Часть 5. Смерть перевернутая

Глава 12. Смерть перевернутая

Когда смерть прячется

Еще в начале XX в., скажем, до первой мировой войны, на всем Западе смерть одного человека приводила в движение целую социальную группу или даже все общество — например, в пределах деревни. В комнате умершего закрывали ставни, зажигали свечи, приносили святую воду. Дом наполнялся соседями, родственниками, друзьями, все перешептывались с видом серьезным и торжественным. На входной двери прикрепляли траурное извещение, заменившее собой старинный обычай выставлять в дверях тело усопшего или его гроб. Богослужение в церкви собирало множество людей, встававших затем в очередь, чтобы выразить свои соболезнования семье покойного. После чего траурная процессия медленно сопровождала гроб на кладбище. Но и на этом дело не кончалось. Период траура был заполнен визитами: семья умершего ходила на кладбище, родственники и друзья навещали семью. Лишь постепенно жизнь входила в привычное русло, так что оставались только посещения кладбища близкими усопшего. Смерть индивида затрагивала целую социальную группу, и она реагировала коллективно, начиная с ближайшей родни и до более широкого круга знакомых и подчиненных. Не тольк каждый умирал публично, но и смерть каждого становилась общественным событием, трогавшим — ив переносном, и в буквальном смыслах — все общество.

Все изменения в отношении к смерти на протяжении тысячелетия не нарушили этой фундаментальной картины. Связь между смертью отдельного человека и обществом оставалась нерушимой. Смерть всегда была фактом социальным. Она и сегодня продолжает быть таковым во многих случаях, и нет уверенности, что эта традиционная модель обречена на исчезновение. Но абсолютно всеобщей эта модель уже не является. В течение нынешнего столетия сложился совершенно новый тип смерти, особенно в наиболее индустриально и технически развитых и урбанизированных регионах западного мира. И конечно, мы наблюдаем сегодня лишь первый этап в становлении новой модели.

Две ее черты бросаются в глаза любому. Первая поразительно нова и противоположна всему, что мы видели в прошлые века: общество изгоняет смерть, если только речь не идет о выдающихся деятелях государства. Ничто не оповещает в городе прохожих о том, что что-то произошло. Старинный черный с серебром катафалк превратился в самый обычный лимузин, незаметный в потоке уличного движения. Смерть больше не вносит в ритм жизни общества паузу. Человек исчезает мгновенно. В городах все отныне происходит так, словно никто больше не умирает.

Другая черта нового отношения к смерти не менее примечательна. Разумеется, и прежде в течение долгих веков образ смерти и восприятие ее менялись, но как медленно! Маленькие перемены совершались столь долго, растягиваясь на целые поколения, что современники их просто не замечали. В наше время полный переворот в нравах произошел — или кажется совершившимся — на протяжении жизни одного поколения. В дни моей молодости женщин, носивших траур, было не видно из-под черных вуалей и шелков. В буржуазных семьях дети, потерявшие бабушку, ходили в фиолетовом. Моя мать после 1945 г. последние двадцать лет своей жизни носила траур по сыну, погибшему на войне. А сегодня…

Быстрота и резкость перемен сделали их заметными. Их знают, обсуждают, о них ведут свои исследования социологи, готовят телевизионные передачи, устраивают медицинские и юридические дебаты. Изгнанная обществом через дверь, смерть вновь входит в окно, возвращается так же стремительно, как и исчезла. Изменение было быстрым и Резким, это верно, но так ли недавно оно произошло, как это кажется журналистам, социологам, всем нам, ослепленным бешеным темпом нашего времени?


Начало

Нечто существенное изменилось к концу XIX в. в отношениях между умирающим и его окружением. Конечно, во все века человек чувствовал себя плохо, когда обнаруживал, что конец его близок. Но люди прошлого умели это чувство превозмочь. То была часть обычного ритуала смерти: друг, врач или священник предупреждают человека о приближении конца. Однако с середины минувшего столетия эта обязанность стала казаться близким умирающего безмерно тягостной, как видно хотя бы из рассказа Льва Толстого «Три смерти».

Жена богатого дельца тяжело больна. Врачи уже оставили всякую надежду. Итак, пора предупредить ее о том, что ее ждет. Этого не избежать, хотя бы потому, что она должна сделать последние распоряжения. Но вот что ново: ее окружение всячески отталкивает от себя эту обязанность. Муж ни за что не решается «сказать ей о ее положении, ведь это значило бы убить ее». Он в отчаянии: «Пусть будет что будет, а я не скажу ей этого». И в самом деле больная говорит лишь о новых способах лечения, держится за жизнь изо всех сил и сама мысль о смерти внушает ей ужас. Окружающие же все колеблются, пока наконец мужу не удается направить к умирающей пожилую кузину. Она «сидела подле больной и искусно веденным разговором старалась приготовить ее к мысли о смерти». Но та вдруг перебила ее: «Ах, мой друг, — сказала она (…), — не приготавливайте меня. Не считайте меня за дитя. Я христианка. Я все знаю. Я знаю, что мне жить недолго…»[350]. Вот теперь, когда ставшее в эту эпоху таким трудным предупреждение о приближении конца было уже не нужно, классический спектакль прекрасной смерти мог наконец начаться, чуть-чуть не сорванный появившимся у окружающих новым чувством.

Чувство это питалось любовью к близкому человеку, боязнью причинить ему боль и внушить отчаяние, соблазном уберечь его, оставив в неведении о приближающемся конце. Если сама необходимость предупредить в это время еще не оспаривается, то по крайней мере никто не хочет брать эту печальную обязанность на себя: пусть другой кто-нибудь, только не я. В католических странах эта миссия чаще всего выпадала священнику, ведь предупреждение смешивалось с духовной подготовкой к смертному часу. Само появление духовного лица в комнате умирающего могло быть знаком приближающейся смерти, так что незачем было еще что-либо говорить.

С другой стороны, как хорошо показал Толстой, больной и не нуждается в том, чтобы его предупреждали. Он уже знает. Но признаться в этом во всеуслышание — значит разрушить иллюзию, которую ему хотелось бы продлить езде немного, поэтому и он молчит. Итак, каждый становится соучастником лжи, которая начинается именно в эту эпоху и постепенно будет вытеснять смерть в подполье. Умирающий и его окружение разыгрывают между собой комедию на тему «ничего не случилось», «жизнь идет попрежнему» или «еще все возможно». Это второй этап процесса, при котором умирающий во всем вверяет себя своей семье. Первый этап наступил в среде высших классов еще в конце XVIII в., когда умирающий отказался навязывать юридическим актом свою последнюю волю близким и прямо положился на них: завещатель больше не предписывает своим наследникам, как надлежит позаботиться о его останках и душена с полным доверием препоручает все их доброй воле и благоразумию.

На первом этапе установления новых, основанных на чувстве, отношений между умирающим и его окружением инициатива, если не власть, остается еще у первого. На втором этапе ситуация переворачивается: умирающий становится зависим от своего окружения. Героиня Толстого может сколько угодно протестовать против того, что с ней обращаются, как с ребенком, — она сама поставила себя в положение ребенка. Наступит день, когда умирающий примет эту опеку, покорно снося или даже желая ее. Тогда мы получим нынешнюю ситуацию: долгом окружения больного будет считаться держать его в неведении относительно его состояния и перспектив. Как часто слышим мы от одного из супругов, детей или родителей: «По крайней мере я доволен (довольна), что он (она) не чувствовал(а), что умирает». Это «не чувствовал, что умирает» пришло на смену старинному «чувствуя приближение смерти».

Стремление скрыть приближение смерти ведет к попыткам устранить или отложить на самую последнюю минуту все, что может внушить умирающему мысль о скором конце, и особенно подготовку того публичного акта, каким некогда была смерть. Даже в самых религиозных и набожных семьях входит в начале XX в. в обычай звать священника лишь тогда, когда его появление у одра умирающего уже не может послужить роковым знаком: например, когда больной уже без сознания или на исходе агонии. Соборование, всегда бывшее таинством умирающих, становится таинством умерших! Так было во Франции уже в 20 — 30-е гг., а после второй мировой войны это стало общим правилом.

Прошло время, когда из церкви выходила процессия с Телом Христовым для последнего причастия, впереди которой шел мальчик, звонивший в колокольчик. Прошло время, когда умирающий и его близкие торжественно и патетически принимали эту процессию в своем доме. Можно понять, что духовенство не хотело больше приходить к уже умершим и именно поэтому после II Ватиканского собора стало называть соборование «таинством больных», а не только умирающих. Сегодня бывает так, что его совершают прямо в церкви с целой группой пожилых людей, еще вполне бодрых и здоровых. Таинство отделилось от смерти, перестало быть прямой подготовкой к ней. Церковь теперь молчаливо допускает свое отсутствие у изголовья больного в момент его кончины. Мы увидим, однако, что смерть перестает быть «моментом».

В XIX в. исчезновение благочестивых распоряжений в завещании сделало особенно важным последний диалог между умирающим и его окружением: час последних прощаний и наставлений, публичных или конфиденциальных. В нынешнем столетии это интимное и торжественное общение в смертный час оказалось сведено на нет необходимостью держать умирающего в неведении. Все чаще теперь люди умирают, не говоря ни слова. «Она умерла, даже не простившись с нами», — ворчат в 50 — 60-е гг. во Франции те, кто еще не привык к этому упрямому молчанию, к этому новому целомудрию смерти.


Ложь прогрессирует

Но продолжим читать Толстого. Теперь — «Смерть Ивана Ильича», написанная на 25 лет позже, чем «Три смерти». Ивану Ильичу сорок пять, вот уже семнадцать лет женат он на женщине банальной и посредственной, и сама его жизнь честолюбивого чиновника пронизана была банальной заботой о продвижении по службе и о том, чтобы быть comme il faut, как пишет по-французски Толстой. При этом он носил маленькую медаль с необычной для России надписью: respice finem, «помни о конце», нечто вроде западного memento mori, какие были в ходу с конца XV по XVII в. Впрочем, религиозность Ивана Ильича поверхностна, господствует же надо всем его честолюбивый эгоизм. Жизнь была «легкая, приятная, веселая и всегда приличная и одобряемая обществом». Повышение следовало за повышением, была уже и новая, просторная квартира, можно было принимать «важных людей»[351].

Но тут-то и случилась беда: неудачный ушиб, постоянная тяжесть в боку, дурное расположение духа, повышенная раздражительность. Есть все основания обратиться к врачу. Мы вступаем здесь в новый мир: мир эпохи «медикализации». В 80-х гг. XIX в. обращение к врачу стало восприниматься как нечто необходимое и важное, чего совсем не было еще за полвека до этого, во времена семейства де Ла Ферронэ. Только in extremis, только в последний момент жена Альбера де Ла Ферронэ позаботилась о том, чтобы узнать, чем именно он болен. Болезнь и здоровье еще не связывались тогда необходимым образом с деятельностью и компетенцией врача. Конечно, люди и раньше пристально следили за своим организмом: так, в дневнике одного зажиточного парижанина эпохи революции ежедневно появлялись записи о его физиологическом состоянии, о том, кашлял ли он, был ли у него насморк, не было ли жара[352]. Но никогда ему не приходила мысль обратиться к врачу. Нигде в его дневнике мы не находим упоминаний о такой консультации, хотя в числе его близких друзей было достаточно врачей, хирургов. Парижанин конца XVIII в. заботится о своем здоровье сам, иными словами — он доверяется природе.

В романах Бальзака врач играет важную социальную и моральную роль, вместе с кюре выступает он покровителем простых и слабых, советчиком как для богатых, так и для бедных. Он немного ухаживает за больными, но не лечит, а скорее помогает умереть. Он способен, благодаря своим знаниям и опыту, предвидеть естественное течение болезни, менять же его — не дело врача. Лишь в последний момент, когда болезнь обостряется и окружающие начинают ощущать свою беспомощность, обращаются к ученому доктору из Парижа; от него ждут уже не забот и ухода, не слов утешения, а чуда исцеления. Такой врач — последнее прибежище, доступное только богатым. Лишь изредка и всегда очень поздно появляется он на авансцене, чтобы раскрыть тайны природы и сообщить название болезни. Обычно же врач ограничивается изучением симптомов (лихорадка, мокрота), ухаживает за больным (кровопускания, ванны), но вовсе не стремится определить место данной болезни в какой-либо классификации. Да и диагнозов еще нет, есть лишь описания симптомов.

В эпоху толстовского Ивана Ильича болезнь — уже целостное понятие и должна иметь название и место в класоификации. Установить это должен врач, и именно из его слов станет ясно, насколько все серьезно. Ведь болезнь мо» сет быть опасной, а может быть и пустяковой, все зависит от точного диагноза. С первой же консультации Иван Ильич вцепляется в своего врача, как клещ. Отныне мысль ею неотступно будет следовать за надеждами и сомнениями доктора. «Для Ивана Ильича был важен только один вопрос: опасно ли его положение или нет? Но доктор игнорировал этот неуместный вопрос. (…) Не было вопроса о жизни Ивана Ильича, а был спор между блуждающей почкой и слепой кишкой». Больной по-своему толкует рассуждения врача. «Из резюме доктора Иван Ильич вывел то заключение, что плохо, а что ему, доктору, да, пожалуй, и всем все равно, а ему плохо». Отныне вся его судьба зависела от диагноза, трудного диагноза, которого еще не было.

Иван Ильич входит в орбиту медицинских хлопот. «Главным занятием Ивана Ильича со времени посещения доктора стало точное исполнение предписаний относительно гигиены и принимания лекарств и прислушиванье к своей боли, ко всем своим отправлениям организма. Главными интересами Ивана Ильича стали людские болезни и людское здоровье. Когда при нем говорили о больных, об умерших, о выздоровевших, особенно о такой болезни, которая походила на его, он, стараясь скрыть свое волнение, прислушивался, расспрашивал и делал применение к своей болезни». Он читает книги по медицине, снова и снова советуется с врачами. Иван Ильич «делал над собой усилия, чтобы заставлять себя думать, что ему лучше. И он мог обманывать себя, пока ничего не волновало его». Но когда случалась неприятность на службе или дома, с женой, неясная тревога и страх снова овладевали им.

Теперь его настроение полностью определяется тем, как идет лечение. Он постоянно прислушивается к своему организму и пристально следит за мерами, принимаемыми вр >чами. Быстро разочаровываясь то в одном, то в другом, я почти готов уже довериться шарлатану, исцелявшему иконами. «Этот случай испугал его. «Неужели я так умственно ослабел?» — сказал он себе». Болезнь держит Ивана Ильича, точно белку в тесной клетке.

Тем временем боль усиливалась. «Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что все на свете идет по-прежнему». Это моральное одиночество мучит больного еще больше, чем физические страдания. Окружающие ни намеком не дают ему понять, что осознают, как серьезно его положение. Они старательно поддерживают атмосферу банальной повседневности: так, думают они, больному будет легче сохранить силу духа.

Иван Ильич оказывается в центре настоящей комедии. «Его приятели начинали дружески подшучивать над его мнительностью, как будто то что-то ужасное и страшное, неслыханное, что завелось в нем и не переставая сосет его и неудержимо влечет куда-то, есть самый приятный предмет для шутки». Жена же ведет себя так, словно вся его болезнь была лишь «новая неприятность, которую он делает жене. Иван Ильич чувствовал, что это выходило у нее невольно, но от этого ему не легче было». Она обращается с ним, как с ребенком.

Так могло продолжаться еще долго, но как-то раз Иван Ильич слышит разговор жены с ее братом: «Тебе не видно — он мертвый человек, посмотри его глаза. Нет света». Это было ново: больной не знал, как все выглядит со стороны. Однако он, по-видимому, не услышал здесь предупреждения. Он «отошел, пошел к себе, лег и стал думать». О смерти? Нет, все о той же блуждающей почке. «И он усилием воображения старался поймать эту почку, остановить, укрепить ее; так мало нужно, казалось ему». Предупреждение не услышано, отвергнуто — Иван Ильич едет к новому врачу. В своем воображении больной пытается восстановить почку и даже начинает чувствовать облегчение. Но боль возвращается и убивает последние иллюзии.

«Слепая кишка! Почка, — сказал он себе. — Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти. (…) Смерть, а я думаю о кишке». Он вдруг ясно видит истину. «Зачем обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в числе недель, дней — сейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а теперь туда. Куда?» Вошла жена. Она все знает, но не знает того, что он тоже знает. Но Иван Ильич не в силах разрушить стену лжи, вставшую между ним и окружающими. «Что же говорить. Она не поймет, — думал он».

В комедию включается и врач. Само лицо его выражает: «вот вы там чего-то испугались, а мы сейчас вам все устроим». Проходят долгие ночи: физическая боль смешивается с метафизической тоской перед концом. И никто не помогает умирающему пройти этот путь страданий. «Главное мучение Ивана Ильича была ложь, — та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что бы ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его мучила эта ложь (…), совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду…» Но и восстать против этой лжи он так никогда и не решился[353].


Смерть грязна

Итак, болезнь прикрывает собой смерть. Вокруг умирающего возникает завеса лжи. Наконец, еще одно новое явление, которое мы находим в рассказе Толстого: смерть грязна и неприлична. В длинной череде повествований о смертях в семьях де Ла Ферронэ или Бронте долгие смертельные болезни никогда не выглядят чем-либо нечистым. Викторианская стыдливость не позволяет упоминать о выделениях, к тому же люди прошлого издавна свыклись с дурными запахами и вообще с безобразным видом физических страданий.

У Толстого смерть грязна. Она такова — и это весьма примечательно — уже в 1857 г. у Флобера, который не скрывает от читателя ни одной рвоты, ни одного выделения гноя у несчастной Эммы Бовари, обезображенной мучительным умиранием. Ее рвало так часто, что она, пишет Флобер, не успевала вытащить платок из-под подушки. Ее муж «положил ей руку на живот — она вскрикнула. (…) Она стала бледнее простыни, в которую вцепилась скрюченными пальцами. (…) Капли пота выступили на ее посиневшем лице (…), она стучала зубами, расширившимися глазами смотрела неясным взором вокруг себя. (…) Постепенно стоны усилились, она глухо завыла. (…) Губы сжались еще больше. Все члены ее тела скрючились, тело было покрыто коричневыми пятнами. (…) Затем она начала ужасно кричать». Автор описывает агонию методично, ничего не упуская, не щадя читателя ни в чем. «Эмма уперлась подбородком в грудь, глаза ее вылезли из орбит, а бедные руки поползли по простыне: мягкий и безобразный жест умирающих, словно уже натягивающих на себя саван. (…) Ее грудь стала быстро подниматься и опускаться. Язык целиком вывалился изо рта, глаза, не переставая двигаться, тускнели, точно два гаснущих ламповых шара…»

Но агония госпожи Бовари была короткой. Иван Ильич, напротив, болел долго, и дурные запахи, вся процедура ухода за больным делали его умирание отталкивающим, чего мы никогда не находим в рассказах о смертях в семьях де Ла Ферронэ и Бронте или в романах Бальзака. «Страшный, ужасный акт его умирания, — пишет Толстой, — всеми окружающими его был низведен на степень случайной неприятности, отчасти неприличия (вроде того, как обходятся с человеком, который, войдя в гостиную, распространяет от себя дурной запах), тем самым «приличием», которому он служил всю свою жизнь; он видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения»[355].

Ибо чистота стала к тому времени важной ценностью в буржуазной среде. Бороться с пылью — главный долг хозяйки викторианской эпохи. Христианские миссионеры обязывают новообращенных блюсти чистоту тела наравне с чистотой души, ибо первая есть знак второй. Еще сегодня слишком длинные волосы молодых вызывают сопротивление, апеллирующее как к нравственности, так и к гигиене. От чистого мальчика скорее ждут хороших мыслей: он считается здоровым.

Во второй половине XIX в. смерть перестает рассматриваться как нечто прекрасное. Подчеркиваются скорее ее отталкивающие аспекты. Конечно, и поэты XV–XVI вв., такие, как Пьер Ронсар, не скрывали отвращения перед дряхлостью, увядшей старостью, разрушительными последствиями болезни или бессонницы, перед выпадающими зубами, одышкой. Но речь шла лишь о развитии темы упадка в эпоху, когда воображение более жестокое и более реалистическое представляло разлагающиеся трупы или то низменное, что находится внутри человеческого тела. Однако в XVIII — начале XIX в. прекрасный седой патриарх с картин Жан-Батиста Грёза заменил собой дряхлого, внушающего отвращение старика из позднесредневековой поэзии. Прекрасная старость больше соответствовала романтической теме прекрасной смерти. Однако на исходе XIX в. мы видим, как вновь всплывают безобразные образы эпохи macabre, с той лишь разницей, что все сказанное в Средневековье о разложении тела после смерти отнесено теперь ко времени, предшествующему смерти, к периоду агонии.

Смерть уже не только внушает страх, являясь абсолютным отрицанием, но и возмущает душу, как всякое отвратительное зрелище. Она становится неприличной, как некоторые физиологические отправления человека. Делать смерть публичной теперь неуместно, не подобает. Больше не считается возможным, чтобы кто угодно входил в комнату умирающего, где пахнет мочой, потом, грязными простынями. Входить туда допускается лишь самым близким, способным превозмочь отвращение, и тем, чьи услуги для больного необходимы. Формируется новый образ смерти: смерть безобразная и спрятанная. Ее прячут именно потому, что она грязна и безобразна.

Со времен Флобера и Толстого тема безобразия смерти будет развиваться в трех направлениях, столь различных, что трудно поверить в их общее происхождение. Первое направление ведет к модели исключительной и скандальной, которая осталась бы в пределах нонконформистской литературы, если бы войны и революции XX в. не дали ей реальное воплощение. Это модель писателей и солдат. У Флобера и Толстого смерть грязна, потому что грязна болезнь, приведшая к смерти. В модели писателей, таких, как Ремарк, Анри Барбюс, Сартр или Жан Жене, описывающих войну, идея смерти заставляет обнажать внутренности человека и воссоздавать в цветущем, здоровом теле солдата отвратительные реальности болезни. В литературе нашего столетия не только палатка полевого госпиталя, но и камера смертника или прошедшего пытки становится столь же отталкивающей, вызывающей тошноту, как прежде комната умирающего от долгой или тяжелой болезни. Появление этой модели было вызвано невозможностью применить литературные условности прекрасной патриотической смерти какого-нибудь юного барабанщика на Аркольском мосту к описанию массовых убийств XX в., бойни мировых войн, охоты на людей, медленных садистских пыток. Те, кого считают героями, «накладывают в штаны», говорит Жан-Поль Сартр в «Стене», и настоящие герои думают прежде всего о том, чтобы с ними этого не случилось. В драматургии 60-х гг. офицер в пьесе Жене «Ширмы» умирает посреди солдат, испускающих ветры, а отшельник у англичанина Джеймса Сондерса сам портит воздух, умирая. Эта модель ведет в литературе к скандалу и вызову общественным вкусам, но она принадлежит также солдатскому, ветеранскому фольклору, которым писатели, быть может, вдохновлялись.

Второе направление, указанное Толстым, приводит к модели спрятанной смерти в больнице. В 30 — 40-е гг. эта модель выступает еще робко, с 50-х же годов она становится общепринятой. В начале века бывало нелегко оградить комнату умирающего от неуместного проявления симпатии, нескромного любопытства и всего, что еще оставалось в менталитете от традиции публичности смерти, в спектакле которой заняты все. Это было трудно сделать, пока умирающий находился дома, в маленьком приватном мире, вне бюрократической дисциплины и правил, единственно действенных в этих случаях. К тому же сами домочадцы — родные, слуги — все хуже переносили соседство с умирающим, и чем ближе к нашим временам, тем более тягостным становилось это смешение для окружающих. Быстрый прогресс комфорта, личной гигиены, представлений об антисептике сделал каждого более тонким и уязвимым. Тут ничего нельзя было поделать: сами органы чувств перестали выносить тяжелые запахи и зрелище физического недуга и страданий, которые еще в начале прошлого столетия составляли часть повседневной жизни. Болезнь со всем, что ей сопутствует, ушла из мира повседневности, перейдя в мир упорядоченный и обеззараженный, в мир медицины и специализированного милосердия. Образцовой моделью этого мира была больница с присущими ей правилами и режимом.

Кроме того, груз забот и ухода за больным, груз тягостный и отталкивающий, ложился прежде на все маленькое сообщество родных, друзей, соседей. В народной среде или в деревне этот круг был особенно широким, но он существовал в XIX в. и в среде городской буржуазии. Однако круг этот постоянно сужался, ограничившись в конце концов самыми близкими родственниками, а то и только женой или мужем умирающего человека, исключая подчас даже его детей. Но для того, чтобы сегодня, в маленькой квартире в современном городе, одновременно продолжать работать и ухаживать за тяжелобольным, требуется редчайший героизм и самопожертвование.

Наконец, поздние успехи хирургии, появление длительных и строгих курсов лечения и громоздкой медицинской аппаратуры также способствовали тому, что тяжелобольного чаще всего помещали в больницу. Отныне, хотя это не всегда признавалось открыто, больница предоставила семье убежище, куда та могла спрятать неудобного, «неприличного» больного, которого ни окружающий мир, ни сама семья не могли больше выносить. Семья могла теперь с чистой совестью переложить на других уход, прежде к тому же неумелый, непрофессиональный, и многие заботы о больном, а сама продолжать жить нормальной жизнью.

Комната умирающего переместилась из дома в больницу. Больница отныне единственное место, где смерть может избежать публичности или того, что от нее осталось, поскольку публичность, умирание на глазах у множества людей воспринимается теперь как нечто неуместное, неподобающее. Больница становится поэтому местом одинокой смерти. Исследование, проведенное в 1963 г. в Англии Дж. Горером, показало, что только четверть опрошенных им bereaved, «понесших тяжелую утрату», присутствовали при кончине близкого человека[356].

Третье направление ведет нас от Толстого к Метерлинку, Дебюсси и их сегодняшнему толкователю Владимиру Янкелевичу. Смерть целомудренная и скромная в его модели равно далека и от смерти Сократа, и от смерти, воспетой Ламартином Эльвиры, и от смерти героя в «Стене» Сартра. Янкелевич не любит прекрасных смертей у романтиков. У музыкантов эпохи романтизма смерть возвеличена, «напыщенность и эмфаза раздувают мгновение до вечности. (…) Большое похоронное торжество с его процессиями и пышностью позволяет мгновению перелиться через край своей мгновенности и, подобно солнцу, испускать лучи вокруг своего острия», — пишет философ. Да, это так, и Янкелевич правильно отмечает историческую связь между этим прославлением смерти и антропоморфической эсхатологией, которая «населяет небытие тенями, делает смертное окно прозрачным, как ясная ночь, превращает мир потусторонний в бледный дубликат мира здешнего, воображает всевозможные абсурдные сношения между живыми людьми и призраками».

У Янкелевича же мы находим и ставшее отныне банальным чувство неприличности смерти, открытое нами у Толстого. Но неприличность эта имеет у французского философа иную природу: не тошнота, вызываемая признаками наступающей смерти, а целомудрие. «Тот род стыдливости, который внушает смерть, связан в значительной мере с немыслимостью и невыразимостью летального состояния. (…) Если есть нечто неприличное в повторяющемся отправлении потребностей, то и тот факт, что сгусток крови может мгновенно прервать жизнь человека, в свою очередь неприличен». Именно это чувство неприличия смерти, смягченное до целомудрия, лежит, по его мнению, в основе современного запрета на все, связанное со смертью. Это табу на смерть приходит на смену ее эмфатическому прославлению романтиками. Романтизм был как бы первой попыткой замаскировать непроизносимую, несказуемую реальность смерти, современное табу — вторая попытка. Первая попытка использовала риторику, вторая — молчание.

Смерть Ивана Ильича становится, таким образом, смертью целомудренной, смертью Мелисанды, героини драмы Мориса Метерлинка «Пелей и Мелисанда» (1892), которая десять лет спустя стала оперой на музыку Клода Дебюсси. Это смерть не одинокая. Комната умирающей полна народу, мудрый и красноречивый король говорит много и напыщенно. И во время его речи юная Мелисанда умирает, тихо и целомудренно, так что он этого не замечает. «Я ничего не видел… Ничего не слышал… Так быстро, так быстро. вдруг… Ушла, ничего не сказав».

Мелисанда у бельгийского драматурга — одна из первых, кто уходит из жизни, по словам Янкелевича, «pianissimo и, так сказать, на цыпочках». «Умирание не делает шума. Остановка сердца не делает шума. Для Дебюсси, поэта pianissimo и крайнего лаконизма, мгновение было действительно мимолетной минутой». Так было для Дебюсси вчера, для Янкелевича и других интеллектуалов-агностиков сегодня, но также для многих наших современников, обычных людей, верующих или неверующих, которые вкладывают свое мужество в молчание. Это было в начале 60-х гг. нашего столетия: мать 70 лет умирает от рака, ее сын делится со священником своей озабоченностью. Он, конечно, не сознает, что эволюционировало чувство смерти, что она становилась табу. Он еще хранит воспоминание о зрелищной и публичной смерти своего деда в 30-е гг. и тревожится по поводу той завесы молчания, которой укрывает свое угасание его мать. Он не понимает этого молчания и просит исповедника вмещаться. Но тот, бывший врач, не советует вмешиваться и находит молчание старой дамы мужественным. У изголовья умершей сын горько жалуется: «Она даже не простилась с нами», подобно тому как старый король в драме Метерлинка вздыхает после тихой смерти Мелисанды: «Ушла, ничего не сказав».


Последние минуты еще традиционны

В эпоху, когда писал Толстой, буржуазия уже начинала, таким образом, открывать за романтической эмфазой неприличие смерти. Но было еще слишком рано для того, чтобы отталкивание смерти взяло верх над традициями публичности. Оставить больного в одиночестве до последней минуты, как это стало возможным в больнице, еще казалось немыслимым. На исходе XIX в. был найден компромисс между прилюдной, публичной смертью прошлых веков и новой, спрятанной смертью. Пример такого компромисса являет собой как раз смерть Ивана Ильича у Толстого, и эта модель сохранялась в большей или меньшей степени в течение первой трети XX в.

В одиночестве, в котором его оставляет окутавшая смерть ложь, Иван Ильич размышляет, прокручивает назад фильм своей жизни, думает о смерти, хотя ему не удается ее принять. Несомненно, и сегодня, когда молчание вокруг смерти стало всеобщим и полным, умирающие проходят тот же путь, что Иван Ильич. Недавние социологические опросы показывают, что в странах христианской культуры, особенно у людей молодых, вера в посмертное существование ослабевает намного быстрее, чем вера в Бога. Однако, когда между 1965 и 1972 гг. было опрошено 360 умирающих, выяснилось, что 84 % из них допускали возможность существования после смерти. Ясно, что надежда на загробное существование вновь появляется именно в этот период молчаливого и одинокого размышления над прожитой жизнью и над наступающим концом.

У Ивана Ильича этот период тянется долго. Он страдает, но не показывает этого. Он погружается все больше в свое одиночество, в свои думы и уже перестает общаться с окружающими. Он лежит на боку, отвернувшись к стене, подложив руку под щеку, инстинктивно повторяя позу умирающих в старые времена, когда они кончали все дела с живыми. Так же лежали на смертном одре евреи Ветхого завета, так же, повернувшись к стене, умирал Тристан. Сегодня, как показывает исследование Б. Дж. Глэйзера и А. Л. Стросса, медсестры в калифорнийских больницах видят в этой древней позе лишь недружелюбное нежелание больных общаться с ними[358].

Правда, и поведение Ивана Ильича граничит с агрессивностью. Состояние больного ухудшается, страдания возрастают. Как-то утром жена входит, начинает говорить о лекарствах — он поворачивается к ней и отвечает, глядя на нее с ненавистью: «Ради Христа, дай мне умереть спокойно». Медицинские психологи, изучающие поведение умирающих, признают существование такой фазы агрессивности, которой надо дать выход. Отослав жену, дочь и врача, Иван Ильич целиком отдается своей боли, которую прежде пытался скрывать. «Трое суток сряду он, не переводя голосу, кричал. Это было невыносимо», — рассказывала потом его вдова одному из друзей. После долгого крика наступило вдруг успокоение, которое сегодняшние медики также считают общим явлением. Они отмечают, что непосредственно перед смертью человек перестает нуждаться в обезболивающих лекарствах, а многие умирающие проявляют в этот момент возросшую жизненную силу, охотно едят, их общее состояние словно бы улучшается. В этой фазе умиротворения герой Толстого, подобно образцовому умирающему из какого-либо трактата об искусстве благой смерти XV в., сознает, «что жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить».

Такой же момент передышки наступает и у умирающей Эммы Бовари. При виде священника «ее, казалось, охватила радость». «В необычайном умиротворении она вновь обретала утраченное наслаждение своих первых мистических устремлений». После соборования, пишет Флобер, «лицо ее выражало безмятежность, как будто таинство исцелило ее».

То же самое, когда Иван Ильич выходит из своего многодневного агрессивного молчания, вновь открывает глаза, поворачивается лицом к своим близким, видит сына, целующего ему руку, жену, у которой нос и щеки мокры от слез. По сравнению с тем, что было в начале XIX в., ситуация переворачивается: не окружающим жаль умирающего, а он жалеет их. Иван Ильич просит увести сына из комнаты, ибо зрелище страданий и смерти способно потрясти мальчика. Со второй половины XIX в. детям уже не позволяют, как это было прежде, присутствовать при кончине близкого человека. Вот Эмма Бовари зовет свою маленькую дочку и хочет поцеловать ее ручку. «"Я боюсь", — сказала девочка, отступив на шаг, (…) «Довольно! Уведите eel» — вскричал Шарль».

Иван Ильич говорит жене: «Уведи… жалко… и тебя…» Он еще хочет добавить: «Прости», но уже не в силах ничего сказать. Агония длится два часа, и Толстой уверяет нас, что умирающий пребывал в радости! Весь этот. заключительный период, за исключением некоторых деталей, таких, например, как увод детей, вполне соответствует старой, романтической модели смерти. Психологическое противоречие между моделями смерти спрятанной и смерти публичной наглядно проявляется в поведении окружающих. До начала агонии они разыгрывают комедию и скрывают от больного приближение смерти (новая модель). Но, если бы они были последовательны, они должны были бы сожалеть о том, что Иван Ильич в конце концов начинает все сознавать, следит за приближением смерти, до последнего момента остается в полном сознании и отзывается на реакцию своих близких. Действительно, в XX в. близкие умирающего страстно желают, чтобы он избежал предсмертной тоски и до последней минуты не сознавал, что умирает. Напротив, жена Ивана Ильича после его кончины, принимая соболезнования, на вопрос одного из посетителей, оставался ли покойный в ясном сознании, поспешно отвечает: «Да, до последней минуты. Он простился с нами за 4 часа до смерти и еще просил увести Володю»


Очень скромные похороны и неприличие траура

Итак, с начала XX в. общество психологически готово к тому, чтобы удалить от себя смерть, лишить ее характера публичной церемонии, сделав ее чисто приватным актом, в котором участвуют лишь самые близкие, а в дальнейшем от него отстраняется и семья, когда общепринятой становится госпитализация смертельно больных. Коммуникация между умирающим или уже умершим и сообществом живых сходит на нет после того, как исчезает обычай последних прощаний и наставлений. Но финальным шагом был отказ от траура. Это большое событие в истории эволюции менталитета в отношении к смерти подробно проанализировал Дж. Горер, исходя в первую очередь из своего личного опыта.

В 1915 г. он почти одновременно потерял и деда, и отца. В это время он еще должен был соблюдать условности траура, хотя, как он говорит, в ходе первой мировой войны, из-за огромного множества погибших, а также потому, что мужчины были на фронте, а женщины работали вместо них, условности траура стали ослабевать. Когда же в 1948 г. умерла его невестка, а затем близкий друг, он столкнулся с новым отношением общества к трауру. Тогда он понял, что социальная функция траура изменилась, и за этим изменением таилась глубокая трансформация самого отношения к смерти. Именно тогда, в 1955 г., в журнале «Энкаунтер» появилась его знаменитая статья «Порнография смерти», где он показывает, что смерть стала чем-то стыдным и запретным, как в викторианскую эпоху секс. Одно табу сменило другое.

В 1961 г. скончался от рака его брат, оставив жену с детьми. Дж. Гореру пришлось заниматься похоронами, затем устройством судьбы вдовы и племянников, и он вновь был поражен тем, насколько отвергаются теперь традиционные условности и модели поведения. Осознав это как драму, он решил глубоко изучить это явление уже не по личным воспоминаниям, а как социолог. Начатое в 1963 г. научное исследование увидело свет два года спустя в форме большой книги «Смерть, скорбь и траур в современной Британии».

Прежде всего он констатирует, что смерть отдалилась. Не только никто или почти никто не находится у постели умирающего в его смертный час, но даже похороны перестали быть привычным, близким, хорошо знакомым событием. Среди опрошенных им англичан 70 % не присутствовали на похоронах уже более пяти лет. Даже дети не всегда собираются на похороны своих родителей. О своих племянниках Горер пишет: «Смерть отца наложила лишь едва заметную печать на их жизнь, к ней относились как к секрету, ибо только спустя много месяцев Элизабет смогла спокойно говорить и слышать об этом». И в тот день, когда автор пришел к своей невестке Элизабет после кремации его брата — ее мужа, она самым естественным тоном рассказала, какой прекрасный день провела она вместе с детьми на пикнике, как они все гуляли, а затем подстригли газон на лужайке. Детей надежно ограждают от того, что произошло. Им говорят, что отец уехал в далекое путешествие или что Иисус призвал его к себе. Опрос, проведенный в 1971 г. американским журналом «Псиколоджи тудэй», вызвал появление письма, присланного в редакцию женщиной лет 25. Она пишет: «Мне было двенадцать лет, когда моя мать умерла от лейкемии. Она еще была вечером там, когда я ложилась спать. Наутро оказалось, что родители куда-то уехали. Отец вернулся, посадил нас, брата и меня, на колени и зарыдал. Он сказал: «Иисус взял вашу маму». Впоследствии мы никогда больше не говорили об этом. Нам всем это причиняло слишком много боли»[360].

Из всех опросов явствует, что у молодых вера в посмертное существование быстро ослабевает, но у тяжелобольных она возрастает. Поразительно обнаруживать в 1963 г. в опросах, проведенных Горером среди стариков, антропоморфическую эсхатологию XIX в. Опрошенные говорили, что видят умерших близких и беседуют с ними. «Умершие смотрят на нас, оказывают нам помощь, дают совет. Как раз перед смертью мой отец видел нашу покойную мать стоящей у его постели». «Мой самый младший погиб в авиации. Но он часто приходит и говорит со мной. Однажды, когда я лежала в кровати и думала о нем, голос ответил мне: «Все в порядке, мама», и тогда я подумала: «Слава Богу, у него все хорошо, но он ушел». Я всегда думаю, что когда-нибудь снова увижу его. Именно это позволяет мне жить дальше». На вопрос, как они представляют себе рай, опрошенные часто отвечали: рай — это «место, где больше нет забот и где мы вновь обретем своих родных и друзей».

В ответах этих людей можно заметить также полное исчезновение веры в ад. Даже те, что верят в существование дьявола, ограничивают сферу его действий миром земным и не верят в вечное проклятие. Это и не удивительно: мы отметили этот феномен по крайней мере начиная с первой половины XIX в. Из ответов видно, кроме того, что и традиционная роль духовенства в смертный час человека переосмысливается. Духовенство не совсем отстраняется от смертного одра, но о священнике становится непринятым говорить. Однако самое интересное в исследовании Горера связано с похоронами и трауром, точнее — с отказом от него.

Кремация одерживает верх над захоронением тела в землю: из 67 опрошенных 40 высказались за кремацию.

Примечательно, какой смысл придается тому или иному выбору. Выбрать крематорий — значит отказаться от культа могил и кладбищ, как он развивается на протяжении XIX в. Некоторые из опрошенных отвергают кремацию как too final, «слишком окончательную». Такое отношение продиктовано не самой природой этого акта, ведь древние чтили прах своих умерших не менее благоговейно, чем люди XIX в. могилы на кладбище. Отрицание кремации связано с ее противопоставлением захоронению в могилу. Так, несмотря на все усилия директоров крематориев, семьи кремированных уклоняются, как правило, от сооружения памятника. Из 40 опрошенных Горером семей, где кремировали покойного, лишь в одном случае была затем установлена мемориальная табличка, в 14 же дело ограничилось записью в Книге памяти, открытой для посетителей. Но посетителей не было… Еще радикальнее выглядит позиция тех, кто предпочитает развеять прах умершего.

Напротив, кладбище остается местом памяти, местом, которое посещают. Из 27 семей, похоронивших своих близких на кладбище, только 4 не поставили на могиле памятника. Как правило, семьи ходят на могилу, украшают ее цветами, предаются там воспоминаниям. Неверно, однако, думать, будто отказ от захоронения тела в землю свидетельствует о безразличии и готовности забыть умершего. Решая сжечь тело, родственники отказываются материализовать место и свою связь с покойным, отвергают мысль о медленном разложении тела в земле и вообще публичный характер кладбища, но тем самым они утверждают абсолютную личную и приватную природу скорби и памяти об усопшем. На смену культу могилы приходит культ памяти, поддерживаемый дома. Женщина 44 лет: «Я не из тех, кто продолжает ходить на кладбище. Я верю в помощь живым». Характерное и все более частое в новом религиозном менталитете противопоставление «полезного дела» созерцанию или литургии! «В дни их рождения я ставлю букет цветов перед их фотографиями». После кремации «я думаю, что это конец. Я хочу сказать, что можно лучше сохранять их память дома, чем там, где они похоронены». Женщина 35 лет: «Я вам скажу, что я всегда делаю: на Новый год я всегда дарю ей азалию. Я чувствую, что она все еще дома». Иногда люди хотят оставить комнату или целый дом умершего точно в том виде, в каком они были при нем. Таким образом, большая скорбь и привязанность к усопшему вполне совместимы с пренебрежением к его могиле, остающейся зачастую местом ненавистным: там истлевает тело дорогого существа.

Итак, отныне есть два способа культивировать память об умершем. Один — традиционный, восходящий к концу XVIII в.: ходить на могилу и ухаживать за ней. Этот обычай постепенно исчезает в Англии и — намного медленнее — на континенте. Другой способ — поддерживать культ мертвых дома. Канадский социолог Фернан Дюмон вспоминает, как его отец дома, после долгой семейной молитвы, оставался еще какое-то время стоять на коленях, закрыв лицо руками. Так как отец никогда не был чрезмерно благочестивым, сын однажды прямо спросил его, почему он так делает. «Отец признался мне, что в эти минуты он часто обращается к своему отцу, давно уже покойному»[361].

Как бы ни было сильно горе человека, потерявшего кого-либо из близких, почти на всем Западе сегодня является общим правилом, что он не должен демонстрировать это публично. Иными словами, от современного человека требуется как раз противоположное тому, чего от него ожидали прежде. После 1970 г. меньше чем за десятилетие во Франции перестало быть привычным вставать после отпевания в длинную очередь, чтобы выразить соболезнования семье покойного. В провинции сохранился обычай письменного оповещения о кончине, но текст завершается формулой сухой и почти невежливой: «Семья не будет принимать». Это позволяет избежать традиционных посещений соседями и знакомыми дома умершего до похорон.

В отношении траура семья принимает правила поведения, которых ждет от нее общество. Общество навязывает близким усопшего отказ от траура. Дж. Горер различает три типа поведения людей, потерявших кого-либо из дорогих сердцу существ. Одним удается полностью утаить свою скорбь. Другие прячут ее от посторонних, но хранят ее в себе. Третьи свободно проявляют ее на людях. В первом случае человек, понесший утрату, обязан вести себя так, словно ничего не произошло. Он просто продолжает жить своей обычной жизнью: keep busy, «занимайте себя», говорят ему торопливо врач, священник, кто-либо из друзей. Во втором случае человек почти ничего не показывает на· людях, а траур соблюдает у себя дома, «словно приходя, раздеваясь и садясь отдохнуть» (Дж. Горер). Эту модель поведения, несомненно, больше всего одобряет общественное мнение: требуя от человека скрывать свои чувства, общество тем не менее догадывается, что надо позволить ему излить душу при условии, что это происходит скрыто, за стенами дома. Наконец, в последнем случае человек, упорствующий в своем изъявлении скорби, исключается из общества, как безумец.

Дж. Горер сам имел возможность испытать на себе давление общества после смерти брата: «Много раз я отказывался от приглашений на коктейли, объясняя, что я в трауре. Люди приходили в замешательство, словно я сказал им что-то неуместное и неприличное. Поистине у меня было впечатление, что, если бы я, дабы отклонить их приглашение, сослался на какое-нибудь сомнительное рандеву, я был бы лучше понят». Когда же он упоминал о трауре, «люди бормотали какие-то слова и торопились отойти». Они не знали, как вести себя в этой ситуации, ставшей в наши дни совершенно непривычной. Они не знали, каким правилам и ритуалам им следовать в разговоре с тем, кто сказал, что он в трауре. Они словно боялись, что он выйдет за рамки светских условностей, предастся своему горю и тем самым вовлечет и их в «неприятный приступ эмоций».


Смерть исключают

В самом деле, переход от спокойной повседневности к патетическому переживанию сильных чувств не совершается спонтанно и без всякой помощи. Слишком велика разница между языками, используемыми в первом и во втором случаях. Для того чтобы установить коммуникацию, нужно иметь в качестве посредника некий заранее обретенный кодекс поведения, некий ритуал, усвоенный с детства. В прошлые века у людей были такие ритуалы на все случаи жизни, когда нужно было выражать другим чувства, как правило невыразимые, когда требовалось объясниться в любви, дать жизнь ребенку, когда приходилось умирать или утешать скорбящих. В конце XIX или начале XX в. эти кодексы, эти ритуалы исчезли. Поэтому чувства, выходящие за рамки обычного, или не находят себе выражения и сдерживаются, или же выплескиваются наружу с безудержной и невыносимой силой, так как ничего, что могло бы канализировать эти неистовые чувства, больше нет. Такие вспышки подрывают порядок жизни, необходимый для продолжения повседневной деятельности, и потому должны подавляться.

Потому-то сначала все, что касалось любви, а потом все, что связано со смертью, было поставлено под запрет. Родилась модель, особенно популярная в элитарных английских public schools: джентльменское поведение, сдержанность и хорошее воспитание, запрещавшие хоть намеком указывать публично на свои романтические чувства и дозволявшие проявлять их и говорить о них лишь в тиши фамильных замков. По словам Горера, «сегодня смерть и траур вызывают по отношению к себе ту же преувеличенную стыдливость, что и сексуальное влечение век назад». Это теперь вещи, которые надо сдерживать и скрывать. Проявлять скорбь об умершем допускается разве что в частной обстановке, дома, украдкой, словно речь идет об «эквиваленте мастурбации»[362].

Вполне очевидно, что отказ от траура вызван не легкомыслием или безразличием близких усопшего, но неумолимым давлением общества. Со стороны общества это способ устранить присутствие смерти в жизни, даже если в принципе реальность смерти не оспаривается. Впервые отрицание смерти, отклонение ее проявляется столь открыто. Такое отношение к смерти становится отныне значимым признаком нашей культуры. Слезы траура уподобляются выделениям плоти, сопутствующим тяжелой болезни. То и другое внушает отвращение. Общество исключает, изгоняет смерть.

К середине XX в. в наиболее обуржуазившихся и проникнутых индивидуализмом частях Запада складывается новая ситуация. Воцаряется убеждение, что публичное изъявление скорби, а также слишком настойчивое и долгое выражение горя утраты в частной сфере есть нечто болезненное. Приступ слез считается нервным припадком. Скорбь есть болезнь. Проявлять ее — значит проявлять слабохарактерность. Период траура — это больше не время молчания человека, понесшего утрату, посреди хлопотливого и нескромного окружения. Нет, это период молчания самого окружения: в доме, где недавно кто-то умер, не звонит телефон, люди вас избегают. Человек в трауре изолирован, он как бы в карантине, словно заразный больной.

Примечательно, что в тот же самый момент, когда такое отношение к смерти, скорби и трауру заявило о себе, психологи сразу оценили его как опасное и ненормальное. Вплоть до наших дней они продолжают настаивать на необходимости траура и опасности отказа от него. Зигмунд Фрейд и Карл Абрахам приложили немало сил, чтобы показать, что скорбь и меланхолия — не одно и то же. Сегодня исследований на эту тему становится все больше. Особенно богаты документальным материалом книги Колина М.Паркеса и Лили Пинкус. Их оценка траура и его психологической роли прямо противоположна той, какую дает современное общество. Оно считает проявление скорби болезненным, в то время как для психологов болезненным является именно вынужденный отказ от траура, имеющий опасные последствия для человеческой психики.

Насколько сильно чувство, изгоняющее смерть, показывает такой факт: все идеи психологов и психоаналитиков, касающиеся сексуальности или развития ребенка, получили широкое распространение и были в вульгаризированной форме заимствованы общественным сознанием; напротив, их взгляды на смерть и траур были полностью проигнорированы и не нашли ни в обществе, ни в средствах массовой информации никакого сочувственного отклика. Общество оказалось готово воспринять одни идеи, другие же отвергло. Критика психологами отношения общества к проявлениям скорби не смогла ни на секунду поколебать массовое сознание в его отталкивании всего, что связано со смертью.

Сами того не желая, психологи сделали свой анализ траура документом истории, свидетельством того, как исторически относительны все научные истины. Специалисты исходят из того, что смерть дорогого существа наносит глубокую рану, которая, однако, исцеляется естественным образом, если не затягивать ее исцеление. Человек, понесший тяжелую утрату, должен свыкнуться с отсутствием «другого», подавить свое либидо, еще сосредоточенное на умершем, как на живом, «интериоризовать» покойного. Задача общества — помочь индивиду пройти эти последовательные этапы исцеления, ибо в себе самом он не находит достаточно силы для этого. То, что смерть всегда причиняет самым близким умершего сильнейшую травму, такую, что залечить ее можно, лишь пройдя все указанные этапы, психологи представляют как естественный факт человеческой натуры, нечто от века ей свойственное.

Но ведь эта модель, которая сегодняшним психологам кажется естественной и вечной, в действительности не старше XVIII в. Это модель прекрасных смертей эпохи романтизма, сентиментальных визитов на кладбище — словом, то, что мы назвали «смерть твоя». Требованиям современных психологов больше всего отвечает траур, каким он был в XIX в., хотя он и грешил чрезмерной театральностью. Остановить эти потоки скорби, заставить, например, семью де Ла Ферронэ скрывать свою боль утраты, оставить их совсем одних с их горем действительно было бы рискованно, и психологи правильно поняли это. Но подобное состояние коллективной чувствительности не вечно и не естественно для людей, а относится к конкретному историческому периоду. До XVIII в. модель, как мы помним, была совершенно иной, и вот ее-то, почти неизменно и неподвижно просуществовавшую тысячу лет, можно было с некоторым допущением считать вечной и присущей человеческой природе.

В этой, другой модели аффективная привязанность к умершему не занимала того места, какое она приобрела в XIX в. Не то чтобы смерть любимого человека оставляла его близких бесчувственными. Но традиционные хлопоты многочисленного окружения, присутствовавшего при кончине, смягчали первой шок, который к тому же быстро преодолевался. Нередко вдовец через несколько месяцев уже вновь играл свадьбу. Это не означало, что он забыл свою покойную жену, просто скорбь быстро утихала. С одной стороны, вся способность любить, тосковать и оплакивать, какой обладает человек, не сосредоточивалась на нескольких самых близких людях: супруге и детях, а раскладывалась на гораздо более многочисленную группу родственников и друзей. Смерть кого-либо из этой группы, какой бы тяжелой ни была утрата, не подрывала всю жизнь чувств человека: всегда оставалась возможность перенести любовь и привязанность на кого-либо другого из той же группы. С другой стороны, смерть еще не была тогда тем резким внезапным потрясением, каким она стала в XIX в. Прежде смерть составляла часть повседневного риска. С детских лет ее уже более или менее ожидали. Человек далекого прошлого не так много ждал от жизни, как наш современник. «Бог дал. Бог взял» было форму лой жизни.

Смерть «другого» не раздавливала человека, однако траур существовал, ритуализованный траур. В средние века или в XVII в. траур был больше социальным, чем индивидуальным. Помочь человеку пережить утрату не было ни единственной, ни главной его целью. Траур выражал тревогу всего сообщества, которое посетила смерть и которое она осквернила и ослабила, вырвав из него одного из его членов. Траур был своего рода заклинанием смерти, чтобы она не возвращалась, чтобы она отступилась, подобно тому как большие литании должны были отвращать стихийные бедствия. Посещая человека в трауре, окружающие тем самым вновь утверждали единство группы, воссоздавали человече ское тепло праздничных дней. Недаром церемония похорон нередко также становилась чем-то вроде празднества, где находилось место и веселью, и смеху, побеждавшему слезы.

В XIX в. траур еще сохранял некоторое время свою социальную роль, становясь вместе с тем во все большей мере способом выражения огромного личного или семейного Горя. Траур в его социальном аспекте давал теперь окружающим возможность разделить это горе и поддержать человека, понесшего утрату. Эта трансформация траура была столь глубокой и значительной, что быстро было забыто, какого она недавнего происхождения. Очень скоро она начала казаться свойством самой человеческой природы и в этом качестве послужила отправной точкой для психологов XX в.

Теперь становится понятно, что происходит на наших глазах. Нас всех, хотели мы того или нет, изменила великая романтическая революция чувств. Она создала между нами и другими людьми такие связи, разрыв которых кажется нам немыслимым и нестерпимым. Поколение ранней эпохи романтизма было первым, отвергшим смерть. Оно возвеличивало ее, гиперболизировало — и в то же время сделало любимого человека бессмертным, ибо даже смерть не может с ним разлучить.

Эта романтическая неразрывная привязанность к «другому» продолжается и в наши дни, даже если выражаться это чувство стало более сдержанно и скромно, более целомудренно. Одновременно общество не выносит больше вида всего, что имеет отношение к смерти: ни зрелища мертвого тела, ни вида плачущих близких. Человек, скорбящий об умершем, раздавлен тяжестью и собственного горя, и запрета, который общество налагает на траур. Последствия этого драматичны, и социологи особенно выделяют проблемы людей овдовевших. Общество создает вокруг них пустоту, которая тем сильнее, чем человек старше. Им больше не с кем говорить о том единственном, что для них важно: об умершем. Им остается только последовать за ним в лучший мир, что они часто и делают, и не обязательно путем самоубийства. Исследование, проведенное в 1967 г. в Уэльсе, показало, что смертность среди вдовых на первом году после потери супруга в 10 раз выше, чем в среднем по региону в той же возрастной группе[364].


Триумф медикализации

Итак, романтическая модель смерти, как она существовала в середине XIX в., проходит целый ряд последовательных этапов распада. Прежде всего изменения затрагивают в конце XIX в. первый период умирания: период тяжелой болезни. Это случай толстовского Ивана Ильича: больного начинают держать в неведении относительно его состояния и того, что его ждет. Затем, после того как первая мировая война показала миру гибель миллионов людей одновременно, общество накладывает негласный запрет на траур и на все, что в публичной жизни напоминает о смерти, во всяком случае о смерти обычной, не сенсационной. Неизменным остается еще только самый момент смерти, который в эпоху Толстого и долгое время спустя продолжал сохранять традиционный характер: прокручивание в памяти прожитой жизни, умирание на людях, сцена последних прощаний.

После 1945 г. и этот пережиток романтической модели прекрасной смерти исчезает. Причиной явилась полная медикализация смерти. Это третий и последний этап в истории «переворачивания» смерти. Бурный прогресс медицинской техники и методов стационарного лечения, подготовка достаточного количества компетентного персонала, рост общественных расходов на здравоохранение привели к тому, что больницы заняли в этой сфере монопольное положение. Оказалось невозможно чем-либо заменить эти учреждения с их сложной, редкой и дорогостоящей аппаратурой, с их высококвалифицированным персоналом, множеством вспомогательных лабораторий и служб.

С момента, когда болезнь становится серьезной и затяжной, врач все чаще бывает склонен направить пациента в больницу. К успехам диагностики, наблюдения и лечения в больницах добавились успехи реанимации, обезболивания, облегчения физических страданий. Методы эти применяются уже не только до, во время или после операции, но во время агонии, чтобы сделать уход из жизни менее мучительным для умирающего. Постепенно умирающий в больнице уподобился тяжелому послеоперационному больному, что обеспечило сходную заботу и уход. В городах люди в большинстве случаев перестали умирать дома, как еще раньше перестали дома появляться на свет. В Нью-Йорке в 1967 г. 75 % умерших скончались в больнице или в аналогичном заведении (в 1955 г. — 69 %), а в целом по США — 60 %. В дальнейшем процент умерших в больнице продолжал расти. В Париже это обычное явление, что человека преклонного возраста, страдающего тяжелой болезнью сердца или легких, госпитализируют, дабы он мог окончить свои дни мягко и безболезненно. Иногда можно обеспечить больному старику хороший уход и дома, наняв сиделку, но система медицинского страхования возмещает расходы на домашнюю сиделку в значительно меньшей степени, чем на сиделку в больнице. Поэтому, если жена работает и нет рядом ни детей, ни близких родственников, ни заботливой соседки, а держать постоянную домашнюю сиделку средства не позволяют, умирающему, как правило, суждено встретить свою смерть в больнице.

Напомним также то, что мы сказали в начале этой главы: со второй половины XIX в. присутствие в доме тяжелобольного стало внушать окружающим невольное физическое отвращение, которое к тому же приходилось скрывать и от него, и от самих себя. Это еще одна причина, почему умирающий чаще всего оказывается в наши дни в больнице. Там, в больничной палате, смерть сохраняет свою нормальность, окружающие предвидят и допускают ее соседство. Если в частных клиниках Франции смерть больного — событие весьма нежелательное, ибо отпугивает клиентов, и умершего сразу стараются отправить домой, то государственные больницы часто рискуют быть переполненными неизлечимо больными стариками и умирающими, в которых жизнь поддерживают при помощи сложной аппаратуры. В некоторых странах уже высказывалась идея создать для людей обреченных специальные больницы, где умирание происходило бы мягко и безболезненно и где задача облегчать кончину умирающим не сталкивалась бы с главным назначением больницы — лечить и исцелять. Образцом такой специализированной клиники мог бы служить приют Сент-Кристофер в предместье Лондона.

Сегодня Ивана Ильича положили бы в больницу и начали бы о нем заботиться. Быть может, его вылечили бы — и Толстой не написал бы своей новеллы. Триумф медикализации имел огромные последствия для самого понимания смерти. В традиционном менталитете (на Западе до XVII в.) мгновенность смерти смягчена уверенностью в продолжении существования человека и по ту- сторону роковой грани. В XVII в. идея дуализма души и тела и их разделения в момент кончины устранила это протяженное во времени восприятие смерти: смерть стала мгновением, моментальным переходом из одного состояния в другое. Сегодняшняя смерть в окружении врачей вновь обрела протяженность во времени, но не по ту, а по эту сторону грани. Смерть укорачивается или продлевается в зависимости от действий врача: он не может ее предотвратить, но часто в состоянии регулировать ее длительность — от нескольких часов, как обычно длится агония, до нескольких недель, месяцев или даже лет. Стало возможным оттянуть роковой момент, а меры, призванные смягчить боль, имеют важный побочный эффект, фактически продлевая жизнь больному.

Бывает, оттягивание смертного часа становится самоцелью, и медицинский персонал не жалеет усилий, чтобы продлевать жизнь человека искусственными методами. Вспомним хотя бы шекспировскую агонию генералиссимуса Франсиско Франко в Испании в окружении его двадцати личных врачей. Известны и более сенсационные слуг чаи, особенно в Америке, когда больному в коматозном состоянии врачи не дают умереть в течение долгих месяцев, несмотря на настояния семьи или даже решение суда. При этом медики часто ссылаются на то, что у таких больных еще не наступила смерть мозга, определяемая по электроэнцефалограмме. В нашу задачу не входит обсуждать здесь этические проблемы эвтаназии, когда врачи в полном согласии с законом отключают аппаратуру, поддерживающую жизнь безнадежного больного, или иным способом прекращают его существование, нередко ненавистное ему самому. Повторим лишь, что медицина, организованная в форме больницы, в принципе может позволить неизлечимому больному продолжать существовать неопределенно долго.

Продолжительность смерти человека зависит, таким образом, от взаимной договоренности между семьей, больницей и, возможно, судебной инстанцией или даже от суверенной воли врача. Умирающий, уже с XVIII в. приучившийся во всем полагаться на своих близких, о чем свидетельствует изученная нами эволюция завещания, мало-помалу передоверил своей семье и решение о сроках его жизни и смерти. Семья же, в свою очередь, переложила эту ответственность на ученого чудотворца, владеющего тайнами здоровья и боли и лучше знающего, что надо делать. Нетрудно заметить, что домашний доктор куда менее скрытен и всевластен, чем врач в больнице, где он принадлежит к бюрократии, могущество которой покоится на дисциплине, высокой организации и анонимности.

Одновременно смерть перестала восприниматься как феномен естественный и необходимый. Смерть — это провал, несчастный случай. Так считает врач, ибо в этом оправдание его существования. Но и он выражает здесь лишь то, что чувствует само общество. Смерть — знак бессилия, беспомощности, ошибки или неумелости, который следует поскорее забыть. Смерть в больнице не должна нарушать обычного хода вещей и потому должна быть скромной, незаметной, «на цыпочках». Какая жалость, что Мелисанда умерла не в больнице! Она там считалась бы образцовой умирающей, которую врачи и медсестры баловали бы и о которой они сохранили бы прекрасную память. Конечно, желательно умирать, не чувствуя этого, но надлежит также, чтобы и другие этого не чувствовали и не замечали. Смерть слишком явная, слишком шумная или театральная, особенно если она сохраняет при этом достоинство, вызывает у окружающих эмоции, плохо совместимые с профессиональной жизнью каждого, и прежде всего персонала клиники.

Сознавая это или нет, врачи и медсестры выработали свое понимание того, что исследователи Глэйзер и Стросс называют acceptable style of facing death, «приемлемый стиль того, как встречать смерть». Для больничного персонала, да и для всего общества лучше всех умирает тот, кто не кажется умирающим. Человеку тем легче скрыть, что он умирает, чем меньше он сам подозревает об этом. Его неведение в наши дни еще необходимее, чем во времена Ивана Ильича. Неведение может даже стать важным фактором выздоровления, а для лечащего персонала условием эффективности его действий.

То, что сегодня мы называем прекрасной смертью, — смерть в неведении — точно соответствует тому, что в далеком прошлом считалось несчастьем и проклятием: mors repentina et improvisa — смерть внезапная, непредвиденная, к которой человек не успел подготовиться. Как дико звучали бы для средневековых людей наши привычные слова: «Он скончался сегодня ночью во сне, не просыпаясь. Умер самой прекрасной смертью, какая только может быть».

Однако умирание в больнице зачастую длится долго, и умный пациент способен по действиям и поведению врачей и медсестер понять, что его ждет. Поэтому лечащий персонал инстинктивно, неосознанно вынуждает больного, который от них зависит и хочет им угодить, разыгрывать неведение. В некоторых случаях молчание превращается в безмолвное соучастие, в других случаях страх делает невозможной никакую коммуникацию между умирающим и теми, кто за ним ухаживает. Пассивность больного поддерживается успокаивающими препаратами, особенно в конце, когда страдания становятся невыносимыми. Морфий снимает боль, но он же притупляет сознание, повергая умирающего в желанное для всех неведение своей участи.

Противоположностью «приемлемого стиля умирания» является смерть плохая, безобразная, лишенная какой бы то ни было элегантности и деликатности. В одном случае больной, который знает, что умирает, восстает против неизбежности, кричит, становится агрессивен. Другой случай — его лечащий персонал боится не меньше — это когда умирающий принимает свою смерть, сосредоточивается на ней, отворачивается к стене, становится безучастен к окружающему миру, перестает общаться с людьми. Врачи и медсестры отталкивают это отталкивание, как бы устраняющее их и делающее ненужными их усилия.

Самая прекрасная смерть — та, которая наименее заметна. Мы вспоминаем историю с одной молодой стажеркой в американской больнице. Девушке никак не удавалось дать тяжелораненому попить, пока наконец ее наставница не сказала: «Ну конечно, золотко! Он и не ответит, он уже двадцать минут как умер». Вот это и называется в наше время прекрасной смертью. В больницах для бедных этой незаметностью смерти пользуются, например, для того, чтобы закрыть умирающему глаза еще до момента кончины: так легче. Эта и подобные уловки персонала в больницах и приютах, где нет строгого надзора, составляют часть своеобразного бюрократизированного «менеджмента смерти», неотделимого от самой системы больничного учреждения и традиций медикализации смерти. Ни умирающий, ни его семья не имеют больше власти над его смертью: ее регулирует и организует больничная бюрократия, которая при всей компетентности и гуманности склонна рассматривать смерть больного как «свое дело» и в общих интересах делать это дело с наибольшим удобством для себя. «Общество в своей мудрости создало действенные способы защиты от повседневных трагедий смерти, дабы быть в состоянии продолжать свою работу без эмоций и препятствий», — пишут С. Левин и Н. Э. Скотч в коллективном труде «Умирающий пациент»[365].


Возвращение предупреждения. Смерть сегодня

Такова была ситуация в конце 50-х годов. Характерными для нее были прежде всего неведение больного и желание его в этом неведении оставить до самого последнего момента. Во Франции эта тенденция сохранялась дольше, чем в англосаксонском мире. В 1966 г. журнал «Медесин де Франс» опубликовал беседу философа Владимира Янкелевича с врачами Ж.-Р. Дебрэ, П. Денуа и П. Пиша. «Лжец — тот, кто говорит правду, — заявляет Янкелевич. — Я против правды». Но врачи устами Денуа указывают на то, что проблема не так проста, как кажется. «Бывают случаи, когда правда должна быть сказана, чтобы больному стало легче». Да, в большинстве случаев больной боится правды, однако слишком часто врачи не говорят ничего ради собственного удобства.

Напротив, в Соединенных Штатах мы наблюдаем уже в течение ряда лет полное переворачивание старых взглядов и привычек. Инициатива здесь исходила не от врачей и медсестер, а была скорее навязана им психологами, социологами, позднее также психиатрами, решившимися нарушить всеобщий запрет. Еще в 1965 г., когда Элизабет Кюблер-Росс попыталась расспросить умирающих об их состоянии, руководство больницы не только увидело в этом ненужную жестокость, но отвергло саму постановку вопроса. Умирающие? Таких нет. Их и не может быть в хорошо организованном современном лечебном заведении. То был поистине крик души.

Тем не менее сопротивление больничного персонала не помешало сложиться целой школе исследователей, впервые заявивших о себе в 1959 г. коллективной работой под редакцией Г. Фейфеля «Смысл смерти»[366]. Десятилетие спустя мы находим в другом коллективном труде, «Умирающий пациент», библиографию: 340 работ на английском языке, вышедших после 1955 г. и посвященных теме «умирание». Объем этой библиографии дает представление о силе течения, которое потрясло маленький мир гуманитарных наук и затронуло даже незыблемую крепость врачебных кабинетов и больниц. Решающую роль в мобилизации общественного мнения сыграла Элизабет Кюблер-Росс, сама врач. Ее книга «О смерти и умирании», увидевшая свет в 1969 г., стала большим событием для Америки и Англии, где она разошлась неслыханным тиражом в более чем миллион экземпляров.

Движимое жалостью к больному, остающемуся один на один со смертью, это течение задалось затем целью улучшить условия ухода человека из жизни, вернуть умирающему достоинство. Если на исходе XIX в. смерть исчезает из медицинской науки, то в новейших исследованиях она возвращается как тема не только философии, но и медицины. Речь идет о достоинстве умирающего, о том, чтобы смерть не игнорировалась и замалчивалась, а была признана как реальное состояние и — более того — как фундаментальный акт. Одно из условий признания смерти: умирающий должен быть информирован о своем состоянии. Вскоре английские и американские врачи уступили этому давлению, в особенности потому, что теперь они могли наконец разделить ответственность, ставшую казаться невыносимой. Не стоим ли мы на пороге нового глубокого изменения менталитета в том, что касается смерти? Не умирает ли старая заповедь молчания о смерти?

29 апреля 1976 г. по одному из каналов американского телевидения был показан примерно часовой фильм «Умирание», который вызвал громкие отклики в прессе, хотя многие американцы просто отказались его смотреть. Режиссер М.Рёмер решил наблюдать смерть в постиндустриальной Америке, как этнолог наблюдает первобытное общество.

Долгие часы провел он с кинокамерой рядом с тяжелыми онкологическими больными и их близкими. Получился фильм, поразительный, потрясающий.

В нем показаны, в частности, четыре случая, когда больной и его семья предупреждены о роковом исходе заболевания. В одном случае молодая женщина рассказывает с экрана историю болезни и смерти своего мужа. Они оба знали, что их ждет, но это знание не только не травмировало их, а напротив, позволило еще теснее сблизиться в тот период, пережить настоящий расцвет любви. Самые последние дни, говорит она, были, как это ни покажется странным, прекраснейшими и счастливейшими в их жизни. Слушая это, я словно слышал — столетие спустя — рассказ Александрины де Ла Ферронэ о болезни и смерти Альбера: я узнавал здесь старинную романтическую модель прекрасной смерти.

В другом случае перед нами проходит долгий путь умирания чернокожего пастора лет 60. Мы видим его посреди многочисленной семьи, сплотившейся вокруг умирающего. Самые простые жесты его жены несут на себе печать высокой трагедии. Мы присутствуем при консультации, когда врач объявляет ему и его жене, что больной приговорен. Мы угадываем по лицу пастора быструю смену чувств: скорбь и смирение, жалость и нежность, отчаяние и глубокая вера. Вот мы в церкви, где он прощается с прихожанами, едем с ним и его сыном на далекий американский Юг — в последний раз навестить могилу предков. Мы стоим у изголовья его постели, когда близится смерть: комната полна народу, собралась вся семья, дети, внуки, все подходят и целуют умирающего, чье лицо исполнено умиротворенности. Наконец, мы на похоронах, где вся община проходит мимо открытого гроба, со слезами и пением гимнов. Обмануться невозможно: это древняя прирученная смерть, интимно близкая, прилюдная.

В двух других случаях перед нами уже нечто новое, противоположное традиционной модели. Девушка 30 лет, живущая с матерью в зажиточном предместье. Рак мозга, она наполовину парализована, говорит с трудом. Но почти отрешенно рассказывает о своей жизни и о смерти, которой ждет со дня на день. Она не боится: смерть неотвратима, но лучше бы она пришла, когда больная будет уже без сознания, в коме. Девушка поражает своим мужеством, но также полным отсутствием эмоций, словно смерть есть что-то незначительное, словно небытие лишено всякого трагического смысла. Если бы не мать, умирающая была бы в самом полном одиночестве, в пустоте, посреди красивых безлюдных улиц предместья.

В последнем эпизоде фильма мы наблюдаем последние дни молодого мужчины из той же среды, также умирающего от рака мозга, но женатого и отца двоих детей. Его жена старается скрыть от камеры свои эмоции и тоску. Как-то вечером она звонит мужу в больницу, сообщая, что смогла получить концессию на кладбище. Говорит она об этом спокойно, сдержанно, словно речь идет о бронировании номера в гостинице. Она не позаботилась даже удалить из комнаты детей, продолжающих играть тут же, словно они ничего не слышат. Однако в действительности несчастная женщина почти раздавлена тоской. Не выдерживая, она идет к врачу — камера следует за ней, — чтобы выплеснуть свою боль: муж уже так ослабел, что стал безучастен к жизни семьи, дети остаются без отца, и это может продлиться еще неизвестно сколько, и надо дать детям другого отца, а потом может оказаться уже слишком поздно. В последних кадрах умирающий возвращается домой, в свой прекрасный дом с садом, где ему предстоит встретить смерть в тишине одиночества. Молчаливого общения, как между матерью и дочерью в предыдущем случае, здесь нет. Здесь одиночество умирающего абсолютно.

Новизна фильма не столько в том, что он показывает это одиночество, сколько в том, что люди здесь говорят о смерти открыто и самым естественным тоном, не пряча ее. Однако новизна эта не столь уж значительна. Открытость, откровенность в действительности преследует ту же цель, что прежде молчание и запреты: погасить эмоции, обесчувствить поведение. Откровенность на самом деле еще надежнее перекрывает коммуникацию между умирающим и его окружением. Изоляция человека на пороге смерти в этом случае еще более полная. Откровенность, как и молчание, есть реакция на присутствие смерти в современном мире, отталкивающем от себя зло: в XIX в. зло моральное, ад и грех, в XX в. зло физическое, страдание, болезнь и смерть. Упорное присутствие смерти ощущается как нечто скандальное, оставляющее выбор между всего лишь двумя возможностями: или игнорировать ее, скрывать, вести себя так, словно ее нет, изгоняя ее из повседневной жизни, — или же, как в фильме «Умирание», принять ее как технический факт, естественный и необходимый, но незначительный, подобный всякому другому.

В современной драме идей в отношении смерти общество в целом по-прежнему отталкивает от себя смерть, какой она предстает в реальности. Все согласны в том, что условия умирания в больницах должны быть улучшены, но смерть не должна выходить оттуда. Те, кого подобный компромиссный подход не устраивает, кто отвергает эти половинчатые смягчения, в конце концов, если доводят свои рассуждения до логического предела, начинают оспаривать саму идею медикализации смерти. Именно так поступает философ Иван Ильич, для которого медикализация смерти есть лишь частный случай, особенно значимый и серьезный, общей медикализации всего социального целого. Путь к действительному облегчению умирания пролегает, по его мнению, через демедикализацию общества[368]. В последнее время медикализация общества, отражающая признанное всевластие техники, все чаще становится предметом дискуссий в связи с дебатами об эвтаназии и о том, насколько больничный персонал вправе даже по просьбе больного или его семьи прекращать поддерживать всеми мерами жизнь умирающего. Все чаще раздаются голоса сомнения в том, что подчинение жизни и смерти человека развитию медицинской техники и клинических методик есть такое уж безусловное благо.


География перевернутой смерти

Мы описали модель перевернутой смерти и ее эволюцию в течение ряда десятилетий. Но эта модель имеет также определенные географические и социальные характеристики. Сложилась она в европейской космополитической буржуазной среде конца XIX в., включая и среду русского высшего чиновничества, к которой принадлежит герой Толстого. Однако наиболее прочные корни эта модель пустила в XX в. в Англии и США, где были самые благоприятные условия для ее развития.

Континентальная Европа, напротив, словно бы воздвигает барьеры против триумфального распространения этой новейшей модели, сохраняя еще многие старые взгляды и привычки. Лишь в последние десятилетия модель перевернутой смерти с ее запретами распространилась вширь, утвердившись и там, где господствовала смерть традиционная или романтическая. Зато в пресвитерианской Шотландии тело человека, умершего в клинике, всегда перевозится домой для совершения традиционного ритуала. Этот пример говорит о том, как опасно видеть в англосаксонской модели перевернутой смерти просто модель протестантскую, противопоставляя ее модели католической, более архаичной.

Социальный ареал новой модели так же четко очерчивается, как и ареал географический. Так, исследование Горера показало, что запрет на траур характерен для среды буржуазии или среднего класса. В рабочих семьях обычай носить траур и поминать усопшего сохраняется сильнее. Исследованиями, проведенными в США в начале 70-х гг., установлено: традиционный образ смерти как покоя, requies, считавшийся уже исчезнувшим, присутствует в сознании еще 54 % опрошенных, однако в среде американской либеральной интеллигенции старое представление о смерти присуще лишь 19 %. Другим предметом исследований было активное или пассивное отношение к смерти. Самые состоятельные и образованные оказались одновременно наиболее активными (они составляют завещания, склонны страховать свою жизнь), но и наименее озабоченными смертью (сама их активность позволяет им отстранять от себя мысль о конце). Напротив, низшие классы общества относятся к смерти пассивно и с традиционной покорностью, но для них смерть остается чем-то, что постоянно присутствует в их жизни, тяготеет над ними, независимо от того, смиряются ли они с ней или нет.

Примечательно, что колыбель современной модели смерти совпадает с зоной распространения rural cemetery, а, напротив, зона урбанизированных кладбищ с монументальными надгробиями оказывается вместе с тем наиболее консервативной в отношении к смерти и трауру. В предыдущей главе мы показали, как эта оппозиция двух типов кладбища выражает фундаментальные различия в отношении к природе. Rural cemetery является свидетельством фактического культа природы, урбанизированное кладбище — свидетельством фактического безразличия к ней. Неясная, но сильная вера в преемственность и благость природы пронизывает собой, как мне кажется, религиозную и моральную практику стран англосаксонской культуры и делает популярной мысль о том, что страдание, болезнь, смерть должны и могут быть устранены из повседневной жизни.

Корреляцию можно установить также между географией перевернутой смерти и ареалом второй промышленной революции с ее «белыми воротничками», гигантскими городами и утонченной техникой. Уже в предыдущей главе нам встретилось понятие «счастливый индустриализм», появившееся в сочинении позитивиста 80-х гг. прошлого столетия, но особенно подходящее к эпохе после второй мировой войны. Позитивисты предчувствовали сто лет назад прямую связь между индустриализацией, прогрессом техники, возросшим стремлением человека к счастью — и гедонистическим отталкиванием смерти, желанием максимально устранить ее из повседневной жизни. То, что в их времена было чистой теорией и великим предвидением, стало в наши дни реальностью. Начиная с первой трети XX в., а в США даже раньше, техника стала подчинять своему безраздельному влиянию не только производство и вообще экономику, но и общественную и личную жизнь. Возобладала идея, что власть техники беспредельна и над человеком, и над природой. Появилась иллюзия, будто техника может в некотором смысле подавить смерть. Ареал распространения модели перевернутой смерти — это также ареал самой восторженной веры в технику и ее способность преобразовать человека и природу.

Наша сегодняшняя модель смерти, таким образом, родилась и получила развитие там, где особенно сильна была первоначально вера в природу, как бы устраняющую смерть из повседневной жизни, а затем вера в технику, приходящую на смену природе и вытесняющую смерть еще более надежно.

Однако культурное течение, о котором здесь идет речь, не было однородным даже там, где оно зародилось. Между Англией и Америкой есть большое различие. В Англии все стремилось к тому, чтобы устранить смерть с поверхности, с внешней стороны жизни: вытеснение и запрет на траур, упрощение погребального обряда, кремация вместо захоронения тела на кладбище и даже обычай развеивать пепел по ветру. В целом эта цель была там достигнута. Из наблюдаемой повседневности англичан смерть совершенно вытеснена; только в пресвитерианской Шотландии, у католиков и ортодоксальных евреев старые взгляды и привычки в отношении смерти смогли сохраниться.

В США и Канаде устранение смерти было менее радикальным: она не совсем исчезла из городского пейзажа. Не то чтобы мы еще могли созерцать в Северной Америке старинные похоронные процессии, но с ярких вывесок посреди городских улиц глядят на нас слова, напоминающие о смерти и погребении и кажущиеся запретными: funeral home, funeral parlour. Впечатление такое, что американской культуре присущи две соперничающие тенденции, одна из которых побуждает устранять повсюду следы смерти и все, что с ней связано, а другая, напротив, по-прежнему отводит смерти еще весьма заметное место в жизни людей. Первую тенденцию мы только что проанализировали: это та, что распространяет в мире запрет на все, связанное со смертью. Вторая же есть не что иное, как преобразованная старая романтическая традиция, которую мы назвали «смерть твоя».

Между этими противоречащими одна другой тенденциями должен был быть найден компромисс. Они как бы разделили между собой время смерти. Вплоть до момента кончины и после погребения властвует запрет на смерть и траур. Но период, отделяющий кончину от погребения, свободен от запрета: здесь сохраняется старый ритуал, впрочем преображенный до неузнаваемости. Реконструировать погребальные обычаи Америки нетрудно, ведь похороны там — индустрия и взгляды ее капитанов, funeral directors, известны, в особенности благодаря книге Дж. Митфорда «Американский образ смерти» 9. Столь же нетрудно убедиться, что эти суждения прямо восходят к американским книгам утешения середины XIX в., которые мы цитировали в одной из предыдущих глав.

Возьмем один пример: гроб. Люди прошлого не уделяли гробу большого внимания, хотя можно выделить, например, гробы, имеющие неясное сходство с человеческой фигурой, в Англии шекспировской эпохи, свинцовые гробы-саркофаги Габсбургов в Вене, польские гробы XVIII в., нередко украшенные живописным портретом усопшего. Но в большинстве случаев гробы, как правило свинцовые, были простыми ящиками, предназначенными лишь для лучшего сохранения тела и для его транспортировки на далекое расстояние, без всяких эстетических намерений. Если же теперь обратиться к одной из книг утешения, написанной отцом маленькой Агнес в 1857 г. и упоминаемой в статье Энн Дуглас в сборнике «Смерть в Америке», то мы увидим, что детский гробик в Америке XIX в. не был обычным прямоугольным ящиком. Его украшали резьбой, придавали ему изящные контуры, запирали на ключ, как шкатулку с драгоценностями

Старый примитивный гроб был вместе с черепом, скелетом, косой, песочными часами и лопатой могильщика частью традиционного символического арсенала Смерти, играя роль своеобразного memento mori. В мире романтизма, в мире XIX в., где смерть должна была представать не пугающей, а прекрасной и завораживающей, грубый символизм старого свинцового ящика казался теперь невыносимым. С другой стороны, роскошь гроба призвана была до некоторой степени компенсировать банальность надгробия, сведенного в Новом Свете к простой каменной или еще меньшей по размерам бронзовой табличке на кладбище-лужайке. Подобно надгробию в прошлом, теперь гроб стал предметом искусства. Вокруг смерти не должно быть ничего грубого и мрачного — такова установка века романтизма.

Недаром именно в это время возвращается обычай бальзамирования. Если я правильно интерпретирую то, что говорит в своем исследовании Дж. Митфорд, бальзамирование часто применялось в годы Гражданской войны в США для того, чтобы можно было вернуть тела павших на родину, ведь состоятельным семьям трудно было примириться с тем, что их родных хоронили в братских могилах на поле битвы. Известно, что некий Томас Холмс забальзамировал в течение четырех лет 4028 убитых солдат по цене 100 долларов за тело. Можно предположить, что бальзамирование казалось тогда подходящим способом не только сохранить труп на время его транспортировки к месту погребения, но и почтить останки близкого человека. По-видимому, эта практика осталась в обычае и после войны Севера и Юга, настолько американское общество второй половины XIX в. было привязано к своим умершим и желало как можно дольше общаться с ними.

Гражданская война усилила в Америке культ мертвых. Едва ли не первая массовая бойня новейшей эпохи вызвала потребность в создании целой новой индустрии. Повсюду на Западе смерть занимала в конце минувшего столетия такое большое место в коллективной чувствительности людей, что все, связанное со смертью, стало одним из наиболее ценимых и прибыльных предметов потребления. Во Франции, как и везде, похоронные фирмы вытеснили собой прежних плакальщиц и погребальные братства прошлых веков. Но нигде эта индустриализация смерти не приняла такого открыто коммерческого характера, как в Америке: массовость услуг, конкуренция, реклама. В 1965 г. в нью-йоркских автобусах можно было видеть рекламные плакаты одного из крупных похоронных бюро, расхваливавшие оказываемые им услуги и приглашавшие пассажиров этими услугами воспользоваться.

Первые предприниматели в этой сфере услуг были в конце XIX в., несомненно, еще ремесленниками, которые только сдавали внаем катафалки и поставляли гробы. Постепенно они стали людьми большого бизнеса, теми funeral directors, о которых уже говорилось. Вместе с тем, рассматривая рынок смерти как всякий иной капиталистический рынок, они, однако, уже на заре этого вида предпринимательства разработали свой профессиональный этический кодекс. Считая себя в чем-то сродни священникам и врачам, funeral directors еще в 1884 г. заявили, что для их профессии «абсолютно необходим столь же высокий уровень нравственности». Мы видим, что funeral directors унаследовали менталитет пасторов и авторов книг утешения. Предоставив спиритам духовное общение с умершими, они взяли на себя материальную сторону — похоронные церемонии, выражавшие желание продлить физическое присутствие усопших. В то время даже протестантские церкви начали, как кажется, считать чрезмерным то место, которое мертвые занимали в религиозных чувствах общества. Психологические потребности людей, потерявших близких, породили спрос, который вместо пасторов взялись удовлетворять владельцы похоронных компаний. Вследствие их деятельности скорбь и траур были выведены из повседневной жизни и сосредоточены в кратком периоде, непосредственно предшествующем похоронам. Изгоняемый из общества, траур смог найти себе здесь кратковременное прибежище.

Созданная таким образом индустрия смерти отвела ей в Америке особое пространство, каким не могла стать церковь. Так возникли характерные для США «дома мертвых»: funeral home, funeral parlour, часто объединенные с кладбищем, как, например, в Лос-Анджелесе. Напомним, что в Соединенных Штатах кладбища частные и принадлежат или различным церквам, или коммерческим предприятиям. Существуют также муниципальные кладбища, но до настоящего времени они чаще всего предназначались для захоронений бедняков. Funeral home не прячется от взоров людей, а открыто заявляет о себе вывеской или рекламой. Здесь сохраняются до нынешнего дня похоронные ритуалы XIX в.: бальзамирование, посещение и прощание с покойным. Эмигранты из стран Средиземноморья или православного мира принесли с собой и другие уже известные нам обычаи, такие, как обычай держать лицо умершего открытым до момента захоронения.

Главная возможность, предоставляемая «домом мертвых», — посещение умершего. Обычно тело выставлено в одной из комнат funeral home, куда люди приходят взглянуть на него в последний раз, как в прежние времена приходили в дом усопшего. В исключительных случаях ставится целый спектакль: покойника, точно живого, в его любимом костюме усаживают в кресло или за стол его кабинета, а то и — почему бы и нет? — с сигарой во рту. В любом случае печать смерти стараются скрыть, придавая трупу максимально возможное сходство с живым. Создавать подобную иллюзию жизни очень важно: она помогает посетителю преодолеть укоренившееся в современном человеке отталкивание смерти, нетерпимость к ней. Посетитель может вести себя — внешне и внутренне — так, словно умерший не умер, и тем самым бессознательно обходить запрет на смерть, столь свойственный менталитету наших, дней. Так, бальзамирование преследует здесь главным образом цель не сохранить тело и не оказать ему почести, а поддерживать какое-то время сходство умершего с живым, дабы защитить живых от их собственных предубеждений.

То же стремление примирить традиции с современным табу на смерть воодушевляет и американских собственников кладбищ, например Форест-Лоун в Лос-Анджелесе. С одной стороны, кладбище остается тем, чем оно было в прошлом веке: мирное и поэтичное место, где покоятся усопшие и куда живые приходят их навестить, прекрасный парк, где гуляют, предаются размышлениям, общаются с природой. С другой стороны, кладбище стало местом жизни, где кипит разнообразная деятельность: это и музей, и коммерческий центр искусства и сувениров, место проведения всевозможных торжеств, в том числе крестин и свадеб.

Услуги таких «домов мертвых» и кладбищ дороги, и хорошо организованная американская индустрия смерти дает неплохую прибыль. Сегодня такое положение дел вызывает немало нареканий, и не только в США. Владельцев похоронных бюро упрекают в эксплуатации человеческого горя, но также человеческого суеверия и тщеславия. В деятельности funeral homes обычно видят только проявление отталкивания смерти, характерного для общества, занятого техникой и поисками счастья. Меньше обращают внимания на то, что в этих заведениях остается от традиционного обхождения со смертью: прощание с телом умершего, посещение могилы. В самых осмеиваемых и раздражающих аспектах американского ритуала, таких, как макияж покойника или придание ему сходства с живым, мы видим сопротивление романтических традиций культа мертвых давлению современных запретов. Предприниматели лишь научились извлекать прибыль из этого сопротивления, придавая ему открыто коммерческие формы, экстравагантность которых заставляет вспомнить некоторые французские проекты новых кладбищ рубежа XVIII–XIX вв.

Противники funeral directors в среде американской интеллигенции предлагают реформировать похоронные обряды таким образом, чтобы упростить их и подавить все традиционные пережитки, вдохновляясь английской моделью — самой радикальной версией перевернутой смерти. Рекомендуется расширить практику кремирования, свести похоронную церемонию к memorial service, когда друзья и близкие собираются вместе не у тела покойного, а совершенно отдельно, чтобы восхвалить его заслуги, утешить семью, предаться каким-либо философским размышлениям, в случае же необходимости — помолиться за душу усопшего.

Сегодня модель перевернутой смерти утверждается и в континентальной Европе, в том числе во Франции, именно в своем американском пестром обличье. Во Франции при кладбищах появляются «Athanées», похожие на обыкновенные дома и распознаваемые лишь по необычному гудению кондиционеров. На северо-западе Европы торжествует модель английская: об этом говорит быстрый прогресс премирования. В этой модели общество отводит смерти только одно-единственное место: больничную палату. В американской модели таких мест два: больница и «дом мертвых».

Загрузка...