Раздел II

Наука нам говорит, что часто звезды, которые блистают на небе, давно уже там не существуют. Но нам нет дела, что они не существуют, потому что нам они дают свет по-прежнему. Вот такое же явление есть и в социальной жизни. Энгельс, когда не стало Маркса, сказал, что человечество стало на голову ниже, но марксизм остался жить, помог создаться Ленину и поможет создаться еще и другим. Так и Ленин. Такая общественная сила умереть не может, она является таким средоточием, таким узлом громадного общественного течения, таким устремлением мысли и воли, что если материального носителя этого феномена и нет, то тут нужно поставить на его место коллектив. Как говорил Ленин: один не может, коллектив может. Но этот коллектив должен быть сосредоточен вокруг того же самого стержня. Поэтому когда мы говорим «без Ленина», мы сейчас же говорим: «и с Лениным».

(Из доклада на торжественном траурном заседании, посвященном пятой годовщине со дня смерти В. И. Ленина)

Опять в Женеве*

Мои молодые читатели!

Вам, конечно, еще неизвестно, что такое воспоминание. Я не хочу этим сказать, что вы никогда не вспоминаете ваш вчерашний день или, может быть, ваше детство. Но нужно прожить порядочно десятилетий, для того чтобы полностью понять, что такое воспоминание о прошлом.

Вот когда после очень долгого периода времени, в 10–20 лет, приезжаешь в какой-нибудь город, который был свидетелем крупных переживаний в твоей жизни, тогда появляется в сознании совершенно своеобразный феномен.

Вы можете быть в положении вполне удовлетворительном, вовсе не жалеть об ушедшем прошлом и не находить его лучшим, чем ваше настоящее. И все-таки вдруг, когда вы ходите по площадям, улицам и переулкам такого полузабытого города, когда он воскресает перед вами в действительности, вдруг что-то сдвигается внутри вас, и рядом с теми, кто ходит и ездит сейчас по городу, воскресают перед вами отсутствующие, может быть, уже не живущие на земле, — былое вырастает перед вами на фоне действительности и крепко хватает вас за сердце.

Эти воспоминания всегда сопровождаются каким-то сладостно-горьким чувством. Как будто видишь и самого себя в гораздо более молодом двойнике и как будто почти с полной реальностью переживаешь рядом с действительными переживаниями и те, давно прошедшие. И это неожиданно ярко воскресшее прошлое всегда кажется приятным, родным, всегда кажется каким-то другом, вернувшимся из далекого-далекого путешествия, где друг этот чуть не погиб или чуть не был вовсе забыт. И вместе с тем всегда в таком воспоминании есть своя горечь — не только потому, что человек стареет, а просто вследствие какой-то особенно непосредственной ясности природы времени и его бега.

В такие минуты смерть и жизнь сплетаются в своеобразный черно-красный жгут и опоясывают им ваше сердце.

А ведь то, что было пережито в Женеве мною и некоторыми друзьями, чрезвычайно значительно.

Если моя первая встреча с Ильичем произошла в Париже,1 то там наше знакомство имело почти беглый характер, а именно в Женеве мне пришлось работать интенсивнейшим образом рука об руку с нашим гениальным вождем. Именно здесь в моем присутствии начинали определяться разошедшиеся между собой линии большевиков и меньшевиков, именно здесь все ярче и крепче выявлялась физиономия нашей пролетарской, революционной, марксистской политики.

Если и раньше я был социал-демократом левым, большевиком, потому что определил себя еще в ссылке,2 то все же могу сказать, что к настоящей большой партийной работе и к настоящей творческой партийной мысли я прикоснулся именно в Женеве.3

Вот почему несколько лет (1904–1905), прошедших в этом скучном мещанском городе, оставили такой жгучий след в сознании, и вот почему так закружились воспоминания, когда я опять оказался в Женеве. <…>

На Plainpalais (Пленпалэ), огромной площади-луче, расположенной поближе к окраине Женевы, трещала и гудела народная ярмарка с американским фокстротом, головоломными каруселями и т. д.

Как нарочно! Как раз такая ярмарка была в Женеве, когда я приехал сюда впервые, вызванный настойчивым письмом Ильича, для того, чтобы принять участие в редакции газеты «Вперед».4

В день моего приезда вечером, если я не ошибаюсь, было первое собрание нашей редакции. Я познакомился тогда с Галеркой-Ольминским, с покойным Воровским, с Бонч-Бруевичем, который был тогда нашим администратором и финансистом, с Мандельштамом-Лядовым, наконец, с Надеждой Константиновной.

Надежда Константиновна, несмотря на то, что она была вряд ли старше остальных членов близкой к Ильичу группы, играла роль нашей партийной мамаши. Она всегда была спокойной, сдержанной и все знала, за всем следила, вовремя давала советы, и все до чрезвычайности с ней считались.

После первого заседания (а может быть, и второго) Ольминский, выйдя со мной из маленькой комнатки, где мы сдавали наши статьи Ильичу, с восхищением сказал: «Мне кажется, что мы всегда будем работать дружно. Мне нравится, что у нас нет самолюбивых людей. А какая прелесть Ильич, как он умеет руководить без ненужного апломба».

Действительно, работа у нас всегда протекала дружно.

Большевиков в Женеве было немного, мы были, в сущности, тесной группой, сдавленной со всех сторон эмиграцией и студенчеством, шедшим большею частью под знаменами меньшевиков или эсеров.

Столовались мы в небольшой столовке, которую содержала жена тов. Лепешинского. Оба супруга принадлежали к самой тесной ленинской компании.

Там играли в шахматы, рассматривали очень хорошо нарисованные остроумные карикатуры Лепешинского, спорили, делились новостями, учились ценить и любить друг друга. Иногда там же собирались более или менее широкие собрания большевиков. После работы в редакции или какого-нибудь небольшого собрания мы довольно часто ходили с Ильичем гулять к Арве.

Столовка Лепешинского была расположена близ Арвского моста. Мы шли иногда вдоль Арвы, а иногда переходили мост и углублялись в дорогу между пригорками и рощами. Это были самые драгоценные для меня часы. Ильич часто во время этих прогулок, которые мы делали втроем с Воровским или вдвоем, бывал более интимен, чем обыкновенно.

Владимир Ильич обыкновенно терпеть не мог подпускать даже близких людей к своим личным переживаниям. Он был прежде всего политик, такой горячий, такой вдохновенный, такой вдохновляющий. Эту политику он превращал для всякого, кто к нему приближался, в центр жизни. Не любил Ильич говорить об отдельных людях, давать им характеристики, предаваться каким-нибудь воспоминаниям. Он думал о ближайшем будущем, об ударе, который нужно нанести, об обороне, которую нужно организовать, о связи, которую нужно найти и поддержать.

Но в этих беседах-прогулках Владимир Ильич иногда касался более интимных сторон вопроса. С грустью, с горечью, но и, несомненно, с любовью говорил о Мартове, с которым неумолимая политика развела его на разные дороги. Прекрасными и меткими словами характеризовал он Плеханова, к уму которого всегда проявлял величайшее уважение. Смешно и тонко очерчивал политический и человеческий профиль Дана. Говорил о различных приемах публицистики и популяризации.

А лучше всего велась беседа, когда Владимир Ильич переходил к общим вопросам, спорил об основах материализма или делал догадки о сроках и темпе дальнейшего движения революции в различных странах. Я уверен, что если бы я был более догадлив и, придя домой после этих прогулок, сейчас же записывал все, что слышал из уст революционного гения, я мог бы сейчас представить вам, мои молодые читатели-комсомольцы, преинтересную книгу. Но я слишком поздно спохватился, как и многие другие. Когда живешь и борешься рядом с таким человеком, не всегда понимаешь точное значение почти каждого слова, которое им произносится.

Ильич в то время не очень любил выступать публично. Ведь всякого рода митинги и дискуссии происходили в Женеве чуть не каждый день. Там было немало горластых ораторов, популярных среди студенческой молодежи, с которыми не так легко было справиться ввиду трескучей пустоты их фразеологии, приспособленной, однако, к средней университетской интеллигенции. Владимир Ильич часто считал просто тратой времени выступать на таких собраниях и словопреть с каким-нибудь Даном или Черновым. Однако мои выступления он поощрял; ему казалось, что я как раз приспособлен для этой, в сущности говоря, второстепенной деятельности. Перед моими выступлениями, среди которых бывали удачные и которые немножко расшатали лучшую часть студенчества и придвинули кое-кого к нам, Ильич всегда мне давал напутственные разъяснения.

Дело несколько изменилось после января 1905 года и с приближением первой революции. Тут Владимир Ильич считал, что надо вербовать и вербовать людей даже за границей. Выступления его стали гораздо более частыми. С тех пор мы выступали с ним вдвоем и делили нашу задачу. Помню две-три головомойки, которые сделал мне Ильич за то, что я недостаточно пространно изложил какую-нибудь мысль или вообще сдрейфил в каком-нибудь отношении. Но и сам он всегда после произнесения речи против Мартова или Мартынова, сходя с эстрады, подходил ко мне и спрашивал: «Ну, как, ничего себе прокричал? Зацепил, кажется? Все сказал, что нужно?»

<…> Женева — город скучный, всегда в нем были плохие театры, неважные концерты, разве кто-нибудь приезжал сюда гастролировать. И самый ход жизни женевских мещан похож был на ход изготовляемых ими часов. Что касается нас, мы обыкновенно были веселы. Многие из нас сильно нуждались, почти все пережили порядочно и сознавали прекрасно, что многое придется перенести и в будущем, но в общем в русской колонии, в особенности в ее большевистских кругах, царило повышенное и, я бы сказал, радостное настроение. Думаю, что это настроение для нас, большевиков, по крайней мере, в значительной степени определялось самим Ильичем.

Он был всегда бодр, у него всегда был великолепный жизненный тонус. Прекрасно сознавая все опасности, грозящие беды, недостатки и т. п., он тем не менее всегда оставался верен своему оптимизму, который диктовался, с одной стороны, уверенным марксистским прогнозом, а с другой стороны, изумительным темпераментом вождя.

Я помню в Женеве один вечер или даже ночь настоящего пароксизма веселья. Было это на масленицу. В это время международное студенчество и даже тяжелых на подъем швейцарцев обыкновенно охватывает волна веселья. Так это было и на этот раз. Группа большевиков с Владимиром Ильичем попала в самый вихрь масленичных танцев и суеты. Я помню, как, положивши друг другу руки на плечи, вереница молодежи в несколько сот человек с песнями и смехом скакала по лестницам и вокруг собора. Отлично помню Владимира Ильича, заломившего назад свою кепку и предававшегося веселью с настоящей непосредственностью ребенка. Он хохотал, и живые огоньки бегали в его лукавых глазах.

Теперь, опершись на перила Арвского моста, я смотрю, как бегут по-прежнему под ним мутные воды Арвы; так же бежали шумной и быстрой струей революционная мысль и революционное дело, когда я приехал в Женеву. Они неслись куда-то навстречу большим историческим рекам, куда-то в огромное историческое море и несли туда свою большую дань. Эта дань была большая не потому, что Женева могла бы считаться исключительно могучим революционным центром — заграничная эмиграция в общем играла лишь подспорную по отношению к рабочему движению роль, — а потому, что для тогдашнего момента Женева оказалась наиболее подходящим местом для создания сначала «Искры»5, а потом следовавших за ней журналов, руководимых величайшим теоретиком и критиком партии. <…>

[1927]

Лондонский съезд*

К весне 1903 г. позиции обеих частей социал-демократической партии, — большевиков и меньшевиков, — стали определяться все резче.

Все меньше оставалось таких членов партии, которые продолжали предполагать, что раскол произошел по «второстепенным» пунктам, по «малозначащим» разногласиям — относительно первого параграфа устава, распределения мест в редакции и т. д.

Все более становилось очевидным, что чутье отнюдь не обмануло Ленина и что меньшевизм оформлялся в оппортунистическое крыло социал-демократической партии.

Январские события[9], огромный рост рабочего движения, воинственно-революционное настроение, охватившее пролетариат, — все это заставило большевиков ожидать великих событий, стараться изо всех сил придать возможно сознательное оформление стихийно назревающему рабочему движению и помочь ему дорасти до наиболее боевых форм.

Меньшевики же, отнюдь не отрицая, что в России имеется налицо большой политический подъем, предполагали, что рабочий класс сыграет в нем второстепенную роль, что главная роль будет принадлежать либералам, что им предоставлено историей слово и что самым лучшим концом ближайшего политического подъема был бы как раз переход власти к либеральной буржуазии, хотя бы в форме более или менее «приличной» конституционной монархии. Меньшевизм удовлетворился бы тем, что в «приличной, конституционной России» его партия заняла бы приличное место на крайних левых скамьях того или другого парламента.

В их глазах мы были чуть ли не поджигателями. Мы толкали пролетариат на «несбыточные мечты», на «рискованные поступки».

Мы рвали, таким образом, судьбу революции, компрометируя ее буржуазный характер, который, по мнению меньшевиков, нужно было подчеркивать и беречь.

Со своей стороны мы считали всю тактику меньшевиков подрывом веры пролетариата в свои силы, размагничиванием его рядов, побуждением пролетариата к самоотречению, к отказу от той первой роли, которую, по нашему мнению, он непременно будет играть в предстоящей революции.

Нам было удивительно и досадно, что Плеханов, которому принадлежала знаменитая фраза «революция победит в России как рабочая или не победит вовсе», — оказался в рядах этих ограниченных истолкователей марксизма.

Мы с иронией и некоторой печалью припоминали, что главным теоретиком меньшевизма явился тот самый Мартов, который когда-то написал: «медленным шагом, робким зигзагом» и т. д., — марш, который теперь как нельзя лучше характеризовал его самого и его братию.

Но если становилось все более очевидным, что два фланга недавно единой партии встретятся в скором времени как прямые враги, то принципиально дело оставалось до чрезвычайности неопределенным.

Конечно, у меньшевиков были свои организации и за границей, и в России, у большевиков свои, — но был и общий партийный центральный комитет, выбранный на II съезде и имевший в общем меньшевистский характер.

В этой обстановке решено было собрать съезд в Лондоне в мае месяце для того, чтобы точно определить границы, разделяющие нас.1

Ленину было ясно, что ни о каком примирении не может быть и речи.

Надо сказать, что на съезд было выбрано (от 29 комитетов) довольно большое количество делегатов, среди которых были и меньшевики.

Съезду предшествовали переговоры, результат которых, благодаря стараниям Ленина, оказался наиболее благоприятным с точки зрения нашего заграничного большевистского отношения к делу.

Съезд был созван в Лондоне. Я поехал туда в качестве представителя нашего центрального органа, как член его редакции.

Приехали мы в Лондон вместе с тов. Воровским и вместе с ним поселились.

В Лондоне ни я, ни он до тех пор не бывали, и огромный, в высшей степени своеобразный город давал нам всем, — и обстановкой той мелкой чиновничьей семьи, в которую мы попали, и видом улиц в будни и праздники, и своими театрами, кабачками, — огромную пищу для наших наблюдений.

Во все свободное от заседаний съезда время (их, правда, было не так много) мы носились по Лондону, насыщаясь впечатлениями, и даже сейчас то, что я знаю непосредственно, живо, по собственному опыту об Англии, основано главным образом на остроте тех впечатлений.

Ленин тоже очень часто сопутствовал нам.

Мы часто вместе завтракали и обедали, бывали вместе в музеях и театрах. Насколько я помню, он не только лучше нас говорил по-английски, но и гораздо лучше ориентировался в Лондоне.

Был он все время весел и бодр, смотрел на задачи съезда, как на чрезвычайно важные, вел линию твердую и определенную, знал, куда идет, знал, что идет прямо и решительно к революции.

Как всегда, громадная историческая работа, которую проделывал Владимир Ильич, не мешала ему быть очаровательным, веселым человеком и прекрасным собеседником, милым и внимательным товарищем. Часто по ночам, лежа в постелях в нашей маленькой комнатке на верхнем этаже домишки клерка, у которого мы жили, мы с тов. Воровским подолгу делились нашими лондонскими впечатлениями. Большую часть беседы мы посвящали отзывам о великом человеке, с которым нам довелось вместе работать.

На съезде было принято много важных решений, предопределивших всю физиономию большевизма.

Прежде всего съезд твердо установил, что мы идем навстречу революции, что эта революция будет иметь характер гражданской войны, боев на улицах, что партия обязана не только политически руководить пролетариатом и восставшими солдатами, но и суметь руководить технически, — как я выразился в своем докладе о вооруженном восстании (этот доклад был поручен мне Лениным), партия должна теперь же выработать в своей среде не только учителей революции, но и ее боевых офицеров.

Вторым важным решением был отказ от какого бы то ни было формального кокетничанья с либералами. Вместо лозунга немедленного созыва учредительного собрания мы установили требование создать революционное временное правительство.

Особенно важна была линия, которую твердо проводил Ленин, несмотря на некоторые возражения относительно политики использования массового крестьянского движения.

Уже на III съезде Ленин определенно разграничил в этом отношении нашу тактику и тактику меньшевиков: меньшевики стремились вести линию на союз с буржуазией, на то, чтобы пролетариат оказался хвостом буржуазно-либеральных сил.

Между тем мы держали курс на союз с крестьянством, на то, чтобы пролетариат оказался во главе идущих к решительной победе революционных, трудовых народных сил.

Съездом была дана пророчески верная характеристика меньшевиков; установлено было также отношение к другим мнимо революционным силам — либералам, эсерам и т. д.

Все были поставлены на свое место, все получили свою оценку. По отношению ко всем общественным силам, с которыми нам приходилось вести великую революционную игру, партия поставлена была в совершенно определенные взаимоотношения.

Большевики вышли из съезда весьма окрепшими, с твердыми принципиальными установками и достаточно мощные организационно.

[1930]

Из воспоминаний о Ленине в 1905 году*

I

Ничто так не способствовало уяснению смысла раскола между большевиками и меньшевиками, как события 9-го января. <…>

Все мы прекрасно знали, что в России неспокойно, что весенние воды набухают, что можно ждать тех или других событий, но и для нас, революционнейшего крыла социал-демократии, январские события были неожиданностью.

Вся эмиграция пришла в неслыханное волнение. С одной стороны, конечно, все сердца затрепетали скорбным гневом, но вместе с тем вся дальнейшая перспектива вырисовалась с отчетливой ясностью. Прежде всего, конечно, сделал все надлежащие выводы сам Владимир Ильич. Его зоркий ум, вооруженный марксистским анализом, позволил нам, можно сказать, в первые дни, если хотите, даже в первые часы, осмыслить всё событие. Под его руководством мы поняли, что это будет не только для петербургского, но для всероссийского пролетариата концом всяких предрассудков относительно самодержавия, межой, за которой начинается история революционной борьбы пролетариата уже не кружками и группами, а всем его массивом.

…Владимир Ильич выдвигал на первый план еще и другую сторону событий, он с особым интересом отмечал ту страстную потребность взяться за оружие, которая охватила петербургский пролетариат, когда царские солдаты встретили его челобитную залпами. «Сюда входят оба момента, — говорил Владимир Ильич, — самовооружение рабочего класса и всякое усиление агитации в рядах войск».

Меньшевики немедленно стали пофыркивать на нас, немедленно начались усиленные разговоры о бланкизме, якобинизме, о поверхностном, «военно-техническом», отношении к революции и т. д. Все эти глубоко штатские разговоры в такой момент, когда история уже подготовляла первые решительные стычки революционного пролетариата и государственной машины, в свою очередь казались нам достойными презрения. <…>

О необходимости выдвигать вопрос о прямой революционной борьбе, о низвержении самодержавия применением всеобщих стачек и вооруженных восстаний мы продолжали размышлять и говорить, и когда подошло время, на III съезде партии, уже совершенно ясно стало, что большевики выступают как прямые революционеры в собственном и точном смысле этого слова, как сторонники народного восстания, которое должно быть технически подготовляемо, в стихию которого нужно внести максимум сознательности.

[1927]

II

Несомненно, самым крупным работником не только по своей политической подготовленности, по своему авторитету, по своему трудолюбию, журналистской хватке, по количеству работы и по количеству результатов, которые эта работа давала, был Владимир Ильич.1 «Вперед» и «Пролетарий»2 — это были органы прежде всего Владимира Ильича. Большинство статей были написаны им. Большинство корреспонденции, обработок, заметок писалось им. <…>

Владимир Ильич кипел политически. Он искал, на что опереться, на какой факт. Он торопил, чтобы были скорее расшифрованы известия из России, и с жадностью набрасывался на них. И сейчас же небольшое известие, суммарные данные того, что делается в стране, давали ему повод к замечательным обобщениям, и он тут же перед нами развертывал, что это значит. <…> За русскими событиями мы следили чрезвычайно усиленно. Мы разделили между собой все газеты, но Владимир Ильич проверял все, и, таким образом, он читал свою порцию, а кроме того, и все наши порции. Точно так же читали мы и европейскую почту и меньшевистскую прессу. Мы старались вычитать и найти у них те определенные черты, которые ждал Ленин, который понимал, куда клонится меньшевистская линия.

Часто статьи обсуждались заранее. Это бывало и со статьями, которые писал сам Владимир Ильич и мы. Часто Владимир Ильич спрашивал, какие предложения мы имеем относительно тем, мы делали свои предложения, он делился своими. Каждое заглавие и кратко обозначенная тема подвергались обсуждению. Тот, кто предлагал тему статьи, развивал основные тезисы, свои основные позиции; другие оспаривали, возражали, Владимир Ильич тоже. Происходила оживленная беседа. В известные моменты Владимир Ильич говорил: ну, идите садитесь и пишите. <…>

Не всегда статья коллективно обсуждалась до того, как писалась, но всегда она коллективно обсуждалась, прежде чем была напечатана. Это было возможно сделать, ибо орган был еженедельный, материалов было не так много и можно было к ним относиться с чрезвычайной тщательностью. Часто бывало, что при вторичной читке статья в значительной степени менялась. Было немало моментов, когда первоначально статья была написана Орловским или Ольминским, но в конце концов становилась произведением Владимира Ильича. Он ее так сильно изменял, черкал, переделывал, вставлял большие куски, что часто позднее редакторы переизданий становились в тупик, чья же это статья.

И действительно, у него есть своя манера, и потому часто можно было отличать интеллигентско-литературную манеру Орловского или Щедриным попахивавшее ироническое остроумие Ольминского, которые не свойственны Владимиру Ильичу, хотя по другим признакам статья была явно написана Владимиром Ильичем. Его лозунги, крепкие выражения, его манера повторять, обернуть так и эдак известный тезис, чтобы вбить его в голову читателю и нам, были примечательны.

Работа шла коллективно. Какая-нибудь статья, принадлежащая тому или иному автору, всегда выправлялась Владимиром Ильичем, вставлявшим ту или иную фразу, изменявшим конец. Правда, он предлагал это сделать и самому автору, и бывало, что по его указаниям это делал сам автор, но большей частью эта последняя чистка происходила в такой обстановке, когда Владимир Ильич приходил каждые полчаса и спрашивал: что же, вы дадите когда-нибудь материалы или не дадите? А так как было некогда, то в конце концов за дело брался Владимир Ильич. Он писал чрезвычайно быстро своим крупным, размашистым, но очень четким почерком, сию же минуту брал к себе материал и моментально делал нужные поправки. Если было слишком поздно и нельзя было прочесть, то мы с полным доверием передавали статью в набор.

Были и такие случаи, когда статьи Владимира Ильича подвергались переработке. Таких случаев, конечно, было не много…

Владимир Ильич был человеком в этом отношении без всяких внешних аллюров[10] вождя. Вождем он был потому, что он быстрее всех понимал, шире других развертывал идею, крепче умел выразить, быстрее работал, и все эти великолепные качества журналиста делали его вне всякого спора первым. Но какого-либо внешнего честолюбия, обидчивости, желания красоваться на первом месте у него совершенно не было. Он необыкновенно кротко выслушивал замечания Ольминского, что какая-нибудь фраза не по-русски составлена, что синтаксически она неверна, а иногда и политически недостаточно крепко сказана. Он часто сам переделывал, искал лучшей выразительности, а когда ему указывали удачную форму, он с большим удовольствием ее принимал.

<…> Революционные события и большая стачка3 застали меня в Италии.4 Владимир Ильич заставил меня бросить всякие болезни и выезжать в Петербург. Он прислал такую телеграмму, потому что он сам приехал в Петербург5 после объявления конституции,6 и там, как вы знаете, помимо того, что он стал во главе большевистской организации, он стал и во главе «Новой жизни».7 Туда он меня и позвал. <…>

Когда я приехал, происходила не то что борьба, а чувствовалось некоторое смущение в большевистской части редакции. Они конфузились тем, что в газете занимала место странная беллетристика, символические стихотворения, всякого рода романтическая белиберда. Мне тоже, когда я приехал, показалось, что это никоим образом нельзя терпеть, что это большая политическая газета, которую мы рассматриваем как новый наш центральный орган, и вдруг имеется такого рода курьезный обоз из акробатов и клоунов. Но Владимир Ильич церемонился, потому что он знал, что Горький связан с Минским,8 а Минский — с другими маленькими Минскими. Он говорил, что неловко так делать, влезать, как кукушка, в чужое гнездо и вышвыривать птенцов. Тем не менее мы так и сделали. На первом или втором редакционном собрании был поставлен вопрос в упор, что мы вести газету в такой форме не можем. <…> Газета была нами завоевана, и последние номера велись в ленинском духе; и уже начала складываться наша редакционная жизнь, аналогичная тому, как протекала наша жизнь в Швейцарии.

У нас начали устраиваться редакционные совещания, обсуждались статьи; это была ежедневная газета, она имела большой материал, тщательного просмотра которого нельзя было проводить; и между прочим, Владимир Ильич несколько раз говорил так: черт знает, хорошо ли, что у нас такая большая газета, всю ее за день никак не обнимешь и прочесть ее бывает трудно, не доберешься до всех углов. Если бы мы издавали газету меньшую и для рабочих более подходящую, может быть, было бы лучше… Но эта тоска Владимира Ильича по поводу того, что нельзя так держать газету в руках, как он привык, чтобы каждая строчка была продумана, прощупана и поставлена на свое место, вскоре была разрешена вмешательством полиции, потому что «Новую жизнь» закрыли. Но когда она была уже закрыта, непосредственно после ареста Петербургского Совета, мы стали переходить к другим газетам, меньшего типа.9 <…>

Когда мы перешли к меньшим газетам, обстановка изменилась. «Новая жизнь» издавалась в хорошее время, когда, в сущности говоря, господствовала более или менее полная свобода слова. А тут как раз дело пошло на убыль. Это было уже после декабрьского вооруженного восстания в Москве, и нам грозила уже явная реакция. В то время издавались небольшие газеты, и задача была — защита своих позиций от меньшевизма. Владимир Ильич крепко держал дело в руках, и каждая строчка тут просматривалась. <…>

К этому времени относится и выработка более существенных вещей, чем статьи, выработка наших партийных резолюций. Обстановка была такая, что нужно было взвешивать очень. С одной стороны, можно было удариться во фразеологию, отстаивающую позиции романтического радикализма, которые не давали почвы для прямых революционных действий, а с другой стороны, меньшевизм шел в то время к ликвидаторству. С той линии, которую вел Владимир Ильич, якобы средней линии, а на самом деле единственно революционной линии, можно было соскакивать то в ту, то в другую сторону. Резолюции, которые мы вырабатывали во время переговоров с меньшевиками перед самым Стокгольмским съездом,10 на самом съезде и после него, когда в ЦК начался раскол и разногласия, имели большое значение.

Эти резолюции вырабатывались особым методом Владимира Ильича, которым он пользовался и позже, когда я уже не был членом ЦК, а тогда редакция Центрального Органа и ЦК заседали вместе, и я не знаю, насколько уже позднее, после нашей победы, он этим методом пользовался. Но в то время он этот метод любил. И этот метод был в буквальном смысле методом коллективной работы.

Нас собиралось двенадцать-четырнадцать человек. Владимир Ильич говорил: давайте выработаем такую-то резолюцию. Он сам давал свою наметку, предлагал разбить ее на такие-то параграфы, такую-то общую идею, и мы начинали совместно редактировать. Владимир Ильич или кто-нибудь другой предлагал первую формулу. Она обсуждалась с точки зрения, как бы ее лучше повернуть, буквально от слова к слову. Как только формула удавалась, она подвергалась большой критике со стороны Владимира Ильича, — не возможны ли недоразумения, не будет ли каких-нибудь недоумений со стороны других, искали более точной формулы, и когда кто-нибудь находил, Владимир Ильич говорил: это хорошо сказанул, это запишем. И она записывалась. Так шло до конца, еще перечитывала редакция и тут же редактировала, и буквально нельзя было сказать, кому же принадлежит то или иное слово, то или иное выражение. Каждый выкладывал приходившую ему в голову формулу.

Вообще говоря, должен сказать, что Владимир Ильич предоставлял своим сотрудникам довольно широкую свободу выражения и, так сказать, внешнего оформления. Да и к выбору тем он тоже широко относился.

Но никак этого нельзя сказать относительно политической линии. Там, где он чувствовал отступление от правильной политической линии, он был беспощаден и не соглашался ни на какие уступки.

Товарищи, могу сказать, хотя это и не относится, может быть, к редакционным методам Владимира Ильича, а скорее к методам общего политического руководства: он очень любил, поручая кому-нибудь выступать, вместе с ним давать тезисы. У меня таких тезисов было очень много, но, к величайшему сожалению, все это погибло из-за переездов. Но то, что у меня оставалось, я, конечно, передал в соответствующие хранилища.

Бывало очень часто, что Владимир Ильич брал синий или красный карандаш и на листке бумаги писал несколько тезисов и говорил: сумеете вы их развернуть в виде доклада, согласны или нет? Ему отвечали: хорошо, приму во внимание, так и буду говорить. Он делал это часто и на конференциях и на съездах. Поэтому очень часто его сотрудники и сподвижники выступали со своими докладами, в которых аргументы давались Владимиром Ильичем.

Очень интересная подробность, и если бы можно было найти побольше таких тезисов, они показали бы сейчас, что и такая работа, которая не относится к имени Ильича, носила на себе могучую печать его гения, его прозорливости, его умения сконструировать основные тезисы.

[1931]

III

Всякий раз, когда ко мне обращаются с просьбой сообщить что-нибудь из моих воспоминаний о Ленине, я не могу простить себе, что как-то, в каком-то порядке, хотя бы самом конспиративном (поскольку дело идет о временах, не безопасных для записей), я не вел какого-то дневника, не делал каких-то заметок, которые помогли бы позднее моей памяти. Огромное количество интереснейших личных переговоров, всякого рода заседаний и коллективных работ, при которых я очень близко наблюдал Ленина, всякого рода событий, участниками которых мы так или иначе являлись вместе, что позволило мне наблюдать свершение им его исторической миссии, — прошли, оставив во мне лишь бледный след, иногда даже не поддающийся хронологическому определению.

Постараюсь вкратце поделиться с читателями тем важнейшим, что сохранилось в моей памяти об участии Ленина в событиях 1905 года, известным не из литературы, а по свидетельству моих собственных глаз и ушей.

Из великих событий 1905 года за границей я пережил в близости к Ленину 9 января. Недавно я уже написал небольшую статью, входящую в серию моих общих воспоминаний о великом 1905 годе, где описываю впечатления, произведенные на редакцию «Вперед» и окружавших ее большевиков известием о 9 января, отклики Ленина на эти грандиозные события.

В личных и живых сношениях моих с Лениным наступил потом довольно длительный перерыв. Вскоре после возвращения нашего из Лондона, где происходил съезд[11], в Женеву я с разрешения редакции поехал в Италию ввиду страшного переутомления от большой политической работы по съезду и по объезду всех эмигрантских колоний со всякого рода докладами и диспутами и в связи с вообще покачнувшимся здоровьем. Поселился я во Флоренции и оттуда вел только переписку с редакцией, иногда получая личные письма или заказы статей от Владимира Ильича.

Уже во Флоренции застали меня бурные события осени. В конце октября или самом начале ноября я получил категорическую телеграмму от Ленина из Петербурга о немедленном выезде моем в Россию, именно в Петербург, где я нужен был в качестве члена редакции большой газеты «Новая жизнь».

Я, конечно, немедленно выехал и в первый же день после приезда в Петербург явился в редакцию.

Первое время мои непосредственные встречи с Лениным происходили почти исключительно на почве интенсивной работы в газете. Владимир Ильич чувствовал себя вообще чрезвычайно возбужденным, бодрым и был в самом боевом настроении. Но от него, конечно, не ускользала опасность положения, значительная шаткость добытых завоеваний.

Владимир Ильич вел, конечно, очень разностороннюю и кипучую работу, так как и Петербург, и Москва, и целый ряд провинциальных городов жили интенсивнейшей жизнью между революционной встряской и грядущей реакцией, часто обливаясь кровью и загораясь пожарами черносотенных погромов и с трепетом прислушиваясь к слухам о судьбе восточной армии,11 которую правительство старалось рассосать, чтобы ее откатывающаяся лавина не соединилась с расходившимися волнами рабочей революции и крестьянских бунтов.

У меня лично тоже было очень много работы, и литературной и пропагандистской, но по отношению к огромным граням тогдашней деятельности Ленина моя работа приходила в соприкосновение — первое время, повторяю, — только в газетной работе.

Владимир Ильич придавал «Новой жизни» большое значение. Надо вспомнить, что эта большая легальная газета расходилась более чем в 50 тысячах экземпляров. Такого тиража большевики до тех пор никогда не имели. <…>

Я должен отметить, что Владимир Ильич не только по отношению к Горькому, которого он и тогда — как всегда — любил и высоко ценил, но и по отношению к Минскому и даже всяким относительно мелким интеллигентским сошкам, попавшим в «Новую жизнь», вел себя с чрезвычайным тактом и предупредительностью. Вместе с тем он весело хохотал над разными выходками отдельных наших сотрудников, столь необычайных для нас, и повторял часто:

— Это же действительно исторический курьез!

Впрочем, как раз вскоре после того как мы закончили внутреннюю чистку «Новой жизни», эта газета, приобретшая чрезвычайно большое количество подписчиков и читателей и начавшая играть очень большую роль не только в Петербурге, но и в стране, была закрыта. Тут уже наступили сумерки нашей работы. Впоследствии, отнюдь не желая остаться без органа, мы стали заменять одну газету другой — вернее, одно заглавие другим, причем каждое из них недолго оставалось в заголовке нашего легального центрального органа.

Владимир Ильич все время продолжал оставаться главным редактором и по-прежнему с величайшим вниманием следил за всеми отделами. <…>

Конечно, редакция газеты была вместе с тем пунктом, куда сходилось наибольшее количество самых разнообразных новостей и откуда легче всего было обозревать поле брани.

В течение всего этого времени Ленин был, конечно, животворящей фигурой, мозгом и сердцем этих газет, и как прежде во «Вперед» и «Пролетарии», с большой интенсивностью работая коллективно и дружно, мы испытывали огромное наслаждение от этого всегда живого, находчивого, пламенеющего руководства. Необычайная быстрота сообразительности, умение вдруг сопоставлять несколько фактов, казавшихся очень разнородными, отдельными друг от друга, поразительная быстрота маневрирования, меткость формулировок — вот что нас поражало в нашем вожде.

Я уже сказал, что в первое время мое соприкосновение с Лениным ограничивалось работой в газетах. Но это было только в первое время. Дальше наступили некоторые события, которые позволили мне соприкоснуться с работой Ленина и в других областях.

По причинам главным образом конспиративного характера Владимир Ильич в продолжение всего 1905 года избегал широких публичных выступлений, что не мешало ему выступать достаточно часто на закрытых собраниях партийного характера, хотя бы довольно многочисленных. Единственным его публичным выступлением перед широкой публикой была энергичная политическая речь, произнесенная им 22 (9) мая 1906 года12 на митинге в доме графини Паниной под псевдонимом Карпов. Я на этом собрании не был и говорю об этом со слов присутствовавших товарищей. Они рассказывали, что по залу с молниеносной быстротой разнеслось, что этот никому неведомый Карпов не кто иной, как знаменитый Ленин. Поэтому Владимир Ильич был принят несмолкаемой овацией. Его речь беспрестанно прерывалась громкими аплодисментами, и такой же бесконечной овацией его проводили.

Влияние Ленина через тогдашний аппарат большевистской части социал-демократии было, разумеется, очень велико. Оно усиливалось крупным резонатором, каким являлись в его руках легальные газеты.

Однако надо прямо сказать, что рабочий класс не был в это время сколько-нибудь четко организован, несмотря на наличие Петербургского Совета и целого ряда советов провинциальных. Равным образом и партия имела еще весьма хрупкий аппарат. Поэтому события шли в гораздо большей мере самотеком, чем, скажем, при подготовке Октябрьской революции и в особенности после Октября… К этому надо прибавить отсутствие единства в социал-демократической партии, которая, однако, считалась все еще чем-то целым. Это в значительной мере парализовало ее влияние.

Между тем события шли с огромной быстротой. Неоднократно Ленин указывал нам на то, что революция находится в величайшей опасности.

Как всякий знает из публичных его выступлений, статей и т. д., Ленин придавал уже в то время огромное значение вовлечению в революцию крестьянских масс в деревнях и солдат армии, в особенности рассасывающейся в то время восточной армии.

Однако наблюдения над аграрными восстаниями и их характером, срывы таких героических попыток, как Свеаборгское и Севастопольское военные восстания,13 доказывали Ленину и всему ЦК, что этот наш союзник еще достаточно рыхл. Ни на одну минуту, конечно, это не побуждало большевиков изменить свою линию на прочный союз рабочих и крестьян на осуществление тогдашнего лозунга, который давался Лениным: «Демократическая диктатура рабочих и крестьян».

Меньшевики в своем большинстве (Мартов, Мартынов, Дан) стояли на предельно оппортунистических позициях, стараясь превратить Советы и весь рабочий класс в простую подсобную армию для буржуазии, которая, по их мнению, призвана была самой историей к власти.

В разгар этих споров правительство почувствовало себя достаточно сильным, чтобы 16 (3) декабря арестовать первый состав Петербургского Совета.

Этот арест и выяснившаяся неспособность изнуренного предыдущей борьбой петербургского пролетариата к действительно грозной всеобщей стачке чрезвычайно потрясли всех, в том числе, конечно, и Ленина. Уже тогда я помню глубоко озабоченный вид Ленина, его встревоженные речи. Он напоминал капитана на палубе судна, окруженного громовыми тучами.

Как известно, декабрьское восстание, осуждавшееся многими социал-демократами (Плехановым, например), находило в большевиках и их вожде самое полное сочувствие. Ленин считал вполне правомерной и вполне естественной эту попытку перед лицом наступления правительства перевести движение в более высокую форму. Я помню те бесконечно тревожные и сумрачные дни. Не всегда вовремя приходили вести из Москвы. Положение казалось не совсем ясным. Ленин с жадностью глотал каждую строку приходивших сообщений, каждое слово приезжавших оттуда товарищей.

У меня до сих пор такое впечатление, что собственно большевистский аппарат в Петербурге под руководством Ленина сделал все от него зависящее, чтобы помочь московскому восстанию — по крайней мере, по прекращению сообщения между Петербургом и Москвой. От этого в то время многое зависело.

Я не был непосредственным участником тех выделенных большевиками групп, которые должны были употребить все усилия для забастовки на Николаевской железной дороге или, во всяком случае, для разбора пути. Волнения на дороге были огромные, путь разбирался, но силы наши оказались недостаточными. Семеновцы прикатили в Москву и предрешили разгром героических рабочих Красной Пресни.

Если бы мы в Петербурге имели больше организаторских сил, больше влияния пролетариата, то, конечно, можно было бы создать более яркие предпосылки для дальнейшего хода движения, чем какие были созданы несколькими днями московских уличных боев.

В этой обстановке большие сдвиги произошли также и в настроении меньшевиков.

Во всяком случае, это обстоятельство давало возможность соглашения, которое диктовалось общим для всех положением, грозившим революции.

После закрытия «Новой жизни» и «Начала»14 была сделана попытка создания единой газеты, которую назвали «Северным голосом». Одновременно с этим начались длительные переговоры между большевистским и меньшевистским центром для того, чтобы прийти к какому-либо соглашению.

Вот тут-то я часто стал встречать Ленина и наблюдал его в этой фазе развития нашей партии как тактика и стратега внутрипартийных боев.

На большинстве этих собраний председательствовал я, но линию нашей партии вел почти исключительно Ленин. Он только время от времени поручал кому-нибудь отдельные выступления или заявления. Главным же образом борьбу с меньшевиками вел он, а главной целью этой борьбы было заставить меньшевиков занять действительно революционную позицию, принять некоторый, впрочем, весьма значительный, минимум действий решительного характера.

Некоторые из нас, считая очень важным как можно скорее прийти к соглашению, готовы были идти на некоторые уступки. Но Ленин заранее поставленных рамок возможного соглашения ни за что не хотел изменить ни на иоту. <…>

На этих собраниях к определенному заключению мы не пришли. Подготовлен был только материал для соглашения. Потом создавшийся таким образом материал подвергался обсуждению на раздельных конференциях: на конференции большевиков в Таммерфорсе и на меньшевистской конференции, не помню уже где имевшей место.

В результате, как известно, возник объединенный Центральный Комитет и объединенная редакция Центрального Органа.

Почти непосредственно вслед за этим неудача декабрьского восстания опять изменила политическую ситуацию. Сперва большевистский центр (и в первую очередь сам Ленин) не считал московскую победу правительства за факт столь решительный, чтобы менять основную революционную тактику партии и пролетариата. Наоборот, Ленин стоял на точке зрения необходимости перестроить чисто боевой характер нашей борьбы. Если не ошибаюсь, на Васильевском острове произошло то большое партийное большевистское собрание, на котором Ленин впервые выступил с речью о необходимости партизанской войны против правительства, об организации троек и пятерок, которые, в виде героических групп, дезорганизовали бы жизнь государства и давали бы, таким образом, разрозненным строем гигантский арьергардный бой, перебрасывая его, как мост, к новому подъему революции. Этой речью он произвел на собравшихся огромное впечатление. <…>

В дальнейшем бывали моменты, когда раздосадованные необходимостью отступления, полные революционного пыла рабочие и старые революционеры на различных собраниях и конференциях делились чуть не пополам между тактикой, недавно еще провозглашенной самим Лениным, и новым курсом, который он стал постепенно брать, — курсом на сохранение нелегальной партии во всей ее неприкосновенности, на известное сбережение сил, на необходимость использовать все легальные возможности, остатки свободы думской трибуны и т. д.

Мы, продолжавшие находиться под впечатлением революционных событий и действительно не сумевшие вовремя понять радикального изменения тактики, к которому обязывали события, пошли тем ложным путем, который некоторых из нас вывел потом за пределы нашей партии, а других заставил вернуться в нее с повинной головой и признать всю мудрость ленинской тактики.

Что касается меньшевиков, то они линяли, каялись в своих революционных увлечениях, теряли веру в революционные возможности. Среди них уже начали чумными пятнами выступать те самые цвета предательства, в которые потоп оделось их ликвидаторское крыло.

Но инерция продолжавшихся переговоров о соглашении, некоторая завуалированность тех процессов, которые происходили, с одной стороны, в нашей партии, с другой стороны — среди меньшевиков, были еще достаточно сильны, чтобы среди этих описываемых мною споров продолжались попытки объединения партии. Главной из них был Стокгольмский съезд.

Четвертый, так называемый объединительный съезд партии не входит в рамки этой статьи, так как попадает за хронологические рамки 1905 года, но переходом к нему явилась избирательная кампания, которая по самому духу своему тесно смыкается с типом работы, которую мы вели в 1905 году.

Во время избирательной кампании мне приходилось очень часто сопутствовать Ленину. Я думаю, не менее чем на десяти собраниях выступали мы с ним вместе. В большинстве случаев по заранее установленному плану я излагал основную нашу платформу. С меньшевиками мы резались люто. Хотя съезд должен был быть объединенным, но каждый понимал, что в зависимости от количества голосов на этом съезде объединенная партия получит ту или другую физиономию.

Ленин говорил мне тогда: «Если в ЦК или в Центральном Органе мы будем иметь большинство, мы будем требовать крепчайшей дисциплины. Мы будем настаивать на всяческом подчинении меньшевиков партийному единству. Тем хуже, если их мелкобуржуазная сущность не позволит им идти вместе с нами. Пускай берут на себя одиум разрыва единства партии[12], доставшегося такой дорогой ценой. Конечно, из этой объединенной партии они при этих условиях уведут гораздо меньше рабочих, чем сколько туда их привели».

Я спрашивал Владимира Ильича: «Ну, а что, если мы все-таки в конце концов будем в меньшинстве? Пойдем ли мы на объединение?» — «Зависит от обстоятельств. Во всяком случае мы не позволим из объединения сделать петлю для себя и ни в коем случае не дадим меньшевикам вести нас за собой на цепочке».

Отсюда видно, с какой трудностью велись дебаты. Каждый лишний голос в самом Петербурге, которому суждено было позднее стать Ленинградом, был очень важен. Та же борьба, конечно, велась всюду.

Я и сейчас еще с величайшим восхищением вспоминаю тогдашние бои в разгоряченной революционной обстановке. Даже общее чувство того, что волна революции начинает ниспадать, не заслоняло счастливого обладания подлинной революционной, подлинной марксистской тактикой.

[1930]

Стокгольмский съезд*

Я прошу читателя не отнестись к этой небольшой статье как к этюду о Стокгольмском съезде. Для этого нужны были бы большие предварительные работы. Статья, которую я пишу по просьбе редакции журнала, представляет собою только личные впечатления одного из участников этого съезда, притом постольку, поскольку они удержались в его памяти.

* * *

Идея о необходимости сближения в сущности окончательно разорвавшейся на две партии РСДРП возникла совершенно естественно. Правда, ко времени, когда переговоры между обеими фракциями усилились, уже наблюдалось два подводных течения в партии. Одно продолжало не только говорить, но и думать, что революция идет поступательно. Ведь и на самом съезде, даже после декабрьского поражения, вера в немедленную новую революционную волну была еще крепка. В то время она владела еще и самим Владимиром Ильичем.

Что же касается меньшевиков, часть которых позднее, как известно, допрыгалась до ликвидаторства, то они еще перед декабрем, осенью 1905 года, склонялись к мысли, что революция идет на убыль.

Однако и те, которые думали, будто нам предстоят новые победы, и те, кто полагал, что началось отступление, одинаково понимали, как важно сплотить и для продвижения вперед и для организованной самообороны все рабочие ряды. Отсюда длинный ряд переговоров, в которых искали путей к объединению. <…>

Такого рода соображения я лично слышал из уст Плеханова. Может быть, отчасти под его влиянием так же думали руководящие меньшевики.

При этом надо, однако, сказать, что и у той, и у другой фракции была надежда на большинство на Стокгольмском съезде. Предполагалось, что съезд получит соответственную окраску, и тогда дело объединения сделается проще. <…>

Важнейшими вопросами, стоявшими на порядке дня, были, как известно, пересмотр аграрной программы, вопрос о думе и о вооруженном восстании. На этих трех китах стояло все проблематическое здание объединения.

Первым вопросом поставлен был аграрный вопрос. Фигурировало несколько аграрных программ. Ленин и группа большевиков, его поддерживавших, считали необходимым объявить в случае победы революции всю землю национализированной. На этой национализированной земле, разумеется, должно было развертываться в своем естественном развитии крестьянское хозяйство. Ленин не боялся усиления государственности, потому что твердо верил, что вышедшее из недр революции рабоче-крестьянское правительство сможет не допустить реакции. Национализация же земли была, по его мнению, естественным концом буржуазной революции как таковой, ибо частная собственность на землю считалась им остатком феодальных порядков.

Меньшевики же в то время плохо верили в окончательную победу революции. Поэтому они сразу же, в так называемой программе муниципализации, стали на какую-то половинчатую точку зрения. Это не была ни прямая передача земли крестьянам, как это произошло во время французской революции, ни национализация земли. Запутанная программа эта была потом, в ходе работы съезда, еще более запутана. <…>

Докладчиков выступало по аграрному вопросу много, но, в сущности говоря, центр тяжести сводился к борьбе Плеханова и Ленина. Ленин излагал свои идеи первым. Главная мысль его доклада заключалась в том, что в деревне надо, во-первых, уничтожить все следы помещичьего режима, для чего стремиться создать там революционные крестьянские комитеты, и этим он хотел втянуть как можно глубже крестьянство в революционную борьбу и творчество. Борясь, таким образом, реально за землю, крестьянин легче всего мог покинуть все свои монархические предрассудки и стойко стать за окончательную политическую революцию, за наиболее демократическую форму республики. Для всякого было ясно, что Ленин держит курс своей речи на весьма последовательное революционное правительство, в котором будут преобладать фактически или иметь огромное влияние социалисты.

Доклад Ленина был ярок, горяч и убедителен, как всегда, полон веры в революцию. Когда я вспоминаю его теперь и сравниваю его с гораздо более решительными позициями, занятыми Лениным после 1917 г., я вижу, что они органически сплетаются между собою. Только одиннадцатью годами позднее Ленин, уже при свете революции, сумел не только пойти вообще дальше, но и с необычайной классической ясностью осветить условия рабоче-крестьянской революции с ее проблемами завершителя аграрной революции мелкого крестьянства и зачинателя коммунистического строительства. При свете этих дальнейших событий становится ясно, какая огромная зоркость прогноза заключалась в позиции Ленина на Стокгольмском съезде.

Полной противоположностью, даже в самой манере говорить, по всему стилю, как и по сущности, являлся тов. Джон, он же Маслов.

Какой-то помятый, потертый, нерешительный и вялый взошел он на трибуну и стал буквально мямлить свою речь. При криках «громче» он чуть повышал свой голос, а потом опять впадал в бормотанье. От времени до времени он останавливался, словно у него завода не хватило, и довольно долго беспомощно висел на трибуне. Его речь, как она была произнесена, казалась мне не ответом Ленину, а инцидентом для ясного показания разницы самих темпераментов борющихся партий.

Вслед за этим явился во всем обаянии своего художественного слова и во всем блеске своего авторитета Г. В. Плеханов. Говорил он слегка по-актерски и нашу провинциальную публику даже несколько разочаровал. <…> Плеханов в своей речи на Стокгольмском съезде, насколько я помню, доказывал, что крестьянин бунтарь, поскольку жжет помещичьи усадьбы, но затем сейчас же готов упасть на колени перед царем батюшкой, что он раб и государственник, что мы ни за что об руку с ним не дойдем до действительно последовательно революционного правительства, что еще меньше можно надеяться на какие-то просветы в сторону социализма, если мы будем за национализацию, и только по существу говоря, послужим на усиление государственности, которая ни в коем случае не будет нашей, может быть, даже будет прямо реакционной.

Я не буду останавливаться на дальнейших перипетиях речей об аграрной программе, менее яркие выступления к тому же улетучились из моей памяти. <…>

Помню хорошо ту идею Ленина, которую я потом развил в своей речи в ответ Плеханову. Плеханову все рисовалось, будто Ленин под захватом власти разумеет чуть не личную диктатуру. Ленин с негодованием отвечал на это представление и ясно отмежевывался от всякого бланкизма. Он наставительно поучал Плеханова, что говорит о захвате власти широкими массами рабочих и крестьян. Но, по-видимому, для Плеханова это была какая-то незнакомая музыка. Он видел только две перспективы: если захват власти, то захват власти заговорщиками, если революция — то какое-нибудь учредительное собрание, из которого выплывает разношерстная фигура, в лучшем случае, буржуазно-демократического правительства.

В результате меньшевики провели свою резолюцию, но внесли в нее разные поправки и поправочки.

Затем съезд перешел к оценке общего состояния революции и в связи с этим к той тактике, которая предписывалась революционной партии моментом. <…> Выяснилось то, что мы, впрочем, и раньше знали, что меньшевики уже успели благодаря декабрьскому поражению в Москве отшатнуться к самому исходному пункту своих полулиберальных ересей. Они вновь выдвинули лозунг поддержки оппозиционной буржуазии и даже стали подчеркивать, что-де либеральная буржуазия, хотя она и буржуазия, но все же либеральная, западническая, цивилизованная. Крестьянство же, с его неумытым рылом, может ежеминутно оказаться оплотом самодержавия. <…>

Резолюцию по текущему моменту составлял Ленин, привлекший к этой работе меня и еще 2–3 товарищей. Под нашими именами она и была подана. Но она собрала одни только большевистские голоса.

Бой продолжался и по другой резолюции, которая должна была специально осветить вопрос вооруженного восстания. Докладчиком по этому вопросу выступил Красин. Принимая во внимание обостренные отношения к вопросу вооруженного восстания со стороны меньшевиков, Красин весьма осторожно и тщательно указывал на отличие нашего взгляда на вооруженное восстание от всякого путчизма. Помню, что на речь Череванина, ссылавшегося на то, что мы не созрели к революции, и требовавшего чисто политической и даже психологической подготовки, блестяще отвечал Ярославский. Говорил он, как человек, нюхавший подлинный порох, действительно близко стоящий к настоящей практике так называемого технического подготовления к восстанию, как и к подготовительной работе в армии. Мне пришлось именно по этому пункту выступить с моей основной речью на съезде. Я высмеивал навязанную нам Плехановым идею захвата власти. Говорил, что для нашего времени такого рода захват власти можно видеть только в оперетках и что с опереточными перспективами заговорщической авантюры мы, большевики, ничего общего не имеем. <…>

Съезд окончился ярким определением двух непримиримых позиций, и все же была попытка организационного примирения. Владимир Ильич, Сталин, Красин и другие руководители нашей фракции после чрезвычайно мучительных дебатов настояли все-таки на необходимости объединенного ЦК партии, хотя прекрасно понимали, что единой работы у нас не выйдет. Тем не менее настроение партии было такое, что брать на себя ответственность за разрыв было нельзя. Решено было на деле, в самой практике, показать, что меньшевики в своих стараниях как можно скорее изжить большевизм толкают нас неизбежно к объявлению собственной самостоятельности.

Свою сплоченность и ясность своих идей мы сознавали великолепно и знали, что меньшевизм не проглотит нас и переварить не сможет.

Стокгольмский съезд уже выдвинул со стороны большевиков большую фалангу таких крепких, таких ясно мыслящих людей, что, несмотря на весь культурный блеск плехановской аргументации, никакое большинство меньшевиков не могло, думается мне, заслонить от глаз внимательного наблюдателя бесконечно больший удельный вес революционеров-большевиков.

Со съезда мы уехали не разочарованные, не разбитые, а торжествующие.

[1926]

Свержение самодержавия*

Несколько воспоминаний

Свержение самодержавия не застало нас врасплох. Общий ход войны и то, что доносилось до нас в сравнительно свободную и открытую всем ветрам нейтральную Швейцарию из России, сильно укрепляло в нас, эмигрантах социал-демократах, надежду на скорый взрыв революции. <…>

«Когда покачнулось русское самодержавие и когда произошла февральская революция, Владимир Ильич стал стремиться в Россию… Владимир Ильич понимал, как обкрадена революция, что революцию сделали, конечно, рабочие, опираясь на солдат, а власть получила буржуазия».

(«Ленин и РКП»)

Тем не менее падение самодержавия случилось так легко, гнилой плод так быстро отвалился от ветки, что, конечно, радостная внезапность этого события не может быть отрицаема. Для нас, эмигрантов, это, разумеется, был светлый праздник. Все поздравляли друг друга, все были безмерно счастливы и старались заразить этим счастьем французских и немецких швейцарцев. Мне самому пришлось выступить несколько раз с докладами на русском и французском языках, где я, совершенно одержимый буйной революционной радостью, пел настоящие гимны в честь красавицы Революции, пришедшей в нашу страну не только для того, чтобы изменить в корне всю ее судьбу, но и чтобы бросить ее революционную энергию на служение революции мировой.

На другой или на третий день после революции мы, тогдашняя группа впередовцев, постановили подчинить себя руководству Центрального Комитета большевиков, и я специально поехал к Ленину с этим заявлением.

Все маленькие разногласия, и особенно разная эмигрантская накипь, вспыхнули и сгорели в один миг в взорвавшемся пламени революции, и следующей мыслью был страстный вопрос: как же нам быть, как же нам попасть туда, на родину? А попасть нужно было во что бы то ни стало не только потому, что хотелось жить или умереть там, где происходили великие революционные события, но и потому, что зоркое око Владимира Ильича издалека заметило и в его публичных «Письмах на родину»[13] отразило возможность извращения революции. Не позволить ей застыть на социал-патриотических и, в сущности, глубоко буржуазных позициях, все силы бросить на то, чтобы пламя ее было неугасаемо и чтобы власть перешла в руки пролетариата! Это желание превращалось в какую-то бешеную тоску. Мы не находили себе места, мы рвались во все щели, через которые, казалось нам, могли покинуть мирную Швейцарию и добраться до места революционных битв.

Были испытаны все средства, но страны Антанты сгрудились непроницаемой стеной. Ни одного эмигранта, настроенного по камертону Кинталя или Циммервальда, и тем более еще более левых, в революционную Россию не пропускать! Тут Владимир Ильич объявил нам о возможности через посредство социал-демократов немецкой Швейцарии добиться пропуска в Россию через Германию.

«…Ленин — грандиозен, Какой-то тоскующий лев, отправляющийся на отчаянный бой».

(Из письма к А. А. Луначарской)

Поднялась туча споров. Одни, наивные моралисты, толковали о том, что вообще не этично воспользоваться таким разрешением, и с головой выдавали тот социал-патриотический и мещанский душок, который в них жил. Другие заявляли, что хотя само по себе это допустимо, но враги наши сумеют истолковать это вкривь и вкось и беспросветно скомпрометировать нас в глазах рабочих масс.

Владимир Ильич, весь какой-то упругий и словно пылающий внутренним огнем, торопливо, силою стихийного инстинкта, как железо к магниту стремившийся к революции, отвечал с какой-то беззаботной усмешкой по этому поводу: «Да что вы воображаете, что я не мог бы объяснить рабочим допустимость перешагнуть через какие угодно препятствия и запутанные обстоятельства, чтобы прибыть к ним и вместе с ними бороться, вместе с ними победить или умереть?».

И когда мы слушали эти слова вождя, мы понимали, что наш класс нас не осудит. <…>

Я приехал не вместе с Ильичем, а в следующем поезде1 и не присутствовал при той великой картине, которая запечатлена теперь в художественно сильном памятнике Ильичу в Ленинграде: Ильич на броневике, бросающий в толпу почти яростный призыв: «Не думайте, что вы сделали революцию, революция еще не сделана. Мы приехали доделать ее вместе с вами!»

[1927]

Приезд Ленина*

Несколько воспоминаний

Известия о перевороте1 застали меня около Женевы. Я немедленно выехал в Цюрих, чтобы переговорить с Владимиром Ильичем и, отбросив все мелкие разногласия, которые еще оставались между ленинцами и группой «Вперед», просто, без оговорок, предложить ему все мои силы.

«Октябрьская пролетарская революция оказалась возможной, ибо в России пролетариат, работавший в сконцентрированной индустрии, имел опору в крестьянстве, которое толкали к революции беднота и бесправие. Она оказалась возможной потому, что у нас была выкованная историей партия РКП».

(«К характеристике Октябрьской революции»)

И немедленно главной заботой для всех нас стало — обеспечить за собой возможность проехать в Россию.

Конечно, самым решительным в этом отношении выступал Владимир Ильич. Я был только на одном собрании в Цюрихе, на котором велся соответственный спор. В это время уже выяснилось, что надежды оптимистов на пропуск через страны Антанты оказались праздными. Один из вождей швейцарской социал-демократии Гримм,2 принимавший большое участие во всем этом деле, гарантировал возможность проезда через Германию. Но нашлось довольно большое количество промежуточных типов. Они боялись, что окажутся скомпрометированными в глазах масс, если воспользуются таким скользким путем для возвращения домой.

На собрании, о котором я говорю, Владимир Ильич разрешил как раз эти соображения. С усмешкой на лице, уверенной, спокойной и холодной, он заявил: «Вы хотите уверить меня, что рабочие не поймут моих доводов о необходимости использовать какую угодно дорогу для того, чтобы попасть в Россию и принять участие в революции. Вы хотите уверить меня, что каким-нибудь клеветникам удастся сбить с толку рабочих и уверить их, будто мы, старые, испытанные революционеры, действуем в угоду германскому империализму. Да это — курам на смех».

Этот короткий клич, проникнутый гранитной верой в свое единство с рабочим классом, я помню, успокоил очень многих. С большой быстротой велись переговоры и закончились без всяких прелиминарии. Я очень сожалею, что мои семейные обстоятельства не позволили мне поехать с первым же поездом, с которым ехал Ленин. Мы торжественно проводили этот первый эшелон эмигрантов-большевиков, направлявшихся для выполнения своей всемирной исторической роли в страну, охваченную полуреволюцией. Мы все горели нетерпением, в духе знаменитых «Писем из далека» Ленина, толкнуть эту нерешительную революцию вперед. Ленин ехал спокойный и радостный.

Когда я смотрел на него, улыбающегося на площадке отходящего поезда, я чувствовал, что он внутренне полон такой мысли: «Наконец, наконец-то пришло, для чего я создан, к чему я готовился, к чему готовилась вся партия, без чего вся наша жизнь была только подготовительной и незаконченной».

Когда мы вторым поездом приехали в Ленинград, мы уже встретили Ленина там на работе. Казалось, что он приехал не 10 или 12 дней тому назад, а много месяцев. Он уже, так сказать, врос в работу. Нам рассказывали с восхищением и удивлением о первом его появлении в городе, который потом получил его имя. Колоссальная масса рабочих выступила встречать его. А ведь большевики еще не были большинством даже в Совете. Но инстинкт масс подсказывал им, кто приехал. Никого, никогда не встречал так народ. <…> Когда Ленин на первом собрании заявил, что нужно прервать всякое единство с соглашателями, когда он развернул всю ту гениальную тактику, которую позднее его партия выполнила, как по нотам, — не только элементы колеблющиеся среди социал-демократов, но даже люди из очень старой большевистской среды дрогнули. Я думаю, что лишь немногие из тогдашних руководителей «Правды» и из членов Центрального Комитета сразу поняли единственную правильность предложения Ильича.

Мы, второй эмигрантский поезд, влились в эту работу. Счастливы были те, революционный инстинкт которых повел их сразу по стезям Ленина!

[1926]

Ленин и Октябрь*

Я не имею возможности сколько-нибудь обстоятельно писать здесь на эту тему. Я могу только набросать несколько отдельных штрихов.

Все знают, что Ленин, пролетарские и солдатские массы — вот кто были создателями Октября. Редко в такой исторический момент в такой огромной мере выявилось все величие и вся мощь личности, когда она являлась действительной выразительницей масс. У самых опытных революционеров, у самых ревностных последователей Ильича и до объявления восстания, и во время драматических событий в Москве, и при наступлении керенщины на Петроград кружилась голова и прерывалось дыхание. Но Владимир Ильич был совершенно спокоен. Политическая буря, неслыханный риск, превосходящий всякие человеческие силы, казалось, были той атмосферой, в которой предназначено было ему дышать. Каждое его письмо, каждая его статья в то время, когда он звал к революции, торопил с наступлением, дышали и мужеством, и отвагой. Его появление среди питерских революционеров из изгнания было встречено бурным восторгом, который вызывался и огромным доверием к нему, и тем излучением спокойствия силы, которым веяло от его крепкой фигуры и от его улыбающегося лица в эти незабвенные часы.

Это зрелище вселяло спокойствие в других, и если кто робел, если кому-либо казалось, что линия, взятая Ильичем, слишком крута, то не только Ильич подтягивал такого ослабевшего, но немедля какая-либо делегация той или другой части рабочих являлась с заверениями о своей готовности идти за партией до конца, с призывом — не ослабевать.

Когда я оглядываюсь назад на эти дни, то передо мною прежде всего всплывает этот своеобразный аккорд: абсолютно стойкие, идущие на практике к самым радикальным целям вожди и полные единения с ними и не менее великие, конечно, петербургские массы.

Вожди и массы были на высоте взятой ими на себя задачи, и великой исторической справедливостью является то, что Петербург теперь называется Ленинград.

Из этих, до высшего напряжения заряженных волей и энергией, дней развернулась потом семилетняя лента великих событий, сперва с Лениным, потом без Ленина, но под его же несниженным знаменем, и эта ало золотая лента событий протянется и дальше до окончательной победы.

[1924]

Смольный в великую ночь*

Весь Смольный ярко освещен. Возбужденные толпы народа снуют по всем его коридорам. Жизнь бьет ключом во всех комнатах, но наибольший человеческий прилив, настоящий страстный буран — в углу верхнего коридора: там, в самой задней комнате, заседал Военно-революционный комитет.

Когда попадаешь в этот водоворот, то со всех сторон видишь разгоряченные лица и руки, тянущиеся за той или другой директивой или за тем или другим мандатом.

Громадной важности поручения и назначения делаются тут же, тут же диктуются на трещащих без умолку машинках, подписываются карандашом на коленях, и какой-нибудь молодой товарищ, счастливый поручением, уже летит в темную ночь на бешеном автомобиле. А в самой задней комнате, не отходя от стола, несколько товарищей посылают, словно электрические токи, во все стороны, восставшим городам России свои приказы.

Я до сих пор не могу без изумления вспомнить эту ошеломляющую работу и считаю деятельность Военно-революционного комитета в красные Октябрьские дни одним из проявлений человеческой энергии, доказывающим, какие неисчерпаемые запасы ее имеются в революционном сердце и на что способно оно, когда его призывает к усилию громовой голос революции.

Заседание Второго съезда Советов началось в Белом зале Смольного поздно.1 Есть у коммунистов эта особенная черта: вы не часто встретите среди них людей, клокочущих страстью, напоминающей порою исступление и даже истерику; при огромной энергии и внутреннем горении они обыкновенно внешне спокойны, и это спокойствие выступает на первый план как раз в самые рискованные и яркие дни.

Настроение собравшихся праздничное и торжественное. Возбуждение огромное, но ни малейшей паники, несмотря на то, что еще идет бой вокруг Зимнего дворца и то и дело приносят известия самого тревожного свойства.

Речи коммунистов принимаются с бурным восторгом. Какой несмолкаемой бурей аплодисментов встречено долгожданное сообщение, что Советская власть проникла наконец в Зимний дворец и министры-капиталисты арестованы. <…>

Владимир Ильич чувствует себя, словно рыба в воде: веселый, не покладая рук работающий и уже успевший написать где-то в углу те декреты о новой власти, которые когда-то сделаются — это мы уже теперь знаем — знаменательнейшими страницами истории нашего века.

Прибавлю к этим беглым штрихам еще мои воспоминания о первом назначении Совета Народных Комиссаров. Это совершалось в какой-то комнатушке Смольного, где стулья были забросаны пальто и шапками и где все теснились вокруг плохо освещенного стола. Мы выбирали руководителей обновленной России. Мне казалось, что выбор часто слишком случаен, я все боялся слишком большого несоответствия между гигантскими задачами и выбираемыми людьми, которых я хорошо знал и которые казались мне еще не подготовленными для той или другой специальности. Ленин досадливо отмахивался от меня и в то же время с улыбкой говорил:

— Пока… там посмотрим, нужны ответственные люди на все посты; если не пригодятся — сумеем переменить.

Как он был прав! Иные, конечно, сменились, иные остались на местах. Сколько было таких, которые не без робости приступили к поручаемому делу, а потом оказались вполне на высоте его. У иного, конечно, — не только из зрителей, но и из участников переворота — кружилась голова перед грандиозными перспективами и трудностями, казавшимися непобедимыми. Больше всех других Ленин с изумительным равновесием душевным всматривался в исполинские задачи и брался за них руками так, как берется опытный лоцман за рулевое колесо океанского гиганта-парохода.

Вспоминаешь, как какую-то особенную музыку, как какой-то особенный психологический запах, эту тогдашнюю взрывчатую атмосферу. Кто пережил это, тот никогда этого не забудет, для того Смольный останется центром его жизни. Я уверен, что когда-нибудь Смольный будет считаться храмом нашего духа, и с благоговением войдут в него толпы наших потомков, для которых каждая кроха воспоминаний о днях, годовщину которых мы празднуем, будет казаться драгоценностью.

[1918]

Из октябрьских воспоминаний*

Всегда бывает очень страшно припомнить что-нибудь из бесед с Владимиром Ильичем не для себя лично, а для опубликования. Все-таки не обладаешь такой живой памятью, чтобы каждое слово, которому, может быть, в то время не придавал максимального значения, запечатлелось в мозгу, как врезанная в камень надпись, на десятки лет, а между тем ссылаться на то, что оно сказано великим умом, допуская возможность какого-нибудь искажения, очень жутко.

Однако мне хотелось бы в одиннадцатую годовщину Октября, роясь в воспоминаниях, которые кружатся вокруг этой яркой точки жизни каждого революционера-большевика, отыскать и по возможности уточнить то, что приходилось слышать в те гигантские дни от великого вождя.

Это было в день составления первого Совнаркома. Мне сказали, что ЦК партии, подбирая состав правительства, решил доверить мне Народный комиссариат по просвещению. Новость была волнующая, даже пугающая той громадной ответственностью, которая возлагалась, таким образом, на мои плечи.

Значительно позднее я совершенно случайно (все мы были в то время завалены всяческой работой), опять таки в коридорах Смольного, встретил самого Владимира Ильича. Он с очень серьезным лицом поманил меня к себе:

«Надо мне вам сказать два слова, Анатолий Васильевич. Ну, давать вам всякого рода инструкции по части ваших новых обязанностей я сейчас не имею времени, да и не могу сказать, чтобы у меня была какая-нибудь совершенно продуманная система мыслей относительно первых шагов революции в просвещенском деле. Ясно, что очень много придется совсем перевернуть, перекроить, пустить по новым путям. Я думаю, вам обязательно нужно серьезно переговорить с Надеждой Константиновной. Она будет вам помогать. Она много думала над этими вопросами и, мне кажется, наметила правильную линию… Что касается высшей школы, то здесь должен большую помощь оказать Михаил Николаевич Покровский. Но со всеми реформами нужно быть, по-моему, очень осторожным. Дело крайне сложное. Ясно одно: всемерно надо позаботиться о расширении доступа в высшие учебные заведения широким массам, прежде всего пролетарской молодежи. По видимому, с известной осторожностью, конечно, надо будет использовать научные силы для того, что англичане называют «University extension»[14].

Большое значение я придаю библиотекам. Вы должны над этим делом поработать сами. Созовите библиотековедов. В Америке делается очень много хорошего по этой части. Книга — огромная сила. Тяга к ней в результате революции очень увеличится. Надо обеспечить читателя и большими читальными залами, и подвижностью книги, которая должна сама доходить до читателя. Придется использовать для этого и почту, устроить всякого рода формы передвижки. На всю громаду нашего народа, в котором количество грамотных станет расти, у нас, вероятно, станет не хватать книг, и если не сделать книгу летучей и не увеличить во много раз ее обращение; то у нас будет книжный голод.

Я надеюсь, что в скором времени найду момент, чтобы с вами еще об этом поговорить и чтобы вас спросить о том, какие перед вами определяются планы работы и каких вы можете привлечь людей. Сейчас вы сами знаете, какое время: даже для самого важного дела можно найти, да и то с трудом, какой-нибудь десяток минут. Желаю вам успеха. Первая победа одержана, но если мы не одержим еще вслед за этим целого ряда побед, то худо будет. Борьба, конечно, не окончилась, а только еще находится в самом, самом начале».

Владимир Ильич крепко пожал мне руку и своей уверенной, быстрой походкой пошел в какой-то из многочисленных тогда кабинетов, где роились и строились новые мысли и новая воля только что родившегося пролетарского государства.

Я передал первую мою беседу с Владимиром Ильичем о народном просвещении в форме прямой речи из его уст. Это не значит, повторяю, что в моей памяти все это было отпечатано и что я передаю слова Владимира Ильича, как хороший граммофон. Нет, к великому моему сожалению, но я старался воссоздать эти слова с предельной для моей памяти точностью. Насколько я представляю себе, я ни одного сколько-нибудь существенного слова не упустил и, уж конечно, не прибавил.

[1928]

Из воспоминаний о фронте*

В течение почти всей гражданской войны я почти непрерывно отрывался от своего наркомата и в качестве представителя Реввоенсовета Республики ездил на разные фронты. Моей обязанностью было освещение различным красноармейским частям общей политической ситуации. Само собой разумеется, что за это время у меня накопилось очень много воспоминаний, которые, может быть, и будут когда-нибудь мною напечатаны.

Были грозные дни деникинщины в ее самом большом расцвете. Деникинская армия взяла Орел. В Москве было чрезвычайно неспокойно. Даже очень стойкие военные-коммунисты допускали возможность дальнейших успехов наших врагов, хотя латвийская дивизия уже совершала свои маневры, которые и явились одной из причин последующего отката, в общем, несомненно подтаявшей в своих частях деникинской армии.

Объезжая фронты, я побывал в Тульском укрепленном районе. <…>

Когда я вернулся из Тулы, я сейчас же, по обыкновению, отправился к Владимиру Ильичу, чтобы рассказать ему о всех моих впечатлениях. Я рассказал ему о Тульском укрепленном районе и о напряженной деятельности товарищей, которым поручено блюсти за ним. Владимир Ильич, разумеется, великолепно понимал чрезвычайную тяжесть нашего тогдашнего положения. Выслушав все, он как-то слегка потемнел, нахмурил брови и, не глядя на меня, сказал:

«Да, Тульский укрепленный район — это серьезно, там нужно отстоять подступы к Москве. Очень важно не уронить настроение самого населения. Необходим не только серьезный контроль, чтобы внутрь района не заползла измена, необходимо также вовремя поддержать бодрость. Не думаете ли вы, Анатолий Васильевич, что вам лучше всего вернуться в Тулу? Знаете ли, чтобы они не чувствовали себя заброшенными. Говорите им, и военным, и рабочим, и горожанам, об общей политической ситуации, внушайте им побольше бодрости. И я бы попросил вас вернуться оттуда только в том случае, если деникинцы откатятся».

Такого рода поручение надо было истолковать, разумеется, так: вернитесь в случае, если Тулу отстоите, а если не отстоите, то уж не представляется особенно интересным, сможете ли вы вернуться, так как необходимо отстаивать эту позицию в полном смысле слова до последней капли крови. Так я и понял Владимира Ильича и в тот же день выехал назад, в Тульский укрепленный район. <…>

[1928]

Ленин в совнаркоме*

При Ленине в Совнаркоме было дельно и весело. Я должен оговориться, что дух строгого распорядка и веселости, свидетельствующий о силе и уверенности, внедрился в Совнарком очень прочно. Но, конечно, Ленин остается Лениным.

«Огромное счастье — вспоминать, как в одной комнате, за одним столом, за одним общим делом доводилось сидеть с этим изумительным человеком…»

(«Ленин как ученый и публицист») «Когда придет время, самая личность Владимира Ильича, Ленин-человек, сделается предметом внимательного и любовного изучения. Биографическое в нем, интимное в нем тоже имеет огромную общечеловеческую ценность».

(Предисловие к книге «Ленин и искусство. Литература, музыка, театр, кино, изо»)

Уже при нем утвердились внешние приемы рассмотрения дел: чрезвычайная строгость в определении времени ораторов, будь то свои докладчики или докладчики со стороны, будь то участники в дискуссии. Уже при нем требовалась чрезвычайная сжатость и деловитость от каждого высказывающегося. В Совнаркоме царило какое-то сгущенное настроение, казалось, что само время сделалось более плотным, так много фактов, мыслей и решений вмещалось в каждую данную минуту. Но, вместе с тем, не было заметно ни самомалейшего запаха бюрократизма, игры в высокопоставленность или хотя бы напряжения людей, производящих непосильную работу. Больше, чем когда-нибудь, при Ленине казалась эта работа, при всей своей ответственности — легкой.

И это «ленинское» распространялось на всех членов Совнаркома. Работали споро, работали бодро, работали с шутками.

Ленин добродушно принимался хохотать, когда ловил кого-нибудь на курьезном противоречии, а за ним смеялся и весь длинный стол крупнейших революционеров и новых людей нашего времени — над шутками самого ли председателя, который очень любил сострить, или кого-либо из докладчиков. Но сейчас же после этого бурного смеха наступала вновь та же бодрая серьезность и так же быстро, быстро текла река докладов, обмена мнений, решений.

Надо было видеть, как слушает Ленин. Я не знаю лица прекраснее, чем лицо Ильича. На лице его покоилась печать необычайной силы, что-то львиное ложилось на это лицо и на эти глаза, когда он, задумчиво смотря на докладчика, буквально впитывал в себя каждое слово, когда подвергал быстрому, меткому дополнительному допросу того же докладчика.

Хотя в Совнаркоме было много первоклассных светлых голов, но Ленин обыкновенно быстрее других прорабатывал все вопросы и приходил к законченному решению. Однако в этом не было ни малейшего стремления, так сказать, искусственно проявить свое первенство. Если кто-либо предлагал подходящее решение, Ленин быстро схватывал его целесообразность и говорил: «Ну, диктуйте, это у вас хорошо сказанулось».

Сердился Ленин, особенно в Совнаркоме, чрезвычайно редко. Но сердился крепко. Выражений он при этом не выбирал. С его уст слетали слова, вроде: «советские сановники, у которых ум за разум зашел», «ротозейство», «головотяпство» и другие неприятные определения, которые попадаются иногда в его бумагах, телеграммах, телефонограммах и т. д.

Но никто никогда не обижался за «проборку» от Ленина. Коммунист или вообще крепкий советский человек, обижающийся на Ленина, — это какая-то безвкусица и даже просто невероятная фигура. <…>

[1927]

Прощание*

Я узнал о смерти Владимира Ильича со значительным опозданием. В день 9-го января[15] я должен был утром сделать доклад на съезде Советов РСФСР о ликвидации неграмотности и в 7 часов выступить на большом собрании студентов вузов в Зиминском театре с характеристикой значения событий 9-го января 1905 года. Я приехал в Большой театр в начале 12-го часа для доклада и с удивлением констатировал, что навстречу мне в то время как я поднимался по лестнице густо повалила толпа товарищей со сцены театра. Лица у всех были расстроены и некоторые плакали. У меня сразу сжалось сердце, и я понял, что случилось что-то тяжелое. Я подошел к т. Лепешинской, глаза которой были полны слез, и спросил ее, в чем дело. От нее-то я и узнал, что накануне вечером скончался Владимир Ильич. Потрясенный этим известием, я отправился домой и не знал даже, за что мне приняться, так как в первую минуту на меня прежде всего нахлынула какая-то своеобразная апатия. Между тем оказывается, что меня вызванивали в Наркомпросе и в Кремле и в конце концов прислали даже за мной автомобиль. <…>

Я отправился в МК. Там товарищи только начали собираться. Я получил поручение выступить вместо 7 часов в 4 1/2 втом же Зиминском театре с тем, чтобы речь посвятить главным образом потрясшему всех событию. <…>

Товарищи предложили мне приехать вечером на Павелецкий вокзал для того, чтобы вместе с ними провести ночь у гроба учителя и сопровождать его тело в Москву. <…> Я направился прямо в театр Зимина. Народ собирался медленно, не потому, конечно, чтобы не было охотников пройти в зал, а потому, что их было слишком много, и, как обыкновенно, дело затянулось с пропуском масс внутрь театра. В 57 г часов кто-то в зале стал громко читать вышедший за несколько минут перед тем бюллетень о смерти Владимира Ильича. До начала заседания Президиум ВЦИК позвонил мне, чтобы я озаботился организацией тщательной фотографической и кинематографической засъемки всех обстоятельств, относящихся к смерти и погребению Владимира Ильича. Я немедленно снесся с заведующим Госкино т. Кадомцевым и выяснил, что различные киноорганизации сговорились создать единый комитет на создание соответственного исторического фильма и все средства от эксплуатации его сдать в особый фонд имени Ильича. Я сказал Кадомцеву, что кинематографисты, которых он пошлет в Горки, могут обращаться ко мне в случае каких-либо недоразумений, так как я пробуду там всю ночь.

Началось собрание. Говорить о Владимире Ильиче было трудно, как всегда в момент слишком больших потрясений. То, что я говорил, записано стенографически и, кажется, невольно вылилось в речь достаточного воодушевления, так как В. В. Маяковский, с которым я встретился сейчас же по окончании моего выступления, крепко пожав мне руку, сказал: «Хорошо говорили». Настроение собравшегося студенчества было чрезвычайно торжественное и глубоко омраченное.

На Павелецкий вокзал я приехал, как было условлено, к 9 часам. Заведующий поездом сказал мне, что специальный поезд пойдет только в 10, но что он уже подан. Я вошел в почти пустой вагон, там сидел только т. Нариманов, один из председателей ЦИК Союза, и какой-то его ближайший сотрудник. Но очень скоро после меня пришли товарищи из ЦКК — Гусев, Шкирятов, Киселев, с ними пришел и поэт Демьян Бедный. Поезд отправился на самом деле в 11 часов и шел полчаса, так что мы имели больше двух часов для разговора.

Разговор вертелся, конечно, вокруг Владимира Ильича и был полон воспоминаниями о нем. <…>

Когда мы приехали на станцию, то оказалось, что нас довольно много. Кроме делегации от [Центрального Комитета] партии, в которую входил и я, была еще делегация от Московской ее организации, от ВЦСПС, все наличные в Москве члены ЦКК, делегации обоих съездов Советов,1 всего человек, я думаю, 40, если не 50. Были и некоторые наркомы, приехавшие по собственному почину, в том числе т. Красин. На станцию было послано 3 или 4 подводы, приблизительно человек на 16. Я понадеялся на свои силы и пошел вместе с большинством пешком.

Уже давно я освободился от приступов сердечной боли, которые прежде не давали мне возможности ходить далеко, и поэтому рассчитывал и сейчас благополучно пройти 4 версты. Но, по-видимому, впечатление от смерти учителя было слишком сильно, и, пройдя несколько сот шагов, я почувствовал сильную боль в аорте. Пришлось, не говоря ни слова ни одному из товарищей, пропустить их всех вперед себя и очень медленно и осторожно пуститься в дальнейший путь. Я вынужден был останавливаться каждые сто-пятьдесят шагов. Ввиду этого я пришел в Горки с опозданием, но зато пережил несколько торжественных минут, которые слились для меня как-то со всеми впечатлениями этой ночи. Ночь была очень морозная, но безветренная. Идти было совсем не холодно. Светила необыкновенно яркая луна, так что вся громадная равнина расстилалась синевато-серебряной пеленой, куда глаз хватит. Дорога была укатана и разметена. Несколько раз я встречал крестьян, которые расширяли и утрамбовывали эту дорогу для пронесения гроба на другой день. Идешь, и еще долго сзади раздается шуршание лопат и сдержанные, словно в церкви, речи рабочих. Так один, среди необъятного поля, под этой спокойной холодной луной, я мог хорошенько вспомнить, обдумать и приспособиться как-то к огромному горю, на всех нас обрушившемуся.

Дорога в Горки идет большими зигзагами. Когда я вышел на шоссе, то не знал, куда повернуть. Встретился маленький мальчик, и я спросил его без большой надежды на точный ответ: «Ты не знаешь, куда идти к даче Ленина?» Но мальчик сейчас же очень точно и подробно рассказал мне, как туда пройти. Недалеко от дачи входишь в лес. Сначала он имеет вид обыкновенного, довольно запущенного леса, потом превращается в очень длинную, с версту, пожалуй, аллею елей. По дороге есть какие-то дачи. Над ними ярко горело электричество. Я несколько раз думал, что это и есть дача, в которой лежит великий покойник, но оказывалось, что я ошибался. Наконец дошел я до Горок. Ленин жил в центральном доме целой группы зданий. Здесь, очевидно, жил какой-то большой помещик и жил с большой роскошью. Центральный дом представлялся настоящим дворцом с величественной колоннадой. Его немножко тяжеловатая, но все же ампирно-стройная громада под бледно-синим светом луны казалась достойным мавзолеем. По широкой лестнице входишь внутрь дома. Так как я опоздал сильно, то все товарищи уже повидали к этому времени Владимира Ильича и сидели кто где может, на стульях, диванах, просто на полу. Были тут и крестьяне, из числа представителей съездов, были и некоторые делегаты восточных народов. Царила абсолютная тишина. Кто говорил, говорил шепотом. Распоряжался т. Беленький из ГПУ, который во все последние месяцы был, так сказать, заведующим охраной Владимира Ильича. Тов. Беленький показал мне, куда пройти к телу. Это на втором этаже, куда входят по довольно большой лестнице, сперва в комнату, такую же ампирно-нарядную, как и зала нижнего этажа, увешанную старыми картинами, все главным образом во вкусе тридцатых годов, потом в комнату, где покоится Владимир Ильич. Эта не очень большая овальная комната была к этому времени уже убрана вечнозелеными растениями, хвойными, пальмами и лаврами. Владимир Ильич лежал в коричневом френче, необыкновенно спокойный и лицо его сразу меня поразило. <…> Я бессознательно боялся, что увижу его каким-то чужим, а вместо этого на столе лежал наш Ленин, наш Ильич, абсолютно такой, каким он был до своей болезни, только не улыбающийся. А ему была присуща живая лукавая и ласковая улыбка. Но, конечно, приходилось нам видеть его и серьезным. Вот таким лежал он тут на столе. Лицо величественное, властное, сильное, с той же бородкой и подстриженными усами, закрытыми глазами, но такими, которые, казалось, вот-вот откроются. И руки положены на груди, одна сжатая в кулак, другая естественно и спокойно, слегка согнутая в пальцах, казались тоже совершенно живыми. <…>

Был организован почетный караул, каждые десять минут сменяющийся. Мне пришлось быть в карауле одним из первых, и я имел возможность долго всматриваться в это незабвенное лицо. Когда я кончил караул, вышла из своей комнаты Надежда Константиновна. Она стала рассказывать о Владимире Ильиче вещи очень любопытные и существенные. Некоторые из них я хочу передать здесь.

Надежда Константиновна говорила: «Я не думаю, чтобы даже в эти тяжелые последние месяцы Владимир Ильич чувствовал себя несчастным. С тех пор, как он получил возможность читать, он с большим интересом читал газеты, выбирал то, что для него особенно важно. Особенно любил все фактическое и… статьи, имеющие агитационное значение. В последнее время стал читать беллетристику. Ему принесли большую груду книг, и он отобрал себе исключительно вещи Джека Лондона, которые и просил читать ему вслух. Политический интерес преобладал все время над всеми остальными. С глубоким интересом относился Владимир Ильич к крестьянской конференции.2 Читал все, что сюда относилось. Взволнован был по поводу дискуссии.3 <…> Интересовался тем, что писали о нем, читал приветствия, пожелания о выздоровлении. Ему, видимо, доставляло большое удовольствие сознавать связь-любовь между собой и массами. Жизнь давала ему некоторые несомненные радости. Очень любил природу, любил ездить на охоту. Ездил с каким-то товарищем Михайловым и получал большое удовольствие, хотя иногда и переутомлялся. <…> Очень любил детей. Когда приходили к нему дети, то радовался. А дети, не понимая его тяжелой болезни, относились к нему просто, без всяких опасений и неловкостей».

Для развлечения Владимира Ильича был устроен комнатный кинематограф. Он охотно соглашался после обеда вместе с Надеждой Константиновной и сестрой смотреть это кино, но большого удовольствия оно ему не доставляло. Он иронически смеялся и махал рукой. Действительно, программа этих киновечеров в Горках была, по словам Надежды Константиновны, ниже всякой критики. Редко-редко какой-нибудь кусочек хроники или более или менее революционная постановка вызывали некоторое одобрение Ильича, но, полагая, что все его домашние очень интересуются этим кино, он сам с поспешной любезностью всегда соглашался посидеть и посмотреть. Физических страданий он до последнего времени после второго удара не испытывал. Поправка шла несомненная, в особенности в отношении ног. В первый раз, когда Владимир Ильич решился пройтись сам, он выгнал из комнаты решительно всех, а потом показал со сконфуженной и счастливой улыбкой Надежде Константиновне, что он может ходить. <…>

Ночь мы провели кое-как. <…> Рано утром все поднялись, и начали разговоры о том, как и кому выносить гроб… Всякий добивался чести пройти хоть одну очередь с гробом Владимира Ильича.

В начале десятого часа Шествие тронулось. Вышло так, что я большую часть дороги шел с крестьянами и крестьянками соседних сел. <…> Ясно, что приходили, привлеченные великим словом Ленин, и совсем темные люди. На этот раз 4 персты сделаны были великолепно, и мы скоро пришли на вокзал. <…>

От Павелецкого вокзала до Дома Союзов приблизительно 6 верст. Я удивлялся Надежде Константиновне, которая оба больших куска — от Горок до железной дороги и от вокзала до центра города прошла пешком. По бокам с ней шли Мария Ильинична и Анна Ильинична.

Как в Горках, так и во время пути даже с аэропланов производили кинематографические и фотографические съемки. Они были произведены немедленно по установлении] роба посреди пылающей покрытыми флером люстрами залы. Опять установлен почетный караул, и потянулось нескончаемое, все более густое шествие, можно сказать, целого народа. <…>

Загрузка...