то, что он не был на заседаниях в честь 70-летия Сталина.
Его хотели выбрать в Президиум Академии наук, но в ЦК Суслов сказал, что надо воздержаться, и воздержались. Хотели сделать его членом Ученого совета Московского университета, и это запретили.
Берия вскоре добился своего, Капицу отовсюду уволили. Сняли с работ по кислороду, необходимых стране. Отменили присужденную Академией наук Сталинскую премию.
Конечно, Берия, в конце концов, Капицу бы упек. Сталин, хорошо зная своего сатрапа, предупредил: «Я тебе его сниму, но ты его не трогай».
Пришлось отступиться. Капица лишился института и тогда устроил лабораторию у себя на даче. Институт и друзья ему помогали тайком, боязливо, он — опальный ученый, он — противник главного сатрапа. Ничего подобного в истории России не было. Он с сыном работал в сарае на даче и продолжал писать Сталину. Вероятно, Тогда это была единственная возможность уцелеть. Тон его писем Сталину не меняется, не появилось в них ни покорности, ни отчаяния.
В одном из писем Капица дает убийственную характеристику сталинскому окружению. «Товарищи Берия, Маленков, Вознесенский ведут себя в Особом Комитете как сверхчеловеки. В особенности тов. Берия. Правда, у него дирижерская палочка в руках… У тов. Берии основная слабость в том, что дирижер должен не только махать палочкой, но и понимать партитуру… Я ему прямо говорю: „Вы не понимаете физику, дайте нам, ученым, об этих вопросах судить…“ У меня с ним совсем ничего не получается».
Несколько раз Берия назначал принять Капицу, потом отменял. Похоже, как считал академик, Берия дразнил его, пробуя вывести из себя. Отношения становились все хуже. Согласие, заявлял Капица, возможно только на равных началах. Его нет. Капица заключает свое письмо просьбой: ознакомить с этим письмом тов. Берию, «ведь это не донос, а полезная критика. Я бы сам ему это сказал, да увидеться с ним очень хлопотно».
Он понимал, что лишь ухудшает свое положение, но что поделать, если он привык действовать открыто, не пряча своего мнения.
Капицу не только уволили из института, но закрыли и направления его работ, пошли на заимствования немецких результатов. Доказать пагубность такого решения он не смог. Его не слушали, не отвечали. Как будто он играл на скрипке перед глухонемыми.
В своих письмах Капица позволяет себе, казалось бы, недопустимое по отношению к «корифею всех наук», «великому учителю человечества», как только ни изощрялись ревнители культа: «Вот прошло 27 лет после революции, мы много построили, много освоили, а как мало своего крупного мы внесли в технику! Лично я могу назвать только одно крупное достижение наше — это синтетический каучук. Это достижение действительно мирового масштаба, тут мы были вначале впереди, но, к сожалению, сегодня нас уже обогнали и Америка, и Германия. Как мало мы сами чувствовали и чувствуем значение этого крупнейшего достижения! Академик Лебедев, пионер и создатель, должен бы быть национальным героем, а он после поездки в жестком схватил сыпной тиф и умер в 1934 году. Это позорнейший для нас случай. Нужно прямо сказать, что в капиталистической стране если Лебедев погиб бы, то, вероятно, в своем салон-вагоне и при крушении своего поезда».
Капица не боится обвинить сталинский режим «в хамском» обращении с национальными гениями.
Они штучное, редчайшее создание природы. Их у нас было совсем немного за всю историю России. Тех, кому человечество обязано своей цивилизацией. Если не считать Капицу, то кто же?
Менделеев, Вавилов Николай, Вернадский, Капица, Ландау, Павлов, Эйлер, Колмогоров, Арнольд…
Могила Ньютона находится в Вестминстерском аббатстве. В эпитафии написано: «Пусть смертные радуются, что существует такое украшение рода человеческого».
Могила Эйлера в Петербурге, в Александро-Невской Лавре. Скромнейшая, если не сказать бедная. Мало кто ее знает. Во дворе Математического института стоит маленький бюст Эйлера — вот и вся дань России своему мировому гению.
Писателям, полководцам воздаем, а вот ученым — до этого дорасти никак не можем. Памятники в России ставит власть, может, все дело в том, что у нас она малограмотна, даже получив высшее образование, не хочет считаться интеллигентной, стыдится этого сословия.
Капица поучает Сталина, и тот терпит — вот что удивительно.
«Рано или поздно у нас придется поднять ученых до патриарших чинов». Без этого, убеждал он, энтузиазма не будет.
Он прав — наука движется энтузиазмом.
В течение всех 15 лет переписки Капица не позволяет себе ни малейшего угодничества. Никаких восхвалений, комплиментов, ничего похожего на обязательные тогда изъявления преданности, восторги перед мудростью знатока всех наук. Наоборот, он не умаляет собственной значимости в науке, не боится пояснять Сталину особенности работы ученого, я бы даже сказал, наставлять вождя. Мол, государственному деятелю необходимо «умение различить бесплодного фантазера, ловкого шарлатана и настоящего ученого» — не имея возможности вникнуть в существо вопроса.
В апреле 1946 года Капица получает письмо от Сталина: «Все ваши письма получил. В письмах много поучительного — думаю как-нибудь встретиться с вами и побеседовать о них».
Встреча не состоялась. Напрасно Капица ждал. До этого Сталин позвонил М. Булгакову и тоже выразил желание встретиться. И Булгаков тоже не дождался. Результат, однако, был, его приняли на работу помощником режиссера во МХАТ. Меньшей должности там не было для автора «Дней Турбиных». При этом Сталин посетил пятнадцать спектаклей булгаковской пьесы. Пятнадцать раз! Такого упорного зрителя не имел, вероятно, ни один мхатовский спектакль. Пятнадцать раз — он знает каждый жест, реплику. Ничего нового. Чего смотреть? Зачем он снова и снова приезжает?
У меня есть предположение — странное, но ничего другого я не мог найти. Возможно, Сталину хотелось побыть в среде совсем иной, чем его соратники, вся эта трусливая шваль, готовая пресмыкаться, поддакивать любому его слову. Устал он от них. В сущности, он никогда не бывал в обществе русских воспитанных, порядочных людей. Переписка с Капицей давала общение с прямодушным человеком, с любопытной породой умников-дон-кихотов, тем более капиталистического изготовления.
Вряд ли Сталин собирался лично встретиться с ним, а вот посулить — почему бы нет, пусть мечтает. Всю жизнь он избавлялся от прямых контактов с умниками. Письма Капицы были непривычно откровенны, выдавали мощный ум и никакого благоговения.
Творческий дар уменьшает страх и увеличивает смелость. Происходит это само собой. Можно вспомнить гневные письма Короленко Луначарскому, письма И. П. Павлова Молотову в 1934 году. Ныне, спустя восемьдесят лет, они выглядят еще смелее:
«Вы сеете по миру не революцию, а с огромным успехом фашизм, — писал Павлов. — До Вашей революции фашизма не было… Я более всего вижу сходство нашей жизни с жизнью древних азиатских деспотий».
Сталину ничего не стоило сохранить Капицу директором института. Нет, он сказал Берии: «Я тебе его отдам». И отдал.
В постсоветские годы стало появляться ощущение, что я живу в стране незнакомой, лишенной всякой идеи. Куда девалась Россия Петра Великого, который основал Петербург — «окно в Европу», порт — «ногою твердой стать при море, все флаги в гости будут к нам», и стал делать Россию просвещенную, европейскую. Впервые в европейской истории столица строилась на пустом месте и в разгар войны. Было непонятно, останется ли вообще этот клочок земли у России. Перед ней был сильный противник — Карл XII и его сокрушительная, может быть, самая могущественная армия в Европе. Тем не менее у Петра не было никаких сомнений в том, что город станет столицей и будет жить. Поразительная вера в себя, в народ, в Россию!.. Петр начал строительство регулярной армии и флота. После Полтавской победы перед Европой предстала Россия державная, с которой следует считаться. Страх, который она внушает, еще не возвеличивает ее. С той же истовостью, с какой Петр создавал военную мощь, он строит Петергоф — творение чистой красоты… Посылает молодых дворян учиться за границу, создает Академию наук, газеты, музеи.
По сравнению со всеми прочими правителями, тем более российскими — у Петра было одно несомненное преимущество: непреклонная воля, позволившая двинуть Россию вперед и придать этому движению такое ускорение, которое сохранялось сквозь лень, бездарность преемников Петра вплоть до Екатерины Великой, сумевшей подхватить петровский раскат. Петр — явление особое и уникальное. Он знал, что нужно России, знал как это делать. И делал! Неслучайно он давно одна из самых примечательных, сложных фигур для писателей: Пушкина, Мережковского, Алексея Толстого, Тынянова, Юрия Германа.
Из трех книг, которые вышли у меня в девяностые годы, — лирическая проза «Чудеса любви», публицистика «Тайный знак Петербурга» — «Вечера с Петром Великим» — самая трудная. Роман писал лет 10–12. Бросал, снова принимался за него. Хотел рассказать о Петре не как о великом государе, полководце, воине, созидателе, ученом, а как о личности. Чем больше я занимался Петром, тем загадочнее он становился. Вообще добраться до разгадки, связанной с главным героем, — самое интересное. «Человек — это тайна», — говорил Достоевский. В самом деле, стоило найти какое-то объяснение поведению Петра, как следующим поступком он опровергал себя же. В его жизни начиная с момента рождения немало странного. Откуда вдруг в душной атмосфере сонного Московского Кремля появился этот сгусток энергии, устремленности, исключительной воли и любознательности? Что сформировало этот ум, этот характер? Александра Македонского обучал в детстве Аристотель, у Петра подобных учителей не было. Откуда такая тяга к просвещению? Или отказ от царской роскоши? Откуда?
С четырех лет Петр страдал водобоязнью. А с 10 — вдруг упоенная страсть к воде. Жадное изучение корабельного дела, любовь к водным путешествиям, мечта о море. Сухопутный мальчик среди сухопутных родичей. Загадка!
Еще одна странность. Почему Петр то и дело покидает свой престол? То Петром Алексеевым служит в капитанском звании, то плотником Михайловым. На шутейных соборах тоже передавал свою власть — папе-кесарю. Не боится снимать корону, становится солдатом, простолюдином.
Накопилась система всякого рода стереотипов в восприятии Петра, от которой трудно было освободиться.
Допустим, актер Николай Симонов в фильме «Петр I» создал неистовый, кричащий образ государя, который внушал страх: кошачьи усы торчком, стремительная походка. А Петр был нормальным человеком со всеми его достоинствами и недостатками. То вспыльчив, то терпелив, то скуп, то щедр, то остроумен, то пьяно туп, то жесток, то милосерден.
Петр задал для русского общества тон милосердного отношения к побежденным. Те пленные шведские офицеры, что находились в Петербурге, пользовались свободой, их приглашали на балы, они учили русских дам и кавалеров танцевать… Получив в 1718 году известие о смерти короля Карла на поле боя, Петр искренне переживал. Он сам, а за ним и придворные надели «черные платья» в знак траура и послали соболезнование младшей сестре Карла. Между тем шел девятнадцатый год Северной войны, измотавшей и шведов, и русских…
Стрелецкий бунт, страшные сцены бойни, свидетелем которых был 10-летний Петр: за несколько дней от большой родни ничего не осталось, всех порубили… Никто не видит чуда в том, как покалеченная душа его смогла все же выправиться.
Жизнь Петра трагична. В ней были разные периоды. Первый, когда травмированный сердечной неудачей с Анной Монс, Петр привязывается к Екатерине, его снова посещает любовь. Он обретает семью, свою личную, домашнюю жизнь. Год от года привязанность Петра к жене крепнет. Их супружество было не похоже на семейные отношения монархов той эпохи. Нечто подобное было во втором браке его отца, Алексея Михайловича, с Наталией Нарышкиной, счастливом и коротком. Петр решается и на шаг, неслыханный в русской истории: устраивает коронацию безродной Екатерины, она — императрица.
Следующий период душевно тяжелый — когда Петр узнает о ее измене. Это был удар!
Величайшая трагедия Петра — казнь царевича Алексея. Принести в жертву отечеству родного сына!..
С годами Петра все сильнее захватывала идея Отчизны. Ради нее он не щадил себя. И вот, когда из крови и проклятий показалась наконец явь новой страны, на пути встала безвольная, неумная фигура сына, грозя порушить все, что было сделано. Драма была для него неразрешима. Не однажды я пробовал представить себя на его месте. Как быть? Что делать? Конечно, убийство сына не выход. Но и альтернативного достойного решения не найти.
Его настигло одиночество, непонимание, невозможность иметь наследника (через год после казни Алексея умирает маленький Петр Петрович, спровоцированный выкидыш у Марии Кантемир) — это как рок.
Петру было приятно, когда ему говорили «Господин контр-адмирал», а не «Ваше величество». Потому что звание всегда для него было заслуженным, а не рожденным. Он аккуратно требовал свое жалованье и говорил: «Поскольку эти деньги я заслужил, как и другие офицеры, своей службой, то могу их тратить, как хочу».
Петр сделал удовольствие Карлу, освободив графа Реншильда из плена. В ответ Карл возвратил ему князя Трубецкого Ивана Юревича, Головина.
Дочь Гагарина, сибирского губернатора, была замужем за сыном великого канцлера Головкина. Сын Гагарина был женат на дочери вице-канцлера Шафирова.
Все эти родственные связи, ходатайства заставляли Петра откладывать казнь Гагарина, Петр требовал от него откровенности. Наконец, сын дал показания против отца. Петр поставил виселицу перед Сенатом. Никто не смел отсутствовать при казни Гагарина. После казни все родные должны были обедать с царем. Сын Гагарина был разжалован в матросы. Это была методика Петра в борьбе с казнокрадством.
В 1723 году Петр сжег свой дворец в Преображенском, здание обложили фейерверком. Петарды взрывались цветными огнями. Когда все сгорело, и осталось безобразное пожарище, оно дымило, воняло горелым чадом, Петр сказал: «Вот образ войны, блестящие подвиги, от которых остаются разрушения. Да исчезнет вместе с этим домом, где росли мои первые замыслы против Швеции, всякая мысль о войне».
Петр исполнял должность бомбардира и при этом старался своей службой бомбардира не стеснять главнокомандующего Шереметева, он становился как бы подчиненным, а не царем.
Современники спрашивали, зачем Петру самому нужно было строить корабли, поручил бы кому-нибудь, а сам занимался бы государственными делами. Но кому поручить? Некому было в России. Иностранца выписывать? Нет, надо было самим учиться. Учились и за границей, и в России. Петр тоже учился, чтобы освободиться от зависимости, ему хотелось дознаться до всего, освоил голландский опыт, отправился к английским судостроителям, его желание научить свой народ совпадало с собственным призванием естествоиспытателя, инженера. Он понимал, что нужно пройти школу самостоятельности. Учился на заграничных верфях как частное лицо, а не как царь, как Петр Михайлов, а не как Петр Первый.
Конечно, все равно приходилось призывать иностранных мастеров, но теперь он мог их проверять, поправлять, требовать как хозяин, которого не проведешь.
Петр продолжал движение, начатое в царствие его отца. Он делал это энергичнее, он жаждал увидеть плоды.
Для меня был вопрос: что больше возбуждало в Петре энергию — победа или поражение?
Узнав о смерти Карла XII в 1718 году, Петр заплакал. Слезы его вызвали недоумение. Он сказал: «Брат Карл, как мне жаль тебя!» Как будто он любил своего врага. За что? Не за то ли, что тот многому научил, сделал Россию могучей державой. Поражение под Нарвой вызвало у Петра возглас: «Шведы победой своей научат и нас победить их самих!»
Возможно, подобные истории приукрашены, другие приписаны, но они естественны, они всю жизнь сопровождали Петра и для серьезных историков вроде Ключевского они служили серьезным материалом.
Петр был не тираном, творящим произвол, а служащим, выполняющим порученное ему дело. Поэтому нечего падать перед ним на колени, незачем зимой снимать шапки перед дворцом.
«Меньше низости, больше усердия к службе и верности ко мне и государству — таков почет, подобающий царю», — говорил Петр.
После смерти Петра начинаются распри у Меншикова с Ягужинским, чем дальше — тем больше. Ягужинский добивается развития торговли, но это встречает сопротивление, уже никто не думает о деле, беспокоятся о том, как бы Ягужинский не снискал расположения у императрицы.
«Он неспокойный человек». Меншиков учреждает Верховный Тайный Совет, Ягужинского в него не включают. Отстраняют от руководства Сенатом.
Рассказы лагерные — жанр привычный и, видно, неиссякаемый, тем более когда рассказы биографические.
Первые о судьбах диковинных. «Наследник из Калькутты» — роман Р. А. Штильмарка. Он сочинил его в лагере по замыслу лагерного бригадира. Поразительный случай в истории литературы. Роман этот я когда-то читал, знал автора, но понятия не имел о подробностях его истории.
«Раввин с горы Кальвария, или Загадка Вольфа Мессинга». Имя Мессинга окружено легендами. Помню, сколько невероятных слухов ходило вокруг его способностей, какие чудеса описывались о нем в журналах. Автор, Шенфельд, сидел с ним в одной камере, и Мессинг рассказал ему о себе, о своей заурядной бедняцкой жизни, где главными героями были не его способности обыкновенного иллюзиониста, а жажда чуда, которая пронизывала нашу серую, запуганную жизнь. Рассказ очень достоверно разоблачает ореол Мессинга. Есть излишество еврейских словечек, но есть освобождение, и очень приятное, от иллюзий, чудес и прочего шаманства, накрученного вокруг этой личности.
«Перчатка» — рассказ об уродствах лагерной жизни, где у человека открывается своя этика, свои нормы, что человеку можно, а что нельзя.
«Первый урок» — тоже лагерь, тоже нравы беспощадные, но без ужаса, а каким-то образом с улыбкой доброго человека. И рассказ «Мраков» тоже.
А другие, например хороший рассказ «Зоська без носа», — из детства, бедняцкой еврейской окраины, из жизни биндюжников и проституток, но с такой мальчишеской любовью и с таким смешным поворотом, какие устраивает нам только подлинная жизнь.
Отличает эти рассказы невыдуманность. Действительно, каждый человек мог бы написать интересную книгу из своей жизни, во всяком случае рассказы.
Шенфельд это и делает. Конечно, злая судьба предоставила ему для этого возможности. И дружба с писателем Юрием Домбровским, и лагерные приключения.
Но более всего меня интересовал его рассказ о Вольфе Мессинге. О нем я читал немало. У очевидцев все звучало убедительно. Так же как у тех, кто встречался с Вангой. Два эти феномена наука смущенно обходит. Наши ученые не хотят признаться, что не понимают. Я был у Ванги. И убедился в ее способностях видеть то, что никто не видит. И знать то, что никто не знает. И предсказывать… Для меня ее способности были несомненны.
Почему я поместил в книгу заметку о рассказах Игнатия Шенфельда? Автор давно умер, позабыта его книга. Она находится среди миллионов таких же отвергнутых. Между тем там немало драгоценных свидетельств — исторических, запретных сведений о событиях неведомых, о личностях великих, но оболганных мифами. Это заброшенные сокровища нашей цивилизации. Жалко.
Попался мне книжный каталог 1910 года. Собрания сочинений русских писателей:
Глеб Успенский…………………. 28 томов
Данилевский………………………24 тома
Лесков……………………………..36 томов
Писемский…………………………24 тома
Мельников-Печерский……………22 тома
Рекорд был у Шелера-Михайлова — 50 томов. А я-то и не читал такого, и не слыхал. Там же — у Тургенева и Гончарова всего по 12 томов, у Чехова 16 томов.
Нет закона на милосердие, на благотворительность. «Дайте мне денег, помочь детскому дому», — прошу я. А мне в ответ:
— А зачем? Мне-то что с этого?
И все. Как его заставить? Нечем. На любовь нет закона. Ни в Уголовном, ни в Гражданском кодексе.
В тридцатых годах советская страна взяла курс на индустриализацию, строили Магнитку, Балашиху, Березники. То были стройки коммунизма. Хоть и коммунизма, а строили их заключенные. Их не хватало, надо было пополнять рабочим людом. Пополняли, раскулачивая крестьянство, арестовывая горожан, бывших дворян, священников. Чекисты могли обеспечить рабочей силой, а вот машинами для электростанций, химических, машиностроительных заводов — не могли. Тогда стали «изымать». Изымать, чтобы продавать. А что могла продать наша страна? Выяснилось, что лучше всего в Европе и в Америке покупали предметы искусства, картины, ковры, ну и, разумеется, драгоценности и золото. Были организованы «Торгсины»: сеть магазинов, которые принимали у населения драгоценности. А население понесло свои колечки, бусы, потому что были голодны, потому что продукты давали по карточкам, паек был для служащих и рабочих голодный. Но строительство коммунизма нельзя было прекратить, это в анекдоте, когда вызвали в ЧК и сказали, сдавайте золото, нам надо строить коммунизм, мужик пришел домой и сказал:
— Требуют наши колечки, наши ложки и вилки серебряные.
— А зачем? — спросила жена.
— А затем, что у них нету средств строить коммунизм.
Тогда она сказала:
— А если нет средств, пусть не строят.
Но строить надо было, как же без коммунизма? Думали-думали, как быть. Позвали интеллигентов, были у них еще интеллигенты, оставались, и интеллигенты посоветовали:
— А вот капиталисты на Западе, они ценят наши картины, в Эрмитаже которые висят, и в других музеях стоят всякие вазы, а также скульптуры.
Стали выяснять. И действительно, к великому удивлению нашей власти, за все эти предметы, что стояли без всякой пользы в музеях, в Европе давали хорошие деньги. Не сравнить, что давали за лес или за икру, даже больше давали, чем за меха. И по транспорту выходило куда удобней, ничего не стоило отвезти две-три картины. Удивились народные комиссары: что ж это получается, за какую-то мазню или за бронзовые статуэтки такие деньги можно получить. И принялись торговать. Оказывается, культура, всякие художники и ваятели дают большую прибыль, прибыльная профессия, просто немыслимые суммы давали, и то оказалось, что можно было больше выручить, по дешевке продавали. Но все равно сделки эти считались выгодными, мы им небольшую картину, где нет ничего необычного, допустим, какой-нибудь старикан, а они нам за это целый автомобиль, а то и «Блюминг», или еще какую махину, очень выгодно торговали.
Это он рассказал мне уже после войны, когда мы встречались, уцелевшие однополчане Первой дивизии народного ополчения. Мы с ним были в одном полку с первых дней войны, но тогда было не до рассказов. На заводе он работал в МХ-2 зуборезом, у нас в полку сразу выделился из ополченцев. Было в нем бесстрашие, способность мгновенно ориентироваться и принимать решения. До Великой Отечественной воевал на Халхин-Голе, так что был обстрелянный.
После первой бомбежки на станции Батецкая командир полка Василенко собрал совещание. Кадровик, молодой, но, конечно, для этой войны новичок, все были новичками, но кадровики хотели воевать по учебникам. Василенко тоже держался обеими руками за устав, хотел воевать по уставу, а тут сразу же все пошло наперекосяк, нет ни зениток, ни разведданных, связь работает плохо, и он ничего толком своим командирам сказать не может, они на него наседают, а он руками разводит. Володя Бескончин был на этом совещании, тоже добавил своих попреков. Навалились на Василенко без жалости, на ком-то надо было отыграться, и отыгрались так, что после совещания Василенко написал записку, написал красным карандашом, почему-то Володе это особо запомнилось, написал — и застрелился. Там слова были: «Не могу командовать этим сборищем, не солдаты — банда». Бескончин обиделся, ополченцы исключительный были народ, он всегда доказывал, они лучше всяких солдат, он говорил мне: «Сколько потом воевал в разных частях, таких не видал. Поспешил Василенко, не понимал, что мы, ополченцы, не привыкли еще к иерархии, для нас то совещание было как производственное совещание».
Бескончина назначили помощником командира батальона. В его ведении была разведка. Получил он задание задержать колонну танков, они прорвались и шли вдоль Луги от поселка Медведь. Выехали на десяти грузовиках, навстречу танкам сто двадцать бойцов. Командовал Подрезов. У Володи было своих разведчиков шесть человек. В деревне залез на колокольню, высмотрел в бинокль, что немцы расположились на привал. Одна их часть осталась в деревне. Он свою группу укрыл в засаде у кладбища. Ему Подрезов дал шестьдесят человек, они должны были начать атаку, остальные подтянуться. Комбат Черняков в такой-то момент начнет атаку. И вдруг вместо атаки наши начинают отходить без боя, так и отошли. Потом Чернякова вызвали в Особый отдел. На допросе он сказал: «Немцы завели моторы, я подумал, что пойдут в атаку, растерялся, дал команду отходить». — «Бросил, значит, Бескончина?» — «Нет, я его предупредил».
На самом деле не предупредил. Но Володя решил выручить его, иначе могли бы шлепнуть. На самом деле тогда хотел застрелить Чернякова. Успокоился, отозвал его в сторону и набил ему морду. Черняков утерся, промолчал. Потом он хорошо воевал. А тогда тоже хотел застрелиться. А уже зимой получил орден Красного Знамени, в 1942-м Александра Невского. Со многими тогда случалось. Надо было «перевалить» через слабости — и дальше получался солдат.
Еще у него был рассказ про Валю Коневу, санитарку. Ей тогда 20 лет было, маленькая, хрупкая, две косички, она Гошу Полякова раненного вытащила. А в нем килограмм под девяносто было, я бы не поднял его, а она его 300 метров тащила, невообразимое происшествие. Вопреки всем законам природы.
В 1990 году 9 Мая я по привычке пришел на Марсово поле. Почти никого из фронтовиков там не было, правда, наступил уже полдень, ухнула пушка с Петропавловки. Сидел на мокрой скамейке инвалид, седой, без руки и без уха. Я подсел к нему. Разговорились. Полного монолога его приводить не буду, но в общем и целом, если все сложить, получается так:
— Понимаешь, 9 Мая, конечно, День Победы, праздник, но заодно отмечаю и то, что в июне 42-го здесь, в блокаду, разбомбили наш дом, и все мои погибли. Точный день узнать не мог. После госпиталя я стал отмечать все вместе: жену, теток, царство им небесное, и то, как без руки остался, и Победу. Такая она для меня теперь, инвалидная, да и не для меня одного, наверное. Но как отмечать, разве это праздник, если у всех, считай что у почти каждого целый список погибших, а еще если фронтовых добавить дружков, то это, считай, полный погост. Значит, получится, с одной стороны, салют, фейерверк, а тут же похоронный марш. Нет, думаю, полного праздника ни у кого быть не может. Конечно, чтобы выпить и закусить, причина есть. Молодым, может, не хочется сюда добавлять поминки, им праздник давай-подавай чистый.
— Любовь не имеет учебников. Есть замечательные размышления, исследования у Стендаля, Алена де Боттона. Есть книги Фромма, Ортега-и-Гассета и другие, но это анализ, а не советы. О любви много пишут и романов, и особенно стихов. Большая часть поэзии — лирика. Тем не менее каждый любит по-своему. Как придется. Не пользуется тысячелетним опытом, ни Овидием, ни Петраркой, ни Пушкиным, ни Щипачевым. Удача не становится примером для других.
Меняется ли любовь из века в век? Ее структура, ее формы, ее слова, ее величина? Раньше любили сильнее? Длительность любви в XVIII веке, в XIX, теперь? Вопросов много, — ответов, руководств — мало.
Возлюбленная, та, которую мы любим, идеальна, существо возвышенное; женщина, которая исполняет ее роль, срывается в обыкновенное создание, грубое, крикливое, с плохим запахом изо рта.
У меня была прелестная особа, после нашей близости она спешила в ванную и долго там мылась. Отмывалась от меня? Это меня злило. Из-за этого мы расстались. Еще из-за того, что она громко хлебала суп. Кроме того, она все время перебивала меня…
Вспоминать о Булате и больно, и сладко. Почему-то всегда он для меня был старшим. В нашей прерывистой дружбе я, не любитель подчиняться, признавал его превосходство и опеку. Как-то, наверное, было это в шестидесятых, приехав в Москву, был у него и он повез меня знакомить с московской элитой. Образовывал меня, провинциала, вводил в круг. Приехали мы на какую-то вечеруху у Крахмальниковых. Там собрались интеллектуалы-диссиденты, гремучая смесь, звонкая, столично-остроязычная. Я наслаждался их пернатой разноголосицей. С того вечера начались некоторые знакомства, которые, как теперь понимаю, многое мне прояснили, укрепляли душу.
Потом попросили Булата спеть. В те годы он пел на домашних застольях охотно, без всякой принуды. Его пение никак не вязалось с тем политическим уксусом, каким мы потчевали друг друга. Не вязалось, но помогло увидеть все наши споры с высоты грусти и прелести скоротечной жизни.
О песнях Окуджавы написано и будет написано еще много. Ныне уж не понять, почему не стихи, не тексты, а именно его песни, его исполнение так нравилось одним и раздражало других.
Начальство особенно. И многих поэтов. Я помню, как резко отзывался о нем Александр Прокофьев, поэт, несомненно, талантливый, не обойденный и славой, и почетом. За ним и другие, и помоложе, и из фронтового поколения. Ревность прикрывали упреками в эстрадной профанации поэзии, мол, заигрывает с публикой, ищет популярности. То были единственные годы нашей истории, когда начальство «знакомилось» со стихами. Поэзия Окуджавы вызывала у идеологов тревогу за то, «как ее поймут?». Они всегда беспокоились за подтекст. Его песни каким-то образом меняли краски жизни, видели на небесах, созвездиях, совершенно иные фигуры.
— Шансонье, шансонетки, — презрительно цедил Прокофьев.
Песни Булата не нуждались в переизданиях, в тиражах, в издательских планах.
Было впечатление, что Булат ничего и никого не боится. Мне нравилась эта фронтовая бравада, быстро утраченная нами в гражданской жизни.
Как-то в Париже мы с ним отправились в магазин русской книги, кажется Ельчанинова. Нас, конечно, особенно Булата, приняли радушно, провели вниз, в подвалы. Стеллажи были заполнены белоэмигрантской литературой и самиздатом. Тысячи и тысячи книг. Это было пиршество запрещенной у нас русской литературы. Комплекты журналов, издаваемых с двадцатых годов в Европе, в Штатах, мемуары, история, русские философы, наши авторы — от Белинкова, Авторханова, Раскольникова до Замятина, Шмелева, Розанова. Переводы на русский Оруэлла, Каутского, Коэна…
Нам сказали, что мы можем брать сколько угодно и бесплатно. Книги о Ленине, Сталине, сочинения Карсавина, Лосского, Бердяева, Степуна, Леонтьева…
Мы упивались этим богатством. Листали, показывали друг другу, уходили все дальше в глубь книгохранилища. Нас нашел бледный молодой человек, представился — племянник Бориса Зайцева. Понизив голос, предупредил, что в магазине есть сотрудники КГБ, они доложат, какую литературу мы взяли, чтобы мы были готовы к досмотру на границе.
Булата это развеселило. Ни одной книгой из отобранной груды он не поступился. В этой истории мне больше всего понравился интерес Булата к философским работам и к истории, так редко свойственный поэтам. Он готов был рисковать неприятностями ради этих книг.
Тогда, в начале семидесятых, книги, которые мы привезли из Парижа, были для нас сокровищами.
Однажды в Ялте, в Доме творчества, мы отмечали чей-то день рождения. Было шумно, весело, пили, пели, читали стихи, вспоминали войну, поскольку было Девятое мая.
Потом отправились гулять. Мы шли с Булатом вдвоем, и вдруг он заговорил про статью Бушина в журнале «Москва» о романе «Путешествие дилетантов». Бушин выискивал всякого рода неточности, описки, спорные места в историческом материале. Некоторые из его замечаний были справедливы. В любом историческом повествовании можно найти подобного рода огрехи. Известно, например, сколько насобирал такого рода погрешностей в «Войне и мире» генерал М. Драгомиров, начальник Академии Генштаба, один из лучших военных теоретиков царской армии. Его возмущенные замечания тем не менее остались частностями, никак они не изменили главных достоинств гениального романа. Впрочем, генерал не мог, очевидно, оценить махину толстовской эпопеи. У Бушина его «находки» служили поводом для того, чтобы злорадно перечеркнуть прозу Булата. Но и не в этом было дело, главное был тон — чего ты, инородец, грузин, суешься в нашу русскую историю, не тебе писать об этом! Знакомый со времен космополитизма черносотенный свист. Статья Бушина появилась в 1979 году, когда, казалось, зловонное дыхание сталинизма выдохлось, ан нет, читать такое было стыдно. Я помню тошнотное чувство от его сладострастного поношения. Нынешние статьи — куда более грубые, откровенно шовинистические — почему-то читаются куда спокойнее. Тогда было стыдно и противно.
Булат заговорил об этом спустя месяцы после выхода того номера журнала. С горечью он недоумевал, почему литературная так называемая общественность не выступила в его защиту. Негодовали, ругались, а, по сути, отмолчались. Кто-то, кажется, Валентин Оскоцкий, написал ответ Бушину, было еще что-то, но по сути Булат был прав. Горечь его и удивление относились к нам всем, как мы разобщены и равнодушны, чего стоит наша кухонная либеральность, если даже солдатское братство перестало стоять за себя, не готово взяться за руки.
Видно было, что все месяцы эта мысль не давала ему покоя. Одиночество, вернее одинокость, его покинутость вдруг холодом обдала меня. Приоткрылась наша общая беда. С тех пор она все чаще давала о себе знать. Ведь и на защиту А. Сахарова тоже не поднялись. В России взаимовыручка существует лишь у подлецов. Порядочные люди вынуждены бороться большей частью в одиночку. Казалось бы, Булат, общий любимец… Тот разговор не дает забыть об этом. Мы стараемся заглушить свои угрызения, свою вину перед теми, кого дарило нам время, а мы оставляли их в тяжелую для них пору.
Булату достались сполна и радость признания, и удары, обиды, роковые минуты истории. С уходом его ушла наша фронтовая юность. Булат как никто оставался верен солдатской дружбе, той, особой военной, не важно, с какого ты фронта, важно, что ты с переднего края, обстрелянный, прикрытый такой же шинелькой…
В конце 1942 года я ощутил себя стариком. Полтора года на передовой. Нас, первачей, ополченцев, осталось в батальоне человек пятнадцать, не больше. Старики, остальные для нас новички. Офицеры удивлялись, что мы еще живы. Ныне я опять стал стариком, но не таким, как тогда. Сейчас никто не удивляется. Когда звонят по телефону, спрашивают: «Ну как ты, как чувствуешь?» Это звучит — ты как, жив? Значит, не умер? Молодец.
Старость совсем не плохо. Можно подольше поспать. Можно не ходить, не посещать, плохо себя чувствовать.
Тогда, на передовой, я посоветовался со своим приятелем Володей Лаврентьевым, он пришел в батальон на месяц позже меня и тоже считался перестарком. Теория вероятности, по его мнению, исчерпала свои благодеяния, и мы существуем уже вопреки ее законам.
— Считай, что ты привидение, — заключил он.
Я-то знал, что теория вероятности ни при чем, есть нечто другое, у меня появилось неприятное чувство обреченности. Счастливые случайности кончились. До сих пор все пули, осколки, мины меня обходили, теперь другое, — они промахивались.
Как всегда, помогла случайность. Появилась возможность поехать в танковое училище на курсы. Армия осваивала ИС-2. Я попросился, и спустя неделю поехал на полуторке по Дороге жизни.
Была отвальная. «Представляешь, ты сможешь каждую неделю ходить в баню», — говорил мне Володя.
Этого я не представлял.
«Будешь всю ночь спать, всю! — сказал ротный. — Без тревог, вылазок, дежурств».
Этого я тоже не представлял, а кто же будет на посту?
«Суп будет горячий и каша горячая», — помечтал кто-то.
Три месяца в городе Ульяновске, три месяца! Надену свои хромовые сапоги вместо кирзы, в туалете буду сидеть не орлом, а на настоящем унитазе. Утром умоюсь водой, а не снегом.
И ведь все исполнилось!
Был призыв фронтовикам надеть ордена. И наш сотрудник, затруханный Марат Петрович, который всегда ходил в драном свитерочке, сгорбленный, простуженный, над его заиканием все посмеивались, явился в мундире, с орденами, да еще с какими — Красное Знамя, Отечественная. Слава двух степеней. Все ахнули. Да еще распрямился. Заикание его — оказывается, накрыло его миной, у него золотая нашивка — серьезное было ранение.
А его начальник со своими значками и одной медалькой выглядел жалко, тем более что любил хвастаться фронтовыми подвигами. Правда, парторг сказал Марату, что по отношению к начальнику получилось бестактно.
Не могу не согласиться со Львом Толстым, писавшим, что Отечественная война 1812 года была справедливой и освободительной лишь до перехода русскими войсками Березины. С того момента она стала иной.
Он мечтал создать такой аппарат, чтобы прямо из травы получать сливочное масло… Или мясо, в смысле говядины.
— Надо быть честным… Надо быть добрым… Надо защищать слабых, — повторяет учительница.
Витя слушает ее внимательно, кивает и вдруг спрашивает:
— А почему?
— Что почему?
— Почему надо?
— Иначе тебя будут считать плохим.
— Ну и что? — допытывается Витя.
Учительница умолкает. Она могла бы сказать, что тогда Витю накажет Бог и не видать ему царствия небесного. Но не решается.
«Хочу с Нового года перестать быть неудачником».
Как-то, где-то, когда-то я заметил, что живопись в России появилась по-настоящему в XVIII веке, музыка тоже. Много позже, чем в Европе. За это меня крепко приложили в печати. Что это я себе позволяю. Русское искусство насчитывает сотни лет. Иконопись, хоры, песни, сказания и т. п. Что, он не понимает, выходит, они культурнее, они — старше нас? Нет, мы тоже древние, мы совсем не отсталые, наше искусство ого-го!
А между прочим, университеты Европы появились в XII веке. Например, в Падуе, в Болонье. Там учились будущие великие ученые, философы, литераторы, Коперник, Петрарка.
Флоренция — 1349 год. В Англии Оксфорд — с 1117 года. Что у нас тогда было? Не понятно, почему мы так стесняемся своей молодости. Замечательные русские монастыри — это XII–XIV века. Университеты — XVIII век. Скульптуры — XVIII век. Академия наук — XVIII век.
Мы молодое государство, молодой народ, наше искусство молодо. Молодость наше преимущество. Русское чудо оно в том-то и состоит, что за два века, XIX и XX, наша живопись обогатила мировое искусство именами Малевича, Шагала, Врубеля, Кандинского, Серебряковой, Ларионова, Филонова, Коровина, Фалька, Репина, Нестерова и других. Музыкой Чайковского, Бородина, Стравинского, Рахманинова, Шостаковича, Прокофьева, Шнитке, Мусоргского. В литературе Россия мощно выступила в лице Толстого, Гоголя, Достоевского, Чехова, Тургенева, Маяковского, Цветаевой, Ахматовой, Булгакова, Бунина, Бродского, Блока. В кино, в театре, архитектуре — создав мировые шедевры, Россия ворвалась в мировое искусство нежданно для Европы. Во всех областях она заявила о себе новыми и авангардными явлениями. Это было действительно чудо. Россия выступала вундеркиндом. В сравнении с Италией, Францией, даже Голландией, ее искусство было не менее смелым. Можно только восхищаться явлением этого феномена русского ренессанса. Желание казаться старше — детское желание. У России есть прелесть юности, это ее сила.
Самая ранняя память детства. Мы не знаем, когда она начинается, один ее пример я услыхал от Лены Рубашкиной. Однажды девочкой она шла по деревне с мамой. Вдруг увидела козу. Испугалась. Взяла мать за руку и стала обходить козу издалека. «Что с тобой?» — спрашивала мать.
Лена ничего не могла объяснить, а была девочкой отчаянной, не боялась ни быка, ни коров.
Потом мать вспомнила, что, когда была беременна Леной, шла по улице и на нее напала коза, мать защищала обеими руками живот. Отогнала козу, но страшно напугалась, и вот когда этот страх отыгрался.
После войны «давалки» стали давать орденоносцам дешевле. Давали в саду на скамейках, звали их клеенками.
Ему всегда надо было кого-то любить. Он не мог жить без любви. Он страдал от отсутствия любви больше, чем от неудачной любви. Он говорил, что никогда до конца не мог понять ни одну женщину. Всякий раз он убеждался, что из нее можно извлечь еще и еще любви и сострадания, что чувство ее неисчерпаемо, всякий раз он убеждался, что любовь оказывается и больше, и удивительнее. Любовь нужна, чтобы делать желанных детей, то есть добротное потомство, — великую живопись, музыку.
Ольга Берггольц всегда вызывала сочувствие, что бы с ней ни случалось, в каком бы виде она ни была. Пьяная, облюет себя, матерится, и все равно хороша, все равно при этом любима всеми, все ей сочувствуют, понимают, прощают. Ее любили замечательные мужчины: Борис Корнилов, Юра Макогоненко, они сами пили как следует, а вот от ее пьянства страдали.
Он жил в гостиницах. Не приобретал домов, квартир, вещей. Сберегал свою память. Хранилище молодых воспоминаний. Российских. Он не пользовался «казенными» библиотеками. Отчасти, может быть, этим объясняется феномен его исключительной памяти. Людей памятливых много. Все равно память Набокова остается редкостной. Она умела реставрировать мироощущения его детской жизни, от когда-то испытанного поединка с грифелем сломанного карандаша, от процесса засыпания в детской, от самых незначительных деталей давно прошедшей жизни.
Чтобы вести такие реставрационные работы, надо, очевидно, ограничить приток свежих впечатлений. Так оно и было, судя по его произведениям. Я, конечно, полагаюсь тут на услышанное от его друга, профессора Университета в Канзасе.
«Другие берега» — его воспоминания, мир детских, юношеских, семейных событий покоится на прошлых, на прожитом, как будто последующий приток жизни был прерван.
При этом он потчует нас не консервами, его воспоминания имеют свежесть узнавания — и со мной так было — детство имеет куда больше открытий, чем взрослость. Одно из самых сладких чувств при чтении — это момент узнавания — Боже мой, это же и про меня, и я это чувствовал, и я так думал, об этом плакал. Но если со мною это уже было, почему я так рад встрече с прошлым чувством? Скорее всего, мне радостно вспомнить забытое, сладостна моя общность с другим человеком. Соприкосновение. Прошедшее возникает ярко, оно подарок. Неожиданная награда. Оно избавляет от одиночества. Один из читателей признался мне: «Благодаря книге я не чувствую себя отделенным от людей, без таких книг я был бы одинок, они заполняют мир близкими мне людьми».
Как быстро вырождаются поля. Бурьян, затем кусты, я не был здесь лет семь, и вот на полях повылезали камни, валуны. Убирать некому. Еще полсотни лет, и не останется и следа от здешнего земледелия. А ведь отсюда пошла земля русская. Новгородчина! Здесь ссорились, дрались за каждый клочок. Сейчас — бери не хочу. Лежит земля пустая, вроде как ничья. На самом деле, может, продана. Кому-то. Но этот кто-то, где он? В Рио-де-Жанейро? В Норвегии?
Ехал я из Питера в Новгород, деревня за деревней, все же шоссе федеральное, а дрянное, все в ямах, движение сильное, но дома стоят безлюдные, окна темные, улицы пустынны, нигде на участках ни кур, ни свиней, ни гусей. Вместо коровников — гаражи, вместо коров — машины. Где жители? Сейчас зима, может, они уехали на городские квартиры?
Изба обшита вагонкой, три окна, крыша — шифер, крылечко, палисадник, сарайчики. Выстроились одноэтажки вдоль дороги. Когда-то клубилась пыль, теперь выхлопы многотонных дальнобойщиков. Изменился ли быт деревенский? Есть радио, есть телевизор, но тот же огород, картошка. Есть газ, та же каша, но хлеб не печен, есть холодильник. Вроде много переменилось, а вроде облик этой деревенской жизни — та же самая деревянная Россия. Радищев, что проезжал тут 250 лет назад, наверняка узнал бы это Рябово. Глубинка наша меняется медленно, неохотно, и кажется — может, так надо? Может, и хороша эта не просыхающая бедность жизни? Современность — она ведь все меньше радует. Очень уж много в ней своей грязи, душевной.
Петербург появился для России внезапно. Никто не предполагал этого города. Решение Петра было для всех неожиданно. И рос город поражающе быстро.
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознесся пышно, горделиво…
Ничего подобного в истории мировых столиц не было. Уже в царствование Екатерины Второй он восхищал приезжих своей юной красой. Мужал, хорошел, обретал собственный облик.
Широкая гладь Невы стала главным проспектом города. Набережные еще более раздвинули пространство, составив с рекой одно целое. Вся дельта Невы с ее рукавами включилась в городской пейзаж.
Первые же гравюры запечатлели живость рек, каналов, протоков, заполненных движением яхт, плотов, шлюпок, галер, баржей. Морские парусники заходят в устье Невы, повсюду на причалах Фонтанки, Мойки, Невки кипит портовая жизнь, разгружают товары.
Петербург был вызовом сухопутной России, он отучал русских от водобоязни, от ксенофобии.
Нарушая все традиции, он встал лицом к реке, выстроил по ее берегам лучшие свои дворцы, особняки, памятники, сады, создав исключительную по своей торжественности панораму. Невская ширь позволяет охватить одним взглядом прибрежную даль, парад гранитных набережных, мостов.
Существуют два Петрополя: один на берегах, другой — отраженный в водах, его омывающих; двойной город, двойные мосты, мостики делают реальность зыбкой, отражения колышутся, исчезают.
Ныне только через старые гравюры и картины можно представить, что значила для города его водная сеть: по ней везли бревна, продукты, кирпич, зерно, гончарные изделия… Водные пути служили дорогами, торговыми путями, транспортными магистралями. Зимой по льду шли санные обозы.
На Масленицу на всех площадях шумели гулянья, праздничные базары, представленья. Вообще в городе бурлила публичная жизнь, улицы были полны бродячими торговцами, музыкантами, мастеровыми. На Царицыном лугу происходили военные парады, смотры полков, разводы караулов. Судя по картинам, зрелище было эффектное, недаром оно собирало толпы горожан. Каждый полк отличался своей формой, играли духовые оркестры. Столица отмечала то победы русского оружия, то тезоименитство. Царицын луг — Марсово поле — выполнял роль народного общедоступного театра. А в особо торжественных случаях зрелище переносилось на набережную, где в вечернем небе расцветали фейерверки. Искусство этих огненных представлений, начатое самим Петром Великим, мастера этого весьма сложного «художества», поддерживали в течение всего XVIII века.
Некоторые художники сохранили нам любопытные сценки уличной жизни. На Лебяжьей канавке, казалось бы, в дворцовом центре города, прачки стирают белье. Торговки снуют по Марсову полю. Идет катание с ледяных горок на Неве. Нарядные балаганы сооружались и на Царицыном лугу. На фоне величественных сооружений державной столицы демократично протекало существование питерского обывателя. Не чувствовалось жестких сословных перегородок, город был открыт всем конфессиям, всем иностранцам, приезжим, чиновникам. Строгая бюрократическая столичность прекрасно сосуществовала с новым типом горожанина, недаром появилось новое качественное понятие — «питерский человек», «петербуржец» — отзывчивый, приветливый, грамотный — конечно, относительно, лишь в сравнении с российским провинциалом. Культуру питерца формировал город, первый европейский город России, свободный от ксенофобии. Тут сошлось многое — порт, купцы, матросы; музеи, Академия наук; восторги приезжих, ибо город к XIX веку заблистал архитектурными шедеврами Растрелли, Захарова, Росси, Воронихина, Ринальди, императорскими театрами, музыкантами.
Даже у европейца Петербург вызывал почтение своим королевским происхождением. Замысленный Петром как столица, он и осуществлялся под стать своему творцу — размах площадей, перспектива широких проспектов, прямые линии Васильевского острова — необычайная планировка города была не похожа на средневековые тесные улочки Европы. Конечно, молодой город не мог похвастаться стариной, но он в ней и не нуждался, его центр привлекал внимание новизной решений, ансамбли были исполнены прелести классицизма, позже он дал образцы превосходного модерна.
Город не следовал примеру Амстердама, он никого не повторял, он вдруг оказался отдельной ценностью Европы, для России же — долго еще — приемышем, чуть ли не чужеземцем.
К нему привыкали. У него не было прошлого, он сам творил свою историю, свои легенды. История эта получалась героической.
Петр вычертил город прямолинейный, хотя изгибы Невы нарушали его непреклонность, но все равно она была заложена в его природе.
Его называли «колыбелью революции», можно с таким же успехом называть его «колыбелью контрреволюции», важнее то, что два с лишним века он был духовным центром России, местом рождения русской литературы, поэзии, науки, источником просвещения, и совершенно непривычной городской красоты.
Унылая северная низменность требовала от градостроителей иной архитектуры, появлялась как бы геоархитектура, вертикаль среди распластанных ансамблей: золотые шпили, башенки, итальянское, французское, немецкое соединилось в нечто питерское. А еще и в чисто имперское. Ведь Петербург из столицы России превратился в столицу Империи. Отсюда и имперское обилие львов, коней, колоннад.
Странно, как много в этой, казалось бы, «новостройке» сразу же появилось поэтических уголков, заповедных мест. Чего стоит хотя бы Михайловский замок с его подъемными мостами, рвом, суровой романтикой Мальтийского ордена и масонских лож. Причудливые особняки Каменного острова, Зимняя канавка, Новая Голландия.
Поэтичность — свойство петербургских ансамблей. Сдержанное северное лето, белесое низкое небо, дыхание залива, белые ночи, лишенные теней, наполненные призрачным бледным светом, — все это примиряет с тяжелым климатом, сыростью, наводнениями.
Город не подавляет громадами, здания здесь соразмерны с человеком, они тактично соразмерны и между собой. Нет тех выскочек, которые появляются, когда, не умея делать великое, делают большое. В самом деле, в чем величие Зимнего дворца или Главного штаба?
Никогда не скажешь, что перед нами всего лишь трехэтажные постройки.
Русская аристократия не жалела средств для создания изысканного интерьера своих жилищ, приглашали лучших художников, декораторов. Дворцы Юсуповых, Строгановых, Шереметевых соперничали с царскими палатами, до сих пор они восхищают безупречным вкусом. Немудрено, что так хороши были петербургские балы. В ныне безмолвных музейных залах собиралось светское общество, отнюдь не только щегольства ради. Здесь рождалось общественное мнение, создавались салоны, музыкальные, литературные. Рождение русской поэзии, да и музыки, во многом театра, происходило в Петербурге. Салон — изобретение не только западное, но и петербургское, все начиналось с петровских ассамблей. Когда они перешли в салоны, там уже обходились без попоек, там ценили прелесть общения, веселого, непринужденного, не приуроченного к датам.
Петербургу повезло — перенос столицы в Москву сохранил исторический центр. Отчасти сохранению способствовала и бедность экс-столицы, городу не давали денег на реконструкцию. Не было безобразных перестроек. Около пятисот дворцов и особняков уцелело, огромный массив художественного наследия, совершенных созданий дореволюционного времени, «блистательного Петербурга». Не было бы счастья, да несчастье помогло.
Вслед за Петром русские монархи продолжали украшать город. Они любили детище Петра и с пониманием обустраивали столицу. Но кроме них этот город создавали и Пушкин, Гоголь, Мусоргский, и Комиссаржевская.
В Петербурге много Венеции. Реки, притоки, каналы, мосты, мостики, большие, разводные, мосты над Невой, красавцы, мосты-мучители, виновники автомобильных пробок… — словом, вода во всех видах, и лучшие особняки, дворцы вдоль набережных.
Венеция — это еще и постоянный праздник. Петербург устраивает свои праздники в белые ночи. Белые ночи есть и в Архангельске, и в Бергене, но Петербург присвоил их себе, начинил их множеством праздников и вообще стал городом белых ночей. Тут уж Москва ничего поделать не могла. Она переманивала себе лучших актеров, архитекторов, писателей, ученых, а купить белые ночи не сумела.
Мосты в Венеции крутые, две лестницы составлены шалашиком, я от них быстро притомился, в Питере они украшение, каждый мост — произведение. Это зрелище, особенно когда они разводятся, встают дыбом. Украшение их — решетки, например, Литейного моста или фонари Троицкого моста. Вид с них на город такой, что дух захватывает, оба берега разом открываются. Это делает ширина Невы. Вообще Нева — главное украшение города, она не просто река — у нее два ледохода, собственный и еще когда идет лед с Ладоги. У нее есть наводнения. Это тоже зрелище. У нее всякие притоки, где мосты украшены львами, сфинксами, цепями.
В каждом уважающем себя городе есть малая архитектура, сугубо местные киоски, барельефы, клумбы. Петербург украшен великим множеством львов, коней, орлов, более всего я любуюсь прелестями чугунного литья балконных решеток, а какой красоты попадаются кованые дворовые ворота красивейшего рисунка. У ворот кое-где сохранились еще гранитные тумбы, чтобы экипажи, телеги не оббивали подворотни. Козырьки над подъездами. Есть подъезды, где еще стоят камины. Зачем отапливалась лестница? Для обогрева швейцара? Почему не печь? Я так и не смог выяснить. Порядки столичных доходных домов «высокого пошиба» во многом подзабылись, некоторые начисто.
Города украшают себя по-разному. Я люблю примечать эти скромные штрихи малой архитектуры. В Бергене, например, на чугунных крышках люков — барельеф городского пейзажа: набережная, ганзейский район…
Наша немецкая знакомая, Вера Ольшлегель, написала мемуары, рассказав все половые особенности своего мужа и то, что он спал с ее дочерью. Мемуары имели успех.
В годы работы над романом о Петре у меня накопились выписки из разных источников. Довольно любопытные. Это то, что не попало в роман, не пригодилось, но, как мне кажется, годится для размышлений.
Петр помогает своему другу Лефорту построить роскошный дом, там устраивает самые веселые попойки, не менее роскошно устраивается дворец Меншикова в Петербурге. Петр отдает роскошь другим, его собственный дом в Летнем саду несравнимо скромнее. Примерно так же он отдает свой царский сан приближенным, водружая его на кого-либо, освобождаясь хоть ненадолго от тяжести шапки Мономаха.
То и дело он пробует себя то матросом, становится плотником, шкипером, вот он капитан, а вот барабанщик, вот токарь, он работает в кузне кузнецом, у пушки бомбардир, и конечно, моряк, пробует себя на всех должностях от юнги до капитана.
Князя Федора Ромодановского Петр величает «Мой государь», и тот принимает игру и делает выговор — «господину капитану».
В 1721 году пришло известие о мире в Швеции. Кончилась Северная война, она длилась больше двадцати лет, и, наконец, — мир. На Троицкой площади собрался народ. Петр зашел на помост, поднял ковш с вином и поздравил всех с окончанием долгой войны, поздравил с миром «счастливым и вечным». Он выпил за здоровье народа и стал со всеми веселиться, плясать, петь песни. Плясали и плакали от счастья, кричали «Виват!», стояли кадки с вином, люди пили, целовались, с крепости палили пушки, выстроились полки в парадных мундирах, они давали залпы из ружей. Трубили трубачи, по городу ездили драгуны с белыми перевязями, они держали знамена, украшенные лавровыми ветвями. Десятого сентября начался маскарад, сотни ряженых в масках целую неделю носились, дурачились, город ликовал, была объявлена амнистия.
Дмитрий Сергеевич Лихачев говорил мне, что Петр — человек барокко. В России не было ренессанса, сразу началось барокко, оно пришло с Украины.
Он же говорил мне, что Алексей Михайлович вовсе не был «тишайший», он энергично разгромил разинщину, при нем началась немецкая слобода и курс на просвещение, и то, что монарх труженик. Так что петровское как бы появилось до Петра. Петр — закономерен. Но Петр совершает поступки, совершенно не принятые в то время, да и в другие времена, чего стоит — после ожесточенного Полтавского боя, когда пролилось столько крови, Петр приглашает к себе в шатер пленных шведских генералов, сажает их за стол и пирует вместе с ними и со своими соратниками.
Одно из распространенных утверждений, связанных с царствованием Петра Великого, это то, что его реформы не оправдали себя, оказались безрезультатными, не имели продолжения. Таков один из мифов, связанных с жизнью Петра. Вообще его личность окружена мифами. Большая их часть — умышленное желание последующих правителей приспособить фигуру Петра под свое царствование. Более же всего в этом смысле постаралась история советского времени: Петра изображали как жестокого правителя, он насильно внедрял западные обычаи, уничтожал русское национальное, то, что связано с идентичностью русского человека. Так ли это?
Насильно заставлял брить бороды. Наверное, так оно и было, но после Петра никто снова не стал отращивать бороды, не вернулся в прежнюю бородатость.
Заставил отказаться от кафтанов, заставил перейти к европейской одежде? Но ведь после его смерти не стали возвращаться к прежней одежде, европейская прочно укоренилась в русском быту. Была охотно, и даже с радостью, принята молодежью.
Петр завел первую газету, все последующие царствования увеличивали количество газет, росли их тиражи, они появлялись во всех губернских городах.
Петр перешел к европейскому календарю, и этот европейский календарь укоренился.
Были введены так называемые ассамблеи, балы с угощениями, танцами. По европейскому образцу. И это с радостью было принято в знатных домах Петербурга, Москвы а затем и провинции.
Таких примеров можно приводить великое множество. Мы до сих пор пользуемся громадным наследием петровских инноваций, как говорят ныне.
Его реформы преобразили русскую армию в регулярную. Создали российский военный флот, российский торговый флот. Петербург строился как каменный город, Петербург от Петра получил такие ныне очевидные вещи, как полицию, городское освещение, набережные, которые он сделал главными городскими улицами, Петербург стал первым городом в России с прямыми проспектами и улицами, системой площадей, каналов. Это все были новации естественные, необходимые, и поэтому они так быстро и крепко укоренялись и в других городах России.
Я говорил с ней о предстоящем семинаре. Кто будет, где проводить его и прочее. Глаза ее посмеивались, совершенно невпопад разговору, вдруг заглядывали внутрь меня, в глубину зрачка, взгляд распахивался, там что-то открывалось, звало, сбивало меня с толку. Шоколадные глаза лакомо блестели, подначивали. Может, надо было как-то откликнуться, но дела не отпускали, и она погасила свои огни, игра прекратилась, ее интерес ко мне кончился.
То, что рассказывала и Ольга Берггольц.
«Добровольский, сотрудник Дзержинского, старый большевик. Был заведующим музеем ГПУ НКВД. Потом арестован, долго мыкался в нетях.
В 1941 году — комиссар Седьмой армии. Тоже, конечно, нагрешил достаточно.
Вспоминает, как его, перед прилетом Мерецкова, напутствовал энкавэдэшник:
— Встречай командующего армией, смотри, чтоб не ушел к немцам или чего с собой не сделал, а то — во.
К лицу Добровольского гэпэушник подносит сжатый кулак.
Прилетел самолет. Вылезает оттуда Мерецков, небритый, грязный, страшный, прямо из тюрьмы.
Добровольский рассказывал, как Мерецков идет бриться и говорит Добровольскому:
— Ты, что ли, ко мне приставлен? Ну, пойдем на передний край.
Ходит, не сгибаясь, под пулями и минометным огнем, а сам туша — во.
— Товарищ командующий, вы бы побереглись…
— Отстань. Страшно — не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно — понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать, — ты не уследишь. А к немцам я не побегу — мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…
Я ему говорю:
— Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь сам такое же, как вы, испытал.
— А тебе на голову ссали?
— Нет… этого не было.
— А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл руками голову, вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, — расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня — видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи — как я после этого жить могу.
— Да ведь надо, товарищ командующий. На вас надеются. Видите, какая обстановка.
— Вижу обстановку…
Ну, настает ночь, он говорит:
— Что ж, давай вместе ложиться на эту постель.
Мне страшно его оставить, легли мы вместе, лежим, молчим.
— Не спишь?
— Не сплю, товарищ командующий.
И вот стали мы вспоминать, как у кого ТАМ было. Говорим, вспоминаем — не остановиться, только когда он голос начинает повышать, я спохватываюсь, говорю:
— Тише… тише, товарищ командующий! Ведь, наверное, за нами обоими следят. Разрешите, проверю обстановку.
Соскакиваю с постели, бегу смотреть, не слушает ли кто у дверей, и опять говорим друг с другом… Глаз до утра не сомкнули…»
В дальнейшем Мерецков отличился при прорыве блокады Ленинграда. Вот в такой обстановке воевали, командовали наши маршалы, генералы, кого им было ненавидеть, кого любить.
Любанская и Синявинская операции — провал полный, но Мерецков отличился в прорыве блокады в ходе операции «Искра».
Первое, что спросил редактор, — почему я пишу больше всего про войну 1941–1942 годов? Ведь я воевал и позже, по сути, все четыре года отбухал, демобилизовали меня в конце 44-го года. Почему не пишу про то, как входили в Прибалтику и дальше. Про свою танковую роту.
Действительно, почему? А чего про то писать. Наступали, стреляли, давили, громили, и помнится плохо и неинтересно.
Чехов писал: «Веровать в Бога не трудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте». Он прав, в самом деле, с началом XXI века у нас надели крестики, а многие поверх платья, как украшение, повесили иконы, даже в присутственных местах. Стали ходить в церковь. А пьянство не уменьшилось, колются и грабят по-прежнему, казнокрадов становится все больше, стали воровать не миллионы, а миллиарды. На всякий случай они же подкупают Господа — строят часовни, храмы. Таким манером веровать в Бога и впрямь не трудно.
В повести своей «Ионыч» Чехов пишет про губернский город С. В этом городе местные жители не жалуются, они довольны, что есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, «…что, наконец, есть умные, приятные, интересные семьи, с которыми можно завести знакомство».
«Устраивают любительские спектакли с благотворительной целью».
И кажется, что жизнь провинциальной интеллигенции была во времена Чехова куда лучше нынешней.
Мои родные живут в Волгограде, город по праву вроде считается одним из крупнейших и значимых городов России, а молодые мои волгоградцы жалуются на то, что деваться в городе некуда: ни театров, ни концертов, ни клубов. Если что и бывает, то это приезжие гастролеры, дай Бог, чтоб были добросовестные и первосортные, а они редкость. Вот и недоумеваешь: неужели за полтораста лет, со времен Ионыча и Чехова, так духовно обеднела наша жизнь? Про город С. Чехов писал с укором, ибо герой, хороший доктор Старцев, скучал, томился от однообразия пошловатой провинциальной жизни.
Неужели с тех пор даже эта жизнь в городе С. еще больше духовно оскудела?
Труд не придает нашей жизни смысл. Да и есть ли он, этот смысл? Чехов, например, всю жизнь искал общую идею, ради которой нужно трудиться, и не мог найти, и не стеснялся признаться в этом. Вот его герой, Старцев, хороший врач. С годами становится все опытнее. Должен бы, казалось, получать удовлетворение от своей работы. Чехов был врачом и знает, что значит в городе, в таком, как С., хороший врач, а тем не менее этот хороший врач, признанный горожанами, обеспеченный, не находит удовлетворения от той жизни, которая ему выпала на долю. Профессиональный успех, труд — этого всего недостаточно человеку. И любовь у Старцева была возможна, и признание, и вместо экипажа с одной лошадью с тройкой теперь получил, а все равно не хватает чего-то черезвычайно важного, того, что называют обычно смыслом жизни, так вот этого смысла ему никак не найти.
В колхозной конюшне обнаружился Конек-горбунок. Зав. фермой, хоть и был поддавши, доложил председателю. Тот не поверил. Давно он не бывал в конюшне. Лошадьми не интересовался. Все же приехал. Решили подстрелить урода. В последний момент председатель пожалел. Что-то ему напомнил этот Конек. А что — не мог вспомнить. Ладно, отпустили его. Конь поскакал. Они смотрели ему вслед и увидели, как навстречу ему откуда ни возьмись выскочил Кот в сапогах, и оба они понеслись.
Когда человек прав, никакие власти не могут у него этого отнять. Он может отречься, подписать что угодно, и все равно будет жить сознанием своей правоты.
По словам Юрия Афанасьева, во времена Хрущева ракет стратегического назначения было всего лишь шесть штук, десятки других изготавливали из фанеры, выставляли и успешно морочили американские спутники. Декорация сопровождает российскую историю со времен Потемкина вплоть до нынешних государственных концертов из «фанеры».
Записанные на пленку аплодисменты, записанный смех подкладывается к реплике, к фразе, один и тот же, однообразная механическая реакция. Смеются вместо меня, аплодируют тоже за меня. Как это уныло и неприятно.
Иногда вдруг всплывают «лесные» словечки. Они из детства — древостой, валеж, просека, баланс, лежневая дорога, огневище, вырубка, пропс (уж не помню, что за материал). Еще «опад». А еще говорили лесничие: «Лес обойдется и без нас, а вот мы — нет».
Л. Н. Толстой писал: «Нужно отвыкнуть от мысли о награде, похвале, одобрении. За все хорошее, что мы можем сделать, не может быть никакой отплаты. Плата вперед получена нами такая, что с самым большим усердием не отработаешь ее».
«Красиво сказано, ваше сиятельство. Значит, я должен за бесплатно. А у нас нынче рынок. Если бы за честный рынок старались, еще можно было бы толковать. Я готов жить по законам совести, только если буду иметь в награду хороший счет в банке, в твердой валюте».
Примерно так отвечал ему чиновник из нашей мэрии в моей ненапечатанной повести.
— Как ты думаешь, существует искусство жить? — спросил меня Левашов.
— Наверно, да, но не на войне.
— Искусство жить требует таланта, как всякое искусство.
— В чем это заключается?
— Искусство жить состоит, например, в искусстве любить. Это значит видеть красоту женщины, суметь рассказать ей про ее красоту. Как хороша она, как она умеет… Чего-то она ведь умеет. Носить шарфик или варить овсянку.
— То есть парить ей мозги.
— Грубый ты человек. В любви выигрывает тот, кому она доставляет больше счастья, то есть твоя любовь должна быть больше, чем ее.
На экзамене в школе учительница меня спросила — почему Лев Толстой в романе «Война и мир» описал, как французы входят в Москву в 1812 году, а не как русские войска победили и вошли в Париж? Действительно, почему? Я был озадачен. Мялся, мычал… Казалось бы, такой красивый выигранный естественный ход войны. Потом я долго размышлял над этим вопросом. Что я придумал? А то, что поражение подняло духовную мощь народа, так что, казалось бы, разбитый, он сумел собраться с силами и погнать противника. Не сломался. Поражение выявило такие силы, о каких Наполеон и не подозревал. Наверное, вот эта скрытая мощь, верность своей свободе больше всего привлекали Толстого.
Мы передаем свою память магнитофону, мобильнику, фотоаппарату, интернету. Зачем нам обременять память? Так удобнее. И не замечаем, как забываем не только телефоны, даты, но многое из своей жизни. События, свидетелями которых мы были, тоже забываем, то есть отвыкли запоминать. Зачем они? Они есть в газетах, в интернете. Появляется у нас все больше белых пятен забвения. Забываем с облегчением. Беспамятство стало отличительной чертой нашего общества.
— Добрый день, позовите, пожалуйста, Нину.
— Я у телефона.
— Чего-то голос незнакомый.
— А кто это?
— Нина, это вы?
— Я же вам сказала.
— Нина, это я, Слава.
— Какой Слава?
— Ну, с Концертного зала, вы же мне дали свой телефон.
— Не помню, вы путаете.
— Подождите, это номер 236 71 70?
— Да.
— И вы Нина?
— Да.
— Значит, все правильно.
— Кроме того, что я не та Нина.
— Вы не были позавчера в Концертном зале на ансамбле «Жуки»?
— Извините, не была.
— Вы были в белой юбке, синей кофточке.
— Позавчера я не была в белой юбке. Я никогда не была в белой юбке, потому что у меня нет такой юбки.
— Значит, то была ваша подруга, она, значит, подшутила надо мной.
— Возможно, разбирайтесь с ней.
— Но это же ваша подруга. Я ничего не знаю о ней, только этот телефон.
— Извините, я тороплюсь.
— Это некрасиво с ее стороны. Надо было прямо сказать, что мы больше не встретимся, не будет никакой Филармонии. Я понимаю, я ей не пара. Она вам говорила обо мне?
— Послушайте, как вас там, я знать не знаю, о ком идет речь. Мои подруги этим не занимаются.
— Чем — этим? Вы все занимаетесь этим. Прикинуться, выставить на угощение…
— Извините, мне некогда.
— Алло, Нина?
— Слушаю вас.
— Это Слава. Простите, ради бога, мы не договорили в прошлый раз…
— Нет, мы договорили.
— Потерпите две-три минуты, не вешайте трубку. Я хочу, чтобы вы знали, я никак не заслужил, чтобы так от меня она отделалась. Я человек невидный, не спорю. Я ниже ее по росту. На лицо тоже не получился. Зачем она мне стала доказывать, что ценит мужчин не по внешности. Ну, да ладно, бог с ней. Вы не подумайте, что она мне запала в душу, меня больше тронуло, что у вас нет белой юбки. Вы тоже, видно, неудачница. Я подумал, что минус на минус дает плюс.
— Вы же меня не видели.
— Я и не прошу увидеть. У меня другое, я бы хотел, чтобы было кому позвонить. Понимаете, нет человека противоположного пола, кто бы выслушал.
— Почему вы думаете, что мне интересно?
— Вы бы могли мне тоже звонить. Нина, я не нахал, если нет, так нет. Запрещаете — тогда точка. Расходимся. Я прошу, чтобы мог звонить вам хоть раз в неделю. Сегодня, например, меня побили во дворе. Шел с работы, трое мальчишек, один схватил за галстук и стал дергать вверх-вниз. Подростки. Надо было закричать, а я испугался, пырнут ножом. Стыдно, конечно.
— Ничего стыдного. Вы правильно сделали. Криминальная обстановка ужасная, у меня в метро сумку срезали.
— Давно?
— В прошлом месяце.
— Все же я вел себя не как мужчина. Даже рассказать никому на работе не могу. Позорно. Вот решил с вами поделиться.
— Нина, здравствуйте. Это Слава, знаете, я премию получил. Довольно приличную. Решил купить костюм. Не знаю только — джинсовый или же обыкновенный, темных тонов. А то все время чувствую себя каким-то задвинутым.
— Послушайте, Слава, вы звоните мне уже два месяца. Вы ни разу не поинтересовались, кто я, как живу, вы все о себе. Я в курсе всех ваших дел. По-моему, вы образец эгоцентрика.
— Это правильно. Я виноват, но я боялся, что вы отошлете меня, кто я такой.
— А посвящать меня в ваши костюмные проблемы — это что, для меня подарок?
— Нина, но вы ведь сами могли, я бы с удовольствием…
— Вы думаете, что скромность действительно украшает? Это придумали бездарные люди, чтобы им не мешали способные и добросовестные. Скромность — оправдание для трусливых. Не обижайтесь, Слава, но вы трусливый человек. Сердюков, о котором вы мне рассказывали, он взял ваш компьютер, и вы побоялись поспорить с ним, доказать, что вам нужнее. Вы страдаете, потому что вы теряете уважение к себе. Это опасно, Слава, надо бы вам преподать пару уроков.
— Я был бы рад.
— Поздно.
— Почему? Учиться никогда не поздно.
— Нина, хоть бы раз вы мне позвонили. Вы знаете, мне звонят, только если аварийный вызов на работу.
— Как же вам звонить, я не знаю вашего номера.
— Вот дурак. Я совсем того… Запишите, пожалуйста, 343 23 49. Совсем просто. Я все мечтал, что однажды вы позвоните. Судя по нашим разговорам, у вас, Нина, есть высшее образование и острый язык. Нет, мне это нравится. Конечно, по телефону я не так боюсь, если бы мы увиделись, то я бы не сумел защищаться. Я вам признаюсь, мне кажется, что вот такого человека я всегда искал. Подождите, я вам объясню. Хочется иметь человека, кому все можно рассказать. Хорошее, плохое, чтобы ему все интересно про тебя было, чтобы он слушал. Чтобы не стыдно было.
— Поэтому вы хотите иметь такого человека по телефону. Вам не кажется, что это стыдно?
— Почему?
— Потому что по телефону откровенничать, конечно, легче, но, думаю, это трусливо.
— Да… Наверное… Я боюсь, что та девушка, что в Концертном зале, видно, ваша подруга, она дала ваш телефон, потому что я ей совсем не показался. Я, наверное, и вам не подойду. Так что по телефону мне свободнее.
— Слава, это вы?
— Я, я, Нина, как хорошо, что вы сами позвонили. А я раздумываю, а что если пригласить вас на концерт.
— Извините, что я прервала ваши раздумья.
— Да будет вам. А вдруг все кончится? Вы увидите меня и не подойдете. Вот что может произойти.
— Вполне. Так что не рискуйте. Может, действительно лучше так, как есть. Вы правильно говорили про человека, которому можно исповедоваться. Каждому хочется иметь такого. Он должен жить вашими интересами. Но что взамен? Вы-то сами что даете? Вы об этом не думали?
— Да я, ради бога. Что я могу, пожалуйста. Вы меня пропесочили за скромность. Женщины любят тех, кто понахальней. Те всегда выигрывают. Не умею я. Пробовал. Не умею. Вот вы меня насчет концерта тормознули. Мне бы надо прессинг применить, так ведь не могу.
— Это придется отложить.
— Почему?
— Я ложусь в больницу.
— Что случилось?
— Ничего особенного. В самом деле, зачем я вам позвонила?
— Ну вот, я так рад.
— Подождите, у меня ведь есть друзья. Испытанные, настоящие. Может, дело в том, что я вам нужна не так, как им. С ними у меня взаимная дружба. А вы единственный, для кого я средство от одиночества. Вы-то мне вроде ни к чему, я посмеивалась над вашими звонками, а оказалось… Это очень важно — быть нужной. Я подумала, что вам будет не хватать меня.
— Это точно, мы теперь должны…
— Да погодите вы, дело в том, что и мне будет не хватать ваших звонков. Такое вот признание.
— Можно я вас навещу?
— Пока не стоит. Я вам сама позвоню.
— Хоть бы увидеть вас издали.
— Вы говорите про туристскую поездку. Если все будет хорошо, может, действительно съездить в Финляндию. Близко и недорого.
— Это здорово.
— Я подберу маршрут. Я хочу тур на Север, в Лапландию.
— Да куда угодно.
— Здравствуйте, можно Нину к телефону?
— Здесь таких нет.
— Это 236 71 70? Здесь жила Нина.
— Может быть. Я въехала неделю назад.
— А что с ней, вы не знаете? Я уже звоню, звоню целый месяц. Никто не отвечает.
— Понятия не имею.
— Но как же так. Кто-то должен знать.
Приехал ко мне Борис Иванович Кудрин, москвич, давний мой знакомый. Он доктор наук, что-то возглавляет, преподает, кроме этого он выдающийся ученый-энергетик, известный как создатель новой науки «технетики». В двух словах: наша техника развивается, растет в соответствии с биологическими законами, естественный отбор, борьба за существование, мутации — все это свойственно технике. По этим законам развивается производство автомобилей, электромоторов, трансформаторов и т. п.
У него с годами возникла целая школа, он провел немало конференций, симпозиумов, добился того, что технетика помогает осмыслить процессы развития разных отраслей, предсказывать, проектировать производство.
Две трети территории страны сидит без света или с ограничениями, свет включают на 3–4 вечерних часа. Как так могло получиться? Обычный наш абсурд. Вернее — идиотизм. У нас в провинции работало в 60-е годы 160 000 малых электростанций. Хрущев их ликвидировал: «Нам нужны большие ГЭС!» Построили большие, малые разрушили. Остались средние. Их было 6500, и те сокращаются. Даже по дороге Москва — СПб, чуть в сторону — и попадаем в тьму. В Псковской области во многих пунктах нет надежного электроснабжения. Считается, что если за год перерывы составляют 120 часов, это ненадежное снабжение. «Советская власть + электрификация всей страны = коммунизм!» — был такой лозунг. Коммунизм отменили, значит, и все остальное.
Почему же ныне не развивают малую энергетику? Невыгодна. Выгодны большие ГЭС, «миллионники». Там есть «откаты», дорогие заказы, с загранфирмами контакты и вообще — размах!
Без света сидят от 10–20 миллионов граждан. Ничего, обойдутся, подождут… Ждут. Жгут керосиновые лампы, свечи. Это Россия XXI века!
Потребление электроэнергии показывает состояние промышленности, растет она? Борис Иванович вздыхает. Что бы там ни сообщала статистика, он знает — энергетика точнее. Или честнее.
— Но ведь должна быть поправка на энергосбережение, — говорю я.
— Ничего у нас пока существенного не происходит.
— Почему?
— Как всегда, отговорка — «дорого».
Во всей Европе свет на лестнице включается автоматически, когда человек входит, отключается, когда ушел. В учреждениях, в гостиницах — всюду автоматика. У нас на лестницах свет горит и днем, и ночью. Автоматика окупает себя. Нет, пусть горит, светло и ладно, чего вам еще надо. Сберегать? Для кого? Чего ради? Вы извините, если речь о государстве, мне на него… Если у себя дома, можно подумать, у себя я заменил лампы на экономичные. А вот куда девать отработанные, это уж, извините, пусть начальники репу чешут, им наши денежки платят.
И тут разговор наш, полный горечи и жалоб на испорченность народа, свернул к неожиданному вопросу: а что техника, способна ли она помочь исправлению нравов? Есть ли в ней нравственная составляющая? Ведь она творение человека, и тот, кто создавал ее, он хотел не только прославиться, не только сделать что-то новое, необычное, нет, он хотел сделать для человека что-то хорошее, украсить жизнь, облегчить ее. Поднять человека — над землей на воздушном шаре, пусть полюбуется. Или автомобиль…
— Ну и что автомобиль, — не соглашался Борис Иванович.
…Стал ехать быстрее, чем на лошадях. Быстрота, может, и не давала нравственного элемента, дело было не в быстроте, автомобиль расширил пространство жизни, добавил радость.
Я вспомнил счастливое ощущение своей скорости, когда ты за рулем. Ты можешь, ты сильнее, чем был. Это хорошо или плохо? Наверное, во всякой технике есть и хорошее, и плохое. Интернет изменил нашу осведомленность, позволил найти новых друзей, школьных товарищей. Но появилось искушение вседозволенностью. И все самоощущение изменилось. Мобильники изменили одиночество…
Борис Иванович рассказал, что дочери его ежедневно звонят, узнают, как он себя чувствует, что ел, куда ходил. Он ощущает их заботу и то, что у них делается.
Родители звонят детям. Друзья могут чаще общаться. Люди стали больше разговаривать. Советская наша жизнь была молчаливой. Сейчас идешь по улице, прохожие то там, то тут, прижав мобильник к уху, идут и говорят, говорят.
Общение, даже телефонное, приносит много радости. Электронные книги. Телевидение, пусть дрянное, общее в дни Олимпиады, Спартакиады, оно соединило мир в одну миллиардную трибуну. TV, если захочет, может устыдить, выставив плохой поступок перед городом или регионом. Может и прославить доброту, милосердие.
Теперь, спустя годы, вспоминается полузабытое чувство, когда, узнав о пленуме ЦК, на котором сняли Хрущева, мы, где-то в полдень, ошарашенные, сошлись во дворе Союза писателей — Евгений Винокуров, Евгений Евтушенко и я, и потом долго еще сидели в ЦДЛ потрясенные — чем? Не просто фактом смены власти, но и тем, как это произошло — как с неба свалилось — было ощущение непривычное — нечисть дворцового переворота.
То, что я знаю, это знания снизу, впечатления рядового. Так же, как на фронте есть два разных видения и знания войны, одно — генеральское, оснащенное штабными сводками, картами, и солдатское — то, что приходит с обстрелом, с кухней, из окопа, в своем секторе. Это знание называют «окопной правдой». Она плохо стыкуется с генеральской, часто из окопа видится не то, но без этой солдатской правды нет правды войны.
Хотя мы называем семидесятые годы, вплоть до 1982 года, периодом застоя, название это отражает, скорее, рутинность в экономике, внешнее впечатление глади, в обыденном же сознании людей происходили изменения крутые.
Когда я впервые году в шестьдесят восьмом узнал, что хирург в больнице «берет» за операцию — не поверил. И все кругом не верили. Значит, этот врач урод, монстр.
Потом оказалось, что «берут» и в других больницах. Процесс шел постепенно. Узнавал, что берут при приеме в институт, берут за дипломы. Берут учителя, берут в райжилотделах за ордер, за обмен, берут за путевку в санатории… Люди приспосабливались к этим порядкам мучительно. И не привыкли, не хотели мириться, они знали от рождения, что медицина у нас бесплатная, это завоевание, которое свято блюлось врачами, что обучение у нас бесплатное, что мы должны «учиться, учиться и учиться», жилье почти бесплатное, никто не может нарушить великих завоеваний революции.
Приятель мой привез из туристской поездки приемничек — директору своему. Зачем? А освободилась должность ведущего инженера. И как же ты вручишь? А он сам просил…
Писали диссертации для нужных людей, писали им статьи, доклады, книги. Подношения большие и малые, торты, бутылки коньяка, затем ящики коньяка, духи — все это становилось бытом, нормой делового общения. В малом масштабе оно отражало то, что творилось наверху. У нас пыжиковые шапки — там манто, у нас торты — там бриллианты. Взятки, поборы, вымогательства — все это ширилось, по всем городам и весям, разъедало все сферы служебной жизни, вплоть до милиции, армии, партийного аппарата. В министерства везли пакеты, ящики, а то и контейнеры. «А что я буду с этого иметь?» становилось основой решения вопроса для многих работников.
Менялось отношение к богатству. Становилось престижным иметь шикарную мебель, бриллианты, машину лучшей марки, дачу, словом, быть богатым. Одеваться не просто модно, а быть в «фирме». Прежнее небрежение к быту, коммунальщина, все уходило в прошлое, выглядело неудачливостью. Хорошо жить, жирно жить, богато жить, не обращая внимания, каким путем это приобретено… Социальная психология перестраивалась. Исчезала былая «пролетарская гордость», аскетизм, обыденное сознание ориентировалось на иные ценности. Приобретательство, роскошь хотя и осуждались пропагандой, но фактически этим занимались те, кто пропагандировал, и те, кто произносил обличительные речи, и те, кто возглавлял борьбу с хищениями, взятками.
Стало считаться проявлением заботы о детях устраивать их учиться за границу. Престижно, почетно работать не на родине, а за рубежом. И выгодно. Начальственные дети кончали Институт международных отношений, уезжали во всевозможные представительства, посольства. Вообще иметь за границей недвижимость — показатель наилучшего образа жизни. Поехать на месяц, на год — совсем хорошо.
Торговых работников, откровенных жуликов, принимали в лучшем обществе.
Что творилось там, народ не знал. Это только теперь открылись, и то со скрипом, преступная жизнь и деятельность Щелокова, Рашидова, Чурбанова, начинает проясняться о таких деятелях, как Бодюл, Кунаев, Медунов… Тогда о размерах бандитских операций, о подземельях Адылова понятия не имели!
Знали ли об этом в верхнем эшелоне власти? Вопрос, в котором испокон века таится холопская наша надежда. Может, и не знали, да какое это имеет значение? Должны были знать. Но не хотели.
С этого, как видно, все и начиналось. С лести, с возвеличиванья, что завешивало глаза и уши. Явление, которое мы называем «брежневщиной», окончательно оформилось, по-видимому, с того времени, когда М. А. Суслов провозгласил, что великая страна должна иметь великого руководителя. Этого будто ждали, тотчас аппарат с великой охотой принялся изготавливать Великого. Приемы, методика, традиции — всё еще не заржавело. Дело было знакомое, приятное. Потому приятное, что сулило выгоду всем делателям и всем окружающим, ибо великий руководитель имеет и выдающихся сподвижников. Хрущева тоже пытались взгромоздить на постамент, нельзя сказать, чтобы он не поддавался. Поддавался. Как тут не поддашься, если подпевалы хором славят каждое высказывание. Но Хрущев имел характер непредсказуемый, бурный, он то и дело соскакивал с пьедестала. С Брежневым было куда легче и удобнее. Ему можно было создать и военное прошлое, и последующие подвиги… Тут я должен оговориться. Насчет достоверности его книг «Возрождение» и «Целина» сам судить не могу, зато первая книга «Малая земля» сразу же вызвала недоумение и протест. При всем уважении к политработе, не могло быть так, что самым героическим человеком в армии оказался начальник политотдела, другие не стали Героями, не были так отмечены за боевые свои подвиги. Обязанность начальника политотдела подписывать и выдавать партбилеты, руководить инструкторами, а не управлять войсками. «Малую землю» превратили в «Бородино», самого же Брежнева сделали стратегом, роль его в Победе сделали одной из ведущих. Никто не понуждал писать ему эти книги, славить их как литературные шедевры, не было нужды награждать их Ленинской премией: «событие огромного значения»; говорить, что «по популярности, по влиянию на читательские массы, на их сознание книги Леонида Ильича не имеют себе равных», что в них «каждое слово согрето кровью его сердца» и т. д.
Если бы подобное адресовали Сталину, упрекать за это было бы трудно. Могли заставить, тогда действовал искренний культ. Брежнев таких чувств не вызывал. Происходила бессовестная фальсификация истории. Хотели тоже получить звездочку, звание, должность, словом, что-то с этого иметь. И получали, Г. М. Марков, руководитель Союза писателей, вручал Брежневу Ленинскую премию за «Малую землю», а Маркову за это Брежнев вручил Героя Социалистического Труда.
Угодники и льстецы делали карьеры. Чем больше воровали в своих краях, министерствах, тем больше льстили. Льстили не от страха, льстили, не уважая, ради того, чтобы продвинуться, заработать себе право на безнаказанность. И выдвигались. Это поощрялось. Соревновались, изощрялись в подарках, сооружали к приезду высокого гостя триумфальные арки, выстраивали вдоль дорог шеренги счастливого населения. Додумались до переносных клумб, которые переносили вдоль очередной трассы. Чуть ли не траву красили. В расходах не стеснялись. Все меньше думали о нуждах людей, о нехватке больниц, жилья. Строительство учреждений культуры не велось. Зато были построены сауны, тысячи больших и малых саун во всех областях, при комбинатах, управлениях для ублажения большого и малого начальства. Сауна — типичное сооружение периода застоя. И типичное времяпровождение — потеть, окунаться, попивать чаек, водочку.
Спаивание народа продолжалось, нарастало, об этом говорили, но практически не боролись, наоборот, торговля вином разворачивалась все шире, вино продавали повсюду, в любом кафе, столовой. На улицах выставляли лотки с винами. Атмосфера растления действовала все сильнее, не сдерживаемая сверху. Всё меньше думали о нуждах страны, всё больше о собственных.
Руководитель областного издательства рассказывал мне, как за несколько недель до Нового года начиналось изготовление эскизов для открыток с поздравлениями членам Политбюро. Отрабатывали каждому свою, отдельную открытку. Сочинялись тексты. Возили к секретарю обкома, обсуждали, что-то меняли, печатали, и, наконец, сам Первый рассылал. И так перед каждым праздником.
Трудно было привыкнуть к тому, что действительно великой страной могут руководить люди без высоких идеалов и принципов. Их тщеславие можно было удовлетворить разными медалями, звездами… Их вкусы… забивали козла, смотрели мультяшки, ездили на охоту.
Неважно, как они проводили время, читали ли что-нибудь (может, поэтому избегали встречаться с интеллигенцией), куда важнее, что с этим свыклись. Похоже, что такие фигуры, и сам Брежнев, устраивали прежде всего аппарат.
Армия чиновников всех ведомств художественной жизни была озабочена одним — чтобы были тишь да гладь. Никаких намеков, ничего острого, тяжкого, мрачного чтобы не было — ни страданий, ни трагедий, ни пессимизма… Не всегда у них получалось, но делали они всё, что могли: кромсали, вычеркивали, рубили, клали на полку. Бесчисленные редакторы, начальники управлений культуры, худсоветы, редсоветы блюли идейную чистоту, чистоту языка, художественную правду, потом все шло в цензуру, там опять всё выпаривали, выскребывали, проверяли на ощупь, на вкус… По «Блокадной книге» нам с Адамовичем цензура предъявила 65 требований! Удалить или изменить! Снимали картины с выставок — не тот пейзаж, не та корова.
Неслучайно некоторые художники не выдерживали, уезжали за рубеж, оставались там. Советское искусство за эти годы лишилось многих талантливейших музыкантов, режиссеров, танцовщиков, живописцев, писателей. Имена некоторых из них сейчас украшают мировое искусство. Барышников и Тарковский, Ростропович и Шемякин, Эрнст Неизвестный и Бродский, Нуриев и Любимов. Список потерь наших велик и горек. В сущности, их выталкивали из страны. Никто из руководителей культуры не пытался остановить, спохватиться. Наоборот, вслед им раздавался свист, улюлюканье, изображали так, будто мы избавлялись от мешающего. Таков был уровень руководства культурой, искусством тех лет. От отъезда Любимова страдал зритель. Всего лишь зритель, ибо начальство театры не посещало.
Примерно такой же отток происходил и в науке. Уезжали ученые.
Буквально гонениям, порой издевательствам подвергали в Ленинграде Театр миниатюр Аркадия Райкина. Таким же гонениям подвергали Г. А. Товстоногова и его замечательный Большой драматический театр. Райкину запрещали номера, а то и целые программы, Товстоногову снимали спектакли, отменяли гастроли. За что? А ни за что, за то, что секретарю Обкома не нравился и тот, и другой.
Все самое талантливое, самобытное попадало в наихудшие условия. Грубость, хамство царили в обращении с лучшими силами города. Вынуждены были уехать в Москву Юрский, Панфилов, уезжали художники, музыканты… Люди писали жалобы, никто им не отвечал. И это в Ленинграде, что уж говорить о других городах страны.
Во времена брежневщины появились диссиденты. Сперва их окрестили инакомыслящими, а потом выискали иностраннее — диссидент. Несогласные с тем, что творилось, они выступали, пользуясь дозволенными и недозволенными способами.
Курс, взятый XX, XXII съездами, был сбит. Откат, начатый еще при Хрущеве, продолжался, разочарование росло. Утверждала себя показуха, погоня за цифрой. Воцарялся какой-то абсурд — заводы, казалось, работали на министерства, а не на потребителя, колхозы словно бы заинтересованы были в низком урожае и в непогоде. Милиция гналась не за преступниками, а за показателями. Строителей интересовало завысить стоимость, а не построить дешевле.
Чернобыль, пароход «Адмирал Нахимов», Афганистан — все это началось тогда, в те годы, так же, как и безумные, губительные проекты поворота рек и трагедия Байкала. Дыры стали прорехами. В 1982 году академик А. П. Александров, выступая перед комсомольскими секретарями атомных станций, говорил о том, что «при сооружении Чернобыльской АЭС не были поставлены тройники после предохранительной системы. При испытании они дали трещины… Прочностные характеристики не выдержаны, вместо толщины стали 14 мм была поставлена 8–9 мм». Перечисляет он и другие огрехи строительства: «…в водных коммуникациях, например, были найдены гайки, металл, т. е. коммуникация не была промыта».
«На Кольской АЭС обнаружили, что из одного трубопровода толщиной в 40 мм идет пар. Вырезали дефектный участок трубопровода, отправили на контроль, и выяснилось, что какие-то „трудяги“ вместо того, чтобы заварить стык как полагается, уложили в разделку шва арматуру и залепили ее сверху. Потом такие стыки нашли и на других станциях».
А страна беднела и тощала. Начальники же доказывали, что потребление мяса, фруктов, масла, рыбы растет, все дело в том, что больше стали есть дорогих продуктов.
На цветной вкладке «Огонька» напечатали портрет новоиспеченного маршала Брежнева, главным там был тщательно выписанный голубоватый мундир со всеми звездами, медалями, орденами, отечественными и иностранными. Мундир, завешанный донизу, выглядел чудовищно. Но редактор знал, что делал. Холуйство было в цене.
Было грустно «за державу». Политика культа привела к своему фарсовому завершению, к манекену, изукрашенному всеми званиями и цацками, нечленораздельно изрекающему написанные, подсунутые кем-то пустые фразы…
По телевидению можно было увидеть сцены, казалось, немыслимые — как Брежнев награждал своего сына, как он произносил по бумажке простые фразы, в которых здоровался или прощался с приезжими главами других стран. Было стыдно и было непонятно, как можно терпеть такое. Ведь Хрущева не стали терпеть и сняли его, почему же тут терпели на виду у всего мира? Человек явно не способен был исполнять свои обязанности. Именно такое состояние устраивало окружение Брежнева, его помощников, его аппарат. Они, не жалея его, возили его в Ташкент, в Баку, подводили к микрофону… Смотреть со стороны на этого грузного, уже плохо говорящего и еле двигающегося человека было мучительно.
Странное это искусственное существование полуразрушенного человека порой вызывало сомнение — а жив ли он, кто двигает этим манекеном?
Кто же составлял окружение Брежнева, его штаб — Шелест П. Е., Суслов М. А., Кириленко А. П., Гришин, Кунаев, Черненко К. У., Пономарев Б. Многие имена уже вспоминаются с трудом, безликие, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу. А ведь каждый из них вершил судьбами республик, отраслей, политикой великой страны, жизнью народа.
Роскошно изданные сборники их речей, однотомники, двухтомники разнились лишь цветом переплетов. Живое слово их без бумажки, написанной референтом, не звучало. А когда звучало, вызывало общее изумление. Так, например, помнится, как Кириленко, когда его награждение очередной звездой Героя Труда передавалось по телевидению (1976), обнимая Брежнева, уверенно сказал, что семьдесят лет «для нас» самый, так сказать, расцвет сил и энергии, и мы еще поработаем!
Незыблемость этого старческого кабинета, откуда никто не собирался уходить по возрасту, действовала все более тяжело.
Образованием никто из них не отличался. Гришин, первый секретарь столичного горкома, окончил техникум, Черненко, уже работая завотделом ЦК Молдавии, окончил заочно Кишиневский педагогический институт, было ему тогда сорок два года. Меня же как фронтовика поражало, что никто из них не воевал в Отечественную. Все были в полной силе, мощи, все где-то «ошивались»: в институтах, заводах, министерствах, райкомах. Единственный вояка был Л. И. Брежнев, естественно, что он и выделялся этим среди своего окружения. Были представители старой гвардии, такие как А. Н. Косыгин, которого к брежневскому окружению относить нельзя. Такие фигуры, как Косыгин, мешали Брежневу, наводили на ненужные сравнения.
Однажды, было это давно, тридцать с лишним лет назад, я возвращался из Кубы и застрял в Амстердаме. Меня пригласил тогдашний посол СССР Пономаренко быть его гостем в ожидании рейса на Москву. Два дня я провел с Пантелеймоном Кондратьевичем Пономаренко. Первый вечер он водил меня по городу, расспрашивал про мою солдатскую войну, присматривался ко мне. Во второй вечер разговорился сам. В годы Великой Отечественной он руководил партизанским движением. Должность его называлась — начальник Центрального штаба партизанского движения. Будучи близок к Ставке Верховного, встречаясь с командующими фронтов, он много узнал. Попав в Голландию, он начал работать над историей Великой Отечественной войны. Поставил он себе задачу совершенно необычную по тем временам, я бы сказал, крамольную, поэтому взял с меня слово помалкивать. Он рассматривал историю военных операций с точки зрения потерь воюющих сторон. Оценивал действия наших армий, командующих по потерям, которые они несли. Успех продвижения, с учетом того, во что это обошлось — убитыми, ранеными. При таком подходе, как убедился Пономаренко, совершенно иначе выглядят наши прославленные полководцы.
Признаюсь, подобные рассуждения поразили меня. Всю войну, а я провоевал почти все четыре года, я провел в твердом убеждении, что защищать рубеж надо до последнего человека, не считаясь с потерями, двигаться вперед, наступать надо любой ценой. Главное было выполнить приказ, не важно, что это будет стоить.
И после войны мы все годы жили, упоенные Победой, оценивать же ее в жертвах считалось чуть ли не кощунством. Когда Булат Окуджава пел:
Нам нужна одна победа,
Одна на всех,
мы за ценой не постоим… —
в этом была великая правда той нашей поры, так мы продолжали думать, поскольку наши генералы, наши начальники потерь не считали, Победа все спишет и, как нам доказывали, она, мол, окупит любые потери. Сейчас упрекают Окуджаву за эти строчки; но те, кто воевал, те пели и допевают эту песню с гордостью. В том-то и ужас был, что мы, солдаты, которыми жертвовали, которых бросали в бой не считая, мы принимали эту подлую арифметику как неизбежную.
Не знаю, дописал ли П. К. Пономаренко свою историю войны, какова судьба ее. По-моему, она не дошла до печати. Но с того часа я по-иному стал видеть собственную войну, пусть малый ее участок, извилистую трассу моего отступления, а потом и наступления. Увидел совсем по-другому своих ротных, своих комбатов, полковников, геройских командиров, увешанных орденами, упомянутых в приказах Верховного, некоторые отодвинулись в тень, уступили место совсем другим командирам. Тем, кто берег солдата, воевал хитростью, жалел людей, а не снаряды.
1991
И женщины, и мужчины были крутом того самого призывного возраста, когда обязательно примериваются друг к другу и когда возникают неслышные призывы.
Если б я знал «до» так же, как моя жена знала «после»!
Тот, кто понимает, как надо писать, на самом деле этого не понимает. А тот, кто не знает, как надо писать, тот понимает.
Он сидел смотрел телевизор, потом явился, спрашивает, где мама.
— Ушла в магазин.
— Что ж ты мне не сказал, что она уходит.
— А зачем?
— Я бы поплакал.
Эта девка скважина
Ханурик
Смердюк
Смефуечки
Мудошлеп
Шмара
Фря
Шалава
Баба с яйцами
Слаба на передок
Паскуда
Стервец
Шлепало
Небольшое насекомое, то, что в нашем ухе изготовляет букву «Ж».
Трава, деревья и все, что движется между нами в зеленой шерсти земли.
Чурка долбаная
Спирт технический — «хищенка»
«Я люблю тебя, жизнь,
Но не знаю, что это такое»
Рапортун
Хмырь
Он сечет
Как-то я разговорился с Дорой Абрамовной Лазуркиной, имя хорошо известное в шестидесятые годы. Участница Октябрьской революции, просидела в лагерях свои семнадцать лет. Это она на XXII съезде партии предложила вынести из мавзолея Сталина, ибо он «грубо нарушал ленинские нормы…». Съезд принял ее предложение. Разумеется, все это было заранее с ней оговорено, во всяком случае она пошла на это, а вот когда друзья сообщили ей, что следователь, который избивал ее, пытал, издевался над ней, жив-здоров, благоденствует и хорошо бы подать на него в суд, организовать показательный процесс на всю страну, чтобы осуществилось хоть какое-то возмездие, чтобы какая-то справедливость предстала перед тысячами безвинно осужденных, тех, что возвращались из лагерей, — не согласилась. Таких процессов не было, одни боялись связываться с органами, прокуратурой, другие вернулись сломленными, хотели лишь покоя. Лазуркина же была исполнена боевым духом. Все данные для успешного процесса имелись, но Лазуркина подавать в суд отказалась. Я спросил ее — почему?
— Потому что на таком процессе пострадает авторитет нашей партии, — твердо заявила она.
И ничто не могло переубедить ее, ни разоблачение культа, ни беззакония не поколебали ее веры в правоту дела партии Ленина. Такая религиозная истовость владела ею.
Считается, что Гоголь знал Россию. Да откуда? Значительнейшую часть своей жизни, в годы расцвета своего таланта, жил он в Италии, а если знал Россию — разве что Петербург да Москву. И вот что примечательно, этого ему хватало, его проникновению в русскую жизнь, причем в провинциальную жизнь. Шло это не от изучения материала, а каким-то своим особым путем, пробивалось через тропы, ведомые его гению. Возможно, глубокое знание предмета — оно порабощает. Гений извлекает правду из малого. Да и не только гений, талант — он тоже не требует «ближе к жизни», эта близость часто мешает. Об этом хорошо писал Варлам Шаламов.
Когда я работал над романом о Петре Великом, меня удручала огромность материала, я понял, что она не даст мне свободы. Однажды я все отбросил и стал сочинять. Поначалу было боязно, я подбадривал себя высказыванием Тынянова: «Писатель начинается там, где кончается документ». Но я и до конца документа не доходил. Я открыл себе область жизни Петра, куда историки не заглядывали, куда они и не хотят, у них на то свои страхи. Сугубо личное: семейные дела, любовные неудачи, причуды характера, обиды и т. п.
Работая, он не испытывал потребность видеть перед собой будущего читателя, он не имел его в виду, не представлял себе, поймет ли он или не поймет. Он чувствовал себя дирижером, который должен стоять спиной к слушателю, к читателю, и лицом к оркестру, т. е. к своим героям. Перед ним должно происходить действие, вызванное им к жизни, и только это действие поглощало все его интересы и внимание, только это занимало его полностью, без оглядки на читательское мнение, моду, ее запросы. И когда он заканчивал свой рассказ или очерк, его тоже не интересовало, как они приняты читателем, появлялось просто удовлетворение от окончания работы.
Криста Вольф останется в истории немецкой литературы как пример сопротивления писателя в тисках коммунистического режима. Ее место более прочно, чем у других, место в истории, место как пример другим, может, более крупным писателям. Ее книги мне кажутся талантливыми, написанными без оглядки на цензуру, свободнее, чем многие наши, в том числе и мои. В ГДР власти ее побаивались. Может, поэтому она не уезжала в ФРГ. Талант делает писателя левшой. Хочет он или нет, его всегда тянет влево.
Поэт Стефан Хермлин говорил, что у него никогда не было врагов, которых он заслужил. Всегда была какая-то мелкая, лживая нечисть.
Один писатель ему при мне сказал: «Тебе, Штефан, хорошо, ты можешь свободно выступать против Хонеккера, ни тебе, ни Анне Зегерс ничего не грозит. Купил билет на электричку — и в Западный Берлин за 20 пфеннигов. Вам все можно. И Кристе тоже. Вы льготные писатели, привилегированные».
Несколько забавных рассказов немцев про русских. Все они из серии «За что мы любим русских». Серия же эта родилась, когда шел разговор о пресловутом понятии «русская душа». Немцы уверяли меня, что понятия «немецкая душа» не существует. И тем более «французская душа», «английская душа». Как же они обходятся? А вот так, раз понятия такого в народе нет, то, вполне возможно, и в наличии не имеется. Не проявляет себя. А у русских проявляется. Хорошо это или плохо? Как для самих русских — об этом немцы судить не берутся, но их, немцев, проявления души трогают. Они воспринимают ее действия с некоторой тоской и печалью, как собственный недостаток. Увечье, что ли. Или обделенность. Хотя рассказы их были… мм-да.
В первый послевоенный год в Берлине идет немец-рассказчик по улице, навстречу американский солдат. Да, немец тот, между прочим, идет на работу, где требуют являться минута в минуту и даже надо в такое-то время делать то-то и то-то. Солдат останавливает его, говорит — покажи левую руку. Немец показывает. На руке часы. Американец говорит — снимай. Делать нечего, не поспоришь, у солдата автомат и вся власть. Снимает, отдает. Тот в карман — и привет.
Вернулся немец с работы. Что делать. Надо доставать часы. Без них не обойтись. Туда-сюда, выпросил у матери. Идет на работу, встречает советского солдата. Тот останавливает его: покажи левую руку. Видимо, таков был тогда прием у всех союзников. Показал. Снимай часы. Приказ есть приказ. Снял. Русский взял, ушел.