ДВЕНАДЦАТЬ МАРШАЛОВ НАПОЛЕОНА

…Сначала Сане показалось, что он еще спит. Что в сновидениях его, как это часто бывает, перевернулась страница, и начался совершенно новый сюжет. Что это как раз то чудесное переплетение сна и реальности, когда спишь, так сказать, грезишь, и сам сознаешь, что грезишь. То, что увидел он, было действительно грезой, иначе и сказать нельзя.

Молодая женщина появилась в комнате, совершенно невозможная в здешнем их мире, никак со здешним их миром не соотносимая, разве что по закону полной и совершенной противоположности. Ее можно было выдумать, вообразить себе, сидя за липким столом где-нибудь в станционной пивной или лежа на крыльце ветреной звездной ночью во время дежурства. Такая мечта наверняка должна быть чрезмерной, безнадежной, кинематографической, потому что все современные иллюзии возникают в сознании как изображение на экране кинотеатра.

Эта женщина словно бы с экрана и спрыгнула пли же с журнальной картинки, где бездна глянца и хорошего вкуса, где обыденные вещи доведены до степени произведения искусства и где женская красота тоже вроде бы высококачественный продукт, выработанный усилиями движения, названного техническим прогрессом. Мир па таких картинках иллюзорен до крайнего реализма или, напротив, натурален до иллюзии, так пли иначе, когда смотришь на его женщин, счастливых, совершенных, беззаботных, сердце недоверчиво сжимается. В их облике ощутима закономерность некоего стандарта, но это тот самый высокий стандарт, которому подчинены теперь все красавицы мира и который в итоге не так уж обиден, потому что, диктуя основные всеобщие правила, оставляет простор для множества личных проявлений.

Бревенчатые потемневшие стены дома казались для этой женщины как раз тем самым натуральным фоном, который так любят модные фотографы, снимающие эфемерных прелестниц в сочетании с чем-нибудь подлинным и грубым — с замшелыми валунами па берегу, с крепостными башнями, со стальными пролетами мостов. Саня разглядел волосы этой женщины — странного цвета, известного под именем пепельного, или платинового, как выглядит платина, он не представлял себе, по готов был согласиться, что благородный оттенок одного лишь этого слова подходит к ее волосам. Он видел лицо этой женщины — нежное и удивленное, с выражением высокомерия и неуверенности одновременно, видел жакет из дорогой замши и стройные ноги, угадываемые под джинсами. Расклешенные низкИ джинсов были расшиты яркими базарными цветами. Внезапно на уровне этих цветов он заметил свои резиновые сапоги, облепленные непросохшей глиной, скособоченные на одну сторону, и только тут окончательно понял, что не спит, — сапоги ему сниться не могли.

Он вдруг немного испугался этого сознания, словно лучше было бы, если бы эта женщина все-таки приснилась ему, какое-то жалкое предчувствие шевельнулось в его груди. Несколько мгновений он лежал с, несомненно, закрытыми глазами, а когда раскрыл их, увидел, что незнакомки в комнате нет. Оп сел и окинул взглядом спящих друзей, ему сделалось жутко неловко: он понял, какое зрелище наблюдала только что она. Зрелище поля брани или в лучшем случае какого-то неуемного застолья, когда пирующие рухнули прямо там, где сидели, и раскинулись в тех самых рискованных и живописных позах, в каких покинуло их сраженное алкоголем сознание. Алик Гусев спал, словно потухающий вулкан, сопя, бормоча что-то и вздымая необъятное чрево. Соколовский находился в благородной, но несколько театральной позе покончившего с собой поэта: безжизненная кисть руки закрывала собою растрепанный том — биографию Наполеона. Позиция Князева была просто двусмысленна: оп сжимал в объятиях подушку. Леня Беренбаум лежал ничком, словно его внезапно оглушили сзади, однако самым выдающимся было, несомненно, положение Отца. Он раскинулся на спине вверх своею литой загорелой грудью, но лицо его в то же самое время было неизъяснимым образом уткнуто в подушку — так, как если бы Отец спал на животе. Саня некоторое время тупо смотрел па него, подозревая, что его подвергли какой-то изощренной средневековой казни, а потом прокричал тревожным шепотом:

— Подъем! Выходи в шинелях строиться!

Народ по привычке встрепенулся, вытаращил осоловелые глаза, бессмысленные после томного послеполуденного сна:

— Что такое, что? В чем дело? Кого? Куда? Опять блатные?

— Хуже, — торжественно, но не слишком уверенно объявил Саня. — Женщина.

— Какая женщина? — едва ли не хором спросили Князев и Баркалов.

— Потрясающая! — Саня потянулся и прикрыл глаза. — Друзья мои, это что-то необыкновенное, у меня не хватает слов, я понять ничего не могу…

— Так где же она? — деловито спросил Баркалов.

— Была здесь, а теперь… — Саня неопределенным жестом руки показал на двор. Баркалов вскочил и, шлепая босиком по грязному полу, побежал в сени. У остальных был смешной вид заинтригованных детей.

— Очень красивая? — протирая глаза, с надеждой заинтересовался Соколовский. Саня улыбнулся, то ли наивности вопроса, то ли недавним своим впечатлениям.

— Я не могу этого объяснить. Наваждение, сон, материализация мечты… И где? В нашей обители. — Он опять улыбнулся и опять неясным, но пренебрежительным жестом руки обвел комнату.

— Я вас поздравляю, — возвратившийся в комнату Баркалов покрутил у виска растопыренной пятерней и кивнул в сторону Сани. — Наш общий друг, как это ни прискорбно, того… — он протяжно и уныло свистнул. — «Женщина, женщина», там ни курицы, ни птицы нет, а не только что женщины. Дожили, нечего сказать.

— Галлюцинации, — печально вздохнул Леня Беренбаум. — Сны наяву. Я знаю, я читал. Синдром переутомления.

— Не переутомления, а воображения, — Алик Гусев похлопал Саню по плечу, — старина, ты как хочешь, а я тебя предупреждал. Фантазии, мечты и звуки — все это очень хорошо, даже замечательно до определенного возраста. А потом, извини, конечно, это уже действует на окружающих.

— Еще как действует. — Соколовский расстроился чуть ли не до слез. — Вы только подумайте, растолкал, разбудил, наплел черт знает что, «явление», «наваждение»…

Отец, натягивая неизменную свою гимнастерку, снисходительно улыбнулся.

— Что-то ты, по-моему, чересчур переживаешь.

— И переживаю, — с вызовом заговорил Соколовский, — потому что это хамство — будить товарищей таким предательским способом, есть вещи, которыми не шутят, пора бы это знать. За такие штучки в старое время, не знаю, что делали, на дуэль вызывали…

— Здравствуйте, — на пороге стояла молодая женщина. Она стояла в снопе света, пробившегося сквозь полутемное пространство сеней, и оттого появление ее сопровождалось живописным эффектом — рассеянными бликами солнца, легкими тенями, рябью листвы.

— Здравствуйте, — по-прежнему сидя, ответил Саня, — они уверяют, что вы мне приснились.

— Я не приснилась, — ответила женщина неожиданно низким и потому трогательным голосом, — я приехала. Только сначала все вы спали, и я не хотела вас будить. А потом услышала голоса и поняла, что вы проснулись.

К этому мгновению все уже поднялись на ноги, и Соколовский, которого никто не облекал особым доверием, выскочил вперед. Он боялся, что все происходящее — недоразумение, заблуждение, ошибка и вот сейчас вес выяснится, и нежданная гостья исчезнет так же незаметно, как появилась, растворится в потоке предзакатных лучей и исчезнет, пропадет, будто ее и не было. И потому надо было наступать, захватывать позиции, очаровывать, использовать щедрую ошибку судьбы.

— Мы очень рады, — спешил Соколовский, — вы просто представить себе не можете, как мы рады. Вы не обращайте внимания на их странные лица, они до смерти рады вам, просто не пришли еще в себя, поскольку все так неожиданно и чудесно.

Женщина улыбнулась. У нее оказалась улыбка, которая содержит в себе нечто большее, нежели просто движение губ, легко было поверить, будто вокруг что-то меняется от этой улыбки, что-то возникает, чему нет точного названия, но что ощущается мгновенно и непосредственно. Соколовский воодушевился, готовый зачесть такое явление в число своих трофеев, но его перебил Баркалов.

— Вы слышали? — он взывал ко всей компании. — Обратите внимание, как он нас рекомендует: «странные лица». Своих лучших друзей. Это у него самого, — теперь Баркалов смотрел незнакомке прямо в глаза, — как вы могли заметить, простите не знаю, как вас зовут…

— Наташа.

— Наташенька, очень приятно. Меня зовут Дмитрий, легко запомнить, царевич Дмитрий, Лжедмитрий, сплошные исторические параллели. Так вот, именно у этого типа, — Баркалов покровительственно опустил Соколовскому руку на плечо, — как вы могли заметить, странная физиономия: то ли разжалованного гусара, то ли сентиментального алкоголика. А остальные лица, будьте объективны, просто светятся интеллектом. Свинарник, знаете ли, к этому обязывает. Мы, видите ли, строим здесь свинарник, вам об этом еще не говорили?

— Говорили. — Наташа засмеялась так звонко и счастливо, что в этом ее смехе незаметно растворилось взаимное первоначальное отчуждение. Теперь уже вся компания, не стесняясь, окружила Наташу, даже Отец, такой сдержанный в разговорах о женщинах, без которых не обходился в отряде ни один вечер, целомудренный Отец и тот стоял тут же и произносил какие-то необязательные светские слова. Один лишь Саня не сходил с места, поверх чужих плеч, меж затылками, гривами и бородами своих верных друзей он видел ее глаза, ее смеющиеся яркие губы, и предчувствие, закравшееся к нему в грудь полчаса назад, становилось неясной тревогой. Он суеверно ждал, что она скажет сейчас нечто очень важное, он был почти уверен в этом и старался теперь уловить в ее глазах суть этих будущих слов, чтобы, по крайней мере, вышло не так уж обидно.

— А почему вы не спросите, как я сюда попала? — Голос Наташи прозвучал нарочито капризно, по глаза были серьезны.

— Ах, не все ли равно! — вновь на полголовы вперед вырвался Соколовский. — Важно, что вы тут, среди нас, а как вы здесь очутились, каждый пусть представит себе по-своему. Я, например, готов поверить, что вы приехали в почтовом дилижансе. Или в карете, запряженной цугом…

— Наташа приехала в новом «Москвиче» лимонного цвета. — Саня уже стоял у окна и смотрел на изгородь возле просыхающей дороги, на щегольской городской автомобиль, забрызганный жирной осенней грязью, и широкоплечего парня в темных больших очках, протирающего ветровое стекло.

— Верно. Меня привез один мой приятель, он едет на юг и согласился свернуть немножко в сторону.

— Совсем немножко! — присвистнул Князев. — Всего только километров триста наберется.

Наташа чуть раздраженно повела плечом.

— Какое это имеет значение: триста, четыреста, он мечтает участвовать в ралли и любит ездить по бездорожью. Вот ему прекрасный повод.

— А приехали вы… — методически продолжал Саня, сознательно подводя дело к развязке…

— К Мише Разинскому. Разве он не предупреждал вас?

Случилась почти театральная сцена, в постановке которой с особым тщанием добивались синхронности: все молчали и все смотрели друг на друга вопросительно, словно подозревая кого-то в лукавом сокрытии столь важных сведений.

— Вы знаете, Наташа, — серьезно сказал Отец, — он, по-видимому, не успел сказать нам об этом…

— Конечно, — чуть ли не закричал Соколовский, — он же хотел сделать нам сюрприз, это даже остроумно, я бы тоже никогда никому даже словом не выдал бы…

— Ну ты-то, положим, прожужжал бы нам все уши. — Тут Алик Гусев перешел на внезапную ошеломляющую простоту в обращении с женщинами, которая никогда его не подводила. — Наташа, ну чего ты волнуешься, в самой деле, не все ли равно — предупредил не предупредил.

— Да я и не волнуюсь вовсе. — Наташа и впрямь не выглядела обеспокоенной. — Я же знаю, у вас здесь полно работы, вы ведь, бедные, в своем свинарнике днями и ночами торчите.

Все скромно потупились, польщенные такой осведомленностью об их судьбе и не обращая внимания на некоторое простительное приезжему сгущение красок. А Наташа продолжала:

— Я сама виновата. Точного дня приезда я ему не сообщила. Просто намекнула, что, мол, не исключена возможность визита. Так что обижаться у меня нет никаких прав. За сюрпризы приходится платить. А между прочим, где он, Разинский? Еще не вернулся со стройки? У вас что, наверное, вторая смена существует?

Повисла неуютная и бестактная тишина, каждое мгновение которой казалось часом. Опять все переминались неловко с ноги на ногу, как на зачете, отводили конфузливо глаза, но изредка бросали друг на друга взгляды, исполненные смущения по поводу постыдной своей нерешительности и затаенной надежды, что у кого-нибудь необходимой силы духа, будь она неладна, все же достанет.

— Вы угадали, Наташа, — произнес Саня с твердостью и отчаянием новичка, ступающего с вышки бассейна в пустоту, — вы все правильно поняли: Миша еще не возвращался.

Он снова видел ее глаза, и больше ничего вокруг но видел, и было у пего жуткое ощущение, что он все падает, падает, падает, а спасительной воды все нет и нет, и вот тут, еще не различая движения губ, он во взгляде ее заметил зарождение улыбки. Той самой, от которой вокруг что-то ощутимо и вполне материально меняется. Он вспомнил последние дни — две или три недели, — похожие один на другой, нудные, как с перепою, мокрые насквозь, слившиеся в памяти в один беспробудно дождливый день, и то, что случилось сейчас, представилось ему торжеством высшей справедливости. Рассвет сегодняшнего дня его не обманул.

***

Ах, какой оказался сегодня рассвет! Вдруг разошлись сплошные, низкие тучи, и горизонт, непривычно далекий и ясный, постепенно накаляясь, заалел. Саня дежурил на крыльце с трех часов ночи, кемарил, зажав между колен незаряженную берданку, клевал носом, закрывшись капюшоном затвердевшего брезентового балахона. Сон внезапно покинул его. Малиновое светило торжественно показалось в низине, за рекой и за лесом. Саня следил за его восходом завороженно, с тайным восторгом, словно много лет назад в планетарии, во время школьных экскурсий. Заря разгоралась, уже полнеба занимала она, разгоняя разрозненные тучи и поселяя в душе ликование и надежду. Конец дождям, думал Саня, и грязи конец, и простудам, и ночному, душу выматывающему кашлю, и вечерней тягостной скуке, от которой в деревне сдают, к чертям собачьим, слабые городские нервы. Вот а вчера чуть не поскандалили… Собралась вся команда, все двенадцать человек, остатки строительного студенческого отряда, застрявшего в селе Горбове на третий месяц. Остальные ребята укатили в Москву еще в конце августа и сейчас на заработанные деньги наслаждаются жизнью где-нибудь в Сухуми или на Пицунде, поскольку сентябрь у них в институте объявлен в этом году каникулярным месяцем. И только они, дюжина будущих гражданских архитекторов, добровольно и самоотверженно продолжают свой трудовой семестр, пропади он пропадом. Они бы давно смылись отсюда — сорвались бы, смотались, соскочили, вот еще подходящее слово, если бы не эта проклятая свиноферма, которую необходимо подвести под крышу, пока не настали холода. Вечерами, лежа в постелях — впрочем, вернее сказать, в постели, ибо она была на всех одна, обширная, набитая слежавшимся сеном палатка, — изощрялась в остротах по поводу своего положения. Не очень-то веселого, если помнить о горячих кавказских пляжах и о море, похожем осенью на флаг неведомой страны, у берега зеленом, потом желтом и у самого горизонта лазурном.

Остроумие должно было скрасить тоску, придать ей, так сказать, характер достойного мужского чувства. Однако оно быстро иссякало, вспениваясь время от времени и булькая, как заткнутый фонтан на скверике, а тоска расползалась, расплывалась, как тесто, и не имела под собой никакой такой благородной подоплеки. Сане она тем не менее развязывала язык, в темноте, закурив последнюю перед сном сигарету, он любил говорить о московской осени, о том, как в его переулке летят тополиные листья, желтые с одной стороны и серебряные с другой, как они еле слышно звенят на лету, а потом, ветреными ночами все с тем же тихим звоном кружатся по мостовой.

— Ну к чему ты завел свою тягомотину? — прервал его Борис Князев, воспринимавший всякую метафору как личное оскорбление. — Тоже мне, сирена самодеятельная. Что за привычка, я не понимаю, сопли распускать. Ты еще про шашлык в «Арагви» расскажи, чтобы я сегодняшний ужин, наконец, переварил.

— Саня на это не способен, — отозвался из угла Миша Разинский. — Он слишком платоничен для этого, а шашлык — мужское дело. Хочешь, я тебе расскажу? Представь себе, приносят мангал, мясо на шампурах шипит, еще тлеют и мерцают угли, и дымок, почти незаметный, щекочет тебе ноздри, ты берешь лимон и выдавливаешь его на мясо, и сок вскипает на его розовой, чуть прожаренной плоти…

— Перестань! — заблажил Князев. — Вас давить надо с вашим богатым воображением. Чтобы вы иллюзий не распространяли. Нет никакого шашлыка — поняли! Вообще нет и не бывает! Есть только гнилое пшено, которое Беренбаум не умеет варить! И бульваров не существует, накрылись они, и бульвары и проспекты! Одно только паршивое Горбово осталось во всем мире. И дворец свиней, который мы здесь возводим!

— Ну что же, — спокойно ответил Саня, — каждый архитектор строит тот дворец, которого он достоин.

— Это вы достойны свинарника, — окончательно завелся Князев, — вот и выдумываете всякую ересь. Как нищие — сказки про богатых. А за меня не беспокойся, я себе цену знаю, я знаю, какого я дворца достоин.

— Ну, дожей, дожей, доволен, особенно если заткнешься, наконец. — Такое заключение подвел спору Алик Гусев, за свои девяносто девять килограммов называемый иногда «толстым». И уточнил: — Мне, между прочим, через два часа дежурить, кто еще отношения выяснять начнет — удавлю.

Дежурили по очереди всю ночь — не ради пионерской романтики, а по соображениям совершенно конкретной осторожности. Неподалеку от Горбова у запруды дымила кое-как допотопная картонная фабрика, там подобралась компания бывших заключенных, которым на сто километров запрещено было приближаться к областным городам. Жилось им в поселке невесело, развернуться было негде, под яблочный спас они как следует выпили и бродили по окрестностям в поисках достойных развлечений. Студенческий лагерь, на отшибе от села, вокруг старой бревенчатой школы, оказался для них объектом прямо-таки желанным. Большая часть отряда находилась на стройке — студенты в престольный праздник — надежная рабочая сила, и поэтому преград для широкой блатной души не оказалось. Сначала они, лихие эти, залетные ребята, попробовали поухаживать за студентками, подкадриться, подвалиться, подбить, как говорится, клинья, потом, не выдержав светского тона, изматерили и разогнали своих избранниц, немногочисленных заступников здорово отлупили, а заодно уж поломали и побили в лагере что смогли. Счастливо отделался только Миша Разинский, он гулял в этот момент в лесочке с одной первокурсницей. Когда они в ромашковых венках, держась за руки, появились в пределах лагеря, их взору открылось зрелище разорения и погрома: смятые палатки, перебитая посуда, девичьи неутешные слезы и свежие синяки под глазами у Лени Беренбаума и Марата Шевцова. Марат, между прочим, был боксером, гордостью института. Оскорбленный Миша бросился за подмогой на стройку, через полчаса отряд, вооруженный чем под руку попало, уже мчался в пыли, разгоняя кур по проселку; блатных, однако, как назло, и след простыл. Бегать по деревням, размахивая после драки кольями, очевидно, было глупо, поэтому, с трудом подавив жажду мести, разгоряченные, вернулись на родное пепелище. Туда уже прибыл на мотоцикле участковый Кондратюк, объезжавший окрестные села по случаю престольного праздника. Встречали его везде с должным гостеприимством, и потому держался он особенно официально, хотя запыленная фуражка с выгоревшим верхом была молодецки сдвинута на ухо и во рту торчала лихо закушенная папироса «Беломор».

— Вы что же это, понимаешь, студенты, культурные, можно сказать, люди с дрекольем по селу шастаете? Людям какой пример показываете? Вас для чего сюда прислали? Для сближения с жизнью, для знакомства с трудностями…

— Ладно, лейтенант, их вон и познакомили, и сблизили, — Алик Гусев кивнул на Беренбаума и Шевцова.

Ребятам стыдно было служить предметами жалости и свидетельством преступления, а потому они предпочли затеряться в толпе.

— Это дело мы так не оставим, — участковый энергично перегнал папиросу из одного угла рта в другой, — вы что думаете, если тут не эта, не Стретенка, — почему-то именно эта улица казалась ему воплощением столичного шика, — так тут и закона нету? Есть, не сомневайтесь.

И, словно в подтверждение своих слов, значительно извлек из кожаной артиллерийской планшетки общую тетрадь и толстую авторучку.

Уже потом, осмотрев место происшествия, опросив пострадавших и составив с их помощью протокол, звучащий торжественно и неуклюже, Кондратюк присел на крыльцо покурить и сказал вдруг совсем другим, сочувственным и приятельским тоном:

— Вы это, москвичи, поосторожней все-таки. Протокол, понимаешь, протоколом, а там, на картонной, такая гопкомпания собралась, что ее так вот, с ходу не прищучишь. Так что вы, это, остерегитесь, остерегитесь… держитесь кучнее, девок охраняйте, вон они у вас как ходят, все наружи, тут и честный, можно сказать, труженик в соблазн войдет. А по ночам вот что: вахту организуйте, а то они побредут как ни то с гулянки и устроют вам концерт по заявкам для тех, кто не спит.

Дежурство организовали в ту же ночь. И через полтора месяца, когда строительный отряд, получив от райкома благодарность, а от колхозников, как выразился бригадир Шапелкин, «низкий поклон», отбыл в грузовиках на станцию, а двенадцать оставшихся добровольцев перебрались жить в бывшую школу, ночные бдения продолжались с прежней пунктуальностью. Следил за их порядком Валя Гончаров, прозванный на факультете Отцом. Нельзя сказать, чтобы он был старше всех на курсе, бывших солдат среди студентов тоже вполне хватало, вообще в год их поступления комиссия обращала особо придирчивое внимание на трудовой стаж и жизненный опыт. Только вот для каждого из однокурсников этот пресловутый опыт был его личным делом, а для Отца прямо-таки даром божьим, чье благо распространяется на всех окружающих без исключения. Как полагается, существовали в отряде законные порядком выбранные и назначенные руководители. Отца вроде бы никто никуда не выбирал и не назначал, но как-то так вышло, что колхозные бригадиры незаметно привыкли по любому делу обращаться именно к нему. Они практическим своим крестьянским умом чувствовали, кто в отряде человек самый надежный и авторитетный. Обмануть его было невозможно и опутать тоже. Прораб Степунин, разбитной мужик с розовой лысиной жизнелюба и удачника, много раз обещал закрыть наряд как следует и от себя кой-чего подкинуть, если только бригада согласится некоторое время поработать на стройке его собственного нового дома. Степунин вечерами часто заезжал в отряд, садился к столу, щурил глаза на девушек в брюках — любите, ребята, девок, любите, девушка, она мать наша, — а потом, словно бы невзначай, переходил к делу:

— Вы студенты, вы жизнь учитесь понимать. Наука, она хорошо. Только ведь жизнь тоже наука. Сло-о-жная! Учитесь понимать, за кем не заржавит.

Многие уже вполне готовы были поддаться на эти дипломатические уговоры, особенно Баркалов, который по делу и без дела забегал к Степунину и отзывался о прорабском самогоне как о чуде, не поддающемся осмыслению и описанию. И только Отец оставался неумолим:

— Послушайте, архитекторы. Это же ваша первая в жизни стройка. Собственная. А за собственную стройку, если хотите знать, люди жизнь отдавали.

— Ты что, Барму и Постника имеешь в виду? — спросил бесхитростно Князев. — Так ведь это же легенда!

— Пусть легенда, — согласился Отец. — Так вот: кулацкий дом из ворованного кирпича в легенду не годится.

— Хорошо, но только что ж получается, наш свинарник, он что у тебя, все равно как храм, что ли? — не унимался Князев.

— А у меня все храм, что людей кормит. И духовно, и физически. И если бы ты хоть раз в жизни не жравши посидел, ты бы тоже так считал.

А в другой раз вся бригада после смены валялась на прибрежном песке, и жизнь была, наконец, прекрасна — от быстрой свежей воды, от позднего августовского солнца, от того, что натруженные мышцы приятно и почти ласково ломило.

— Отдых воина! — кричал Соколовский, зарывая руки в тончайший, прокаленный солнцем речной песок.

По закону всемирного невезения именно в этот момент прикатил на своем «джипе» сам председатель Максим Федорович Тебенев. Он спустился к воде, тяжело сел на песок и стал задумчиво смотреть на реку, будто ради этой послеполуденной элегии сюда и прибыл. Но все насторожились внутренне, ибо, как солдаты, не верили в бескорыстную лиричность начальства.

— Вот что, друзья мои, скубенты, — переходя от созерцательности к делу, начал председатель, — я тут на санаторной стройке пять грузовиков кирпича вымолил. Сроду так не исхитрялся, и райком подключил, и овощей обещал подбросить. Так вот, приехали они, мать их… — Максим Федорович почему-то всегда ругался, отмечая какие-либо положительные явления и факты.

— Хорошо, что приехали, — согласился Отец, уже догадываясь, в чем дело, и все-таки стараясь отыскать возможность компромисса, — я вам давно говорил, что огнеупорный кирпич нужен. Завтра с утра и разгрузим.

— Завтра… Завтра я сам тебе три состава разгружу. Мне сейчас нужно, — в сердцах признался председатель. — Они ведь машины свои как отпустили — туда, обратно, и общий привет. Шофера уже бунтуют: разгружай, а то назад чесанем.

— Кроме нас, конечно, никого не нашлось! — из воды крикнул Борька Князев. — Конечно, студенты, покорная скотина…

— Председатель, — поддержал его Алик Гусев, — мы, между прочим, вторую неделю с пяти на ногах. Вроде бы не крепостные.

После этих слов Гусева возроптать хоть кому было не стыдно, и гул недовольства прошелестел по отряду. Только Отец не вымолвил ни слова. Он понимал, что призывать и стыдить сейчас бесполезно, он просто поднялся и, стряхнул кое-как песок со штанов, зашагал по направлению к селу, помахивая на ходу зажатой в кулаке выцветшей ковбойкой. К загорелой его казацкой спине прилипли песчинки, и так сосредоточенна, непреклонно сурова была эта спина, что становилось ясно: даже если никто не пойдет за ним, Отец до поздней ночи, до завтрашнего утра один примется разгружать грузовик за грузовиком и ни одного шофера ни на шаг не отпустит.

— Ну, Отец, — запыхавшись, выговорил Саня, догоняя его на дороге, — ты просто, я не знаю, виртуоз добродетели.

— Для тебя, — не оборачиваясь, четко, словно формулу на экзамене, произнес Гончаров, — добродетель — понятие отвлеченное. А им, — он махнул ковбойкой по направлению к селу, — им с нею жить. И свиней, кстати разводить.

…Вот сколько патетических воспоминаний навеял Сане сегодняшний яркий восход. Между тем в огромной луже, вот уже месяц стоявшей возле школьного крыльца, проклюнулись дождевые круги. Один, другой, третий. Потом их стало больше, и они возникали чаще и чаще, множились в одну секунду, словно какая-то опытная рука расчетливо отворачивала кран, постепенно наращивая темп дождя. Саня не хотел верить своим глазам. Этот праздничный, бурный восход обернулся надувательством со стороны природы. Выходит, опять чуть ли не тридцатый день подряд будет идти дождь, от которого уже и жить-то не хочется, потому что не верится, что где-то на свете существует обыкновенная сухая земля или пусть даже лужа, в которой не дрожит неиссякаемая рябь, а просто бегут облака.

Саня встал и, с трудом удержавшись, чтобы не запустить в грязь старую дурацкую берданку, — как же, часовой! — пошел в дом. Мгновенно ударило в нос сыростью, прелыми носками, грязным бельем, табаком, еще какой-то дрянью, а если сказать короче — унылым и бездарным холостяцким бытом. На грязном полу то там, то здесь валялись перемазанные в глине резиновые сапоги и ботинки на тракторной подошве, в углу горой возвышались непросохшие ватники и штормовки. Сане, как никогда в последние дни, захотелось вдруг чистоты, крахмальных простынь, натертого паркета, воскресного блаженного безделья. Он с раздражением подумал о том, чем бригаде предстоит заниматься сразу же после подъема, потому что вчера часов в девять вечера повторилась классическая сцена.

Все были на местах, читали, дулись в «дурака», Олег Соколовский чувствительно и лениво бренчал на гитаре. В сенях зашуршал кто-то, то ли запутавшись впотьмах, то ли стесняясь войти.

— Давай уже, давай! — тасуя колоду, крикнул Алик Гусев, и дверь с внезапной решительностью отворилась.

Явился бригадир Шапелкин. Он стянул с себя мокрую телогрейку, снял кепку-шестиклинку, из которой со дня покупки так и не вытащил картонного круга, из мальчиковой вельветовой куртке на «молнии», несмотря на явные свои пятьдесят, проседь и железные зубы, впрямь стал похож на мальчика. Бригадир подсел на лавку к Отцу, игравшему в карты с тою же основательностью, с какой отдавался любому на свете занятию, минут пять делал вид, что страшно интересуется ходом игры. Потом нерешительно начал:

— Валентин Иваныч, такое дело, выходит, что опять просьба, понимаешь, да. Цемент бы привезть, завтра с ранья, в районе договорились на стройке мелькомбината. Без цемента зарез, сам понимаешь, да. Выручай, Валентин Иваныч!

Шапелкин помолчал и вдруг в качестве последнего довода с отчаяньем добавил:

— Я не забуду, поллитра за мной. Считай, уж тут она, поллитра, не пропадет, да!

— Вот бы и принес, — перебирая струны, наставительным тоном сказал Соколовский. И пропел на мотив цыганочки: — И огурчиков бы, и сала, и картошечки чугунок…

— Все за мной, — приободрился Шапелкин.

— Левый, наверное, цемент? — ни с того ни с сего насмешливым тоном проницательного юриста поинтересовался Миша Разинский.

Шапелкин заерзал на скамье и от этого еще больше стал походить на сильно постаревшего мальчика.

— Оно, как тебе сказать, понимаешь, да…

— Как сказать… — Миша, словно адвокат, воззвал к широкой публике. — Эх ты, русский народ, стихийный диалектик: так сказать, этак сказать… Прямо скажи — левый или нет?

— Ну а если и левый, — раскипятился Шапелкин, — левый! А где ж я тебе правый-то возьму, да? Когда его по смете только в будущем годе дадут! Ты чушкам поди объясни, какой правый! Левый…

— Не беспокойся, бригадир, — тихо сказал Отец, — не переживай. Съездим утром. Ты только постарайся, чтоб ждать не пришлось.

— Верные мои маршалы, — объявил речитативом Соколовский, — вечность смотрит на вас со стен свинофермы. Выступаем завтра в шесть утра. По сигналу моей боевой гитары. Колоннами из трех грузовиков. Город отдается в ваше полное распоряжение. Кроме мелькомбината, особому наблюдению подлежат следующие объекты, — струны гитары многозначительно зарокотали, — гастроном «Ласточка» на центральной площади и пивная возле вокзала.

— Я все думаю, чего ты пошел в строители, — задумчиво, словно самого себя, спросил Миша Разинский, — с твоим оперативным мышлением в самую пору о военной карьере мечтать.

— Он опоздал родиться, — сказал Саня, оглядывая внимательно Соколовского, его сухую фигуру, маленькие крепкие руки и худое лицо с постоянным вздорно-задиристым выражением. — К чему ему военная карьера в эпоху ракет и сверхзвуковых самолетов? Посмотрите на него, ему же аксельбанты нужны, белый конь, марш-марш-парады, и чтоб в один день можно было из капрала сделаться наполеоновским маршалом.

И вот теперь этот несостоявшийся маршал лежал, свернувшись клубком и зажав по-детски сложенные вместе ладони между колен. И остальные десять его коллег находились во власти сладкого и беспомощного утреннего сна. У Сани не хватало духу заорать во все горло роковое слово «подъем». Хотя именно в этом и состояла главная обязанность последнего дежурного. Не того он боялся, что его изругают, подумаешь, будто он не в силах ответить, просто трудно ему было вот так вот с ходу, без колебаний и сомнений прервать чужое состояние безмятежности и покоя. В это мгновение он понял, что Отец давно уже не спит, а просто лежит с закрытыми глазами, продлевая краткое удовольствие тепла и неподвижности.

— Не решаешься? — тихо спросил Отец, приоткрывая глаза. Он рывком сбросил одеяло и сел. — Думаешь, что в этом гуманизм и состоит? Ну что ж, я за тебя крикну. — И он действительно крикнул — повелительно, но не раздражающе, это была интонация осознанной необходимости, а не прихоти или распоряжения.

Саня развел руками.

— Ты и в этом виртуоз, старик, ну что я могу поделать? — И пошел на двор ополоснуть лицо холодной водой.

Ребята нехотя выбрались за ним, помахали ради зарядки руками, без всякого удовольствия и озорства, ежась от озноба, поплескались дождевой водой из бочки. Летом все было не так, летом в лагере по утрам гремел визг и хохот, Миша Разинский публично стоял на голове, демонстрируя чудеса йоговской гимнастики, контраст был столь очевиден, что под ложечкой вновь засосала тоска.

Саня вернулся в дом, он попытался причесаться возле тусклого зеркала, стараясь подлезть под руку Алику Гусеву и одновременно оставить уголок Лене Беренбауму. То, что увидел неожиданно в мутном стекле, удивило его, и он обернулся. Миша Разинский стоял посреди комнаты, там, где пол был относительно чист, и аккуратно, чтобы не запачкать низки, надевал выходные брюки. И свитер на нем был не рабочий — из яркой пушистой шерсти.

— Ты что это? — поразился Саня. — Что за пасхальный вид?

— Да так вот, — Миша улыбнулся, — необходимо, знаешь, почувствовать себя иногда нормальным, чистым человеком. Одежда — это, старичок, кратчайший путь к самоутверждению. Когда я хорошо одет, я свободен, я личность, я, как ты любишь повторять, мыслящий тростник.

Миша принялся обувать не резиновые скороходы, нет, итальянские тупорылые башмаки на литом синтетическом ходу. Он поставил ногу на табурет и нагнулся, чтобы, застегнуть пряжку. Саня вдруг впервые с неосознанной неприязнью заметил, как густы его белокурые, тщательно расчесанные волосы и какая жесткая фельдфебельская складка пересекает его красную шею.

— Он что-то напутал, ребята, — серьезно произнес Леня Беренбаум, — так бывает. Небольшое затмение психики, синдром переутомления, он перепутал вечер и утро. Я знаю, я читал.

Миша подошел к Беренбауму и с ласковым сожалением погладил его по голове.

— Умный мальчик — за что люблю. Начитанный мальчик. А все-таки ошибаешься, я сегодня свеж, трезв и ничего не путаю.

Уже почти вся бригада собралась в избе, и всех удивлял и озадачивал Мишин вид. А Миша взял в углу кожаную спортивную сумку с фотографией красотки в плексигласовом карманчике и небрежно набил ее своими рубашками, майками и полотенцами. Потом он надел нейлоновую округлую, словно бы надутую изнутри, куртку, и Саня вновь совершенно не к месту подумал о том, что Разинский все-таки очень красив, и не только красив, но еще непринужденно свободен в движениях, как заграничный киноактер.

— Я уезжаю, парни, — решительно и почти весело сказал Миша, — вы меня простите, но с меня хватит.

Он картинно провел ребром ладони по своей мускулистой шее культуриста.

— Я этим свиньям достаточно отдал. Больше, чем кому бы то ни было. Из любимых и близких.

Саня посмотрел на Отца, на Борьку Князева, на Гусева, на Соколовского, на Баркалова и Беренбаума… Дурацкое сравнение пришло ему в голову: наверное, у любящих мужей бывает такой жалкий, растерянный вид, когда жены внезапно сообщают им, что уходят к другому.

Миша расстегнул «молнию» карманчика, поместившегося на рукаве, и осторожно вытащил тщательно, вчетверо сложенные деньги.

— Подкожные, — усмехнулся он, — четвертной мне на дорогу, остается еще восемь, возьмите, — он опять улыбнулся, — полечитесь тут как-нибудь без меня.

Никто не протянул руки за деньгами, и слова никто не вымолвил.

Разинский постоял несколько секунд, потом слегка пожал плечами и положил пятерку и трешку на край табурета. Несколько мгновений он молчал, будто ждал чего-то.

— Сапоги и телогрейку тоже оставлю, — сказал он, наконец, — вам нужнее. Сане только теперь совершенно ясно стало, что все это не сон, не шутки, не розыгрыш, что часа через два Разинский доберется до станции, сядет на проходящий поезд, завалится на верхнюю полку и к утру будет в Москве, где возле театров толпится народ и на осенних бульварах прелые листья пахнут вином.

— Ну что же, — подвел Миша черту, — прощайте, маршалы, простите, если что не так. Счастливо вам оставаться на этой святой Елене.

Он быстро, не оборачиваясь, вышел из дому. По-прежнему никто не проронил ни звука. Отец в раздумье подошел к табурету и взял деньги.

— «Полечиться»? — спросил он то ли всех присутствующих, то ли себя самого. — Полечимся вечером. — И спрятал бумажки в карман гимнастерки.

По неоглядной, чавкающей грязи потащились в село. Сопревшие за ночь дождевики вновь почернели от сеющего дождя. Саня пробовал закурить, но сигареты отсырели, к тому же натощак дешевый табак имел противный, горький привкус.

— Рванул все-таки Мишка, — задумчиво произнес Алик Гусев, за всех произнес, потому что все молчали, и начать разговор никто не решался.

— А ведь какой мужик был. Не чета некоторым. Воин и, как говорится, философ. Что ни слово, то заповедь мужества, хоть на бронзе высекай.

— И деньги нам, как соблазненной горничной, оставил! — крикнул Олег Соколовский. — Откупился! Надо было эти деньги в морду бросить!

— Ох, маршал, — Саня усмехнулся, — жест вас погубит. Неужели ты не понимаешь, что ему как раз жеста и не хватало. Ему бы легче было, если бы случилась истерика, с попреками и выяснением отношений. Или если бы, не дай бог, вообще уговаривать стали…

— Уговаривать никогда и никого ни в чем не надо, — медленно и раздельно сказал Отец. — Объяснять можно и просить тоже не стыдно. А вот уговаривать — это никуда не годится, это унизительно для обеих сторон.

— Но деньги, — не унимался Соколовский, — деньги у этого подонка брать не унизительно?

Отец остановился и внимательно посмотрел на Олега. Это было верным признаком обиды. Как и то, что Отец старался говорить особенно логично.

— Я рассуждал иначе, странно, что ты меня не понял. Представь себе, что он ушел от нас в тайге. Должны мы взять у него излишек еды и патронов или нет?

Саня засмеялся.

— Не могу, Отец, ты все-таки невероятный человек. Экстремист. Ты все на свете меришь по каким-то небывалым крайним ситуациям.

— Я не знаю, как у кого, — невозмутимо ответил Гончаров, — а у меня вся жизнь и есть крайняя ситуация. Машин около правления не оказалось.

— Дрыхнут шофера, — безмятежно определил Гусев, — так они тебе и разбежались в полшестого вставать.

Решено было разделиться на три группы и искать водителей по домам, благо за три месяца село сделалось почти родным. Саня, Алик Гусев и Соколовский попали в одно звено. Они прихватили в кладовке большие совковые лопаты и побрели на другой конец Горбова, туда, где жил шофер Николай Машков.

Дом шофера бросался в глаза издали — кирпичный, крытый оцинкованным железом, окруженный густым, разросшимся садом. Машину у дощатого забора Николай пристроил как раз так, чтобы ветви яблонь прикрывали ее от дождя. Когда они подошли ближе, то увидели и самого шофера, он стоял на подножке и протирал ветровое стекло, коренастый, розовый, выбритый ослепительно, по-армейски.

— Здорово, молодцы! — крикнул Николай, вокруг него образовалась стойкая атмосфера тройного одеколона, парного молока и налаженной семейной жизни. Машков сложно относился к студентам. Он уважал их за осведомленность в политике и особенно в футболе, но одновременно отчасти и презирал. По разным причинам, но более всего за цыганскую их жизнь и очевидную непрактичность.

— Здорово, хозяин! — в тон Машкову ответил Алик, он знал, что к нему, самому сильному в отряде, шофер питает даже симпатии. Именно поэтому Николай пригласил Гусева к себе в кабину. Но Алик отказался и с легкостью, неожиданной в таком большом теле, махнул в кузов.

— Как хотишь, — обиделся Николай и хлопнул дверцей, ни Саню, ни Соколовского не удостоив приглашением. Они уселись в кузове, прислонившись спиной к кабине и укутавшись в брезент, который хозяйственный Машков прихватил для укрытия груза. Кузов то и дело подбрасывало на ухабах и колдобинах, но они за три месяца привыкли к такой изнуряющей тряске, тела их сделались нечувствительны к ударам и толчкам, а вот души по-прежнему подвержены были настроению езды, когда движение, перемещение в пространстве и смена пейзажа кажутся единственным смыслом существования. Недаром во время езды хочется петь: это все настоящее, истинное, все лучшее в человеке, задавленное будничными заботами и рутиной, просится наружу.

До шоссе оставалось не более километра, когда в отдалении из-за осевшего стога сена показалась знакомая фигура — Разинский выглядел теперь не так уж браво: небесная нейлоновая куртка намокла и почернела, густые волосы от воды некрасиво слиплись.

— Может, захватим, — нерешительно спросил Саня, — подбросим его до станции?

— Знаешь, куда я его подброшу, — неожиданно жестко ответил Алик и выругался.

Дождь то припускал сильнее, а то вовсе переставал. И все-таки на шоссе сделалось понятно, что сегодня как-никак суббота, конец недели. Ненастье, длившееся столько времени, не смущало грибников, из райцентра и даже из областного города тянулись в деревню на краткую побывку нынешние производственники и недавние крестьяне. Время от времени они возникали на шоссе и голосовали — одни уверенно, другие с помощью маловразумительных суетливых движений, которые в итоге, вероятно, надо было расценивать как щедрые посулы. Перед каждым из голосующих Машков слегка сбавлял ход, а потом или окончательно тормозил, или же решительно набирал скорость.

— Выбирает клиентов, — с восхищением догадался Соколовский, — вот гад!

Постепенно люди, казавшиеся шоферу достойными, заполнили кузов, и ребята не в шутку подивились проницательности машковского понимания жизни — народ этот и впрямь был надежный, хозяйственный, ядреный. Из сумок и авосек торчала городская снедь — толстая колбаса в целлофане, круги сыра, консервные банки, поджаристый свежий хлеб, ну и бутылки, разумеется, с такими знакомыми жестяными крышечками. Две женщины, похожие на продавщиц из мясного отдела, с круглыми, тяжелыми, как ядра, коленками жевали бутерброды с ветчиной и обстоятельно облупливали крутые яйца. Соколовский гордо не обращал на них никакого внимания, но Гусеву было труднее.

— Не я буду, — бурчал он, — если Машкова за обедом па пол-литра не выставлю. А то где же справедливость? Ему калым, а мне сплошные душевные муки.

Саня встал и оперся грудью о кабину. От встречного ветра трудно стало дышать, но зато пахло теперь не яйцами и не колбасой, а влажным сеном, землей, листвой и хвоей. Этот запах сплошной стеной летел навстречу, от него притуплялось чувство голода, а вместе с ним и другие расчетливые земные чувства, и думалось, что вот этот полет сквозь встречный дождь, сквозь мокрые леса, по обеим сторонам дороги и полевой низкий туман и есть как раз то самое, что называется настоящей жизнью.

— Вставайте, — кричал Саня, задыхаясь от ветра, — бросьте вы на жратву смотреть, вы вокруг посмотрите, а то потом станете упрекать себя, что молодость прошла, как вода сквозь пальцы!

— Во дает! — улыбнулся Алик. — Как говорит Беренбаум, «эйфория на почве недоедания». — Но все же поднялся, намертво ухватившись здоровенной пухлой ладонью за высокий, надставленный борт. Соколовский тоже вскочил, словно чертик, выпрыгнувший из шкатулки, и сразу же, захлебываясь от ветра, запел, сам не зная почему, именно эту песню, давнюю, петую бог весть когда в пионерских лагерях, во время поездок и походов. Про то, что там, где не пройдет пехота, не промчится бронепоезд и даже не проползет танк, там непременно пролетит краснозвездная стальная птица. И вновь, как давным-давно, в почти позабытом уже детстве, от этих наивных и точных слов у них замирало сердце, и захватывало дух, и ничего на свете не жалко было, даже собственной рассекающей ветер головы.

С этой пионерской песней и ворвались они в районный тихий городок, где не было асфальтированных улиц, а были только мощеные, где золотели чудом сохранившиеся кресты бывшего монастыря и поднимались бетонные стены будущего мелькомбината.

Все обошлось быстрее, чем предполагали. Машины подогнали на станцию, к отцепленному бункеру, похожему на гигантскую стальную вазу, тяжело звякнул открытый люк, и цемент душной густой тучей осел в кузов. Осталось только разровнять его лопатами и прикрыть брезентом. Тем не менее, когда двинулись назад, никак не могли откашляться, невидимая, тончайшая пыль перехватывала горло, скрипела на зубах, свербила в носу.

— По-моему, чахотка обеспечена, — обреченно признался Соколовский, — я прямо чувствую, как у меня твердеют легкие. Это надо же, чтобы такая вредная дрянь так прекрасно называлась: «портланд-цемент»!

— А ты не упивайся словами, — яростно отплевываясь, и сипя, и свистя, сказал Алик Гусев, — ты лучше готовься морально к выгрузке. Там почище придется, грузовик-то наш, как вы заметили, не самосвал.

— Конечно, — вдруг почти обрадованно вспомнил Соколовский, — на такой работе полагаются респираторы.

— Как же, как же, — поддержал его доброжелательно Гусев, — наденут тебе респираторы на одно место. — Он растянулся на брезенте, закинув под голову мощную руку, и мечтательно уточнил: — Спецпиво за вредность действительно не помешало бы. Представляете, бочонок от колхоза в качестве премии за ударный труд. В порядке поощрения и материального стимулирования. Только ведь Отец с его принципами и молока не добьется.

Грузовик Машкова первым прибыл к месту разгрузки. Ссыпать цемент пришлось в старую глубокую силосную яму, когда они вышли из сарая, то попадали без сил прямо под дождь, на мокрую траву и лежали так минут двадцать, тяжело и прерывисто дыша, как рыбы, выброшенные на песок, и ловя губами дождевые капли. Потом поднялись, добрели до колодца и умылись мучительно холодной водой, от которой немели пальцы и щеки.

— Может, все-таки молока? — хрипло опросил Соколовский, протирая воспаленные глаза с белыми от цемента, как у альбиноса, ресницами.

— Ни хрена, — отрезал Алик, — только пива, а то у меня уже не только легкие, у меня уже печень затвердела.

Столовая, в которой надеялись подлечиться, находилась неподалеку от картонной фабрики. По дороге они встретили второй грузовик с цементом и жестами объяснили ребятам, где их искать: Алик простертой ладонью показал направление, а потом обхватом двух рук изобразил пивной бочонок.

В помещении стоял ровный гул, от тарелок поднимался пар, богатыри на картине, висевшей в простенке между окон, напоминали почему-то грустных грузинских князей с клеенок Пиросманишвили.

— Значит, так, — распорядился Алик, — ты, Сокол, становишься за обедом, бери щей, шницель здешний не бери, в нем хлеба половина, возьми чего-нибудь поприличней, на месте разберешься, а мы за пивом, тут хвост длиннее.

Хвост тянулся длинный, потому что не хватало кружек, и надо было, стоя в очереди, поглядывать то и дело по сторонам — не освободилось ли где что, а еще потому тянулся хвост, что буфетчица Дуся была настоящая пивная королева, с выдающимся во всех отношениях бюстом, с химической прической, похожей на архитектурный шедевр, с золотой коронкой на переднем зубе, — взять свою кружку без подобия флирта с нею, без комплиментов, намеков и преувеличенных сожалений — эх, где ж мы раньше-то были, — почиталось неприличным.

Алик же светские приличия соблюдал свято. Он облокотился о стойку и произнес значительно, глядя на Дусю:

— А я все жду, Евдокия Александровна.

— Кружки, что ль? — невинно спросила буфетчица.

— Это само собой. — Алик разочарованно пожал круглыми плечами, давая понять, что в этом смысле он с судьбой вполне смирился. — Я жду большего, Дуся. Того момента, когда нас с вами не будет разделять это озеро, — с нарочитой грустью он помочил пальцы в пивной лужице на стойке, — в котором тонут все мои надежды.

Дуся засмеялась, залилась, закатилась.

— Как же это вы, на полногтя глубины, и уже испугались? Чего же дальше-то будет?

— Дальше, Дуся, будет грандиозный заказ, — мечтательно сказал Алик. — Ну-ка, Саня, между прочим, Дуся, рекомендую, мой лучший друг, доктор философских наук, так, Саня, глянь, вон там, кажется, тара освободилась.

В это мгновение физиономия Алика из иронически блудливой сделалась вдруг серьезной и сосредоточенной, словно тень какая-то слетела на чело, Саня собрался было пошутить по этому поводу, но на всякий случай все же обернулся и посмотрел в ту же сторону, что и Алик.

Шагах в десяти от стойки сидели за двумя сдвинутыми столами, полными бутылок и пивных кружек, блатные с картонной фабрики, семь человек, даже странно, как это столь великолепное застолье сразу же не бросилось им в глаза.

— Такие дела, — тихо и серьезно произнес Алик. — Ватерлоо так и светит. Умнее всего, конечно, когти рвануть, да уж теперь неудобно. Дуся, — добавил он, перегибаясь интимно через стойку, — надо бы кого ни то до силосной старой ямы послать. Предупредить, что товарищи, мол, задерживаются…

Саня по-прежнему все смотрел на блатных, ни сознание опасности, ни признаки страха не отвлекали его от размышлений, он хорошо знал эти лица, потому что ненависть дает самое точное знание, быть может, даже более точное, чем любовь. А он их ненавидел с детства и в толпе узнавал сразу — не по уродству, они бывали и красивыми, не по каиновой печати, они и благостными бывали, но по тому особому качеству, которое выдавало людей, привыкших ежедневно утверждаться за счет унижения других. Это качество он определял про себя как невосприимчивость к миру: к словам, просьбам, радостям и горю, к обыкновенным и естественным чувствам.

Появился Соколовский с подносом, уставленным дымящимися тарелками, и, как назло, сосредоточенно устремился к только что освободившемуся столику, как раз по соседству с той компанией. Несколько секунд Саня боялся, что они могут подставить Соколовскому подножку или в спину его толкнуть — предупредить об опасности криком значило заранее сдаться, они не тронули его, к счастью, и Олег, радуясь, что ничего не разлил, добрался до заветного стола. Поставил поднос, вздохнул с облегчением и только тут разглядел нежданных соседей. Он мгновенно напружинился весь, подобрался и сделался похож на котенка, выгнувшего спину при виде собачьей своры.

— Мы тут, Олег, — громко сказал Саня, надо было показать, что все в порядке и ничего не произошло.

— Вот вам первые три, потом еще подойдете, — объявила Дуся, грохнув на стол три полных шипящих кружки. Пена медленно стекала на пальцы, и расстояние до стола казалось бесконечным, словно шли они не по дощатому полу, а по льду или канату. И рассаживались за столом как-то неестественно, неловко, будто бы в этот самый момент их фотографировали или показывали по телевидению. От этого внутреннего напряжения они даже потеряли вкус к долгожданному пиву. И еда казалась им совершенно пресной, и друг на друга смотреть не хотелось. Поэтому, когда один из блатных — белобрысый, плечистый, похожий на шведского хоккеиста — повернулся к ним, они почти обрадовались, потому что кончилась неопределенность, а вместе с нею самый подлый из страхов — предварительный.

— Пиво пьете, интеллигенты? — улыбаясь, спросил Хоккеист, по-видимому, в компании он считался самым остроумным и разговорчивым.

Саня вновь подумал, что хорошо знает это лицо — лицо хулигана, который, прежде чем бить, долго и вежливо разговаривает. Так благожелательно, что у жертвы, прищученной где-нибудь в проходном дворе или в тамбуре электрички, возникает зыбкая надежда на благополучный исход дела. — Ну и как, вкусно?

— Ничего, — спокойно ответил Алик Гусев, отпив глоток, поставив кружку на край стола, но не выпуская ее из руки. — Вполне терпимо. А что, возражение есть?

— Вопрос. Общественность интересуется. — Хоккеист обвел татуированной кистью свою компанию, и она засмеялась столь изысканному разговору. — Любопытствует наш здоровый коллектив, правда ли, что вы, суки рваные, по деревне с лопатами бегали, нас искали? Или, может быть, так, народная легенда?

— Чего ты их спрашиваешь, Седой, чего спрашиваешь? — ломая всю драматургию разговора, заголосил сосед Скандинава, маленький, фиксатый, с плоским плебейским носом. — Они нас поиметь, гады, хотели, а ты их спрашиваешь, их давить надо, колоть, пасть им рвать…

— Тут у вас ошибка, — безразлично заметил Соколовский Хоккеисту, — я имею в виду наколку на руке. Как это у вас тут написано? «Столько раз бывают в жизни встречи». Так вот, на самом деле нужно «только раз», понимаете, «только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвется нить». Одна буква меняет смысл.

— Чево ты нам мозги пудришь? — завелся фиксатый. — Седой, чево он, гад, пудрит нам мозги?

— Погоди, Граф, заткнись, — перебил его властно сумрачный, красиво подстриженный человек, сидевший в центре стола. Саня сразу понял, что это и есть тот самый Червонец, о котором в окрестности ходило столько легенд и слухов. Он даже удивился тому, что не почувствовал от своего открытия какого-нибудь особого, дополнительного страха, а бояться было чего, он почувствовал только ненависть, приступ ненависти, когда щеки горят, и холодеют руки, и становится почти весело.

Червонец смотрел прямо, но казалось, что исподлобья, так уж глубоко были посажены у него глаза.

— Одна буква смысл меняет, так, значит, говоришь? А какой же это смысл, а, скажи, пожалуйста, не темни, загадки не загадывай. — Саня чувствовал, что спокойствие Червонца временное, показное, что сейчас он взорвется и забьется в театральной блатной истерике почище этого паршивого фиксатого Графа. — Так в чем же смысл? Объясните мне, научные работники, отличники, ученики музыкальной школы! Что ж вы молчите, козлы, брезгуете, или нечего вам сказать. А вы подумайте, народ с вами говорит, поняли — нет, простой народ. Это вам, фраера, не на папиных машинах ездить, не в «Метрополе» с чувихами сидеть. Нас на понт не возьмешь…

— Это кто же будет наш папа? — вновь удивляясь своему хладнокровию, спросил Саня. — Может быть, председатель здешний? Странные у него машины, с цементом. Немного пыльно. А вы, значит, народ? Все семеро. Соль земли. Гордость России. Особенно когда очкариков по переулкам лупите, шапки у ребят да сумки у баб отнимаете? — Он давно знал, что говорить правду в глаза, говорить, несмотря ни на что, преодолев страх и расчет, удовольствие необыкновенное, радость, не сравнимая ни с чем. В то же самое время он сознавал, что прерываться нельзя, — тогда привет, тогда эта бражка очухается, придет в себя, и тут уж совершенно неизвестно, чем все это закончится. — Я же знаю вашу психологию. Вы не можете видеть, как люди свое дело делают. Вы обязательно это дело оборжать должны, плюнуть в него, харкнуть. Раз унизили человека, значит, сами возвысились. Значит, все вокруг дерьмо, работяги, скот бессловесный, только вы одни — короли. Народ! Я помню, как после войны такие, как вы, на рынках народ обирали — мать придет ребятам сахару купить, а вы ей брусок деревянный подсунете или же инвалида в железку обыграете, ему и так жрать нечего, а вы чувствуете, что у него душа горит, и обдираете до последнего, до унижения, до того, пока он самого себя не забудет. А мы что ж, мы «фраера», потому что, пока вы в подворотнях глотничали, мы учились, металлолом собирали, телеграммы разносили, чтобы в Ленинград хоть в тамбуре съездить. Мы на катке в очереди стояли с шести утра, а вы кодлой перли прямо к входу и гордились, что вас все боятся, потому что вы убить можете, наколоть, голову коньками рассечь. А еще ваша «народность» в том состояла, что напильники вы в карманах носили. Трехгранные, как штыки. Таким напильником трех человек проткнуть можно, а если в случае чего милиция прихватит, все в порядке, инструмент домой несу, слесарь по металлу, а не урка.

Саня понимал, что занесло его в такие выси, благополучного пути откуда все равно не будет. Все возможности для достойного отступления и дипломатии он сам себе отрезал — терять было нечего.

— А теперь вы чувствуете, что лафа ваша кончилась, — продолжал он, глядя Червонцу в глаза, — да нет, я понимаю, что вы еще ребята тяжелые, хоть куда. Только вот страх прошел. Надоело вас бояться, дрожать, унижаться надоело. Так что привыкайте, баптистов больше не будет, если вы только понимаете, что это такое.

— Я разберусь, — подымаясь, заговорил Хоккеист, — сейчас во всем разберусь.

У Сани захолонуло в груди, в руках у блатного он увидел бутылку.

От этой зеленой бутылки местного портвейна невозможно было оторвать глаз, Хоккеист жонглировал ею, она взлетала в воздух, переворачивалась, она лишь на мгновение приходила в соприкосновение с огромной татуированной кистью и тут же совершала мгновенное вращение. «Я очень хорошо разберусь», — звучал у Сани в ушах вежливый, многообещающий голос.

Хоккеист был уже совсем рядом, он пригнулся слегка, разводя локти, он еще раз, не глядя, подкинул бутылку, и в эту секунду Алик, внезапно подавшись вперед, обхватом руки попридержал его за талию.

— Притормози немного.

Неподхваченная бутылка, совершив последний кульбит, грохнулась о пол. Едко запахло плохим крепленым вином. И в то же самое мгновение загремело в сенях, раздался топот, дребезжание стекла, крики, дверь распахнулась так резко и внезапно, будто ее вышибло взрывом, — первым в зал влетел Князев, за ним все остальные, седые от цемента, с тенями в подглазьях, потные, красные, взъерошенные, с лопатами в руках.

— Они что? — переводя дыхание, глотая воздух, спросил Князев. — Что, права качают?

— Нет, что ты, — разрезая аккуратно сосиску, ответил Соколовский, — они просто интересуются, какого мы о них мнения.

— И удивляются вашему виду, — добавил Алик, — сложите в сенях свое оружие и занимайте очередь за щами. Аустерлиц отменяется.

После обеда на улице сделалось почти жарко, и от солнца, от пережитого волнения на душе было благостно, как от нежданного подарка. Они возвращались в свой временный дом и чувствовали к нему внезапную нежность, даже стыдно было вспомнить, какой ненавистной казалась она сегодня утром, эта осевшая в землю четырехклассная деревенская школа из темных старых бревен.

— А Мишка, пожалуй, прогадал, что смотался, — задумчиво сказал Саня. — У нас сейчас потрясающая осень начнется, золотая и прозрачная…

— Прозрачная, — засмеялся Князев, — уморил, ей-богу, прозрачная, тонкая и звонкая. Ты за него не бойся, ты же знаешь, как он любит говорить афоризмами — «мужчины должны делать мужское дело». Вот он и сейчас сидит у себя в купе и говорит соседке, которая возвращается с курорта, всякие жутко мужественные фразы.

— Например, «я вышел из игры», — значительно и сдержанно произнес Алик Гусев.

От просыхающего впервые за месяц крыльца, от ступеней и перил поднимался легкий, заметный даже на солнце пар. Они распахнули окна и двери, легко доверяясь внезапному теплу, и в затхлую их берлогу влетел осенний запах листвы и сохнущего на солнце дерева. Они не легли, а просто попадали, кто как, на свое необъятное ложе, ощущая про себя смутное, но сладостное удовлетворение, как будто позади была не поездка за цементом в дребезжащих грузовиках и не разгрузка в смрадной силосной яме, а какая-нибудь славная битва с артиллерийским громом, знаменами поверженного врага и щемящей музыкой победных маршей…

***

Нет, все-таки грех жаловаться, сегодняшний рассвет не обманул, он и впрямь оказался предзнаменованием неожиданных счастливых явлений, внезапных перемен в их заурядном существовании. Саня смотрел на Наташу и готов был верить, что еще с половины шестого утра, еще до всех разочарований сегодняшнего дня, он ждал главного его, радостного события.

Наташа улыбнулась, потом засмеялась, а потом сказала безоговорочно и решительно:

— По поводу моего приезда полагается выпить. Я понимаю, что в вашем положении сухой закон был бы полезнее, но совесть меня не гложет. Мне, правда, хочется выпить, не обижайтесь, если я подрываю вашу суровую мораль.

Отец посмотрел на нее с ласковым смущением.

— Наташа, мораль не так уж сурова, но для этого надо съездить в рабочий поселок, здешнее сельпо уже закрыто.

— Не надо никуда ездить, — отозвалась Наташа неожиданным тоном деловой хозяйки, — я что, не знала, к каким аборигенам я еду? Вы тут закоснели в своей холостяцкой дикости. Вам просто бог меня послал, так и считайте, чтобы вернуть вам человеческий облик. Начнем с генеральной уборки. Вот вы двое, — обратилась она к Отцу и Алику Гусеву, — вы мужчины видные, вам есть дело по художественной части, сходите за водой, будем пол мыть.

Отец и Алик безропотно попятились к двери.

— Поживей, поживей! — прикрикнула на них Наташа и тем окончательно всех сразила. — А теперь уберите всю эту мерзость, — с брезгливостью, вовсе не обидной и даже очаровательной, указала она мановением кисти на облепленные глиной сапоги и кеды. — Поразительно, как у вас здесь холера не началась. И окурки… боже, ведь за это из порядочных домов просто в шею гнать надо. Ну-ка подымите это ваше ложе… о ужас, выволоките его во двор быстрее, я не могу его видеть, и палками выбейте. Теперь скажите мне честно, какая-нибудь метла в доме есть?

Необъяснимо приятно было, забыв о своей гордой независимости, подчиняться этим категорическим приказам, этому прелестному деспотизму, намекающему так определенно и недвусмысленно на возможность иной, уютной и устроенной жизни. Саня скоблил пол шваброй, которую Наташа, разыскала в сенях, к нему подскочил Соколовский, вооруженный банным кленовым веником, раздобытым явно в расчете на одобрение гостьи, и страстным шепотом проговорил:

— Ты просто гений, я тебе страшно признателен, ты так вовремя нашелся и придумал, что Разинский всего лишь с работы не вернулся, а то бы ведь она уехала — немедленно, двух мнений быть не может, представляешь, уехала бы, и все.

Саня кивал головой в знак согласия и драил с остервенением пол, испытывая при этом малопонятное наслаждение. Отец во второй раз принес воды и тоже сказал непривычным для самого себя стеснительным шепотом:

— Ну, Саня, хоть ты и соврал, по все равно молоток.

И вновь Саня промолчал, только изобразил на лице смущение польщенной наивности. Ему не хотелось разговаривать, оправдываться, острить, поддерживать условия невольно возникшего заговора. Ему хотелось просто смотреть на Наташу — она сбросила куртку и стала очень стройной в тонком свитере и белесых, словно застиранных джинсах, похожей на голенастую девочку. Волосы она по-индейски перехватила косынкой. По всем его умозрительным представлениям такие женщины должны быть вздорными и неумелыми, а эта оказалась такой естественной и домашней, что как-то сразу изменило многие его представления о жизни. Саня пошел на улицу, чтобы вымыть крыльцо, и в сенях столкнулся с Борисом Князевым.

— А ты, оказывается, еще и дипломат, — заговорщицки, что сделалось уже традицией, прошептал Борис, — обманул гражданку, ай-яй-яй, как это ты теперь вывернешься, когда придется ей правду сказать? Раскрыть, как говорится, глаза?

Саня не думал об атом. Старался не думать. Это было для него сейчас как смерть — нечто неизбежное, что не нужно брать в голову.

Наташа вышла па крыльцо и улыбнулась.

— Оказывается, среди вас есть догадливые люди, я только что собиралась заставить кого-нибудь вымыть ступеньки.

Саня поднял голову и впервые, набравшись храбрости, откровенно посмотрел ей в глаза. И вновь что-то с ощутимой затяжкой повернулось у пего в груди.

— Я, как Том Сойер, — развел он руками, — помните, ему надо было выкрасить забор, а он перевыполнил план: покрасил даже траву.

Саня вдруг неожиданно для самого себя помимо воли вообразил Наташу рядом с Разинским и с щемящим чувством вынужден был признать, что они, зрительно по крайней мере, очень друг другу подходят. Вдвоем их вполне можно было бы снимать для глянцевых ярких журналов — на фоне современной логической архитектуры, связанной с физической красотой и отличным здоровьем, зимних стадионов с перепончатыми, как крылья птеродактилей, крышами, прямоугольных стеклянных гостиниц, приморских ресторанов с террасами и лестницами, спускающимися к прибою.

—— Тома Сойера, насколько я помню, чем-то наградили, — сказала Наташа. — Какую же награду вы хотите себе?

— Я подумаю, — ответил Саня.

— Подумайте, а пока скажите, где можно наломать красивых листьев, я хочу немножко облагородить вашу халупу.

— Вот так, маршалы, — на крыльце появился Алик Гусев. — Мы тут романтику развели, вообразили себя бог знает кем, а женский трезвый ум все поставил на свое место. Халупа и есть халупа.

— Правильно, — подтвердила Наташа, развязывая свою индейскую косынку, — и не надо никогда обольщаться. А между прочим, романтика не должна противоречить гигиене. Она даже сделается возвышеннее и чище.

— Гигиеническая романтика, — словно прикидывая что-то и сопоставляя, произнес Алик, — странная вещь.

— Зато приятная и полезная, — отрезала Наташа, — и хорошо пахнет.

Косынку она повязала на шею, и волосы ее рассыпались свободно, одна прядь, чуть более светлая, чем остальные, упала на лоб, и тогда Наташа встряхнула головой таким женским движением, что у Сани перехватило горло.

— Я придумал, — сказал он хрипло. — Я покажу вам, где наломать листьев, а вы за это возьмите меня с собой.

— Очень бескорыстную вы себе избрали награду, — покачала головой Наташа, — прямо даже неудобно. — Она улыбнулась. — Ну что ж, я согласна, ведите меня.

Они вышли из школьного участка и зябью спустились к лесу, перепрыгивая через вывороченные пласты земли и борозды. Саня время от времени протягивал Наташе руку, она опиралась на нее, и он, как подарок судьбы, ощущал ее ладонь, узкую, теплую и сухую.

— Откуда вы знаете, что награда так уж бескорыстна? — спросил Саня. — Может быть, в этом, напротив, тонкий расчет?

Наташа остановилась и, вероятно, впервые за все это время внимательно посмотрела на него.

— Все расчеты бессмысленны и бесполезны.

— А это уже не вам судить. — Саня нагнулся и по вечному свойству попадающего в лес горожанина подобрал какую-то дурацкую хворостину. Теперь руки были заняты, и он стал спокойнее. Хотя неприятная двойственность мешала ему: он все время как будто бы смотрел на себя со стороны, и потому всякое произнесенное слово, и даже собственный голос казались ему нестерпимо фальшивыми и высокопарными.

— Откуда вам знать, что имеет для меня смысл, а что нет. Может быть, моя корысть, с обычной точки зрения, бескорыстна. От вас ничего не убудет.

Трава в лесу была еще свежа, но вся покрыта палым листом — желтым, золотым, лимонным, червленым. На деревьях листва сильно поредела и истончилась, однако кусты стояли нетронутые — иногда темно-зеленые, как летом, а иногда багровые или ярко-медные. Было тепло и влажно.

— Чувствуете запах? — спросила Наташа. — Вино. И тление. Мама говорит, что у меня типично декадентский вкус, я люблю осень и вот этот запах. Вся в бабушку. Еще хризантемы люблю и белые астры…

Их разделял низкий кустарник. Саня шел, не разбирая дороги, потому что все время смотрел на ее лицо, загороженное поминутно от его взгляда то низкими ветвями, то мокрыми листьями, то одинокими еловыми лапами.

— Кстати, об астрах, что это у вас за обычай называть себя громкими титулами? Прямо, как будто бы не в колхоз попала, а в какой-нибудь генеральный штаб?

— Это вы о маршалах, что ли? — Саня смутился. — Так, дурацкая забава. Немного тешит воображение. У Соколовского любимая книга — биография Наполеона. Он каждый вечер перед сном читает вслух из нее какой-нибудь абзац наугад. Сначала все очень веселились, а потом настолько к этому привыкли, что теперь уже не могут заснуть, пока не услышат что-нибудь про Баграм или Аркольский мост.

— Дети, — усмехнулась Наташа, — мальчишки…

— Я тоже люблю осень, — вдруг невпопад заговорил Саня, — только в городе. Мелкий дождь люблю, листья на асфальте и туман по утрам в переулках. И еще, знаете, когда за один час много раз меняется окраска неба. Как будто бы кто-то нарочно, как в театре, то одну лампу включит, то другую. Летом и весной такого неба не бывает, вы заметили, летом и весной оно или высокое, или облачное, а вот осенью…

— Что же вы замолчали? — Наташа остановилась и, подпрыгнув, обломала ветвь, полную калено-красных листьев. — Продолжайте, я слушаю.

— Что ж продолжать, как-то глупо получается, я, наверное, должен рассказывать про наше здешнее существование, про то, как мы проводим наши деревенские вечера и по ком скучаем, а вместо этого плету бог знает что про небо, про осень, которые и так вокруг нас.

— Ну и правильно. — Наташа сломала еще одну ветку. — То, что вы скучаете, — это временно, а то, что любите осень, — это постоянно. Выходит, я узнала о вас что-то настоящее.

— Это имеет какое-нибудь значение? — краснея от самонадеянности, спросил Саня.

— Конечно. Не юродствуйте и не набивайтесь на комплименты. Лучше нарвите мне в том овражке калины.

Саня послушно продрался сквозь кусты и неумело, что усугублялось рвением и боязнью показаться смешным, принялся ломать ветки.

— Хотите, я сделаю вам еще одно признание. Раз уж вы такой человек, который ценят истину. Представьте себе, я никогда еще никому не дарил цветов. По-настоящему, я имею в виду так, чтобы подлинность букета соответствовала подлинности чувств. Только воображал.

Наташа рассмеялась.

— Смотрите, как трогательно. Я думала, что таких рыцарей теперь просто не бывает. Повывелись. Эдик, с которым я приехала, вы же видели, — интересный парень, каждое воскресенье у него в машине новая девушка, так вот я его спрашиваю однажды: ты хоть одной из своих дам хоть раз букетик фиалок купил? Вы знаете, что он мне ответил? Нечего, говорит, их баловать, лучше я лишний литр бензина в бак залью.

— Молодец мужчина, — кивнул головой Саня, — за это его и ценят. Я о такой карьере даже не мечтаю. Я мечтаю подарить вам хризантемы и белые астры. А пока возьмите эти листья, если они вам действительно нравятся, значит, богатое воображение не так уж бесполезно.

Она взяла букет, и вновь ее пальцы коснулись его рук. Она опять улыбалась, и опять вокруг что-то изменилось — она осваивала и приручала мир с помощью своей улыбки.

— Откровенность за откровенность, я вам открою секрет. Я не соврала о хризантемах и астрах, я их правда люблю. Только мне никогда их не дарили. Честное слово, вот так, как вы сказали: чтобы красота букета совпадала с красотой чувств. Вы что, не верите?

— Верю, — сказал Саня — но с трудом.

Они спустились к реке. Вода была по-осеннему темная и быстрая. На дне стлались и струились длинные стебля мертвой травы.

— Волосы Офелии, — сказала Наташа. — Когда мне было четырнадцать лет, я боялась сойти с ума. Бог его знает почему, без всяких видимых оснований, но ужасно боялась.

— Зато теперь, — Саня смотрел па противоположный берег, безлесный, луговой и почему-то грустный, — вы боитесь прослыть чересчур рассудочной и совершаете необдуманные поступки.

— Вы имеете в виду мой приезд?

— Я имею в виду вас вообще. Вы меня простите за самонадеянность, но у меня такое чувство, будто я вас хорошо знаю.

— Дайте лучше закурить, — попросила Наташа, — знаток женской души, я свои сигареты забыла в машине.

Саня протянул ей мятую пачку «Шипки», он стеснялся скверных сигарет и еще больше своей нелепой искренности, которая отзывала мальчишеством и неопытностью. Он думал о том, что Разинский в такой момент наверняка бы блистал мужественным пренебрежительским юмором, а не изливал бы уныло душу, Наташа сидела на поваленной ольхе и курила, стряхивая пепел щелчком длинного лакированного ногтя.

— Вам здесь не надоело? — спросила она.

— Здесь, у реки?

— Нет, здесь, в деревне.

— В последнее время ужасно надоело. — Саня вошел в воду и ополоснул свои резиновые сапоги. — Только вот здешнему колхозу бедность надоела, это гораздо важнее. Я не знаю, как другие, Наташа, а я, например, в Москве никому не нужен. То есть нужен, конечно, маме, например, но это так, независимо от моих личных качеств. А здесь я позарез необходим, честное слово. То есть что значит я, мы все необходимы. Все, но и каждый в отдельности тоже. Маршальские жезлы и титулы — это ведь так, трепотня, компенсация за грязь и дожди. Мы же еще работать умеем. — Саня протянул Наташе свои ладони, загорелые, огрубевшие, в заскорузлых мозолях и запекшихся ссадинах, — вот вам руки архитектора, я и кирпичи кладу, и бетон, и бревно отесать могу, если прикажете. Понимаете, Наташа, со мной это впервые происходит — от меня, совершенно непосредственно от меня зависит, как здесь будут жить люди. А у меня дворовое воспитание — нельзя подводить людей, которые на тебя рассчитывают.

Саня замолк, ему опять показалось, что Наташе его признания давно уже неинтересны и что внезапная его искренность бестактна и скучна. Он тут же, в который уже раз, подумал о Разинском — вот кто не сомневается, что каждое его слово являет для слушателей величайшую ценность. Он выудил из пачки еще одну мятую, осыпавшуюся сигарету, в лесу приятно было курить, даже этот дешевый табак обретал благородную крепость.

Наташа коснулась его плеча. Саня обернулся, она опять улыбалась — на этот раз как давно близкий и родной человек — с заботой и участием.

— С вами хорошо, — сказала Наташа, — с вами можно молчать. Когда с человеком можно говорить, это замечательно, но если с ним еще и молчать можно, этому нет цены.

Саня не решался — верить ему этой улыбке или нет, он боялся верить и потому взял Наташу за руку.

— Пойдемте, а то ребята подумают, что мы с вами сбежали, как растратчик с заезжей актрисой. Или наоборот.

Они снова шли через пашню, и Наташа вновь опиралась время от времени на Санину ладонь. В этом кратком прикосновении ему чудилась доверчивость близости и ласки. Он был счастлив в эти минуты и впервые в жизни сознавал это не потом, не спустя время, а синхронно, сейчас, теперь, он был счастлив этим сиреневым вечером, в момент захода солнца, когда у дальних плетней и у опушки оставшегося позади леса накапливается непроглядный туман, он был счастлив весь этот путь до тех самых пор, пока не увидел фургон «Москвича» и костер, разведенный неподалеку от школьного крыльца.

— Ты бы уж вовсе не возвращался до утра. — Алик Гусев почти не поднял головы, выгребая из-под золы испекшуюся картошку. — Одно к одному, слово за слово, сначала обманул девушку, потом в лес заманил…

— Перестань, — сказал Саня без всякой обиды, ерничество его не трогало, он только теперь спокойно осознал, что Наташу нельзя больше оставлять в неведении и заблуждении.

— Соври ей еще что-нибудь, — словно догадавшись о его мыслях, посоветовал Князев, — трудно, что ли, так, мол, и так, Миша изволил отбыть в соседний колхоз, а там гостеприимные хозяева, на ночь глядя, не отпускают, почивать оставляют.

— Одна ложь рождает другую, и так до бесконечности, — печально вздохнул Леня Беренбаум.

— Он прав, — загорячился Соколовский, — обманывать нельзя, это же преступление, обманывать такую женщину, я все время мучаюсь, места себе не нахожу…

— Не находишь, так пойди к ней и всех нас подзаложи, — конкретно предложил Алик Гусев, внимательно пробуя картошку. Соколовский встрепенулся, заносчиво запрокинул голову и неожиданно сник. От этих разговоров Сане не стало легче, но в эту секунду он увидел Наташу, вышедшую из дому на крыльцо, и ощутил вдруг такую безотчетную радость, что все его сомнения разом канули в неизвестность, так бывает с пьяницей — предвкушение выпивки заставляет его мгновенно забыть о всех добродетельных намерениях.

— К столу, — позвала Наташа с трогательной, совершенно домашней заботой, — к столу, мальчики! — Она вновь повязала волосы по-индейски, а из пестрого махрового полотенца в два счета придумала себе передник. Саня вспомнил все споры о смысле счастья и бытия и подивился насмешливо их отвлеченной сложности, теперь-то он знал, что такое счастье, счастье — это очень просто, это значит сидеть вечером у огня и смотреть, как такое вот создание с косынкой, завязанной по-индейски, готовит тебе ужин, поглощенное этим занятием, напевая что-то себе под нос, поправляя выбившуюся прядь и улыбаясь изредка так, что от этой улыбки вокруг все чудесно и мгновенно преображается.

В доме пахло домом — уютом, жильем, налаженным бытом, это была главная метаморфоза, которая тронула и растопила неподкупные маршальские сердца. Стол был накрыт прямо на полу, но это и впрямь был стол — яркая клеенка с фламандским натюрмортом, а на клеенке масса изумительной, просто небывалой еды: ветчина, нежная даже на взгляд, сыр со слезой, колбаса, господи, угорь и еще какие-то коробки и бутылки с медалями и седовласыми джентльменами на наклейках, а между ними литые свечи и необыкновенные стаканы с тяжелым, словно заледеневшим, дном — никто в отряде никогда в жизни не видел ничего подобного. Это были предметы из иного мира, опять-таки для них иллюзорного, глянцево журнального, мифического, рекламного, никак с их жизнью — со студенческими столовками и пирушками в общежитии — не согласуемого. Несмотря на вечер и зыбкое пламя свечей, Наташин приятель так и не снял темных очков. На пару с Баркаловым — с которым они, очевидно, нашли нечто общее, — он деловито и ловко откупоривал бутылки.

— Да-а, — окидывая взглядом стол, рассудил Алик Гусев. — Вернемся домой, немедленно женюсь. Только теперь убедился, что значит настоящая женская рука.

— А что, есть подходящие кандидатуры? — участливо спросил хозяин «Москвича».

— Подберем, — ответил Алик, — из нескольких наиболее вероятных претенденток.

Отец не подходил к яствам, он стоял, прислонившись к бревенчатой стене, и на лице его отражались сомнения и душевные муки.

— Что с тобой? — подбежал к нему Соколовский.

Саня не разобрал ответа, но догадался, о чем шла шепотом речь: Отец, несомненно, хотел прекратить мистификацию и открыть всю правду, а непоследовательный Соколовский ужаснулся, замахал руками, молитвенно их сложил, потом зашептал что-то горячо прямо Отцу в нос и, в конце концов, оставил его все в той же мучительной растерянности. Одна только Наташа все еще не вернулась в дом. Саня поднялся, заглянул в сени, потом на улицу: она стояла на крыльце и смотрела вдаль, на дорогу, вьющуюся через поле, с таким ожиданием и надеждой, будто не она это была — современная женщина в модных белесых джинсах, а какая-нибудь, бог ее знает, средневековая Ярославна, заламывающая руки на крепостной стене. И вновь Саня подумал с тоской, что уж лучше бы она ему приснилась, эта нежданная гостья с волосами цвета платины. Он собрался было подойти к Наташе и все ей сказать, он уже набрал в грудь воздуху, но как раз в этот момент она обернулась и, увидев его, улыбнулась как ни в чем не бывало, опять спокойная, приветливая, уверенная в себе, владеющая своими чувствами.

— Вы за мной? — спросила она, ничуть не стесняясь того, что Саня застал ее в момент неподдельного переживания. — Я смотрела на закат, у вас тут замечательные места.

— Замечательные, — подтвердил Саня, — нестеровская заповедная Россия.

Что было потом, он плохо разбирал. Все тосты, шутки, хохмы, анекдоты, пикировки, душевные излияния слились для него в один непрестанный звук, на который, как на шум моря, не обращаешь никакого внимания и который тем не менее подспудно доставляет неизъяснимое удовольствие, сообщая душе состояние невесомости и блаженного парения. Саня и сам что-то говорил, не отдавая себе отчета что, собственно сознавая только, что хорошо говорит — остроумно, в жилу, в листа, и замечая, что после его слов Наташа улыбается. От этого он сам себе казался всесильным магом и волшебником, в самом деле, разве это не волшебство — всего лишь несколькими словами вызвать такое чудо, как ее улыбка.

А потом настала очередь Соколовского. Он знал, что его звездный час непременно настанет, и потому вопреки собственной натуре не мельтешился, не волновался, сидел, благостный и одухотворенный, прекрасно сознающий, что, сколько бы его друзья ни блистали юмором и сарказмом, все равно настанет минута сладкой сердечной слабости, пусть хмельной, но от того тем более томительной, наступит момент, когда остро, нестерпимо, сильнее, чем вина и смеха, захочется лирики — волнения и песен.

И вот он взял гитару, и сделался еще более сосредоточен и одухотворен, и стало заметно, что маленькие его кисти красивы и легки и что под глазами у него — никто ведь раньше и внимания не обращал — скорбные изысканные тени. И так он шел гитаре, и так гитара ему шла, что шестирублевая, обшарпанная, культтоварная, она выглядела теперь дорогим, уникальным инструментом. Голос гитары и впрямь был неповторим: низок, страстен, иногда он будто срывался и звучал по-уличному крикливо, занозисто, но по-прежнему искренне и щемяще.

Соколовский пел старые романсы, шансонетки начала века, под которые влюблялись и мечтали застрелиться прапорщики и гимназисты, он пел куплеты, которыми улица отводила душу еще до изобретения телевидения и магнитофонов, и сам свято верил в эти минуты и в догорающие камины, и в запах тающего мартовского снега, и в боль разлук, и в освежающую силу страданий, которые, быть может, и составляют единственно непреходящую ценность любви, потому что помнятся дольше любых восторгов, побед и обладании.

Саня смотрел на Наташу, и его обман больше не представлялся ему таким уж вероломным и злонамеренным. Ну хорошо, что, в конце концов, из того, что она не застала здесь Мишу Разинского, у которого красивое лицо манекена и красная кулацкая шея? Она застала других — и узнала их немного — Отца, Алика, Соколовского, не самых заурядных людей на свете, не самых скучных и не самых бездарных. Такие вечера, как сегодняшний, не проходят бесследно, потому что, что же может быть на свете дороже симпатий, возникших так сразу, так естественно и просто? И потом, разве может улыбка, от которой счастье делается таким конкретным, ощутимым понятием, оказаться всего-навсего знаком вежливости, приметой хорошего воспитания?

— Гармонисту банку. — Соколовский положил гитару на колени и, как положено артисту, с торжественной снисходительностью принял приготовленный ему стакан. Он выпил залпом, отставив при этом по-гусарски локоть, скорчил рожу, обыгрывая крепость иностранного напитка, и уставился на Наташу, будто в ожидании похвалы или дальнейших повелений.

— Спойте еще что-нибудь, — попросила Наташа.

— С радостью, для вас хоть до утра. — Соколовский на глазах хмелел от ее просьб, — я очень счастлив, Наташа, что, оставшись среди нас, вы все-таки не потеряли времени даром.

— Я бы его в любом случае не потеряла. — Наташа еле заметно насторожилась.

— Как знать, как знать, — расходясь в стихии тонких намеков, продолжал Соколовский, — ведь вас, откровенно говоря, ожидало сегодня вечером небольшое разочарование.

— Ты пой, пой, — заметил Алик Гусев.

— Какое разочарование? О чем вы? — уже не пряча беспокойства, спросила Наташа.

— Не обращайте вы на него внимания, — вмешался Князев, — когда он поет, еще туда-сюда, можно слушать, но когда говорит, вы меня извините…

Но Соколовского уже несло.

— Ерунда, Наташа, самая горькая правда всегда дороже и выше лжи! Не стоит беспокоиться, клянусь вам, тем более что все прекрасно устроилось!

— Какая правда? О чем вы говорите? Что устроилось?

— Ну, наша невольная мистификация… Мы ведь, ради бога, не сердитесь, мы вас немного, только умоляю вас, словом, ввели в заблуждение. Мишка паразит, то есть Миша Разинский не придет. Увы, а может быть, к счастью. Он уехал сегодня утром в Москву, бросив нас, покинув, можно сказать, как Наполеон своих верных маршалов после Березины.

— Так это и есть та самая горькая правда? — спросила Наташа, глядя уже не на Соколовского, а прямо Сане в глаза.

— Да, — ответил Саня, еще не догадываясь, что все кончено. — Но мы не хотели вас обманывать. Нам казалось, что вот тогда-то и будет обман, когда вы узнаете, что вас здесь не ждут. А так… Разве сегодняшний вечер можно назвать обманом?

— Спасибо, что хоть теперь во всем признались. А то ведь до утра могли вводить в заблуждение. Вы же любители разных романтических игр.

Наташа резко встала, надела как следует свою замшевую куртку, накинутую прежде на плечи.

— Я поеду, — она огляделась по сторонам, разыскивая парня в темных очках. — Куда делся Эдик? Зажгите электричество, в конце концов!

— Он во дворе с Баркаловым, — начал Отец, — они наверняка здорово выпили, и потом, куда же вы поедете на ночь глядя, это же с ума сойти…

— Ничего, не беспокойтесь, здесь километрах в шестидесяти Дом творчества композиторов, там наши знакомые, у них и заночуем. — Она была до такой степени собранна и деловита, что все остальные со своими недоумениями выглядели рядом с нею жалкими недотепами.

— Вы просили, чтобы я еще спел, — вдруг вспомнил Соколовский.

— Спасибо, как-нибудь в другой раз. — Она раскрыла мягкую дорожную сумку из желтой кожи, с ремнями и блестящими замками, и принялась складывать туда свои вещи: потушенные аккуратно свечи, стаканы, взяла высокую пузатую бутылку с джентльменом на наклейке, просмотрела ее на свет, сказала: — Оставляю, допьете. Саня тоскливо подумал, что день завершается тою же самой сценой, какой и начинался. Он все хотел поймать Наташин взгляд, оп все еще не верил, что все обрывается так, будто ничего и не было: ни прогулки в лесу, ни сегодняшнего вечера, когда старинный романс кружил над ними, томя сердце нежностью и болью. Он все еще верил, что она сейчас подойдет к ному и скажет на прощание какие-нибудь слова, пусть внешне безразличные, ничего не значащие для всех, ему одному предназначенные — оп уж сам извлечет из них не очень-то обнадеживающий, но, по крайней мере, красивый смысл. Она не подошла. Она остановилась на пороге и попрощалась со всеми сразу:

— Будьте здоровы, спасибо за компанию. Убирайтесь здесь время от времени — боюсь, что приезжать больше некому. И не слишком увлекайтесь историческими анекдотами.

Никто ее не удерживал, как и Разинского. Саня выбежал на крыльцо вопреки очевидному, он надеялся, что она обернется. Она не обернулась. Она подошла к своему водителю, который сидел у костра в своих темных очках, и через несколько мгновений вместе с ним двинулась к машине, в сумерках необычайно красивая, уже посторонняя, отчужденная, не имеющая к этому старому дому и его обитателям ровным счетом никакого отношения. Когда запустили мотор и включили фары, Саня повернулся и пошел в дом, чтобы не смотреть им в след. Баркалов, расставшись с новым приятелем, как ни в чем не бывало подбрасывал в огонь еловые лапы.

В доме ругались.

— Ты, куплетист, — кричал Борис Князев, — разводишь свою нищенскую лирику, ну и разводи, а в разговоры-то зачем лезть? Это же не твоя область. Такую женщину спугнул, куплетист!

— Но почему? Почему? — на Соколовского жалко было смотреть.

— Он не спугнул, — неожиданно для всех сказал Леня Беренбаум. — Это она нас всех напугала.

В сенях послышались шорох и нерешительное топтание.

— Кто еще там? — крикнул Князев. На пороге возник бригадир Шапелкип.

— Я это, как обещал, да, — стесняясь, заговорил он, безуспешно пытаясь вытянуть из кармана телогрейки застревающую поллитровку. — Раз сказал, закон. Да. Тут она, родимая, как штык.

Отец вздохнул.

— Ты как ребенок, Степан Палыч, честное слово. Ну при чем здесь водка, ты что, шуток не понимаешь?

— Какие шутки, Валентин Иваныч. — Шапелкин был весел и возбужден, и оттого его а так не слишком завершенные жесты обрели дополнительную резкость и угловатость. Слова застревали у него в горле, распирали впалую грудь, раскачивали его то вперед, то назад: — Какие шутки, да, удача, во как! На стройке-то цемент еще дают в счет будущей сметы. Две машины обещались, приезжайте, говорят, об чем разговор — после сочтемся. Не сомневайтесь, говорят, две машины, да. Хватит теперь цементу-то, а, Валентин Иваныч! Живем! Теперь только съездить за ним осталось как положено, завтрева с утра. — Бригадир вновь, как к высшему аргументу, обратился к бутылке «сучка», которая, как назло, застряла в узком кармане телогрейки. Шапелкип переживал, волновался, и потому возникало нешуточное опасение, что он либо порвет карман, либо разобьет бутылку.

Отец бережно взял Шапелкина за локоть.

— Ну, конечно, съездим, Степан Палыч, какие могут быть разговоры, куда надо, туда и съездим. Для того мы здесь и остались. Только я опять прошу тебя, постарайся, чтобы машины сразу были. Чтобы как встать, так и поехать.

…Саня лежал, завернувшись в одеяло по горло, и никак не мог заснуть, картины нынешнего вечера, то в одном, то в ином порядке проплывали у него перед главами, и он не мог их уловить: их логики и взаимосвязи; он старался понять, где, когда, в какой момент совершил он непростительный промах — в лесу ли, у томной быстрой воды, или за столом, или, может быть, еще раньше, в самом начале, когда дернул его черт за язык произнести тс самые роковые фразы, с которых началась вся эта постыдная история. Ведь если бы он промолчал тогда, если бы поверил своему самому первому предчувствию, то ничего бы не случилось, и не горело бы сейчас лицо от нелепого стыда, и не было бы той унизительной обиды, которая поместилась где-то под ребром и ноет, как внезапно открывшаяся язва.

Он глядел в потолок, почти невидимый во тьме, и различал на нем то Наташино лицо, каким он его увидел впервые, высокомерное и растерянное, с блестящими фарфоровыми белками глаз, то мокрое шоссе, убегающее за горизонт, то облако удушливой цементной пыли, поднимающейся из силосной ямы, словно пар из бани,

— Страдаешь?

Саня повернул голову. Алик Гусев белел во тьме призрачно своим круглым, большим лицом.

— Думаю, — ответил Саня.

— Это правильно, — Гусев вздохнул, — страдать ни к чему, а думать надо. Ты меня прости, конечно, но я сразу понял, что это дохлый помер.

— Что «дохлый номер»? Ты о чем? — Саня сразу же догадался, что Гусев имеет в виду, но из самолюбия и странного желания разбередить рану сделал вид, что не понимает, о чем идет речь. Плохо, впрочем, сделал. Ладно еще, что в темноте не видно, как запылали его щеки.

— Дохлый, дохлый, — продолжал Гусев, без труда разгадавший Санину игру, — липовый номер. Ты только, ради бога, не обижайся. Я ведь сразу все усек. Ей не надо было сюда приезжать, Саня, это точно. Не надо было устраивать благотворительных ужинов в пользу недостаточных учащихся. Вам вот кажется, что она здесь порядок навела, чистоту, сиянье, а на -самом деле наоборот. Ленька прав, она здесь все вверх дном перевернула. А ты больше всех пострадал, потому что больше всех поверил в этот ее новый порядок. Потому что сразу же душу раскрыл, как неопытный боксер лицо. Вот тебе и врезали. Я понимаю: золотая листва, прогулки по лесу, я встретил вас, и все такое… Не туда это все, Саня, не туда. Мы свиноферму строим, под дождем мокнем, у нас цемент в печенках, и от всей этой грязи такие идеалисты сделались, что из наших душ прямо ландыши распустились. Как это ни комично. А она из этих дурацких ландышей букетик связала, так, для автомобиля, который выкинет к чертовой матери, еще до шоссе не доехав. И не вспомнит о нем даже.

Алик достал из-под подушки сигарету и закурил. От маленького яркого огня возникало ощущение надежности и уюта.

— Свинарник, Саня, недолго может быть экзотикой. Точно так же, как и наши исторические увлечения, — тут она права. Я знаю, ты играл честно, на всё, как говорится, что только есть за душой. Все сразу поставил и голову собственную заложил. Только ставка твоя, представь себе, оказалась ей не нужна. Просто ни к чему оказалась. Потому что игра была не та — ты же видел. Мы в эти игры не играем, не годимся для этих игр — можешь мне поверить…

— Я верю, — сказал Саня, — хотя, что значит верю, я сам все прекрасно понимаю. И все-таки в моей жизни это было невероятное событие. Лучшая в жизни прогулка по осеннему лесу. С девушкой, которая приехала вовсе не ко мне.

Он еще долго видел ее лицо, и солнечные лучи, пробившиеся сквозь ее волосы, и ее улыбку, от которой все вокруг внезапно менялось, как меняется все в зимнем городе от все тех же солнечных лучей; и еще он видел цемент, легкий и душный даже на вид, и не только видел, но даже ощущал — во рту был кислый, медный вкус пыли, и руки затекли от тяжелой и неудобной лопаты, а потом в зеленоватом болотном облаке цемента возникло смущенное лицо бригадира Шапелкина, просительное, истертое жизнью и прекрасное, — бригадир пел романс о любви, которая не состоялась, и так печально было его пение, что хотелось плакать теми блаженными слезами, которые приносят облегчение и тайную радость.

— Подъем! — услышал он голос Отца.


Загрузка...