В последнее время Александр Александрович все чаще стал думать о смерти. Для своих семидесяти пяти он был бодр и крепок, читал без очков, хорошо слышал, по старой, еще гимназической привычке обливался утром холодной водой. Жена его умерла шесть лет назад, и он вроде бы свыкся со своим бобыльим положением. Словом, конкретных причин для столь мрачных мыслей, очевидно, не было. Но мысли являлись, впрочем, мрачными их было трудно назвать, они были спокойны и бесстрастны, как размышления о вселенной, но томительны и неотвязчивы. В воскресенье утром, проснувшись на своей самодельной жесткой тахте, Александр Александрович неожиданно догадался, в чем дело. Он догадался, что перестал встречать знакомые лица, не лично знакомые, нет, друзей у него в Москве и прежде-то почти не было, а уж после возвращения на родину и совсем не осталось. Все реже попадались ему, а теперь и совсем исчезли, те типические лица, к которым он привык с детства, которые сопровождали его всю жизнь, долгую и богатую скитаниями. Он лежал и думал о том, что у каждой эпохи своя человеческая пластика, свое выражение глаз. Его эпоха уходила, если совсем не ушла. И тогда он понял, что откладывать дольше нельзя. Некуда, быть может. Надо немедленно осуществить то, о чем он с такой затаенной грустью мечтал в последние годы, о чем грезил, как о последнем «grand effort» — большом усилии своей жизни, к которому надо тщательно и торжественно подготовиться. Теперь стало ясно — никаких особых приготовлений не нужно, нужно просто пойти на вокзал, взять билет на ночной поезд и отправиться на берега Невы, в тот город, в котором он родился, который любил больше всего на свете и в котором не был ровно пятьдесят лет. Собственно, вообще-то он полагал, что для такой поездки необходимо подкопить деньжонок, чтобы приехать уж как следует, недельки на полторы, нанять в гостинице порядочный номер, что трудно, наверное, да уж как-нибудь уломал бы администратора, пойти по всем святым местам, поклониться дедовским могилам, поискать знакомых — быть может, кого-нибудь бог и уберег. Ну да ладно, как видно, ждать не приходится. Александр Александрович подошел к письменному столу, выдвинул ящик. На самом видном месте среди писем, квитанций и старых театральных программ лежали деньги — две потертые десятки и две хрустящие еще пятерки. Александр Александрович порылся в портмоне и карманах своего расхожего пиджака — набралось еще два рубля с копейками. Итак, все ясно — тринадцать десять туда и тринадцать десять обратно, итого двадцать шесть двадцать, остается еще шесть рублей — вполне достаточно, чтобы, не роскошествуя, провести в Питере один день с утра до вечера, от поезда до поезда: хватит и на разъезды, и на то, чтобы пообедать в приличной столовой или же в каком-нибудь молодежном кафе, там тоже недорого возьмут. Конечно, можно было бы попросить денег у дочери, но она только что построила кооперативную квартиру, сама сидела в долгах, к тому же одалживать Александр Александрович не любил.
Он отправился на вокзал и всю дорогу в метро волновался, достанет ли билет, ему известно было, что поездов па Ленинград отходит ежедневно много, но кто знает, что может случиться, за свою жизнь он не раз обманывался в том, в чем заранее был абсолютно уверен.
В кассу действительно стояла очередь, и довольно шумная, кто-то спорил с кассиршей, просовывая ей в окошко какое-то, по-видимому, важное удостоверение. Александр Александрович совсем было приуныл, но, когда пришел его черед, взбодрился и произнес обычным, своим хорошо поставленным голосом: — Будьте так любезны, посмотрите, есть ли у вас что-либо на сегодня в Ленинград?
Толстая кассирша со злым выражением лица посмотрела на него в упор, словно ожидая, что и он вытащит из кармана какой-нибудь чрезвычайно влиятельный документ, потом смягчилась и, пробормотав: «Все бы так, а то суют свои корочки, начальников поразвелось», пробила билет: «На двадцать три сорок, жесткий».
Александр Александрович аккуратно засунул твердый квадратик билета в то отделение потертого портмоне, в котором помещались некогда его визитные карточки на белоснежном бристольском картоне. Он взглянул на круглые вокзальные часы — времени до отъезда было уйма, но он уже ощутил в себе знакомое томительное волнение, предшествующее всякому путешествию, а он совершил их в жизни немало. «Наверное, это последнее», — подумал он без всякой грусти, словно о чем-то само собой разумеющемся и существующем объективно, как закон природы. И ему захотелось вспомнить свой самый первый самостоятельный отъезд из дома — это оказалось трудно, словно бы в какой-то чужой жизни все это было, словно вычитал он это в романе или видел в кинематографе. Но одна сцена все же всплыла в памяти — не первого, быть может, отъезда, но, во всяком случае, одного из. первых майских дней — ветрено и солнечно, все слепит глаза, белые платья, белые мундиры, начищенные пуговицы, сияющие трубы проходящего мимо военного оркестра. Он стоит на перроне в новом дорожном костюме английского сукна, впервые отпущенные недавно усики смешно щекочут верхнюю губу, от провожающих его сестер пахнет французскими духами, этот тонкий странный аромат мешается с вокзальным запахом угля, с ароматом свежей еще листвы и, как это ни странно, со звуками оркестра, который уже играет торжественно и щемяще. А потом поезд трогается, сестры машут ему легкими своими руками, за окном мелькает колпинская зелень, а он стоит у окна и курит душистую асмоловскую папиросу, предчувствуя радостную и тревожную неизвестность дороги.
Разумеется, следовало бы отдохнуть перед дорогой, поспать немного или полежать по крайней мере, но Александр Александрович никак не мог успокоиться, он немедленно решил собираться и устроил впервые за много лет подробный смотр своему небогатому, как оказалось, гардеробу. Без всякого сожаления он подумал о том, что в свое время был непоследним франтом и даже мундир прапорщика, призванного по случаю войны, носил в пятнадцатом получше многих кадровых офицеров. Впрочем, прапорщиком он пробыл недолго, после удачного наступления в Галиции ему пожаловали поручика — за храбрость, оперативное действие при наведении переправ под огнем противника. Вероятно, сказалась кровь предков, чем еще объяснить столь быстрое превращение выпускника технологического института в боевого сапера, похожего в седле на молодого Скобелева?
Александр Александрович вдруг подумал, что завтра утром ему побриться не придется, и поэтому решил проделать эту процедуру второй раз за сегодняшний день, как говорится, впрок. Он тщательно выскребал щеки истончившейся золлингеновской бритвой, той самой, какой брился еще в окопах, и на какое-то мгновение ему из зеркала улыбнулось не теперешнее морщинистое лицо, а какое-то прежнее, почти забытое, молодое, синеглазое, с выражением чуть насмешливым и одновременно мечтательным.
Александр Александрович даже испугался слегка столь неожиданного видения, уж слишком молодым представил он себя, молодым и счастливым, как в год выхода из института, когда во время белых ночей они кутили несколько дней напролет, переходя из «Вены» к Донону, от Донона к Кюба, а оттуда на острова. Часов в шесть утра они ждали на стрелке Васильевского сведения мостов, Александр Александрович спустился к воде, она поминутно меняла свой цвет — была то лиловой, то розовой, то жемчужно-серой, то темной. Он увидел в воде свое отражение, свое лицо — совсем не усталое после бессонных ночей, насмешливое и задумчивое одновременно. Он думал тогда, что жизнь все-таки очень хороша, если только уметь из каждого ее мгновения, из этого утреннего ветра, из этой быстрой воды извлекать их высший смысл.
Пора было одеваться. Александр Александрович облачился в новую, ко дню рождения подаренную дочерью рубашку и свободным парижским узлом повязал галстук. Потом он надел лучший свой костюм, сшитый перед самой войной на улице Риволи, «круазе», то есть двубортный, темно-серый в полоску, теперь уже изрядно пообтертый, во многих местах подштопанный, хотя классная работа чувствовалась и по сю пору.
Дочь в этот день отчего-то не позвонила, он набрал номер ее телефона, и бесполезно — ее не было дома. Теперь Александр Александрович решил черкнуть ей несколько слов на случай, если она зайдет завтра и станет беспокоиться, не застав его дома.
Записка неожиданно превратилась в письмо, потому, наверное, что он с юности любил писать письма и написал их за свою жизнь великое множество, самых разных: и любовных, и деловых, и дружеских, из этой переписки, если ее издать, могло бы получиться неплохое свидетельство времени, но в последние годы писать стало некому. На одну секунду Александр Александрович подумал, что пишет, вероятно, последнее в своей жизни письмо, и он, в который уже раз за сегодняшний день, подивился своему спокойному отношению к этим мыслям. Раньше, когда они приходили, он гнал их, совершенно по-детски встряхивая при этом головой. Он положил письмо в конверт и постучался к соседке. Та пила чай и смотрела по телевизору детскую передачу «Спят усталые игрушки». Комната ее была полна ковров — ковер покрывал пол, диван, на стене висел ковер с изображением лихой тройки, и даже скатерть на столе была ковровая. Мебель не подходила к этому восточному уюту — немецкая бюргерская мебель лакировки «птичий глаз», покойный муж соседки всегда намекал Александру Александровичу, что их обстановочка не хуже той, что стояла в петербургской квартире родителей Александра Александровича. Он соглашался, что не хуже, и про себя, как сквозь сон, вспоминал павловскую гостиную своей квартиры без малейшего чувства утраты.
— Уж вы не на свидание ли? — сострила соседка, подивившись торжественному виду Александра Александровича.
— Вы знаете, — улыбнулся он, — в известном смысле действительно на свидание, только с большим опозданием, лет этак на пятьдесят. — Письмо осталось на соседкином дурацком серванте рядом с фарфоровой раззолоченной статуэткой балерины.
Александр Александрович на прощание какими-то новыми глазами, словно в последний раз в жизни, осмотрел свою комнату. Да, до павловской гостиной этому случайному соседству разнокалиберных стульев и штучного стола было далеко. Впрочем, полки были неплохи, последняя гордость Александра Александровича, большие, полированные, поставленные одна на другую почти до потолка.
Ехать с пустыми руками было как-то неудобно, и Александр Александрович решил взять с собой старенький, некогда весьма щегольской портфель, а поскольку загружать его было в общем-то нечем, то пришлось на всякий случай положить в него книги. Александр Александрович вытащил с полки свои любимые — «Былое и думы» Герцена и Монтеля по-французски.
По русскому обычаю он присел перед дорогой, и в этот момент, когда собрался было вставать, вдруг как-то сразу ощутил в груди странную, безжизненную пустоту. На мгновение тело словно потеряло притяжение, сделалось невесомым, полым, бесчувственным. Впервые за все эти годы Александр Александрович испугался — не смерти, нет, того, что намерение его так и останется неосуществленным. Он встал так быстро, как только мог, и засуетился, словно не зная, за что приняться, и сознавая лишь, что нельзя сидеть неподвижно, надо двигаться. Только на лестнице Александр Александрович пришел в себя, он быстро шел вниз, крепко сжимая переплетенную изоляционной лентой ручку портфеля.
В полутьме перрона поезд светился изнутри голубоватым люминесцентным светом. Веселые молодые люди в одинаковых зеленых куртках, не стесняясь, разливали в бумажные стаканчики вино. Деревенские женщины в плюшевых жакетках волокли огромные узлы, набитые товарами ГУМа и «Детского мира». Однако пассажиров с легкими чемоданчиками и портфелями было гораздо больше, и Александр Александрович почувствовал себя увереннее. В купе уже сидели попутчики — пожилой, бывалого вида командированный, из тех, что через пять минут после отхода поезда со злорадным блеском в глазах достают из какого-нибудь потайного карманчика неподотчетные, утаенные от жены десять рублей, двое молодоженов. Муж был очень хорош собой — это сразу бросалось в глаза, — нежный юноша с пепельными волосами и капризным ртом. Жена была не слишком красива, но, когда она встала, Александр Александрович заметил, что у нее хорошая фигура, и вообще осанка женщины требовательной и сильной. Он повесил плащ и берет, сел в углу около полуоткрытой зеркальной двери и, почувствовав на себе любопытные взгляды соседей, внутренне усмехнулся. «Интересно, что они думают сейчас обо мне, что я такое в их глазах — развалина, ископаемое, монстр, дедушка, собравшийся на свадьбу внучки, любознательный пенсионер, осколок разбитого вдребезги?..»
Он понял вдруг, что состав вот уже минуты три как тронулся, вагон словно задышал, заскрипел суставами, превратился в живое существо, передающее каждому пассажиру мерное биение своего пульса. Александр Александрович прислонился к стенке, ощущая лопатками ее мерное движение. Эта вибрация, этот перестук колес на стыках, под который можно напевать любой мотив, сообщали всему его телу какую-то давно забытую бодрость и свежесть. Господи, в каких только поездах он не ездил: и в воинских эшелонах, и в товарных составах, и в знаменитом трансъевропейском экспрессе Стамбул — Париж! И всегда это были лучшие минуты его жизни, он на себе самом ощущал философскую сущность движения, чувствуя себя одновременно с теми, кого покинул, и с теми, кого еще только предстоит узнать.
Командированный поступил так, как он должен был поступить. Правда, вместо потаенной десятки он извлек из внутреннего кармана габардинового макинтоша поллитровку, радость его от этого была не меньше.
— Слегка, а? По чуть-чуть. Единственно, чтоб хорошо доехать. — Он манипулировал бутылкой, поворачивал к свету то одним, то другим боком, описывая ею круги, любуясь ею, как редчайшим произведением искусства. А Александру Александровичу вдруг действительно захотелось выпить, потому что какая же это для русского человека дорога, если не настроить себя в тон стуку колес, и надрывному вздоху гудка, и шуму ветра в прибрежной осоке.
— Налейте мне немного, — попросил он. — Две капли. Знаете, как говорил Лев Николаевич Толстой, чтобы не пить, не надо собираться, а уж если собрались, так надо выпить.
— Вот, — восхитился хозяин бутылки, — золотые слова! Внимайте, молодежь, это, как говорится, голос зрелости. Но от графа я не ожидал, честное слово, значит, как говорите, он это сформулировал, если, значит, сошлись, то почему не выпить! Молодец, ей-богу…
Он разлил водку по стаканам прямо-таки со снайперской точностью, абсолютно ровно на четверых. Александр
Александрович и молодая женщина поспешили уменьшить свои доли, увеличив таким образом порции остальных участников трапезы, командированный этому не противился. Он легко, тягуче, как лимонад в жару, выпил полный стакан водки и сразу же, будто выполнив долг, успокоился. Зато молодожены мгновенно развеселились, заговорили громкими голосами, перебивая друг друга и звонко смеясь. Александр Александрович не вмешивался в разговор да и не слушал его почти, привыкнув к нему, как к грохоту сцеплений, ему было хорошо и от водки, и от сознания, что он все еще в состоянии распоряжаться собой, совершать решительные поступки. Он всю жизнь воспитывал это в себе, еще с последних классов гимназии, умение бросить вызов, стоять на своем, радикально делать выбор. По сути дела, это была борьба с самим собой, преодоление натуры, склонной к медитации и противоречиям. Учитель математики, сухощавый элегантный Петр Васильевич Верт, говорил ему: «Саша! Россию вообще и вас конкретно погубит самокопание. Бросьте! Будьте современным европейским человеком, наплюйте на всех ваших Бердяевых и читайте Декарта! И гоните к черту весь этот декадентский сплин, а то что ни выпускник, то кандидат в самоубийцы!»
«В Ираке «Волга» стоит пятьсот фунтов!» — отчетливо услышал Александр Александрович. Это сказала молодая женщина. «Как же, пятьсот, — возразил ей муж, — если Олег купил ее за полгода». — «Во-первых, не за полгода, а за девять месяцев, а во-вторых, он был не в Ираке, а в Иране, там машины дешевле. А в Ираке был муж Марины». — «Ну, не переживай, — примирительно сказал муж. — Там, куда мы поедем, «Волгу» тоже можно купить меньше чем за год. Если ты не станешь целыми днями пропадать в магазинах». — «Конечно, стану», — как будто бы в шутку, но на самом деле очень серьезно сказала женщина.
«Вот какие дела», — подумал Александр Александрович и вспомнил, что точно такие же слова говорила в двадцатом в Одессе жена его друга штабс-капитана Розанова красавица Муся. Они все страшно поспорили тогда, и он, разозлившись, крикнул ей в лицо: «Мария Константиновна, я, простите, не верю в вашу приверженность духовным ценностям Европы. Признайтесь лучше, что вас волнуют парижские модистки». — «Разумеется», — вот также вроде бы иронически, а на самом деле очень убежденно ответила Муся. Но сам-то он почему поехал, ведь во всех спорах именно он всегда стоял за то, чтобы остаться. «Мы же не семеновцы, не гвардейская сволочь», — все время повторял он, едва не теряя сознания от головокружений после только что перенесенного тифа. «Мы офицеры военного времени, саперы. Мы никого не расстреливали и не вешали. На наших руках нет братской крови. Ну хорошо, мы проиграли свои привилегии, свою веру, свой train de vie[2], но ведь Россия у нас осталась». — «Перестаньте с вашей Россией,— очень уверенно и жестко перебил его Верт. — Придумали себе фетиш и носитесь с ним как средневековый алхимик с философским камнем. Россия! Как же, все объясняющая субстанция! Для культурного человека родина там, где уважают его права, его способ мыслить. Где его судят как личность, а не как особь того или иного класса. А уж если вам так необходима березка, так ее вам по заказу вывезут откуда-нибудь из Польши или Литвы».
В тридцать седьмом он встретил Верта на спектакле Московского художественного во дворце Шайо. Это был почти оборванный старик, при звуках вальса утиравший слезы большим несвежим платком.
Среди ночи Александр Александрович внезапно проснулся. Оттого, наверное, что мысль, пришедшая ему исподволь, во сне, оказала действие, подобное электрическому разряду. Он открыл глаза от сознания, что через два-три часа все свершится. То, о чем мечтал он долгие годы, чего хотел так, как голодный хлеба, во что уже много раз отказывался верить. Ведь это же, сказать кому, никто не поверит, перед войной с ним случались в Париже галлюцинации; он шел, к примеру, вдоль решетки Люксембургского сада и был совершенно уверен, что это Летний сад, и вот сейчас стоит лишь свернуть за угол — и перед ним откроется Нева, и можно будет сесть на теплые гранитные ступени и смотреть на солнечные блики в темной быстрой воде, ни о чем не беспокоясь и ничего больше не желая. А однажды дождливым январским вечером на улице Муфтар ему захотелось снега, до боли, до безумия, до слез, того снега, который летит в эту минуту мимо высоких окон пушкинской квартиры, ложится на торцы мостовой, на чугунную ограду Мойки, который пахнет такой пленительной свежестью, что замирает сердце. Так вот, еще два-три часа, можно считать, что жизнь прошла все-таки не столь уж бесцельно. Что же поделаешь, он сам виноват, что для него огромной, почти непосильной задачей стало то, что для других не составляет ни малейшей проблемы.
Возвращаясь после войны на родину, Александр Александрович намеревался жить в Ленинграде. Пусть не в родном доме, но в родном городе, где он мог, как слепой, пройти по улицам с закрытыми глазами, на ощупь узнавая каждый дом и каждую ограду.
Ему сказали тогда, что приличное место на заводе есть для него в поселке под Тулой.
После переезда жена часто болела, во время отпусков приходилось возить ее на Северный Кавказ, в Пятигорск и Нальчик. В заповедные места российской словесности, тех самых стихов и романов, которые в эмиграции вновь сделались для него, как некогда в гимназические годы, реальнее окружающей жизни. О том, чтобы поехать на Север, они с женой почти никогда не говорили, как раньше о возвращении в Россию, словно боялись суетными будничными словами спугнуть и сглазить надежду. Через несколько лет дочь с ее дипломом версальского лицея нашла хорошую службу в столице. Так на закате жизни они с женой заделались москвичами, к чему раньше из петербургского снобизма нимало не стремились. Потом жена умерла. После этого он долго никуда не в силах был отправиться, засел, по любимой его английской пословице, как «гвоздь в двери», ему казалось, что путешествовать без жены и уж тем более увидеть без нее Ленинград было бы по отношению к ней, так и не вернувшейся в свой город, тягчайшим предательством. Понадобилось время, чтобы он понял, что все как раз наоборот. Предательство — так и не увидеть Ленинграда. И вновь Александр Александрович ощутил пронизывающий холодный страх, как несколько часов назад, перед уходом из дому, и как летом сорок первого в Нормандии, где он жил, спасаясь от дороговизны и голода на крестьянской ферме. Ночью в поле слышались выстрелы, он проснулся и поднялся с постели, но решил, что выходить не станет, — не он проиграл эту войну, и не ему ее выигрывать.
Утром он пошел в деревню, она была пустынна, на площади возле памятника павшим за Францию стояли два немецких бронетранспортера. Александр Александрович заглянул в единственное деревенское кафе под вывеской «Chez poilu». Этим пуалю, то есть фронтовиком-окопником четырнадцатого года, был сам хозяин, мосье Поль. В ту войну он несколько месяцев просидел в траншеях под Шмен-де-Дам, во время контратаки получил прикладом по лицу, и потому принадлежал к особому роду ветеранов, «guile casse» называли их вполне официально — «разбитые хари», иначе не скажешь. В кафе было много немцев, от одного вида которых мосье Поль мрачнел обычно, сопел, короткая его шея и шрамы на лице наливались кровью. «Пахнет бошами», — хрипел он и с отвращением морщил свой и без того расплющенный нос. Однако теперь, заметив Александра Александровича, он вдруг почти просиял, замахал руками, заулыбался изуродованным, щербатым ртом. Не успел Александр Александрович подойти к стойке, как хозяин уже раскупорил литровую бутыль кальвадоса и наполнил две большие рюмки.
— Теперь они кончены, — объявил мосье Поль, показывая глазами на немцев, и стало понятно, что в руках у него сегодня не первая рюмка. — Вы слышите, мосье русский, теперь они свернут себе шею, можете мне поверить. Поздравляю вас — сегодня утром они напали на Россию.
Немцы хохотали громко и весело, как школьники, лица у них были свежие и розовые, на губах и круглых подбородках пузырилось и пенилось эльзасское пиво.
После полудня Александр Александрович складывал сено в каменном овине. На дороге и в поле вновь разгорелась перестрелка. Он замер с вилами в руках. Еще вчера это была чужая «странная» война, которой он оказался невольным скромным свидетелем. А сегодня все совсем иначе. Он разглядывал почему-то свои руки, кисти, крепко зажавшие вилы, ранний загар, крестьянские набухшие вены. Слишком запутались его отношения с Россией, самая пора пришла их упростить.
Загремело совсем рядом, Александр Александрович осторожно подошел к окну, узкому, как бойница, и все понял. Два партизана, по виду городские ребята, вероятнее всего студенты, спасались от немецкой полевой жандармерии. Они перебежали картофельное поле и теперь отстреливались, укрывшись за невысокой каменной изгородью фермы. Они плохо стреляли, это он заметил мгновенно, скверно целились, нерасчетливо тратили патроны да и позиции правильной выбрать не умели, одного из них ранили в шею, по-видимому не слишком опасно, но он совершенно растерялся, не столько от боли, сколько от шока и вида своей крови, положил автомат и сидел, по-детски хватаясь за шею руками. Александр Александрович не принимал никаких решений, не раздумывал, не колебался. В нем просто-напросто, как в извозчичьей кляче бывший призовой рысак, проснулся старый солдат, он двумя короткими перебежками добрался до раненого, подхватил его под мышки, а немецкий его автомат повесил себе на плечо. Потом уже, в овине, он подпустил немцев к самому двору и стал стрелять короткими прицельными очередями, укрывшись за дубовой притолокой и даже удивляясь, как-то совершенно спокойно удивляясь тому, как быстро он освоил незнакомое оружие. И только потом, когда перестрелка кончилась и надо было немедленно уходить вместе с партизанами, он почувствовал ошеломляющий страх при мысли, что минуту назад его могли убить. И значит, он никогда бы уже не увидел, как отражается Храм-на-крови в зеркале Екатерининского канала. Дубовая притолока была совершенно расщеплена пулями.
«Господи, — подумал он, — только бы не умереть сейчас. В такие минуты хорошо быть верующим, католиком ли, мусульманином или буддистом — это все равно, главное, можно сосредоточить весь свой страх, всю свою неуверенность и все свое желание в одной молитве, в одной просьбе, обращенной к нему, всевышнему, или к мировому разуму, или к всечеловеческой совести — называйте, как хотите».
Александр Александрович всю жизнь был атеистом. Совершенно необходимо было в эту минуту проверить свою способность к движению, и он встал потихоньку с постели, накинул поверх пижамы плащ и вышел в коридор. Ухватившись за металлический поручень, он с трудом оттянул оконное стекло вниз и подставил лицо ветру, который вместе с крупным пахучим дождем ворвался в вагон. Александру Александровичу стало зябко, но радость была сильнее холода, ему, как когда-то в юности, показалось теперь, что это сама жизнь, как философское понятие, обвевает его, оглушает запахами трав и деревенских очагов, будоражит, пьянит, проникает в кровь. Захотелось запеть что-нибудь одними губами без голоса или про себя хотя бы, он запел бы, наверное, если бы пришла на ум подходящая песня, — новых он не знал, а из старых ни одна не подходила к случаю.
— Что, папаша, не спится? — Александр Александрович повернул голову и увидел проводника, невзрачного мужчину лет сорока пяти, с неприметным лицом и редкими спутанными после сна волосами. — Может, чайку? — спросил проводник, и Александр Александрович почувствовал, как от простой, само собой разумеющейся участливости у него перехватило горло. Он вспомнил вдруг — не сознанием даже, а так, внезапным движением души, сокращением сердечной мышцы, чего ему постоянно и мучительно не хватало за границей. Вот этого не бог весть какого утонченного, естественного участия, этого пусть не обязывающего ни к чему внимания и понимания, на которое каждый человек имеет право — в вагоне так в вагоне, в трактире так в трактире, особенно в тот момент, когда нигде уже его не понимают, этих двух-трех добрых слов, случайно, без всякого расчета оброненных соседом, попутчиком, встреченной у колодца деревенской старухой.
«Эх, ваше благородие, — говорил ему в батиньольском кафе ночной таксист, бывший кутеповский казак, — вежливость, оно, конечно, даже здесь, в этом, прости господи, вертепе. А по душам поговорить не с кем. Не с кем, ваше благородие, попробуйте — дураком сочтут!»
…По площади кружились машины. Было прохладно, но солнечно, и по этому ослепительному, холодному солнцу он сразу узнал свой город. Площадь казалась просторной и светлой. Александр Александрович понял отчего: он впервые ее видел без памятника Александру III, того самого, который у них в семье, как и во всем мыслящем Петербурге, называли «комодом». Переливалась яркими, осенними цветами клумба на месте монумента. А за ней в утреннем нежном тумане лежал Невский, и дома его издали походили на две колонны океанских судов, следующих точно в кильватер.
На углу Староневского Александр Александрович остановился, не в силах идти дальше. Он вдруг подумал о мудрости библейских и прочих легендарных жестов: ему хотелось встать на колени, поцеловать землю, воздеть руки, он никогда не любил аффектации и вот сейчас готов был плакать, или творить молитву, или посыпать голову пеплом.
— Вам плохо? — спросила его немолодая женщина, и он вдруг узнал типичное для этого города лицо, усталое и внимательное, — Почему вы не отвечаете? — повторила она. — Вам очень плохо?
— Мне очень хорошо, — сказал Александр Александрович. — Я вернулся. — И поцеловал женщине руку.
— Я вернулся. Я вернулся. Вернулся, — говорил он сам себе, а вернее, кто-то другой произносил эти слова, и они звучали в ушах Александра Александровича, как тот щемящий бравурный марш, который раздавался на вокзале в тот момент, когда он впервые уезжал из дому. Невский был пуст и широк, и противоположный тротуар, кап в детстве, казался ему другим берегом реки. Ни на одной улице мира — ни на константинопольской Пэре, ни даже на Елисейских полях — не испытывал Александр Александрович такой охоты гулять — просто идти без какой-либо определенной цели, разглядывая встречных, ловя свое отражение в зеркальных стеклах магазинов и совершенно конкретно сознавая, что по этим же камням ступала легкая, спешащая пушкинская нога. Странная вещь — Александр Александрович почти не замечал перемен, происшедших в городе, — перемен было сколько угодно, но они не занимали его, поскольку радовался он как раз другому, тому, что все его родное на старом месте. У клодтовских коней они еще гимназистами назначали друг другу свидания — они играли в заговорщиков и, проходя по Фонтанке, демонстративно избегали городовых. А вот дом, восемьдесят шесть, где был открыт «паноптикум печальный», в котором он, юный студент, встретил своего тезку, самого Блока, — поэт был в широкополой шляпе, и взгляд его неподвижных глаз гипнотизировал. Подъезд неподалеку от Елисеевского тоже остался прежним, сюда Александр Александрович ходил в гости к однокласснику Коке Вержбицкому, отец у него был адвокат, известный радикальными взглядами, а мать — загадочная и очень красивая женщина с длинными волнующими глазами, передняя в их квартире, как ложа примадонны, всегда была заставлена корзинами цветов.
Он побродил по Невскому, а потом свернул на Литейный, по которому, как и в старые времена, ходил трамвай, только не дребезжащий, одновагонный, а длинный и стремительный. На углу Невского и Литейного стоял когда-то самый представительный во всем Петербурге городовой — огромного роста, с роскошными каштановыми усами, важный, как председатель государственного совета. Однажды апрельским сверкающим днем Александр Александрович ехал по Невскому на извозчике и от полноты чувств, от запахов весны, от необъяснимого состояния счастья, какое охватывает человека среди солнечного, звенящего Невского проспекта, громко по-французски напевал «Марсельезу». На углу городовой остановил пролетку. «Что это за мелодии вы изволите петь, господин студент? — спросил он требовательно, но вежливо, соотнося свой служебный пыл с элегантной тужуркой Александра Александровича и белоснежным его бельем. — Песни-то эти порядочным господам не к лицу, их все больше драные социалисты любят».
«Господин пристав, — ответил тогда Александр Александрович, — надо вам знать, что «Марсельеза» — официальный гимн французской республики, с которой Российская империя состоит в сердечном согласии».
Стоял сухой и теплый сентябрьский день. Деревья возле бывшего Нового пассажа уже порыжели. Вероятно, лето было сухим, так бывает, это ведь только непочтительные москвичи убеждены, что в Ленинграде всегда дождь.
До дома оставался один квартал. Александр Александрович остановился, отдышался, огляделся по сторонам. Здесь он впервые увидел революцию — пылающий полицейский участок, толпу, залившую Литейный до краев, и Павловский гвардейский полк, который порвал трехцветный императорский штандарт и проходил по проспекту под красным знаменем. Александр Александрович поправил галстук, смахнул с бортов плаща невидимые пушинки и медленным, полным достоинства шагом двинулся к своему родному дому.
Гастроном — тут была лавка Андреева, где продавали замечательные медовые пряники; книжный магазин так и был на этом месте, на витрине всегда выставлялись новинки издательства Сойкина — грезы всех гимназистов. Еще несколько шагов. Подъезд под двумя кариатидами. У одной из них был отколот локоть. Александр Александрович остановился и торжественно снял берет. «Добрый день, сударыня, как видно, вас время тоже не пощадило».
Он взялся за ручку тяжелой ложноклассической двери и подумал, что не хватает только, чтобы в дверях оказался швейцар Семен Иванович Паклин, которого друг отца, фельетонист Барсов, прозвал Коковцевым. Семен Иванович действительно походил на премьер-министра, сам он тоже был из новгородцев, аккуратный, с тщательно подстриженной бородкой, всегда в сияющих сапогах. Вместе с семьей он жил под лестницей, мальчики Гриша и Троша ходили в барских обносках, в парадной рядом с отцом им было запрещено появляться. По широкой каменной лестнице Александр пошел к себе во второй этаж. Он поднял голову и увидел краешек знакомой дубовой двери. Вот так в десятом году, возвращаясь из гимназии, он застал маму и сестру Веру плачущими в дверях. Оказалось, что умер Лев Толстой, и сестра, не успев войти в дом, разрыдалась на лестнице.
Дверь была та же, огромная, до потолка, двустворчатая, дубовая. На верхней филенке сохранился выступающий сквозь многократную покраску знак страхового общества «Саламандра». А на уровне звонка, тоже чудом сохранившегося, — кнопку нужно было не вдавливать, а оттягивать — висел старательными, чертежными буквами написанный указатель, сколько кому звонить. «Алаенковы, Машкова, Ценципер, Разумович, Белоозерская» — всего девять фамилий. «Сколько раз позвонить, — подумал Александр Александрович, — вернее, кому?» Ценципер представлялся ему толстым и лысым провизором или детским врачом, а Алаенковы — многодетной, скандальной семьей. Ну и самое главное, какой придумать повод для визита, ведь как-то неудобно и трудно объяснить все как есть, люди почему-то всегда склонны верить самым простым и естественным объяснениям. Он так и не успел ничего придумать, а рука уже оттянула два раза с детства привычный сосок звонка. Минуты через полторы за дверью послышались спешащие, шаркающие шаги, потом дверь рывком раскрылась, но в темноте передней Александр Александрович никого не увидел.
— Ну, что же вы, входите, — раздался из недр квартиры недовольный женский голос, и Александр Александрович торопливо переступил порог, так и не зная еще, как он, собственно, представится. Вспыхнул неяркий свет, у входа в коридор стояла пожилая женщина, вытирая фартуком мокрые и красные после стирки руки.
— Простите, — неуверенно произнес Александр Александрович, — я хотел, так сказать… — Он осмотрелся: передняя была неузнаваема, грязноватые крашеные стены, сундуки и старые мещанские шкафы по углам. — Хотел взглянуть, как вы живете. — Александр Александрович покраснел от натужности и нелепости этой фразы.
— Из треста, что ль? — строго спросила женщина, остановив взгляд на портфеле Александра Александровича. — Давно пора, уж сколько ждем, не знаем, правда или нет, разговоры одни…
— Что — правда? — не понял Александр Александрович.
— Да насчет того, что наш дом под учреждение забирают. У нас в домоуправлении давно слух ходил, мы о ремонте мест общего пользования просили, а нам говорят, чего, говорят, ремонтировать, когда весь дом скоро выселят и всем квартиры дадут, — она говорила торопливо и даже чуть агрессивно, на всякий случай, как человек, опасающийся, что его перебьют и не выслушают до конца.
— Иван Васильевич! — крикнула женщина в глубь коридора. — Что я говорила, вы не верили, пришли все-таки посмотреть…
Вместо Ивана Васильевича в дверях появился небритый человек лет тридцати в майке и длинных, ниже колен, трусах. Вид у него был несвежий.
— Ты чего орешь, тетя Тань?
— Орешь! — замахала на него руками женщина. — Постыдился бы, черт! Посторонние люди приходют, порядочные, а ты в таком виде, бесстыдник!
«Люстра!» — чуть не вскрикнул Александр Александрович. Люстра была прежняя, та самая, ну, пусть запыленная немного, но ведь та же, с хрустальными висюльками, звеневшими во время кадрили.
— Простите великодушно, — несмело произнес Александр Александрович, — мне показалось, что в этой прихожей был дуб. На стенах, темный, знаете ли, мореный…
— Ду-уб! — ничуть не удивившись этому предположению, сказала тетя Таня. — Дуб в блокаду сожгли. Топить-то надо было. Я один раз в коридоре кипяток пролила, так там через минуту целый каток стал. Да… У нас ведь сколько соседей тогда померло. Вот Ценципер Михаил Юльич, царство ему небесное, профессор был, две комнаты занимал, а в эвакуацию не поехал. «Из Ленинграда, — говорил, — не бегают». Паек ему полагался, а он его раздавал… шутил все, голодание полезно… вот и доголодался. Да, Алик, его сын, у нас живет с женой…
Они вошли в коридор, пахнущий, как все коридоры коммунальных квартир, супом из кухни, стиркой и пылью. Старомодный телефонный аппарат висел на стене, исписанной номерами телефонов, адресами и фамилиями. Две стиральные машины стояли в углу и рядом с ними велосипед. Александр Александрович невольно вспомнил и про свой спортивный «берлиет», на котором он в Сестрорецке ездил по песчаным дачным дорожкам, залитым солнцем, усыпанным упругими сосновыми иглами.
Отворилась дверь той комнаты, в которую Александр Александрович заходил очень редко — там был мамин будуар, обитый шелком и пахнущий тяжелыми вечерними духами. Из комнаты вышел старик, невысокий, широкоплечий, в темно-синей домашней куртке.
— Шевцов Иван Васильевич, — представился старик, и немедленно начал речь, видимо уже давно обдуманную и много раз на кухне произносимую. — Хорошая идея. Наш дом легко поддается перестройке. И менять практически ничего нет насущной необходимости. Обратите внимание, ширина коридоров вполне соответствует нормам, принятым в современных учреждениях. Окна, еще раз обратите внимание, — он пошире распахнул дверь своей комнаты, — очень большие, и освещенность, таким образом, тоже соответствует всем требованиям современной производственной гигиены.
Тетя Таня слушала его с почтительным и гордым вниманием, радуясь казенным формулировкам, словно удачным шуткам.
Александру Александровичу сделалось очень неудобно, так неудобно, что даже юмор ситуации потерял для него всякий интерес.
— Я должен перед вами извиниться, — сказал он, — но произошло некоторое квипрокво, недоразумение иными словами. Я виноват, не успел все как следует объяснить уважаемой Татьяне э-э?..
— Степановне, — поспешила тетя Таня.
— Уважаемой Татьяне Степановне. Надо вам знать, что никакой я не представитель и никакой трест не имею чести представлять. Я, что называется, частное лицо. Александр Александрович Каразин, ныне москвич. В Ленинграде всего на один день и зашел к вам по той простой причине, что в этой самой квартире я жил с младенчества до двадцати четырех лет. Ну вот и захотелось заглянуть в родные, так сказать, пенаты… Вы уж не сердитесь, знаете, в нашем возрасте желания бывают странные…
— Да что вы, — неожиданно просто сказал Иван Васильевич, — я сам к себе в Великие Луки нет-нет да и наведываюсь. Не скажу, что часто, но раз в год обязательно. Тянет, знаете ли. Однако вот рассказать ничего интересного я вам не могу, я ведь ленинградец-то только после войны, как демобилизовался…
— А я-то думаю, откуда он про дуб знает, — засмеялась тетя Таня. — Мореный… Посмотрите, походите, дело такое… Конечно, красоты особой нет, сами понимаете, сколько народу, вообще тихо живем, без скандалов и судов. Конечно, не совсем вовремя вы, все на работе, молодежь-то наша, Алик вот Ценципер с женой Наташей — они в Михал Юлича — историки, Зойка моя на телефонном узле у себя, да Виктор, Ивана Василича сын, на заводе. У нас только Женька один пьяница, и тот парень неплохой, смирный, а как напьется, на следующий день бюллетень берет…
— Да вы зайдите ко мне, посидите с дороги, — она потащила Александра Александровича в свою комнату.
— Так и живем, — довольно сказала тетя Таня, радуясь размерам своего жилья, и его чистоте, и новому болгарскому серванту. И тому, что для внука-восьмиклассника нашелся очень удобный угол — ну прямо отдельный кабинет.
— Места хватает, чего бога гневить, вы-то небось балы здесь закатывали?
— Да, да, конечно, — закивал поспешно Александр Александрович. — В этой комнате жила гувернантка.
Он снова вышел в коридор и обошел всю квартиру, прислоняясь время от времени к стенам. Тетя Таня двигалась за ним предупредительно, как за больным, вновь делающим первые шаги. И он снова трогал стены — то, что осталось совершенно неизменным. Все-таки судьба оказалась щедрой к нему. Он знал столько людей, которым некуда было вернуться! Он знал столько людей, которые возвращались в пустоту, на пепелище, которые искали прошлое, как ищут затерянную куда-то вещь — черт-черт, поиграй да назад отдай. А с ним жизнь обошлась достойно, она подарила ему последний образ родного дома, быть может, самый яркий из всех, образ дома, прошедшего сквозь эпоху, не тронувшись с места.
Он привык думать, что дом этот касается лишь его одного, что лишь его мечты и мысли обитают в этих высоких комнатах, а оказалось, что здесь уже другие легенды, другие души и судьбы. Однако ревности к ним он не испытывал, скорее симпатию, как к одноклассникам или однополчанам.
— Скажите, а кто живет в этих апартаментах? — спросил Александр Александрович и указал на дверь бывшей гостиной. Он помнил ее лучше других комнат, огромную, уставленную стильной мебелью, здесь по субботам собирались петербургские светила, говорили о декадентах, о докторе Дапертутто, о статьях в «Аполлоне». Но еще больше о лианозовских акциях, о скандале Пуришкевича в думе, о еврейских погромах, о любовниках балерины Кшесинской и о Распутине. Возле огромных и низких, почти до полу, окон гостиной в октябре семнадцатого года почти вся их родня и дядя Костя, enfant terrible[3] их фамилии, с всклокоченной бородой, в сюртуке, обсыпанном пеплом, кричал отцу, тыча окурком сигары в проходивших по Литейному демонстрантов: «Нет, ты посмотри, посмотри на свой любезный русский народ, вот он, что за хари — каторжные, ярыжные, самые сахалинские!»
«Тебе не было стыдно, дядя Костя, — подумал Александр Александрович, — ты ведь был импульсивной натурой. И потом тебе не было стыдно, когда ты пришел ко мне в Париже пьяный и плакал: «Саша, я не могу без русского языка, слышишь! Без настоящего, а не вашего паркетного. Если завтра не поговорю с каким-нибудь извозчиком или мастеровым, я просто сдохну, слышишь, сдохну, как рыба на песке, и все…»
— Здесь? Здесь Мария Леонидовна живет, — объяснила Татьяна Степановна. — Очень интеллигентная женщина. Языкам учит. А нашего Юрку, внука моего, бесплатно. Говорит, способный. Вот смех — ни я, ни Зойка, ни муж ее разведенный ни бе ни ме, а Юрка прям иностранец.
Они деликатно постучали в дверь.
— Мария Леонидовна, можно к вам?
Александр Александрович просто поразился тому, насколько эта комната походила на его теперешнюю. Те же книжные полки, те же разнокалиберные стулья, те же дешевенькие парижские эстампы на стенах. Только у него Триумфальная арка, а здесь пляс де Тертр. В старом кресле, укутанная в плед, сидела за столом старуха. Александр Александрович давно не видел таких причесок, высоких, с гребнями, так причесывалась его мать, когда он был маленьким мальчиком, а она была молодая веселая женщина. И лицо хозяйки показалось ему знакомым — старое лицо, но не морщинистое, гладкое и розовое. Встал подросток, сидевший напротив старухи, долговязый, стеснительный, в старых школьных штанах и байковой рубашке.
— Простите, Мария Леонидовна, — сказал Александр Александрович. — Я пришел сюда без всякого основательного повода. Я, правда, жил здесь пятьдесят лет назад.
— Это очень основательный повод, — прервала его Мария Леонидовна и обратилась к мальчику: — Юра, сделай пока упражнение пятое и седьмое.
— Мне кажется, — пошутил Александр Александрович, — что Татьяна Степановна меня в чем-то подозревает. Ну, в том, например, что я замуровал в камин бриллианты и теперь их разыскиваю.
Мария Леонидовна улыбнулась.
— Вы напрасно стесняетесь. Воспоминания дороже бриллиантов, я это понимаю. Особенно если воспоминания — это все, что осталось. У вас есть кто-нибудь, кто существует на самом деле, кого можно не вспоминать?
— Есть, — быстро, как на исповеди, ответил Александр Александрович. — У меня есть дочь.
Он только что заметил, что хозяйка смотрит словно б мимо него, и понял, что она плохо видит.
— А у меня нет никого, — сказала Мария Леонидовна. — Только вот этот соседский Юра, который очень быстро усвоил subjonctive. Мой сын никак не мог усвоить subjonctive . Он был рассеянный мальчик, все время в каких-то фантазиях. Вы знаете, девушкам это вовсе не нравится. Мне привезли с фронта его лейтенантскую планшетку, там были только мои письма, и ни одного от какой-нибудь девушки. Ведь это обидно, правда?
— Быть может, тех писем просто не нашли, — тихо сказал Александр Александрович.
— Не утешайте меня. Это у меня такая мания, мне в последнее время очень обидно, что его никто не любил. Он был достоин любви, я это знаю, я сама была красивой женщиной.
Александр Александрович посмотрел на ее руки и понял, что она не преувеличивает. Он положил ладонь на эту узкую и сухую красивую руку.
— Его, конечно, любили. Я в этом совершенно уверен. Просто матери не всегда об этом знают. Да и сами молодые люди тоже не всегда. — Он встал и поклонился, прощаясь.
— Постойте, — сказала Мария Леонидовна, — постойте, я надену еще одни очки. — Она напряглась всем своим сухим телом, подалась вперед и с физическим напряжением вгляделась в него сквозь двое очков, истово, словно собираясь понять нечто, как в старинную икону. — Господи, — сказала она и откинулась на спинку кресла, — господи, ведь это же Саша Казарин, который ходил к нам в гимназию на танцы и в которого я и две мои подруги были тайно влюблены.
На лестнице Александр Александрович улыбнулся. Он сделал это почти нарочно, чтобы не рассиропиться и не жалеть себя. Ему поразительно ясно стало, какой маршрут предстоит теперь совершить, на какую волшебную дорогу предстоит теперь ступить, перешагнув порог родного дома. Эта дорога жила в нем вот уже пятьдесят лет, жила в глубине, подспудно, подолгу не напоминая о себе ничем, и он уже забывал о ней, пока не просыпался однажды со сладостной тоской в сердце, оттого что с невероятной конкретностью являлась ему во сне та давняя весна и тот мучительно прекрасный маршрут, пролегший по призрачным, светлым, словно лишенным тени, улицам.
Со всем спокойствием старости Александр Александрович подумал о том, что в любви ему, в сущности, везло, он нравился женщинам, и теперь без всякого тщеславия можно понять, почему он всегда был порядочным человеком — не педантом, не моралистом, а просто порядочным человеком, а это, оказывается, весьма ценится. Но вот парадокс: воспоминания о счастье давно стали для него умозрительными и холодными, будто какие-нибудь статистические данные, а боль неудачи оказалась живучей, она никогда в нем не исчезала и исчезнет, вероятно, лишь с ним самим. И впервые пришло ему в голову, что эта тоска, пожалуй, весьма украсила его бытие, одухотворила его, придала его характеру дополнительную глубину и элегичность.
Александр Александрович был часто строг к своему прошлому, презирал и казнил себя за ошибки и неверные шаги. Однако в этом случае он не чувствовал за собой никакой вины. Впрочем, Лену Жарскую он тоже ни в чем не винил, он вообще никогда ни в чем не мог ее винить, он мог только обижаться, не спать ночами, писать на лекциях нелепые письма и тут же рвать их, заказывать у Эйлерса на Малой Морской корзины роз, бродить вечерами возле ее дома на Миллионной, с замиранием сердца оглядываясь на шум каждого экипажа и на каждый женский смех. И потом забывать все это в один миг, когда она звонила ему и в трубке звучал ее нежный, как прикосновение, голос. Или, когда она возникала в гостиной, в чуть шуршащем платье, блестя длинными глазами, и покорная, почти гимназическая коса в сочетании с лионским шелком вдруг позволяла думать об опасном и очаровательном лицемерии. С ней он переставал быть самим собой, и это было мучительно — сознавать даже теперь — все заготовленные заранее блестящие и логические речи в присутствии Лены звучали напыщенно и наивно. Нельзя стараться быть обаятельным, как нельзя стараться быть любимым — мудрость должна успокаивать, но успокаивает только старость.
В тот весенний день, во второй день пасхи, они гуляли с Леной по этим же самым улицам: по Литейному, по Пантелеймоновской, по Кирочной. Лена заходила во все церкви, ставила свечки, целовалась со старушками в белых платках, раздавала деньги убогим, потом они шли в кафе или в кондитерскую, пили шампанское. Лена хохотала, распевала скабрезные шансонетки, передразнивала общих знакомых и знаменитых оперных певиц.
А потом они вышли на ту самую улицу, на которой Александр Александрович стоял в эту минуту, у входа в Кузнечный рынок купили у кавказца охапку цветов и двинулись в сторону Лиговки, к тому пятиэтажному дому, в котором жил и умер Федор Михайлович Достоевский. «Зачем я привел ее сюда?» — подумал Александр Александрович с таким отчаянием, словно то, что случилось, случилось вчера, вероятно, острота чувств вызывалась теперешним сознанием необратимости всего, что происходит в жизни. Он открыл дверь и вошел в парадную — полутемную, грязноватую, пахнущую сыростью и окурками. Тогда лестница была почище, но петербургское истеричное угрюмство ощущалось мгновенно. Лена раздраженно повела плечом. Ему бы отшутиться и вывести ее вновь на пасхальную солнечную улицу, а он упрямо тащил ее вверх по исхоженным мещанским ступеням, его томило предощущение того бунта, который он готов был ей устроить. Окно парадной выходило в тот же двор, что и окно из кабинета Федора Михайловича. Узкий колодец с обшарпанными стенами в потеках давних дождей, и внизу дровяные поленницы и тусклый пятачок булыжника. Они стояли тогда вот тут, возле этого мраморного подоконника, и Лена вдруг сказала зло и серьезно:
— Знаете, Саша, если бы ваш Достоевский видел каждый день перед своим окном не эту унылую мерзость, — она махнула в окно лайковой узкой перчаткой, — а, скажем, Биарриц, то никакого Достоевского вообще бы не было.
И тогда он обиделся, как не обижался никогда раньше. Он не метался, не искал слова, он спокойно сошел вниз, кликнул извозчика и помог Лене подняться в пролетку.
С тех пор они ни разу не виделись. Она не звонила ему больше, и он не звонил, и не писал писем, и не бродил по Миллионной.
В начале лета Александр Александрович ушел на фронт, и на галицийских полях все петербургские терзания стали казаться далекими и нелепыми. Лишь однажды в Перемышле прошлое подкатило к сердцу, он шел на перевязку в передвижной лазарет общедворянской организации, а мимо него, неспешно набирая скорость, проходил еще один санитарный поезд. Знакомая белокурая коса мелькнула в вагонном окне, коса, выбившаяся из-под белой сестринской косынки, ему не показалось, нет, он был уверен, что это Лена Жарская, и побежал по перрону, забыв про раненую руку, наткнулся на кого-то, чуть не потерял от боли сознание и, когда опомнился, увидел только огоньки последнего вагона.
Александр Александрович стоял у окна и смотрел во двор. Дворы меняются медленнее фасадов, и этот вообще не изменился. Те же потеки на стенах, тот же тусклый булыжник внизу, даже поленницы как будто бы те же.
«Ты не права, Лена, — подумал Александр Александрович, — я говорю тебе это сейчас, в ответ на те слова, которые ты произнесла здесь пятьдесят с лишним лет назад. Ты совершенно не права. Я видел и Биарриц, и Ниццу, и Сен-Поль-де-Ванс. Не один день, а много дней подряд в течение нескольких лет. И видишь, это ничего во мне не изменило. Настолько ничего, что твои слова о Достоевском по-прежнему кажутся мне обидными».
Он пошел вниз, держась за стену от внезапного головокружения и оттого еще, что он неожиданно совершенно явственно ощутил в этом хмуром подъезде аромат духов, легкий, солнечный, щемящий, тот самый, который был связан в его представлении с образом одной только на свете женщины — Лены Жарской.
— Слушай, дарагой, где здесь покушать можно? — перед Александром Александровичем стоял коренастый грузин в большой плоской кепке. На нем было дорогое заграничное пальто, обсыпанное какой-то рыночной шелухой.
— Да, да, — словно приходя в себя, сказал Александр Александрович, — одну минуту, тут, собственно, за углом был трактир Палкина. — «Господи, что я говорю, — подумал он, — что я говорю».
Грузин оторопело посмотрел на него, досадливо крякнул и пошел прочь, волоча за собой раздутую, путающуюся в ногах кожаную сумку.
Александр Александрович вздохнул несколько раз глубоко и тоже двинулся с места. Итак, дело было сделано. Он почувствовал нечто похожее на то краткое, но чрезвычайно приятное состояние, которое приходит после законченной большой работы. Когда почти по-детски ждешь от судьбы какой-то награды, компенсации, по крайней мере, за потраченные душевные силы. «Однако мы не можем ждать милостей от природы», — пошутил про себя Александр Александрович — он давно знал, что вознаграждать приходится себя самому и делать это следует как можно быстрее, пока не пропало настроение.
Исаакиевская площадь простерлась перед ним, пустая и величественная, когда-то ему казалось, что величие ее напыщенно и ненатурально, и вот теперь он понял, что в ней есть непреложная простота, та самая, от которой неотделим истинный пафос. В окнах гостиницы «Астория», тяжело блестя, отражалось солнце. Машины, как и раньше, беспрестанно подъезжали к вертящимся дверям отеля, только тогда шоферы в кожаных куртках поспешно спрыгивали с открытых сидений и с полупоклоном распахивали дверцу салона. Он вспомнил завтраки в «Астории» — жюльен из дичи, соус кумберленд, ледяное шабли. Позавтракав, он отправлялся в институт и в благодушном настроении садился рядом с узкогрудым, вечно небритым Петей Горбуновым, от которого пахло дешевыми папиросами и копеечной извозчичьей колбасой. Ему всегда хотелось пригласить Петю пообедать, но он стеснялся, ибо знал независимый Петин нрав и его гордую плебейскую заносчивость. «Я дружу с вами, Саша, только потому, — говорил он, — что вы, несомненно, умнее и порядочнее того общества, к которому принадлежите». В шестнадцатом году в московском госпитале Александру Александровичу попали в руки «Искры», иллюстрированное приложение к «Русскому слову». На третьей странице помещались фотографии павших офицеров. «Прапорщик Петр Горбунов, — бросилось ему в глаза, — убит на австрийском фронте разрывной пулей дум-дум». Он узнал Петю — доброе и серьезное, в нескладных очках, лицо русского разночинца.
«Так мы с ним и не пообедали», — подумал Александр Александрович и только теперь понял, что стоит у самых дверей «Астории». «Ну что, и поеду третьим классом», — усмехнулся он и толкнул медную ручку крутящейся двери.
Он давно не был в ресторанах, очень давно, и вот теперь, оставив на вешалке пальто и портфель, шел по гостиничному холлу с некоторой робостью. Потом ему надоело робеть, и в зал Александр Александрович вошел, как ему показалось, с былым уверенным и непринужденным изяществом. Он сел за свободный стол в глубине зала и терпеливо принялся ждать, рассматривая людей в ресторане, иностранные флажки на некоторых столах, бронзовые лампы и лепнину на потолке. Минут через двадцать, пробегая мимо Александра Александровича к соседнему столу, официант с бакенбардами бросил через плечо: «Гражданин, вы бы пересели за другой столик».
Александр Александрович не двинулся с места. Ему стало казаться, что смех молодой компании за соседним столом относится к нему. Он поднял руку и, сухо пощелкав пальцами, позвал официанта. Тот подошел, улыбаясь неудоуменно и снисходительно.
«Простите, — очень заинтересованно спросил Александр Александрович, — я не понял. Этот столик, он что, кем-то зарезервирован?» — «Нет», — ответил официант. «Так что, быть может, вы находите его неудобным?» — «Да нет», — официант ожидал скандала, жалких слов, бессильных и наивных угроз и потому растерялся. «В таком случае, — холодно подытожил Александр Александрович, — я останусь здесь, с вашего разрешения. Принесите мне салат и жюльен из дичи, — он помедлил. — Гулять так гулять, и рюмку коньяка. Побыстрее, пожалуйста». — И он снова щелкнул пальцами.
Уже после двух глотков Александр Александрович немного захмелел. Это было самое прекрасное в мире легчайшее опьянение, от которого обостряются чувства. Он понял, что, единственный в огромном зале сидит за столом совершенно один. «Какой грустный итог», — подумал он, но грустно ему не было. В конце концов, он все же добился того, чего хотел. И это лишь посторонним людям может показаться, что хотел он немногого. Ведь не только в родной город хотел он вернуться, он хотел найти самого себя, потерянного бог знает когда, может быть, еще в Галиции, где его не настигла предназначенная ему австрийская разрывная пуля. И вот сейчас было такое чувство, что все можно начать сначала. Можно строить мосты, которых он так и не построил, можно дружить с теми людьми, с которыми он, как с Петей Горбуновым, всегда хотел дружить, да вот никак не получалось, можно объяснить Лене Жарской, что совесть, если она болит, нельзя излечить никаким личным счастьем и никакими прекрасными видами.
В одиннадцатом году, еще студентом, Александр Александрович впервые поехал во время каникул в Европу. Шатался по Мюнхену с буршами во время карнавала, видел в Ницце знаменитый «бой цветов». Ему казалось тогда, что такой восхитительной полноты бытия он уже никогда не ощутит, такого блеска и сияния жизни никогда не увидит. А потом, в годы изгнания, это европейское веселье: фестивали, карнавалы, манифестации, — стали его раздражать: так много чувствовалось в них помпы, механического энтузиазма, обязательного шутовства, какого-то непременного бахвальства и вместе с тем четкого осознания границ, которые не следует переступать, и так мало обыкновенного человеческого тепла и юмора, заметного уже во взгляде.
Может быть, у него просто портился от тоски характер.
Из-за соседнего стола с бокалами в руках встали двое: мужчина и женщина. Им было очень весело, особенно женщине, ее глаза искрились под сильными стеклами больших и красивых очков.
— Это, конечно, неделикатно, — сказала она милым голосом, в обаяние которого очень верила, — но всем нам очень хочется выпить с вами. Вы позволите?
«Она похожа на Лену, — подумал Александр Александрович. — И, так же как Лена, сама не знает, что сделает через две минуты. Это, разумеется, ей взбрело в голову прийти за его столик. А мужчину жалко. Он прекрасный человек, но не знает, как ему теперь поступать. Он зависим. И зависим по той простой причине, что любит ее гораздо больше, чем она его».
— Мне хотелось бы думать, — серьезно сказал Александр Александрович, — что вы сейчас счастливы. Так счастливы, что вам не жалко поделиться счастьем еще с кем-нибудь. Со мной, например, одиноким стариком. Однако имейте в виду, это лишь одно предположение.
— А другое? — улыбаясь, спросила женщина. Она щурилась, совсем как Лена, и так же заинтересованно заглядывала в глаза.
— Другое… снимите на минуту очки… другое касается вашей натуры непосредственно. Кто знает, может быть, вы просто сумасбродная женщина, которой нравится смущать людей необъяснимыми поступками?
— Вот это гораздо вернее, — решился сказать мужчина. «Ну, вот еще немного, — подумал Александр Александрович, — и он раз в жизни, на мгновение придет в себя».
— В мое время такие свойства характера приводили к несчастьям. Из-за таких женщин, например, стрелялись. Не обольщайтесь, погодите, я не считаю, что это было справедливо. Однако в любом случае я признателен вам за оказанную мне честь.
— Теперь моя очередь отгадывать, — уже менее уверенно сказала женщина.
Александр Александрович приглашающе склонил голову.
— Мне показалось, что вы старый артист, как это называлось… императорских театров, который отмечает сегодня юбилей какого-нибудь своего прошлого триумфа.
— Вы романтичная женщина, — тихо ответил Александр Александрович, — но не слишком наблюдательная. У старого артиста должны быть лауреатские медали, и гулять он должен в окружении коллег, ветераны сцены живут долго. Что же до триумфа, то это понятие условное, моего друга Петю Горбунова убили пулей дум-дум, и сегодня это уже никому не интересно, а его императорскому величеству государю Николаю Павловичу, который на соседней площади убивал людей, на этой площади стоит памятник. Правда, не из государственных уже соображений, а из сугубо пластических: скульптор Клодт сбалансировал всю фигуру на двух копытах…
Простите за откровенность, но сегодня я, кажется, понял, что всю жизнь прожил в столь же неестественном положении. Используя ваше предположение, приходится признать, что играл не ту роль. Не ту, ради которой родился, читал Пушкина, ходил в технологический институт. А вот сегодня я, как никогда, готов к своей истинной роли. Но времени, как видите, немного. Скоро занавес. Не теперешний, раздвижной, а старинный, который падает сверху. И все.
Друзья мои, — Александр Александрович выпрямился и церемонно поднял рюмку, — я прошу вас выпить за нынешний день моей жизни. Бог даст, и в вашей жизни будут такие дни.
В половине двенадцатого Александр Александрович взобрался в плацкартный вагон скорого поезда Москва — Ленинград. Тускло горели лампочки, извечный запах русского железнодорожного путешествия говорил об умении терпеть и способности переносить разлуку. Кто-то уже устроился на своем месте с тем уютом и привычкой обживать углы, которые всегда найдешь в таких вот вагонах. Матери укладывали детей, уговаривая их слушаться и не капризничать, с верхних полок свисали ноги в шерстяных и синтетических носках, а то и просто босые. Сержант-отпускник привычно, самого процесса ради, на всякий случай заигрывал с проводницей. Александр Александрович, с трудом переступая через узлы и чемоданы, извиняясь направо и налево, добрался до своего места и тяжело сел у окна. Только теперь он почувствовал, как устал, — на всю оставшуюся ему жизнь, безысходно, необратимо.
Ему еще раз захотелось взглянуть на знакомые лица — они лишь мелькали на освещенном перроне. Потом слились в одну линию. Потом пропали вовсе…
…«Ну вот и все, — вслух сказал Александр Александрович. — Вот и все…»