Посвящается Примроз, во всех обстоятельствах неизменной
Тот образ смерти, который мы возьмем за отправную точку в наших исследованиях, восходит к Раннему Средневековью, ко времени смерти Роланда. Но на самом деле этот образ еще старше: смерть, какой она была на протяжении долгих эпох древнейшей истории и, может быть, еще доисторической эры, вне времени. Этот образ смерти пережил Средневековье — мы снова встретим его у дровосека из басен Лафонтена, у крестьян Толстого и даже у одной старой дамы в Англии в середине XX в. Особенность же Раннего Средневековья в том, что рыцарская аристократия внедрила систему образов, присущую народным, устным культурам, в общество образованных клириков, наследников и реставраторов античной учености. Смерть Роланда стала смертью святого. Но не исключительной смертью мистика, как в случае с Галаадом или королем Мегенье. Средневековый образ святого был заимствован клириками у культуры светской, рыцарской, которая сама имела фольклорное происхождение[1].
Эта литература и эта эпоха интересны нам постольку, поскольку позволяют ясно воссоздать — на основе доступных текстов — отношение к смерти, характерное для той очень старой и очень долгой цивилизации, которая восходит к первым векам человеческой истории, а угасает только сейчас, на наших глазах. Именно к этому традиционному отношению к смерти мы должны будем все время обращаться, дабы понять те или иные изменения, историю которых мы пытаемся здесь проследить.
Сначала зададимся наивным вопросом: как умирают рыцари в «Песни о Роланде», в романах о рыцарях Круглого стола, в поэмах о Тристане?
Они умирают отнюдь не как придется. Их смерть регулируется строгим ритуалом, услужливо описанным поэтами. Смерть обычная, нормальная не приходит к героям исподтишка, незаметно, даже если она наступает как следствие случайной раны, даже если к ней приводит, что случалось, слишком сильное волнение.
Самое существенное в этой смерти то, что она оставляет время осознать ее приближение. «Ах, прекрасный сир, вы полагаете, что умрете так скоро?» — «Да, — отвечает Говэн, — знайте, что я не проживу и двух дней»[2]. Ни лекарь, ни товарищи, ни священники (эти вообще позабыты и отсутствуют) не знают об этом так хорошо, как он. Умирающий сам измеряет, сколько ему осталось жить[3].
Король Бан, разоренный, изгнанный из своих земель и из своего замка, вынужден был бежать вместе с женой и сыном. Он остановился посмотреть издали, как горит его замок, и горе сломило его. Он закрыл руками глаза, но плакать не мог. Великая печаль сдавила его сердце, и он упал с коня, лишившись чувств. В то время люди часто падали в обморок, и грубые воины, такие неустрашимые и отважные, то и дело теряли сознание. Эта чувствительность у мужчин сохранялась до эпохи барокко. Только после XVII в. стали считать, что мужчине подобает побеждать свои эмоции. В эпоху романтизма обмороки были исключительной привилегией женщин, нередко злоупотреблявших ими. Сегодня же потеря сознания не что иное, как клинический симптом.
Придя в себя, король Бан заметил, что алая кровь струится у него изо рта, из носа и ушей. Он возвел глаза к небу и произнес: «Господи Боже, помоги мне, ибо я вижу и знаю, что пришел мой конец…» «Вижу и знаю…»
Оливье и Турпин, каждый чувствуя приближение смерти, выражают это чувство почти в одних и тех же словах. Также и Роланд чувствует, что смерть завладевает им. От головы она спускается к сердцу. «Почуял граф, что кончен век его». Раненный отравленным оружием, Тристан «понял, что скоро умрет»[4].
Благочестивые монахи не отличались в этом отношении от рыцарей. Согласно хронисту Раулю Глаберу (начало XI в.), после четырех лет заточения в монастыре Сен-Мартен-деТур достопочтенный Эрве почувствовал, что скоро покинет этот мир, и многочисленные паломники сбежались туда в надежде на какое-нибудь чудо[5]. Надпись 1151 г., хранящаяся в музее монахов-августинцев в Тулузе, рассказывает, что церковный сторож в Сен-Поль-де-Нарбонн также «увидел, как приближается к нему смерть, словно заранее знал о своей кончине». В окружении монахов он составил завещание, исповедался, пошел в церковь принять причастие и там умер.
Некоторые предчувствия имели характер чуда; особенно верным признаком было явление умершего, хотя бы и во сне. Так, вдова короля Бана после смерти мужа и таинственного исчезновения сына дала монашеский обет. Прошли годы. Как-то раз она увидела во сне в прекрасном саду своего сына и племянников, считавшихся умершими. «Тогда она поняла, что Господь внял ее мольбам и она скоро умрет».
Рауль Глабер рассказывает об одном монахе по имени Гофье, которому, когда он молился в церкви, было видение. Он увидел толпу людей в белых одеждах; во главе толпы шел епископ с крестом в руках. Епископ подошел к алтарю и отслужил мессу. Обратившись к брату Гофье, епископ объяснил, что эти люди — монахи, убитые в борьбе с сарацинами, и направляются они теперь в страну блаженных. Гофье пересказал свое видение настоятелю монастыря, «человеку глубокой учености», и тот ответил: «Так как ты видел то, что людям редко дано видеть, надлежит тебе уплатить подать, которую платит всякая плоть, дабы ты мог разделить участь тех, кто тебе явился». Мертвые всегда присутствуют среди живых, в определенных местах и в определенные моменты. Но их присутствие ощутимо лишь для тех, кто скоро умрет. Так монах узнал, что его конец близок. «Другие братья, созванные для этого, посетили его, как принято в подобном случае. На исходе третьего дня, когда наступила ночь, он покинул свое тело»[7].
Впрочем, возможно, что, различая здесь естественные признаки и сверхъестественные предзнаменования, мы впадаем в анахронизм. В те времена граница между естественным и сверхъестественным была зыбкой. Тем не менее примечательно, что наиболее часто упоминаемые в средние века признаки, предвещавшие близкую смерть, мы бы сегодня назвали именно естественными: банальная констатация хорошо известных фактов повседневности. Только позднее, в новые и новейшие времена, наблюдатели стали подчеркивать чудесный характер предчувствия смерти, в которое они, разумеется, больше не верили и которое отныне рассматривалось как народное суеверие.
Эта оговорка появляется с начала XVII в. в одном из текстов Жильбера Гримо, который не оспаривает реальности появлений умерших, но объясняет, почему такие видения внушают многим страх. «Что еще увеличивает этот страх, так это вера простонародья, будто такие появления как бы предвестники смерти для тех, кто их видит[8]. Итак, это отнюдь не общее мнение и тем более не мнение людей образованных — это вера простонародья.
Дихотомия, отделившая litterati, «ученых», от традиционного общества, отнесла предчувствия смерти в область народных суеверий. Предчувствия оставались лишь суевериями даже в глазах тех авторов, которые считали их поэтичными и относились к ним с почтением. Особенно показательно в этом отношении то, как говорит о них Шатобриан в «Гении христианства». Для него предчувствия скорой кончины всего лишь прекрасный фольклор. «Смерть, столь поэтичная, ибо прикасается к вещам бессмертным, столь таинственная из-за своей тишины, должна иметь тысячу способов объявить о своем приходе», но он добавляет: «народу». Какое наивное признание в том, что образованные классы уже не воспринимали знаков, предвещающих смерть! В начале XIX в. люди ученые совершенно не верили в то, что они сами начали считать живописным и даже восхитительным. В глазах Шатобриана все «тысяча способов», которыми смерть могла объявить о своем приходе, имели характер чуда. «То смерть давала о себе знать звоном колокола, который начинал бить сам по себе, то человек, который должен был умереть, слышал три удара в пол его комнаты».
В действительности, чудесное наследие тех времен, когда граница между естественным и сверхъестественным была зыбкой, скрыло от романтиков то, что предзнаменование смерти было в Средневековье явлением, прочно укорененным в повседневной жизни. То, что смерть объявляет о своем приближении, было абсолютно естественным, даже в тех случаях, когда это сопровождалось чудесами.
Один итальянский текст 1490 г. показывает, насколько открытое признание приближающейся смерти было спонтанным, естественным, чуждым в своих корнях всему чудесному, как, впрочем, и христианскому благочестию. Действие разворачивается в моральном климате, весьма далеком от того, какой царит в героическом эпосе Средневековья. В одном из торговых городов итальянского Ренессанса, в Сполето, жила некая юная девушка, прелестная и кокетливая, предававшаяся утехам своего возраста. Но вот ее сразила болезнь. Стала ли она цепляться за жизнь, не ведая ожидающей ее участи? В наше время иное поведение показалось бы чудовищным, а семья, врач и священник сговорились бы поддерживать в больном иллюзию выздоровления. Но в XV в. та девушка сразу поняла, что кончина ее близка. Она взбунтовалась, но это был не отказ от смерти (такой мысли не могло и возникнуть), а вызов Богу. Она приказала нарядить ее в самые богатые одежды, словно в день свадьбы, и отдала себя дьяволу. Текст гласит, что она «увидела приближение смерти»[9].
Случалось и так, что предзнаменование было чем-то большим, чем просто предупреждение, и до самого последнего момента все шло именно так, как и предвидел сам умирающий. В начале XVIII в. рассказывали истории, вроде той, которая произошла с некоей госпожой де Рерт: «Ее смерть не менее удивительна, чем ее жизнь. Она сама велела подготовить ее похороны, убрать дом черным и заранее отслужить мессы за упокой ее души — и все это без всяких признаков болезни. А когда она отдала уже все необходимые приказания, дабы избавить своего супруга от всех забот, которыми он был бы обременен, если бы не подобная предусмотрительность, она умерла в день и час, какие сама наметила»[10].
Не все обладали таким ясновидением, но каждый знал по крайней мере, когда приближался его смертный час. «Чувствуя приближение смерти…» — повторяет пахарь в басне Лафонтена. Конечно, были и такие, кто не хотел видеть этих предзнаменований. Моралисты и сатирики высмеивали этих чудаков, отказывавшихся верить в очевидное и искажавших тем самым естественную игру. Такие люди, несомненно, стали чаще встречаться в XVII–XVIII вв., и, если верить Лафонтену, особенно много их было среди стариков: «Больше всех похожий на мертвеца больше всех не хочет умирать». Общество XVII в. было к этим старикам (50-летним!) безжалостно и жестоко насмехалось над их привязанностью к жизни, столь понятной нам: Смерть была права. Идем, старик, не возражай.
Даже безумный Дон Кихот, в действительности куда меньший безумец, чем старики Лафонтена, не пытался убежать от смерти. Напротив, предзнаменование конца как раз и привело его в рассудок. «Племянница, — сказал он очень разумно, — я чувствую, что близок к смерти».
Вера в то, что смерть предупреждает о своем приходе, еще долго сохранялась в менталитете народа. Чтобы ее обнаружить, нужен был гений Толстого, постоянно поглощенного темой смерти и мифом о народе. На своем смертном одре, на маленькой станции, он со стоном повторял: «А мужики? Как же мужики умирают?» A мужики умирали так, как рыцарь Роланд, как одержимая девица из Сполето, как монах из Нарбонна: они знали.
У того же Толстого в рассказе «Три смерти» ямщик умирает на печи, а богатая дама в своей спальне. Близкие скрывают от нее приближение смерти, а затем разыгрывают целый романтический спектакль. Ямщику обман не нужен. Он не интересуется даже, в чем его болезнь. «Он знал и говорил, что смерть его пришла, и ничего больше»[12].
Так же было и с одной старой французской крестьянкой, матерью господина Пуже, чьим биографом был Жан Гиттон. В возрасте 74 лет она занемогла. «По истечении четырех дней: «Пойдите позовите господина кюре». Кюре пришел, хотел ее соборовать. «Не сейчас, господин кюре, я вам скажу, когда будет надо». Два дня спустя: «Пойдите скажите господину кюре, чтоб пришел соборовать»[13].
Чтобы о приближении смерти можно было оповестить заранее, она не должна была быть внезапной, repentina. Если она не предупреждала о своем приходе, она уже не рассматривалась как необходимость, хотя и грозная, но ожидаемая и принимаемая волей-неволей. Внезапная смерть нарушала мировой порядок, в который веровал каждый. Она была абсурдным орудием случая, иногда выступавшего под видом Божьего гнева. Вот почему mors repentina считалась позорной и бесчестящей того, кого она постигла.
Когда Гаерис скончался, отравленный плодом, который в неведении поднесла ему королева Гвениевра, он был похоронен со всеми почестями. Но на память о нем был наложен запрет. «Король Артур и все те, кто был при его дворе, были так опечалены столь некрасивой и столь низменной смертью, что почти не говорили о ней между собой». В этом мире, столь знакомом со смертью, внезапная кончина казалась некрасивой, пугающей и чуждой.
Сегодня, когда мы изгнали смерть из нашей повседневной жизни, как раз такое внезапное и абсурдное несчастье нас особенно бы взволновало и скорее именно с этого необыкновенного случая мы сняли бы привычные запреты. В Средневековье низкой и позорящей была не только внезапная и абсурдная смерть, но также смерть без свидетелей и церемоний, как, например, кончина путешественника в дороге, утопленника, выловленного в реке, неизвестного человека, чье тело нашли на краю поля, или даже соседа, сраженного молнией без всякой причины. Неважно, был ли он в чем-либо виновен, — подобная смерть клеймила его проклятием. Это представление было очень древним. Еще Вергилий заставил прозябать в самой жалкой части ада ни в чем не повинных, которые были преданы смерти по ложному обвинению и которых мы, современные люди, захотели бы, разумеется, полностью оправдать.
Христианство пыталось, конечно, побороть такое представление, накладывавшее на внезапную смерть отпечаток бесчестия. Но и позиция христианских авторитетов была полна малодушных недомолвок. По мнению Гийома Дюрана, епископа Мендского (XIII в.), умереть скоропостижно — значит «умереть не по какой-либо явной причине, но по одному только произволению Божьему». Однако умерший не должен в этом случае рассматриваться как заклейменный проклятием, и его следует похоронить по-христиански. Ибо «праведный, в какой бы час он ни ушел из жизни, спасен». Несмотря на такое принципиальное утверждение, епископ Гийом пытался все же сделать уступку господствующему мнению: «Если кто-либо умирает внезапно, предаваясь распространенным играм, таким, как игра в мяч или в шары, то он может быть похоронен на кладбище, ибо не помышлял причинить зло кому бы то ни было». То есть речь шла лишь о допустимости христианского погребения в этом случае. Отсюда те оговорки, которые делали некоторые толкователиканонисты: «Поскольку он предавался развлечениям мира сего, то иные говорят, что он должен быть похоронен без пения псалмов и других погребальных обрядов».
Если по поводу скоропостижной смерти честного игрока еще можно было дискутировать, то в случае с человеком, умершим от порчи, сомнений уже не было. Жертва не может быть объявлена невинной, она неизбежно запятнана «низменностью» своей смерти. Гийом Дюран объединяет жертву колдовства с людьми, умершими во время прелюбодеяния, кражи или языческих игрищ, то есть вообще всех игр, за исключением рыцарских турниров (многие канонисты не делали снисхождения и для турниров).
Народное осуждение, постигавшее жертву злодейского убийства, если и не препятствовало ей быть похороненной по-христиански, то иногда налагало на нее нечто вроде штрафа. Канонист Томассен, писавший в 1710 г., сообщает, что в XIII в. архипресвитерц Венгрии имели обыкновение «взимать марку серебра с тех, кто был злосчастно убит мечом, или ядом, или иными подобными же способами, прежде чем позволить предать их земле». Понадобился церковный собор в Буде в 1279 г., чтобы внушить венгерскому духовенству, что «этот обычай не может распространяться на тех, кто погиб случайно в результате падения, при пожаре, обвале или иных подобных происшествиях, но чтобы им давали христианское погребение, если только перед смертью они проявили признаки покаяния». Сам Томассен, как человек XVIII в., считал такие требования чрезмерными. Однако еще в начале XVII в. этот народный предрассудок сохранял свою силу: в поминальных молитвах за французского короля Генриха IV проповедники считали себя обязанными обелить убитого монарха от бесчестивших его обстоятельств смерти под ножом Равальяка.
Еще в большей мере была позорной смерть приговоренных. Вплоть до XIV в. им отказывали даже в возможности спасти свою душу перед казнью: в ином мире их должно было ожидать то же проклятие, что и в этом. Лишь нищенствующие монашеские ордена при поддержке папства добились у светских властей права давать последнее напутствие осужденным на казнь. Отныне всегда кто-либо из монахов, принадлежавших к тому или иному нищенствующему ордену, сопровождал приговоренных в их скорбном пути на эшафот.
Напротив, в обществе, основывавшемся на рыцарских и вообще воинских образцах, знатные жертвы военных действий оставались вне подозрения, тяготевшего над всякой внезапной смертью. Прежде всего агония рыцаря, павшего в бою в окружении своих пэров, оставляла достаточно времени для исполнения обычных обрядов, хотя бы и в усеченном виде. К тому же смерть Роланда, смерть рыцаря, рассматривалась и клириками, и мирянами как смерть святого.
Однако у литургистов XIII в. начало проявляться иное умонастроение, соответствовавшее новому идеалу мира и более далекое от рыцарских моделей. Для этих авторов смерть воина перестала быть образцом благой кончины или же была таковой только при определенных условиях. Согласно воззрениям того же Гийома Дюрана, погребения на кладбище и заупокойных месс могли быть удостоены лишь участники справедливых войн. Эта оговорка могла бы иметь серьезные последствия, если бы, однако, в рождавшихся в ту эпоху государствах привилегия, предназначавшаяся, по мысли епископа Гийома, для крестоносцев, не была распространена на всех солдат — участников светских войн. При продолжительном соучастии церкви такое положение сохранялось вплоть до первой мировой войны.
И все же свойственное клирикам отвращение к насильственной смерти побуждало Гийома Дюрана, несмотря на постепенное утверждение более нравственного и более разумного менталитета, по-прежнему апеллировать к архаическим представлениям об осквернении священных мест жидкими субстанциями человеческого тела — кровью или спермой. «Тех, кто был убит, в церковь не приносят, из страха, чтобы их кровь не испачкала полов в храме Божьем». Заупокойная месса должна была совершаться в отсутствие телесных останков умершего.
Обычная и идеальная смерть в Раннее Средневековье не была специфически христианской кончиной, благом для души, каким представляли смерть столетия христианской литературы, начиная с отцов церкви и вплоть до благочестивых гуманистов. С тех пор как воскресший Христос победил смерть, она рассматривалась как новое рождение, как восхождение к жизни вечной, и потому каждый христианин должен был ожидать смерти с радостью. «Посреди жизни мы во власти смерти», — писал Ноттер в VII в. и добавлял: «На горькую смерть не предай нас». Здесь «горькая смерть» — это смерть во грехе, а не сама физическая кончина грешника. Эти благочестивые чувства, конечно, отнюдь не чужды и светской литературе Средневековья: мы находим их в поэмах артуровского цикла, где король Мегенье, которому помазание кровью Грааля вернуло одновременно «зрение и мощь тела» и здоровье души, призывает Христа забрать его к себе. ибо, говорит он, «я не мог бы умереть в большей радости, чем в настоящее время». «Он сжал Галаада в своих объятиях, прижал его к груди, и в то же мгновение Господь доказал, что услышал его молитву, ведь душа его покинула тело».
Так же и Галаад в день, когда ему было видение Грааля, затрепетал и, воздев руки к небу, воскликнул: «Господи, благодарю тебя за то, что ты таким образом согласился с моим желанием! Я вижу здесь начало и причину вещей. А теперь молю тебя позволить мне перейти из этой земной жизни в жизнь небесную». Он смиренно принял причастие и сказал Богану: «Боган, приветствуй за меня моего сеньора Ланселота, отца моего, когда его увидишь». После чего он вновь преклонил колени перед серебряным столом, и скоро душа его покинула тело" То была исключительная и необыкновенная смерть мистика, которого приближение конца наполняет «небесной» радостью. Это была не мирская смерть, не обычная физическая кончина, какую мы встречаем в героическом эпосе или рыцарских романах.
Чувствуя свой скорый конец, умирающий принимал необходимые меры. В мире, столь насыщенном чудесами, как мир рыцарей Круглого стола, смерть была, напротив, вещью весьма простой. Когда Ланселот, побежденный и ослабевший, ожидал в пустынном лесу близкой смерти, он снял доспехи, распростерся на земле, повернув голову на восток, сложил руки крестом и начал молиться. Смерть всегда описывается в таких словах, простота которых контрастирует с эмоциональной насыщенностью контекста. Придя к Тристану и найдя его мертвым, Изольда ложится рядом с ним и поворачивается лицом к востоку. Вот как ожидает смерти архиепископ Турпин: «На груди, прямо посередине, он скрестил свои столь прекрасные белые руки».
Это была ритуальная поза: умирающий, согласно Гийому Дюрану, должен быть положен на спину, дабы его лицо было обращено все время к небу. При погребении тело очень долго располагали в земле с ориентацией на восток, в направлении Иерусалима. «Надо хоронить умершего так, чтобы он головой лежал к западу, а ногами к востоку», — писал епископ Гийом[17].
Приняв такую позу, умирающий может совершить последние обряды. Он начинает с печального и скромного воспоминания о вещах и существах, которых любил, с краткого рассмотрения собственной жизни, сведенного к нескольким важнейшим образам. Роланд в свои последние мгновения вспоминает все многочисленные земли, которые он завоевал, «милую Францию», мужчин своего линьяжа, а также своего сеньора и воспитателя Карла Великого. Ни одной мысли об Оде, своей невесте, которая, однако, упадет замертво, узнав о его жестокой кончине. Ни одной мысли о кровных родственниках. Сравним последние мысли средневекового рыцаря и солдат — участников великих войн нашей эпохи: наши современники всегда звали своих матерей, прежде чем душа расставалась с телом. Роланд же на пороге вечности долго перечисляет свои владения и завоеванные земли, оплакивая их, точно живых существ. «Он плачет — слезы удержать нет сил», вспоминая своих товарищей и своего сеньора. О сеньоре думает в последнее мгновение и архиепископ Турпин: «Я не увижу больше могущественного императора». В романах о рыцарях Круглого стола жена и дети занимают больше места в сознании умирающего героя, но родители всегда совершенно забыты.
Обрисованное таким образом средневековое сожаление о жизни позволяет ощутить деликатную двойственность традиционного, народного чувства смерти. Умирающий, несомненно, растроганно вспоминает свою жизнь, свои владения и тех, кого любил. Но по сравнению с обычной патетикой этой эпохи его сожаление никогда не выходит за пределы эмоционального переживания весьма слабой интенсивности. Так будет и в другие эпохи, так же легко впадавшие в декламацию, как, например, эпоха барокко. Сожаление о жизни имеет и ту сторону, которая нашла выражение в «ученых» культурах в понятии «презрение мира», будь то в средневековой духовности или в стоическом напряжении Ренессанса. Привязанность к жизни, обремененной заботами и горестями, сожаление о ней соединяются с принятием близкой смерти. Герои басен Лафонтена и зовут смерть, и страшатся ее, когда она приходит. «Смерть все исцеляет» и «лучше страдать, чем умереть» (вспомним жалобы тени Ахилла в «Одиссее»: быть простым поденщиком у бедного крестьянина лучше, чем правителем в царстве мертвых) — эти два утверждения скорее дополняют, чем противоречат одно другому, это две стороны одного и того же чувства. Сожаление о жизни отнимает у приятия смерти все, что есть натянутого и риторического в «ученой» морали.
Крестьянин у Лафонтена хотел бы избежать смерти и, будучи безрассудным стариком, пытается даже хитрить с ней. Но как только он понимает, что конец действительно близок и нечего себя обманывать, он меняет свою роль, перестает разыгрывать жизнелюбца и сам переходит на сторону смерти. Тогда он сразу же принимает классическую роль умирающего: собирает вокруг своего одра сыновей для последних наставлений и прощания, как это делали до него все старики, которые умерли у него на глазах: Я к предкам нашим ухожу, он детям говорит, Но обещайте мне жить так, как братьям надлежит.
Он умер, как рыцарь из эпической песни Средневековья или как те крестьяне во глубине России, о которых говорит Солженицын в «Раковом корпусе»: «Сейчас, ходя по палате, он вспоминал, как умирали те старые в их местности на Каме, — хоть русские, хоть татары, хоть вотяки. Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут, — все они принимали смерть спокойно. Не только не оттягивали расчет, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла» кому жеребенок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегченно, будто просто перебирались в другую избу»[18].
Смерть средневекового рыцаря не менее проста. Он может быть отважен и сражаться как герой, иметь силу Геракла и совершать невероятные подвиги, но его смерть столь же банальна, как смерть любого человека, в ней нет ничего героического и ничего необыкновенного.
Простившись с жизнью, пожалев о ней, умирающий совершает дальнейшие ритуалы, обычные для средневекового сознания: он просит прощения у своих товарищей. Оливье просит Роланда простить его за то зло, которое он невольно мог ему причинить. Тот отвечает: «Я прощаю тебя здесь и перед Богом». При этих словах они обменялись поклонами. Иван прощает своего убийцу Говэна, который сразил его, не узнав: "Прекрасный сир, вы убили меня по воле Спасителя и за мои грехи, и я прощаю вам это от всего сердца". Говэн, в свою очередь убитый Ланселотом в честном поединке, перед смертью просит короля Артура: «Прекрасный дядя, я при смерти, передайте ему, что я приветствую его и прошу прийти навестить мою гробницу, когда меня не станет».
Затем умирающий вверяет Богу тех из живых, кто ему дорог. «Бог да благословит Карла и милую Францию и прежде всего моего товарища Роланда», — взывает в свой последний час Оливье. Король Бан поручает Богу свою жену: «Дай совет лишенной совета». Не было ли в самом деле худшим несчастьем остаться без доброго совета, чем остаться одной? Божьему попечению вверяет король и своего сына, юного сироту: «Ты единственный можешь поддержать тех, у кого нет отца».
В артуровском цикле появляется даже то, что станет позднее одним из основных мотивов в завещаниях: выбор погребения. Ни Роланд, ни его товарищи не придают этому никакого значения. Но Говэн говорит королю Артуру так: «Сир, прошу вас приказать похоронить меня в церкви св. Стефана Камелотского, рядом с моими братьями…»
Покончив с земными делами, умирающий вручает свою душу Богу. В «Песни о Роланде» последняя молитва состоит из двух частей. Первая — покаяние. Роланд кается перед Богом во всех своих грехах, больших и малых, совершенных им со дня рождения и до последнего покаяния. Также и архиепископ Турпин кается в грехах и, воздев руки к небу, молит Бога даровать ему рай.
Вторая часть последней молитвы — предание души Богу. Это очень старая молитва еще первоначальной церкви, прошедшая через много веков. Мы узнаем ее в сокращенной форме в словах Роланда: Да ниспошлет прощение мне Вог, Мне, кто грешил и в малом и в большом Со дня, когда я был на свет рожден, По» тот, для меня последний, бой.
Король Бан, обращаясь к Богу, молит спасти его душу, которую сам Бог в него вложил. В романах о рыцарях Круглого стола распоряжения, касающиеся живых и выбора погребения, изложены более точно, чем в «Песни о Роланде», напротив, молитвы приводятся намного реже. Все ограничивается общими указаниями: он исповедал свои грехи монаху, причастился. Примечательно, что никогда не говорится о последнем помазании — о соборовании: оно совершалось лишь в отношении духовных лиц. Не упоминается также и о какой-либо особой молитве Божьей Матери, соответствующей более позднему «Аве Мария».
Все эти действия, совершаемые умирающим после того, как он ложится лицом к небу, с руками, скрещенными на груди, носят ритуальный, церемониальный характер. В них можно распознать разновидность того, что под воздействием церкви станет средневековым завещанием: исповедание веры, покаяние, прощание с живыми и благочестивые распоряжения, относящиеся к ним, предание своей души Богу, выбор погребения.
Когда произнесена последняя молитва, человеку, лежащему на смертном одре, остается только ожидать конца, и у смерти уже нет больше никаких причин медлить. Считалось, что человеческая воля может еще выиграть у нее какое-то время для отсрочки. Так, Тристан пытался удержать жизнь, чтобы дать Изольде время прийти к нему. Когда он вынужден был проститься с этой надеждой, то перестал сопротивляться и отдал свою душу Богу. Оливье держался столько, сколько нужно было, чтобы завершить свою последнюю молитву. С окончанием молитвы смерть наступила мгновенно. Если же случалось так, что она запаздывала, умирающий ожидал ее в молчании и с миром живых уже больше не общался.
Интимная простота смерти — одна из двух ее необходимых характеристик. Другая — это публичность, и она сохранялась вплоть до конца XIX в. Умирающий должен быть в центре, посреди собравшихся людей. Госпожа де Монтеспан, современница Людовика XIV, не так боялась самой смерти, как боялась умереть в одиночестве. Герцог Сен-Симон в своих «Мемуарах» рассказывает: «Она спала с раздвинутыми занавесками алькова, со множеством свечей в комнате, с дежурившими вокруг ее постели служанками, которых она, просыпаясь, всегда хотела видеть болтающими или закусывающими, дабы она могла быть спокойна, что они не заснут». Но когда 27 мая 1707 г. она почувствовала, что конец ее близок, то перестала бояться и сделала то, что должна была сделать: созвала всех своих домашних вплоть до самого последнего слуги, попросила у них прощения, исповедалась и совершила другие обряды, подобавшие умирающим.
Врачи-гигиенисты в конце XVIII в. начали сетовать на толпу, заполнявшую комнату умирающего. Но жалобы эти большого успеха не имели, ведь и в начале следующего столетия каждый, даже совсем незнакомый семье человек мог войти в комнату умирающего в момент последнего причастия. Так, благочестивая госпожа де ла Ферронэ (30-е гг. XIX в.), прогуливаясь по улицам Ишля, услышала колокол и узнала, что сейчас понесут последнее причастие молодому священнику, лежавшему на смертном одре. Ранее госпожа де ла Ферронэ не осмеливалась нанести визит больному, так как не была с ним знакома, но последнее причащение, «вполне естественно, заставило меня туда пойти». (Отметим это «вполне естественно».) Вместе со всеми она преклонила колени у ворот дома, пока туда входили священники со святыми дарами, затем все поднялись, вошли в дом и присутствовали при последнем причащении и соборовании умирающего.
Человек всегда умирал прилюдно. Отсюда и вся сила слов Паскаля, что человек умирает один: в то время мало кто физически оставался один в момент кончины. Сегодня афоризм Паскаля звучит банально: мы и в действительности имеем теперь все шансы умирать в одиночестве, в пустынной тишине больничной палаты.
Однако, если этот обычай покидать мир в простоте и прилюдно, простившись с ним должным образом, стал в наши дни чем-то исключительным, он отнюдь не исчез совсем. К своему удивлению, я обнаружил его в литературе, относящейся к самой середине XX в., и притом не далекой и еще святой Руси, но Англии. Книгу, посвященную психологии скорби. Лили Пинкус начинает с рассказа о смерти своего мужа и своей свекрови. У Фрица был рак в последней стадии, и он сразу узнал об этом, И от операции, и от всяких героических попыток вылечиться он отказался и остался дома. Его жену ждал, по ее словам, «удивительный опыт жизни, расширенной приятием смерти».
Фриц был уже на седьмом десятке. Когда наступила последняя ночь, — предупреждение! — «он захотел удостовериться в том, что я так же, как и он сам, осознала это, и, когда я смогла его в этом уверить, сказал с улыбкой: ну, тогда все в порядке. Он умер несколько часов спустя в полном спокойствии. Ночная сиделка, к счастью, ушла из комнаты… и я могла быть одна с Фрицем в течение этой последней ночи, исполненной покоя, за которую я всегда буду благодарна». Это описание «совершенной смерти» выдает романтическую приподнятость чувств, которую люди не имели привычки выражать до начала XIX в.
Смерть матери Фрица, напротив, больше соответствовала традиционной, старинной модели. Старая викторианка, поверхностная и немного легкомысленная, неспособная ничего делать одна, умирала от рака желудка — тяжелое испытание, ставившее ее в положение, которое для всякого другого было бы унизительным, ведь она не могла больше контролировать свое тело, однако никогда не переставала быть perfect lady. Казалось, она не отдает себе отчета в том, что с ней происходит. Сын ее был охвачен беспокойством: как она, неспособная выносить ни малейшей трудности в жизни, сумеет встретить смерть. Но его беспокойство было напрасным. Старая леди сумела взять на себя руководство собственной смертью.
В день своего семидесятилетия она перенесла тяжелый приступ и несколько часов оставалась без сознания. Очнувшись, велела посадить ее в кровати, а затем с самой любезной улыбкой, с блестящими глазами потребовала позвать всех, кто был в доме. С каждым она простилась отдельно, словно отправлялась в далекое путешествие, и передала слова признательности друзьям и родственникам, всем, кто о ней заботился. Особенно вспоминала она детей, ее развлекавших. После этого приема, длившегося около часа, Фриц и его жена оставались одни у ее постели, пока она и с ними не попрощалась с большой сердечностью и не сказала: «А теперь дайте мне поспать».
Но в разгар XX столетия умирающий никогда не может быть уверен, что его сон не потревожат. Полчаса спустя явился врач, расспросил обо всем и возмутился пассивностью окружающих. Фриц и его жена попытались объяснить ему, что старая леди уже со всеми простилась и просила только оставить ее в покое. Но врач и слушать не захотел, ворвался в комнату со шприцем в руке и наклонился над больной, чтобы сделать ей укол. Она же, о которой все думали, что она в забытьи, открыла глаза и все с той же учтивой улыбкой, с какой она прощалась со своими ближними, положила врачу руки на плечи и прошептала: «Спасибо, профессор». Слезы брызнули у него из глаз, и ни о каком уколе больше не было и речи. Врач тихо пошел к дверям, как друг и союзник, а его больная продолжала спать тем особенным сном, от которого не пробуждаются[21].
Слова «все мы смертны» никому не казались в средние века напыщенной банальностью. В поэме о Тристане его рыцарь, утешая королеву Бланшфлёр, говорит: «Разве все те, кто рождается, не должны умереть? Да примет Бог мертвых и сохранит живых!»[22] В более позднем испанском романсеро графа Аларкоса графиня, невинно осужденная на смерть своим мужем, произносит ритуальные слова и молитвы, готовившие человека к скорой кончине. Она оплакивает своих детей, с которыми принуждена расстаться, но повторяет: «Я не скорблю о своей смерти, ибо мне нужно было умереть»[23].
В более близкие нам времена, в «Смерти Ивана Ильича», опубликованной в 1887 г… Толстой вновь извлекает на поверхность старую формулу русских крестьян, чтобы противопоставить ее современным ему представлениям, ставшим тогда достоянием высших классов общества.
Иван Ильич был очень болен. Ему приходило в голову, что, может быть, смерть уже близка, но жена, врач, все домочадцы молчаливо сговорились обманывать его насчет его состояния и обходились с ним, как с ребенком. «Один Герасим не лгал». Герасим, молодой слуга, взятый из деревни, был еще близок к деревенским, народным корням сознания. «По всему было видно, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего слабого барина». Герасим не боялся показать свою жалость и со всей простотой исполнял те неприятные обязанности, которых требует уход за тяжелобольным. Однажды, тронутый его преданностью, Иван Ильич стал особенно настойчиво отсылать его отдохнуть. Герасим ответил ему, совсем как рыцарь Тристана королеве Бланшфлёр: «Все умирать будем. Отчего же не потрудиться?» Толстой добавляет: «…выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд»[24].
Все ту же присказку находим мы и в прекрасном рассказе Бабеля «Гапа Гужва», увидевшем свет в 1931 г. Шесть свадеб справляют разом в одной деревне на Украине. Бушует неистовый праздник: пьют, пляшут. Вдова Гапа доплясывает одна, кружась, простоволосая, в пустом сарае с багром в руках, которым она колотит о стены. «Мы смертельные», — шептала Гапа, ворочая багром. Затем она врывается ночью к уполномоченному, присланному проводить коллективизацию, зовет его гулять с ней — но он уныл и серьезен. «Почему ты должность свою помнишь, секретарь, — сказала баба, — почему ты смерти боишься? Когда это было, чтобы мужик помирать отказывался?»[25]
В дикарском кодексе распутной деревенской вдовы Гапы Гужвы слова «мы смертельные» передают радость жизни в опьянении танца, веселого пира. Это знак безразличия к завтрашнему дню, знак жизни, знающей только одно сегодня. Напротив, страх смерти обозначает в этом же кодексе современное — рациональное и волюнтаристское — видение мира, дух предусмотрительности и хорошей организации.
Интимно близкий людям, образ смерти становится в языке народа символом жизни патриархальной и простодушной. «Смерть, — пишет Паскаль, — если о ней не думать, легче стерпеть, чем мысль о смерти в отсутствие какой-либо опасности». Есть два способа не думать о смерти: один — наш, присущий нашей технизированной цивилизации, которая отвергает смерть и налагает на нее строгий запрет, а другой — тот, что присущ традиционным цивилизациям. Здесь нет отвержения смерти, но есть невозможность слишком много о ней думать, ибо смерть очень близка и в слишком большой мере составляет часть повседневной жизни.
Расстояние между жизнью и смертью не воспринималось, по выражению философа Владимира Янкелевича, как некая «радикальная метабола». Не было представления об абсолютной отрицательности, о разрыве перед лицом пропасти, где нет больше памяти. Люди не испытывали также головокружения и экзистенциальной тоски, или по крайней мере ни то ни другое не находило себе места в стереотипных образах смерти. Зато не было и веры в простое продолжение жизни по ту сторону земной кончины. Примечательно, что последнее прощание Роланда и Оливье не содержит никакого намека на возможность вновь обрести друг друга на небесах. Лучше любого историка философ Янкелевич понял этот характер смерти как перехода: усопший ускользает в мир, «который отличается от здешнего только очень низким показателем интенсивности».
В самом деле, Оливье и Роланд расстались так, словно каждому из них предстояло погрузиться в долгий, неопределенно долгий сон. Тогда думали, что мертвые спят. Представление это древнее и неизменное: уже в гомеровском Аиде умершие, бесплотные призраки, «спят в объятиях смерти». Области ада у Вергилия — «местопребывание сна, теней и усыпляющей ночи». Там, где в христианском раю почиют самые блаженные тени, свет имеет цвет пурпура, то есть сумерек[26].
В Фералии, в день поминовения усопших, римляне, по свидетельству Овидия, приносили жертвы Таките, немой богине, воплощавшей в себе ту тишину, которая царила у манов — душ умерших — в "том месте, обреченном тишине"[27]. Это был также день жертвоприношений, совершаемых на гробницах, ибо мертвые, в определенные моменты и в определенных местах, пробуждались от своего сна как неясные образы из сновидения и могли внести смуту в мир живых.
Представляется, однако, что изнуренные тени в языческих верованиях были все же более одушевленными, чем христианские спящие первых столетий новой религии. Конечно, и они могли бродить, невидимые, среди живых, и мы уже знаем, что они являлись тем, кому предстояло вскоре умереть. Но раннее христианство еще более настаивало на гипнотической нечувствительности и даже бессознательности мертвых, несомненно, именно потому, что их сон должен был быть всего лишь ожиданием счастливого пробуждения в день воскрешения плоти.
Св. Павел внушает верующим в Коринфе, что Христос, воскресший из мертвых, «явился более нежели пятистам братии в одно время, из которых большая часть доныне в живых, а некоторые и почили». Первый из христианских мучеников, св. Стефан, был побит камнями. В «Деяниях святых апостолов» о нем также говорится: «почил»[28]. В латинских надписях часто можно прочесть не только «здесь лежит», но и «здесь покоится», «здесь отдыхает», «здесь спит». В раннесредневековых литургиях, сменившихся в эпоху Каролингов римской литургией, упоминаются «имена почиющих»; верующим предлагалось молиться «за души почиющих». Соборование, предназначенное в средние века для клириков, называлось dormientium exitium, последнее таинство спящих.
Пи один текст не выражает так ясно веру в смерть-сон, как легенда о семи спящих из Эфеса. Эта легенда была весьма распространена: мы находим ее у Григория Турского в VI в., у Павла Диакона в VIII в. и еще в XIII в. у Якоба Ворагинского. Тела семи христианских мучеников, ставших жертвами преследований со стороны языческого императора, были замурованы в пещере. По одним версиям — 377, по другим — 198 лет спустя, когда стала шириться ересь, отрицавшая воскресение из мертвых, Богу было угодно посрамить еретиков, и он пробудил семерых спящих от их долгого сна. «Святые встали и поздоровались, думая, что проспали всего одну ночь». Они обменялись приветствиями так, как это сделали Оливье и Роланд, прежде чем уснуть последним сном смерти.
Эфесские мученики не знали, что в действительности проспали несколько столетий, и тот из них, кто вошел в город, не узнал своего Эфеса. Император Феодосии, епископы, духовенство, извещенные об этом чуде, собрались вместе с толпой народа вокруг пещеры, чтобы видеть и слышать семерых спящих. Один из мучеников, по вдохновению свыше, объяснил собравшимся причину их воскресения: «Верьте нам, что ради вас оживил нас Бог ранее дня великого воскресения… ибо мы поистине воскрешены и живы. Как дитя во чреве матери живет, не чувствуя никаких нужд, так и мы жили, покоились, спали и не испытывали ощущений». Как только он произнес эти слова, семеро преклонили головы наземь, уснули и отдали свои души по Божьему повелению[29].
Образ смерти как сна пережил столетия: мы находим его в литургии, в надгробной скульптуре, в завещаниях. Ведь и сегодня после чьей-либо смерти люди молятся «за упокой его души». Образ покоя воплощает в себе самое древнее, самое народное и самое неизменное представление о мире мертвых. Это представление не исчезло и сегодня.
Мертвые спали в цветущем саду. «Да примет Бог все наши души среди святых цветов», — взывает архиепископ Турпин, стоя перед телами павших рыцарей. Также и Роланд молится, чтобы Господь поместил его душу «в святые цветы». Рай Турпина и Роланда или по крайней мере этот образ рая (поскольку были и другие) не многим отличается от Вергилиева Элизия с его «свежими лугами, орошаемыми ручьями», или от обетованного сада, который сулит правоверным Коран.
Напротив, в гомеровском Аиде нет ни сада, ни цветов. Не знает Аид (во всяком случае тот, который изображен в 11-й песне «Одиссеи») и мук, появившихся позднее в образе христианского ада. Между представлениями о подземном царстве мертвых у Гомера и Вергилия расстояние больше, чем между представлениями Вергилия и древнейшим образом потустороннего мира у христиан. Так что ни Средневековье с его пристрастием к Вергилию, ни Данте не ошиблись.
В Credo или же в старом римском каноне ад выступает как традиционное местопребывание умерших, скорее место ожидания, чем место пыток. Праведники Ветхого завета ожидали там, пока Христос после своей смерти придет их освободить или пробудить. Только позднее, в контексте идеи Страшного суда, ад окончательно во всей христианской культуре стал тем, чем раньше он был лишь в отдельных случаях: царством Сатаны и местом вечных мучений грешников[30].
В «Деяниях Павла и Теклы» «небо, где почиют праведники», описывается как «место освежения, насыщения и радости». В надгробных текстах «свежесть», «освежить» нередко используются вместо слов «покой», «покоиться». «Освежи нас, Ты, который все можешь», — гласит одна надпись из Марселя, которую можно датировать концом II в. н. э. В Вульгате, латинском переводе Библии, в Книге Премудростей рай назван также refrigerium, местом свежести. В том же смысле употребляется это слово и в древнейшем каноне римской мессы, при поминовении усопших: «в месте свежести, света и мира». Во французских версиях литургии этот образ исчезает: очевидно, по мнению переводчиков, свежесть прохлады не вызывала у жителей более северных стран таких приятных ассоциаций, как у южан Средиземноморья! Впрочем, уже во времена Людовика Святого (XIII в.) один благочестивый отшельник в Пикардии противопоставлял «мрачную юдоль» мира сего «прекрасному лету» рая: для северянина рай ассоциировался с летним теплом, подобно тому как для южан горний мир блаженства был местом свежести и прохлады.
Рай перестал быть цветущим свежим садом только тогда, когда очищенное христианство отвергло эти материальные образы, найдя их проявлением суеверий. После этого старые представления нашли себе прибежище в культуре американских негров: в фильмах, вдохновляемых их культурой, небесное блаженство принимает вид бескрайнего зеленого луга.
Слово refrigerium, «свежесть», имело тогда и другой смысл. Им обозначали поминальную трапезу, которую первые христиане устраивали на могилах мучеников, и жертвенные дары, возлагавшиеся на гробницы. Так, св. Моника по обычаю, распространенному в римской Африке, приносила на гробницы святых молочную кашу, хлеб и вино. Этот благочестивый обычай, возникший под влиянием языческих традиций, был запрещен св. Амвросием, епископом Миланским, и заменен практикой евхаристии. В христианстве византийского происхождения этот обычай был сохранен, и его следы еще видны в фольклоре. Примечательно, что одно и то же слово обозначало одновременно и местопребывание блаженных, и ритуальную трапезу на их могилах.
Согласно Вульгате, христианские праведники должны были после смерти пировать по римскому обычаю, «возлежать с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Небесном». Определение рая было связано, таким образом, с тремя понятиями: свежий сад, надгробная трапеза и эсхатологическое пиршество блаженных. Но средневековая иконография эти символы отвергла. Начиная с XII в. она предпочитает им трон или «лоно Авраама». Трон обязан своим появлением, несомненно, восточной системе образов, но был перемещен в обстановку феодального двора. В раю, каким он представлен в «Песни о Роланде», мертвые «восседают». «Лоно Авраамово» — мотив еще более частый. На внешних фасадах церквей, со стороны кладбища, охотно изображали покойных в виде детей, которых держит на коленях праотец Авраам.
Образ же цветущего сада, хотя и стал большой редкостью, не исчез совсем. Он вновь появляется в разных местах в эпоху Ренессанса на картинах, где блаженные праведники прогуливаются парами в прохладной тени чудесного фруктового сада. И все же самым распространенным и самым неизменным образом рая был, как мы увидим ниже, образ requiescens, лежащей надгробной статуи.
Судебные документы конца XVII в. позволяют обнаружить в народном менталитете той эпохи смесь бесчувственности, покорности и стремления к прилюдности в отношении к смерти, которые мы уже исследовали, основываясь на других источниках. То, что пишет о смерти в связи с уголовно-процессуальными процедурами тулузского парламента конца XVII в. Николь Кастан, вполне приложимо и к Средневековью, и к крестьянской России начала XX в. Человек эпохи Людовика XIV, пишет она, был менее чувствителен к смерти, чем мы, и во время пытки и казни проявлял удивительную покорность и выносливость. «Быть может, дело тут в формализме судебных протоколов, но никогда приговоренный не демонстрирует особой привязанности к жизни и не выражает криком отвращение к смерти». И дело не в недостатке способов выражения чувств; ведь, например, завораживающее обаяние денег, богатства человек того времени умел выражать с большой силой. Но несмотря на такую любовь к вещам мира сего, умирающий преступник, каким он предстает в судебных протоколах, «производит впечатление приятия неизбежности»[31].
Интересно сопоставить наблюдение французской исследовательницы о судебных процедурах в Лангедоке XVII в. с рассказом Поля Бурже о казни молодого негра на американском Юге, свидетелем которой писатель случайно стал, путешествуя в 1890 г. по Соединенным Штатам. Черный слуга одного старого полковника в штате Джорджия был приговорен к повешению. Бурже побывал у него в тюрьме и застал его за едой. Осужденный ел жареную рыбу с явным удовольствием. Затем на него натянули новую рубаху — одеяние смертника, и он слегка вздрогнул, когда прохладная ткань рубашки коснулась его тела. «Этот признак тонкой чувствительности его нервов придавал еще больше цены тому мужеству, которое этот 26-летний парень проявлял во время всех этих приготовлений». Потом его старый хозяин попросил разрешения остаться с ним наедине на несколько минут, дабы подготовить его к смерти и исполнить роль исповедника (каковую в XVII в. играл монах нищенствующего ордена). Хозяин и слуга оба опустились на колени и вместе прочли «Отче наш». Не понимая духовных истоков этого покорного приятия смерти, Бурже комментирует всю эту сцену так: «Мужество, столь физическое и почти животное, которое он выказал, закусывая с таким веселым аппетитом, облагородилось вдруг небольшой долей идеального».
Известный автор психологических романов, Бурже не понимал, что между чувственной радостью бытия у молодого негра и его спокойным приятием неизбежности не было противоречия. Писатель ждал бунта или большой сентиментальной сцены, но заметил лишь безразличие. «Я думал об удивительном безразличии, с которым этот мулат расставался с жизнью, а ведь он был привязан к жизни своей чувственностью и энергией. И еще я сказал себе: какая все-таки ирония в том, что человек такого сорта одним махом дошел до того, что философия рассматривает как высший плод своих наставлений — покорность перед неизбежным»[32].
Обнаружить на всем протяжении истории, от Гомера до Толстого, неизменное выражение одной и той же глобальной установки в отношении смерти не значит признать за ней некое структурное постоянство, чуждое собственно исторической изменчивости. На этом первичном и восходящем к незапамятной древности фоне все время менялось множество элементов. Но сам этот фон в течение более чем двух тысячелетий сопротивлялся толчкам эволюции. В мире, подверженном изменениям, традиционное отношение к смерти предстает как некая дамба инерции и континуитета. Оно настолько изгладилось сейчас из наших нравов, что нам трудно его себе вообразить и понять. Старая позиция, согласно которой смерть одновременно близка, хорошо знакома, но при этом умалена и сделана нечувствительной, слишком противоречит нашему восприятию, где смерть внушает такой страх, что мы уже не осмеливаемся произносить ее имя.
Вот почему, когда мы называем эту интимно связанную с человеком смерть, какой она была в прошлые века, «прирученной», мы не хотим этим сказать, будто некогда она была дикой, а затем стала домашней. Напротив, мы имеем в виду, что дикой она стала сегодня, тогда как прежде не была таковой. Именно та смерть, древнейшая, была прирученной.
Тысячи лет сохранялось почти неизменное отношение к смерти, выдававшее наивную и спонтанную покорность судьбе и природе. Этому отношению к смерти соответствовало отношение к мертвым, выражавшее то же чувство безразличной близости. Эта позиция характерна для вполне определенного исторического периода: она появляется к V в. н. э. и исчезает в конце XVIII в., не оставив следа в наших современных обычаях. Этот период начинается со сближения живых и мертвых и проникновения кладбищ в города и деревни, в центр поселения людей. Завершается же он тогда, когда подобное смешение живых и мертвых стало более неприемлемым.
Вполне ощущая свою близость со смертью, древние, однако, боялись соседства с умершими и держали их в стороне от себя. Погребения чтили. Отчасти потому, что опасались возвращения мертвых, и тот культ, которым окружали могилы и маиов — души усопших, как раз и имел целью помешать мертвым вернуться. Захороненные в земле или сожженные на костре покойники считались нечистыми, и их близость могла осквернить живых. Местопребывание одних должно было быть отделено от мира других, чтобы избежать всякого контакта между ними, за исключением специальных дней, когда приносились умилостивительные жертвы манам. Таково было правило. На протяжении долгих столетий истории римской цивилизации, от закона XII таблиц до Кодекса Феодосия, умерших предписывалось хоронить или кремировать за пределами города, дабы, как объясняет эту норму в своем комментарии юрист Павел (III в.), городские святыни не были осквернены соседством мертвых тел или праха[33].
Смерть могла осквернить святыни, думали древние. Вот почему античные кладбища находились всегда за городской чертой, вдоль дорог, таких, как Виа Аппиа в Риме. Речь шла о семейных гробницах, воздвигнутых на частных владениях, или о коллективных захоронениях, которыми ведали погребальные братства — у них, возможно, и заимствовали первые христиане юридическую модель своих общин.
Христиане поначалу следовали обычаям своего времени и разделяли принятое мнение в отношении мертвых. Христиан хоронили сперва на тех же некрополях, что и язычников, а затем в стороне от язычников, на отдельных кладбищах, но всегда вне города. Еще св. Иоанн Златоуст испытывал к любому соприкосновению с мертвыми то же отвращение, что и другие люди античной эпохи. В одной из своих проповедей он напоминает верующим о традиционном обычае и призывает не хоронить умерших вблизи церквей: «Как можно посещать Божьи церкви, святые храмы, когда там царит такой ужасный запах?»[34] Следы этих умонастроений можно обнаружить еще в 563 г. в каноне церковного собора в Браге, запрещавшем производить захоронения в базиликах святых мучеников; «Нельзя отказать базиликам святых мучеников в той привилегии, которую города нерушимо хранят для самих себя: не позволять никого хоронить в их ограде»[35].
Однако подобная нетерпимость к соседству с умершими быстро ослабевала у ранних христиан, сначала в римской Африке, а затем и в самом Риме. Это изменение очень показательно: за ним стояло все яснее выявлявшееся различие между отношением язычников к мертвым и новым отношением христиан, несмотря на их общее признание прирученной смерти. Отныне и вплоть до конца XVIII в. мертвые уже не внушали страха живым, так что и те, и другие могли теперь сосуществовать в одних и тех же местах, за одними и теми же стенами. Как же совершился этот быстрый переход от античного отталкивания к новой близости? Это произошло благодаря вере в воскресение плоти, соединившейся с культом древних мучеников и их гробниц.
Все могло бы быть и по-другому: некоторые из первых христиан не придавали никакого значения тому, где производить погребения, чтобы еще яснее обозначить разрыв с языческими суевериями и выразить свою радость возвращения к Богу. Они считали, что языческий культ могил находился в противоречии с основополагающей догмой воскресения плоти. Св. Игнатий желал, чтобы дикие звери ничего не оставили от его бренных останков. Христианские отшельники в египетской пустыне требовали оставить их тела без погребения, на растерзание псам и волкам или на милосердие случайного прохожего. Один из этих монахов рассказывает: «Я обнаружил пещеру и, прежде чем проникнуть туда, постучал, по обычаю братьев». Не получив ответа, он вошел и увидел другого монаха, сидевшего молча. «Я взял его за руку, он упал. Я ощупал его тело и понял, что он мертв… Тогда я встал, сотворил молитву, покрыв его тело своим плащом, затем выкопал яму, похоронил его и вышел»[36].
Прошли века, и вот король Людовик Святой и его приближенный сир де Жуанвиль, возвращаясь из крестового похода, пережили подобное же приключение на острове Лампедуза. Они проникли в заброшенную обитель пустынников и в одном из помещений нашли два человеческих трупа. «Плоть их совсем разложилась, но ребра еще держались, а кости рук были сложены на груди. Они лежали, обращенные на восток, так, как располагают тело в земле при погребении»[37].
Эти примеры ясно показывают, что восточные монахи, наследники древних христианских пустынников, проявляли полное безразличие к судьбе своих бренных останков. Однако такое аскетическое презрение к телу, живому или мертвому, не стало достоянием всего сообщества христиан на Западе. Здесь христианские общины склонялись скорее к тому, чтобы примирить новую веру в воскресение плоти с традиционным культом могил. Вместе с тем такое примирение привело не к сохранению античных страхов перед мертвыми, а напротив — к сближению с миром умерших.
Народная христианская эсхатология начала приспосабливать старые верования к новым религиозным догмам. Многие были убеждены, что воскреснут только те, кто был удостоен подобающего и не потревоженного впоследствии погребения. Боязнь не воскреснуть в день всеобщего воскресения усопших была переводом на христианский язык дедовского страха умереть без погребения[38].
По словам Тертуллиана, только мученики, в силу пролитой крови, обладали «единственным ключом от рая». Покидая свое бренное тело, христианин еще не приобретал тем самым блаженства «обитать с Господом»[39]. Мертвые должны были ждать Страшного суда, как спящие из Эфеса. Лишившись вместе с телом также чувств и памяти, они не могли испытывать ни радости, ни скорби. Лишь в последний день мира «святые», кому обещано вечное блаженство, выйдут из «нижних пределов», как выражается Тертуллиан, и поселятся в своих небесных обителях. Остальные же будут спать вечным сном: «Злые не воскреснут». Формулы анафемы грозили тому, кого постигло проклятие, самым страшным наказанием: «Не воскреснет он в день Страшного суда».
По народному поверью, всякое посягательство на могилу могло повредить будущему пробуждению усопшего, а тем самым лишить его вечной жизни. Одна надгробная надпись конца VI в. гласит: «Пусть никогда и ни в какое время не посягают на эту гробницу, но да сохраняется она до конца мира, дабы я мог беспрепятственно вернуться к жизни, когда явится Тот, кто должен судить живых и мертвых».
Более просвещенные церковные авторы могли сколько угодно повторять, что всемогущество Бога позволяло Ему восстановить и разрушенные тела или даже создать их заново, широкие слои населения оставались при своем убеждении: они очень живо чувствовали единство и преемственность бытия и не разделяли ни душу и тело, ни плоть воскресающую и плоть бренную. Вполне возможно поэтому, что именно страх перед посягательством на могилу заставлял все чаще хоронить мертвых рядом с гробницами мучеников, ибо только мученики, единственные из праведников, кому было заранее обеспечено место в раю, могли защитить тела погребенных и отвратить злонамеренные посягательства на покой усопших[40].
Захоронение ad sanctos, «y святых», близ могил мучеников, имело и другую причину. Нет сомнений, что страх перед гробокопателями, столь живучий в первые века христианской эры, уже довольно рано, начиная с Раннего Средневековья, стал ослабевать. Причем по экономическим мотивам: ничто больше не привлекало грабителей в могилах, где уже не было никаких ценностей. С другой стороны, не было больше и духовных оснований для страха: поскольку тела умерших покоились отныне под защитой святого и в освященной ограде церкви, то, что бы ни случилось, это было уже не так важно. В самом деле, сколько раз останки умерших бывали в средние века потревожены и даже перевезены в другое место самими клириками, однако не считались оскверненными, ибо оставались на освященной земле церкви. Главной причиной захоронения мертвых «у святых» было желание обеспечить защиту мученика не только телу усопшего, но и всему его существу в ожидании дня пробуждения и Страшного суда.
Церковные авторы были убеждены в благоприятных следствиях физического соседства тел верующих с останками мученика. «Мученики, — объясняет Максим Туринский, — нас охраняют, пока мы живем во плоти, и они же берут на себя заботу о нас, когда мы покидаем свою плоть. Здесь они мешают нам впасть в грех, там они защищают нас от ужаса ада. Вот почему наши предки позаботились о том, чтобы присоединить наши тела к останкам мучеников. Тартар их страшится — и мы избежим кары; Христос их прославляет — и Его свет отгонит от нас тьму»[41].
Надгробные надписи используют ту же терминологию. «Тот, чьи кости покоятся в этой гробнице, удостоенной быть соединенной с погребениями святых, да будет избавлен от неистовств Тартара и жестокости его мук», — читаем мы надгробную надпись одного субдиакона в Галлии. Там же сохранилась другая надпись на гробнице одного богатого христианина, датируемая 515 г.: «Именно под защитой мучеников надлежит искать вечного упокоения. Святейший Винцент, святые, сопутствующие и равные ему, присматривают за этим местом и отгоняют тьму, излучая свет истинного света». Св. Павлин велел перенести тело своего сына Цельса к мученикам Эколы в Испании, «дабы в соседстве с кровью святых он почерпнул ту добродетель, которая очищает наши души, как огонь»[42]. Итак, святые дают умершему, который был с ними «соединен», не только защиту от Тартара, от мук ада, но и толику своей добродетели и посмертно искупают его грехи.
Могилы мучеников стали, таким образом; центрами притяжения для других погребений, и так как они обычно располагались на некрополях за пределами города, то старые языческие места захоронений послужили для ранних христиан древнейшими и наиболее чтимыми местами погребений. Совпадение кладбищ и периферийных церквей, которое бросается в глаза даже самому несведущему туристу при посещении раскопок позднеантичных поселений, считается явлением, пришедшим из римской Африки. Первые признаки его были обнаружены археологами именно в Африке, откуда этот обычай перешел в Испанию и в Рим.
о мучениках, строились первоначально на особо чтимых могилах на кладбищах extra muros, вне городских стен. Затем в стороне или на месте этой часовни возводились базилики. В основании кладбищ в предместьях часто находят расположенные одна против другой маленькую часовню, круглую или многоугольную в плане, и базилику с одним или несколькими нефами. Многонефные базилики с просторным передним залом — атрием — стали действительно необходимы, чтобы вместить бесчисленные толпы паломников, привлеченных святостью мученика. Присутствие святых мощей притягивало к храму не только паломников, но, как уже было сказано, похоронные процессии. Место, где покоились христианские мученики, стало также последним приютом умерших, и базилика оказывалась ядром нового кладбища ad sanctos, над старым смешанным некрополем или несколько в стороне от него.
Раскопки римских городов в Африке воскрешают перед нашими глазами это необыкновенное зрелище: беспорядочное скопление каменных саркофагов окружает стены базилик, особенно их апсиды. Могилы проникают внутрь базилик, захватывают участки нефов, по крайней мере боковых, — это можно увидеть в Типасе, Гиппоне, Карфагене. Христианский некрополь с базиликами был открыт также при раскопках древнего греческого поселения в Ампуриасе в Каталонии. Такая же картина была и в предместьях галло-римских городов, хотя из-за позднейших напластований реконструировать ее здесь труднее.
Кладбищенская базилика, предназначенная для паломников и окруженная могилами, становилась затем в большинстве случаев центром монастыря. Так, в римских городах Африки, как и в каталонском Ампуриасе, вокруг базилик вне города сосредоточивались поселения христианской бедноты, резиденция же епископа располагалась в самом городе. В Галлии также ядро предместий составляли аббатства, такие, как Сен-Сернен в Тулузе или Сен-Мартен в Type, вскоре поглощенные городом и оказавшиеся в пределах более поздней линии городских укреплений. Соседство мертвых не оттолкнуло живых.
Кладбищенские базилики долгое время заметно отличались от епископской церкви — собора, находившегося внутри городских стен. В соборе могил не было, тогда как базилики, напротив, были заполнены мертвыми. При этом захоронения вблизи останков святых мучеников, в свою очередь, притягивали все новые и новые захоронения. Так, в 555 г. франкский король Хильдеберт I выстроил аббатство, чтобы поместить там захваченную им в Испании и перевезенную в Галлию реликвию — височную кость св. Винцента Сарагосского. Это аббатство король хотел сделать усыпальницей для своей династии, подобно тому как аббатство св. Дионисия, Сен-Дени, стало усыпальницей Капетингов. Св. Герман, епископ Парижский, освятивший аббатство Сен-Венсен, был там и похоронен, вблизи реликвии св. Винцента, хотя и не в самой церкви, а в боковой часовне. Гробница св. Германа стала, в свою очередь, объектом культа. В 755 г. его останки были перенесены в главный алтарь, и церковь была заново освящена в честь этого нового святого, заменившего собой св. Винцента; ныне это хорошо известная церковь Сен-Жермен-де-Пре в Париже.
Когда в кафедральных церквах были основаны общины каноников, то каноники, как и сами епископы, также обретали свое последнее пристанище в аббатствах в предместьях. Таким образом, на заре Средневековья в христианских городах римской Галлии было два центра религиозной жизни: собор, где располагалась епископская администрация и многочисленный клир, и кладбищенская базилика с могилами святых и толпами паломников. Этот дуализм вызывал соперничество.
Со временем размежевание между предместьем, где с незапамятных времен совершались погребения, и городом, где хоронить запрещалось, исчезло. Вокруг кладбищенских базилик росли новые поселения: мертвые, первыми занявшие эту землю, не помешали живым также разместиться по соседству с ними. Страх и отвращение, которые мертвые внушали живым в античную эпоху, в этот период значительно ослабли. Проникновение же мертвых внутрь городских стен, в сердце города, знаменует собой полное забвение древнего запрета и замену его новым отношением — отношением безразличной близости. Отныне и надолго мертвые перестали вызывать страх.
Легко увидеть, как утратил силу старинный запрет, на примере того, что произошло в Аррасе в 540 г., когда умер епископ св. Вааст. Он выбрал себе для погребения деревянную молельню на берегу реки Креншон, в соответствии с правилом, гласившим, что «ни один усопший не может покоиться внутри городских стен». Но в тот момент, когда нужно было выносить тело, носильщикам чудесным образом не удалось его поднять, ибо оно стало вдруг слишком тяжелым, словно не желало двигаться с места. Архипресвитер поторопился объявить о чуде и попросил святого дать повеление, «чтобы тебя отнесли в место, которое мы с давних пор уже для тебя приготовили». И тотчас тело умершего стало легким, и носильщики смогли без труда отнести его «к месту погребения, подобавшему служителю Божьему, в церкви, справа от алтаря, где он сам совершал богослужения»[43]. Нетрудно понять, что стояло за этим чудом: клир кафедральной церкви не собирался отказываться в пользу чужой общины ни от почитаемых останков святого, ни от связанных с ними престижа и выгод для церкви. Однако для того, чтобы так явно обойти древний запрет, нужно было, чтобы он уже достаточно ослабел и потерял силу в сознании людей.
С момента, когда тело почитаемого святого обретало вечный покой в пределах городских стен, оно начинало притягивать к себе новые захоронения и паломников. Различия между кафедральной церковью и церковью кладбищенской стирались. Отныне нигде больше не было церквей, которые не допускали бы у себя погребений и не были бы окружены кладбищем. Церковь и кладбище были с этих пор связаны между собой отношениями взаимной принадлежности.
Это явление распространилось не только на новые приходские церкви епископских городов, но и на сельские церкви. Варварские и меровингские кладбища археологи находят, как и следовало ожидать, в стороне от деревень и вообще населенных мест. Но начиная с VII в. можно наблюдать изменения, аналогичные тем, которые привели к появлению мертвых внутри города. Старые кладбища, располагавшиеся прямо в поле, были заброшены, заросли травой и исчезли или же служили людям отныне только в случае необходимости (например, при эпидемиях чумы). И в это же самое время стали появляться кладбища при сельских церквах. Сегодня нередко случается так, что в стороне от старой церкви, под ее стенами или внутри здания в ходе раскопок обнаруживают саркофаги, идентичные тем, которые находят за околицей: или они были перенесены с более древнего меровингского некрополя и использованы вторично, или же их продолжали изготовлять по прежнему образцу, но теперь для захоронений в ограде церкви.
Такую смену мест погребения можно заметить в зоне раскопок в Сиво: вокруг церкви раскрыто крупное кладбище, отделенное несколькими сотнями метров от меровингского некрополя, находившегося прямо в поле. Подобное же отношение «церковь — кладбище» устанавливается и для Шатенэ-су-Баньё (по документам XVIII в., ибо современная застройка препятствует проведению раскопок). Галло-римский и меровингский некрополь здесь был полностью покинут лишь на исходе Средневековья. Само кладбище, как и его название, сохранялось, хотя захоронения на нем производились все реже (быть может, только при вспышках чумы). Это можно объяснить тем, что кладбища, как будет показано ниже, исполняли и иные, не связанные с погребением умерших, функции.
Этот отдаленный некрополь был заменен церковью и прилегающей к ней освященной территорией, обнесенной оградой. В самой старой части церкви, в хоре, были найдены 15 саркофагов из формованного гипса, несомненно, меровингского происхождения. Есть предположение, что они попали в церковь именно с Гран-Симетьер — так называли в XVIII в. древнейшее кладбище, восходящее к раннесредневековой эпохе. По мнению исследователя Р.Доверня, саркофаги были вторично использованы для захоронения в церкви в XII–XIII вв.: в самом деле, в этих могилах обнаружена утварь того времени[44]. Однако можно предполагать, что меровингские саркофаги были использованы повторно еще раньше. Во всяком случае, ясно, что в Шатенэ в период между VIII и XII вв. предпочтение стали отдавать погребению в церкви или около нее, а не на более отдаленном от деревни старом некрополе.
Время смены кладбища трудно определить точно, и оно может меняться от поселения к поселению, но можно считать общим правилом, что в сельской местности первоначально хоронили в стороне от населенного пункта, на открытом месте, а затем, самое позднее в VIII в., начали производить погребения в церкви или вокруг нее.
Определяющая роль здесь принадлежала, вне всякого сомнения, не столько мученикам и святым епископам городов, сколько землевладельцам — основателям церквей. В языческих областях, завоеванных христианскими королями и подвергшихся насильственной массовой христианизации, как, например, в Германии при Каролингах, прекращение захоронений на языческих некрополях и погребение в церкви или около нее навязывались силой. «Капитулярий о Саксонии», изданный Карлом Великим в 777 г., в ходе завоевания этой страны, ясно гласит: «Мы предписываем, чтобы тела саксов-христиан относили на церковные кладбища, а не в курганы язычников»[45].
Уже в позднеримской Галлии некоторые крупные землевладельцы приказывали похоронить их на территории виллы. В одной из надгробных надписей, происходящих из Вьеннской провинции римской Галлии и датируемой 515 г., говорится о некоем Пентаготе, который, не пожелав лежать после смерти на обычном кладбище, «вверил свое тело земле, ему принадлежащей». Но обычай совершать захоронения ad sanctos получил уже такое распространение, что, если мертвый не шел к святому, святой должен был идти к нему. Поэтому тот же Пентагот велел положить в его гробницу мощи святых, как это было принято в меровингскую и каролингскую эпоху. Гробница считалась священным местом, где можно было служить литургию. Недаром Пентагот в надписи называет место своего последнего упокоения domus — этим словом обозначали тогда и храм.
Позднее, в IX в., епископ Орлеанский Иона осуждал тех, кто берет деньги за разрешение хоронить умерших «на его землях»[47]. Участок земли крупных вотчинников, где совершались погребения, стал тогда locum publicum et ecclesiasticum, местом, которым ведала церковь. Некоторые сельские или даже коллегиальные церкви и церкви аббатств ведут свое происхождение от семейной усыпальницы знатного землевладельца. Такова, например, история подземной часовни Сен-Максимен в Провансе: вначале это было место захоронения представителей одной семьи. От этих семейных усыпальниц часто брали свое начало сельские приходы. Вотчинник имел при себе капеллана, и молельня, где тот служил, могла быть также memoria, поминальной часовней сеньора.
В Гири-ан-Вексен документ XVI в., восходящий, однако, к более ранним актам, указывает, что сеньоры де Гири, «имея примером Хлодвига I, принявшего христианство, начали с постройки маленькой церкви или часовни, которую они посвятили Богу под покровительством апостола св. Андрея. Известно, что некий Габриэль из Гири был похоронен там в 818 г.»[48]. Эта церковь служила, таким образом, местом погребения ее основателей и их преемников. Это было частым явлением: вот почему канонические тексты признают за мирянами-основателями те же исключительные права на церковное погребение, что и за священниками и монахами; мы еще вернемся к этому ниже.
Эти надгробные часовни не всегда становились приходскими церквами, но всегда были объектом культа: в них служили мессы над реликвиями святых, которые там находились. Так было, например, с подземной memoria аббата Меллебальда. Правда, размещалась она не на частной земле, а на старом кладбище extra muros, в предместье, у городских ворот Пуатье. П. де ла Круа, который ее первым обнаружил, видел в ней мемориал кого-нибудь из раннехристианских мучеников. Разумеется, это не так, ибо в действительности речь шла о захоронении аббата конца VII в. Однако ошибка де ла Круа вполне объяснима, так как ничто так не похоже на memoria мученика, как это надгробный памятник. Еще при жизни аббат поместил на месте своего погребения реликвии святых и сделал из своей гробницы молельню, посвященную кресту Господню, с алтарем для совершения богослужений. Так memoria аббата стала чем-то вроде martyrium — местом культа мучеников, но так же, как все тогдашние церкви, местом захоронений "у святых". Верующие копали в полу этой подземной молельни ямы, закрывавшиеся плитами, вытесанными из камней самой постройки. В эти ямы они помещали огромные саркофаги и не колеблясь, чтобы только расчистить пространство для себя и своих близких в этой крипте, делали проломы в стене или крушили ступень алтаря[49].
Погребение ad sanctos, заселение предместий вокруг кладбищенских базилик, проникновение захоронений в города и деревни, в центры поселений — таковы этапы эволюции, сближавшие живых с мертвыми, которых те прежде держали в стороне от себя.
Это была эволюция практики, но также учения и права: новая открыто выраженная концепция сакральности умерших заменила собой античные представления. Средневековые авторы очень быстро почувствовали, что их погребальные обычаи противоположны тем, которые были распространены в античности. Долгое время считалось, что язычники вообще не отводили специального места для погребений. Так, Гумберт Бургундский полагал, что древние язычники хоронили своих мертвых где угодно, «в доме или в саду, в поле или в других подобных же местах»[50]. Мансский каноник в начале XII в. говорил о «уединенных местах», имея в виду, вероятно, еще хорошо заметные в его время римские надгробия вдоль больших дорог, вне пределов города[51]. Представление, что древние хоронили мертвых в своих частных владениях, сохранялось вплоть до XVIII в. В средние века подобная практика рассматривалась как весьма предосудительная.
Гумберт Бургундский противопоставлял язычникам, похороненным где угодно, христиан, преданных земле исключительно «в местах почитаемых и общедоступных, предназначенных для этого и с этой целью освященных». Еретиков упрекали в том, что они не признавали особый характер кладбища как locum publicum et ecclesiasticum. Энеа Сильвио Пикколомини, будущий папа Пий II, утверждал в XV в., будто и вальденсы и гуситы не придавали никакого значения тому, в какой земле хоронить умерших, «освящена ли она или остается неосвященной»[52]. Сосредоточение усопших христиан вокруг реликвий святых и церквей, воздвигнутых над этими реликвиями, стало отличительной чертой христианской цивилизации. Один из авторов, живших в XVI в., писал, что кладбшца не только места захоронений мертвых тел, но в еще большей мере места священные и сакральные, предназначенные для молитв, творимых верующими за души усопших, которые там почиют.
Кладбища, которые для древних были местом скверны, чем-то нечистым, рассматривались теперь христианами как средоточие сакрального, публичного, неотделимого от людского сообщества. Античная оппозиция мертвого и сакрального была, следовательно, не столько снята, сколько перевернута: само присутствие мертвого тела христианина создавало вокруг него пространство если не всецело сакральное, то по крайней мере — по тонкой дефиниции епископа Дюрана Мендского (XIII в.) — религиозное. Один церковный автор XVIII в. попытался объяснить глубокое различие между христианским отношением к мертвым и верой в их нечистоту, присущей равно древним римлянам и иудеям, тем, что Сын Божий, умерев на кресте, поселил «в наших смертных телах свой живительный дух, который есть источник бессмертия». С этих пор, продолжает он, могилы умерших за Христа стали рассматриваться как источники жизни и святости[53].
Св. Августин в V в. относился к почитанию могил весьма холодно и настаивал на том, что почести, воздаваемые усопшим, служат лишь утешению живых, а реальной умилостивительной силой обладают только молитвы. Однако эти оговорки Средневековье быстро позабыло. Люди верили, как св. Юлиан, что молитвы живых становятся более действенными, если их читать близ погребений святых мучеников.
Гонорий Отенский в конце XI или в начале XII в. сделал, правда, вновь шаг назад к принципам Августина, когда писал: «Ни в чем не вредит праведникам, если они не похоронены на церковном кладбище, ибо весь мир есть храм Божий, освященный кровью Христовой. Какова бы ни была участь их тел, праведники всегда пребудут в лоне церкви». Сказав это, автор в то же время принимает равным образом и верования и обычаи своих современников, пытаясь оправдаться: «И все же полезно быть похороненным в местах, освященных погребением каких-либо святых», ведь усопшим могут помочь молитвы, совершаемые за них на небесах праведниками, погребенными рядом с ними, а также молитвы близких, приходящих в эти места. Примечательно, что заступничество умерших праведников поставлено здесь в тот же ряд, что и молитвы живых, так как те и другие обусловлены физическим соседством захоронения простого христианина с погребением праведника.
По мнению Гонория Отенского, злые не могут извлечь никакой пользы от соседства святых, ибо не находятся под их защитой. Напротив, для злых "может быть даже вредным быть соединенным в погребении с теми, кто далек от них по своим заслугам". Бывает, замечает церковный автор, что «дьявол многих грешников выкапывает и выбрасывает из освященных мест». (Эта последняя фраза содержит намек на очень популярные в средние века рассказы Григория Великого о чудесах.) Трупы злых оскверняют церковь и кладбище, подобно тому как в древности мертвые тела сами по себе оскверняли территорию города. В книге Гонория Отенского кладбище выступает как некая священная спальня для мертвых, покоящихся в «лоне церкви», где усопшие ожидают великого дня воскресения плоти.
Вся ситуация, таким образом, перевернута по сравнению с античностью. Именно одинокое погребение, в стороне от других, которое, как полагали средневековые люди, считалось в древности нормой, теперь внушало ужас. Вполне возможно, что старый обычай совершать захоронения на частных землях вместо общих кладбищ еще некоторое время сохранялся: о нем свидетельствует в IX в. Иона Орлеанский, осуждавший, как мы помним, тех, кто за деньги предоставляет право хоронить «на его землях». Еще в 1128 г. епископу Сен-Бриёкскому пришлось прямо запретить погребать умерших у подножия крестов, поставленных на перекрестках.
Впрочем, такие случаи становились все более редкими. Только тех, кого постигло церковное проклятье, закапывали прямо в полях. Отлученных от церкви, а также казненных, тела которых не были востребованы их семьями или которых сеньор, вершивший правосудие, не пожелал отдавать, оставляли вообще без погребения, засыпав просто грудой камней из страха перед распространением заразы. Таких злосчастных, кого после смерти засыпали камнями, называли по-латыни imblocati[54].
Манфред, побочный сын императора Фридриха II, враг папы римского, погиб в сражении 1266 г. в Беневенто, будучи отлучен от церкви. Данте рассказывает, что он был похоронен прямо на месте, «под защитой тяжелой груды камней», причем каждый из его солдат, проходя, бросил камень на его тело[55]. Однако папа Климент IV не мог стерпеть, чтобы его отлученный противник хотя бы и мертвым оставался в пределах Сицилийского королевства, бывшего феодальным владением церкви, то есть чем-то подобным освященной земле при храме Божьем. Поэтому, согласно традиции, переданной в «Божественной комедии» Данте, кости Манфреда были извлечены на поверхность и перенесены ночью, при потушенных огнях, в другое место, обреченные в жертву ветрам и дождям.
Тела казненных оставались висеть в петле или выставлялись на всеобщее обозрение месяцами, а то и годами. Так, Колине де Пюизё 12 ноября 1411 г. был обезглавлен и четвертован, отрубленные части были развешаны на главных воротах Парижа, а тело болталось в мешке на виселице. Только два года спустя, 16 сентября 1413 г., «тело изменника Колине де Пюизё было снято с виселицы, а четыре части его тела — с ворот». После этого его останки были преданы земле, хотя, по мнению неизвестного парижского бюргера, из дневника которого взяты эти сведения, «он больше заслуживал быть сожженным и отданным псам, чем быть похороненным в освященной земле»[56].
В «Рукописи, найденной в Сарагоссе» граф Ян Потоцкий прекрасно описывает виселицу. Хотя этот текст относится к 1804 г., легко предположить, что подобную же картину можно было наблюдать и в Средневековье. Герой романа после фантастических ночных приключений просыпается под виселицей. Неподалеку от него, у подножия виселицы, валялись снятые или упавшие трупы двух братьев-бандитов. «Я лежал на кусках веревок, обломках колес, остатках человеческих костяков и на отвратительных лохмотьях, которые разложение отделило от тел». Вверху, подвешенные за шею, «безобразные трупы, раскачиваемые ветром, совершали невиданные колебания в разные стороны, в то время как грифы теребили их, вырывая у них куски плоти»[57].
Пространство вокруг виселиц было обнесено изгородью. Это огороженное место должно было также служить свалкой, так что останки казненных бывали нередко покрыты всякими отбросами. Такое мрачное сосредоточение в одном месте виселицы, свалки и всевозможных нездоровых и тошнотворных промыслов исследователь Луи Шевалье предполагает возможным, во всяком случае, для парижского предместья Монфокон[58], где с XIII в. проводились публичные казни.
В принципе, однако, тела преступников могли быть похоронены в освященной земле. Церковь это допускала, поскольку Бог не карает дважды за одно и то же преступление: казненный уже заплатил за то, что совершил. И все же вплоть до появления нищенствующих орденов и погребальных братств это рассуждение оставалось чисто умозрительным. Для людей Средневековья и начала Нового времени отправление правосудия не кончалось со смертью осужденного. Грозный суд людской ждал за гробом даже самоубийц, которых, как известно, не хоронили на общих кладбищах. Еще в начале нынешнего столетия в Бретани, как рассказал автору Габриэль Ле Бра, существовали кладбища, предназначенные для самоубийц. Причем гробы на такое кладбище не вносили через ворота, а передавали через ограду, поверх стены.
Тела казненных старались оставлять лежать под виселицей или же сжигать, а прах развеивать по ветру. «Их прах бросили на ветер, в воздух, в воду», — сообщает в XVI в. Агриппа д'0бинье о протестантах, сожженных на костре. Со смертью не кончалось не только правосудие, но и месть. Убив Ганелона, коварного врага его сеньора Тристана, Гоневаль «расчленяет его всего, как зверя, добытого псовой охотой, и удаляется, унося отрубленную голову». Затем он привязывает ее за волосы у входа в шалаш, где спали Тристан и Изольда, дабы порадовать их, когда они проснутся.
Во всех этих случаях средневековый человек отказывал своему врагу или врагу общества в погребении ad sanctos, «у святых», которое теологи, напротив, считали допустимым или даже предписывали. С другой стороны, церковь отказывала в христианском погребении тем, кто вступал в конфликт с ней самой, например отлученным. В этой ситуации семья умершего, если это было возможно, старалась загладить его проступки перед церковью и за него примириться с ней. Такая процедура занимала нередко много времени, и известен случай, когда один отлученный прелат должен был 80 лет дожидаться в свинцовом гробу в некоем замке, пока ему будет разрешено быть похороненным в освященной земле. Если добиться снятия канонического осуждения оказывалось невозможным, семья иногда пыталась силой получить доступ к locus publicus et ecclesiasticus. Если гроб нельзя было предать земле, его могли — тому есть свидетельства — поместить даже на ветвях дерева на территории кладбища (странное это должно было быть зрелище!). Или же захоронения производились тайно, но или бесы, или ангелы часто не оставляли тела нечестивых спокойно лежать в узурпированном и оскверненном ими священном месте и в одних случаях сами ночью выкапывали их и выбрасывали за ограду кладбища, а в других вызывали какие-либо необычные явления, с помощью которых предупреждали местное духовенство об обмане. До нас дошли образцы прошений к властям о праве выкопать труп и убрать его за пределы кладбища или церкви. Таким образом, во имя мести или сеньориального или церковного правосудия пытались лишить виновных тех выгод, которые обеспечивало умершему погребение «у святых». Церковь со своей стороны стремилась закрепить освященное место только за теми, кто умирал в мире и согласии с ней.
Духовные писатели и церковное право, порывая с античной традицией и предписывая хоронить мертвых близ святилищ, посещаемых живыми, утверждали «чистоту» этого соседства (древние считали его нечистым). Сакральное чувство, внушаемое мертвыми, приобрело теперь иной смысл. Но в какой мере сакральное пережило близость повседневного? Если право и практика были согласны в том, что касалось полезности погребения ad sanctos, то в отношении того, должна ли речь идти о кладбище рядом с церковью или о захоронении внутри церкви, имелись расхождения.
В течение долгих столетий церковные соборы настаивали в своих декретах на различении церкви и освященного пространства вокруг нее. Налагая на верующих обязанность производить захоронения вблизи храма, они вновь и вновь повторяли запрет хоронить мертвых внутри церкви, хотя и с оговоркой, допускавшей исключения в пользу священников, епископов, монахов и нескольких привилегированных мирян. Эти исключения немедленно стали правилом.
Уже в 563 г. Брагский собор прямо запретил совершать погребения в церквах, разрешив хоронить у стен, но снаружи[59]. Это предписание неизменно повторялось в юридических церковных текстах вплоть до XVIII в., даже тогда, когда под давлением изменившихся обычаев церковь вынуждена была соглашаться на его нарушение.
Литургист Дюран Мендский жил в XIII в., в эпоху, когда церкви сами превратились в некрополи. Однако он пытался защитить хотя бы хор, никогда не перестававший быть наиболее привлекательным местом для тех, кто желал поместить тело умершего в максимальной близости к средоточию сакрального — к алтарю. Повторяя решение Нантского псевдособора 900 г., Дюран указывал: «Ничье тело не должно быть погребено близ алтаря, где приготовляются и подаются Тело и Кровь Господни, если только речь не идет об останках Святых Отцов»[60].
Майнцский собор 813 г. сделал исключения, как говорилось выше, не только для епископов, аббатов и священников, но и для «верующих мирян» — с разрешения епископа и настоятеля церкви. Кто были эти «верующие миряне»? Мы уже встречали их прежде, говоря о сельских церквах, где находились их усыпальницы. Декрет собора разъясняет, что речь шла о крупных вотчинниках и их женах ~ покровителях церквей, о тех, «благодаря кому слава этих церквей возросла». Основатели и донаторы церкви, начиная с королей, приравнивались к священникам, получившим помазание, а те в свою очередь к мученикам и святым: иу тела не могли осквернить причастие.
Протекли долгие столетия Средневековья — и соборы эпохи Контрреформации вновь обратились к исходному правилу: «Никто не будет отныне погребен в церкви». Постыдно и предосудительно, что нарушение этого принципа является привилегией знатности рождения, могущества и богатства, и притом в месте, предназначенном только для благочестия и духовных заслуг: «Пусть эта честь не дается за деньги, вместо того чтобы ею удостаивал Дух Святой». Но тем самым епископы признавали, что захоронение в церкви было большой честью. Неудивительно, что в эти времена, когда люди были столь же падки до престижа, как и до богатства, такой чести добивались особенно настойчиво.
Руанский собор 1581 г. подразделяет верующих, которые могли претендовать на погребение в церкви, на три категории:
1. «Посвятившие себя Богу, и особенно мужчины», лишь в крайнем случае монахини. Тела этих лиц «в особой мере являются храмом Христа и Святого Духа».
2. «Те, кто удостоился сана и почестей в церкви и в миру, ибо они являются служителями Божьими и орудиями Святого Духа».
3. «Кроме того, те, кто своей знатностью, своими действиями и своими заслугами отличился в служении Богу и государству». Лица этой категории могли быть похоронены в церкви лишь по выбору и с согласия епископа. Все остальные должны были обрести вечное упокоение на общих кладбищах на освященной земле.
Предписания Руанского собора позднее не раз повторялись, и, если понимать эти тексты буквально, может создаться впечатление, что погребение в церкви было явлением исключительным, пусть и не столь редким, но все же именно исключением из правил. Однако сама повторяемость подобных предписаний в практически неизменном виде на протяжении двадцати веков заставляет скорее думать, что эти запреты соблюдались мало. Еще в конце VIII в. епископ Орлеанский Теодульф писал: «Таков старинный обычай в этой стране — хоронить мертвых в церквах».
Нам уже приходилось говорить, что, с тех пор как вошли в практику погребения «у святых», могилы начали захватывать и внутреннее пространство церквей, как это имело место уже в ранних кладбищенских базиликах. Церкви в римской Африке в IV–V вв. были, по крайней мере частично, в своих боковых нефах, вымощены мозаичными надгробными плитами с эпитафией и изображениями усопшего[62]. В Дамуз-эль-Карита в Карфагене плиты пола базилики образованы крышками гробниц. Церковь Сент-Онорат в Алискан-д'Арль выстроена над слоем саркофагов, и ее стены покоятся прямо на них, без фундамента. Очевидно, что захоронения в церквах происходили одновременно с появлением все новых текстов, запрещавших эту практику: канонические запреты не помешали этому обычаю распространиться со временем во всем западном христианском мире. Ибо погребения в церквах не прекращались по крайней мере до конца XVIII в. В XVII в. полы церквей были выложены надгробными плитами, как в древних базиликах римской Африки. Во многих французских церквах мы уже не найдем под полом, полностью реконструированным в XVIII–XIX вв., плотной мозаики надгробий, еще сохранившейся там, где усердие светских или церковных реставраторов проявилось не слишком сильно.
Иначе обстоит дело в кальвинистской Голландии. Так, церковь св. Бавона в Хаарлеме сохранила нетронутым свое основание XVII в., целиком образованное надгробными камнями. Это захватывающее зрелище, так как позволяет нам увидеть то, что в других местах исчезло или подверглось искажению: вся поверхность пола — сплошное кладбище, верующие все время ходят по могильным плитам. Эти крупные плиты не зацементированы. В центре каждой из них есть выемка, помогавшая могильщику уложить ее на место. Все эти плиты, как правило, пронумерованы (арабские цифры XVII в.), как нумеруют сегодня надгробия на кладбищах. Подобная забота о рациональной организации пространства под полом должна была быть явлением новым, чуждым более ранним эпохам. На некоторых плитах можно видеть, кроме того, монограмму, дату, орудия, среди которых есть и «говорящие», указывающие на профессию умершего, или же символы смерти: черепа, скелеты, песочные часы. Лишь редкие плиты украшены богаче, и всегда геральдическими мотивами.
Итак, кальвинистская Голландия сохранила до наших дней неизменным облик старинных церквей. Однако этот обычай хоронить мертвых в церкви едва ли мог нравиться протестантам, которым он должен был казаться подозрительно напоминающим другие папистские суеверия. Следовательно, если такой обычай уцелел, то, значит, глубоко уходил корнями в тогдашние нравы.
В голландской живописи «золотого века» сцены похорон — привычное явление. На картине, висящей в роттердамском музее Бойманс ван Бёнинген, Эмманюэль Де Витте изобразил в 1655 г. похоронную процессию, она уже вступила в церковь и направляется к хору. Тем временем могильщик с помощником готовят могилу. Они вырыли ее еще задолго до этого дня и теперь только поднимают резной камень, которым она была закрыта. В куче вынутой земли видны обломки костей, черепов — остатки прежних захоронений. Таково было обычное зрелище в протестантской церкви XVII в.
Те же самые благочестивые-церковные иерархи, которые на соборах каждый раз заново декларировали свою непримиримую юридическую позицию в отношении захоронений в церквах, действуя в одиночку, как пастыри народов, сами первыми забывали о ней. В IX в. только что обращенные в христианство болгары написали папе Николаю I, спрашивая, дозволено ли хоронить христиан в церкви. Папа ответил, ссылаясь на Григория Великого, что вполне можно так поступать с теми, кто не совершил gravia peccata, смертных грехов. Оправдание этому он дает такое же, как несколько веков позднее Гонорий Отенский: близкие усопшего будут вспоминать о нем сами и напоминать о нем Богу каждый раз, когда будут приходить в это священное место.
Комментатор XVIII в. Л.Томассен находит в текстах обоих пап, Григория Великого и Николая I, указание, что в то время в Италии мирянину достаточно было вести христианскую жизнь и умереть «на путях спасения», чтобы желанное для него погребение в церкви оказалось благотворным для его души, несмотря на канонические запреты[63]. А еще в начале XV в. теолог Жан де Жерсон с благодушием допускал возможность покупки мирянами «надежных и почетных мест для своего погребения» в церкви, что было бы лишь свидетельством «благочестивой предусмотрительности… и добросердечия»[64].
Единственным результатом канонических запретов являлось, следовательно, то, что привычное погребение в церкви необходимо стало покупать за особую плату. Само по себе погребение, как и таинство, не могло продаваться. Но нарушения общего правила вполне могли быть предметом купли-продажи: таково происхождение платы за погребение, взимавшейся священниками и сначала рассматривавшейся в числе иных пожертвований, а позднее именно как обязательный взнос, известный под двусмысленным и немного постыдным названием «достохвальные обычаи». В своей книге «Древняя и новая дисциплина церкви» (1725) юрист Томассен объясняет возникновение этой денежной выплаты тщеславием некоторых мирян. Если бы все верующие согласились быть похороненными на общем кладбище, «дабы там ожидать воскресения, общего для всех и, быть может, еще более славного для тех, кто меньше охвачен пустым и смешным тщеславием, которое хочет выделиться даже местом погребения», церкви не пришлось бы вновь и вновь повторять запрет взимать что-либо за погребение. «Это, по-видимому, именно за место, более почетное, чем на обычных кладбищах, требовалось что-то платить». «На кладбищах захоронения были бесплатными, богачи же хотели выделиться, заставляя хоронить их в церквах; это предоставлялось им за их молитвы и пожертвования, наконец пожертвований стали требовать, как долгов».
Люди Средневековья и начала Нового времени мало различали погребение в церкви и за ее стенами. Существовала только иерархия почетности мест захоронения, начиная от алтаря и кончая дальним краем кладбища, и в этой последовательности стена самой церкви не имела большого значения. Все выглядело так, словно эта стена ничего не разделяла, играло роль лишь расстояние до сакрального центра всего церковно-кладбищенского пространства. «Погребение в церкви» и «захоронение около memoria мучеников» — эти два выражения употреблялись в одном и том же смысле.
Мы должны удивляться не столько тому, как мало внимания обращалось на канонические предписания, сколько упорству, с которым церковные авторитеты в течение целого тысячелетия держались за правило, никогда не соблюдавшееся. Декреты церковных соборов оберегали теоретическое представление о сакральном, противоречившее привычной практике. Они сохраняли в мире, который этого больше не понимал, традиционное неприятие смешения сакрального с бренным. Но миряне и даже клирики в своем личном поведении были уже чужды концепции сакрального, все время поддерживавшейся каноническим правом. Что бы ни предписывали канонические тексты, люди оставались в наивном убеждении, что никакой нетерпимости сакрального к соседству мертвых, как, впрочем, и к привычной близости живых, не существует. Вплоть до реформ XVI–XVII вв. ментальная граница между сакральным и профанным всегда была довольно нечеткой: профанное было заполнено сверхъестественным, а сакральное пронизано натурализмом.
Тесную связь между кладбищем и церковью можно распознать также по терминам, их обозначавшим, и по тому, что эти термины употреблялись в самых разных смыслах.
Слова ecclesia и cimeterium, церковь и кладбище, были в средневековых текстах почти синонимами. Чтобы устроить кладбище, строили церковь, как об этом говорится в грамоте короля Людовика Немецкого (870 г.): его предки, говорит он, велели возвести церковь, «дабы в этом месте было кладбище для умерших». Базилика Нотр-Дам в Type также была воздвигнута для погребения бедных. Парижское кладбище в Шампо — очень большое кладбище при очень маленькой приходской церкви Невинноубиенных младенцев (Сент-Инносан), причем в этом случае территория прихода не выходила за стены кладбища. Неудивительно, что в глоссарии средневековой латыни Дю Канжа (XVII в.) слово cimeterium определено как ecclesia, «где хоронят тела умерших».
Церковь должна была предшествовать кладбищу. Превращение же кладбища в церковь — уже по известным нам каноническим основаниям — не разрешалось. Трибурский собор 895 г. постановил: «Если мертвые были захоронены, прежде чем церковь была освящена, пусть ее не освящают». В том случае, когда в новопостроенной церкви оказывалось слишком много могил, тот же церковный собор предписывал убрать алтарь, если он уже был там поставлен[65]. Меровингские некрополи были покинуты из-за отсутствия там церкви, кладбища перемещались к любому ближайшему храму.
Кладбище начиналось уже внутри церкви и продолжалось за ее стенами, в окружавшем ее пространстве, которое также входило в понятие церкви. В кутюмах Эно приходскую церковь определяли как совокупность нефа, колокольни и кладбища. Кладбище в строгом смысле слова рассматривалось просто как церковный двор (отсюда обозначения кладбища в английском, немецком и нидерландском языках: churchyard. Kirchhof, kerkhof).
Часть этого двора, обозначавшегося античным латинским термином atrium (отсюда старофранцузское aître, «кладбище»), та часть, где особенно предпочитали производить погребения, полукругом охватывала апсиду церкви. Там помещали первоначально наиболее почитаемые могилы, которые тогда еще не осмеливались располагать прямо в хоре. Именно в этой части церковного двора покоились первое время в своих часовнях останки св. Мартина в Type и св. Германа в Париже, прежде чем их перенесли под главный алтарь базилики. Другой привилегированной зоной был paradisum, «рай», — площадка перед западным фасадом церкви, куда стекала вода с крыши, также впитавшая в себя сакральное начало церкви. В этом месте, перед входом в храм, было некогда помещено тело первого мирянина, удостоившегося погребения почти в самой церкви, — римского императора Константина. В Юго-Западной Франции Константина часто изображали в виде всадника на западном фасаде, над «раем». Помимо этих привилегированных мест в непосредственной близости к церкви захоронения совершались на всем пространстве атрия, на дворе, который и стал позднее кладбищем в собственном смысле слова.
Как синоним aître употребляли в средние века старофранцузское слово carnier (от него происходит современное французское charnier, морг, мертвецкая), обозначавшее как помещение для хранения сала, так и освященное место, где покоились умершие. Именно это народное, грубоватое слово было, несомненно, в ходу в тот период, когда слова cimeterium, cimetière считались еще слишком учеными и относились к языковой сфере лишь образованных слоев общества.
Интересно, что древние римляне имели много слов, обозначавших надгробные памятники и сооружения (tumulus, sepulcrum, monumentum, позднее tumba), но мало заботились о том, как назвать само то место, где эти памятники располагались. Не будет большой ошибкой сказать, что кладбищ не было, были только могилы, размещенные более или менее компактно. Для средневекового менталитета, напротив, значение имело само кладбище как общедоступное и замкнутое пространство для захоронений. Отсюда — потребность как можно точнее его определить.
Слово charnier сохранило свое общее значение «кладбище», но в Позднее Средневековье оно стало обозначать, кроме того, определенную часть некрополя: галереи по всему периметру стен, где в соответствии с обычаем, сложившимся в XIV в., складывали кости из старых погребений, дабы освободить место для новых мертвецов. Портики вдоль стен придавали кладбищу сходство с внутренней галереей монастыря (тем более что эти галереи во внутреннем дворе монастыря также служили для захоронения монахов или каноников). На кладбище Сент-Инносан каждой аркаде галереи соответствовало крытое пространство, где рядами были уложены высохшие кости. Такое отдельное пространство также называли charnier. Подобно часовне, оно носило имя своего основателя, часто вырезанное на стене. Вот примеры: «Этот charnier был устроен и передан церкви из любви к Богу в 1395 году. Молите Бога за усопших» или «Арман Эстабль велел устроить на остаток своего добра этот charnier, дабы приютить кости усопших». Составляя завещания, некоторые люди в XVI–XVII вв. специально указывали, что хотели бы быть похоронены в этой части кладбища[66].
На последней стадии семантической эволюции, в XVII в., слово charnier сохранилось в обиходе лишь как обозначение галереи вокруг церкви и ее двора; семантическая связь с местом, где складывали кости умерших, была утрачена. Очень скоро aître и charnier вообще устарели и вышли из употребления, а в разговорном языке окончательно возобладало слово cimetière, пришедшее из церковной латыни и обозначавшее кладбище в целом. Во всяком случае, такова была семантическая эволюция во французском языке. В английском разговорном языке есть слово cemetery: своих предшественников churchyard или graveyard оно вытеснило лишь в XIX в., да и то первоначально оно служило для обозначения иной формы кладбища — сельского погоста.
Итак, средневековое кладбище включало в себя прежде всего небольшой прямоугольный двор (aître), одна из сторон которого совпадала со стеной церкви. Своими скромными размерами оно отличалось как от современного кладбища, так и от обширной и иногда четко не обозначенной погребальной зоны античной эпохи. Когда средневековое кладбище пришло на смену галло-римскому или меровингскому некрополю, оно заняло всего лишь небольшую его часть, замкнувшись в церковной ограде[67]. Мы не можем себе представить сегодня, как могли более полутысячи умерших парижан уместиться в маленьком четырехугольнике, едва ли большем, чем нынешняя площадь Сент-Инносан между улицами Сен-Дени, де ла Ферроннери и де ла Линжери: таковы были в старину пределы церкви Невинноубиенных младенцев и ее кладбища.
Это кладбище имело также галерею вокруг церкви, с 80 арками и со множеством часовен, считавшихся не менее почетным местом погребения, чем интерьер церкви[68]. На кладбище Сент-Инносан цена за погребение в часовнях Шапелль-д'0ржемон и де-Виллеруа доходила в XVIII в. до 28 ливров, тогда как в других местах кладбища (но не в братских могилах) цена составляла от 3 до 5 ливров. Нам известны и расценки на кладбище церкви Сен-Луи-анл'Иль в 1697 г.: могильщик получал 12, а кюре 6 ливров[69].
Здесь зарывали тех, кто не в состоянии был уплатить высокие сборы за право быть похороненным внутри церкви или под charniers. Эти могилы были настоящими колодцами, 5 м шириной и 6 м длиной, вмещавшими от 1200 до 1500 трупов; в самых маленьких содержалось от 6 до 700 мертвых тел. Одна из таких могил все время оставалась открытой; иногда их было две. По прошествии нескольких месяцев или лет они наполнялись доверху, и тогда их закрывали и рыли другие, тут же в стороне. Наполнявшиеся ямы лишь слегка присыпали землей, так что голодным волкам в холодные зимы, как и грабителям, снабжавшим в XVIII в. «материалом» любителей анатомических опытов, не составляло большого труда выкапывать трупы.
Есть основания полагать, что братские могилы вошли в обычай в связи с эпидемиями чумы, опустошавшими города, уже раздувшиеся от переизбытка населения вследствие демографического подъема XIII в. Еще раньше, как свидетельствует Рауль Глабер, такие могилы рыли во времена голода: «Так как было невозможно хоронить каждый труп отдельно из-за большого числа мертвецов, то добрые и богобоязненные души устроили в различных местах charniers, где укладывали более чем по 500 трупов». Об устройстве на парижских кладбищах в период эпидемии 1418 г. больших ям, куда помещали по 30–40 мертвецов в каждую и лишь слегка присыпали сверху землей, рассказывает в своем дневнике анонимный парижский бюргер. Далее он упоминает об еще больших ямах, вмещавших около 600 человек каждая70.
Постепенно братские могилы перестали быть явлением, присущим исключительно периодам высокой смертности. Начиная по крайней мере с XV в. и вплоть до конца XVIII в. они были обычным способом погребения бедняков и вообще простонародья. В одном отчете о состоянии парижских кладбищ 1763 г. описываются со слов могильщика такие ямы: одна из них. вырытая в январе, весной уже вмещала более 500 трупов и заполнилась; в мае предстояло выкопать вторую, причем могильщик не мог показать инспектору, где именно он собирается это сделать, так как никакого строгого порядка в размещении братских могил не существовало. Случалось, что могильщик, копая очередную яму, вдруг натыкался на еще не разложившиеся до конца трупы и останавливался, после чего или клал сверху новых мертвецов, или снова засыпал неожиданно найденную старую яму и переходил на другое место. Рыли такие братские могилы не только на старых, восходящих еще к Средневековью кладбищах. Другой отчет, 1746 г., описывает совсем новое кладбище Сен-Сюльпис на рю де Баньё, где была обнаружена яма величиной примерно 5 м в длину, 5 м в ширину и 6 м в глубину, «покрытая железной решеткой и способная вместить 500 трупов».
О земле на кладбище Сент-Инносан говорили, что тело умершего полностью разлагается в ней всего за девять дней. Подобное же свойство, считавшееся сверхъестественным, приписывали и земле на кладбище в Алискан-д'Арль. Когда завещатели, иногда даже епископы, которые не могли быть похоронены на Сент-Инносан, требовали, чтобы в их гроб положили горсть земли с этого кладбища, то причиной тут, бесспорно, было ее чудесное свойство. После «первого» погребения, когда тело предавали земле, нередко происходило и «второе»: высохшие кости складывались в charniers. Практика двойного погребения известна и в других культурах, например на Мадагаскаре, но в средневековой Европе она не имела религиозного смысла.
Нельзя не упомянуть особый случай, отличный от общей практики charniers. В маленьких романских церквах в Каталонии мы находим с наружной стороны стен небольшие полости, предназначенные для костей умерших и закрывавшиеся досками с эпитафиями. Вполне очевидно, что ниши служили именно для «второго» погребения, или погребения костей, поскольку труп целиком в них не входил и приходилось скелет разбирать на части. Не были ли эти полости-оссуарии (от латинского os — «кость») исключительным достоянием знатных особ, после того как их тела истлевали в земле или кости отделялись от плоти под действием кипятка? Такая практика могла развиться там, где канонические запреты на погребение внутри церкви соблюдались строго: при этом старались похоронить важное лицо как можно ближе к стене храма или — еще лучше — в самой стене.
Во французских же городах в XIV–XV вв., с массовым появлением на кладбищах больших братских могил, возобладали другие идеи. Когда тесные пространства церковных дворов уже не могли вместить всех умерших, начинали освобождать место для новых захоронений, выкапывая кости из старых могил и складывая их в любом подходящем помещении.
Эта практика продолжалась еще в конце XIX в. на бретонских кладбищах. Как свидетельствует Анатоль Ле Браз, по истечении пяти лет кости умершего сносили в charniers, чтобы освободить место в могиле. Могильщик из Ненвенана «шесть раз вскопал все пространство кладбища», то есть «он клал в одну и ту же яму шестерых мертвецов одного за другим». Он делал свою работу так же, как все его предшественники, могильщики XVI–XVII вв., чьи договоры с кладбищенскими властями сохранились в нотариальных архивах. Так могильщик в Сен-Маклу-де-Руан получил 27 октября 1927 г. 3 ливра «за то, что вскопал кладбище и сложил кости умерших на галерею».
«Трудно было бы найти более сведущего могильщика», — продолжает А Ле Браз. Все вскрытые и заполненные им собственноручно ямы он знал назубок, и сырая кладбищенская земля была для него прозрачной, как вода. Однажды настоятель церкви попросил его похоронить одного из прихожан точнее — «вырыть для него яму там, где положили большого Ропертца, пять лет назад». Но могильщик хорошо знал свое кладбище и его обитателей: «В том углу, видите ли, трупы сохраняются долго. Я знаю своего Poпертца. В настоящий момент черви еще едва только добралась до его внутренностей».
Самой поразительной особенностью charnier было выставление костей умерших напоказ. Не дошедший до наших дней вираж ризницы Сен-Дени (1338 г.) изображал милосердные деяния Людовика Святого, в том числе погребение мертвы:. Однако не само погребение представлено на стекле, а сбор костей: благочестивый король наполняет мешок черепам! и берцовыми костями, в то время как его спутники, помогающие ему держать мешок, затыкают носы и рты. На картинах Карпаччо кладбище усеяно обломками скелета или даже частями мумифицировавшихся тел, лишь наполовину укрытых землей.
Во времена Рабле черепа и кости валялись повсюду и служили нищим бродягам в окрестностях церкви Невинноубиенных младенцев, «чтобы отогреть зад». Разбросанные тут и там кости давши пищу для размышлений Гамлету и ему подобным. Художники и граверы изображали обломки скелетов, смешанное со свежевскопанной землей, в интерьере церкви или близ нее. Начиная же с XV в. или, быть может, раньше в городах всю эту огромную массу костей, постоянно возвращаемым кладбищенской землей, стали складывать и располагать в определенном порядке. Их выставляли художественно уложенными над погребальными галереями — charniers, или над порталом церкви, или в специально предназначенной для этого маленькой часовне около церкви.
Некоторые из таких оссуариев еще сохранились: один на франко-люксембургской границе и несколько в Бретани — странный и запоздалый пережиток позднесредневековых charniers. За перегородкой, смешанные с полусгнившими обломками досок от гробов, возвышаются груды костей. Иногда чей-нибудь череп, поросший мхом, случайно вываливается из кучи и устремляет пустые глазницы на всех входящих и выходящих.
А. Ле Враз рассказывает, что как-то ночью, примерно в 1800 г., один подвыпивший парень притащил домой череп из такой кучи. Протрезвев, он не мог опомниться от страха. Эта история дала начало местной легенде: один пьяница стащил чепец самой Смерти, плясавшей на кладбище. Придя домой, он положил его в шкаф, а наутро «на месте белого, тонкой материи чепца лежал череп, а на черепе были длинные мягкие волосы, ибо это была голова девушки». По решению настоятеля церкви парню ничего не оставалось как отнести череп назад на кладбище[71].
Бретонские обычаи, связанные с погребением, дают нам ключ к пониманию смысла этих выставленных напоказ костей, которые можно было видеть повсюду в XV–XVIII вв., а в Бретани, Неаполе, Риме даже еще позже. В XIX в. подобное переворачивание кладбищ вверх дном и выставление костей на всеобщее обозрение было запрещено законом. Однако в Бретани власти и дальше относились к этому обычаю снисходительно, и он просуществовал до самой войны 1914 г. Но — и это было проявлением некоего нового чувства — бретонская семья, уже затронутая современным стремлением обособить, выделить свою могилу, предпочитала теперь традиционной анонимности charniers нечто вроде маленького индивидуального оссуария — «коробку для черепа». В этих коробках проделывались отверстия, часто в форме сердечка, через которое можно было видеть череп, подобно тому как «глазок» в раках-реликвариях позволял взглянуть на мощи святого. Такие коробки не были исключительным достоянием Западной Франции: в те же времена их нетрудно было увидеть и в charnier в Марвиле (департамент Мёз).
А. Ле Браз приводит в своей книге текст одного бретонского гимна, зовущего верующих пойти взглянуть на кости, сложенные в charniers: Пойдемте в charnier, христиане, увидим останки Наших братьев…
Увидим то жалкое состояние, в котором они пребывают. Вы видите их разломанными, раскрошенными. Слушайте же их наставленье, слушайте его хорошенько.
Оссуарии были сделаны для того, чтобы люди видели. Первоначально это были, несомненно, лишь случайные хранилища, куда сносили выкопанные кости умерших, просто чтобы освободить место. Показывать кости было тогда не так важно. Но впоследствии, начиная с XIV в., под влиянием возросшей чувствительности людей, ориентированной на все, связанное со смертью, подобные хранилища костей было решено использовать и для другой цели. Разложенные вокруг церковного двора кости и черепа образовывали мрачный декор, напоминавший весьма восприимчивым людям той эпохи о бренности их повседневного бытия.
Существовал и иной тип кладбища. Начиная с XII в. появляются при церквах и за церковной оградой кладбища гораздо больших размеров. Так, в маленькой деревне Антиньи близ города Сен-Савен-сюр-Гартан, чуть в стороне от церкви, на месте старинного кладбища обширная площадь; здесь еще можно увидеть выкопанные из земли каменные саркофаги XII–XIII вв., посередине — крест-алтарь (характерный пример иного типа средневековых некрополей).
В отличие от маленьких прямоугольных церковных дворов эти большие кладбища были неправильной формы, несколько вытянутые; никаких погребальных галерей здесь не было. Некоторые из таких кладбищ вообще не были огорожены, другие были обнесены низкой стеной с большими воротами или проломами, чтобы могла проехать телега. Лишь кресты украшали эти обширные пустые пространства: иногда стоял один крест, монументальный, поднятый на пьедестал, в других местах их было 5 или даже 15, поменьше, нередко поставленных членами семей, похороненных вокруг них.
Средневековое кладбище было не только местом, где хоронили. Как подчеркивает Г. Ле Бра, словом cimeterium обозначали также место, где давно уже не производили погребений[72] или даже вообще никогда не хоронили, но это место исполняло функцию, общую для всех кладбищ: вместе с церковью они были очагами социальной жизни, заменив собой римский форум. В течение всего Средневековья и до конца XVII в. кладбище соответствовало как идее общественного места, так и другой, сегодня единственной, идее некрополя.
Эта двойная функция находит свое объяснение в том, что кладбища обладали правом убежища, по тем же причинам, по каким вошли в обычай захоронения «у святых». Святой патрон предоставлял чтившим его живым защиту в мирских делах, а мертвым, вверявшим ему свои бренные останки, духовное попечение. Сфера действия светских властей заканчивалась перед входом в церковную ограду: там, за стенами, на освященной земле живые, как и мертвые, обретали мир Божий.
Итак, первое значение слова cimeterium, не связанное с его функцией погребения, — «убежище вокруг церкви» (так в глоссарии Дю Канжа); из церковной латыни это значение перешло и во французский язык. По словам современного историка, в Бретани «кладбище быстро приобрело смысл убежища, места, освобождавшего от преследований»[75]. Ученые монахи-болландисты XVII в. обнаружили старинную историю на этот счет: в Англии во время одной из частных войн враги ворвались в деревню и начали грабить даже в церкви и на кладбище, где жители пытались уберечь свои одежды, мешки и сундуки, развесив их на ветвях кладбищенского дерева. Грабителей это не остановило, они стали карабкаться вверх по высокому стволу, но тут в дело вмешался святой патрон той церкви. Ветви обломились и вместе с тяжелыми мешками и сундуками обрушились на других грабителей, ожидавших внизу под деревом. Добрая часть злоумышленников была раздавлена насмерть.
Понятно, что в те смутные времена функция убежища иногда даже преобладала над функцией места погребения. Ничто не мешало — нам сегодня это кажется абсурдным — создавать кладбища, где вообще не хоронили, где даже запрещалось хоронить. Дю Канж приводит пример одного такого кладбища — «только для укрытия живых, а не для погребения мертвых».
Функция убежища превращала кладбища иногда в место обитания живых, но всегда в общественное место, где люди могли встречаться, независимо от того, продолжали ли там хоронить умерших или нет. Люди, попросившие убежища на кладбище, поселялись там и отказывались оттуда уходить. Некоторые довольствовались клетушками над погребальными галереями, другие возводили целые жилые постройки и продолжали занимать кладбище куда дольше, чем этого хотелось церковным властям. Не то что духовенство считало недопустимым жить на кладбище, но оно стремилось сохранить полный контроль за использованием этого священного пространства в своих руках. Так, церковный собор в Нормандии 1080 г. потребовал, чтобы после окончания войны люди, нашедшие убежище на кладбище, были оттуда изгнаны, но сделал характерную оговорку: самые старые обитатели, поселившиеся там в числе первых, имеют право остаться[77].
С появлением на кладбище жилых помещений, предоставлявшихся духовным лицам или сдававшихся внаем мирянам, слово cimeterium приобрело еще одно значение: «место или поселение у церкви» (глоссарий Дю Канжа). Случалось так, что эти заселенные островки постепенно захватывали всю территорию кладбища, так что хоронить умерших там уже было негде, однако и после этого поселение продолжало считаться кладбищем, претендовавшим на сохранение за ним права убежища, что вызывало споры. В начале XIII в. судебные власти обсуждали вопрос, позволяют ли местные кутюмы вотчинникам взимать подати и требовать службы от жителей кладбища. Тогда же в эльзасском Шлеттштадте постановили, что обитатели кладбища пользуются иммунитетом78.
Таким образом, люди селились на кладбищах, нисколько не смущаясь ни повседневным зрелищем похорон прямо у их жилья, ни соседством больших могильных ям, где мертвецов зарывали, пока ямы не наполнялись доверху. Но не только постоянные жители кладбищ расхаживали там, не обращая внимания на трупы, кости и постоянно стоявший там тяжелый запах. И другим людям кладбище служило форумом, рыночной площадью, местом прогулок и встреч, игр и любовных свиданий. Средневековые авторы подчеркивают публичный характер современных им кладбищ, противопоставляя их «уединенным местам», где хоронили своих мертвых древние язычники.
В любом сельском или городском поселении именно кладбище было самым шумным местом, вечно охваченным деловой суетой, торговлей. Церковь была «общим домом», как справедливо замечает историк А.Дюма79. В эпоху, когда единственным общественным местом, где люди могли встречаться, были улицы (дома были, как правило, маленькие и перенаселенные), «общим домом», публичным, всем доступным, было и кладбище.
Здесь, в церковном дворе, проходили и многие религиозные мероприятия, которые церковь не могла вместить: публичные проповеди, процессии, массовое причащение прихожан. В 1429 г., рассказывает неизвестный парижский обыватель, «брат Ришар всю неделю проповедовал на кладбище Невинноубиенных младенцев, ежедневно с 5 до 10–11 утра, перед толпой в 5–6 тысяч человек». И это в тесном пространстве маленького кладбища! Монах проповедовал с помоста, стоя спиной к charniers80. Некоторые церкви, как, например, собор во Вьенне, до сих пор сохраняют с наружной стороны каменную кафедру, обращенную к кладбищу, которого уже нет. В вербное воскресенье именно на кладбище устраивали процессии, причем большой кладбищенский крест служил подставкой для святых даров, а иногда к нему добавляли каменный пюпитр, на который клали Евангелие. На постаменте одного из таких крестов изображен въезд Христа в Иерусалим.
Еще и сегодня во французских деревнях вербное воскресенье считается днем поминовения умерших: могилы украшают освященными ветками. Не связан ли этот обычай просто-напросто с тем фактом, что процессии в вербное воскресенье проходили на церковном дворе, служившем также для погребения мертвых? В средние века усопшие, таким образом, были приобщены к пасхальной литургии, уже хотя бы потому, что они лежали там же, где шла процессия. Люди того времени слишком близко общались с мертвыми на кладбище и как бы не замечали их, за исключением нескольких кульминационным моментов своего религиозного календаря, оживлявших в памяти общины воспоминания об умерших, и притом прямо на месте погребения.
В дни паломничеств кладбище служило местом сбора. После победы коннетабля Ришмона над англичанами в 1450 г. в битве при Форминьи 12 тыс. детей собрались на кладбище Сент-Инносан, чтобы оттуда идти процессией, со свечами в руках, в собор Парижской Богоматери возблагодарить Бога за дарованную победу[82].
Иногда из числа живых лишь одиночки поселялись на кладбище, прежде всего благочестивые женщины, отшельницы, жившие там затворницами. Так, в октябре 1442 г. затворница на кладбище Невинноубиенных младенцев, некая Жанна ла Вэрьер, переселилась с благословения епископа в новый домик, и для нее и для явившейся туда толпы была прочитана проповедь. Бывало и так, что соседками благочестивых отшельниц оказывались женщины дурного поведения или преступницы, приговоренные к вечному заточению. Например, в 1485 г. на том же парижском кладбище в маленьком домике, специально выстроенном для нее, поселилась женщина, убившая своего мужа: смертную казнь ей заменили пожизненным заточением за церковной стеной. Из-за нехватки тюрем многих запирали на кладбищах, как за другие преступления — в монастырях.
Кладбища служили, кроме того, местом отправления правосудия, которое в средние века соединяло в себе сакральное и профанное и к тому же давало возможность населению в какой-то мере участвовать в осуществлении публичной власти (сегодня эта функция правосудия сошла на нет). Судебные заседания очень часто проходили под открытым небом, близ церкви и особенно на кладбищах.
Именно там в каролингскую эпоху проводили судебные заседания графы и центенарии. Судьи восседали у подножия кладбищенского креста. Еще в XV в. Жанну д'Арк судили в Руане на кладбище Сент-Уан.
Когда на смену ордалиям и судебным поединкам пришла инквизиционная процедура, то допросы и пытки подследственных были перенесены в закрытые помещения. Однако приговор должен был произноситься публично, с каменного помоста, воздвигнутого если не прямо на кладбище, то на площадке, служившей его продолжением. Даже частноправовые акты были делом не только заинтересованных сторон, нотариуса, кюре и свидетелей; эти акты должны были доводиться до всеобщего сведения. В Средневековье, в цивилизации видимого, юридический акт был спектаклем, разыгрывавшимся в церковной ограде на глазах всей собравшейся общины.
Совершение всевозможных сделок, обмены, дарения, продажи проходили на церковном дворе, где обычно присутствовало много народу. Большая часть этих актов никак не была связана с функцией кладбища как некрополя. Лишь одна процедура вовлекала в свою драматическую символику и умерших: кутюмы (например, в Эно) предусматривали, что вдова могла уклониться от принятия на себя семейных долгов посредством некоей церемонии, в ходе которой она клала на могилу мужа его пояс, ключи и кошелек. Там же на кладбищах в XII–XIII вв. проводилась церемония, напоминавшая похоронную и символизировавшая гражданскую смерть прокаженных.
В Новое время совершение частноправовых актов было перенесено с кладбища в нотариат, а отправление правосудия — в залы ратуши. Но судебные решения по-прежнему должны были оглашаться публично, перед всей общиной местных жителей, обычно собиравшихся после большой мессы на кладбище. Там же избирались синдики, казначей, другие должностные лица. В XIX в. все это происходило уже в мэрии, где располагался муниципальный совет. Но в консервативной Бретани, где еще долго сохранялись многие старинные обычаи, кладбище продолжало служить местом всеобщего оповещения, особенно в отношении частных актов. По сведениям А. Ле Браза, по окончании мессы секретарь мэрии «со ступеней кладбища», то есть, вероятно, кладбищенского креста, читал собравшимся новые законы. Там же от имени нотариуса оглашались купчие, совершенные в течение предыдущей недели. При этом выступавшие «поднимались на крест», как тогда говорили: пьедестал креста был устроен наподобие проповеднической кафедры и почти всегда использовался для публичных выступлений.
«Подниматься на крест» значило произнести перед толпами народа краткую речь[83].
Неудивительно, что на кладбище, в этом общедоступном и постоянно посещаемом множеством людей месте, очень рано стали размещать службы, которые удовлетворяли нужды всей общины. Один документ конца XII в. сообщает о строительстве на кладбище баналитетной печи, где все зависимые от местного сеньора люди обязаны были выпекать хлеб, уплачивая ему определенную подать[84]. Еще семь веков спустя бретонские легенды напоминали о коллективной печи, некогда стоявшей на кладбище. На кладбище в Ланривуарэ показывали даже камни в форме хлебов: хлеб чудесным образом превратился в камень, когда сеньор, присматривавший на кладбище за его выпечкой, отказался дать нищему кусочек[85].
Соседство хлебной печи и могильных ям, едва присыпанных землей, откуда кости мертвецов время от времени выкапывали и складывали тут же в оссуариях, — этого достаточно, чтобы поразить нас, сегодняшних, и вызвать нас отвращение. Но люди Средневековья и раннего Нового времени оставались совершенно к этому нечувствительными. Право убежища сделало кладбище не только местом собраний и прогулок, но и рынком, ярмаркой. Торговцы пользовались там иммунитетными льготами и умели привлечь к своим лоткам людей, пришедших ради каких-либо религиозных, судебных или муниципальных мероприятий Дни паломничеств были также и ярмарочными.
В некоторых средневековых текстах за жителями кладбища признается право держать там и лавку, в частности торговать вином или пивом. Такие мелкие лавочки располагали вдоль погребальных галерей. Однако соборы XV в. (Нантский 1405 г. и Анжерский 1423 г.) постановили запретить на кладбище всякую мирскую деятельность, включая проведение за седаний светских судов и оглашение приговоров. Акты соборов воспрещали продавать или хотя бы только выставлять на кладбище хлеб, птицу, рыбу и иные товары. Единственное исключение было сделано для воска — благородного сырья для свечей, драгоценного изделия «матери-пчелы», которую славит пасхальная литургия.
За этими запретами стояла та же озабоченность, что и за запретом совершать захоронения в самой церкви: подобные постановления призваны были уберечь сакральное место от стихии денег, богатства, торговли. В некоторых случаях удавалось в XVI в. вывести из-за церковной ограды суд и рынок. Но и то и другое осталось в теснейшей близости к кладбищу: ярмарка св. Германа шумела прямо за стенами кладбища Сен-Сюльпис, крытый рынок в Шампо ("чрево Парижа") примыкал к кладбищу Невинноубиенных младенцев.
В целом запреты, принятые соборами, оставались безрезультатными. В действительности, никакое теоретическое умозрение, никакой юридический или моральный авторитет не могли воспрепятствовать тому, чтобы церковь и кладбище продолжали служить местом сбора всей общины, если она ощущала необходимость периодически собираться и непосредственно управлять своей жизнью, или просто чувствовать свое единство. Став местом публичных собраний, но отныне более изолированный от масс населения, новый «общий дом», мэрия, утратил народный характер, который имели церковь и кладбище. Дело было не столько в секуляризации общества (ведь мэрия должна была также рассматриваться как своего рода светский храм), сколько в развитии в общественной жизни и управлении бюрократических форм и в стирании глобального чувства общинности. В прежние же времена община выражала в праздниках свое коллективное самосознание, давала в играх выход своим молодым силам, и все на том же самом месте, где она собиралась по своим религиозным, судебным, политическим, торговым делам, — на кладбище.
Из запретов, постоянно и бесполезно повторяемых церковными соборами в течение столетий, мы узнаем, что кладбища служили, наконец, местом прогулок, свиданий, игр и иных всевозможных утех. Так это и осталось в Бретани Анатоля Ле Браза: после вечерни парень назначает девушке рандеву под кладбищенским вязом или тисом и дожидается дней паломничества, чтобы пригласить ее там же на прогулку или на танец[87].
В 1231 г. Руанский собор запретил "под страхом отлучения плясать на кладбище или в церкви". Это же постановление было почти в неизменном виде повторено на Нантском соборе в 1405 г.: всем без исключения воспрещалось плясать на кладбище, играть в какие бы то ни было игры; не должно было быть на кладбище ни мимов, ни жонглеров, ни бродячих музыкантов, ни шарлатанов с их подозрительными ремеслами[88].
Кладбище Невинноубиенных младенцев было в XVII–XVIII вв. чем-то вроде пассажа: зеваки прогуливались там, глазея на прилавки книгопродавцев, бельевщиков, галантерейщиков. Два из четырех charniers получили свои названия от промысла, который там велся: галерея бельевщиков, галерея писарей. Не всем, однако, подобные кладбищенские картинки были по вкусу. «Посреди этой сутолоки совершались захоронения, раскапывались могилы, извлекались из земли еще не разложившиеся до конца трупы. Даже в сильные морозы почва кладбища источала зловоние», — гласит один текст 1657 г. [89]
Публика на кладбищах прогуливалась часто подозрительная. Уже в 1186 г., по свидетельству Гийома Бретонского, на кладбище Невинноубиенных младенцев занимались проституцией. Но и четыре века спустя, во времена Рабле, репутация парижских кладбищ была не лучше. «Это хороший город, чтобы жить, но не чтобы умереть», ибо бродяги, оборванцы, попрошайки толклись на кладбищах день и ночь. А вот свидетельство, дошедшее к нам из XVIII в.: «Там обретались бедняки, порождая грязь, болезни, заразу и предаваясь всякого рода излишествам».
Рынок, место объявлений, провозглашения приговоров, аукционов, место собраний общины, прогулок, игр, свиданий и дурных промыслов, кладбище было еще и просто большой площадью: общественным местом, центром коллективной жизни. Несомненно, именно размещение там рынка вызвало начиная с XII–XIII вв. расширение некоторых кладбищ. Они стали походить на большие перекрестки средневековых городов, где в центре возвышались каменные кресты.
Мы не знаем, кладбища или внутренний двор монастыря послужили прообразом квадратных или прямоугольных площадей, обнесенных торговыми галереями, таких, как Пляс-де-Вож или Галери-дю-Пале в Париже. Жители городов, больших и малых, с XVI по XVIII в. любили замыкать свою общественную жизнь в этих пространствах, некоторые из которых, как, например, Сент-Инносан, были кладбищами. После разрушения Сент-Инносан местом прогулок и утех стал другой замкнутый прямоугольный двор — двор Пале-Руаяль. На смену галереям Пале-Руаяль пришли, в свою очередь. Большие бульвары: человек XIX в. предпочитал пространствам квадратным и замкнутым открытое и линейное пространство бульвара с террасами кафе. От старых вкусов, быть может, остались в урбанизме XIX в. лишь крытые пассажи.
Многое из того, что сказано выше о кладбище и его публичном характере, относится и к церкви. И церковь и кладбище были одновременно домом мертвых и живых. Первоначально дело было в почитании реликвий святых. Впоследствии, начиная с XII в., благочестивое чувство, притягивавшее захоронения первых столетий христианской эры к могилам мучеников и святых, стало переноситься на саму церковь. Люди отныне выбирали место погребения не столько ради близости к martyria, сколько ради близости к церкви, где служили мессы. Внутри церкви самым ценимым для погребения местом стало не то, где покоились мощи святых, а то, где совершалось таинство евхаристии. Захоронение apud ecclesiam, «при церкви», пришло на смену захоронению ad sanctos, "y святых".
Перемена эта тем более замечательна, что в эпоху, когда она произошла, почитание святых переживало новый расцвет. Жак Ле Гофф выделяет в истории культа святых два момента подъема90. Один — в Раннее Средневековье, о чем свидетельствуют первые вымышленные жития; другой — начиная с XIII в., с появления «Золотой легенды» и рассказов о чудесах, исполненных фольклорной живописности. Первый период совпадает со временем, когда все более распространенным становилось погребение «у святых»; второй же не оказал прямого воздействия на похоронные обычаи и не повлиял на поведение людей в отношении умерших.
Если бы мы ограничились чтением завещаний, мы даже не заподозрили бы, насколько популярен был фольклор, связанный со святыми, в конце Средневековья. Единственный аспект почитания святых, который можно обнаружить в завещаниях, — это паломничество после смерти. Завещатель требовал, чтобы специально нанятый человек совершил за него, для успокоения души умершего, паломничество туда, куда сам завещатель не удосужился сходить при жизни; направление такого паломничества и величина вознаграждения за него фиксировались в завещании. По обычаю, деньги выплачивались по возвращении паломника, на основании верительного письма, составленного духовенством той церкви, которую он должен был посетить. Существование такого рода посмертных паломничеств А. Ле Браз отмечает в Бретани еще в XIX в.
Итак, люди по-прежнему отправлялись молиться за упокой души усопшего к реликвиям святых, но уже меньше заботились о том, чтобы вблизи них совершались захоронения. Во вторую эпоху своего расцвета фольклорный культ святых не проникал так глубоко в религиозное чувство, как это было в первую эпоху, раннесредневековую. В эту вторую эпоху почитание святых наталкивалось, несомненно, на все более недоверчивую реакцию части клира, предвещавшую в будущем приход Реформации с ее отрицанием святых мощей.
Так, в завещании 1403 г. секретаря королевы Изабеллы Баварской, каноника нескольких церквей, содержатся подробные распоряжения о том, как поступить с его телом в случае, если он умрет вдали от дома. Его предпочтения в выборе места последнего упокоения варьируются в зависимости от того, кому окажется посвящена церковь там, где настигнет его смерть. Если это будет церковь Богоматери, то он настаивает, чтобы его похоронили в хоре, а если это окажется невозможным, то в нефе перед образом Святой Девы. Однако, если церковь в той местности будет посвящена не Богоматери, а кому-либо из святых, завещатель уже не добивается соседства с главным алтарем, хором или часовней святого, а требует, чтобы в этом случае его положили в нефе перед распятием. Таким образом, хор, неф перед статуей Святой Девы или неф перед распятием ценились тогда как места погребения выше, чем пространство близ останков святых мучеников[92].
Не святой, а сама церковь ассоциировалась отныне с погребением. Формула завещания некоего советника тулузского парламента 1648 г. ясна и проста: «Я отдаю свою душу Богу, а тело оставляю в церкви августинцев и в погребении моих родных». Церковь только заменила собой святого. Обдумывая собственные похороны, люди выбирали себе местом погребения церковь или пространство близ нее, как прежде предпочитали близость святого. Эта перемена имела огромное значение для истории религиозного чувства, но совершенно несущественное для истории отношения к смерти. Отношение к умершим и его проявления не изменились.
Остается понять, какими мотивами руководствовались завещатели, выбирая себе для погребения ту или иную церковь, или определенное место в церкви, или же кладбище. Поначалу кладбищенская церковь относилась к какому-либо аббатству, почитаемому за свои реликвии и могилы святых. В игру вступили материальные интересы, ибо умирающий должен был предусмотреть в своем завещании, какая часть его имущества отходила аббатству, которое он выбирал для своего погребения. Позднее епископы постарались отнять у аббатства монополию на захоронения и даже закрепить ее за кладбищем при своей собственной кафедральной церкви. Трибурский собор 895 г. предписывал хоронить мертвых там, где находилась резиденция епископа. Если же человек умирал слишком далеко от епископского кладбища, разрешалось хоронить в общине каноников, монахов или монахинь. И только если невозможно было ни то ни другое, допускалось погребение на месте, в приходской церкви, там, где умерший при жизни платил свою церковную десятину. В Пиренеях еще сохранилась память о тех временах, когда со всей долины свозили хоронить мертвых на одно кладбище, например кладбище при церкви Сен-Савен близ По.
Однако каноническое право признавало за каждым свободу выбора места погребения. Некоторая неясность тяготела лишь над захоронением замужней женщины. Согласно декрету Грациана, «жена должна следовать за своим мужем и в жизни и в смерти» (XII в.). Напротив, по декреталии папы Урбана II (XI в.), смерть освобождала жену от мужа. Оставалось еще выяснить, как надлежало поступать в случае, если умерший никак не выразил свою последнюю волю. Право предписывало тогда хоронить его "в погребении его предков". Замужняя женщина могла обрести вечный покой или там же, где и ее муж, или в месте, указанном для нее мужем, или же рядом со своими собственными предками.
Приходилось опасаться, как бы семьи не стали ссылаться на прецеденты, желая распоряжаться местом погребения как наследственным владением. Именно поэтому рекомендовалось выбирать для захоронения приходскую церковь. Богослов IX в. Хинкмар, архиепископ Реймсский, писал: "Ни один христианин не должен навязывать свое погребение, как если бы он обладал им по праву наследства. Но да хоронят их в приходской церкви в местах, указанных иереями", то есть епископами. Вся эта неоднозначность правовых норм была вызвана заботой о том, чтобы не обделить приход причитавшимися ему погребальными сборами, размер которых определялся местными кутюмами. Поэтому желание умершего быть похороненным в другой, не в приходской церкви приводило подчас к долгой тяжбе. Кроме того, по крайней мере с XVII в. тела умерших могли быть выставлены в приходской церкви и лишь потом отвезены или отнесены к месту погребения. Наконец, где бы ни совершилось захоронение, оно поручалось могильщику прихода (XVII–XVIII вв.). Церковное право, следовательно, колебалось в выборе предпочтения между семьей и приходом.
Реальная практика отражала те же колебания, что и право. Рыцари «Песни о Роланде» и романов артуровского цикла нисколько не заботились о семейном погребении. Ни Роланд, ни Оливье не высказывают ни малейшего желания покоиться рядом со своими предками, о которых они до своего смертного часа и не думают. Рыцари же Круглого стола хотят, чтобы их похоронили в аббатстве Камелотском, рядом с их товарищами по оружию.
Но начиная с XV в. большинство завещателей упорно выражают желание быть похороненными в церкви или на кладбище, где уже покоятся члены их семьи, жена или муж, иногда дети. В завещаниях мы встречаем, например, такие формулы: «в церкви святого Евстахия, в месте, где находятся моя дорогая жена и супруга и мои дети, чьими душами владеет Бог» (1411 г.); «на кладбище церкви СенЖерве, ее прихода, в месте, где был предан погребению ее покойный муж» (1604 г.); холодный сапожник прихода Сен-Марсья «желает, чтобы его мертвое тело было похоронено и предано земле на кладбище Сент-Инносан, рядом с местом, где покоятся его усопшая жена и его дети» (1654 г.). В своем завещании 1663 г. оба супруга высказывают желание быть похороненными друг около друга в церкви СенМедерик, своего прихода[94].
Другие завещатели хотели обрести вечный покой рядом со своими предками и супругами одновременно, будь то на кладбище или в церкви: «в аббатской церкви Сен-Сернен, в могиле, где погребены наши дед, бабка, отец, мать, брат и сестра и обе мои жены» (1600 г.); «в церкви Сент-Этьен-дюМон, в месте, где похоронены ее родители и муж, и около своих детей» (1644 г.). Некоторые завещатели, быть может неженатые, упоминают лишь родителей, братьев или сестер. Однако и вдовы решительно предпочитали лежать после смерти рядом с родителями, а не с супругом: «в церкви Сен-Жак-де-ла-Бушери, ее прихода, там, где похоронена ее покойная мать» (1661 г.); то же самое на 250 лет раньше: «на кладбище церкви Сент-Инносан в Париже, близ места, где были погребены ее отец и мать» (1407 г.).
В одном завещании 1657 г. видны колебания между двумя возможностями в выборе места погребения. «Наказываю, чтобы мое погребение совершилось в том месте, где пожелает быть похороненной моя жена». Умирающий, таким образом, доверяет живым выбрать для него место последнего упокоения. Если же обстоятельства этому воспротивятся, тогда он требует похоронить его «на кладбище в месте, где покоятся мой отец, мать и старшие предки».
Итак, церковь почти всегда выбирали по соображениям семейным, чтобы лежать рядом с родителями или, чаще всего, со своим супругом и детьми. Начиная с XV в. этот обычай стал всеобщим. Может быть, именно в момент смерти властно заявляло о себе чувство крепости семейных уз. Если в банальное время повседневной жизни семья играла в ту эпоху роль весьма слабую, то в часы кризиса, когда исключительная опасность грозила чести или жизни человека, она вновь вступала в свои права и налагала долг последней, уже загробной солидарности. Так семья получала то же основание, каким обладали воинские братства, соединявшие на одном кладбище рыцарей Круглого стола, ибо их товарищи по оружию и были их настоящей семьей. И в то же время семья приноравливалась к братству профессиональному, поскольку и супруги, и дети завещателей покоились вместе в часовне их цеха или гильдии.
Случалось тем не менее, что завещатель предпочитал близости к семье иное соседство, особенно если он был холостяком. Тогда его выбор мог пасть на дядю, который был его благодетелем, чем-то вроде приемного отца (как это было с тем торговцем мебелью, что в 1659 г. пожелал лежать после смерти «под гробовой плитой покойного сьёра де ла Винь, своего дяди»). Мог человек выбрать и своего друга или друзей, как поэт Жан Ренье, мечтавший быть похороненным у церкви якобинцев в Оксерре, ибо там «многие друзья лежат»[96].
Один нотариус в своем завещании в 1574 г. избрал себе местом погребения участок «близ могилы покойного мэтра Франсуа Бастоно, своего кузена и доброго друга». Дружба не была тогда, как в наши дни у взрослых, всего лишь приятностью в человеческих отношениях. Она была тем, чем осталась сегодня только для ребенка и юноши, но не для взрослого: прочной связью, сравнимой с любовью и столь сильной, что иногда могла устоять даже против смерти. Такую дружбу можно было наблюдать во всех классах общества, даже в самых низших. Поставщица стульев для церкви Сен-Жан-ан-Грев, вдова солдата Пьемонтского полка, в 1642 г. выразила желание, чтобы тело ее покоилось «в хорошем месте на маленьком кладбище близ церкви Сен-Жан, по соседству с могилой жены Жака Лаббе, ее доброй подруги»[97].
Семье, друзьям плотским можно было в XVII в. предпочесть друга духовного — исповедника. Люди подчас не довольствовались лишь завещанием ему части имущества, как это было в обычае, но и лежать после смерти хотели в его тени, как тот парижский врач в 1651 г., завещавший похоронить его в церкви Сен-Медар, «близ исповедальни господина Кардоса». Здесь исповедник XVII в. заменяет раннесредневекового святого: его прихожанин чтит его уже при жизни как святого.
Наконец, бывало и так, что слуги высказывали желание быть похороненными рядом со своими хозяевами: «Как можно ближе к могиле покойного сира Пьера де Муссе и его жены, при жизни — парижских горожан, которые были его хозяином и хозяйкой, да отпустит Бог им грехи» (XVI в.) или «В церкви Сент-Круа-де-ла-Бретоннери, вблизи могилы дочери его хозяина» (1644 г.). Чаще всего хозяева становились душеприказчиками своих слуг, которые и оставляли им «право выбора места их погребения»[98].
Всем видам земной солидарности, семейным или иным, более традиционным и архаичным, в некоторых случаях предпочитали узы духовной семейственности — приход: в этих случаях, все более частых в XVII–XVIII вв., сказывалось воздействие Тридентского собора, постаравшегося вновь придать приходу ту функцию, которую он утратил, или казалось, что утратил, в средние века, и особенно в XIV–XV вв. «Я хочу и желаю, — гласит одно из завещаний XVII в., — чтобы мое тело было погребено в церкви Сен-Жан-ан-Грев, моего прихода». Некоторые наиболее находчивые завещатели сочетали собственный приход с еще какой-либо другой церковью по своему выбору. Так, в 1606 г. некая вдова наказала похоронить ее в парижской коллегиальной церкви Сен-Медерик, в ее приходе, в могиле ее мужа Тибо. В то же время она, по-видимому, испытывала особое благоговение перед другой церковью, ибо добавляет: «Хочу и подразумеваю, чтобы до погребения мое тело было отнесено в церковь Сен-Жан-ан-Грев, где будет отслужена полная месса, в каковом погребении и процессии должны участвовать кюре, викарии, священники и клирики церкви Сен-Жан, господа каноники и ординарные капелланы вышеназванной церкви Сен-Медерик»[99], иными словами — все духовенство обеих церквей сразу.
Когда наконец церковь была выбрана, будь то по семейным мотивам или по соображениям благочестия, предстояло решить еще один вопрос: определить точно место, где должно было совершиться погребение. В самой церкви или на кладбище и где именно?
В то время как некоторые оставляли право выбора за своим душеприказчиком, большинство завещателей брали на себя немалый труд описать те ориентиры, по которым было бы легко отыскать желаемое место захоронения. Обычно речь шла о том, чтобы уточнить место, где находилось семейное погребение, близ которого хотел лежать после смерти сам завещатель. Вплоть до конца XVIII в. не было всеобщим обычаем обозначать надгробной надписью точное место погребения. Подобная практика закрепилась в средние века лишь за отдельными, особо чтимыми могилами. В остальных случаях этому мешала привычка громоздить тела умерших одно на другое или перекладывать их на новое место. Никакого описания погребального подземелья не существовало.
Поэтому и в поминальных списках, где средневековые монахи отмечали годовщины усопших донаторов монастыря, места их погребения указывались лишь неопределенно. Например: годовщина такого-то, каноника из Лиможа, «который похоронен в нашем дворе у стены или у столба»[100]. Следовательно, самому завещателю необходимо было привести координаты места, которое зачастую только он один и знал: в монастыре якобинцев, в часовне, где похоронены его жена, сестра, жена отца, «каковая часовня находится по правую руку, когда идешь из нефа в хор» (1407 г.). Или же: в церкви францисканцев Сен-Франсуа в Блуа, «в месте, которое, по ее словам, она показала своей кузине, жене секретаря суда» (XVI в.); «между колонной, где алтарь Благовещения, и той, у подножия которой скамья Пьера Фёйе» (1608 г.); «в нефе их большой парижской церкви, справа… в месте, которое я показал своему брату»; «в Сен-Дени, перед образом Святой Девы»; «рядом с местом, где размещается по утрам в воскресенье господин парижский дуайен…» (1612 г.); «в церкви Сен-Николя-де-Шан… у пятой колонны» (1669 г.)[101].
Человек не всегда мог быть уверен в том, что его похоронят точно в том месте, которое он таким образом указал, даже если кюре дал на это согласие: ведь могло быть и так, что это место было занято чьим-либо недавним погребением и тело еще не успело разложиться до такой степени, чтобы кости можно было извлечь из земли и сложить где-нибудь поодаль. Поэтому обычно добивались скорее соседства с определенной могилой, чем погребения в точно указанном месте:
«в церкви Валь-дез-Эколье, на том же месте или по соседству с покойной госпожой его женой» (1401 г.);
«в Сент-Инносан, вблизи места, где были погребены его отец и мать, или в другом месте около него» (1407 г.);
«как можно ближе к могиле покойного сира Пьера де Муссе…» (XVI в.)[102].
Выражения типа «вблизи», «поблизости от», «рядом с» завещатели или клирики, составлявшие завещания, использовали особенно часто. Лишь немногие из тех, кто диктовал свою последнюю волю, стремились поставить точки над i: «в том же самом месте, где похоронена госпожа моя мать» (1652 г.). Один завещатель XV в. не поленился определить место своего погребения, как заправский геометр: «у обретенного креста, на пересечении двух линий, соединяющих, с одной стороны, распятие с образом Святой Девы, а с другой стороны, алтари св. Себастьяна и св. Доминика» (1416 г.)[103].
Самым желанным и самым дорогостоящим местом для погребения был хор близ алтаря, где служат мессу. Именно богослужения в большей степени, чем покровительство и защита со стороны святого, делали столь привлекательным захоронение apud ecclesiam, «при церкви». Врач короля Карла VI в 1410 г. завещал похоронить его «в хоре названной церкви, перед главным алтарем». «В хоре церкви францисканцев Сен-Франсуа в Блуа, около главного алтаря», — указывается в другом завещании XVI в. Но не всегда приходскую мессу служили на главном алтаре. В подобном случае завещатель делал иное распоряжение: «в церкви Сен-Мерри, в часовне, где служат приходскую мессу» (1413 г.)[104].
После хора местом, которого больше всего добивались, была часовня Святой Девы или пространство вокруг статуи Богоматери. Так, семья вдовы камергера Гийома де Борда избрала себе для погребения часовню Богоматери в церкви приората Сен-Дидье (1416 г.). Иногда тело клали не в самой часовне, а перед ней: в 1661 г. жена королевского хирурга выразила желание, «чтобы ее мертвое тело было похоронено в церкви Сен-Жак-де-ла-Бушери, ее прихода, перед часовней Святой Девы, в месте, где похоронена ее покойная мать». Другие варианты: «в церкви названного Монтрёя, в том же месте, где была погребена его дорогая жена и которое находится перед изображением Девы» (1628 г.); «перед изображением Божьей Матери в названной церкви» (1621 г.). Каменный образ Богоматери мог быть не только в церкви, но и на кладбище. Там же могла стоять и часовня Святой Девы, где и просит похоронить его один завещатель в 1621 г. [105]
Других святых называли намного реже. Иногда их почитали как покровителей той или иной профессии: в 1604 г. жена садовника избрала себе для погребения место «в церкви Сен-Жерве, напротив часовни св. Евтропия». В середине XVII в., когда получил особенное распространение культ св. Иосифа как покровителя благой смерти, стало чаще встречаться в завещаниях указание на часовню Сен-Жозеф как на желанное место последнего упокоения. По тем же соображениям выбирали и часовню Воскресения.
После хора, часовни или пространства возле статуи Святой Девы излюбленным местом захоронения считалось место около распятия. Один кюре в 1407 г. уточнил, что хотел бы лежать после смерти одновременно «перед распятием и изображением св. Марии». Обычно распятие висело между нефом и хором; там, «в церкви Сен-Жермен-де-л'Оксерруа, своего прихода, у подножия распятия», наказал похоронить его один парижский бюргер в 1660 г. Еще лучше было, когда распятие находилось в самом хоре — о таком распятии в хоре говорится в одном завещании 1690 г. [106]
Наконец, еще одной частой в XVII в. локализацией, встречающейся в завещаниях, является пространство у скамьи, которую семья завещателя занимала обычно во время богослужений: «в нефе около скамьи, расположенной в нижней части церкви у одной из колонн башни» (1622 г.); «в церкви Сен-Николя-де-Шан, их прихода, перед их скамьей в названной церкви» (1669 г.); «в церкви СенЖан-ан-Грев, его прихода, у его скамьи» (XVII в.)[107]. Любопытно, что и парижские протестанты в эпоху, когда Нантский эдикт 1598 г. разрешил им более свободно отправлять свой культ, полностью разделяли это благоговейное отношение к тому месту, где они при жизни внимали литургии; так, Анн Гэньо, жена Николя де Рамбуйе, умершая в 1684 г., просила похоронить ее на старом шарентонском кладбище рядом с ее родителями, «напротив того места, где она становилась в храме»[108].
В целом обращает на себя внимание тот факт, что наиболее распространенные в XV–XVII вв. варианты выбора места погребения связаны с почитанием церковной мессы и Христа, распятого на кресте.
Выбор места, сделанный завещателем, подлежал еще утверждению со стороны клира. Почти всегда это был вопрос денег, но самые предусмотрительные завещатели готовили и второй вариант на случай, если церковные власти не дадут согласия на первый. Например: в церкви св. Евстахия, а если этого не удастся добиться, то в могиле для бедных на кладбище Невинноубиенных младенцев (1641 г.); «в церкви францисканцев… умоляя кюре церкви Сен-Медерик, своего досточтимого пастыря, согласиться с этим распоряжением» (1648 г.); «в приходской церкви, в лоне которой названный завещатель окончит жизнь, если это удобно будет осуществить, если же нет, то на кладбище» (1590 г.); «в церкви Отель-Дьё… если это возможно, иначе же — в той церкви или на том кладбище, какое выберет дама Марг. Пикар, моя племянница» (1662 г.); «в церкви монахов-капуцинов… умоляя их отнестись к этому благосклонно» (1669 г.); «в часовне Нотр-Дам-де-Сюффраж-дю-Тор, если господин настоятель названной церкви на это согласится, если же нет, то на кладбище названного прихода» (1678 г.).
Эти тексты интересны также для понимания психологической связи между захоронением в церкви и захоронением на кладбище. В пользу кладбища высказываются лишь при невозможности добиться места в церкви. Однако некоторые завещатели сознательно, из смирения, отдавали предпочтение кладбищу. Клод де л'Эстуаль, сеньор де Сусси, «признавая себя великим грешником, не желает быть похороненным в церкви, почитая себя недостойным, но только на кладбище его прихода» (1652 г.). «На кладбище» — это значило подчас: в его благородной части, в погребальной галерее, в charniers (в двух завещаниях 1660 и 1667 гг.). Из того же смирения некоторые выбирали братскую могилу — большую общую яму для бедных, подобно некоему адвокату из Шатле в 1406 г. или Женевьеве де Катреливр в 1539 г., пожелавшей лежать после смерти «в яме для бедных на кладбище СентИнносан», как и ее отец. Мы еще увидим в третьей части книги, что погребение на кладбище людей знатных, все время сохранявшее характер исключения из правил, во второй половине XVIII в. станет делом все более частым. То был знак перемен, наступивших с прекращением захоронений в церквах.
Из всего, что мы только что видели, вытекает, что в XV–XVII вв. желанным местом погребения была церковь. Именно об этом говорит писатель Антуан Фюретьер в своем «Опыте всеобщего словаря» (1684) в статье к слову «кладбище»: «Когда-то никого не хоронили в церквах, но на кладбищах. Сегодня они предназначены только народу». Но кто входил в понятие «народ»? Рассмотрим, как подразделялись захоронения. Такую возможность дают нам приходские реестры, где указывается место каждого погребения, даже если оно совершилось не в этом приходе.
Я выбрал реестры трех приходов Тулузы конца XVII и первых лет XVIII в. Один из приходов — Сент-Этьен, при кафедральной церкви, в центральной, средневековой части города, где еще обитали тогда знатные лица, офицеры, должностные лица, богатые купцы. Другой приход — Дальбад, посреди ремесленного квартала, где жили также должностные лица парламента. Наконец, третий приход, аббатство Дорадское, лежал несколько поодаль, менее демократичный, чем Дальбад, но менее аристократичный, чем Сент-Этьен[110].
Реестры позволяют отделить захоронения в церкви от захоронений на кладбище. Рассмотрим сначала случай погребений жителей прихода вне своего прихода:
Таблица 1. Захоронения в церквах за пределами прихода (для каждой церкви указывается процент от общего числа захоронений в церквах)
Место погребения — Дорад (1699) — Дальбад (1705) — Сент-Этьен (1692)
Церковь кордельеров — 33,5 — 62 — 12
Церковь якобинцев — 33,5 — 15,5
Церковь кармелитов — 11,5 — 27,7
Приходская церковь
Церковь августинцев
Таблица 1 свидетельствует о высоком удельном весе захоронений вне прихода. Я бы не удивился, если бы оказалось, что в Тулузе этот процент был выше, чем в Париже. Судя по парижским завещаниям, в этом городе погребение за пределами своего прихода не было принято, за исключением тех случаев, когда речь шла. о погребении семейном. Заметны также большие различия между отдельными приходами. Так, в Дальбаде 62 % всех захоронений в церкви приходятся на этот же приход, в то время как в Дораде только 11 %. Чем демократичнее был приход по составу населения, тем больше захоронений совершалось там в приходской церкви. В приходах менее демократичных верх брал престиж иных церквей, за пределами прихода.
Какие церкви завещатели больше всего предпочитали собственному приходу? Это видно из той же таблицы 1. Главным образом монастырские церкви нищенствующих орденов: кордельеров, якобинцев, кармелитов, августинцев. На них приходится половина погребений жителей прихода Сент-Этьен, 80 % погребений из прихода Дорад. Монахи нищенствующих орденов были большими специалистами в делах смерти (они присутствовали на похоронах) и того, что за ней следовало (они руководили молитвенными бдениями у гроба, а позднее возносили молитвы за упокой души усопшего). Если в могилах XII в. можно найти медаль св. Бенедикта — знак бенедиктинцев, то с конца Средневековья ее вытеснила веревка св. Франциска. Это всеобщее явление, сохранявшееся до второй половины XVIII в.
Сравним теперь для каждого прихода число захоронений в церкви (какой бы то ни было) и на кладбище. В некоторых приходах было несколько кладбищ. Так, в приходе Сент-Этьен было в XVII в. только кладбище св. Спасителя (Сен-Совёр), отделенное от собора сначала стеной укреплений, а позднее сменившим ее бульваром и получившее свое название по часовне, воздвигнутой в его ограде (нет кладбища без церкви и нет кладбища, физически отделенного от церкви). Зато в приходе Дорад два кладбища: одно — очень древнее и почитаемое, называвшееся Графским, а другое — намного более позднее и предназначенное для бедных, кладбище Всех Святых. Оба они располагались в ограде Дорадского аббатства: Графское перед входом и в стороне от церкви аббатства (там хоронили графов Тулузы еще с меровингских времен), а кладбище Всех Святых охватывало полукругом апсиду церкви.
То, что в одном приходе было несколько кладбищ, не было в XVI–XVII вв. столь уж исключительным явлением. В контракте, заключенном церковными властями прихода Сен-Жан-ан-Грев в Париже с неким могильщиком в 1624 г., упоминаются два кладбища этого прихода, причем одно из них, Новое кладбище, котировалось значительно выше другого. Контракт запрещает могильщику брать за рытье ямы на Новом кладбище больше 20 су, а на другом некрополе больше 12 су. За могилу, вырытую в самой церкви, если там не нужно будет поднимать надгробия, могильщик не должен брать больше 40 су, а придется поднимать надгробия, то не больше 60 су[111]. Итак, и в Сен-Жан-анГрев, и в Дораде между церковью и обычным кладбищем существовала еще одна промежуточная категория: кладбище престижное. Ни в Сент-Этьен, ни в Дальбаде такой категории не было.
Таблица 2. Социальная классификация захоронений в церкви и на кладбищах
???
Процент захоронений лиц той или иной социальной категории отдельно в церкви и на кладбище или на одном из двух кладбищ.
Нельзя не заметить при изучении этой таблицы преобладающего значения погребения в церкви, что подтверждается также всем нашим предшествующим анализом. На церковь приходится всегда больше трети, около половины или даже больше половины всех захоронений в приходе. Это означает, что привилегия быть погребенным в церкви распространялась в конце XVII в. уже не только на знать и духовенство, но и на значительную часть средних слоев общества.
В аристократическом приходе Сент-Этьен удельный вес захоронений в церкви намного превышал их долю на кладбище. Интересно, что отмеченная здесь пропорция очень близка той, которую установила исследовательница А.Флёри, изучая завещания зажиточной части парижан XVI в.: 60 % приходится на церкви и 40 % — на кладбища. Эту пропорцию можно считать, следовательно, устойчивой характеристикой богатых и аристократических приходов. В Дальбаде захоронения распределены между церковью и кладбищем равномерно. В Дораде ситуация существенно меняется на протяжении двух лет: в 1698 г. пропорция совпадает с той, которую можно наблюдать в Дальбаде в 1705 г., а в 1699 г. она прямо противоположна пропорции, существовавшей в 1692 г. в Сент-Этьен. Именно в Дораде на исходе XVII в. 63 % захоронений было совершено на обоих кладбищах и только 37 % в церкви.
Предложенная социальная классификация, разумеется, условна и приблизительна. Она не учитывает, например, того, что некоторые купцы ничем не отличались по своему образу жизни и притязаниям от судебных чиновников («дворянство мантии»), а иные цеховые мастера жили как ремесленники самой низшей категории. Тем не менее и эта классификация дает достаточное представление о распределении захоронений в церквах и на кладбищах по социальному признаку.
Один факт сразу бросается в глаза. Лиц высших слоев общества на кладбищах нет, если не считать нескольких детей этих семей. (К вопросу о детях мы еще вернемся ниже.) Захоронений дворян и чиновников в церкви больше всего в аристократическом приходе Сент-Этьен (38 % всех захоронений в приходской церкви), значительная доля в приходе Дорад (20 %) и совсем мало в Дальбаде (9 %). Во всяком случае, ясно, что знатных, высокопоставленных, богатых хоронили в церквах. Те из высших мира сего, кто в своих завещаниях из благочестия и смирения выбирал кладбище или даже общую могилу для бедных, в тулузской статистике за эти годы не встречаются, хотя мы и не должны забывать, что они не перестали существовать ни в XV, ни в XVIII в.
Интересно, однако, что и доля захоронений «маленьких людей» в церквах не столь уж незначительна: в среднем около 10 %. Среди них были подносчики камней на стройках, жены рабочих, городские стражники, кучера, мальчики, помогавшие в булочных, и прочие, чьи занятия священник в реестре не приводит. Дочь повара в приходе Сент-Этьен похоронена в церкви якобинцев. Дети солдат — у кордельеров. Церкви нищенствующих орденов часто включали в себя часовни отдельных религиозных братств, и, может быть, именно поэтому все эти простые люди с их женами и детьми обретали свое последнее пристанище внутри церквей. Разумеется, то, что у них были могилы в церквах, вовсе не значит, будто у них были обязательно надгробия или эпитафии.
И все же большинство захоронений в церквах приходится на вторую социальную категорию: от 50 до 70 %. Купцы, цеховые мастера и их семьи: портной, мебельщик, витражный мастер, сапожник, булочник, аптекарь, парикмахер, пекарь, каменщик, ножовщик, плотник, свечник и еще многие другие — они также часто принадлежали к определенным братствам. Можно заметить, что сапожников чаще хоронили в церкви кармелитов, портных — в приходской церкви СентЭтьен, купцов — у кордельеров. Таким образом, церковные захоронения включали в себя почти все дворянство и чиновников и больше половины цеховой буржуазии.
Обратимся теперь к социальному составу кладбищ. Те, кого предали земле на кладбище Сен-Совёр, состояли на 60 % из людей простых и бедных и на 33 % — из лиц, принадлежавших к средним слоям общества. В эти 60 % входили и случайные путники без имени и звания, и подкидыши, и всякого рода прислуга, носильщики портшезов, солдаты ночной стражи. Погребенные же на кладбище цеховые мастера мало чем отличались от тех, кого положили после смерти в церкви. Если в приходе Сент-Этьен простолюдинов похоронено на кладбище в два раза больше, чем цеховой буржуазии, то на кладбище в Дальбаде между этими двумя категориями наблюдается примерное равновесие.
Можно ли сделать вывод, что чем аристократичнее приход, тем в большей степени кладбище закреплялось за низшими классами, а чем приход демократичнее по составу жителей, тем слабее был социальный контраст между захоронениями в церкви и на кладбище? Здесь особенно интересен пример двух кладбищ прихода Дорад, позволяющий уточнить позицию ремесленного сословия в выборе места погребения. Графское кладбище, как уже говорилось, более старое и престижное, приютило более половины умерших (60 %), относившихся к средней социальной категории. Напротив, кладбище Всех Святых «населено» преимущественно простонародьем: 50 % в 1698-м и 72 % в 1699 г. На Графском кладбище преобладали индивидуальные погребения, кладбище же Всех Святых состояло по большей части из общих ям для бедных. Итак, граница сословной престижности, разделявшая церковь и кладбище, проходила не между «благородными» и цеховой буржуазией и не между последней и простонародьем, а внутри самого «среднего класса». Его высший слой покоился после смерти в церквах, рядом со знатью, с «дворянством мантии», с самыми богатыми купцами. Обычные же цеховые мастера мало отличались от своих же подмастерьев и других «маленьких людей», которым уготовано было лежать на кладбище.
Но между церковью и кладбищем существовала и иная граница, нежели социально-сословная: граница возрастная. Кладбище предназначалось не только для бедных, но и юных.
Таблица 3. Доля детей в общем числе захоронений (в процентах отдельно в церквах и на кладбищах)
Возраст 1 год 10 лет
Место погребения церкви кладбища
Дальбад (1705) — 10 25,5 36 67
Дорад (1699) — 18 19 57 62,5
Сент-Этьен (1692) — 4 39 32 48
Доля детских захоронений огромна, и демографов это не удивит. Детская смертность была необычайно высока, причем не только в обществе в целом, но и в его высших слоях. В приходе Дальбад 36 % похороненных были моложе 10 лет, в Сент-Этьен — 32 %, в Дораде — 57 %. Детские захоронения составляли около трети от общего числа захоронений, совершавшихся в течение года в церквах, и больше половины (на кладбище Сен-Совёр в приходе Сент-Этьен — 48 %) на кладбищах. Нетрудно заметить: хотя доля захоронений детей в возрасте около 10 лет выше на кладбищах, но и в церквах она оставалась весьма значительной.
Напротив, младенцев, детей в возрасте до года, почти всегда хоронили именно на кладбищах. Мы уже видели, что единственные погребения на кладбище, относящиеся к высшей социальной категории, — это погребения маленьких детей: 12 % — на Графском кладбище в приходе Дорад и 6 % — на кладбище в Дальбаде. Младенцы даже из самых лучших семей оказывались тогда еще на кладбищах. Даже если сами родители выбирали для себя престижные места в церкви, их умерших детей в возрасте до года ждало кладбище. Правда, как раз в конце XVII в., когда отношение к детям менялось, от 4 до 18 % самых маленьких детей в трех тулузских приходах обретали вечный покой в церквах, рядом со своими родителями, братьями и сестрами. Однако пройдут еще полтора века, прежде чем настанет день, когда именно маленький ребенок будет с наибольшей любовью представлен в надгробном искусстве больших городских кладбищ Италии, Франции, Америки. Какая перемена!
В целом можно заключить, что в дореволюционной Франции, с XVI по XVIII в., выбор места погребения падал в завещаниях большей частью на церкви и лишь в гораздо меньшей степени на кладбища. В сельских же приходах, насколько можно судить, право быть похороненным в церкви было по-прежнему закреплено за небольшим числом привилегированных: семьей сеньоров и теми немногими богачами, кто вел буржуазный образ жизни, а также кюре. Можно предполагать, что и в других странах Западной Европы ситуация была сходной. Поэтому любые различия, если они существовали, оказываются значимыми.
Английская публикация завещаний в графстве Линкольншир начала XVI в., осуществленная в 1914 г., несомненно, в генеалогических целях[112], позволяет оценить как сходство, так и различия. Только 190 завещаний из 224 содержат распоряжения о месте погребения. Параграф, касающийся выделения части имущества «на дела благочестия», нередко составлялся на латинском языке. Хотя существовали, безусловно, определенные местные обычаи (как, например, дарение церкви одной головы скота, известное под английским названием mortuary), все же дух и буква этих распоряжений такие же, как во Франции того времени: «Я, такой-то, хочу быть похороненным на кладбище Всех Святых в Малтоне. Я завещаю на свое mortuary то, чего требует право. На главный алтарь этой церкви столько-то. На нашу кафедральную церковь в Линкольне столько-то. На церковь в Малтоне для новой конюшни столько-то. На свечи для фонаря, который несут перед Святыми Дарами при посещении больных, столько-то» (1513 г.).
Другой завещатель наказывает похоронить его на кладбище Всех Святых в Фосдайке и также жертвует определенные суммы денег церквам и братствам (гильдиям)[113].
При выборе места погребения завещатели обращают взоры и на кладбища, и на церкви. Указывая церковь, обычно не уточняют, в каком месте внутри церкви они хотели бы лежать после смерти. Если же такие уточнения есть, они таковы же, как и во Франции, с тем же предпочтением хора, алтаря, где совершается евхаристия, часовни или статуи Богоматери, распятия. И в английских завещаниях можно встретить — впрочем, столь же редко, как и во французских, — проявления безразличия к месту погребения или смирения: «там, где будет угодно всемогущему Богу»; «в церкви или на кладбище, по усмотрению моего душеприказчика».
Налицо, таким образом, большое сходство между английской и французской ситуацией. Единственное, в чем при сравнении обнаруживается значимое различие, — это в распределении желаемых мест погребения между церковью и кладбищем. 46 % завещателей в Линкольншире выбрали кладбище, хотя относились к той же социально-экономической категории, что и многие из тех, кто предпочел церковь. Представляется, что на исходе Средневековья английский churchyard не был настолько покинут высшими слоями общества, как французские aître или charniers, ставшие местом погребения бедных. Это могло быть одной из причин того, что именно в Англии во времена Томаса Грэя возникнет в литературе "поэтический образ старого романтического кладбища. Тем не менее и в графстве Линкольншир в начале XVI в. в большинстве (54 %) завещаний предпочтение в выборе места погребения отдавалось церквам.
Мы рассмотрели в этой главе, как определенные погребальные обычаи распространились на все христианство латинского обряда и продолжали существовать в течение доброго тысячелетия, лишь с небольшими региональными различиями. Для обычаев этих характерно сосредоточение тел умерших в малых замкнутых пространствах, особенно в церквах, исполнявших функции кладбищ, рядом с кладбищами под открытым небом. Характерно также перемещение костей с выкапыванием их из земли и складыванием в оссуариях. Характерно, наконец, постоянное, повседневное присутствие живых среди мертвых.