Первая часть «Блокадной книги» — рассказы блокадников, мы записывали их спустя тридцать лет после блокады. Приходилось удалять то, что набралось туда из кинофильмов, телепередач, а память присвоила, украшая собственную жизнь. Вторая часть составлена из дневников тех лет. В них драгоценные мелочи жизни, которых никакая память не удержит, самое же важное, самая летучая фракция — чувства и переживания того времени. Этого не помнит никто, им, блокадникам, казалось, что они остались в городе случайно, не сумели выбраться вовремя, по дневникам же видно, что он, она не желали уезжать из города, считали позорным — бежать.

Теперь они ругают начальство за то, что не подготовили город к блокаде, не запаслись продуктами, дневник же уличает их самих: могла запастись сахаром, а отдала его сестре, которая уезжала на Урал, отдала, потому что не представляла, что Ленинград можно окружить. Только в дневниках закреплена степень наивности, сила веры в нашу мощь, в социализм. Дневники писали не из литературной потребности, а скорее от сознания историчности происходящего. Те, кто избегает самоцензуры, выигрывают. Кто может знать, какие очевидности станут неведомыми. Что рукописное объявление, приклеенное на стену: «Отвожу покойников на кладбище за 500 грамм хлеба» — окажется бесценным документом эпохи. Достаточно было бы списать подобные тексты, расклеенные на всех рынках. Записать цены на том же рынке, перечень того, что продавалось — галеты, жмых, дуранда, валенки, обручальное кольцо, дрова из паркета. Аккуратная летопись, хронология, которую вел архивист Г. Князев изо дня в день, дала неоценимый материал для второй части «Блокадной книги».

Вести аккуратный дневник, все остальное — романы, рассказы, повести — постольку поскольку. Ценность дневника с годами возрастает, ценность нашей прозы падает. Это нутром учуяли такие писатели, как Корней Чуковский, Евгений Шварц, Ольга Берггольц. Тридцатые годы, сороковые и следующие уходили бесследно. Вести записи было опасно, ежедневные — еще опаснее, хочешь не хочешь, у самых осторожных прорывались чувства недопустимые. Перечень друзей и знакомых, сведения о встречах с ними могли стать смертельными уликами. К. И. Чуковский, лукавый, осторожный византиец, имел мужество всю жизнь тщательно заносить на бумагу то, что видел, слышал. Считалось, что в последние годы Ольга Берггольц пила и ничего не писала, а она, оказывается, аккуратно вела дневник. С 1935 года вела, не прерывала до самой смерти. И в страшные годы репрессий продолжала вести.

И Евгений Шварц вел дневник… Настоящие писатели не могут не писать.

* * *

Не знаю, сколько бы еще созревало мое решение уйти из Ленэнерго, но тут произошло ЧП, тяжелейшее. Один монтер нашего района при ремонте трансформаторной подстанции схватился за шины, они были под напряжением — шесть тысяч вольт — и сжег руки. Обе руки сгорели. Каким-то чудом сам остался жив. Как всегда в таких случаях, совпало несколько причин — плохое освещение, не повесили плакат «Не включать!», заземление оборвалось, главное же, как выяснилось, был он выпивши. Это надо было скрыть, иначе бы ему не дали пенсии. Без обеих рук и без пенсии была бы ему полная хана, а у него семья. Решили — примем вину на себя, небрежность, выгородим мужика. Руки были ампутированы, страшно было смотреть. Был суд. Эксперты выяснить должны были, кто виноват. Не повесили плакат? Кто не повесил? Заземление не проверили? Кто не проверил?

Интересно устроена наша память. Я начисто забыл его имя, всех помню, а его нет, и судебные подробности забыл, и его лицо, искаженное ужасом, когда в палате он поднял вверх свои культи. Не хотел его помнить, изгнал, забыть, забыть. И так прочно забыл, что с великим трудом заставил себя вернуться в те дни. Тщательно стер все обстоятельства, получилось просто — я захотел уйти из района. Чтобы заняться наукой. Уйти подальше. Чтобы ничего не напоминало его, не знать о его судьбе. Вину свою нам удалось отстоять, отсудить. Странный это был суд. Не хотели признавать нашу вину, хотели все взвалить на него. Адвокат Ленэнерго ловко выгораживал наш район, а район каялся, подставлялся.

* * *

«Медный всадник — революционный памятник монарху-революционеру», — писал Александр Бенуа.

А его хотели снести. Очередной секретарь обкома.

А. Бенуа дивно писал про Санкт-Петербург. Например: «Фонтанка и Мойка — две скромные фрейлины Невы».

* * *

Наследство, оно вернуло прежний конфликт. Завещание — кому что, почему, тяжба, споры, раздоры. Отцы нахапали, наворовали, награбили. Выстроили дачи, виллы, а еще машины, бриллианты, картины, квартиры. Жена вторая, третья, семья непрочная. Дети привыкли, что главное — деньги. Выросли иждивенцами. Обеспечены синекурами. Отцы умерли, оставили им раздоры за наследство. Ибо все мало. Дети от разных жен, разных браков. Нет ни уважения к наследству, ни к фамильной чести, ничего такого им не оставили, только имущество, счета, о происхождении всего этого они догадываются и не хотят вспоминать. Яростно судятся — кому серебро, кому коллекции — если были собрания, допустим, картин, сервизы, все раздирают в клочья.

Впервые я столкнулся с этим, когда после смерти Анны Ахматовой начался дележ. Имущества у нее не было, был архив, вот его и рвали на части. Конечно, для продажи.

В. М. Жирмунский жаловался мне, архив ее именно в целости дорог для исследователя. Подобное происходило с наследством Геннадия Гора и других писателей.

Было бы принято составлять завещание — все же легче было бы и приличней.

* * *

На литературе лежит обязанность сотворить свой Нюрнбергский процесс над Сталиным.

Со дня XX съезда — культ разоблачили и оробели. Опять топчемся, мнемся. Начнем говорить — поперхнемся. Чего бояться? Сказать, что правил нами изувер, преступник. Его проклясть надо, прах сжечь, развеять, как это сделали с гитлеровскими палачами.

Мы будем все так же барахтаться в грязи, пока власть наша не наберется смелости осудить всю преступную сталинскую клику.

Мой друг Йозеф Швейк

В мировой литературе есть герои, которые покинули свои книги, то есть первоисточники, и поселились среди нас. Живут самостоятельно, независимо от автора и его сюжета. У них для этого есть все необходимое — характер, внешность, язык, свой образ мышления и действия. Таков Дон-Кихот, таковы Три мушкетера, таковы Гамлет, Фауст, Хлестаков, Обломов… Счастлив писатель, кому удалось создать такого героя. К ним относится и солдат Швейк, сотворенный Ярославом Гашеком.

С юности он сопровождает меня, подсаживается ко мне в трудную минуту, предлагает выпить пиво, круглая его простодушная физиономия, так точно изображенная чешским художником Ладой, сияет, переливается всеми радостями жизни. Ни минуты нельзя верить его придурковатой наивности. Он величайший мастер прикидываться простаком. Поручик Лукаш любит принимать его за идиота. Швейку это и нужно. Так он может говорить то, что хочет, посмеиваться над глупостью начальников, патриотической брехней. За этой маской он свободен и умудряется оставаться самим собой.

Гашек изобразил нам самого веселого, натурального человека в самых бесчеловечных условиях войны и абсурдного режима Австро-Венгерской монархии. Историческая реальность романа лишь усиливает его типичность. Ибо любая военщина всегда скудоумна, любая война — это грязь, абсурд, жестокость. Швейк сатирически комментирует армейские порядки, военные сводки. У него всегда находятся истории «к случаю», каждый раз он вскрывает глупость начальников, ложь патриотической фразеологии. Благодушная маска исполнителя позволяет Швейку вволю издеваться над военщиной всех рангов.

Швейк — любимый герой уже нескольких поколений читателей, его любят во всех странах, в России особенно, о чем я и свидетельствую. Он давно уже герой народный, герой нарицательный. Меня жена, когда я начинаю прикидываться, предупреждает: «Не швейкуйся!» Швейкование всем понятный тип поведения. Швейку подражают. Не припомню, какому еще герою можно так подражать, а вот Швейку можно. Разве что гоголевскому Хлестакову — вруну, хвастуну, импровизатору. Швейк мастер придуриваться. У него всегда есть история, смешная и убийственно меткая.

Швейк, написанный Гашеком в 1923 году, преданно сопровождал нас все события века. Его истории не стареют, устойчивые к пошлости, они и на Второй мировой войне были к месту, поскольку и на ней творилось то же. И поныне они хороши. Очарование Остапа Бендера почему-то потускнело, а Швейка — нисколько.

Я не склонен преувеличивать силу и роль литературы. Двадцатый век поставил рекорды человеконенавистничества. Литература старалась как могла обличать тоталитаризм, преступность. Бравый солдат Швейк немало помог нам сохранить любовь к человеку, спасительный юмор и умение сносить удары судьбы. Живучесть Швейка — это свидетельство того, что все так же процветает тупость, цинизм армейского начальства, что власть так же лжива и бестолкова, что человечество не умнеет. И что смешное есть повсюду.

Впрочем погодите, старший писарь Ванек спрашивает у Швейка, долго ли еще протянется война.

— Пятнадцать лет, — ответил Швейк. — Дело ясное. Ведь раз уж была тридцатилетняя война, теперь мы наполовину умнее, а тридцать поделить на два — пятнадцать.

Так что Швейка нельзя считать пессимистом, все же он верит в прогресс.

Швейк не меняется, поскольку, как он заметил, у него нет на это времени, да и зачем меняться, если человечество не меняется. Он неизменный комментатор наших безрассудств. Его неистощимые примеры относятся не только к военному времени. Я помню, как Хрущев на одном всесоюзном совещании изобретателей поучал директора большого уральского завода, что директор должен постоянно информировать о своих проблемах и Министерство, и ЦК партии, и профсоюзы. На это директор заметил, что тогда получится, как у солдата Швейка.

Хрущев насторожился: «А что там у вашего Швейка?»

«А то, — сказал директор, — что пока Швейк докладывал поручику Лукашу, что с чемоданами все в порядке, чемоданы сперли».

Зал хохотал. Хрущев побагровел, рассердился. Начальство не любит, когда смеются над чужими остротами. Директор наивно моргал, «швейковался».

В годы войны, на фронте никто не помогал мне так, как Йозеф Швейк, этот никогда не унывающий, все понимающий, знающий истинную цену лозунгам и приказам, требованиям полководцев, геройству, офицерским обещаниям… Смех — лучшее лекарство от иллюзий и лучшее средство человеческого общения.

Покуривая трубочку, Йозеф Швейк все с той же усмешкой смотрит на наши ослепительные надежды, устремленные к новому веку, он умеет из всего извлекать смешное, он не пессимист, он не ужасается людям и не проклинает их, он и не оптимист, он усмехается страхам и посулам, и, глядя на его идиотски-честную, благодушную физиономию, понимаешь, какая забавная, сладкая штука эта жизнь.

История предоставила коммунистам блестящую возможность строительства коммунистического общества, однако они извратили мечту Маркса-Энгельса. То, что они сделали, надолго отвратило либеральные движения европейских стран, да и не только европейских, от мечты построить справедливый социальный строй трудящихся. В сознании мирового демократического движения то, что происходило в Советском Союзе, связано с массовым террором, однопартийной системой, с ужасами ГУЛАГа, жаждой мирового господства, агрессивной политикой. Это никак не дискредитирует революцию 1917 года. Первая революция, Февральская, была задумана как освобождение России от имперской монархии, Россия должна была стать и могла стать ведущей демократической страной Европы. Поучительно было бы изучить, почему это не получилось, почему страна была ввергнута в братоубийственную бойню, где погибли миллионы лучших ее представителей.

Проблемой жизненного благополучия людей они никогда не занимались. Главным было строительство социализма. Что это такое, граждане не представляли. Светлое будущее находилось в тумане. Мы только знали, что нас ждет всеобщее счастье.

Подарок

Однажды Александр Гитович рассказал мне о своей дружбе с Михаилом Михайловичем Зощенко. Они хорошо дружили, с ними дружила и Анна Андреевна Ахматова. В Комарове Гитович снимал литфондовскую дачу, и Анна Андреевна была его ближайшей соседкой, ей тоже выделили старую зеленоватую дощатую дачку, которую она называла будкой. Хотя любила ее, любила комаровские места, сосняк, песок, грибной и смолистый воздух. Дачки были летние, но Гитович в тот год остался в своем домике на зиму.

Как-то я выбрался к нему, приехал поутру. Гитович еще спал, в валенках, в полушубке. В сенях стояло ведро воды, в нем лед. Мы разбили лед и на электроплитке вскипятили чай. Перед этим выпили водки. Пить с утра не хотелось, но в комнате было слишком студено, только что безветренно. Водка в железной кружке, хлеб с маслом и колбасой, почти как на фронте. Гитович воевал в Отечественную, потом был на войне в Корее, двигался с нашими войсками, такая обстановка была ему не в новинку. Он был старше меня, но выглядел и крепче и мощнее. Черная с проседью борода делала его похожим на известный портрет Хемингуэя в свитере. Эта фотография Хемингуэя висела тогда повсюду. Начинался культ Хемингуэя в России. До этого был культ Ремарка, был культ Сэлинджера. Интересная штука смена литературных культов, как они возникают и почему кончаются.

Мы выпили и заговорили об одиночестве. Гитович оставался зимовать в Комарове главным образом ради одиночества, из окружающих дачу литфондовских домиков все уехали, соседние дачи стояли заколоченные, ставни закрыты, ворота на замках, все завалено снегом.

Единственная вытоптанная тропинка вела к его домику. Кругом дома установилась добротная завидная тишина.

И одиночества, и тишины мне всегда не хватало, и то и другое я получал малыми порциями. Находил в Доме творчества, тут же, в Комарове, — все удобства, отдельная комната, а в промежутках тут же людные завтраки, обеды. И еще визитеры. А еще по соседним комнатам дробный стук пишущих машинок, на лестничных площадках дымили куряки.

У Гитовича кроме тишины было еще ощущение полной заброшенности, то, чего добивался.

Одиночество бывает и горьким, и сладким. В тот день он стал рассказывать мне про горькое одиночество Михаила Михайловича Зощенко. По его словам, Зощенко любил одиночество, хотя любил и небольшие компании, и женщин, которые его обожали. У него всегда их было много. После постановления ЦК, после всех проработок его перестали посещать, перестали приглашать, ни в библиотеки, ни в Союз писателей, многие вообще на улице переходили на другую сторону, завидев его, телефон неделями молчал. Наступало совсем иное одиночество, уже не годное для работы. Остались лишь несколько человек из его друзей, которые навещали его, и еще такие люди, как Шостакович, Корней Чуковский, не друзья, а поклонники, и главное — свободные люди.

Однажды в летний день Гитович приехал к Зощенко в Сестрорецк на его дачу.

Много позже смерти Михаила Михайловича я был там, это был маленький скромный домик. Его вдова сделала из двух комнатенок и веранды музей, на стендах были фотографии, листы рукописей, книги и кое-что из личных вещей мужа. Главное, была обстановка почти спартанская — кабинетик, комнатки, железная кровать, маленький письменный стол. Музейчик мне нравился тем, что он сохранял подлинность жизни Зощенко, обычно она исчезает стараниями музейщиков. Они стараются ее украсить, благоустроить, сделать то, что не получалось у покойного, хотя бы косметический ремонт, хотя бы реставрировать кресла. Но этот музей был частным, беззаконным. Сюда приходили экскурсии из домов отдыха, из Сестрорецкого Курорта. Власти делали вид, что знать не знают.

Судьба последних лет Михаила Зощенко никак не была отображена в экспонатах, не было тех безобразий, проработок, ничего про доклад Жданова, про дружную ругань в печати; было совсем другое — как он когда-то счастливо жил и работал здесь, были независимость и достоинство великого писателя, которые уберегались за дощатыми стенками этого домика. Его вдова Вера Владимировна рассказывала мне то, что она рассказывала всем посетителям, — как он здесь жил, о его популярности, о той любви, которой он был окружен читателями, а читателями его была вся страна. По своей известности он, пожалуй, не знал себе равных, его жанр был редким в русской литературе. Юмор всегда дефицит, а в России тем более.

Сейчас снесли этот музей и от того домика ничего не осталось.

Итак, Александр Гитович как-то летом приехал сюда к Михаилу Михайловичу. Он рассказывал:

«Вхожу я через садик и вижу, представь себе — сидит на веранде Михаил Михайлович, ничего не делает, ни газет не читает, ничего, просто так сидит за столом, смотрит на растительность. На столе ничего, кругом никого, плотная тоска окружает его. Он мне обрадовался, скупо, настороженно, боялся, видно, не привез ли я дурных новостей. Жизнь тогда все время подкидывала неприятности. Я начинаю говорить ему — ничего, мол, Михаил Михайлович, все пройдет, пройдет и это, и наступит на нашей улице праздник. Ну, словом, сыплю обычную оптимистику тех лет, давайте, говорю, лучше помечтаем, как это будет, давайте не будем удерживать полеты своей фантазии, пусть она совершает любые виражи. И представьте себе, удалось мне чем-то зацепить его так, что Михаил Михайлович игру мою принял. Принял он ее без всякой улыбки, с той милой меланхоличностью, с какой он обычно читал свои рассказы. „Если говорить про будущее, совсем фантастическое будущее, я вижу, как я въезжаю к вам на белом коне, в буденовке, помните, был такой шлем с шишкой на голове. Въезжаю в ваш садик, соскакиваю, снимаю с седла мешок, мешок большой, поднимаюсь с ним к вам, звеня шпорами, кладу мешок на стол и говорю: „Вот вам, Михаил Михайлович, можете развязать“. Вы развязываете мешок, и, боже мой, оттуда выкатывается голова Плоткина. Вы спрашиваете: „Санечка, это ваших рук дело?“ А я говорю: „Да, это мой подарок““».

Гитович вспоминал с удовольствием. Я смеялся, наверняка и Зощенко смеялся. Сталина уже не было, Жданова уже не было, но еще жили кочетовы, и жили прежние страхи, они неохотно дряхлели. Неизрасходованная жажда возмездия копилась. Ожесточение тех лет… А ведь ничто не исчезает бесследно.

Я мало знал Плоткина, так же, как и прочих злодеев трагической кампании по травле Зощенко в 40–50-х годах. Я узнал их в основном, когда бури улеглись. Прошлая их жизнь была от меня скрыта.

В те годы Плоткин беспощадно рубил в своих статьях и Зощенко, и Ахматову. Газетные обличения означали тогда гражданскую казнь. Каждая статья, каждое выступление прибавляли клеветы и тяжести наказания — «Не печатать! Не допускать ни к какой работе! Ни на радио, ни в издательства! Погибайте, никакого вам снисхождения».

Среди проработчиков Плоткин занимал видное место. Все это происходило до моего появления в Союзе писателей, при мне он уже выглядел вполне приличным благоустроенным профессором, но репутация его, репутация приспособленца, оставалась пожизненным клеймом. И только спустя много времени для меня прояснилось происхождение этого характера, типичная судьба той эпохи.

Про первую часть его жизни. В 1937 году, когда разгорелся в стране Большой Террор, он работал в Воронеже референтом у секретаря обкома, был такой Верейкис, личность известная в советской России, можно сказать, шишка. И, разумеется, Верейкис одним из первых угодил во «враги народа». Его расстреляли. Ночью Плоткин с женой бежали из Воронежа. Куда? — в Белоруссию, а дальше — из одного города в другой, только так можно было спастись. В те годы чекисты не ловили, а, получив разверстку, хватали первых попавшихся.

В 60-е годы передо мой предстал продукт уже законченный, изделие малоизвестного мне механизма той подлой жизни: человек, сломанный страхом, сломанный непоправимо.

Было жалко его, жалко было их всех, которые спасались, всячески приспосабливаясь. У поколения Гитовича была злоба и презрение, у моего поколения уже появилась жалость, даже сочувствие.

* * *

Никогда не мог понять, за что Москва заслужила звание — Город-герой. Всем известно, что 16 октября 1941 года, когда немцы вплотную подошли к городу, заняли Можайск, в Москве началась паника. Первыми бежало начальство, большое и малое. Из райсоветов, из горсовета, а потом и из Кремля. Шли потоки машин. Легковые, полуторки, груженные домашними вещами, коврами и людьми. Дети, родные двигались потоками из города. Покидали заводы, фабрики. Прежде всего покидало начальство, те, у кого были машины. Повсюду жгли архивы. Списки, документы в райкомах. Архивы судебные, военные. По всему городу в воздухе летала черная копоть. Куда подевалось правительство? Где находится Сталин? Никто толком не знал. Чудовищные слухи подгоняли людей, гнали их из Москвы. Алексей Николаевич Косыгин один из немногих, а может быть, один-единственный из руководителей оставался в Кремле. Он рассказывал мне, как во всех кабинетах беспрерывно звонили телефоны. Он бегал из одного кабинета в другой, хватал трубку, заверял звонивших, что все в порядке, правительство на месте. Начались грабежи магазинов. Куда-то подевалась милиция. Я сравниваю Москву с Ленинградом в тот же самый сорок первый год, в те же самые месяцы. У ленинградцев еще оставалось какое-то время, недели две, когда они тоже могли бежать. Можно еще было покинуть город. Через Пушкин, через Александровку, по шоссе в направлении к Бологому, да мало ли — еще пути были свободны. Не покидали. Теперь считается, что зря не покидали. Не было ни эвакуации, ни бегства. Наоборот, считалось, что остаемся, будем защищаться, что город нельзя оставить немцам. Это была пусть плакатная психология, пусть неразумная, стратегически не оправданная, но героическая — это несомненно. Москва была скорее героем бегства. Героем был Сталинград. Героически вел себя и Севастополь. Геройской можно считать оборону, в которой участвует не только армия, но и население не желает оставлять город немцам. В Москве трусость чиновников заражала горожан. Паника быстро распространялась. Столица повела себя неприлично. Но может быть, естественно для переполняющих ее чиновников, всех этих ответственных, благополучных, откормленных защитников не России, а строя. Виновата, конечно, и власть, она не заботилась о том, чтобы организовать эвакуацию. Своевременно, безболезненно.

Пятнадцатый

То, что у него произошло с Агнессой, вдруг как-то связалось с одним забытым солнечным днем в Японии, в Киото, он вдруг всплыл, этот солнечный день, в Саду камней. Арена, усыпанная белым песком, и на ней в беспорядке торчат камни; необработанные, диковатые, непонятная картина, окруженная скамейками, как в театре. За годы эта картина расплылась, лишилась подробностей, что-то к ней прилепилось, наверно, присочиненное.

Этот Сад камней — самый знаменитый сад в Японии, так ему объясняла переводчица. Камни, вросшие в белый песок, ни одного дерева, ни одной травинки. Вряд ли бы я сам мог понять, в чем смысл этого зрелища. Сюда приезжают туристы со всех стран, приходят японцы — зачем? Оказывается, это наглядное зрелище, где проявляется мощь учения дзен, нет ни одного сада, по поводу которого строилось бы столько догадок. «Кто его создал?», «Как его создали?»

Камней всего пятнадцать. Он немедленно сосчитал — их было четырнадцать. Они были расположены как попало. А оказалось, что не как попало, оказалось, что их не четырнадцать, а все-таки пятнадцать, так утверждала переводчица. Она была японка, и улыбка у нее была крошечная, еле заметная, она улыбалась не надо мной, а над тем, что я не понимал, а она знала. Этот храм возник из междоусобицы XV века. Здесь был храм, он сгорел, его отстроили заново, видимо, в конце 90-х годов XV века. Храм хранит для японцев воспоминания о закованных в броню солдатах, обрызганных кровью, это они, как ни удивительно, устроили этот сад.

Казалось бы, все должно быть поглощено войной, ан нет, строили сад, золотой павильон…

Сад тогда был другим. Росла трава и деревья. Потом они решительно отказались от всего, что меняло свой облик.

Сад приобрел беспредельность вечной жизни. Дух «бисара» развился, совершенствовался, чтобы выразить дух «дзен». Абсолют почти по Гегелю, не связанный с пространством и временем, потому что и они имеют границы.

Я не представлял себе, что все это можно описать на бумаге, очарование этого места и каждой вещи. Всего лишь пятнадцать камней, а видно всего четырнадцать, с какой бы точки ни смотрел, всегда четырнадцать, всегда не видно пятнадцатого. Наверно, жаждали они показать устойчивость, живя в этом изменчивом мире среди войн и катастроф. Этот сад не меняет свой облик; как живая природа, он рождает ощущение покоя, той вечности, которой люди жаждут. Создатели сада исключили и воду, и деревья, только в камнях они видят облик вечности, которая умиротворяет их сердца. Среду раздоров. И в то же время этот сад выражает души, жаждущие новизны и перемен. Я обходил сад по кругу и ниоткуда не увидел пятнадцать камней, всюду было четырнадцать, а тот, пятнадцатый, между тем присутствовал где-то, заслоненный, невидный и невидимый, прятался в тени других. И сколько бы ни ходил, ни искал, всегда было четырнадцать. С любой точки зрения, несмотря на то что расположение камней менялось, т. е. они-то были неподвижны, виделись они каждый раз по-другому, и человеческое «я» должно было меняться, ибо изменялась вот эта взаимосвязь между камнями, но они оставались на своих местах.

И вот теперь, спустя годы, ему вспомнился этот сад как модель его собственной жизни. Этот сад опрокидывал самоуверенность его знаний. Он вспоминал и вспоминал, сколько заключалось в этих камнях, раскиданных по белому песку, они теперь, спустя годы, открывали все новые смыслы. Многое забылось из того зрелища, из объяснения переводчицы, но теперь вспомнилось, когда он расстался с Агнессой и не мог понять, почему они расстались. Он знал ее, знал себя, но что-то он не знал, наверно, в ней этот пятнадцатый камень всегда был невидим.

Он понимал, что любой человек это тайна. И Агнесса была тайной. И непонятно было, почему у них все кончилось. Он думал, что все можно предвидеть, все можно сосчитать, все молекулы, острова, реки… Ничего подобного. Оказывается, был пятнадцатый камень, какой-то другой, чем четырнадцать, какой-то неизвестный остров в море, она его видела, может быть, а он его не видел.

Культ

— Ты, милая, осуждаешь культ денег. Я тоже. От него много бед пришло. Культ денег противопоказан культуре, интеллигентности, скромности. Но иногда мне думается, может, этот культ неизбежен, слишком долго мы жили в бедности, теперь уже трудно представить, в какой бедности, тебе не вообразить. Это была городская бедность, бедность служащих, рабочих, бедность нашей интеллигенции. Как мы одевались? Перешивали старую одежку. Лицевали родительские пальто. Мои носки мать штопала. Ботинки чинили. Представляешь, шариковые ручки перезаряжали. Были такие специальные пункты. Отец мой носил рубашки со съемными воротничками. Так рубашка дольше сохранялась. Мать сама делала горчицу, натирала хрен — так дешевле.

Сейчас культ денег, а тогда, в 30-е годы, был культ дешевки. Технология бедности проникла глубоко. Сухие дрова для печки были дороги, дешевле были сыроватые, сушили их у себя в комнатах. Ходили в ботах, носили башлыки. Галстуки изнашивали до дыр. Карандаши использовали до огрызка. Можно перечислять без конца. Сейчас выглядит унизительно — бедность всего нашего быта. К примеру — еда, каши, дешевые — перловка, манка. Макароны. Вываривали кости. Покупали субпродукты. Конфеты моего детства большей частью леденцы, ириски, маковки. Зато были кое-какие преимущества — еще натуральное, в нашей жизни не участвовала химия, не знали, что такое фальсификация.

В Летнем саду по воскресеньям играл духовой оркестр.

В городе было много лошадей, они возили, на них ездили. Были извозчики. Были ломовики, ныне это грузовики, грузовые автомобили.

Мусор был другой, совсем другой, не такой бумажный, как ныне, вся бумага использовалась: растопка для печек, туалет, оборотная сторона для записок. Писали чернилами, лиловыми и красными химическими карандашами, не знаю, как объяснить, что это такое, зато помню лиловые языки в школе, им слюнили эти химические карандаши.

На рынке можно было купить живую куру, неощипанных куропаток, тетерок, рябчиков. Почему-то помнятся — шкуры медвежьи, бурые.

Зимой по городу ходили в валенках и в бурках: валенки, подшитые кожей, с каблуками.

Вместе с предметами исчезли и их названия, целый словарь исчез: шифоньер, гамаши, керосинка, завалинка, чернильница, конторка, портупея, авоська, ледник, серсо…

Это вещи, а были еще понятия, они тоже исчезли — учтивость, кавалер, утварь, ухват… — их сотни, уходящих в небытие, тех, что составляли мир наших дедов, прадедов и родителей: компромат, местком, мещанство, проработка, подписка на заем, продовольственная карточка, панталоны…

* * *

В некоторых людях я чувствую Божий замысел. В них сохраняется нечто от Адама, таков был Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский. Такова была моя Римма. Много этого в моей дочери Марине. Хочется любоваться такими людьми, осознать красоту сотворенного. Замысел, о котором я говорю, всегда замечательный: воплощение радости, добра и благодарности к природе. Благодарность эта с возрастом тускнеет, исчезает, сменяясь жалобами и просьбами. Меньше стало того человека, которого замыслил Господь. С самого начала он, наверное, увидел неполноту созданного мира. Чего-то не хватало в нем. Были птицы, рощи, реки, всякая живность, кому-то следовало любоваться этим, осознать красоту сотворенного. И был создан человек. Но ему все было мало.

Все же иногда появляются его потомки, то совершенное, что было задумано.

После войны на Карельском перешейке, под Питером, грибов было уйма. Мы собирали полные корзины белых, красных, рыжиков и почему-то больше всего маслят. За час-полтора — и больше класть некуда. Озера кишели рыбой. Ягод было полно: морошка, клюква, малина. На покинутых финских фермах кусты отборной смороды, много клубники. Несколько лет еще цвели среди развалин беспризорные цветочные клумбы. За порушенными заборчиками вовсю буйствовали сады. В сентябре глухой стук от падающих яблок, груш слышался по всему перешейку. В Комарове долго сохранялись семейства белок, дятлов, соек, мелькали лисы, зайцы, были даже рыси — природа наверстывала, годы войны были для нее отдыхом. Нас поубавилось, стало мало, зато птиц, зверья прибыло, леса наполнились звуками, нигде ни до этого, ни после я не слыхал такого множества птичьих песен.

* * *

Во время Великой Отечественной войны наши чекисты выявляли немецких шпионов по паспортам. Сам паспорт изготовлен безукоризненно, тем не менее в нем пропадала одна маленькая деталь, которая его выдавала. Скрепки паспорта немцы изготавливали из нержавейки. Наши скрепки были из обычной железной проволоки, которая оставляла ржавые пятна. На этом шпионы и попадались. Вообще же, смершевцы, а потом и чекисты (в отставке) рассказывали мне, что шпионов вылавливали очень редко, не потому что не умели, а потому что их было мало, да немцам и не очень требовалось. Нужные сведения они получали от перебежчиков, да и при наступлении им не очень нужны были сведения о численности, о вооружении, о командирах, все это доставалось им в первые год-два войны задешево.

Примерно то же самое можно продолжить и на мирное время, и на тыловые действия наших чекистов. Нигде не публикуется, сколько во время советской жизни было выловлено вредителей, шпионов и прочих врагов народа, я имею в виду действительных агентов и шпионов, а не тех, впоследствии оправданных, безвинных.

На самом деле и ЧК, и ОГПУ, и НКВД, вплоть до нынешних органов безопасности, мало оправдали себя, они во многом работали впустую, во вред нашей стране, ее безопасности.

Мне говорили, что цифры подлинных шпионов удивительно малы по сравнению с расстрелянными и высланными. «Подлинные» исчисляются… Неизвестно. История пока умалчивает. Уничтожено же под этими названиями сотни тысяч советских людей.

Власть наша как появилась в 20-е годы, так принялась немедля расстреливать без суда и следствия.

Создавали всеобщий Страх. Репрессии были основным средством управления. Чем заставить людей, полуголодных, живущих в бараках, выполнять и перевыполнять планы сталинских пятилеток? Энтузиазм кончался быстрее всего у технической интеллигенции. Колхозы не смогли привлечь крестьянство, коллективизация не давала крестьянину никаких благ. Нужен был страх раскулачивания. Нужно было устрашать середняка. Его превращали в подкулачника.

Членов партии пугали простейшим способом — «положишь партбилет на стол!». Это означало гражданскую казнь. Исключенный из партии был хуже беспартийного. Он навсегда становился политически неблагонадежным.

Партию увеличивали, довели ее до 20 миллионов. Послушных, связанных воедино не идеей, а угрозой.

Наши правители все время увеличивали собственную охрану. Они боялись за себя, а не за страну. Они жили среди заговоров. На их власть покушались прежде всего их соратники.

* * *

«Он все разит, потому что всего боится».

Так писали про византийского императора Маврикия. Все властолюбцы следуют этому же правилу.

Ротшильды
(Мелкие игры крупной буржуазии)

Музей назывался «Искусство этикетки».

Музей устроили Ротшильды, это были этикетки для вина.

Уже с 1945 года художники соревновались в рисунках для бутылочных этикеток. В музее были выставлены этикетки начиная с таких художников, как Пикассо и Шагал, вплоть до этикеток 1982 года, исполненных Базелицем. Экспонаты представляли собой этикетки плюс фотографии художников, собирает эту коллекцию семья Ротшильдов. Устроен был целый праздник, я был в Берлине, и меня пригласили. Мадам Ротшильд, ее сын, дочь — все они прибыли на церемонию. Каким образом был выбор художника Базелица, не знаю, его этикетка: два барашка вверх ногами. Красный и зеленый. Компания художников включала немало знаменитостей — там и Жан Кокто, и Брак. Особенность нынешнего события состояла в том, что впервые участвовал немецкий художник. После нацизма дом Ротшильдов перестал иметь дело с Германией.

Ныне, в воссоединенную Германию он вернулся. Два барашка — две соединенные Германии.

Мужчины прибыли в черных костюмах, парадные туфли, сорочки; дамы — в модных коротеньких платьицах, оголенные независимо от возраста и телес, сверкали драгоценности, были замысловатые прически. Меня все время знакомили: мадам Ротшильд, принц Гогенцоллерн, госсекретарь, министр, а вот еще один министр, виноторговец, промышленник.

Речи длинные, о значительности события, вроде бы маленького, но за ним стоит то-то и то-то.

Официанты разносят вино, шампанское и бутербродики. Все это длится часа три. Я пожимаю руку, мне пожимают руку, дают визитки, ведут к мадам Ротшильд, это приветливая, энергичная, громкоголосая толстушка с плохой фигурой. Коротенькое платьице, так что напоказ тонкие ноги, но ей наплевать, она выше своих ног и своей неприглядности. Вокруг нее суетятся фотографы, корреспонденты, наглядная разница с красавицами, ими интересуются гораздо меньше.

Поданы вереницы такси, и мы едем на обед, дается он в другом музее, где выставлены скульптуры — огромные фигуры немецких королей, курфюрстов, старинная паровая машина, громадная фигура Гете. Все это обслуживает наш банкет. Расставлены столики, играет оркестр, Гете и короли отодвинуты. За каждым столом десять гостей. Официанты в бордовых жилетах, висят занавеси алого сукна, оркестр играет что-то классическое, немцы аккуратно хлопают. Официантов в нашем зале я зачем-то считаю — 22 человека. Входят и выходят по команде. Каждый несет по две порции, окружают стол и по сигналу ставят, забирают, наливают. Обед мучительно долгий. Затем начался аукцион. Продавали бутылки вина с автографами художников. Цены 10 000, 25 000, последнюю бутылку продали за 45 000 марок. Целое состояние, считается — в порядке вещей, деньги пойдут на какой-то музей.

* * *

Немцы: кошка и собака соседа ходят гадить в садик не хозяина, а именно соседа, сосед, вместо того чтобы поговорить с хозяином, подает в суд.

Адвокат выиграл дело о том, что разведенный супруг не желает, чтобы жена его встречалась со своим любовником на их общей даче.

У нас, если поздно вечером у соседа играет слишком громко музыка, постучат ему в стенку или зайдут и попросят; здесь, в Германии, сообщают в полицию.

Неизвестно, что лучше. Во всяком случае, все по закону и без скандалов.

* * *

Классики русской литературы оставили нам поучительные вопросы: «Что делать?», «Кто виноват?», «Куда ты мчишься, гордый конь?» — это Пушкин спрашивал у Медного всадника. Спрашивали у кого? Очевидно, у нас. Лермонтов тоже признавался:

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!., небо ясно,

Под небом места много всем…

Бесценное наследство. Мы то и дело повторяем друг другу, допытываемся, ждем ответа сверху, снизу. Нет ответа.

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

В юности меня больше всего волновало пушкинское —

…Громада двинулась и рассекает волны.

Плывет. Куда ж нам плыть?

* * *

Если верить Жаку Бержье, участнику французского сопротивления, немцы в 1942 году уже имели Фау-снаряды. Французы выяснили, что центр научной разработки нового оружия находится на острове Пенемюнде. Они сообщили об этом англичанам. Однако там не поверили, что у гитлеровцев появилось новое грозное оружие. В конце 1942 года на Ленинградском фронте один пленный немец заявил, что фюрер обещал новое оружие, которое уничтожит Лондон, а затем и Москву. Слух об этом гулял по фронту, но мы считали это бахвальством Гитлера, таким же, как его план молниеносной войны с большевиками.

Союзники недооценивали атомные работы немецких физиков.

Немецкие астрологи сообщали о благоприятном расположении звезд.

Это тоже укрепляло скепсис союзного командования.

А тут еще Геббельс выступил с теорией «огромной лжи». Только большая ложь действует, только она оглушает, ее трудно уличить.

Фау-снаряды — немцы быстро увеличивали дальность их полета. Шли толки, что у немцев вот-вот появится:

— радиоактивный газ;

— атомная бомба;

— ракеты.

Так что «секретное оружие» готовилось у немцев не одно.

Самоуверенность Гитлера вызвала, укрепила недоверие и помогала секретной подготовке пусковых площадок для Фау на побережье Ла-Манша.

Группа французского сопротивления работала в полном мраке. Недоверие англичан дорого обошлось Лондону. Когда Фау стали действовать, бороться с ними было трудно. Лондон бомбили. Тысячи жителей погибали. Разрушения росли. Деза и недоверие сделали свое дело.

Мы-чание

«Мой дом — моя крепость» — хотелось бы то же самое сказать о душе: «моя душа — моя крепость». Душа, она ведь моя, это мой собственный мир, мои взгляды, мое владение, моя память. А получается, что нам легче говорить «мы» — «мы так думаем», «народ не поймет», «народу нужно…». «Мы» — нам кажется убедительней. Мы — звучит неопровержимо. Это неслучайно. Удобнее не иметь «я», оно требует собственного мнения, оно ответственно. Куда проще «мы», вот и мычим всю жизнь. Повторяем чужое, принимаем чужое. Свое не выращиваем, не добываем. «Нас вырастила партия», она взяла на себя заботу о нашем мнении. «Наша цель», «наша идея». Не моя. Зачем мое, если можно разделять готовые установки, идеи, если можно присоединиться.

Душа существо беспартийное, она дана человеку как его собственность, которую он заполняет сам, сам растит. Она хотела бы сама голосовать, сама любить — не любить, сама поклоняться, сама каяться и страдать. Коллектив хорошо, если он не вычитает одиночества. У нас вырос тип человека, который боится одиночества. Ему все время надо быть в коллективе. Привычнее. Уверенней. 15–20 каналов телевидения могут подменить компанию. Айфон — тем более, да еще интернет. Виртуальные гости, юбилей, знакомства…

* * *

Школьница 10-го класса, она, не задумываясь, ответила, что самый большой у нас праздник это День Победы… И у нее?.. Да, и для нее тоже… Своих праздников у нее нет?.. Увы.

* * *

Как вы, господа хорошие, 18 лет терпели, не видели, что творится у вас под носом? Во времена Лужкова разрушали Москву, поставили чудовищный памятник Петру Великому, теперь его надо СРОЧНО (!) сносить. Разрушили гостиницу «Москва», «Военторг» и др. Сколько было протестов, просьб — ничего не помогало.

2011

* * *

Мы ненавидим всех этих гэбэшников, а их десятки, сотни тысяч, а они ненавидят нас, этих либералов, интеллигентов, критиканов. «Свободы хотят, обзываются, презирают нас, а на самом деле они быдло, цыкнуть на них — и все, хвост подожмут, заелозят, бандерлоги».

«Олигархов, засудив Ходорковского, удалось напугать, а этих грамотеев голоштанных еще никак».

Начальники писателей не читают, музыку не слушают, на спектакли не ходят. Зачем? Придется ведь как-то отзываться, давать оценки. Еще станут оспаривать. Нет уж, подальше от искусства, так безопаснее. Есть телевизор, картишки, газеты — достаточно. Другое дело — вручать премии, награждать режиссеров, авторов, это пожалуйста, это безопасно, аплодисменты, цветы, поцелуи.

Пепел

В пятом классе я подружился с Шуркой Бобовиковым. В классе Бобика не любили. Было в нем что-то собачье, жалкое, как у голодной дворняжки: тупой приплюснутый нос, большие уши, острые зубки. Он подлизывался к учителям, был жаден и труслив.

Однажды он увидел у меня марку, наклеенную на тетрадь. Это была траурная марка с Лениным. Бобик стал ее выпрашивать. Я послал его подальше, но он не отставал, скулил, потом догнал меня после уроков, продолжал канючить, а на следующий день, взяв с меня честное слово, признался, что собирает марки, и показал свой альбом. Альбом был тощий, но немецкий, в нем были напечатаны марки разных стран, на некоторые наклеены настоящие, цветные. Бобик — и вдруг собирает марки. Зачем ему марки? Меня рассмешило, что эта собачья шлепа называет себя коллекционером.

Я первый раз видел и альбом, и заграничные марки, больше всего мне понравились две треуголки. Красивые, на одной — пальмы, на другой — зебры. Я не знал, что бывают треугольные марки.

— Дешевка, — ухмыльнулся Бобик. — Только не лапай. Марки пальцами не берут.

— Пальцами, — передразнил я, — а чем их берут?

И он опять ухмыльнулся, уже надо мной, свысока, в руках его оказался никелированный пинцетик, ловко подцепив марку, он показал мне водяной знак, движения его стали мягкими, ловкими.

Ценными оказались какие-то невзрачные немецкие и английские марки с надпечатками. На одной был усатый мужик, кто такой? Бисмарк, пояснил Бобик и принялся показывать мне королей и королев, о которых я понятия не имел, и каких-то других знаменитостей; он красовался передо мной, наслаждался своими знаниями, тем, что мог меня учить. Его коллекция, хвалился он, насчитывала восемьсот девяносто марок. Я запомнил эту цифру, огромная цифра, которая замаячила передо мною. Я вспомнил, что у матери в шкафу лежала пачка старых писем с польскими марками. С них все началось.

Марки стали обнаруживаться у соседей, конверты валялись на помойке, марки можно было выпрашивать у почтальонов, в конторе, которая была в нашем доме. Через месяц у меня набралось их двести сорок штук. Первенство Бобика не давало мне покоя. Он оказывал мне покровительство, иногда одаривал своими отходами, то есть дубликатами. Не знаю, почему я терпел его превосходство, если б кто другой, а то этот недотепа, тупарь, но он научил меня, как отпаривать марки от конверта, как наклеивать их в тетрадку, и всяким другим тонкостям. Иностранные марки он покупал. Оказывается, на Литейном был специальный магазин для филателистов. Я помню, какое впечатление произвел на меня длинный застекленный прилавок. На зеленом сукне лежали в прозрачных кармашках блоки новеньких роскошных марок. Яркие многоцветные картинки — негритянские воины, тигры, храмы, караваны. Словно заморские тропические бабочки. В массивных шкафах мерцали корешки толстых каталогов. На высоких стульях сидели взрослые дяди и листали альбомы разных стран. Альбомы Бельгии, Мексики, Швеции. Под каждой маркой карандашиком была написана цена. В рублях. Копеечных марок было немного. Дяди приходили со своими каталогами. Почему-то все каталоги были на немецком языке. Продавались альбомы. Дорогие, увесистые, с золотыми тиснениями, сладостно пахнущие кожей и свежей, еще не тронутой бумагой. Недостижимое хорошо помнится. Я откладывал мелочь, которую получал от матери на завтраки. Большие медяки обменивал на серебро. Жизнь обрела цель. Цель состояла в том, чтобы обогнать Бобика. Для этого надо было попасть в таинственный, роскошный мир филателии. Для этого нужны были деньги.

Я приходил в магазин вместе с Бобиком. Его тут знали. Деньги у него водились, иногда бумажками. Таких на завтраках не накопишь. Перед приходом Бобик начищал ботинки, прислюнивал волосы.

Покупку нам клали в конверты со штампом магазина. Магазин был частный. В тридцатые годы кое-где еще сохранялись частные магазины — остатки НЭПа. Может быть, он числился кооперативным. Филателистический — не имел государственных конкурентов.

Мы шли к нам в парадную, на лестницу, садились на мраморный подоконник, и Бобик выкладывал свою добычу, сверх купленных марок. Несколько лучших марок он всегда прихватывал с прилавка. Он показывал мне, как это делается: запускал руку под альбомную страницу и стягивал со следующей страницы марку, прилипшую к ладони. Каким образом они прилипали — был его секрет. Но интересно, что я не спрашивал его. Я даже боялся, что он научит меня этому. Как я теперь понимаю, что-то мешало мне переступить. Что именно, не знаю. Но прямое воровство ужасало меня. Коллекция Бобика росла, а моя остановилась. Советские марки, те, что ходили на конвертах, — работницы в платочках, красноармейцы в буденновских шлемах, матросы — все это повторялось, заграничных же марок не прибывало, а старинных тем более. Покупать я мог только французские колонии, которые почему-то стоили недорого. Однажды я не вытерпел и стащил у матери рубль. Конечно, это я не считал воровством. Мы жили бедно. Отец был выслан в Сибирь, мать целыми днями шила платья на заказ. Она гордилась моими отметками, учеба давалась мне легко, поэтому всякие драки, школьные битвы сходили мне с рук. Классный руководитель Ксения Аркадьевна, как я теперь понимаю, хотела отвлечь меня от дурного влияния с помощью общественной работы, она давала мне всякие поручения, однажды поручила собрать деньги на учебники. По полтора рубля с человека. Сперва у меня оказалось на руках двадцать с чем-то рублей. Назавтра должны были принести еще. После уроков я немедленно отправился в магазин марок и купил из этих денег альбом. Тоненький, дешевый, но лучше, чем у Бобика. Синий переплет, на обложке выпуклая надпись. Продавец уговорил меня еще купить две сотни наклеек для марок, не помню уж точно, как они назывались. Весь вечер я переклеивал марки из тетрадки в альбом. Сладостное занятие. При этом обнаруживалось, как мало у меня марок. Были страны, вовсе не заполненные, — Испания, Аргентина — ни одной марки. Еще какие-то страны. Назавтра я накупил этих марок. Я восседал на высоком стуле, и продавец, толстый, в золотых очках, с уважением доставал из ящиков указанные мною марки. О будущем я не думал, сколько я ни пытаюсь сейчас вспомнить, не было никаких опасений, я не придумывал, что я скажу, как оправдаюсь. Было счастливое чувство приобретения. Груда марок росла передо мною, заслоняя все последствия. На месте будущего сияла мечта о следующем альбоме, толстом, на тысячи марок, каталоге, сериях марок, играющих всеми цветами радуги, марок неведомых островов, затерянных княжеств, марок юбилейных с надпечатками… Приобщение к таинственной касте людей, связанных общей любовью-ревностью. Примерно так я расшифровываю то давнее чувство, что наполняло меня.

В тот же день я показал Бобику свой альбом, где почти на каждой странице трепетали лепестки марок. Я их еще не подсчитал, но моя коллекция становилась не хуже, чем у Бобика, это был рывок, во всяком случае, он был огорошен и обозлен.

Вскоре, разумеется, все раскрылось. Несколько дней я тянул, врал Ксении Аркадьевне, что забыл деньги дома, что мать ушла, заперла их в шкафу, но настал день и час, когда пришлось признаться во всем. Подробности признания начисто исчезли из памяти. Стыд аккуратно стер обстановку, слова, теперь там белое пятно, зато далее следует заключительная сцена, памятная во всех подробностях. Мать зажала мою голову между колен и ремнем стегала меня по голой заднице. В это время в печке медная дверца была раскрыта, и там пылал альбом, вся моя коллекция. Альбом корчился, сжираемый пламенем, желтые языки раскрывали страницы, забирались внутрь, марки уносились, махнув синеватыми вспышками. Только ярость матери могла придумать такую казнь. Чтобы лицом к печке, чтобы я видел, как гибнет не только то, что куплено на растрату, но и все остальное, честно приобретенное за несъеденные завтраки, выпрошенное, подаренное.

Сгорело все, без остатка. Рыдая, я сидел у печки, перед кучей остывающего пепла. Высокая, белого кафеля, печь осталась холодной. Злости на мать не было, справедливость кары не подлежала сомнениям, тем более что я слышал, как в соседней комнате она с дядей Игорем обсуждала, где достать деньги возместить мою растрату, двадцать пять рублей была серьезная сумма. Потом дядя Игорь вышел ко мне, сел рядышком, помолчал, осторожно погладил меня по голове, я уткнулся ему в колени. Так мы долго просидели.

Он гладил, почесывал мою голову, бормотал:

— …Те, у которых пусто внутри, хватаются за всякую всячину — марки, монеты, коробки… коллекционеры — это от пустоты, своего ничего сделать не могут, вот и собирают, собирают… неудачники.

Говорил он как бы себе, а я как бы подслушивал и поэтому запомнил.

Меня перевели в другую школу, чтобы избавить от позора и от Бобика. К маркам я не возвращался.

В юности досталось мне собрание гравюр, был соблазн их собирать, очень меня уговаривали. Уклонился. Говорил, что времени нет. Времени, конечно, хватало, но на самом деле — боялся. Себя боялся.

Школьные годы давно слились в один нераздельный поток детства, а вот пятый класс четко обозначен тем событием, оно не стало ни забавным, ни милым, оно торчит такое же постыдно страшное, гора остывшего пепла. И я над ним. То горе и стыд так и не стали смешными.

Остался интерес к чужим коллекциям, порой они удивляли диковинным человеческим увлечением — чего только люди не собирают. Один московский начальник повез меня к себе на дачу, показал сарай, где на дубовых полках выстроилась шеренга обуви разных стран и эпох. Ботинки, туфли, сапоги, ботфорты, башмаки, все заботливо протертые, смазанные. Я видел коллекции керосиновых ламп, перочинных ножей, граммофонов, флюгеров, журнальных обложек, пуговиц, карандашей, гвоздей, спичек, флаконов… Хозяева этих собраний составляли особую породу людей. Их азарт, их неутолимая жажда найти, достать, приобрести отпугивали меня и привлекали. Возвращалось опасливое чувство запретного, временами я ощущал как бы подземные толчки тех детских темных страстей…


С Бобиком мы встретились в середине 70-х. Я собирал тогда рассказы блокадников для книги о блокаде, ходил по квартирам и записывал. Меня передавали от одного блокадника к другому. Однажды на Васильевском острове мне сказали, что в соседнем подъезде живет один блокадник, любопытный тип, хотя он вряд ли мне подойдет. Да потому что он совсем не положительный герой, и кое-что рассказали о нем, всякие мрачные слухи.

Он не хотел меня принимать. Я долго уговаривал его сперва через приоткрытую дверь на цепочке, потом в полутемной передней. Я привык к тому, что многие блокадники не хотят возвращаться к своим тяжелым воспоминаниям. Но у меня существовало несколько приемов, которые помогали.

— Голодному нечего стыдиться, — сказал я, — и святой с голоду хлеб украдет.

Он был хромой, опирался на палку. Маленькая задиристая бородка сделала его неузнаваемым. Вдруг он пригласил меня в комнату, стал вглядываться и назвал меня по имени и тут же спросил «имя-отчество». Он обращался ко мне на «вы», настороженно, с некоторым подозрением. Не разрешил включить магнитофон. Рассказывал сухо, коротко. Ему перебило ногу в первый месяц войны, демобилизовали, остался в городе, голодал, как и все в блокаду. Родители умерли.

Я делал вид, что записываю его рассказ. Комната была большая, уставленная книжными шкафами. На шкафах стояли бюсты чугунного литья всей династии Романовых. Висело много картин. После войны он работал в жилотделе. Странно, что он меня узнал. Я никак не мог высмотреть в нем того мальчика, вроде как ничего песьего не осталось в нем, и все же это был Бобик, и я не стесняясь передал ему то, что рассказывали мне о нем, как он обирал умерших от голода людей и на этом разбогател. Он слушал спокойно, согласно кивал. Облизнув губы, потребовал уточнить: что значит — «обирал».

— Вы знаете, что такое мародеры на войне? — сказал я. — А я знаю. Я имел дело с этими шакалами. Если вы забирали продукты, это понятно, голод не тетка.

— Продуктов у них не было, это точно, — подтвердил он. Похоже, что ему нравился мой гнев. Оказывается, он являлся не только к умершим, он заставал еще живых, тех, кто уже не вставал, с ними он тоже не церемонился, он давал им кусок сахара, буханку хлеба, торговаться они не могли, и забирал то, что ему нужно было. Он все это рассказывал с вызовом, не стесняясь. Жаль, что я не включил магнитофон, попробую по памяти восстановить его речь. Она была отделана жаргоном тех лет, он не оправдывался.

Когда наступила блокада, он пополнял коллекцию марок, она росла. Хлеб и крупу он добывал у одного коллекционера, начальника; однажды, придя к нему, увидел, что дом его разбомблен, дымятся развалины, тогда Бобик забрался туда, рискуя жизнью, по разрушенной лестнице и вытащил из развалин несколько альбомов. На черном рынке, оказывается, коллекционные марки котировались. Были прохиндеи, которые переправляли их на Большую землю и, по слухам, даже за линию фронта. У Бобика было то преимущество, что он знал многих коллекционеров.

— Да будет вам известно, что я спас многие коллекции. Их растащили бы. Сожгли! Вы видели эти мертвые квартиры, где хозяйничали крысы и управхозы? Вы не видели. Что, по-вашему, я должен был уйти, оставить все на гибель? Я не мародер, я из тех, кто, если угодно, культуру города нашего сохранял. У меня теперь одна из лучших коллекций образовалась. Вот мое оправдание! — он показал на шкафы, заставленные альбомами, потащил меня в соседнюю комнату, где высились стеллажи с какими-то продолговатыми ящиками, каталогами.

Вся эта двухкомнатная квартира была набита его коллекцией, кроме того, еще в ящиках, оказывается, было огромное собрание открыток, которые он тоже нахватал во время блокады. Заодно подбирать стал фарфор, картины, имеющие, конечно, художественную ценность, надо бы и книги, так они, проклятые, тяжелющие, много не утащить. Всякое, конечно, с ним случалось, без греха не собрать такое.

— Только мне все равно, с кем сотрудничать, с Богом или с дьяволом! — заявил он. — Я не судим! От напраслины не спасешься, да я на все эти толки положил! Я, к вашему сведению, такое счастье имел от этого собирания.

Один из альбомов пахнул дымом до сих пор, он заставил меня понюхать. Другой был помят, порван кирпичами. Марками он добывал продукты не для того, чтобы подкармливать родных и близких, нет, извините, не было этого. На продукты он выменивал у доходяг марки для своей коллекции, он лишь молился, чтобы дом его не разбомбило, пожара бы не было, на остальное ему было наплевать.

Он стал стучать палкой, раскраснелся — типичный фанат. Только так, утверждал он, создаются настоящие коллекции. Это культурные сокровища, особенно в нашей стране, где не умеют ни хранить, ни ценить…

Он ни о чем меня не расспрашивал, ему не терпелось высказаться, я все же завел его, спасение марок, открыток было его подвигом, его участием в войне, не меньше. Блокада помогла ему добывать, нет — спасать! Он выполнял свой долг. Одержимость, замкнутая на себе, уверенная в справедливости своего дела.

Мне казалось, что в глубине его глаз искрится смешок, направленный на меня: «Вы-то меня должны понять!», как будто он имел в виду то давнее происшествие. Скорее всего, он и не думал уличать меня.

Я же теперь слушал его воспаленную речь со странным чувством грусти. Впервые я ощутил в себе выжженное когда-то место, так там ничего и не прижилось. Давно уже жизнь моя стала слишком бесстрастной, разумной.

Следовало хотя бы по памяти записать это посещение. Я этого не сделал. Скорее всего, у меня получилось бы осуждение, что-то ругательное. Почему-то этого не хотелось. Тем более что его история ничему научить не могла. Еще одна опустошенная жизнь.

На прощанье

Последняя повесть Алеся Адамовича называлась «Vixi». Двадцать седьмого мая 1993 года он записал:

«Закончил „Vixi“, она отплывает, как льдина, на которой шалаш, кострище, где ты жил, прожил часть жизни, часть себя, что-то прочитываю „по памяти“, уже как не свое, отдалившееся…»

Он не вел дневника, но делал записи, особенно в те дни 93-го года, когда его готовили к операции, когда невольно приходили мысли о смерти.

«Человек пишет и не думает: а не последняя ли запись?»

А он думал. Операция прошла успешно, а мысли о смерти остались.

И вот теперь, после своей кончины, он тоже отплывает, отделяется от нашего берега, туда, на другую сторону Леты, и уносит с собою часть моей жизни, большую часть, куда больше, чем мне казалось.

Жизнь, которую он вел, была отнюдь не бесспорной. Он был писатель. Писателей у нас много, слишком много. Он был из тех писателей, кого читают. Это главное отличие. Его знали, имя его было на слуху, но это еще не все — его читали. Со времен «Хатынской повести» у него появился свой круг читателей, и этот круг рос.

Примерно где-то после «Блокадной книги» он все активней стал заниматься гражданской деятельностью. По-моему, к этому толкнула его Чернобыльская трагедия. Во всяком случае при нашем визите к Горбачеву Алесь с болью и гневом говорил о преступном небрежении белорусских властей к последствиям Чернобыльской катастрофы. С тех пор он все больше времени и сил уделял проблемам АЭС, энергетике.

Конечно, и до этого его выходы в политику были достаточно резкими.

Я вспоминаю дискуссию в Минске о военной литературе (1983 год), когда выступление Адамовича генералы и партидеологи расценили как пацифистское. Весьма для того времени грозное обвинение. Он сумел находить разительные формулы проблем, которые ставил: «Если американцы нанесут нам первыми ядерный удар, нажмете ли вы в ответ кнопку? То есть уничтожите остатки человечества, покончите с жизнью на Земле?»

Вот какую дилемму он предложил.

Неслучайно Адамовича выбрали народным депутатом СССР. Депутатствовал он активно, выступал много, последовательно. В эти годы он приобрел народную известность. Депутатская работа, руководство Институтом кино, публицистика — поглощали все его время. Он много сделал в демократическом движении. Литературная работа его почти замерла в эти годы.

Мы все, так или иначе, столкнулись с той же проблемой. Оставаться в стороне не позволяла совесть, участие в общественной жизни мешало заниматься главным своим делом. У Адамовича этот конфликт, этот разрыв происходил болезненней, чем у других, потому что он отдавался общественной деятельности со всей страстью, весь его пыл, вся его энергия уходили на митинги, на телевидение, в общественную жизнь.

Я спрашиваю себя — правильно ли он делал?

Сам по себе такой вопрос может показаться бессмысленным: что было — то было, тут не исправить, не прибавить.

Но жалко, что он так израсходовал свою предназначенность. Конечно, это говорится спустя годы, когда надежды сменились разочарованием. Сегодня писатель пишет.

Кроме этих общих соображений был еще его характер, жаждущий справедливости, то, что и составляло прелесть и силу его натуры. Он был воин, не мог сидеть за письменным столом, когда в августе 1991-го сталинисты двинули танки на Белый дом.

Противоречие между его призванием писателя и его гражданским темпераментом решало время.

Чем-то он был похож на Сахарова — в нем так же соединялись наивность, простодушие и твердость борца, доверчивость, слепота и одаренность политика. Он был хороший политик, в том смысле, что он был чуток к изменениям социальной психологии. Когда-то, во времена Горбачева, он мечтал руководить телевидением, и я уверен, что это было бы мудрое руководство, несмотря на его радикальность.

Но все же литература не отпускала Адамовича, она пользовалась каждым разочарованием, политическим поражением, чтобы вернусь его к письменному столу. У него появлялись вещи не всегда удачные, порой сделанные наспех, недоношенные. Стоило, однако, ему выпасть из обычной суеты политической ярмарки, как талант начинал звучать в полный голос, и сила и чистота этого голоса радовали. Такова была его последняя вещь «Vixi», недооцененная критикой и оцененная читателем. Эта повесть волнует мужеством исповеди. Заглянуть к себе в душу, извлечь оттуда сокровенное, тщательно упрятанное, на это в истории литературы осмеливались немногие.

«Vixi et quern dederat cuursum fortuna peregi».

«Прожита жизнь и пройден весь путь, что судьбой мне отмерен». Так полностью читается стих Вергилия, из которого взят заголовок повести.

Остались слова, ничего более, то, что остается от писателя. Образ? Конечно, и он, в душе близких, но быстро тающий, уносимый жизнью.

Кстати, о близких. Во многом Алесь состоял из друзей, так же, как и друзья состояли из него. Я хочу назвать прежде всего Василя Быькова, затем Юрия Карякина, Юрия Черниченко, Элема Климова, Лазаря Лазарева… Наверное, были и другие, но и этот перечень, украшение того времени, лучше, наверное, подобрать сегодня трудно. В каком-то смысле он был морально-энергетическим центром нашего круга, он заряжал, он требовал, воодушевлял, беспощадно критиковал. Но я знаю еще десятки литераторов, например, у нас в Петербурге, которые чтили Адамовича, как редко бывает в литературной среде. После Сахарова он оставался в стране одним из немногих, кому люди доверяли.

В его искренности невозможно было усомниться, он начисто отвергал любые сделки с Хасбулатовыми, Руцкими, Жириновскими, бабуриными, со всем спектром сталинистов, монархистов, фашистов и прочих властолюбцев.

Пример его жизни заставлял задуматься — а может ли политик быть таким открытым и искренним человеком? Считается, что политика это грязное дело. Но так ли обязательно это? Слишком уж это удобная формула для политиканов, готовых на все, лишь бы удержаться у власти. Они оправдывают свою грязь необходимостью, свою личную лживость, коварство, предательство — неизбежной аморальностью политики. Достаточно вспомнить поучительные похождения Хасбулатова — Руцкого.

«Руцкой — это война, Хасбулатов — замечательный лицедей, — пишет Адамович. — Если кому-то понадобился бы актер на роль Иудушки Головлева — лучше не найти».

Из его записей приведу то, о чем мне самому тоже думалось. «Самое смешное, что мы пережили — как ушла партия-монстр, не сказав ни единого слова. Да, сейчас обрела голос, вопит и грозит, но мы уже видели ее: когда она крошила все и всех, напитывалась кровью, как упырь, и как трусливо разбежалась по углам». И последнее:

«…со смертью время не останавливается, а наоборот, пронесешься через миллиарды лет, как через один миг. Тебя же не будет, когда солнце погаснет… Но ты был, и солнце погаснет над твоей землей. Вся жизнь живая, и превращения материи в бесконечности после того, как ты был, не могут отменить и через миллиарды лет того, что ты был».

Он имел право на космическое это самоутверждение. Его жизнь была не просто существованием, она была данностью для нас всех. Его это утешало, мне же в моем ощущении потери это мало помогает. Без него стало труднее жить. Колокол умолк.

* * *

В 2002 году в Штутгарте мне вручали премию Александра Меня. Я его знал. Однажды мы ехали вместе с ним с одной конференции, и я сел рядом с ним, хотел расспросить его о непонятных мне местах Священного Писания. Часа полтора мы беседовали. Мне запомнились не столько его ответы, сколько то понимание моей жизни, моих сомнений, которое он почувствовал. Вскоре его убили. А затем, еще через несколько лет, учредили премию его имени. Ее дали Котову, Айтматову, Приставкину, Горбачеву и Гениевой. На торжественной процедуре в Штутгарте собралось много народу. Мне пришлось выступить. А до меня выступали немцы и наши. Мне запомнилось выступление Ольги Бешенковской, я попросил стенограмму, и одно место хочу привести.

«Убийцу отца Александра Меня, разумеется, не нашли (как не нашли и убийцу Галины Старовойтовой). Александр Мень мешал и продолжает мешать всем тем, кто хотел бы сместить нравственные ориентиры людей, подменить веру демагогией, свободу догматом…»

Мне тоже пришлось выступить. Я сказал:

«У каждого из лауреатов премии свои заслуги, свой вклад в фундамент нашего общего европейского дома…

Смысл премии мне представляется не совсем так, как сформулировано. Премия Александра Меня должна присуждаться за чувство совести, очень неудобное для многих чувство, мешающее общему комфорту».

Однажды у меня был разговор с Александром Менем о том, как могут приходить к Богу ученые: биологи, физики, историки. Не обязательно через церковь. Веру поддерживает и укрепляет природа, да и личная судьба. Зачастую ее определяет вмешательство высшей силы. Особенно я чувствовал это на войне. Там мы часто непроизвольно молились.

Мы не во всем сходились. Но от спора с отцом Александром оставалось необычное чувство: если он побеждал, это вызывало уважение.

Он знал Тимофеева-Ресовского («Зубра») и чтил силу его духа. Для меня это много определяло.

* * *

Молитвы полны еврейских слов:

Аллилуйя — хвалите Господа!

Аминь — истина.

Елей — масло, знак благословения.

* * *

Еще Вольтер заметил, что если тебя при жизни перевели за рубежом, то после смерти тебя будут читать и на родине.

* * *

Единодушие сильнее истины.

Так мы живем

Нас толкнули

Мы упали

Нас подняли

Мы пошли.

* * *

Мой знакомый фрезеровщик молчун Моряков, подвыпив, разразился речью посреди своих шести соток:

— Все вы рвань сердечная, недолюбки, недожитки. Что вы будете вспоминать? Свои выпивки, взятки, кого как облапошили. Кому вы помогли? Кому? Столько лет переводили жратву на говно, вот вся ваша работа. Загубили огородников, тех, что растили ягоды, продавали дачникам. Жили-жили, нажили кучу денег, а прошлого не нажили. Были номенклатурой, стали макулатурой. Завидовали, ненавидели…

* * *

Мой первый рассказ «Вариант второй» был опубликован в 1949 году в журнале «Звезда», замечен критикой, похвален, и я решил, что вот так и пойдет, так и положено: я буду писать, меня сразу будут печатать, славить и т. п. К счастью, следующая же повесть «Спор через океан», напечатанная в той же «Звезде», была жестоко раскритикована. Не за художественное несовершенство, что было бы справедливо, а за «преклонение перед Западом», которого в ней как раз и не было. Несправедливость эта удивила. Надо заметить, что инженерная моя работа создавала прекрасное чувство независимости.

Меня вызвали на Секретариат Союза писателей, поскольку критиковал меня обком партии и положено было реагировать. Руководил Ленинградским союзом А. Г. Дементьев, был такой критик. Докладывал о моих грехах И. Эвентов, был и такой критик. То, что он говорил, поразило меня, как можно было так перетолковать повесть. Я писал о попытках молодого конструктора избавиться от американского варианта, создать новую модель прибора, он же, Эвентов, говорил, что повесть показывает преклонение наших инженеров перед Западом. Эвентов кончил, Дементьев дал слово мне. Я рассердился, сказал, что на такую чушь отвечать не буду, встал и ушел. А что мне, я не член Союза и не обязан оправдываться. Пошли вы все…

Вернулся я в Союз писателей через год. Пригласил меня новый секретарь В. А. Кочетов. Я уже был член Союза, но в Дом писателя не ходил. А тут он пригласил и предложил поступить на работу референтом. Зарплата приличная. К тому времени я поступил в аспирантуру. Стипендия 180 рублей, на нее семью не прокормить.

Я согласился. Что такое референт, понятия не имел, но мне пояснили, что ничего особенного. А сам Кочетов дал понять, что это хорошо, что я не имею филологического образования, что я человек с производства, «от сохи», не заражен интеллигентщиной. Это был его «пунктик».


Поступив в аспирантуру Политехнического института, я три года имел право работать над диссертацией, меня это прельщало, потому что я мог заниматься своим романом. А должность референта еще больше устраивала.

Я очутился в неведомой мне жизни. Большая часть этих людей нигде не работала. Жили кто как хотел, спали днем, работали ночью, другие неделями слонялись по улицам, сидели в пивных, в библиотеках. Были состоятельные, была публика богемная, а то и просто бедняцкая. Пьянствовали, сплетничали, скандалили, сводили счеты. Хлопотали об изданиях, читали друг другу стихи, рецензии о себе. Говорили они о малопонятных мне вещах — фабула, структурализм, обэриуты, имажинисты, акмеисты… Слишком поздно я пришел в литературу, ничего этого мне уже не изучить, да и не хочу, буду писать, как умею, Чехов тоже филфака не кончал. Чехов меня утешал, и Зощенко, а более всего фронтовики, мои одногодки, с их дивной беспечностью: влез по пояс — полезай по горло.

Была групповщина, либералы, реакционеры, почвенники, деревенщики, публицисты, очеркисты, главный же раздел устанавливал не жанр, не стаж, не пробойная сила, разделял талант. Явный талант, будь то поэты, прозаики, все равно объединял. У талантливых была примета, им, как правило, доставалось от критики. Юрий Герман, Ольга Берггольц, Евгений Шварц, Вера Панова, Михаил Дудин, Вадим Шефнер, Семен Ботвинник, Александр Хазин, Виктор Конецкий, Федор Абрамов. Талантливых критиковали, прорабатывали, им, как правило, доставалась нелегкая жизнь. Но, как ни странно, для меня все были интересны: и те и эти, каждый писатель нес в себе искру Божью.

* * *

Сталин умер, и «Ленинградское дело» кончилось, «дело врачей» кончилось, «дела» военных, «дело авиаторов» и прочие «дела» кончились.

Город остался словно вырубленный, не стало моих друзей на Кировском заводе и в Ленэнерго, почти никого из прежних руководителей, были только школьные друзья, те, кто вернулся с войны. Прежняя дружба вдруг оказалась самой ценной. Собирались чаще у нас дома. Римма готовила винегрет, целый таз, ставился хлеб, маргарин, приносили кто кислую капусту, кто селедку, разумеется, водку, главным же было общение, по которому так соскучились. Мало вспоминали войну, эвакуацию, больше обсуждали будущее страны, строили проекты один лучше другого. Ничто теперь не могло помешать благоустраивать предстоящую жизнь. Почему-то мы тогда не думали о чудовищных потерях, понесенных нашей армией. Жизнь в те первые годы после войны проходила в какой-то пьянящей бездумной лучезарности, не хотели вспоминать про обманы, про ложь начала войны, про отношение к инвалидам, к военнопленным. Это все приходило, но медленно, неохотно, старались не вспоминать про травлю Зощенко, Ахматовой… А, ладно, зато мы победили. Зато возвращались реабилитированные. По-настоящему для меня что-то треснуло, когда сняли Жукова. Он и Победа были для меня нераздельны.

Спустя полвека после Победы, в 1995 году, был опубликован текст доклада Жукова на пленуме ЦК КПСС. Но Жукову не дали тогда выступить, Хрущеву стало невыгодно дальнейшее разоблачение культа Сталина, не состоялся и пленум. В тексте доклада Жуков писал, что из-за Сталина вооруженные силы оказались не готовыми к войне, не были развернуты, им запрещали действовать, чтобы отразить удар противника, «не провоцировать немцев на войну» — это было указание Сталина. Фашистская Германия напала на нас не внезапно, внезапность была придумана Сталиным, чтобы оправдать свои просчеты. Подобные просчеты продолжались в течение всех четырех лет войны. Жуков пишет: «У нас не было полноценного Верховного командования. Без Сталина никто не мог принять самостоятельного решения». В начале войны Сталин плохо разбирался в оперативно-тактических вопросах, его указания были неквалифицированными. Жуков вспоминает неудачные операции в Прибалтике, безграмотную операцию под Варшавой, можно вспомнить и бездарные операции в Крыму, операции проводили наспех, не обеспечивая технически, «так было на Северо-Западном, Западном, Воронежском и других фронтах». Жуков отрицал полководческий дар Сталина.

Однако после войны стараниями самого Сталина, а затем и Хрущева роль Жукова была отодвинута, а роль Сталина преувеличивалась, так что эта пропаганда приводила к тому, что мы обязаны исключительно Сталину нашей победой.

Лично для меня победа была давно связана, прежде всего, с именем Жукова, несмотря на все претензии к нему, справедливые и нет.

Примерно то же самое считали и мои старшие командиры батальонов и мои однополчане. Но идеологическая пропаганда всегда считалась не с нашим мнением, а с интересами политики.

* * *

У нас была мечта взять Берлин, отомстить за все поражения, окружения, за пленных; за четыре года, украденных из жизни, за погибших, поторжествовать, подняв свой флаг над развалинами Рейхстага. Всю войну мечталось. Но когда приблизились к границам Германии, появилось и другое — уцелеть, добраться домой, война выиграна, теперь хорошо бы не подставиться.

Появилось тогда новое понятие — «трофей». А что солдату взять в свой мешок, да и младшему офицеру? Ну отрез-другой втиснуть, конечно, если серебряные вилки-ложки попадутся — это годится. Самоваров у них нет.

Книги все на немецком. Когда ехал в поезде с демобилизованными, мне показывали разное. Один инструмента набрал ихнего, инструмент высшего класса, всякие прибамбасы, кронциркули, сверла, вилки, пилки — ну ему и карты в руки, он спец. Еще один вез машинку вязальную, носки вязать, какой-то фриц ему посоветовал, показал, как ее запускать. Он мне в поезде свои планы излагал, на этой машинке проектировал дом себе новый выстроить. Одни моргали, другие смекали, попадались смелые мужики, и правильно делали, свою контрибуцию брали.

Я знал Россию, которая поднялась на Великую Отечественную войну, спасая от фашизма свою страну, а за ней и Европу. Знал Россию после войны, когда оголодавшая, разутая, бездомная стала она восстанавливаться. Я знал эти две России, потому что и сам воевал и восстанавливал разруху в Ленинграде. Разрушенную энергетику. В войну были два прекрасных народа российских — те, что воевали, и те, что работали в тылу. И та и другая Россия действовали и страдали заодно. Трагические испытания показали, как высоко может подняться дух людей. Другой России мне не надо. А мне говорят, что России осталось жить не больше пятидесяти лет, что она станет мусульманской страной, что русский язык исчезнет, русские разбредутся по всему миру подобно евреям, и все прошлое России обернется мифом.

Будущее непроницаемо, у нас остается только вера.

* * *

Весной 1942 года мы вышли к Неве, увидели — плывет льдина, ладожский ледоход начался, а на этой льдине стоит женщина и солдат, оба вмерзли в лед и остались стоймя. Как это произошло, так и не поняли.

Провинция

После войны пять раз я приезжал на родное пепелище. Примерно каждые десять лет. Мы когда-то жили здесь. Жил я тогда с отцом и матерью. Отец работал в леспромхозах, и его перебрасывали то в Псковскую область, то в Новгородскую. Жили мы в Кневицах, в Парфино, в Лычкове, где-то под Кингисеппом. Но почему-то лучше всего запомнились мне Старая Русса и Новгород. Старая Русса — это парк, Муравьевский фонтан, первые два класса школы. Яблоневый сад. Гостиный двор. И множество тех радостей и чудес, из которых состоит детство. В этом маленьком городе у меня остались главные воспоминания с нашим домом, садом, образ места с протяженностью летних, осенних месяцев, размеченных Яблочным Спасом, последними купаниями в Ильин день, а позже уже запретными малышне.

Тогда я знать не знал про Достоевского, что жил здесь, где дом его, — не знал и про других знаменитостей вроде Шаляпина, Горького, Сварога.

Спустя четыре года после войны мне наконец удалось вырваться в Старую Руссу. Познакомиться с Георгием Ивановичем Смирновым. Помочь ему пару раз в создании музея Достоевского. Подружился я с Калистратовым, местным начальником. Ездил с ним на охоту. На зайцев. Вкусная была лесная жизнь. О Г. И. Смирнове помнят. Музей рано или поздно обязательно установит какую-нибудь доску, фото, повесят портрет в память о своем основателе. Райкомы, райсоветы — эти конторы беспамятны. Причем умышленно. Да и сами они исчезают бесследно, каждый новый начальник старается уничтожить память о своем предшественнике. Взяли В. И. Матвиенко в Москву, и сразу же стали в Санкт-Петербурге доказывать, как все было не так. Стараются чиновники-угодники.

У провинциальных городов крепкая память. Они помнят имена своих земляков: и знатных, и бандюганов, и «без вести пропавших».

* * *

Маша рассказала нам про город, который она сочинила. Посреди города парк. Там бродят лоси, лисицы, ежики. Иногда они выходят в город. В жару заходят в рестораны, там, где кондиционеры. На улицах стоят кормушки, поилки. В реке купаются дети, дельфины, лебеди, утки, моржи, бобры. Полно птиц. Бродят фазаны, павлины, жирафы, лани. Раз в году дома переставляют, получают новые площади, сады, переулки.

* * *

Учительница химии — «щелочь».

* * *

Было это давно, а почему-то запомнилось и местечко, и дивная уха, такой я никогда не ел и вряд ли придется. Сидели мы в ресторанчике на берегу Средиземного моря. Заведение открыто и днем и ночью. Кругом соляные пруды. Пахнет солью и водорослями. На этих водных равнинах стоят розовые фламинго. Их великое множество, как у нас голубей, пусть они простят меня за это сравнение.

Поселок состоит из каменных двухэтажных бараков. Живут там рабочие, те, кто добывает соль и рыбу. Получают мало, 3–4 тысячи франков. Зато едят вволю рыбы, морской. Здесь ее тринадцать сортов. Все тринадцать в нашей тарелке. Густая уха потрясающего вкуса, какой-то здешний секрет приготовления. У нее свое название «буйабез».

С нами обедал мэр. Он коммунист. Главная проблема — безработица. Строят стадион. Там зал, где могли бы собраться. Еще задача — кино, молодежь требует. Похоже на наши дела горсоветские. Только бесподобная уха отделяла нас от России.

* * *

Старея, профессор Демянов видел, как все меньше применяют его методы расчета. Появились новые материалы, новые схемы, кое-где еще пользовались его формулами для примерной оценки, пользовались, не упоминая его имени. Его еще приглашали на конференции, в лицо узнавали немногие. Он думал о том, что это участь всех бывших корифеев. Даже Гордеева с его знаменитой теорией пробоя изоляционных материалов постигла та же участь. Демянов признался себе, что это его несколько утешало.

* * *

Константину Леонтьеву красота была дороже человека. Ради нее можно погибнуть. А можно и погубить.

Любовь к человеку — это чувство, а не идея. Чувство это, как правило, кратковременно. В краткости этой есть зло, ибо конец любви причиняет страдание.

* * *

В детство стоит возвращаться хотя бы для примера, мы там еще не нагрешили, там не было корысти, тщеславия, карьеры. Был футбол, приключения Тома Сойера, драки. Поражение не очень расстраивало, мы верили чудесам и будущему. Детство — это рай.

* * *

Судьба не любит подсказок, у нее свои планы, которых мы не знаем.

* * *

Бедность в семье появилась, когда отца выслали. Я уже был в седьмом классе. Сразу сменилась еда. Затем мы лишились сладостей. Экономили каждую копейку. Ели кашу перловую, овсяную, ту, что подешевле. Хлеб ели черный, лампочки горели в 25 свечей. Только настольная ярче, чтобы я мог делать уроки. В туалет шли с настриженной газетной бумагой. Мать перешивала отцовский пиджак мне по фигуре. На зиму заготавливали огурцы, солили грибы, лук. Летом все овощи становились дешевле. Мать покупала антоновские яблоки и бруснику. На праздники она нам с сестрой давала соевые конфеты или ставила на стол круглую жестянку леденцов — «монпансье». Мать пошла работать в ателье, затем стала шить дома, зарабатывала больше. И мы ели уже винегрет, жареную картошку, рисовые котлеты с грибами. Ботинки она мне покупала на вырост, то есть на номер больше. В носок туда подкладывали бумагу. Ботинки годились по размеру года на два. Для этого надо было их чинить, менять подметки, делать набойки. Каблуки быстро снашивались, шнурки рвались. Рвались носки, мать их штопала. На перекрестках сидели арийцы, так их называли. Они чистили сапоги, продавали ваксу, ставили набойки.

Бедности было много, но она не ощущалась как бедность. Тогда понятие бедности было другим. Бедность нищих, бедность деревенских, раскулаченных. В школе были состоятельные, обеспеченные и вроде меня, те, что ходили в обносках. Пожалуй, их было больше. Но неравенства не было. Никто не кичился, никто не стыдился своей бедности, не хвалились те, кто жил в отдельных квартирах. Хвалились мускулами, игрой в волейбол. Вот что было у многих — это велосипеды. Никто не мечтал о богатстве. Оно считалось буржуйством.

* * *

Столыпину недавно, в 2012 году, торжественно открыли памятник. А еще при его жизни Россия прозвала его вешателем, галстучником, это в смысле петли, накинутой на горло, ему не подавали руки. Лев Толстой писал про него: «Обращаюсь ко всем… и до вас, двух главных скрытых палачей… Петру Столыпину и Николаю Романову… Эти два человека, виновники совершающихся злодейств и развращения народа, сознательно делают то, что делают». Но вот прошло сто лет, и вспоминать это властям теперь невыгодно, а выгодно ссылаться на его деятельность реформатора, неважно им, что писал Толстой и другие, что возмущало Россию, у них другие сейчас заботы, и они берут то, что им надо, используя любое старье, любые пакости нашей истории.

Зачем вспоминать, что он ввел военно-полевые суды, повешены были тысячи людей, на каторгу отправлены шестьдесят шесть тысяч, ввел «скорострельную» юстицию. Льва Толстого поддержали такие люди, как Леонид Андреев, Александр Блок, Илья Репин.

Лев Толстой написал статью «Не могу молчать».

Террор, который развернул Столыпин, как писал Толстой, «…стал преступлением, которое превышало в сотни раз все то, что делалось и делается простыми ворами и разбойниками и всеми революционерами вместе…»

* * *

Религиозные тексты бывают пронзительны:

«Господи, как хорошо с Тобой и как тяжело без Тебя. Да будет воля Твоя, а не моя!»

«Господи, как я сильна, когда с Тобой, как хороша душой и как могу быть достойной Тебя!»

* * *

Легко делать из нужды добродетель.

Немецкая поговорка

* * *

— А все же вернемся к прежнему вопросу — если б тебе дали микрофон и трансляцию на весь мир. Три минуты. Что бы ты сказал человечеству? Ты ведь мечтал об этом.

— Мечтал.

— Ну говори. Я записываю. Может быть, выпадет случай.

— Ладно. Слушай. Жалкие твари! Всю короткую жизнь свою вы копаетесь в грязи, топите друг друга, без цели, без радости дарованной жизни. Вы ни разу не задумались, зачем вы появились, так и уйдете без мысли, ничего не поняв. Зло, которым вы занимались, стало вашим смыслом. Вы собирали богатства, чтобы добраться до счастья, а получили страх. Радость у вас была лишь от надругательства и уничтожения недруга.

— Все? И что, от этого, думаешь, прибудет добра? Что люди получат? Больше веры? Не знаю…

— И я не знаю. Но осточертели утешения, обещания…

Наши меньшие братья

Цингер? Цингер… Со школьных лет эта фамилия затесалась в памяти. Был учебник физики Цингера. Была «Занимательная ботаника» Цингера. Из тех книг, что читали и отцы, и деды, стабильные учебники, что переходили из поколения в поколение. Учебник Цингера по физике это двадцать изданий, двадцать поколений школьников.

В голову мне не приходило, что я встречу живого Цингера. Жизнь на протяжении всех моих лет удивляет непредсказуемостью. Правда, встретил не его самого, а его сына, но это оказалось еще интереснее. Он был связан дружбой с дорогим мне человеком — Тимофеевым-Ресовским (Зубром). Они подружились в 1927 году в Берлине, куда Тимофеевых командировали обучать немцев.

Когда я начал писать повесть о Зубре, слух об этом распространился среди его учеников, друзей, поклонников, и я начал получать письма. Получил замечательное письмо от Олега Цингера. Художник-анималист, он жил тогда в Париже. Завязалась переписка. Письма не мой жанр, однако письма Цингера были полны интересных подробностей о Зубре, особенно про годы войны. Потом Цингер написал мне о себе. В письмах были его рисунки. Цветные. В 1977 году, будучи в Париже, я сговорил своего приятеля Ефима Эткинда, и мы поехали в пригород, где жил Цингер, неподалеку от Парижа. Жил в небольшом домике среди цветущих кустов. Дом художника, все стены увешаны его картинами, плакатами о выставках. Веселый, беспечный, еще гуляка, не сдался, переполненный историями своей жизни. В нем был талант наблюдателя и к тому же рассказчика. Он многое повидал, а видел он глазами художника. Объездил зоопарки Европы, Соединенных Штатов, Сицилии, Корсики, Африки — всюду, где были его персональные выставки. Но не это главное. Главным было его совершенно необычное для меня отношение к зоологическим садам.

Олег Цингер умер в 1997 году.

Однажды, перебирая архив, я наткнулся на письма Цингера ко мне, стал читать. Теперь, спустя годы, прочитывал там не то, что прежде. Кроме Зубра, там был и сам Олег Цингер, его наблюдения над животными. Это совпало с новым состоянием моей души. Я живу рядом с питерским зоосадом. В последние годы он обустроился, стал получше, но, стиснутый со всех сторон уличным движением, шумом трамваев, машин, он все же остается зверинцем. Ему и тесно, и дымно, по вечерам я слышу тоскливый вой, рычание, похожее на жалобы заключенных животных. Они заключенные, иначе их не назвать. Питерский зоосад не хуже других российских зоосадов. Цингер описывает зоологические сады, террариумы, аквариумы порой с печалью, но всегда с любовью к животным, не переставая удивляться и восхищаться их обликом, умом.

«Самый лучший аквариум, который я видел, был в Штутгарте. Там огромные витрины для пресноводных и экзотических рыб… Меня восторгает исключительно утонченный, рафинированный вкус этих различных форм и окрасок. Уж никак нельзя обвинить рыб в декадентстве и в упадничестве, а в то же время сочетание цветов, форм и все это „выполнение“ этого живого существа создано как бы для знатоков и любителей — Пикассо, Дягилева, Пьеро делла Франчески, Миро и т. п., но еще получше, потоньше, и к тому же они еще живые».

«Когда я смотрю на эти новые устройства в аквариумах, мне становится печально, оттого что всего этого еще не было, когда жив был мой друг Ватагин и мои Родители. Не знаю даже, удалось ли Ватагину в конце концов увидеть Горилл?»

Василий Алексеевич Ватагин был знаменитый русский художник-анималист. Таких, как он, можно назвать еще Чарушина и Комарова. Цингер мальчиком мечтал познакомиться с Ватагиным, и однажды увидел художника в зоологическом саду, работающего с этюдником у клетки, где резвились обезьяны. Олег решил, что это не кто иной, как Ватагин и не ошибся. С этого времени, 1927 год, они подружились.

Ватагин обожал рисовать экзотических животных, сотни рисунков, альбом за альбомом, соглашался писать за небольшие деньги для издательств. Особенно ему нравилось рисовать для детских книг, это был хороший пример и нравственная школа для Цингера.

Часто бывал в Ясной Поляне у Толстого. Толстой любил молодого Цингера и так его определял: «У Цингера при значительном числителе очень маленький знаменатель, что делает его большой величиной». Дед был тоже ботаником, а другой дед астрономом. И все остальные Цингеры были привержены ботанике, астрономии, и только Олег отбился и ушел в живопись.

Очень высоко Цингер ставит оба берлинских зоопарка. По разнообразию животных лучше один, по качеству животных — другой. Сады по-разному хороши, по-разному плохи. Когда-то я думал, что зоосад это забава для детей, тюрьма для животных, но Цингер доказывает, что зоопарк совсем не тюрьма, а «убежище». В хороших зоопарках животные сплошь и рядом чувствуют себя куда безопаснее и живут комфортнее, чем на воле. «Муфлоны из Корсики и Сардинии были спасены зоопарками… Со многими другими животными происходит то же самое». Цингер рассказывает, что антилопы и фламинго нашли в зоологическом саду приют.

Я видел фламинго в Берлинском зоопарке, стаи их свободно ходят по парку среди посетителей. Этих фламинго в зоопарках больше, чем на воле. Цингер отмечает одно чрезвычайно важное преимущество зоопарков: «Чтобы любить животных и почувствовать все разнообразие форм, красоты и образов их жизни, необходимо все это увидеть».

В природе, в лесу, например, в горах, в степи животные появляются на мгновение, встречи с ними мимолетны, а вот наблюдать их, и при желании часами наблюдать, можно только в зоологическом саду.

* * *

Отец Олега Басилашвили был всю войну начальником полевой почты. Рассказывал сыну:

— Как шли в атаку, очень просто, кричали «Мама!», еще было «За Родину! За Сталина!». Но больше было другое, дадут стакан водки на пустой желудок, и вперед. Кричали от страха, от безнадежности, потому что за спиной «ограды», те, в хороших полушубках, в валенках, вот мы и кричали: «Мама!»

— А немцы?

— А немцы навстречу нам, они кричат: «Mutter!» Так вот и сходились.

— А что за трофеи были, что брали себе?

— Часы ручные брали. А один татарин сообразил полный чемодан бумажников, кожаных. У нас такие были в дефиците.

В Будапеште шел он по улице, ударил снаряд, стена дома обвалилась, и открылась внутренность: комнаты, картины, буфет, сервизы. Он забрался внутрь посмотреть. Увидел альбом с марками. Надпись владельца на иврите. Зачеркнуто. Поверх надписи нового владельца — эсэсовца. Взял себе. Почтарь! Зачеркнул немца, надписал себя по-русски.

На немецкие марки ставил самодельную печать. На Гитлера. Печать — «9 мая 1945».

* * *

Когда Джордж Сорос впервые собрал правление «Культурной Инициативы», он предупредил — «будем помогать не слабым, а сильным, не тем, кому не пробиться, а тем, кто сумел встать на ноги». Это касалось — театров, ансамблей, оркестров, фестивалей, фондов, музыкальных олимпиад, исследователей, искусствоведов, археологов и т. п.

Принцип этот себя оправдал.

* * *

Что случилось в больнице с Леной?..

…Ее племянник живет в США. Узнав, что Лена тяжело заболела (инсульт), он прилетел в СПб, навестил ее, затем собрал своих однокашников по медицинскому институту, тех, кто связан с больницей и, дав им денег, попросил прикончить Лену. У нее хорошая квартира, которую можно задорого продать. Просьба сработала. Может, это была не просто просьба.

* * *

У доски:

— Вы все ссылаетесь на электричество, а что такое электричество?

— Хм… Забыл, я знал, но забыл.

— Постарайтесь вспомнить. Вы единственный человек, который знал.

* * *

Учительница потребовала, чтобы родители сделали евроремонт ее трехкомнатной квартиры. На выпускной вечер должен внести четыре тысячи рублей каждый.

* * *

Кинорежиссер Сергей Микаэлян вспоминал про 16 октября 1941-го, он жил тогда в Москве. Как под ногами на улицах шелестели горелые остатки бумаги. Всюду в учреждениях жгли архивы, шли машины, груженные товарами, продуктами, — вывозили из города магазинщики, рестораны. Больше же всего было машин с имуществом начальства. Спешили скорее, скорее из Москвы, уверенные, что немцы завтра войдут в город.

Сережа удивлялся:

— За что городу дали звание Героя? Ничего героического я не видал. Город был открыт настежь. Входите. Другое дело потом, когда армия погнала немцев, разгромила их, но то армия.

Подобных рассказов я слыхал немало. Ничего героического никто не вспоминал.

* * *

Все же при всех ужасах военных лет, концлагерей, террора, милосердие не погибло, растет понимание того, что такая жестокость недопустима, стремление к человечности растет, все чаще проявляется взаимопомощь, сострадание. Производная добра — положительна.

* * *

Медведева отправили на фронт из лагеря. Подселили ко мне в землянку. В лагерные годы он сидел с разными людьми.

Среди ссыльных там был профессор историк, был специалист-энтомолог, был строитель Днепрогэса, целый университет. От них Медведев многого поднабрался, и начался у него процесс сомнений, который уже не остановить. Мир заблистал новыми красками, отнюдь не праздничными. Победная история редко бывает правдивой, в нашей стране только от ссыльных людей можно было услышать правду. Конечно, ее предложение не превышало спрос. Но Медведев пытался собрать ее обрывки, намеки, недомолвки, умолчания в одну картину. Зачем? Может, хотел понять смысл своего нахождения в этой картине. Не знаю.

«О подвигах, о доблестях, о славе…»
Диалог Даниила Гранина и Александра Мелихова

Мелихов: Пушкин когда-то собирался поговорить с Кюхельбекером о Шиллере, о славе, о любви. О любви мы уже поговорили, Шиллер сегодня, к сожалению, не актуален — давайте поговорим о славе. Вы, в сущности, единственный из моих знакомых, кто познал настоящую славу. Не просто известность, признание каких-то кругов, а полноценную славу, когда человека знает действительно вся страна. Так скажите, во-первых: правда ли, что слава такой напиток, который чем больше пьешь, тем больше жаждешь? И второй вопрос. Мы все в юности мечтаем о доблестях, о подвигах, о славе, и вы один из очень немногих ее достигли, — сделалась ли от этого ваша жизнь более приятной, красивой, безопасной?

Гранин: Хороший вопрос. Наверно, ответ надо начинать с того, нужна ли была мне когда-нибудь слава, мечтал ли я о ней? Наверно, да. Но это была мечта, скорее, не о славе, а об успехе, это разные вещи. Когда я начинал в литературе, я жаждал успеха, успеха той книги, над которой я работал. Наверно, слава — это нечто другое. Она не зависит от конкретной работы, которой ты занимаешься, она зависит от… Она более прикреплена к человеку, к личности. То есть слава это — «О!», называют мою фамилию, все оглядываются, с любопытством начинают ко мне присматриваться. А успех — это то, что непосредственно относится к работе, к произведению, к изобретению, к роли, которую артист исполняет. Слава — принадлежность имени. Слава защищает, но в то же время делает жизнь опаснее. Обычно считают, слава — это минутная шумиха, не надо гнаться за славой, это что-то временное…

Мелихов: Суетное.

Гранин: Успех ближе к удаче — у тебя получилось, и это очень важно. Успех — это еще когда я сам знаю, что у меня получилось, и мне не обязательно общественное признание. Слава — это больше общественное явление.

Мелихов: Я понял вас так, что успех — это достижение реального результата, а слава — уже признание этого результата, очень часто вызванное какими-то побочными обстоятельствами, мало связанными с реальными достижениями. У Житинского в его прекрасной повести «Снюсь» есть такое выражение: «Я усомнился, бывает ли громкая слава заслуженной». Конечно, когда повзрослеешь, уже не хочется, чтоб тебя узнавали на улице. Когда хвалят без понимания или даже восторгаются, уже испытываешь не удовольствие, а смущение, желание поскорее закончить разговор. Бывает, что такие похвалы лишь обостряют чувство одиночества. Но это одна крайность. А другая крайность — ты сам чувствуешь, что результат достигнут, но другие этого не признают — ведь это тоже, согласитесь, не очень приятно?

Гранин: Знаете, слава — это сегодня болезнь довольно распространенная, за славой гонятся, тем более что есть возможность как-то легко ее приобрести — с помощью сенсаций, скандалов, с помощью телевизионных дешевых передач…

Мелихов: Шоу, если употребить простое русское слово.

Гранин:…таких, которые не требуют усилий. Слава сегодня потерпела искажение, она пострадала от технологической инфляции, я бы так сказал. Возникла технология получения славы хотя бы на один вечер, хотя бы на одну передачу…

Мелихов: Пятнадцать минут славы, как выражался Энди Уорхол.

Гранин: А что — мне дали полчаса, и уж я тут выложу, я вам поднесу такой кукиш или такую мерзость преподнесу, что вы меня запомните! За счет чего я могу получить славу сегодня? А, вы хотите эротики, порнографии? — ну я вам сейчас выдам; ах, вы хотите кого-то обделать, обгадить? — ну я вам обгажу так, как никто. Появилась возможность использовать радио, телевидение, газету для того, чтобы удивить мир: ты смотри, как он не стесняется, какой он юмористичный! Не важной становится степень правды и честности. Я хочу, чтоб обо мне говорили, я хочу, чтоб мое имя прозвучало любой ценой, — это мерзкая болезнь нынешнего славополучения…

Мелихов: Когда я на свою голову ступил на литературную стезю, я уже был сравнительно солидный человек — кандидат наук, ходил с портфелем, руководил серьезными проектами, — не мальчишка вроде бы. И я прекрасно видел, что и ученые бывают людьми суетными, тщеславными, бывает, что и они раздувают свои достижения, а чужие стараются принизить, — все это я видел. Но когда я попал в литературный мир, я понял, что мир науки населен скромнейшими людьми, что самый тщеславный математик в сравнении с каким-нибудь малоизвестным писателем просто скромняга, застенчивый деревенский парень. Когда видишь, как все говорят хором и никто никого не слушает, и каждый хочет привлечь к себе внимание хотя бы на пятнадцать секунд… Причем это никаких последствий иметь не будет, и все равно хочется славы хотя бы на эти пятнадцать секунд. И я долго относился к этому с презрением, мне казалось, что это тщеславие ничем не отличается от назойливости какого-нибудь зануды, который два часа будет тебя изводить, как он любит тушеную морковку: надо ее сначала на медленном огне обжарить, а потом на быстром огне дожарить, а потом бросить два перчика… Но постепенно я понял, что желание производить впечатление на себе подобных едва ли не главное, что отличает человека от животного. Это желание порождает — да, глупейшее тщеславие, глупейшие выходки, но оно же порождает стремление оставить след в истории. Подозреваю, что, сражаясь за пятнадцать секунд славы, писатели бессознательно борются за бессмертие. А цель литературы, тайная цель писателя — продлить жизнь тому, что ему дорого. Теперь мне кажется, что истинный успех писателя — это обретение бессмертия. Брюсов, сверхтщеславный человек, говорил прямо: «Я хочу прожить так, чтобы во всемирной истории литературы обо мне остались две строчки». Он понимал, что он не будет Шекспиром, о нем не будут писаться целые библиотеки, но две строчки — чтобы остались. И мне кажется, что мечта об этих самых двух строчках — желание вовсе уже не жалкое и презренное, а, может быть, самое что ни на есть возвышенное — достичь посмертного существования. Причем не только себе, а прежде всего тому, что тебе дорого.

Что вы на это скажете?

Гранин: Лауреат Нобелевской премии, физик Гинзбург Виталий Лазаревич сделал работу, которая получила признание спустя 30 лет. Сейчас можно считать, что он получил удовлетворение, о котором он не думал, потому что это и есть подлинное отношение к науке, понимаете, человеку интересно сделать свое дело, а быстрота признания, степень признания, это не имеет прямого отношения к чувству внутреннего удовлетворения. Или, допустим, Перельман, который отказался от премии, — он отвергнул не только деньги, но какой-то кусок славы.

Мелихов: Слава от этого только выросла.

Гранин: Он об этом не думал. Отвергнул, отодвинул кусок славы, потому что для него, насколько я понимаю, было гораздо более важным удовлетворением и ценностью найти решение, и вы, как математик, должны это понимать.

Мелихов: Конечно.

Гранин: Испытываешь короткое, но глубокое удовлетворение, когда решил это уравнение, решил эту задачу, она решена, и ты уже не думаешь, о последствиях не думаешь, решаешь следующую задачу. Имеет ли это отношение к славе? Не знаю. Есть чувство собственного удовлетворения, оно — это самопризнание, ты в своих глазах вырос, заслужил лавровый венок. Твоя правота, твоя удача, твой успех — это самая высокая ценность.

Мелихов: Согласен, высокая самооценка — огромная, и, может быть, одна из важнейших наших радостей.

Гранин: Да. И тебе уже остальное не важно.

Мелихов: А вот давайте…

Гранин: Минутку-минутку, чтоб не упустить мысль. А вот, допустим, кинорежиссер, — его успех состоит из рецензий, из аплодисментов во время сеанса, из количества зрителей, но участвует ли в этом «Ты сам свой высший суд, взыскательный художник»? Условно говоря, я не хочу, чтобы сам я судил, — мне достаточно рецензий, аплодисментов и количества зрителей, это меня полностью удовлетворяет, хотя на самом деле этот гамбургский счет, который я сам скрываю от себя и прячу как можно глубже иногда, этот гамбургский счет мне не должен давать покоя. Не знаю, это я непонятно уже говорю.

Мелихов: Нет, вы говорите очень понятно и верно, и половина истины, несомненно, в ваших словах есть. Но давайте обратимся к другой половине. Конечно, в своих глазах я вырастаю, когда мне удается решить трудную задачу, важную задачу. Но почему мне известно, что эта задача трудная и важная? Только потому, что ее не решили многие другие, или потому, что ее назначил мировой проблемой какой-то Великий авторитет? Все математики мечтают решить проблему Гильберта — с ней ты сразу входишь в историю науки. Так что, стараясь вырасти в своих глазах, ты непременно хочешь войти на равных в какой-то престижный коллектив. Которого в реальности, может быть, и нет, но в твоем воображении он есть. Ты хочешь стать рядом с Гильбертом, стать рядом с Пуанкаре. Да, Перельман выказал презрение к суду коллег, но суд-то самого Пуанкаре был для него еще как важен! Взялся же он за проблему, которую не какой-нибудь Сидоров поставил, а за проблему, которую сам гениальный Пуанкаре не сумел решить. Человек всегда служит каким-то воображаемым целям. Даже тогда, когда мы презираем суд толпы и стремимся к вечному, на самом деле мы все равно с кем-то состязаемся, только не с теми, кто рядом, а с какими-то «вечными» образами.

Гранин: Никакого противоречия тут нет. Мы состязаемся с проблемой.

Мелихов: Да, но проблемой по возможности авторитетной.

Гранин: Не обязательно ее поставил кто-то. Она могла существовать, ну, как в природе. Проблема Тунгусского метеорита, проблема радиации, проблема молний — они существуют безымянно.

Мелихов: Верно. Но все равно это великие проблемы, и все твои коллеги знают, что, разгадав загадку грозы, ты станешь великим человеком, обеспечишь себе бессмертие.

Гранин: Ну и что?

Мелихов: Я считаю, что мечта о бессмертии — самый высокий из помыслов человека.

Гранин: Нет, это не мечта о бессмертии, он не думал о бессмертии, а для него важно было решить задачу, интересную задачу. Ферми спросили: «Как не стыдно вам было заниматься атомной бомбой?»

Мелихов: «Это прекрасная физика».

Гранин: Да, «такая интересная физика», — он ответил. Это ведь не состязание с кем-то, а задача интересная, я ее решил, и все.

Мелихов: Но решение задачи всегда зарождается в каком-то коллективе, и этот коллектив мечтает ее решить, а ты стремишься в этом коллективе занять успешное место… Это тоже очень важный стимул. Давайте вернемся к Ферми, раз уж мы о нем заговорили. Ферми пришло в голову (не ему первому) использовать вместо альфа-частиц, отторгаемых положительно заряженными ядрами, электрически нейтральные нейтроны, к тому же «медленные». Ферми и его группа принялись лихорадочно облучать всю таблицу Менделеева и открыли ряд новых радиоактивных изотопов. И когда наконец дошли до номера 92, до урана, случилось страшное.

Ферми показалось, что облучение урана привело к привычному появлению соседних элементов с номерами 93 и 94. Он уже патриотически окрестил их авсонием и гесперием — от древних имен Италии и Апеннинского полуострова. Однако Ган и Штрассман вскоре обнаружили среди продуктов распада барий. Это означало, что уран раскалывается на приблизительно равные части и что сам Ферми упустил шанс сделаться тем Колумбом, который первым осуществил расщепление атомного ядра. И Ферми не мог себе этого простить до конца дней. Казалось бы, какая разница, задача все равно была решена…

Гранин: Но имеет ли это прямое отношение к славе, как вы думаете?

Мелихов: Конечно, ведь Колумбами стали Ган и Штрассман.

Гранин: Или это имеет место досада на свою глупость?

Мелихов: Конечно, досада на глупость, но и на проигрыш тоже. Ферми даже в теннис не любил проигрывать.

Гранин: Все-таки есть разница, погоня за славой или досада на свою глупость.

Мелихов: Тогда скажите, а был ли случай, чтобы человек сделал открытие действительно из чистой любознательности, но потом его не опубликовал?

Гранин: Да. Кевендиш.

Мелихов: Единственный случай на всю историю науки. Других мы не знаем. Ну хорошо, значит, вы не желаете признать, что человеком движет тяга к бессмертию.

Гранин: Нет, тут мы расходимся. Но мы должны расходиться?

Мелихов: Должны, раз уж не получается прийти к согласию. Двинемся дальше. Мне кажется, даже в хорошей литературе есть что-то вроде академического направления, — скажем, Толстой или Пруст, — и есть что-то вроде эстрадного — литературы более легкой, даже блестящей, как, скажем, Воннегут, но более доступной многим, без усилий воспринимаемой. Так вот, в ваше время, когда вы вступали на литературный путь, был ли соблазн эстрадной славы?

Гранин: Думаю, да. Это существовало всегда в разной степени. Был, допустим, писатель Кожевников, редактор журнала «Знамя», он написал «Щит и меч» — громадный роман, шпионский роман. Ну и что? Это принесло ему и славу, и деньги, и все прочее. Но он сам понимал, я уверен, что, в общем, это не серьезная литература. Булгаков положил в стол свой роман. Почему он не пошел на сделки? Это ведь тоже был вопрос для него очень важный, при тех еще контактах, которые у него были, допустим, с тем же Сталиным, соблазны были колоссальные.

Мелихов: Но отчасти-то он поддался, с «Батумом».

Гранин: Отчасти поддался, но я думаю, что поддался лишь отчасти, это «отчасти» просвечивало.

Мелихов: В своих путевых очерках вы пишете, что очень приятной чертой Паустовского была способность к самоиронии. Но возможна ли в писателе искренняя самоирония? Обычно мы ее имитируем, чтобы первыми посмеяться над собой и других лишить этого оружия. Но разве может писатель иронически относиться к своему творчеству на самом деле? Мне кажется, в глубине души все писатели очень серьезно относятся к своему творчеству. Даже ироники.

Гранин: Не знаю, не знаю, не уверен. Я вспоминаю письмо Чехова издателю Суворину, где он пишет: «Меня от силы будут читать еще лет восемь, не больше».

Мелихов: Семь лет или семь с половиной, как он Бунину сказал.

Гранин: Да. От силы.

Мелихов: Но это же не ирония, а грусть. Под маской иронии.

Гранин: Я не знаю, тут трудно установить границу, но это довольно скептическое отношение к себе.

Мелихов: Скептическое, но не ироническое.

Гранин: Саша, я не берусь установить четкую границу, может быть, при этом он улыбался. Я не знаю, не знаю, как он писал Суворину, но во всяком случае я считаю это самоиронией, и это мне очень симпатично, даже если это не полностью самоирония, а просто критическое отношение к себе.

Мелихов: Думаю, скорее последнее. Мне кажется, если ты иронически относишься к тому, что пишешь, ты не станешь писателем.

Гранин: Не к тому, что пишешь, а к ценности того, что написал. Это разница.

Мелихов: Но все-таки год сидеть над романом и думать, что он имеет небольшую ценность, — тогда и стимул пропадет…

Гранин: А почему? Книгу написал не бог весть, но пока писал, выкладывался. А потом прошел год — прочитал, — боже мой, да что же это такое?.. У меня бывали такие случаи.

Мелихов: Да бывает, конечно, такое, всегда бывает. Но покуда пишешь, нужна энергия заблуждения.

Гранин: Но и потом надо, в общем, знать свое место.

Мелихов: Наверно, так. Да только откуда мы можем знать свое место по-настоящему? Чехов, как видим, не знал. А многие наши малоодаренные коллеги ничуть не сомневаются в своей гениальности.

Гранин: Да, но все-таки: «Ты сам свой высший суд, взыскательный художник». И этот суд происходит. Мы иногда притворяемся, врем, но этот суд происходит. Я никогда не могу считать, что я классик или что я написал великую вещь. Ну не могу, и не хочу, мне легче и приятней думать: да, что мог, то сделал, что-то получилось, что-то не получилось… Такое отношение меня устраивает.

Мелихов: Здорово. То есть вы для себя бессмертия не хотите?

Гранин: Бессмертия?

Мелихов: Да.

Гранин: Не получается, Саша. Я хочу, но не получается.

Мелихов: Все-таки достижение без признания грустная вещь… Я всегда воспринимал судьбу Менделя, который открыл законы наследственности, но не был признан, как трагедию.

Загрузка...