ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

"Новостей, как всегда, хватает — на любой вкус и из всех веков, — писал Джереми матери три недели спустя. — Для начала кое-что новенькое о Втором графе. Он регулярно проигрывал сражения за Карла I[158], а в промежутках кропал стишки. Поэт он, конечно, был никудышный (ведь хорошие поэты редкость, дай Бог один на несколько тысяч), но иногда у него случайно получалось очень мило. Вчера, например, я нашел в его записях вот что:

Задуем лишнего свидетеля свиданья,

Последний канделябр, мерцающий в ночи;

Да воцарится вместо зренья осязанье

И пыл любовный вместо пламени свечи!

Недурно, правда? Но пока это, к сожалению, чуть ли не единственный драгоценный камешек, обнаруженный мною среди пустой породы. Ах, если бы все остальное было молчанием! Однако это общий порок всех поэтов, не только плохих, но и хороших. Они не желают заткнуть пасть, как говорят у нас в Западном полушарии. Если бы молчанием было все остальное у Вордсворта, все остальное у Колриджа, все остальное у Шелли — как они выиграли бы в наших глазах!

Пятый граф тоже преподнес мне вчера сюрприз — это записная книжка, полная самых разнообразных заметок. Я только начал читать ее (потому что не могу тратить много времени на отдельные вещи, пока не разберу всю коллекцию и не составлю хотя бы приблизительный каталог); но отрывки, которые я вчера проглядел, определенно весьма любопытны. Вот что я обнаружил на первой странице: "Лорд Честерфилд[159] пишет Сыну, что истинный Джентльмен никогда не говорит d'un ton brusque ни со своим слугой, ни даже с нищим на улице, но «холодно делает замечание первому и с неизменным человеколюбием отказывает второму». Его светлости следовало бы добавить, что существует Искусство делать подобную холодность не менее грозной, чем Гнев, а подобное человеколюбие — более обидным, чем прямое Оскорбление.

Кроме того, слуги и нищие не единственные, на ком можно оттачивать сие Искусство. Приводя свои примеры, его светлость был столь нелюбезен, что забыл о Прекрасном Поле, ибо существует и Искусство доводить влюбленную женщину до исступления своей холодностью и унижать ее Достоинство со всей bienseance[160], подобающей самому наивоспитаннейшему Джентльмену".

Недурное начало! Я буду сообщать тебе обо всех новых находках на этом направлении.

Современность между тем полна событий странных, загадочных и в общем-то малоприятных. Начать с того, что Дядюшка Джо в последние дни непрерывно дуется и брюзжит. Думаю, в этом повинно зеленоглазое чудище[161]; так как голубоглазое чудище (иными словами, мисс Монсипл, Детка) явно заглядывается на юного Пита. Как далеко зашло дело, я не знаю; однако подозревать можно многое, поскольку она теперь постоянно погружена в себя и все время о чем-то мечтает; у нее тот отсутствующий, сомнамбулический вид, каким отличаются юные девицы, усердно занимающиеся любовью. Тебе знакомо это выражение глубокой одухотворенности, как на картинах прерафаэлитов. Достаточно одного взгляда на такое лицо, дабы увериться в том, что Бог существует. Единственное несоответствие в данном случае возникнет из-за костюма. Прерафаэлиты подбирали для своих персонажей подходящее облачение: длинные рукава, квадратные кокетки, ярды и ярды темно-синего вельвета. Когда же, как я сегодня, видишь подобный персонаж в белых шортах, ситцевой блузке в горошек и ковбойской шляпе, чувствуешь себя совершенно выбитым из колеи. Однако должен отметить в защиту Деткиной чести, что все это не более чем догадки и гипотезы. Вполне может оказаться, что эта ее неожиданная одухотворенность вовсе не является результатом ночных упражнений. Возможно, ее до глубины души тронули вдохновенные речи Проптера-Поптера, и теперь она целыми днями бродит по дому в состоянии «самадхи»[162]. С другой стороны, я вижу многозначительные взгляды, коими она одаривает Пита. К тому же и Дядюшка Джо проявляет по отношению к ним все симптомы подозрительности и чрезвычайно груб с остальными. И со мной в том числе, разумеется. Со мной, может быть, даже больше, чем с другими, ибо мне случилось прочесть больше книг, чем всем прочим, и я, следовательно, в большей степени олицетворяю Культуру. А Культуру он, конечно же, ненавидит, как татарин. Только в отличие от татар стремится не жечь памятники культуры, а скупать их. Он выражает свое превосходство над талантом и образованностью при помощи овладения, а не разрушения, путем найма и последующего оскорбления талантливых и образованных, а не путем их убиения. (Хотя он, пожалуй, и убил бы, будь у него возможности и власть татар.) Все это означает, что если я не в постели или не под землей, в надежном уединении с Хоберками, то мне приходится проводить большую часть времени, криво улыбаясь и терпеливо напоминая себе о Квашне и своем соблазнительном жалованье, чтобы не думать слишком много о дурных манерах Дядюшки Джо. Это весьма неприятно; но, к счастью, вполне терпимо, а Хоберки служат мне огромным утешением и в значительной мере компенсируют неприятности.

Сим заканчиваю отчет о происшедшем на эротическом и культурном фронтах. Что касается научного фронта, то здесь новости таковы: все мы заметно приблизились к перспективе прожить не меньше крокодилов. Сам я пока еще не решил, действительно ли мне хочется сравняться в этом смысле с крокодилами". (Написав про крокодилов во второй раз, Джереми почувствовал внезапный укол совести. В августе его матери должно было исполниться семьдесят семь. Под всем ее светским лоском, под всей этой сверкающей мишурой остроумных разговоров скрывалась неутолимая жажда жизни. Она могла вполне здраво рассуждать о том, что и ей вскоре придется разделить участь вымерших ящеров; она умела изящно пошутить насчет своей смерти и похорон. Но Джереми знал, что за этими здравыми рассуждениями и шуточками таится огромная решимость цепляться за жизнь до конца, упорно следовать своим привычкам даже под угрозой смерти, вопреки преклонному возрасту. Эта болтовня о крокодилах могла причинить ей боль; эти сомнения насчет того, стоит ли продлевать свой век, могли быть поняты ею как неблагожелательная критика. Джереми взял чистый лист бумаги и начал абзац заново.)

"Сим заканчиваю отчет о происшедшем на эротическом и культурном фронтах, — писал он. — Что же до научного фронта, то здесь rien de nouveau[163], если не считать того, что Обиспо ведет себя еще наглее обычного, а это нс новость, ибо он всегда наглее обычного. Едва ли мне импонируют подобные типы; но временами, когда находит такой стих, приятно бывает с ним поскабрезничать. Труды по продлению жизни, похоже, идут своим чередом. Старикану Парру и графине Десмондской есть на что рассчитывать.

А как на религиозном фронте? Что ж, наш славный Проптер-Поптер оставил свои назидания — во всяком случае, он больше не читает их мне. Благодарение небу! ведь стоит ему слезть со своего конька, как он превращается в чудесного собеседника. Это кладезь самых неожиданных суждений, и все эти суждения разложены у него по полочкам в безупречном порядке. Такая незаурядная способность увязывать одно с другим даже вызывает у тво его сына некоторую зависть; однако можно утешаться тем, что, обладай твой сын подобными достоинствами, он был бы лишен своих собственных скромных талантов. Если некто наделен умением изящно стоять на голове, ему не годится завидовать бегуну-марафонцу, иначе он будет глуп и неблагодарен. Одна маленькая остроумная статейка на литературную тему в руке стоит по меньшей мере трех «Критик чистого разума» в небе.

И наконец, перехожу к домашнему фронту: я получил твое последнее письмо из Граса. Что за прелесть! Твое описание мадам де Виймомбл достойно пера Пруста. А что касается рассказа о поездке в Кап-д'Ай и о дне, проведенном в компании княгини и се pauvre Hunyadi[164] (вернее, того, что от них осталось), — тут я просто теряюсь, и единственным уместным сравнением кажется мне сравнение с Мурасаки[165]: здесь вся суть трагедии, сведенная к паре ложек янтарного чая в фарфоровой чашечке размером не больше цветка магнолии. Какой блестящий образец литературной сдержанности! Сам я всегда был склонен к некоторому эксгибиционизму (слава Богу, что это проявляется только на бумаге!). Твоя целомудренная проза повергает меня в стыд.

Ну вот, рассказывать больше не о чем, как я обыкновенно писал тебе в школьные годы, — помнишь, выводил эти слова огромными буквами, чтобы занять сразу пол-страницы? Рассказывать больше не о чем — разумеется, кроме того, о чем не скажешь, а об этом я умолчу, ибо оно тебе и так известно".

Джереми запечатал письмо, надписал адрес — «Ара укарии», поскольку к тому времени, когда оно пересечет Атлантику, мать его уже вернется из Граса, — и опустил конверт в карман. Окружавшие его со всех сторон бумаги Хоберков настойчиво требовали внимания; но он обратился к ним не сразу. Опершись локтями на стол, в позе молящегося, он задумчиво почесал голову; почесал обеими руками, там, где у корней его немногочисленных волос образовывались маленькие сухие струпики: ему доставляло острое наслаждение подцеплять их ногтями и аккуратно снимать. Он думал о матери и о том, как же это все-таки странно: прочесть горы фрейдистской лите ратуры об эдиповом комплексе, все романы, начиная с

«Сыновей и любовников» «Сыновья и любовники» — роман английского писателя Д. Г. Лоуренса (1885-1930)], где говорится об опасностях чересчур крепкой сыновней привязанности, о вреде слишком пылкой материнской любви, — прочесть все это и тем не менее совершенно сознательно продолжать оставаться в прежней роли: в роли жертвы алчной, властолюбивой матери. А еще более странно, что эта самая властолюбивая мать тоже читала всю соответствующую литературу и тоже прекрасно отдавала себе отчет в том, кто она такая и что она сделала со своим сыном. Однако и она продолжала оставаться прежней и вести себя по прежнему, понимая все не хуже его. (Ага! Струпик, который он теребил правой рукой, отвалился. Он извлек его из густой поросли волос над ухом и, глядя на маленький высушенный кусочек кожи, внезапно вспомнил бабуинов. Ну и что тут, собственно, такого? Самые надежные и неизменные удовольствия всегда связаны с с самым простым и незначительным, всегда по-звериному рудиментарны — приятно, например, полежать горячей ванне или под одеялом поутру, когда еще не совсем проснулся; приятно справить нужду, побывать в руках опытного массажиста, наконец, почесать там, где чешется. Чего тут стесняться? Он уронил струпик в корзину для бумаг и продолжал скрестись левой рукой.)

Великая вещь самопознание, размышлял он. Чтобы избежать угрызений совести, вовсе не нужно начинать новую жизнь — достаточно знать, почему ты ведешь себя неправильно или глупо. Оправдание психоанализом — современная замена оправдания верой. Ты знаешь отдаленные причины, которые сделали тебя садистом или стяжателем, маменькиным сынком или старухой, тиранящей собственного сына; а посему ты полностью оправдан (или оправдана) и можешь по-прежнему тиранить сына, оставаться маменькиным сынком, стяжателем или садистом. Понятно, почему несколько поколений подряд поют Фрейду хвалу! Вот так же и они с матерью. «Мы, матриархи-кровопийцы», — говаривала о себе миссис Пордидж, да еще в присутствии священника. Или заявляла о своей невиновности в слуховую трубку леди Фредегонд. "Старые Иокасты[166] вроде меня, которые живут в одном доме со взрослым сыном", — кричала она туда. А Джереми подыгрывал ей — подходил поближе и надсаживался, отправляя в эту могилу изящных изречений очередную жалкую шутку вроде той, что он старая дева и его штудии заменяют ему вышивание; любая дрянь сойдет. И старая карга гоготала, словно какая-нибудь атаманша разбойников, и мотала головой, покуда чучело чайки, или искусственные петунии, или что там на сей раз украшало ее неизменно сногсшибательную шляпу, не начинало болтаться из стороны в сторону, точно плюмаж у лошади во французской pompe funebre[167] по высшему разряду. Да, до чего же все это странно, снова подумал Джереми; но и весьма разумно, если учесть, что оба они, и мать, и он, желают только одного — чтобы все оставалось по-старому. Причины, которые побуждали ее оставаться матриархом, были достаточно очевидны: приятно чувствовать себя королевой, заманчиво всю жизнь принимать почести и иметь верного подданного. Возможно, менее очевидными — по крайней мере, для стороннего наблюдателя — были причины, по которым он сам стремился сохранять status quo. Однако при ближайшем рассмотрении и они оказывались вполне убедительными. Во-первых, что там ни говори, сыновняя любовь; ибо за его напускной иронией и несерьезностью крылась глубокая привязанность к матери. Затем привычка — привычка такая давняя, что мать стала как бы частью его собственного тела, едва ли менее необходимой, чем печень или поджелудочная железа. Он питал к ней благодарность даже за те ее поступки, которые прежде, по горячим следам, казались ему уж вовсе неоправданными и жестокими. В тридцать лет он влюбился; хотел жениться. Не устроив ни единой сцены, про являя по отношению к нему неизменное сочувственное внимание и безупречно держа себя с милой крошкой Эйлин, миссис Пордидж начала исподволь разрушать узы, соединяющие молодых людей; и так в этом преуспела, что их дружба наконец развалилась сама собой, словно дом, незаметно подточенный снизу. Тогда он был страшно несчастен и какой-то долей своего существа ненавидел мать за то, что она сделала. Но годы шли, и горечь постепенно растворялась; а теперь он был положительно благодарен ей за избавление от ужасов ответственности, семейной жизни, постоянной и хорошо оплачиваемой работы, от жены, которая могла стать еще худшим тираном, нежели мать, да она и впрямь стала худшим тираном, ибо эта отталкивающего вида субтильная толстуха, в которую Эйлин мало-помалу себя превратила, была едва ли не самой невыносимой из всех знакомых ему особ женского пола: существо невероятно узколобое, гордое своей тупостью, подобное муравью по своей кипучей энергии, тиранически снисходительное.

Одним словом, чудовище. Если бы не ловкость его матери, он был бы сейчас на месте несчастного мистера Уэлкина, мужа Эйлин и отца по меньшей мере четверых малолетних Уэлкинов, уже в детстве своем и юности таких противных, какой Эйлин стала лишь в зрелые годы.

Безусловно, мать его была права, когда в шутку называла себя старой Иокастой, матриархом-кровопийцей; и, безусловно, прав был брат Том, называя его, Джереми,

Питером Пэном и презрительно говоря, что он до сих пор цепляется за мамашину юбку. Но факт оставался фактом: он имел возможность читать, что ему нравится, и писать свои маленькие статейки; а мать его заботилась обо всех практических сторонах жизни, требуя взамен сыновней преданности, которую ему было не так уж трудно выказывать, и не мешала ему каждую вторую пятницу наслаждаться изысканными удовольствиями в гнездилище порока и разврата, в Мэйда-Вейл. А что тем временем творилось с беднягой Томом? Второй секретарь посольства в Токио; первый в Осло; советник в ЛаПасе; а теперь вернулся на родину и, по-видимому уже навсегда, осел в Министерстве иностранных дел: потихоньку ползет по служебной лестнице вверх, ко все более ответственным постам и все более нечистоплотной работе. И по мере того как жалованье его росло в соответствии со степенью аморальности выполняемых заданий, бедняга чувствовал себя все более неловко; наконец, после скандала с Абиссинией, он исчерпал весь запас своих душевных сил. Находясь на грани отставки или нервного срыва, он вдруг совершенно неожиданно принял католическую веру. После этого ему сразу удалось избавиться от моральной ответственности за чинимые беззакония: он отправил ее на Фарм-стрит и сдал отцам иезуитам, так сказать, в законсервированном виде. Блестящее решение! С тех пор он стал другим человеком. После четырнадцати лет бездетной жизни его жена вдруг родила ребенка — зачатого, как подсчитал Джереми, той самой ночью, когда вспыхнула гражданская война в Испании. Затем был разграблен Нанкин; через два дня Том выпустил сборник юмористических стихов. (Удивительно, какое множество англичан-католиков увлекается юмористическим стихосложением.) Постепенно он набирал вес; за время, прошедшее от аншлюса до Мюнхена, он прибавил одиннадцать фунтов. Еще год или два политики силы в сочетании с Фармстрит, и Том доберется до четырнадцати стоунов и напишет либретто для музыкальной комедии. Нет! — решительно сказал сам себе Джереми. — Нет! Это абсолютно неприемлемо. Уж лучше Питер Пэн и мамашина юбка, и визиты в гнездилище порока и разврата. В тысячу раз лучше. Лучше хотя бы с эстетической точки зрения; потому что жиреть на Realpolitik[168] и испещрять юмористическими стишками поля гравюры с изображением Распятия, честное слово, просто вульгарно. Но это еще не все: его выбор лучше даже с этической точки зрения; ведь миляга Проптер-Поптер, конечно же, прав: раз ты не можешь быть уверен, что в конечном счете творишь добро, так старайся по крайней мере никому не вредить. И вот вам пожалуйста: его бедный братец, хлопотливый, как пчела, и, после обращения в католицизм, счастливый, как жаворонок, вкалывает именно на том самом месте, где может причинить максимальный вред наибольшему числу людей.

(Отскочил еще один струпик. Джереми вздохнул и откинулся на спинку стула.)

Ваш покорный слуга чешется, как бабуин, заключил он; живет в свои пятьдесят четыре года все еще под крылышком у матери; его половая жизнь одновременно и инфантильна, и порочна; никакими усилиями не вообразить, будто он делает нечто важное и полезное. Но если сравнить вашего покорного слугу с другими людьми — с Томом, например, или даже с самыми известными и почитаемыми, с членами кабинета министров и стальными магнатами, с епископами и знаменитыми романистами, — что ж, он будет выглядеть весьма неплохо. А если судить по отрицательному критерию, безвредности, то просто замечательно. Так что, с учетом всех факторов, по нежелание что-либо менять в своей жизни вполне оправданно. Приятный вывод; а засим пора опять возвращаться к Хоберкам.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В это утро Вирджиния проспала почти до десяти часов; и, даже приняв душ и позавтракав, она оставалась в постели еще около часа, неподвижно, с закрытыми глазами лежа на груде подушек, — прекрасное юное создание, которое словно только что победило тяжелый недуг и вернулось из долины тени.

Долина смертной тени[169]; тени больших смертей и множества малых. Со смертью наступает преображение. Кто хочет сберечь свою жизнь, потеряет ее[170]. Все люди, и мужчины и женщины, постоянно стремятся потерять свою жизнь — тусклую, безрадостную, бессмысленную жизнь своих индивидуальностей. Вечно стремление избавиться от нее, и для этого есть тысяча разных способов. Горячка заядлых игроков и борцов за национальное возрождение; мономании скупцов и извращенцев, исследователей, сектантов и честолюбцев; компенсационные психозы алкоголиков, книгочеев, мечтателей и морфинистов; галлюцинации курильщиков опиума, любителей кино и церковных обрядов; эпилепсия политических идеалистов и эротоманов; ступор живущих на веронале и изматывающих себя работой. Сбежать; забыть свою старую, давно надоевшую личность; стать кем-то другим или, еще лучше, чем-то другим — только телом, непривычно бесчувственным или чувствительным сверх обыкновенного; или, наоборот, какой-нибудь разновидностью внеличностного разума, формой неиндивидуализированного сознания. Какое счастье, какое чудесное облегчение! Даже для тех, кто прежде не знал, что в жизни у них не все ладно, что они тоже нуждаются в облегчении. Именно такой и была Вирджиния — счастливая в своей ограниченности, она не настолько осознавала собственное "я", чтобы увидеть, как оно безобразно и нелепо, или понять, как жалко по самой своей сути человеческое существование. И все же, когда доктор Обиспо научным путем организовал ее побег от себя самой, вызвав у нее припадок эротической эпилепсии такой ошеломительной силы, что раньше она ничего подобного не могла и вообразить, Вирджиния почувствовала: в ее жизни тоже есть нечто, требующее облегчения, и этот головокружительный прыжок сквозь более напряженное, чужое сознание во тьму полного забвения — именно то, что ей нужно.

Но, подобно другим пагубным пристрастиям — к наркотикам или книгам, к власти или аплодисментам, — пристрастие к наслаждению усугубляет тяжесть человеческой доли, облегчая ее лишь временно. С помощью излюбленного средства человек спускается в долину теней своей собственной маленькой смерти — вниз, вниз, неутомимо, отчаянно, только бы найти что-то еще, что-то отличное от себя, что-то иное и лучшее, чем это прозябание его человеческого "я" в ужасном мире других человеческих "я". Он падает вниз, а затем, либо в агонии, либо в блаженной неподвижности, умирает и преображается; но умирает лишь ненадолго, преображается лишь на короткий срок. За маленькой смертью следует маленькое воскресение, воскресение из беспамятства, из уничтожающего личность экстаза, назад, к горькому осознанию того, что ты одинок, слаб и ничтожен, к еще более глубокой отчужденности, еще более острому ощущению своей индивидуальности. И чем острее ощущение твоей отчужденной индивидуальности, тем настоятельнее потребность снова сбежать, снова пережить смерть и преображение. Привычное средство облегчает муки, но тем самым ведет к их усугублению.

Лежа на подушках в постели, Вирджиния переживала свое ежедневное мучительное воскресение, возвращение из долины теней своей ночной смерти. Побыв чемто иным под влиянием преображающей эпилепсии, она вновь становилась собой — правда, немного вялой и утомленной, все еще преследуемой странными картинами прошедшей ночи и отзвуками невероятных по остроте ощущений, но тем не менее легко узнаваемой прежней Вирджинией: той самой Вирджинией, которая обожала Дядюшку Джо за его удачные сделки и была благодарна ему за то, что он так замечательно ее здесь устроил, той Вирджинией, которая не упускала случая посмеяться и думала, что жизнь — классная штука, и никогда ни о чем не заботилась, той Вирджинией, которая упросила Дядюшку Джо выстроить Грот и с самого детства любила Пресвятую Деву. А теперь Вирджиния обманывала своего доброго, обожаемого Дядюшку Джо — и не просто привирала по пустякам, что случается с каждым, а обманывала его намеренно и систематически. Да и не только его; она обманывала еще и бедного Пита. Все время с ним разговаривала, строила ему глазки (разумеется, насколько ей это удавалось при нынешних обстоятельствах); короче, делала на людях вид, будто влюблена в него, чтобы Дядюшка Джо не заподозрил Зига. Хотя в каком-то отношении она была бы даже рада, если б Дядюшка Джо заподозрил его. Она бы с удовольствием поглядела, как ему дадут в морду и вышвырнут отсюда. Это было бы просто здорово! Но она, наоборот, делала все, чтобы покрыть Зига; а заодно уже убедила этого бедного идиотика, что она без ума от него. Обманщица — вот кто она такая. Обманщица. Эти мысли мучили ее, она чувствовала себя несчастной и пристыженной; она уже не могла смеяться по любому поводу, как раньше; она все думала об этом, и ей было так плохо, что она не один раз решала этого не делать; решать-то решала, только у нее не хватало сил покончить с этим, и все повторялось опять, хотя она ненавидела себя за свое бессилие, а Зига за то, что он заставляет ее делать это, и больше всего — за то, что он так гнусно, грубо, цинично говорит ей, как именно он ее заставляет и почему она не может ему сопротивляться. А снова она шла на это еще и потому, что тогда ее переставала мучить совесть за предыдущее. Но после этого ей опять становилось плохо. До того плохо, что даже стыдно было смотреть в лицо Пресвятой Деве. Уже больше недели белые бархатные занавески перед домиком священной куколки оставались задернутыми. Она просто не отваживалась отдернуть их, потому что знала: если она решится и на коленях даст обещание Пресвятой Деве, это все равно ни к чему хорошему не приведет. Стоит только появиться этому ужасному Зигу, как с ней снова произойдет чтото странное: руки-ноги станут словно резиновые, наступит непонятная слабость и, прежде чем она успеет опомниться, это случится опять. И тогда будет гораздо хуже, чем раньше, потому что она ведь нарушит обещание, данное Пресвятой Деве. Так что уж лучше совсем ничею не обещать — во всяком случае, пока; до тех пор пока не появится шанс сдержать слово. Потому что не может же так продолжаться вечно; она просто отказывалась верить, что руки и ноги по-прежнему не будут ей служить. Когда-нибудь она наберется сил и пошлет Зига к черту. Вот тогда можно и Деве пообещать. А пока лучше не надо.

Вирджиния открыла глаза и тоскливо поглядела на нишу между окнами и на задернутые белые занавески, которыми пряталось ее сокровище — очаровательная маленькая корона, жемчужное ожерелье, мантия из синей парчи, благожелательное лицо, чудесные маленькие ручки. Вирджиния глубоко вздохнула и, снова закрыв глаза, попыталась с помощью притворного сна вернуться к тому счастливому забвению, из которого так безжалостно вывели ее утренние лучи солнца.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Стойт провел утро в Беверли-пантеоне. С большой неохотой; ибо кладбища, даже его собственные, всегда внушали ему ужас. Но требования бизнеса были священны; перед необходимостью умножать капитал, безусловно, отступали соображения чисто личного порядка. А уж это был бизнес так бизнес! По части недвижимости во всей округе не нашлось бы предприятия более выгодного, чем Беверли-пантеон. Эта земля была куплена во время войны по пятьсот долларов за акр, обустроена (дорогами, миниатюрными Тадж-Махалами, колумбариями и скульптурами), после чего цена акра поднялась тысяч на десять, а теперь, участками под могилы, продавалась примерно по сто шестьдесят тысяч за акр — и шла нарасхват, так что все первоначальные затраты уже окупились и дело стало приносить один чистый доход. И доход этот становился все больше и больше, поскольку население Лос-Анджелеса неуклонно росло. Его прирост составлял добрых десять процентов в год — и, что еще замечательнее, в основном сюда ехали пожилые люди из других штатов, ушедшие на покой, а ведь именно они-то и приносили Пантеону главную выгоду. Так что когда Чарли Хабаккук обратился к боссу с настоятельной просьбой приехать и обсудить последние планы по улучшению и расширению Пантеона, Стойт почувствовал, что просто не имеет морального права отказаться. Подавив неохоту, он исполнил свой долг. Вдвоем, с сигарами в зубах, они все утро просидели в кабинете Чарли на самом верху Башни Воскресения; и Чарли, как всегда, размахивал руками и выпускал из ноздрей струи дыма, и говорил — Боже, как он говорил! Словно один из тех малых в красных фесках, которые пытаются всучить тебе восточный ковер; между прочим, угрюмо подумал Стойт, Чарли и с виду почти такой же, разве что больше лоснится: кормежка-то у него получше, чем у торговцев коврами.

— Хватит мне тут товар расписывать, — резко оборвал его он. — Забыл, что здесь и так все мое?

Чарли поглядел на него удивленно и обиженно. Расписывать? Но он ничего не расписывал. Все это правда, все это совершенно серьезно. Пантеон был его детищем; он сам приспособил его для всех практических целей. Это он придумал мини-Тадж и Церковь Барда; он сам, на свой страх и риск, заключил с Генуей сделку на поставки скульптуры; он первый четко сформулировал идею придать смерти сексуальную окраску; и он же все решительно изгонял с кладбища всякие напоминания печальной старости" всякие символы человеческой смертности, всякие изображения страдающего Христа. Ему приходилось отстаивать свои взгляды, приходилось выслушивать массу критических замечаний, но жизнь доказала его правоту. Теперь любому, кто станет возражать против отсутствия в Пантеоне распятий, можно заткнуть рот публикуемой отчетностью. А мистер Стойт говорит, что он расписывает товар. Он, видите ли, расписывает — да ведь спрос на места в Пантеоне сейчас такой огромный, что скоро они не смогут его удовлетворить. Им нужно расширяться. Больше территории, больше зданий, больше удобств. Больше и лучше; прогресс; сервис.

На верху Башни Воскресения Чарли Хабаккук раскрывал боссу свои замыслы. Среди предлагаемых им новшеств был Уголок Поэтов[171], куда смогут попасть все настоящие писатели — он только опасался, что туда нельзя будет пустить рекламщиков, а это жаль, ведь многие рекламные деятели неплохо зарабатывают и наверняка согласились бы заплатить лишку за честь быть похороненными вместе с киношниками. Но тут палка о двух концах, потому что сценаристам не понравится, если там будут рекламщики; тогда они решат, что Уголок Поэтов недостаточно аристократичен. А с учетом их колоссальных заработков… нет, игра стоит свеч, заключил Чарли, игра стоит свеч. И конечно, в этом Уголке Поэтов надо будет сделать копию Вестминстерского аббатства. Мини-Вестминстер — звучит? И раз уж им все равно нужно еще несколько кремационных печей, надо поместить их там, во Дворике Декана. А под землей устроить тайничок для нового автоматического проигрывателя, чтобы можно было заводить и другую музыку. Само собой, «Вурлицер» отменять не надо, людям он нравится. Но один «Вурлицер» — это все-таки скучновато. По по мнению, не помешало бы приобрести записи какогонибудь церковного хора — псалмы и прочее, — а еще можно время от времени, просто ради разнообразия, давать какую-нибудь зажигательную проповедь, так что вы сможете, например, посидеть в Саду Созерцания и немножко послушать «Вурлицер», а потом хор, поющий «Пребудь со мной»[172], а потом проникновенный голос Бэрримора[173], читающего, скажем, Геттисбергскую речь или «Смейся, и мир рассмеется с тобой»[174], а может, какой-нибудь колоритный отрывок из миссис Эдди или Ральфа Уолдо Трайна[175] — тут все пойдет, лишь бы повдохновенней. И потом, есть идея построить Катакомбы. Ей-Богу, лучшей идеи у него сроду не было. Подведя Стойта к окну, которое выходило на юго-восток, он указал поверх долины, усеянной надгробиями и псевдоантичными памятниками в окружении кипарисовых кущ, туда, где опять начинался подъем к зубчатому горному хребту. Там, возбужденно воскликнул он, именно там, посреди вон той кручи; они пробьют в ней тоннели. Сотни ярдов подземных переходов с захоронениями. Если укрепить их армированным бетоном, землетрясений можно не бояться. Катакомбы высшего класса, единственные в мире. И часовенки вроде римских. А по стенам побольше фальшивых росписей, чтобы были похожи на старинные. Это обойдется дешево — их может сделать УОР[176] по одному из своих художественных проектов. Ребята, конечно, рисуют не ахти как; ну да ничего, все равно ведь будет ясно, что росписи поддельные. А людям давать с собой одни свечки и маленькие фонарики — никакого электрического освещения, только в самом конце всех этих извилистых переходов и лестниц, где будет как бы такая огромная подземная церковь, а посреди нее здоровенная статуя из тех, что украшали ярмарку в Сан-Франциско, — теперь, когда ярмарка кончилась, они с радостью отдадут ее за тысячу монет, а то и меньше, — знаете, такая модернистская голая девица, сплошные мускулы, — вот ее-то они и поставят прямо посередине, а вокруг, скажем, фонтан, и из воды скрытая подсветка розовым, чтоб девица была как живая. Да туристы туда валом повалят! Потому что больше всего на свете люди обожают пещеры. Взять хотя бы Карлсбадские[177] или те, что в Виргинии. А это ведь самые обыкновенные, естественные пещеры, ни росписей, ничего такого. А у них будут Катакомбы. Да, сэр; настоящие катакомбы вроде тех, где жили христианские мученики, — черт возьми, это же еще одна идея! Мученики! Почему бы им не сделать Часовню Мучеников с гипсоной группкой симпатичных голеньких девочек, которых вот-вот растерзает лев? Люди терпеть не могут распятий; но от такого зрелища они будут просто в восторге.

Стойт слушал этот монолог устало, с отвращением. Он ненавидел свой Пантеон и все, что было с ним связано. Ненавидел, ибо, несмотря на статуи и «Вурлицер», Пантеон не говорил ему ни о чем, кроме болезней и смерти, разложения и Страшного Суда; ибо именно здесь, в этом Пантеоне — у подножия роденовского «Поцелуя», — должны были похоронить и его. (Однажды помощник управляющего неосмотрительно указал ему это место и был мгновенно уволен; но память о перенесенном унижении осталась.) Энтузиазм, с которым Чарли излагал свои проекты катакомб и мини-Вестминстеров, не вызвал у него отнстного тепла; реакцией на пылкие речи Хабаккука были лишь несколько нечленораздельных звуков и под конец угрюмое «о'кей», относящееся ко всему, за исключением Часовни Мучеников. Не то чтобы эта идея показалась Стойту неудачной; наоборот, он был уверен, что публика с восторгом примет подобное нововведение. Он отверг ее только из принципа — если Чарли Хабаккук будет думать, что он всегда прав, ничего хорошего из этого не выйдет.

— Подготовь планы и прикидки для всего остального, — приказал он таким грубым тоном, будто отчитывал подчиненного. — Но чтобы никаких мучеников. Мученикои я не потерплю.

Чуть не плача, Чарли попытался уговорить босса разрешить ему хоти бы одного льва, одну-единственную раннехристианскую девственницу со связанными за спиной руками — потому что людям ведь так нравятся веревки и кандалы. Две-три девственницы было бы, конечно, гораздо лучше; но он удовольствовался бы и одной.

— Хотя бы одну, мистер Стойт, — взмолился он, выразительно сложив перед собой руки. — Только одну.

Глухой ко всем его мольбам, Стойт упряма покачал головой.

— Мучеников не будет, — сказал он. — Я так решил. — И чтобы подчеркнуть бесповоротность этого решения, отшвырнул окурок и поднялся уходить.

Пять минут спустя Чарли Хабаккук уже отводил душу перед своей секретаршей. Вот она, человеческая неблагодарность! И надо ж быть таким тупым! Он бы с радостью уволился, только чтобы старый болван понял, каково ему будет без него. Да тут через полчаса все прахом пойдет. Кто превратил это место в то, что вы видите сейчас, — в уникальнейшее кладбище мира? Да-да, уникальнейшее. Кто? (Чарли хлопнул себя по груди.) А кто получил все денежки? Джо Стойт. А что он, спрашивается, ради этого сделал? Да абсолютно ничего, палец о палец не ударил. Честное слово, хоть в коммунисты иди! От этого старого дурака не то что спасиба, простой вежливости не дождешься. Шпыняет тебя как какого-нибудь уличного мальчишку! Одно утешение: старый Джо не слишком здорово выглядел сегодня утром. Может, уже недалек тот день, когда они будут иметь удовольствие похоронить его. Там, в вестибюле Колумбария, в восьми футах под землей. Туда ему и дорога!

Самое грустное, однако, заключалось не в том, что он не слишком хорошо выглядел; откинувшись на спинку сиденья в автомобиле, который вез его к Клэнси в Беверли-Хиллс, Стойт, уже далеко не первый раз за последние две или три недели, думал о том, что он и чувствует себя не слишком хорошо. По утрам он просыпался каким-то вялым, утомленным; и голова у него была не такая ясная, как прежде. Обиспо называл это скрытым гриппом и заставлял его каждый вечер глотать таблетки; но они, похоже, не помогали. Лучше ему не становилось. А хуже всего было то, что он ужасно волновался за Вирджинию. С Деткой творилось что-то странное, она словно была где-то далеко отсюда: такая задумчивая, ничего не замечает, а скажешь ей что-нибудь — встрепенется и переспросит. И выглядит она теперь точь-в-точь как девицы на рекламах «Противогепатитной соли» или «Калифорнийского фигового сиропа»; можно было бы подумать, что у нее со здоровьем неладно, если б не то, как она подет себя с этим парнем, Питером Буном. За столом все время с ним разговаривает; предлагает сходить искупаться вместе; попросила взглянуть разок в микроскоп, а на кой черт ей сдался этот микроскоп, хотел бы он знать? Вешается ему на шею — вот что сказал бы любой человек со стороны. И этот ее сиропный вид (как у квакеров на ихних собраниях; Пруденс таскала его туда, пока не увлеклась христианской наукой) — все одно к одному. Похоже, будто она и вправду втюрилась в парня. Но тогда почему это произошло так внезапно? Ведь раньше-то она особой симпатии к нему не проявляла, всегда обращалась с ним точно с большим домашним псом — дружелюбно и все такое, но как бы не принимала его всерьез: потреплет по голове, а когда он завиляет хвостом, уже и забудет про него. Нет, не мог он этого понять; просто в голове не укладывалось. Похоже, что она в него втюрилась; но при этом будто не замечает, парень он или псина. Взять хоть последние дни. Конечно, она уделяла ему много внимания; но так, как уделяют внимание любимой охотничьей собаке. Вот это-то и сбивает с толку. Если б она втюрилась в Пита обыкновенным манером, он дал бы волю своей ярости — закатил бы скандал и вышвырнул мальчишку вон. Но разве можно злиться на девушку за то, что она просит домашнего пса разрешить ей поглядеть в микроскоп? Нельзя, даже если захочешь; потому что тут, злись не злись, толку не будет. Ему оставалось только горевать и пытаться сообразить, что к чему, а это никак не получалось. Ясно было лишь одно, а именно: Детка значила для него больше, чем он думал; он и представить себе не мог, что ктото может столько для него значить. Все началось с того, что он просто хотел Детку — ему хотелось ее потрогать, подержать в руках, потормошить, съесть; он хотел ее, потому что она была теплая и хорошо пахла; хотел, потому что она была молода, а он стар, потому что она была так невинна, а он устал от жизни и, кроме невинности, его теперь ничто не возбуждало. Вот с чего все началось; но почти сразу произошло неожиданное. Ее молодость, ее невинность и обаяние — они уже не только возбуждали его. Она была такая милая, по-детски очаровательная, что, глядя на нее, он чуть не плакал — и одновременно хотел потрогать, потормошить, проглотить. Она действовала на него удивительно — с ней ему становилось хорошо, как после доброго глотка виски, и в то же время хорошо, как когда ты в церкви или даришь какому-нибудь несчастному малышу игрушку, а он радуется. Но Вирджиния была не просто чей-нибудь чужой ребенок, как те, в больнице, — она была его, его собственная. Пруденс не могла иметь детей, и тогда он жалел об этом. Но теперь он был рад. Ведь если бы у него были свои дети, они мешали бы Вирджинии. А Вирджиния значила для него больше, чем могла бы значить родная дочь. Потому что, даже если бы он относился к ней только как к дочери — а это было не так, — то его собственная дочь, появись она в свое время, наверняка не имела бы и сотой доли Деткиного обаяния: ведь у Стойтов в роду никто не мог похвастаться красотой, а Пруденс, честно говоря, была малость туповата, хоть и хорошая женщина, этого у нее не отнимешь; может, даже чересчур хорошая. А у Детки все было как надо, все замечательно. Встреча с ней принесла ему счастье, какого он не знал долгие годы. Когда она была рядом, во всех его делах точно опять появлялся смысл. Можно было жить, не задавая себе вопроса «зачем?». Ответ был здесь, перед тобой, в этой трогательной спортивной кепочке — или в роскошном наряде, изумруды и все такое, если предстояла вечеринка с киношниками.

И вот что-то случилось. Драгоценный ответ ускользнул от него. Детка изменилась; теперь между ними не было прежней близости; она словно ушла куда-то. Куда? И зачем? Почему она решила бросить его? Ведь он остался совсем один. Совсем, совсем один; а он уже старик, и белая плита лежит в вестибюле Колумбария, ждет его.

«Что с тобой, Детка?» — спрашивал он. Спрашивал гнова и снова, с тоской в душе, слишком несчастный, чтобы сердиться, слишком напуганный грозящим ему одиночеством, чтобы думать о своей гордости или о своих правах, о чем бы то ни было, кроме одного — как удержать ее, любой ценой: «Что с тобой, Детка?».

А она каждый раз смотрела на него так, словно была где-то за миллион миль отсюда, — смотрела и говорила: ничего; она прекрасно себя чувствует; у нее нет никаких проблем; нет-нет, он ничего не может для нее сделать, потому что он уже дал ей все, что можно, и она совершенно счастлива.

А если он упоминал Пита (мимоходом, чтобы она не подумала, будто он что-нибудь подозревает), она и бровью не вела; просто говорила: да, Пит ей нравится; он славный мальчик, но простодушный и потому смешной; а она ведь любит посмеяться.

— Но, Детка, ты стала другой, — говорил он, и голос его едва не дрожал; ведь он правда был очень несчастен. — Ты совсем не такая, как раньше, Детка.

А она отвечала только, что это странно, потому что она чувствует себя как обычно.

— Ты стала относиться ко мне по-другому, — говорил ни. А она говорила, что нет. А он говорил, да. А она гопорила, это неправда. Потому что какие у него причины считать, что она стала относиться к нему по-другому? И она, конечно, была права; он не мог назвать никаких причин. Не мог посетовать, что она стала не такой ласковой, или не хотела, чтобы он целовал ее, или сказать еще что-нибудь в этом роде. Она стала другой, но, чтобы это объяснить, он не мог найти подходящих слов. Она выглядела не так, и ходила, и делала все не так. И единственное, что он мог сказать, — это то, что она словно не здесь, а где-то в другом месте, так что до нее нельзя дотянуться, нельзя поговорить с ней и даже увидеть ее по-настоящему. Вот на что это было похоже. Но когда он пробовал объяснить ей это, она только смеялась над ним и говорила, что в нем, наверно, проснулось чтото вроде женского чутья, про которое в романах пишут, — только его-то чутью и вовсе доверять нельзя.

На этом разговоры кончались, и он снова оказывался там же, откуда начал; пробовал разобраться во всем и не мог и от этих переживаний чувствовал себя совсем больным. Да-да, больным. Потому что, даже когда проходила эта вялость и тяжесть, которая теперь всегда одолевала его поутру, он так волновался за Детку, что устраивал разносы слугам и грубил этому чертову англичанину, и набрасывался с руганью на Обиспо. А еще у него начались нелады с пищеварением. Стала донимать изжога, и желудок давал себя знать; а однажды так прихватило, что он подумал, уж не аппендицит ли это. Но Обиспо объяснил, что это просто газы; скрытый грипп, мол, виноват. А он тогда вышел из себя и сказал ему, что он, наверно, дерьмовый доктор, раз не может справиться с такой ерундой. И должно быть, нагнал на малого страху, потому что тот ответил: «Дайте мне еще два-три дня, не больше, и я закончу курс лечения». И еще сказал, что этот скрытый грипп коварная штука: снаружи вроде бы ничего не заметно, а весь организм отравлен, даже думать нормально не можешь; начинаешь воображать то, чего на самом деле нету, и переживать зазря.

Может, оно и так по большому-то счету; только он знал, что в данном случае это у него не пустые выдумки. Детка и вправду изменилась; ему было отчего беспо коиться.

Автомобиль нес погрузившегося в мрачные и тревожные раздумья Стойта вниз по извилистой горной дороге, сквозь тенистый оазис Беверли-Хиллс и на восток (ибо Клэнси жил в Голливуде), по бульвару Санта-Моника. Сегодня утром Клэнси позвонил ему и, как обыч но, изображая из себя конспиратора, разыграл очеред ную мелодраматическую сцену. Из его сообщения, полного таинственных недомолвок, гуманных намеков и перевранных имен, Стойту удалось понять, что все идет хорошо. Клэнси и его люди благополучно скупили льви ную долю лучших земель в долине Сан-Фелипе. Случись это прежде, Стойт был бы в восторге; но сейчас его не радовала даже перспектива заработать еще миллиондругой шальных денег. В том мире, где он вынужден был теперь существовать, миллионы ничего не стоили.

Разве миллионы могли облегчить его страдания? Страдания старого, усталого, опустошенного человека, человека, у которого не было в жизни цели, кроме самого себя, не было профессии и философии, кроме защиты собственных интересов, не было ни привязанностей, ни даже друзей — только дочь и возлюбленная, наложница и дитя в одном лице, предмет неистовой страсти и едва ли не слепого обожания. И это существо, на которое он положился, чтобы придать своей жизни значимость, вдруг подвело его. Он начал подозревать ее в неверности — но подозревать без видимых причин, и это чувство было столь странным, что органически не могло вылиться ни в одну из обычных приносящих удовлетворение реакций — вспышку гнева, попреки, рукоприкладство. Жизнь его теряла смысл, а он не способен был помешать этому, ибо не знал, как вести себя в такой ситуации, и безнадежно запутался. И вдобавок гдето на краю его сознания постоянно маячила зловещая картина: круговой мраморный вестибюль с роденовским воплощением желания в центре, и эта белая плита внизу, у подножия статуи, — плита, на которой однажды будет выбито его имя: Джозеф Пентон Стойт, и даты рождения и смерти. А за этой надписью проступала другая, оранжевыми буквами на угольно-черном фоне: «Страшно впасть в руки Бога живаго». А тут — тут был Клэнси со своими туманными намеками на грядущий триумф. Какая радость! Какая радость! Через год-два он станет еще на миллион богаче. Но миллионы были в одном мире, а старый, несчастный, испуганный человек — в другом, и связи между двумя этими мирами не было.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Джереми трудился несколько часов, разбирая, изучая, подшивая, составляя предварительный каталог. Нынче утром ничего интересного не попадалось — одни отчеты, да правовые документы, да деловые письма. Всякая чепуха для Коултона, Тони[178] или Хаммондов; не по его носу табак.

К половине первого эта нудная работа совсем утомила его. Он прервал свои занятия и, дабы немного освежиться, взял в руки записную книжку Пятого графа.

«Июль 1780, — прочел он. — Чувственность тесно связана с Печалью, и бывают случаи, когда безутешная Вдова именно благодаря искренности своей Скорби оказывается обманутой собственными Переживаниями и уступает домогательствам Гостя, явившегося выразить Соболезнование и владеющего Искусством переходить от Утешений к Вольностям. Я сам посмертно наградил рогами некоего Герцога и двоих Виконтов (одного из них не далее как вчера вечером) на тех самых Постелях, откуда их с Помпой увезли в фамильные усыпальницы всего несколько часов назад».

А это должно понравиться матери, подумал Джереми. Она просто обожает подобные штучки! Он твердо решил, если выйдет не слишком дорого, вставить этот отрывок в телеграмму, которую пошлет сегодня вечером.

Он вернулся к записной книжке.

«В одном из Приходов, состоящих под моим началом, неожиданно освободилось место, и сегодня Сестра прислала ко мне юного Священника, коего рекомендует, и я ей верю, за его исключительную Добродетель. Но я не потерплю поблизости от себя иных Попов, кроме тех, что пьют всласть, ездят с собаками на охоту и соблазняют Супруг и дочерей своих Прихожан. Добродетельный Поп не делает ничего, дабы испытывать и укреплять Веру своей Паствы; но, как я и отписал Сестре, только через Веру мы обретаем Спасение».

Следующая запись была помечена мартом 1784 года.

«В старых Склепах, которые долго стояли запертыми, свешивается с потолка и покрывает стены некая тягучая Слизь. Сие есть Квинтэссенция разложения».

«Январь 1786. Всего полдюжины заметок за столько лет. Если мне суждено так же неспешно исписать весь Дневник, я, наверное, переживу библейских Патриархов. Меня удручает моя лень, но я утешаюсь мыслью, что мои современники слишком жалки и не заслуживают Усилий, кои я мог бы предпринять, поучая и развлекая их».

Джереми бегло просмотрел три страницы рассуждений о политике и экономике. Затем ему попалась на глаза более любопытная запись, датированная 1 марта 1787 года.

"Умирание есть едва ли не самое неодухотворенное из всех наших действий, еще более плотское, нежели акт любви. Иногда Предсмертная Агония напоминает потуги человека, страдающего Запором. Сегодня я видел, как умирал М. Б. "

«11 января 1788. В этот день, пятьдесят лет назад, я появился на свет. После одиночества в материнской Утробе нас ожидает одиночество среди наших Собратьев, а затем следует возврат к одиночеству в Могиле. Мы проводим жизнь в попытках смягчить одиночество. Но Близость никогда не превращается в слияние. Самый многолюдный Город есть лишь преизбыток запустений. Мы обмениваемся Словами, но передаем их из темницы в темницу, не надеясь, что другие поймут их также, как понимаем мы. Мы женимся, и вот в доме появляются два одиночества вместо одного; мы снова и снова повторяем акт любви, но и тут близость не превращается в слияние. Самый интимный контакт есть лишь контакт Поверхностей, и мы совокупляемся, как Приговоренные к смерти со своими Шлюхами в Ньюгейтской тюрьме — через прутья клеток. Наслажденьем нельзя поделиться; его, как и Боль, можно лишь испытывать или вызывать, и когда мы дарим Наслаждение своим Любовницам или оказываем Милость Нуждающимся, мы услаждаем отнюдь не объекты нашей Благосклонности, а лишь самих себя. Ибо Правда состоит в том, что причина и у нашей Доброты, и у Жестокости одна: мы хотим сильнее ощутить собственную Власть; вот к чему мы стремимся вечно, несмотря на то что упоение Властью заставляет нас чувствовать себя еще более одинокими, чем прежде. Фактически одиночество есть удел всех людей, и смягчить его можно лишь с помощью Забытья, Отупения или Грез; но острота его переживания пропорциональна силе ощущения человеком собственной Власти и ее реальному масштабу. При любых обстоятельствах; чем больше у нас Власти, тем острее мы чувствуем свое одиночество. Я наслаждался Властью на протяжении многих лет».

"Июль 1788. Сегодня мне нанес визит капитан Пейви, круглолицый, жизнерадостный, грубый человек, который, несмотря на все свое благоговение передомною, иногда не может удержаться от приступов свойственного ему вульгарного Веселья. Я расспросил капитана о его последнем Путешествии, и он очень подробно описал мне, как Рабов содержат в трюмах; как их заковывают в цепи; как их кормят и в тихую погоду выпускают размяться на палубу, предварительно натянув по бортам Сети, дабы воспрепятствовать самым отчаянным броситься в море; как их карают за Непокорство; как судно сопровождают когорты голодных акул; как свирепствуют цинга и иные болезни; как от долгого лежания на твердых досках у Негров стирается кожа и как корабль непрестанно качают Волны; какой ужасный смрад царит в трюме — он способен свалить с ног самого закаленного морского волка, отважившегося спуститься туда; как часты смертные случаи и как поразительно быстро разлагаются трупы — особенно во влажном Климате поблизости от Экватора. Когда он уходил, я подарил ему золотую табакерку. Не ждав от меня такой чести, он принялся столь шумно рассыпаться в благодарностях и обещаниях блюсти мои будущие Интересы, что я вынужден был перебить его. Табакерка обошлась мне в шестьдесят гиней; три последних путешествия капитана Пейви принесли мне более сорока тысяч. Власть и достаток человека возрастают с удалением его от тех материальных объектов, кои являются непосредственными источниками этой власти и достатка. Риск, выпадающий на долю Генерала, во сто раз меньше риска, которому подвергается простой солдат; а на каждую гинею, заработанную последним, приходится сотня генеральских. Так же и со мной, Пейви и рабами. Рабы трудятся на Плантации, получая за это лишь побои и скудную пищу; капитан Пейви преодолевает все трудности и опасности морских Путешествий и живет хуже Галантерейщика или Виноторговца; а среди того, к чему прилагаю руку я, нет ничего более материального, нежели банковские Чеки, и в награду за мои усилия золото сыплется на меня дождем. В нашем мире у человека есть три пути. Во-первых, он может избрать удел большинства и, будучи слишком безмозглым, чтобы превратиться в отпетого негодяя, ограничивать свою врожденную низость столь же врожденной глупостью. Вовторых, можно пополнить ряды совсем уж круглых дураков, с болезненным упорством отрицающих свою врожденную Низость, дабы практиковать Добродетель.

В-третьих, можно выбрать путь здравомыслящего человека — того, кто, зная о своей врожденной Низости, учится извлекать из нее выгоду и с помощью сего умения возвышается над нею и над своими более глупыми Собратьями; Что касается меня, то я пожелал быть здравомыслящим".

«Март 1789. Разум сулит счастье; Чувство возражает против того, что это Счастье; дает же Счастье лишь Здравомыслие. А само Счастье подобно пыли во рту».

«Июль 1789. Если бы Мужчины и Женщины предавались Наслаждениям столь же шумно, как это делают Кошки, разве мог бы хоть один Лондонец спокойно спать по ночам?»

«Июль 1789. Бастилия пала. Да здравствует Бастилия!»

Следующие несколько страниц были посвящены Революции. Их Джереми пропустил. В 1794 году интерес Пятого графа к Революции уступил место интересу к собственному здоровью.

«Моим посетителям, — писал он, — я говорю, что был болен, а теперь снова поправился. Это совершенная ложь; ибо тот, кто находился на пороге Смерти, равно как и тот, кто теперь якобы здоров, не имеют со мною ничего общего. Первый был частным порождением Лихорадки, воплощением Боли и Апатии; второй — тоже не я, а усталый, высохший и ко всему равнодушный старик. От Существа, коим я некогда был, мне осталось лишь имя да несколько воспоминаний. Словно Человек умер и завещал пережившему его Другу горстку ненужных безделушек на память».

«1794. Больной Богач подобен одинокому раненому в Египетской пустыне; над его головой парят Стервятники, спускаясь все ниже и ниже, а рядом, все более сужая круги, рыщут Шакалы и Гиены. Таковы Наследники Богача — они окружают его столь же неусыпным вниманием. Когда я смотрю в лицо своему Племяннику и читаю на нем под маской Заботливости алчное Нетерпение и Досаду на то, что я еще не умер, это вызывает у меня прилив жизненных сил. Я буду продолжать жить хотя бы затем, чтобы лишить его Счастья, до которого, как он полагает (ибо знает о моем Рецидиве), ему уже рукой подать».

«1794. Мир есть Зеркало, в коем всякий видит свое Отражение».

"Январь 1795. Я попробовал воспользоваться средством царя Давида от старости[179] и нашел его негодным. Тепло нельзя передать, его можно лишь выманить изнутри; и там, где не теплится уже ни одна искорка, разжечь пламя не поможет и трут.

Пусть Священники правы, говоря, что мы спасены чужим страданием; но я могу поклясться, что от чужого наслаждения нет никакого проку — оно лишь усиливает в том, кто его доставляет, сознание собственной Власти и Превосходства".

«1795. Когда нас покидают Чувственные Радости, мы возмещаем эту потерю, лелея в себе Гордыню и Тщеславие. Любовь к Господству над другими не зависит от наших физических возможностей и посему легко заменяет Наслаждение, уже не доступное нам вследствие телесной слабости. Меня, например, никогда не покидала любовь к Господству — даже в Пылу Наслаждения. После моей недавней смерти оставшийся от меня Призрак вынужден довольствоваться первым, не столь сильнодействующим, зато и более безобидным из двух средств, которые дают нам Удовлетворение».

"Июль 1796. Гонистерские рыбоводные пруды были вырыты в Эпоху Суеверий монахами монастыря, на деньги которого и построен мой нынешний Дом. При короле Карле I мой прапрадед велел сделать несколько свинцовых Дисков, выгравировать на них его монограмму и дату и прикрепить к серебряным кольцам, кои затем были надеты на хвосты пятидесяти больших карпов. Не менее двадцати из этих Рыб живы по сей день, в чем я убедился, глядя, как они подплывают на звон колокольца к месту Кормления. Их сопровождают другие, еще более крупные, — возможно, свидетели жизни монахов до Роспуска Монастырей при короле Генрихе[180]. Наблюдая, как они плавают в прозрачной Воде, я дивился силе и неизменной живости этих гигантских Созданий, старейшие из которых родились, наверное, еще тогда, когда была написана «Утопия»[181], а младшие являются ровесниками автора «Потерянного Рая». Этот поэт пытался оправдать Бога в том, что Он содеял с Человеком. Было бы гораздо полезнее, если б он попробовал объяснить, что Бог содеял с Рыбой. Философы отнимают время у себя и у своих читателей, рассуждая о Бессмертии Души; Алхимики веками потели над своими тиглями в тщетной надежде найти Эликсир Бессмертия или Философский Камень. Однако в любом пруду и любой реке можно обнаружить Карпов, которые пережили бы трех Платонов и полдюжины Парацельсов. Секрет вечной Жизни следует искать не в старых Книгах, не в жидком Золоте и даже не на Небесах; он должен быть найден в речной Тине и ожидает лишь искусного Удильщика".

Где-то в глубине коридора зазвонил колокольчик — пора было идти на ленч. Джереми встал, отложил записную книжку Пятого графа и направился к лифту, внутренне улыбаясь при мысли, как приятно будет сообщить этому нахальному ослу Обиспо, что все его замечательные идеи о долголетии были предвосхищены в восемнадцатом веке.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В отсутствие хозяина за ленчем было очень весело. Слуги занимались своим делом, не получая ежеминутных нагоняев. Джереми мог говорить, не рискуя нарваться на грубость или оскорбление. Обиспо беспрепятственно рассказал анекдот о трубочисте, который побежал страховать свою жизнь, едва у него начался Медовый месяц, и Вирджиния, погруженная в привычное теперь состояние похожей на транс глубокой усталости — она умышленно не выходила из этого состояния, чтобы поменьше думать и не чувствовать себя такой виноватой, — могла рассмеяться не таясь. И хотя какая-то часть ее существа противилась этому смеху — ведь лучше было бы смолчать, чтобы Зиг не решил, будто она его поощряет, — Вирджиния все же хотела смеяться; она просто не могла не смеяться, потому что анекдот был действительно очень смешной. Кроме того, на время отпала необходимость разыгрывать перед Дядюшкой Джо этот спектакль с Питом, и она чувствовала огромное облегчение. Не надо никого обманывать. На несколько часов она может снова стать собой — обыкновенной, нормальной Вирджинией. Единственной ложкой дегтя было то, что эта «нормальная Вирджиния» такое жалкое существо: существо, у которого руки-ноги становятся как резиновые, едва только этот проклятый Зиг вздумает заявиться в очередной раз, существо, которое не способно сдержать обещание, данное даже Пресвятой Деве. Ее смех внезапно оборвался.

Один Пит был безоговорочно несчастен — конечно, и из-за трубочиста, и бурного веселья Вирджинии; но также из-за того, что пала Барселона, а вместе с нею рухнули и все его надежды на скорую победу над фашизмом, на будущие встречи со старыми товарищами, которые едва ли останутся в живых. И это было не все. Смех после анекдота о трубочисте являлся лишь одним удручающим обстоятельством среди многих. Прошло уже две смены блюд, а Вирджиния еще ни разу не обратила на него внимания. Но почему, почему? В свете случившегося за последние три недели это было необъяснимо. С того самого вечера, когда Вирджиния повернула назад у Грота, она была так мила с ним — часто подходила поболтать, расспрашивала об Испании и даже о биологии. Мало того, она попросила посмотреть что-нибудь через микроскоп! Дрожа от счастья, так что едва смог пристроить как следует предметное стекло, он подкрутил резкость, и препарат из кишечной флоры карпа стал отчетливо виден. Потом она села на его место и склонилась над окуляром, и пряди ее каштановых волос свесились по обе стороны от микроскопа, а над краем розового свитера показалась неприкрытая шея — такая белая, такая заманчивая, что он чуть не упал в обморок, гигантским усилием преодолев соблазн поцеловать ее.

За прошедшие с тех пор дни он часто жалел, что не поддался тогда этому соблазну. Но затем снова брали верх его лучшие чувства, и он радовался, что все сложилось именно так. Ведь иначе, без сомнения, было бы нехорошо. Потому что, хотя он давно уже перестал верить в эту чепуху насчет крови Агнца и прочего, в которую верили его родные, он все еще помнил слова своей набожной и свято чтущей приличия матушки о том, как дурно целовать девушку до помолвки; в душе он по-прежнему оставался пылким юношей, который в трудный период созревания с восторгом внимал красноречивому пастору Шлицу и с тех пор твердо решил хранить целомудрие, глубоко уверовал в Святость Любви, проникся благоговением к некоему чуду, именуемому христианским браком. Но пока, к сожалению, он еще слишком мало зарабатывал и не чувствовал за собой права говорить Вирджинии о своей высокой любви и предлагать ей сочетаться с ним христианским браком. Имелась здесь и дополнительная сложность, которая состояла в том, что с его стороны этот брак был бы христианским только в обобщенном смысле; Вирджиния же принадлежала к церкви, которую пастор Шлиц называл вавилонской блудницей, а марксисты считали особенно отвратительной. Кроме того, эта церковь вряд ли отнеслась бы к нему лучше, чем он к ней; правда, теперь, после преследований, которым Гитлер подверг ее в Германии, и испанского госпиталя, где за Питом ходили сестры-католички, она заметно выиграла в его глазах. И даже если бы эти финансовые и религиозные трудности каким-нибудь чудом удалось уладить, все равно остался бы еще один ужасный факт — мистер Стойт. Он, конечно же, знал, что мистер Стойт для Вирджинии не более чем отец или максимум добрый дядюшка, — но знал это с той чрезмерной определенностью, которую порождает желание; его уверенность была сродни уверенности Дон-Кихота, твердо знавшего, что картонное забрало его шлема прочнее стали. Когда знаешь что-то подобным образом, разумнее не задавать лишних вопросов; а если он предложит Вирджинии выйти за него замуж, подробности ее отношений с мистером Стойтом почти наверняка должны будут проясниться даже помимо его воли.

Очередным осложняющим фактором в этой ситуации был мистер Проптер. Ибо если мистер Проптер прав, а Пит все более и более склонялся к мысли, что это так, то, очевидно, нет никакого резона совершать поступки, которые могут затруднить переход с человеческого уровня на уровень вечности. И хотя он любил Вирджинию, ему едва ли удалось бы убедить себя, что брак с ней может способствовать просветлению какой бы то ни было из сторон.

Прежде он, пожалуй, питал на этот счет некоторые иллюзии; однако за последние неделю-две изменил свое мнение. Точнее, теперь у него вовсе не осталось никакого мнения; он был просто-напросто сбит с толку. Ибо характер Вирджинии неожиданно стал другим. Ее невинность, по-детски шумная и открытая, вдруг превратилась в тихую и непроницаемую. Раньше она всегда беззаботно подшучивала над ним, держала себя раскованно, по-приятельски; но недавно в ее поведении произошла странная перемена. Шутки прекратились, и их место заняла какая-то трогательная заботливость. Она была очень ласкова с ним — но не так, как девушки бывают ласковы с человеком, которого хотят влюбить в себя. Нет, Вирджиния была с ним ласкова, словно сестра, и даже не просто сестра: почти как сестра милосердия. И даже не просто как сестра милосердия, а как та самая сестра, которая ухаживала за ним в геройском госпитале, — молоденькая, с большими глазами и бледным овальным лицом, точно у Девы Марии, какой ее обычно изображают; казалось, ее всегда переполняет затаенное счастье, источник которого не в том, что происходит вок руг, а где-то внутри; она словно вглядывалась во что-то удивительное и прекрасное, видное только ей; и когда она вглядывалась туда, у нее уже не было причин пугаться, к примеру, воздушного налета или расстраиваться из-за ампутации. Она, очевидно, смотрела на вещи с другого уровня — с того самого, который мистер Проптер называет уровнем вечности; и реагировала на все иначе, чем люди, живущие на человеческом уровне. На человеческом уровне ты то злишься, то пугаешься; а если и спокоен, так только благодаря усилию воли. Но та сестра сохраняла спокойствие без всяких усилий. Тогда он восхищался ею, не понимая. Теперь, спасибо мистеру Проптеру, он уже не просто восхищался, а кое-что и понимал.

Да, в последние недели Вирджиния напоминала ему именно эту сестру. Как будто в ней произошел внезапный переход от обращенности вовне к внутренней жизни; от открытого реагирования на окружающее к глубокой, загадочной отрешенности. Причина этого превращения оставалась для него непонятной, но сам факт был налицо, и он уважал его. Уважал — вот почему он не поцеловал ее в шею, когда она склонилась над микроскопом; вот почему ни разу не дотронулся до ее локтя и не взял ее за руку; вот почему ни единым словом не обмолвился ей о своих чувствах. Он понимал, что теперь, после ее странного, необъяснимого преображения, все эти поступки были бы неуместны, почти кощунственны. Она решила быть с ним ласковой, как сестра; значит, он должен вести себя как брат. А сейчас, непонятно почему, она словно вовсе забыла о его существовании.

Сестра забыла своего брата; а сестра милосердия забылась настолько, что позволила себе слушать гадкий анекдот Обиспо о трубочисте да еще смеяться над ним. И тем не менее, заметил сбитый с толку Пит, как только она перестала смеяться, ее лицо вновь обрело выражение этой таинственной отрешенности, погруженности в себя. Сестра милосердия вернулась к прежнему облику так же быстро, как оставила его. Это было недоступно его пониманию; просто в голове не укладывалось.

Когда подали кофе, Обиспо объявил, что намерен устроить себе выходной до завтра, а поскольку в лаборатории сейчас нет никакой срочной работы, он советует Питу сделать то же самое. Пит поблагодарил его и, притворившись, будто спешит (ибо за обсуждением послеобеденных планов Вирджиния наверняка проигнорировала бы его опять, а он не хотел подвергаться очередному унижению), наскоро проглотил кофе, невнятно извинился и покинул столовую. Чуть позже он уже шагал по залитой солнцем дороге вниз, в долину.

По пути он размышлял о том, что услышал от мистера Проптера во время последних встреч.

О том, что он сказал насчет самого глупого места в Библии и самого умного: «Возненавидели Меня напрасно» и «Бог поругаем не бывает. Что посеет человек, то и пожнет»[182].

О том, что никому и ничего не достается даром — например, за избыток денег, за избыток власти или секса человеку приходится платить более прочной привязанностью к своему "я"; страна, которая развивается слишком быстро, порождает тиранов, подобных Наполеону, Сталину или Гитлеру; а представители процветающей, не раздираемой внутренними склоками нации платят за это тем, что становятся чопорными, самодовольными и консервативными, как англичане.

Бабуины загомонили, когда он проходил мимо. Пит вспомнил кое-какие высказывания мистера Проптера о литературе. О скуке, которую нагоняют на человека зрелого ума все эти чисто описательные пьесы и повести, столь превозносимые критикой. Все эти бесчисленные, нескончаемые зарисовки из жизни, романы и литературные портреты, но ни одной общей теории зарисовок, ни одной гипотезы в объяснение романов и портретов. Только гигантское скопище фактов, свидетельствующих о похоти и жадности, о страхе и честолюбии, о долге и симпатиях; только факты, да к тому же еще и воображаемые, и никакой связующей философии, которая возвышалась бы над здравым смыслом и местной системой условностей, никакого упорядочивающего принципа, который мог бы заменить простые эстетические соображения. А сколько чепухи нагородили те, кто брался пролить свет на эту мешанину фактов, причудливо переплетенных с фантазиями! К примеру, вся эта напыщенная болтовня о Региональной Литературе — словно в том, чтобы записывать случаи проявления похоти, жадности и гражданской сознательности жителями своей страны, говорящими на местном наречии, есть какая-то особенная, выдающаяся заслуга! Или еще: набирают факты из жизни городской бедноты и делают попытку подогнать их под определения какой-нибудь постмарксистской теории, которая, возможно, отчасти и верна, однако всегда неуместна. И тогда это называется Шедевром Пролетарской Прозы. Или еще: кто-нибудь намарает очередную книжонку, возвещающую, что Жизнь Свята; под этим обычно подразумевается, что всякие проявления человеческой натуры, как-то: обман, пьянство, разнузданность, сентиментальность — целиком согласованы с Господом Богом, а посему вполне допустимы и даже добродетельны. И тогда критики сразу начинают толковать о высокой гуманности автора, о его мудром милосердии, о его сродстве с великим Гете и влиянии на него Уильяма Блейка[183].

Пит улыбнулся, думая об этом, хотя в улыбке его была доля грусти; ведь он и сам прежде воспринимал подобные писания с той серьезностью, на которую претендовал их высокопарный слог.

Неоправданная серьезность — источник многих наших роковых ошибок. Серьезно, говорил мистер Проптер, следует относиться лишь к тому, что этого заслуживает. А на чисто человеческом уровне серьезного отношения не заслуживает ничто, кроме страдающих людей, которые обязаны своими бедами собственным преступлениям и недомыслию. Но если разобраться как следует, эти преступления и недомыслие чаще всего являются результатом слишком серьезного отношения к вещам, которые этого не заслуживают. Кстати, продолжал мистер Проптер, это и есть еще один огромный недостаток так называемой хорошей литературы: она принимает условную шкалу ценностей; уважает власть и положение; восхищается успехом; полагает разумными самые сумасшедшие предрассудки государственных деятелей, бизнесменов, влюбленных, карьеристов, родителей. Словом, всерьез относится как к самому страданию, так и к причинам страдания. Она способствует увековечению человеческих несчастий, явно или неявно одобряя те мысли, чувства и поступки, которые ни к чему, кроме несчастий, привести не могут. И преподносится это одобрение в самой великолепной и убедительной форме. Так что, даже прочитав трагедию, то есть пьесу с плохим концом, читатель бывает заворожен авторским красноречием и воображает, будто во всем этом есть нечто мудрое и благородное. Хотя на самом деле это, конечно, не так. Ведь если посмотреть непредвзято, нет ничего более глупого и жалкого, чем темы, положенные в основу «Федры», или «Отелло», или «Грозового перевала», или «Агамемнона»[184]. Но благодаря гениальной обработке темы эти засверкали, стали волнующими, и потому читатель или зритель остается при своем убеждении, будто бы, несмотря на случившуюся катастрофу, повинный в ней мир — этот слишком человеческий мир — устроен не так уж плохо. Нет, хорошая сатира, по существу, гораздо правдивей и, конечно же, гораздо полезнее, чем хорошая трагедия. Беда в том, что хорошая сатира — очень редкая штука; ведь очень немногие сатирики отваживаются заходить в своей критике общепринятых ценностей достаточно далеко. «Кандид»[185], например, замечателен в своем роде; но он не идет дальше развенчания основных человеческих деяний, совершаемого во имя идеала безвредности. Что ж, это верно: большинству людей стоило бы стремиться к безвредности как к наивысшему идеалу, ибо, хотя немногие способны творить добро в позитивном смысле, нет такого человека, который не мог бы при желании воздержаться от зла. Тем не менее одна безвредность, как бы ни была она хороша, отнюдь не представляет собой высочайшего из всех возможных идеалов. II faut cultiver notre jardin[186] не есть последнее слово человеческой мудрости; разве что предпоследнее.

Солнце светило так, что, спускаясь с холма, Пит увидел две маленькие радуги у грудей нимфы Джамболоньи. В голове его сразу же возникла мысль о Ное и одновременно — о Вирджинии в белом атласном купальнике. Он попытался прогнать вторую мысль как несовместимую с новым, драгоценным для него образом сестры милосердия; а поскольку Ной не мог дать особенной пищи для размышлений, он вновь окунулся в воспоминания — на сей раз о беседе с мистером Проптером насчет секса. Начало ей положили его собственные недоуменные расспросы о том, что считать нормальной половой жизнью — не в статистическом смысле, конечно, а в том абсолютном, в каком может быть названо нормальным безупречное, ничем не нарушаемое пищеварение. Какой тип половой жизни нормален в этом смысле слова? И мистер Проптер ответил: никакой. Но должен же быть эталон, запротестовал он. Если добро может проявляться на животном уровне, то должен быть тип половой жизни, который абсолютно нормален и естествен, как есть абсолютно нормальный и естественный процесс усвоения пищи. Но половая жизнь человека, ответил мистер Проптер, лежит на ином уровне, нежели пищеварение. У крыс — у тех да, у них отношения полов лежат на том же уровне, что и усвоение пищи: ведь у них все происходит инстинктивно; другими словами, контролируется физиологическим разумом тела, который регулирует совместную работу сердца, легких и почек, поддерживает нужную температуру, питает мышцы и заставляет их производить необходимые сокращения по сигналам центральной нервной системы. Работа человеческого организма контролируется тем же физиологическим разумом тела; благодаря этому-то разуму на животном уровне и проявляется добро. Но половая жизнь находится у людей почти совершенно вне юрисдикции этого физиологического разума. Он контролирует лишь клеточную активность, которая делает половую жизнь возможной. Все остальное осуществляется помимо инстинкта, на чисто человеческом уровне самосознания. Даже люди, думающие, будто они проявляют свою сексуальность как самые настоящие животные, все-таки остаются на человеческом уровне. Это значит, что они сознают свое "я", мыслят словесными категориями — а где слова, там обязательно память и желания, суждения и фантазии; там сразу появляются прошлое и будущее, реальное и воображаемое, сожаления и предчувствия, добро и зло, похвальное и постыдное, прекрасное и безобразное. Самая звериная эротика в отношениях мужчин и женщин всегда связана с какими-то из этих неживотных факторов — факторов, которые привносит в любую человеческую ситуацию наличие языка. Это означает, что нет единственного типа человеческой сексуальности, который может быть назван «нормальным» в том смысле, в каком говорят о нормальном зрении или пищеварении. В этом смысле все виды человеческой сексуальности абсолютно ненормальны. О различных типах половой жизни нельзя судить, соотнося их с каким-либо естественным эталоном. О них можно судить лишь в связи с конечными целями каждого индивидуума и результатами, которых он добивается. Если, скажем, человек хочет, чтобы о нем сложилось хорошее мнение в конкретном обществе, он или она может без всякого риска принять за «нормальный» тот тип половой жизни, который в настоящее время допускается местной религией и одобряется «лучшими людьми». Однако бывают индивидуумы, придающие мало значения тому, что подумает о них гневливый Бог или даже лучшие люди. Их главная цель — как можно чаще испытывать острые ощущения и сильные чувства. Они, очевидно, представляют себе «нормальную» половую жизнь совсем не так, как более примерные члены общества. Далее, существует множество разновидностей сексуальной жизни, «нормальных» для людей, желающих взять все лучшее от обоих миров — мира своих личных ощущений и эмоций и мира общественных, то есть моральных и религиозных, соглашений. К ним относятся «эталоны» Тартюфа и Пекснифа, «эталоны» священников, охочих до школьниц, и членов кабинета, имеющих тайное пристрастие к симпатичным мальчикам. И наконец, есть те, кто не заботится ни о преуспеянии в обществе, ни об умилостивлении местного божества, ни о том, как бы побольше пережить и перечувствовать, но желают в первую очередь просветления и освобождения, хотят решить проблему выхода за пределы личности, подняться с человеческого уровня на уровень вечности. Их понятия о «нормальной» половой жизни далеки от эталонов всех остальных категорий.

На теннисном корте дети повара-китайца запускали воздушных змеев в виде птиц, снабженных маленькими свистками и печально щебечущих под порывами ветра. Ушей Пита достигали радостные возгласы на кантонском диалекте, напоминающие кряканье уток. По ту сторону Тихого океана, мелькнуло у Пита в мыслях, миллионы и миллионы таких вот ребятишек умирают или уже умерли. Внизу, в Священном гроте, стояла гипсовая статуя Пресвятой Девы. Пит подумал о коленопреклоненной Вирджинии в белых шортах и спортивной кепочке, о страстных обвинительных речах его преподобия Шлица, о шутках доктора Обиспо, о высказываниях Алексиса Карреля[187] насчет Лурда, об «Истории инквизиции» Ли, о словах Тони про связь между капитализмом и протестантизмом, о Нимеллере[188], и Джоне Ноксе[189], и Торквемаде[190], и о той сестре милосердия, и вновь о Вирджинии, и, наконец, опять о мистере Проптере — единственном среди его знакомых, способном помочь хоть немного разобраться во всей этой невероятной, немыслимой, дьявольской путанице.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

К легкому разочарованию Джереми, Обиспо нимало не огорчило то обстоятельство, что его идеи были предвосхищены в восемнадцатом веке.

— Расскажите-ка мне еще что-нибудь про вашего Пятого графа, — произнес он, когда они вместе с Вермеером плавно заскользили в подвал. — Он, стало быть, прожил девяносто лет?

— Даже больше, — ответил Джереми, — девяносто шесть то ли девяносто семь, не помню точно. И умер, между прочим, в разгаре скандала.

— Какого такого скандала?

Джереми кашлянул и похлопал себя по макушке.

— Самого обыкновенного, — мелодичным голосом промолвил он.

— Вы хотите сказать, что этот старый пень был еще в состоянии? — недоверчиво спросил Обиспо.

— В состоянии, — повторил Джереми. — Я читал коечто об этом деле в неопубликованных бумагах Гревиля[191]. Он умер как раз вовремя. Его собирались арестовать.

— За что?

Джереми снова мигнул и покашлял.

— Ну, — сказал он медленно и с интонацией, живо напоминающей «Крэнфорд»[192], — похоже, что он имел привычку развлекаться несколько кровожадным способом.

— Убил, что ли, кого-нибудь?

— Не то чтобы убил, — ответил Джереми. — Скорее, побил.

Обиспо был сильно разочарован, но тут же утешил себя соображением, что девяностошестилетнему старцу и такой поступок делает честь.

— Я бы с удовольствием еще в этом покопался, — добавил он.

— Что ж, дневник в вашем распоряжении, — вежливо сказал Джереми.

Обиспо поблагодарил его. Вдвоем они направились к хранилищу, где Джереми корпел над архивом.

— Почерк у него довольно неразборчивый, — предупредил Джереми, когда они вошли. — По-моему, будет лучше, если я почитаю вам вслух.

Обиспо возразил, что не хочет отвлекать Джереми от работы; однако, поскольку его спутник искал предлог для того, чтобы отложить сортировку скучных документов до другого раза, это возражение было встречено контрвозражением. Джереми упорствовал в своих альтруистических намерениях. Обиспо сказал «спасибо» и уселся слушать. Джереми лишил свои глаза их привычной среды обитания на время, потребное для протирки очков, затем начал перечитывать вслух запись, на которой остановился утром, когда позвонили к ленчу.

— «Он должен быть найден в речной Тине, — заключил он, — и ожидает лишь искусного Удильщика».

Обиспо издал смешок.

— Да это прямо определение науки, — сказал он. — Что такое наука? Ужение в речной тине — стараешься выудить или бессмертие, или вообще что-нибудь, что подвернется. — Он снова отпустил смешок и добавил, что старикан ему нравится.

Джереми продолжал читать:

— "Август 1796. Сегодня эта трещотка, моя племянница Каролина, упрекнула меня в том, что, по ее словам, называется Непоследовательностью Поведения. Человек, гуманно относящийся к Лошадям в своей конюшне, Оленям в своем парке и Карпам в своем пруду, должен проявить Последовательность, став более общительным, чем я, более терпимым к компании Дураков, более доброжелательным к простым и бедным людям. На это я заметил, что само слово «Человек» есть общее Название для цепочек непоследовательных Действий, совершаемых двуногим и лишенным перьев Телом, и что такие слова, как Каролина, Джон и прочие, обозначают конкретные цепочки непоследовательных Действий, совершаемых конкретными Телами. До сих пор Человечество было последовательным только в одном — в своей Непоследовательности. Иными словами, природа каждой конкретной цепочки непоследовательных Действий зависит от истории личности и ее предков. Всякая цепочка Непоследовательностей определена заранее — она строится по Законам, налагаемым на нее предшествующими Обстоятельствами. Называя Поведение Индивида последовательным, мы имеем в виду лишь то, что его Действия в своей непоследовательности не могут выйти за предписанные этими Законами рамки. Однако Последовательность, или Сообразность, которой требует Каролина и подобные ей Дураки, совсем другого сорта. Они упрекают нас за то, что наши Поступки не сообразуются с неким произвольным набором Предрассудков или с какимнибудь смехотворным кодексом поведения — Еврейским, Джентльменским, Ирокезским или Христианским. Такой Сообразности достигнуть нельзя: попытка ее достигнуть приводит к Лицемерию или Слабоумию. Посмотри, предложил я Каролине, на свое собственное Поведение. Ну скажи, пожалуйста, какая Сообразность существует между твоими разговорами с Деканом об Искуплении и теми Драконовскими побоями, коим ты подвергаешь девушек-служанок? между твоими показными благодеяниями и капканами на людей в твоих усадьбах? между твоими появлениями при Дворе и твоим chaise регсeе[193]или между воскресной службой в церкви и теми развлечениями, коим ты предаешься по субботам с мужем, а по пятницам или четвергам, как всем известно, с неким Баронетом — умолчим о его имени? Но прежде, чем я закончил последний вопрос, Каролина вышла из комнаты".

— Бедняжка Каролина, — усмехнувшись, сказал Обиспо. — Что ж, сама виновата.

Джереми начал читать следующую запись:

— «Декабрь 1796. После второго приступа легочной гиперемии Выздоровление шло медленнее, чем раньше, и восстановило мои силы в еще меньшей степени. Я висел над бездной на одной-единственной ниточке, и имя этой ниточке — Страдание».

Элегантно оттопырив мизинец, Обиспо стряхнул пепел с сигареты на пол.

— Обычная для тех времен фармацевтическая трагедия, — прокомментировал он. — Курс лечения тиаминхлоридом плюс немного тестостерона, и он бы у меня стал как новенький. Вам никогда не приходило в голову, — добавил он, — что львиная доля всех романтических произведений появилась на свет благодаря дурным врачам?

Я б, лежа, как усталое дитя,

Всю жизнь проплакал горькими слезами. Прелестно! Но если бы тогда знали, как избавить беднягу Шелли от хронического туберкулезного плеврита, эти строки никогда не были бы написаны. Потому что лежать, как усталое дитя, и плакать горькими слезами — один из самых характерных симптомов туберкулезного плеврита. Да и прочие выразители Weltschmerz[194] были, как правило, или больными людьми, или алкоголиками, или наркоманами. Любого из них я мог бы запросто лишить поэтического дарования. — Обиспо поглядел на Джереми с волчьей усмешкой; в ее откровенной торжествующей циничности было что-то почти детское. — Нуну, послушаем, как старикан будет выпутываться из этой передряги.

— «Декабрь 1796, — читал Джереми. — Кружащие около меня гиены стали такими навязчивыми, что вчера я решил от них избавиться. Я попросил оставить меня в покое, однако Каролина и Джон принялись возражать, сопровождая свои протесты бурными излияниями родственных чувств. В конце концов я вынужден был сказать, что, если они не уедут завтра к полудню, я велю своему Управляющему прислать дюжину молодцов, которые выставят их из моего Дома. Сегодня утром, из окна, я наблюдал их отъезд».

Следующая запись была помечена 11 января 1797 года.

— "В этом году я встречаю свой день рождения с гораздо более мрачными Мыслями, чем прежде. У меня нет сил их записывать. Погода сегодня была прекрасная, необычайно теплая для зимы, и меня вместе с креслом перенесли на пруды. Зазвенел колоколец, и Карпы в спешке устремились к месту кормления. Наблюдать за этими жестокими Тварями — одно из немногих пока еще доступных мне удовольствий. Их тупость лишена всяких претензий, а агрессивность зависит только от Аппетита и потому проявляется только временами. Люди же демонстрируют жестокость систематически и постоянно; свои глупые поступки оправдывают Религией и Политикой, а свое невежество рядят в пышные одежды Философии.

Пока я наблюдал, как эти Рыбины, тесня и толкая друг друга, стараются отвоевать себе обед, словно дерущиеся за высокий пост Священники, мои мысли вернулись к тому непростому Вопросу, который так часто занимал меня прежде. Почему человек умирает в семьдесят лет, а Рыба, проявившая два-три столетия, еще полна Сил и Здоровья? Я обсудил сам с собой несколько возможных ответов. Когда-то я, например, считал, что более долгий век Карпа и Щуки объясняется превосходством их Водной Среды над нашим Воздухом. Но жизнь некоторых подводных Тварей коротка, а отдельные виды Птиц живут дольше человека.

Затем я спросил себя, не обязаны ли Рыбы своим долголетием особой манере зачинать и выводить Потомство. Однако и тут у меня возникли серьезные Возражения. Самцы Попугаев и Воронов не онанируют, но совокупляются с самками; Слонихи не откладывают яиц, но вынашивают плод, если верить мсье де Бюффону[195], в течение двадцати четырех месяцев. Но Попугаи, Вороны и Слоны живут долго; из чего мы должны заключить, что причины краткости нашей жизни иные, нежели способ, коим Мужчины оплодотворяют Женщин, а те воспроизводят человеческий Род.

Единственная Гипотеза, против которой я не нахожу явных возражений, такова: Пища Рыб, подобных Карпам и Щукам, содержит некое вещество, предохраняющее их Тела от Порчи, коей подвергается большинство Животных еще до своей Смерти; с другой стороны, вещество, защищающее от Порчи, должно наличествовать и внутри рыбьего Тела, особенно, что естественно предположить, в Желудке, Печени, Кишках и прочих Органах, где перемешивается и усваивается Пища. У Животных же, чей век короток — например, у Человека, — препятствующие Порче Вещества, видимо, отсутствуют. Возникает вопрос, можно ли ввести эти Вещества, взятые из рыбьего Тела, в человеческое. История не сохранила заслуживающих интереса упоминаний о случаях долгожительства среди прибрежного Населения; да и сам я никогда не замечал, чтобы обитатели портов и других мест, где часто едят Рыбу, отличались особым долголетием. Однако из этого нельзя делать вывод, что препятствующее Порче Вещество не может быть получено Человеком от Рыбы. Ибо прежде, чем есть Рыбу, Человек ее варит; но Нагревание весьма заметно влияет на свойства многих Веществ, о чем говорит нам тысяча примеров; более того, Человек выбрасывает как непригодные в Пищу именно те Органы Рыб, в коих разумнее всего искать препятствующее Порче Вещество".

— Господи Иисусе! — вскричал Обиспо, не в силах долее сдерживаться. — Только не говорите мне, что старый дурень собирается есть рыбьи потроха в сыром виде!

Глаза Джереми, блестя за стеклами очков, скользнули по странице и мигом очутились на следующей.

— Вы угадали! — торжествующе воскликнул он. — Вот послушайте: «Три первые попытки вызвали у меня непроизвольную тошноту, и я не смог ничего проглотить; четвертая была успешнее; однако радость оказалась преждевременной — через две-три минуты меня вырвало. Только с девятой или десятой попытки мне удалось проглотить и удержать в себе несколько ложечек тошнотворного фарша».

— Вот это называется мужество! — сказал Обиспо. — По мне, лучше воздушный налет, чем такие опыты.

Тем временем Джереми не отрывал глаз от записной книжки.

— «Прошел уже месяц с тех пор, как я начал проверять свою Гипотезу, — прочитал он. — Теперь я каждый день принимаю не менее шести унций сырых протертых кишок свежепотрошеного Карпа».

— А в этой рыбе, — медленно покачав головой, сказал Обиспо, — больше разновидностей червей-паразитов, чем у любого другого животного. У меня просто волосы дыбом встают, когда я вас слушаю.

— Вам не о чем беспокоиться, — сказал Джереми, продолжая читать. — Его светлость Чувствует себя все лучше и лучше. Здесь отмечается «необыкновенный прилив Бодрости и Сил в течение месяца Марта». Не считая «возвращения аппетита, хорошей памяти и глубокоумия». Какая прелесть это глубокоумие, — тоном знатока заметил Джереми. — Великолепный обломок эпохи, вы не находите? Настоящее чиппендейловское[196] слово! — Некоторое время он читал про себя, затем радостно объявил: — В апреле он уже совершает «часовые послеобеденные прогулки верхом на гнедом мерине». А ежедневная доза того, что он называет «пюре из потрохов и фекалий», достигла десяти унций.

Обиспо вскочил со стула и принялся возбужденно мерить шагами комнату.

— Черт побери! — выпалил он. — Это уже не шутка. Это серьезно. Сырые рыбьи потроха; кишечная флора; блокировка отравления стеринами; и омоложение. Омоложение! — повторил он.

— Граф более осторожен, чем вы, — сказал Джереми. — Послушайте-ка. "Я еще не могу определить, чему обязан своим новообретенным здоровьем — Карпам, приходу Весны или Vis medicatrix Naturae[197]".

Обиспо одобрительно кивнул.

— Правильный подход, — сказал он.

— «Что касается точного ответа, — продолжал Джереми, — то время покажет; разумеется, если я ему поспособствую, что я и намерен сделать путем соблюдения нынешнего Режима. Ибо Гипотеза моя, пожалуй, будет подтверждена, если по прошествии некоторого срока я обрету не только прежнее здоровье, но и заряд Бодрости, коим обладал лишь в юношеские годы».

— Браво! — воскликнул Обиспо. — Хотел бы я, чтобы Дядюшка Джо научился смотреть на вещи, как этот граф, с научной точки зрения. Впрочем, — добавил он, вдруг вспомнив о нембутале и детской вере Стойта в его медицинское всемогущество, — впрочем, я бы этого не хотел. Это повлекло бы за собой определенные неудобства. — Он усмехнулся своей шутке, понятной ему одному. — Ну-с, давайте почитаем дальше историю болезни, — прибавил он.

— В сентябре он уже может, не уставая, ездить верхом по три часа подряд, — сказал Джереми. — Затем он возобновил свое знакомство с греческой литературой и, как я вижу, очень нелицеприятно отзывается о Платоне. После чего мы не имеем записей до 1799 года.

— Не имеем записей до 1799 года! — негодующе повторил Обиспо. — Старый хрыч! Это ж надо — бросить на самом интересном месте и оставить нас с носом!

Улыбаясь, Джереми глянул на него поверх дневника.

— Ну не совсем с носом, — сказал он. — Я прочту вам первую запись после двухлетнего перерыва, и вы сами сможете сделать вывод относительно состояния его кишечной флоры. — Он слегка откашлялся и начал читать в своей обычной манере «под миссис Гаскелл».

— "Май 1799. Самыми отъявленными Распутницами, особенно среди знатных Дам, очень часто оказываются те, кого злая Природа лишила естественного повода и оправдания для любовных Интриг. Неспособные испытывать Наслаждение благодаря врожденной Холодности, они никак не желают примириться со своей Судьбой. Причина, которая побуждает этих Дам умножать число любовных Связей, заключается не в их Чувственности, но в Надежде; не в желании вновь испытать знакомое Блаженство, но, скорее, в стремлении познать наконец то обыкновенное, всеми вокруг превозносимое Счастье, в коем им было так жестоко отказано. Легкодоступные женщины часто вызывают у Сластолюбцев столь же глубокое Отвращение, что и у строгих моралистов, хотя и по иным мотивам. Да сохранит меня в будущем Бог от таких Побед, какую я одержал в Бате этой Весной!"

Джереми отложил дневник. — Ну как, вы все еще считаете, что вас оставили с носом? — спросил он.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вращающийся ролик, покрытый наждачной бумагой, с оглушительным визгом коснулся шершавой поверхности дерева. Согнувшись над верстаком с электрической шлифовальной машинкой в руках, Проптер не слыхал шагов Пита. Долгих полминуты юноша молча наблюдал, как он водит машинкой по доске взад и вперед. В его косматые брови, заметил Пит, набились опилки; на загорелом лбу, там, где он дотронулся до него масляной рукой, чернело пятно.

Пит почувствовал внезапный укол совести. Нехорошо наблюдать за человеком, если он не знает о твоем присутствии. Получается, будто подглядываешь тайком: можешь увидеть что-нибудь такое, что он не хотел бы открывать другим людям. Он окликнул Проптера по имени.

Старик поднял глаза, улыбнулся и остановил свою маленькую машинку.

— А, Пит, — сказал он. — Ты-то мне и нужен. Если, конечно, согласишься поработать немного. Как ты на этот счет? Ах да, я забыл, — добавил он, не дав Питу ответить согласием, — забыл, что у тебя нелады с сердцем. Ох уж эти ревматизмы! Думаешь, ничего страшного?

Пит чуть покраснел, ибо он еще не успел изжить легкое чувство стыда за свою неполноценность.

— Вы же не заставите меня бегать стометровку, правда?

Хозяин пропустил его шутливый вопрос мимо ушей.

— Ты уверен, что вреда не будет? — настойчиво повторил он, с ласковой серьезностью вглядываясь в лицо юноши.

— Да, если речь только об этом, — Пит кивнул на верстак.

— Честно?

Пит был искренне тронут такой заботой о его здоровье.

— Честно! — заверил он.

— Ну тогда порядок, — сказал Проптер, окончательно успокоенный. — Считай, что я тебя нанял. То есть не «нанял», поскольку тебе повезет, если ты получишь за свой труд хотя бы стакан кока-колы. Считай, что ты просто мобилизован.

Все остальные его помощники, объяснил он, сейчас заняты. Приходится одному управляться с целой мебельной фабрикой. А время поджимает: у трех семей сезонников, там, в хижинах, до сих пор нет ни столов, ни стульев.

— Вот размеры, — промолвил он, указывая на приколотый к стене листок бумаги. — А там материал. А теперь слушай, что нужно сделать в первую очередь, — добавил он, поднимая доску и укладывая ее на верстак.

Некоторое время они работали вдвоем, не пытаясь перекричать шум электроинструментов. Потом в работе наступило недолгое затишье. Слишком робкий для того, чтобы сразу завести речь о предмете своих затруднений, Пит заговорил о новой книге профессора Перла[198], посвященной демографическим проблемам. Сорок душ на квадратную милю в среднем по планете. Шестнадцать акров на человека. Отбросьте около половины земель как бесплодные, и получите восемь акров. А современные агрикультурные методы, тоже в среднем, позволяют прокормить одного человека с двух-трех акров. Стало быть, на каждую душу выходит по пять с половиной акров лишку — так почему же треть мира голодает?

— А я думал, ты уже нашел ответ в Испании, — сказал Проптер. — Голодают, потому что человек не может жить одним хлебом.

— При чем тут это?

— Как при чем? — ответил Проптер. — Люди не могут жить одним хлебом, поскольку им необходимо чувствовать, что их жизнь имеет смысл. Поэтому они и обращаются к идеализму. Но опыт и наблюдение говорят нам, что в большинстве случаев идеализм ведет к войне, террору и массовому помешательству. Человек не может жить одним хлебом; но если выбранная им духовная пища не того сорта, он рискует остаться и без хлеба. Он и останется без хлеба, потому что будет занят по горло, убивая или замышляя убийство своих соседей во имя Бога, Родины иди Социальной Справедливости, а до работы на полях у него не дойдут руки. Нет ничего более простого, и очевидного. Но, к сожалению, — заключил Проптер, — есть еще одна очевидная вещь: большинство людей будет и дальше неправильно выбирать духовную пищу, а значит, косвенным образом навлекать на себя беду.

Он включил ток, и шлифовальная машинка снова пронзительно завизжала. Разговор опять прервался.

— При нашем-то климате, — сказал Проптер, когда шум стих в очередной раз, — да с таким количеством воды, какое со следующего года начнет давать новый акведук на Колорадо, здесь можно делать практически все что угодно. — Он отключил от сети шлифовальную машинку и пошел за дрелью. — Возьми небольшой поселок в тысячу жителей, дай им три-четыре тысячи акров земли и достаточно производственных и потребительских кооперативов — и они полностью себя прокормят; они смогут на месте удовлетворить около двух третей остальных своих потребностей; а излишков у них вполне хватит на то, чтобы путем обмена восполнить все недостающее. Такими поселками ты можешь покрыть весь штат. Конечно, лишь в том случае, — с довольно мрачной улыбкой прибавил он, — если получишь разрешение от банков и найдешь людей достаточно умных и честных, чтобы соблюсти настоящую демократию.

— Банки наверняка не согласятся, — сказал Пит.

— Да и нужных людей найдется, скорее всего, очень немного, — добавил Проптер. — А ведь начинать социальный эксперимент с неподходящими людьми — значит заранее обречь его на провал. Вспомни попытки организовать коммуны у нас в стране. Например, Роберта Оуэна, фурьеристов и прочую братию. Десятки социальных экспериментов, и все потерпели неудачу. Почему? Да потому, что никто не выбирал людей. Не было ни вступительного экзамена, ни испытательного срока. Принимали всех, кто подвернется. Вот они, результаты излишнего оптимизма по отношению к человеческой природе.

Он включил дрель, а Пит в свой черед взялся за шлифовальную машинку.

— Вы считаете, оптимистом быть плохо? — спросил юноша.

Проптер улыбнулся.

— Какой странный вопрос! — ответил он. — Что ты сказал бы о человеке, который ставит вакуумный насос на пятидесятифутовую скважину? Ты бы назвал его оптимистом?

— Я бы назвал его дураком.

— И я тоже, — сказал Проптер. — Вот тебе и ответ на твой вопрос: дурак тот, кто, невзирая на прошлый опыт, проявляет оптимизм в ситуации, не дающей для этого никаких оснований. Когда Роберт Оуэн набрал целую толпу дефективных, недоучек и закоренелых ворюг и решил создать с ними новый, лучший тип общества, он показал себя круглым дураком.

Наступила пауза; Пит сменил шлифовалку на пилу.

— Кажется, у меня дурацкого оптимизма тоже хватало, — задумчиво сказал юноша, когда доски были распилены.

Проптер кивнул.

— В некоторых отношениях ты и правда был чересчур оптимистичен, — согласился он. — Зато в других, наоборот, грешил излишним пессимизмом.

— Например? — спросил Пит.

— Ну для начала, — сказал Проптер, — ты слишком оптимистично относился к социальным преобразованиям. Воображал, будто добро можно фабриковать методами массового производства. Но, как это ни досадно, добро — не тот товар. Добро есть продукт тонкой духовной работы, и производится оно только отдельными людьми. А если люди не знают, в чем оно состоит, или не желают трудиться ради него — тогда, понятно, ему неоткуда будет взяться даже при самом безупречном общественном строе. Ну вот! — произнес он другим тоном и выдул опилки из только что просверленного отверстия. — А теперь на очереди ножки и перекладины для стульев. — Он пересек комнату и принялся регулировать токарный станок.

— А к чему я, по-вашему, относился с излишним пессимизмом? — спросил Пит.

Не подымая глаз от станка, Проптер ответил:

— К человеческой природе.

Пит был удивлен:

— Я-то думал, вы скажете, что я смотрел на человеческую природу чересчур оптимистично, — сказал он.

— Что ж, в некотором смысле верно и это, — согласился Проптер. — Подобно большинству людей в наше время, ты проявляешь безрассудный оптимизм по отношению к людям, как они есть, к людям, существующим только на человеческом уровне. Воображаешь, что люди могут остаться такими, как есть, и при этом жить в мире, заметно улучшенном по сравнению с нашим. Но мир, в котором мы живем, является результатом прошлых человеческих деяний и отражением человечества в его нынешнем виде. Очевидно, что если люди останутся такими же, как прежде и сейчас, то и мир, в котором они живут, не улучшится. Думая иначе, ты проявляешь оптимизм, граничащий с безумием. Но в то же время ты — заядлый пессимист, если считаешь, будто люди по самой своей природе обречены всю жизнь прозябать на чисто человеческом уровне. Слава Богу, — с ударением сказал он, — это не так. В их власти подняться вверх, выйти на уровень вечности. Ни одно человеческое общество не сможет стать заметно лучше, чем теперь, если в нем не имеется значительной доли сограждан, знающих, что их человечность — не последнее слово, и сознательно пытающихся вырваться за ее пределы. Вот почему нужно быть глубоким пессимистом по отношению к вещам, на которые большинство людей смотрит с оптимизмом, — это и прикладная наука, и социальные реформы, и человеческая природа, какова она в среднем мужчине иди женщине. И вот почему нужно видеть источник настоящего оптимизма в том, о существовании чего многие даже не знают, до того они пессимистичны, — в возможности преобразовать и преодолеть человеческую природу. И не путем эволюции, не в каком-нибудь отдаленном будущем, но в любое время — если угодно, здесь и сейчас — с помощью верно сориентированного ума и доброй воли.

Он включил станок на пробу, затем остановил, чтобы еще немного подрегулировать.

— Между прочим, оптимизм и пессимизм такого рода характерны для всех великих религий, — добавил он. — Пессимизм касательно мира в целом и человеческой природы, как юна проявляется у большинства мужчин и женщин. Оптимизм относительно вещей, доступных каждому, было бы только желанье да умение. — Он опять включил станок, на сей раз окончательно.

— Тебе знаком пессимизм Нового Завета, — продолжал он, повысив голос, чтобы перекрыть шум. — Пессимизм, относящийся к человечеству в массе: много званых, да мало избранных. Пессимизм, касающийся слабости и неведения: у неимеющих отнимется и то, что имеют. Пессимизм по отношению к жизни на обыкновенном человеческом уровне; ибо если хочешь достичь иной, вечной жизни, этой жизнью следует пожертвовать. Пессимизм по отношению даже к самым высоким формам светской морали: в царство небесное нет доступа тому, чья праведность не лучше праведности книжников и фарисеев. Но кто такие книжники и фарисеи? Простонапросто самые уважаемые граждане; столпы общества; люди с правильным образом мыслей. И несмотря на это — вернее, именно поэтому, Иисус называет их ехидниным отродьем[199]. Ах, доктор Малдж, доктор Малдж! — в скобках добавил он. — Солоно тебе пришлось бы, по встречай ты своего Спасителя! — Склоненный над станком, Проптер улыбнулся. — Ну вот; такова, стало быть, пессимистическая сторона евангельского учения, — продолжал он. — И те же самые вещи ты найдешь в священных книгах буддистов и индуистов, только там они систематизированы и изложены более философским языком. Мир как он есть и люди на чисто человеческом уровне не внушают ни малейшей надежды — таков общий приговор. Надежда появляется лишь тогда, когда человеческие существа начинают понимать, что царство небесное, или как бы тебе ни заблагорассудилось его назвать, находится внутри них и может быть достигнуто всяким, кто готов предпринять необходимые усилия. Вот в чем оптимистическая сторона христианства и прочих мировых религий.

Проптер остановил станок, вынул обточенную ножку стула и приладил на ее место другую.

— Это вовсе не тот оптимизм, которому учат в либеральных церквах[200], — сказал Пит, вспоминая свой переходный период между пастором Шлицем и воинствующим антифашизмом.

— Конечно, — согласился Проптер. — То, чему учат в либеральных церквах, не имеет ничего общего ни с христианством, ни с любой другой реалистической религией. По большей части это обыкновенная чушь.

— Чушь?

— Чушь, — повторил Проптер. — Гуманизм начала двадцатого века, сдобренный евангелическими воззрениями девятнадцатого. Ну и сочетаньице! Гуманизм уверяет, будто добро может быть найдено на том уровне, где его нет, и отрицает факт существования вечности. Евангелическая доктрина отрицает связь между причинами и следствиями, утверждая, будто существует божественная личность, способная прощать грехи. Они как Джек Спрэт и его жена[201]: поставив между собой тарелку со смыслом, вылизывают ее дочиста. Нет, я не прав, — прибавил Проптер сквозь жужжание станка, — не совсем дочиста. Гуманисты говорят не более чем об одном народе, евангелический Бог — только один. Эту последнюю каплю смысла слизывают патриоты. Патриоты и политические сектанты. Они поклоняются сотне враждебных друг другу идолов. «Богов на свете много, и местные политические заправилы — пророки их». Благожелательная глупость либеральных церквей не так уж плоха для мирных времен; но заметь, что во времена кризиса она всегда дополняется ярыми безумствами национализма. И на этой-то философии воспитывается молодое поколение. С помощью этой философии, как. полагают оптимистически настроенные взрослые, вы измените мир. — Проптер ненадолго замолчал, потом добавил: — «Что посеешь, то и пожнешь. Бог поругаем не бывает». Не бывает, — повторил он. — Но люди просто не хотят в это верить. Им все кажется, что они могут бросить вызов природе вещей, и это сойдет им с рук. Раньше я подумывал написать небольшой трактатик, вроде поваренной книги; я бы назвал его «Сто способов поругания Бога». И взял бы из истории и современной жизни сотню примеров, демонстрирующих, что бывает, когда люди гнут свою линию, не желая считаться с природой вещей. Можно было бы разделить эту книгу на главы: «Поругание Бога в сельском хозяйстве», «Поругание Бога в политике», «Поругание Бога в системе образования», «Поругание Бога в философии», «Поругание Бога в экономике». Полезная вышла бы книжица. Только невеселая, — добавил Проптер.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сообщение дневника о том, что на восемьдесят втором году жизни Пятый граф стал отцом троих незаконнорожденных детей, отличалось поистине аристократической сдержанностью. Никакой похвальбы, никакого самолюбования. Всего лишь краткая, спокойная констатация факта между пересказом беседы с герцогом Веллингтоном и замечанием о музыке Моцарта. Сто двадцать лет спустя доктор Обиспо, отнюдь не являющийся английским джентльменом, возликовал так шумно, словно это достижение было его собственным.

— Трое, черт побери! — вскричал он с чисто пролетарским восторгом. — Трое! Что вы на это скажете?

Воспитанный с Пятым графом в одной традиции, Джереми сказал, что это неплохо, и продолжал читать.

В 1820-м граф опять заболел, но не очень серьезно; трехмесячный курс лечения сырыми потрохами карпа вернул ему прежнее здоровье — по его словам, «здоровье человека во цвете лет».

Годом позже, впервые за четверть века, он навестил племянника с племянницей и был весьма удовлетворен, обнаружив, что Каролина превратилась в сварливую старуху, что Джон уже успел облысеть и страдает астмой, а их старшая дочь так заплыла жиром, что никто не хочет брать ее замуж.

По поводу смерти Бонапарта он философски заметил, что человек, неспособный утолить жажду славы, власти и наслаждений, не обременяя себя тяготами войны и рутиной государственного правления, достоин называться глупцом. "Язык, принятый в хорошем обществе, — заключил он, — с достаточной ясностью показывает, что подвиги, подобные подвигам Александра и Бонапарта, имеют эквивалент в мирной, домашней жизни. Мы говорим о любовном Приключении, о Победе над своей избранницей и об Обладании ею. Для умного человека эти иносказания достаточно красноречивы. Раздумывая над их смыслом, он постигает, что война и погоня за Империей плохи, ибо глупы, глупы, ибо излишни, а излишни, ибо удовольствия, доставляемые Победами и Завоеваниями, с помощью неизмеримо меньших хлопот, усилий и тревог могут быть получены за шелковой занавесью Алькова Герцогини или на соломенном Тюфяке Молочницы. А если сии простые Утехи вдруг покажутся человеку скучными, если он, подобно античному Герою, захочет покорить новые Миры — тогда, выложив дополнительную гинею, а чаще всего, как показывает мой опыт, по добровольному соглашению, используя скрытую жажду Унижений и даже Боли, человек может развлечь себя, пустив в ход Розги, Кандалы, Плетку и любые иные атрибуты абсолютной Власти, какие только может подсказать ему Фантазия Победителя, вынести нанятое Терпение Побежденной и одобрить ее согласный Вкус. Я вспоминаю слова доктора Джонсона[202]: трудно представить себе более невинное занятие, чем зарабатывать деньги. Однако человек, занимающийся любовью, еще более невинен. Если бы у Наполеона хватило Ума удовлетворять свою Страсть к Владычеству в Салонах и Опочивальнях родной Корсики, он умер бы на Свободе, среди своих соплеменников, а многие сотни и тысячи ныне мертвых, изувеченных или слепых людей были бы живы и здоровы. Не спорю — они наверняка распорядились бы своими Глазами, Членами и Жизнями столь же глупо и злонамеренно, как сегодня распоряжаются ими уцелевшие. Но хотя Всевышний и мог бы поаплодировать бывшему Императору за то, что он разом очистил Землю от стольких Паразитов, сами Паразиты всегда будут придерживаться иного Мнения. Я же — не Всевышний, а просто разумный Человек, и потому мои симпатии на стороне Паразитов".

— Замечали вы когда-нибудь, — задумчиво проговорил Обиспо, — что даже самые прожженные скептики всегда норовят объяснить вам, какие они хорошие? И этот старый хрен туда же — хотя зачем, спрашивается, ему-то набивать себе цену? Развлекался бы да помалкивал. Ан нет; ему понадобилось сочинить целую речь в доказательство того, что он конфетка по сравнению с Наполеоном. Тут, положим, он прав; здравый смысл на его стороне. Но я все же не ожидал, что он будет из кожи вон лезть, чтобы заявить об этом.

— А больше, кажется, никто об этом заявлять не собирался, — вставил Джереми.

— Ну да, пришлось самому, — заключил Обиспо. — Что только подтверждает мою правоту. Таких, как Яго, на свете нет. Люди запросто могут сделать все, что сделал Яго; но они никогда не назовут себя негодяями. Они заменят реальный мир замечательной словесной конструкцией, на фоне которой все их негодяйские поступки будут выглядеть правильными и обоснованными. Я-то думал, что наш потрошитель карпов окажется исключением. Но ошибся. А жаль.

Джереми хихикнул с оттенком снисходительного презрения.

— А вы бы хотели, чтобы он изобразил сцену «ДонЖуан в аду». «Le calme heros courbe sur sa rapiere»[203]. Да вы романтик, как я погляжу. — Он вернулся к дневнику и минуту спустя объявил, что в 1823 году Пятый граф провел несколько часов с Колриджем и нашел его мысли глубокими, а манеру выражаться — чересчур туманной. «Муть, коей полны его рассуждения, — добавлял он, — уместна в Пруду, но отнюдь не в разумной Беседе, каковая должна быть прозрачной и достаточно мелкой, чтобы человек мог брести по ней, не рискуя утонуть в омуте Бессмыслицы». — Джереми засиял от удовольствия. Колридж не входил в число его любимцев. — Как подумаешь, сколько дурацких разговоров до сих пор ведется вокруг всего, что накропал в бреду старый наркоман…

Обиспо перебил его.

— Давайте лучше послушаем про графа, — сказал он.

Джереми снова обратился к записной книжке.

В 1824-м старик жаловался на новую статью закона, где перевозка рабов приравнивалась к пиратству; таким образом, этот промысел карался теперь смертной казнью. В результате его будущие доходы должны были сократиться тысяч на восемь-девять в год. Но он утешил себя мыслями о Горации, философски наслаждавшемся покоем на своей сабинской ферме[204].

В 1826-м наиживейшую радость доставляло ему перечитывание Феокрита[205] и компания молодой женщины по имени Кейт, которую он сделал своей домоправительницей. В том же году, несмотря на урезанный доход, он не смог воспротивиться соблазну и приобрел чудесное «Успение Богоматери» кисти Мурильо[206].

1827-й был годом денежных потерь, связанных, очевидно, с последовавшей за абортом смертью очень молоденькой горничной; она состояла в личном услужении у домоправительницы. Дневниковая запись была очень коротка и туманна; но кажется, пришлось выплатить весьма порядочную сумму родителям девицы.

Чуть позже он снова захворал, что подвигло его на длиннейшее и подробнейшее описание стадий разложения человеческого трупа в порядке их очередности; особый интерес уделялся глазам и губам. Регулярный прием кашки из потрохов вскоре настроил его на более жизнелюбивый лад, и 1828-й год ознаменовался поездкой в Афины, Константинополь и Египет.

В 1831-м он был занят хлопотами по покупке жилища близ Фарнема.

— Это, наверное, Селфорд, — вставил Джереми. — Тот самый дом, откуда все приехало. — Он показал на двадцать семь коробок. — Где живут две старые леди. — Он принялся читать дальше: — «Дом старый, темный и неудобный, но Усадьба довольно велика и находится на Возвышенности над Рекою Уэй: в этом месте ее южный берег поднимается вверх почти отвесно, образуя Утес из желтого песчаника высотой около ста двадцати футов. Этот Камень мягок и легко поддается обработке, каковому Обстоятельству обязано своим существованием очень обширное Подземелье, вырытое под домом, должно быть, лет сто назад — тогда в его Погребах хранили контрабандные Напитки и прочий товар, переправляемый в Столицу из Хампшира и Сассекса. Чтобы успокоить свою Жену, которая смертельно боится потерять в этом Лабиринте ребенка, нынешний Владелец Дома замуровал часть переходов; однако даже то, что осталось, достойно именоваться настоящими Катакомбами. Можно с уверенностью сказать, что в таких Подвалах никто не помешает человеку развлекаться согласно своим Вкусам, какими бы эксцентричными они ни были». — Джереми взглянул на Обиспо поверх записной книжки. — Звучит довольно-таки зловеще, вы не находите?

Доктор пожал плечами.

— Кто же любит, когда ему мешают, — с ударением сказал он. — Кабы у меня был подвальчик вроде графского, скольких хлопот можно было бы избежать… — Он не стал развивать эту тему, и по лицу его промелькнула тень: он подумал о Джо Стойте и о том, что нельзя же давать ему снотворное бесконечно, черт бы его побрал!

— Итак, дом он купил, — сказал Джереми, который тем временем читал про себя. — Произвел ремонт и сделал кое-какие добавления в готическом стиле. А под землей, в конце длинного коридора на глубине сорока пяти футов, устроил себе комнату. И обнаружил, к своей радости, что там есть скважина с водой и еще одна шахта, которая уходит на огромную глубину и может быть использована как отхожее место. И там совершенно сухо, и достаточно воздуха, и…

— Да что ему там делать-то, внизу? — нетерпеливо спросил Обиспо.

— Почем я знаю? — ответил Джереми. Он пробежал страницу глазами. — В настоящий момент, — сказал он, — наш Божий одуванчик произносит перед Палатой лордов речь в защиту «Билля о реформе»[207].

— В защиту? — недоуменно спросил Обиспо.

— "Когда до нас стали доходить первые вести о Французской Революции, — прочел Джереми, — я дразнил приверженцев разных политических Партий словами: «Бастилия пала; да здравствует Бастилия». С тех пор как начались те удивительно бессмысленные События, минуло сорок три года, и справедливость моих слов была подтверждена появлением новых Тираний и реставрацией старых. Поэтому я могу теперь сказатьс абсолютной Уверенностью: «Привилегии пали, да здравствуют Привилегии». В основной своей массе люди не способны к Эмансипации и слишком глупы для того, чтобы управлять собственной Судьбой. Власть всегда будет в руках Тиранов и Олигархов. У меня весьма и весьма низкое Мнение о Пэрстве и Дворянах-землевладельцах; но сами они, по-видимому, ставят себя еще ниже. Они считают, что Баллотировка лишит их Власти и Привилегий, тогда как я уверен, что даже с помощью той малой толики Благоразумия и Сноровки, какую отпустила им скупая природа, они легко смогут сохранить нынешние Преимущества. А коли так, пусть Чернь тешит себя Голосованием. Выборы — это бесплатный спектакль с Панчем и Джуди[208]; Правители устраивают его, дабы сбить с толку своих Подданных".

— Вот посмеялся бы он, глядя на теперешние выборы у фашистов и коммунистов! — сказал Обиспо. — Кстати, а сколько ему было лет, когда он сочинил эту речь?

— Сейчас сообразим. — Джереми немного помедлил, высчитывая в уме" потом ответил: — Девяносто четыре.

— Девяносто четыре! — повторил Обиспо. — Ну, если это не рыбьи потроха, тогда уж я не знаю что.

Джереми снова обратился к дневнику.

— В начале тридцать третьего он снова видится с племянником и племянницей по случаю дня рождения Каролины — ей шестьдесят пять. Каролина теперь носит рыжий парик, старшая ее дочь умерла от рака, младшая несчастлива с мужем и ищет поддержки в религии, сын, уже полковник, играет и делает долги, надеясь, что родители расплатятся за него. В общем и целом, как замечает граф, «вечер удался на славу».

— А про подвал ничего? — с сожалением спросил Обиспо.

— Нет; но его домоправительница, Кейт, заболела, и он стал давать ей потроха карпов.

Обиспо немедленно заинтересовался этим новым поворотом.

— И что? — спросил он.

Джереми покачал головой.

— Следующая запись о Мильтоне, — сказал он.

— О Мильтоне? — с негодованием и отвращением воскликнул Обиспо.

— Он говорит, что религия существует лишь благодаря красочности и неумеренности языка, пример которого дают мильтоновские поэмы.

— Может, он и прав, — раздраженно сказал Обиспо. — Но я хочу знать, что случилось с его домохозяйкой.

— Она, очевидно, жива, — сказал Джереми. — Потому что тут есть маленькое замечание о том, как утомительна чересчур пылкая женская привязанность.

— Утомительна! — повторил Обиспо. — Это еще мягко сказано. Бывает, что прилипнут как банный лист.

— Он, кажется, не против эпизодических измен. Тут есть запись насчет некой молодой мулатки. — Он помедлил, затем, улыбаясь, продолжал: — Очаровательное создание. «Она сочетает животную тупость Готтентота со злобой и жадностью Европейца». После чего старый джентльмен отправляется в Фарнемский замок, обедает там с епископом Уинчестерским и находит его бордо скверным, портвейн — отвратительным, а умственные способности — заслуживающими глубокого презрения.

— И ничего о здоровье Кейт? — настойчиво повторил Обиспо.

— А зачем ему о нем говорить? Он считает, что это само собой разумеется.

— А я-то надеялся, что он человек науки, — почти жалобно произнес Обиспо.

Джереми рассмеялся.

— Странные у вас представления о пятых графах и десятых баронах. Чего это ради они должны быть людьми науки?

Обиспо не нашелся с ответом. Наступила пауза; Джереми начал новую страницу.

— Черт меня побери! — вырвалось у него. — Он прочел «Анализ человеческого разума» Джеймса Милля[209]. В девяносто пять лет. Это, по-моему, почище, чем омоложенная домоправительница и мулатка. «Обыкновенный Дурак просто глуп и невежествен. Чтобы стать Великим Дураком, человеку надо много учиться и иметь выдающиеся способности. К чести мистера Бентама и его Присных следует сказать, что их Дурость всегда была самой высшей марки. „Анализ“ Милля — это настоящий Колизей глупости». А следующая запись о маркизе де Саде. Кстати, — вставил Джереми, подняв глаза на Обиспо, — когда вы думаете вернуть мне мои книжки?

Обиспо пожал плечами.

— Когда вам угодно, — ответил он. — Они мне уже не нужны.

Джереми попытался скрыть свою радость и, кашлянув, вновь перевел взгляд на дневник.

— "Маркиз де Сад, — вслух прочел он, — был человек необычайно одаренный, хотя, к сожалению, с расстроенной психикой. По-моему, Совершенства мог бы достичь Автор, сочетающий в себе черты Маркиза, Епископа Батлера[210] и Стерна". — Джереми остановился. — Маркиза, Епископа Батлера и Стерна, — медленно повторил он. — Спору нет, сочиненьице вышло бы отменное! — Он стал читать дальше:— «Октябрь тысяча восемьсот тридцать третьего. Временно деградировать тем приятнее, чем выше тот светский и интеллектуальный Уровень, с которого вы нисходите и к которому возвращаетесь по завершении акта Деградации». Недурно сказано, — заметил он, подумав о своих троянках и о пятницах в Мэйда-Вейл. — Весьма недурно. Так — где мы остановились? Ах да. «Христиане любят толковать о Боли, но все их рассуждения — не по существу. Ибо самые важные Свойства Боли таковы: Несоответствие между силой физических страданий и их незначительными причинами; и то, каким образом, парализуя все способности тела и делая его совершенно беспомощным, она идет против Цели, поставленной перед нею самой Природой: ведь ей следует предупреждать человека об Опасности, грозящей ему извне или изнутри. В связи c Болью это пустое слово, Бесконечность, почти обретает смысл. Иначе обстоит дело с Удовольствием; ибо Удовольствие строго ограничено, и любая попытка раздвинуть эти границы приводит к его трансформации в Боль. Посему доставлять другим Удовольствие — занятие для возвышенного Ума не столь заманчивое, нежели причинять им Боль. Дарить Удовольствие в ограниченном количестве есть поступок чисто человеческий; погружать же в бесконечную Стихию, называемую Болью, есть Деяние божественное, истинное Священнодействие».

— В мистику ударился на старости лет, — недовольно сказал Обиспо. — Рассуждает прямо как наш Проптер. — Он закурил сигарету. Наступило молчание.

— Послушайте-ка, — вдруг взволнованным голосом воскликнул Джереми. — «Одиннадцатое марта тысяча восемьсот тридцать третьего. Вследствие преступного небрежения Кейт Присцилле удалось бежать из нашей подземной Камеры. Имея на теле доказательства того, что в течение нескольких недель она служила объектом моих Опытов, девчонка держит в руках мою Репутацию, а возможно, даже Свободу и Жизнь».

— Это, наверное, и есть то, о чем вы говорили по дороге сюда, — заметил Обиспо. — Последний скандал. Что там случилось?

— По-видимому, девица рассказала свою историю, — ответил Джереми, не отрывая взгляда от записной книжки. — Иначе как объяснить присутствие этой «враждебной Черни», о которой он вдруг принялся рассуждать? «Гуманность людей обратно пропорциональна их Численности. Толпа не более гуманна, чем Лавина или Ураган. По своему моральному и интеллектуальному уровню этот сброд стоит ниже стада свиней или стаи шакалов».

Обиспо откинул назад голову и разразился своим обычным, на удивление громким металлическим смехом.

— Замечательно! — сказал он. — Просто замечательно! Трудно придумать более типичный образчик человеческого поведения. Человек ведет себя как недочеловек, а потом становится разумным с целью доказать, что на самом-то деле он сверхчеловек. — Доктор потер руки. — Прелесть! — сказал он, затем добавил: — Ладно, послушаем дальше.

— Ну, насколько я понимаю, — промолвил Джереми, — они вынуждены были прислать из Гилфорда роту солдат, чтобы оградить дом от толпы. А судья подписал ордер на арест; но с этим покамест не торопятся, принимая во внимание его возраст и общественный вес и боясь шума, который вызовет открытый суд. Ага, а теперь они решили послать за Джоном и Каролиной. Отчего старый джентльмен впал в настоящую ярость. Но он беспомощен. Так что они приезжают в Селфорд; «Каролина в своем оранжевом парике и Джон — ему семьдесят два года, но выглядит он лет на двадцать старше меня, — а ведь мне уже исполнилось двадцать четыре, когда мой Брат, едва достигший совершеннолетия, столь опрометчиво женился на дочери какого-то адвокатишки и получил по заслугам, родив этому Адвокату Внука, коего я всегда презирал за низкое происхождение и куцый умишко; однако недосмотр публичной Девки привел к тому, что теперь он имеет возможность навязать мне свою Волю».

— Трогательное воссоединение семьи, — сказал Обиспо. — В детали он, наверное, не вдается?

Джереми покачал головой.

— Не вдается, — ответил он. — Здесь описан только общий ход переговоров. Семнадцатого марта они сказали ему, что он сможет избежать суда, если безвозмездно передаст им ненаследуемое имущество, закрепит за ними доходы с наследуемых имений и позволит заключить себя в частную психиатрическую лечебницу.

— Весьма жесткие условия!

— Он и отказался, — продолжал Джереми, утром восемнадцатого.

— Крепкий старикашка!

— «Частные сумасшедшие дома, — прочел Джереми, — это частные застенки, где наемные Палачи и Тюремщики, неподвластные Правительству и Судебным Органам, защищенные от полицейских Проверок и даже от визитов мягкосердечных Филантропов, вершат свои темные дела, продиктованные соображениями фамильной Мести и их собственной Злобой».

Восхищенный Обиспо захлопал в ладоши.

— Еще одна милая человеческая черта! — вскричал он. — Это ж надо — визиты мягкосердечных филантропов! — Он громко расхохотался. — Наемные палачи! Похоже на речь кого-нибудь из отцов-основателей[211]. Великолепно! А потом вспоминаешь о кораблях, набитых рабами, и о малютке Присцилле. Это почти как фельдмаршал Геринг, осуждающий грубое обращение с животными. Наемные палачи и тюремщики, — повторил он со вкусом, точно смакуя нежную конфетку, медленно тающую во рту. — Каков же был следующий шаг? — спросил он.

— Ему сказали, что его будут судить, приговорят и сошлют на каторгу. А он ответил, что лучше уж каторга, чем частная лечебница. «После этого стало ясно, что мои драгоценные племянничек с племянницей зашли в тупик. Они поклялись, что в сумасшедшем доме со мной будут обращаться туманно. Я ответил, что не верю их слову. Джон заговорил о чести. Я сказал, ну конечно же, честь Адвокатишки, и напомнил, как законники продают свои убеждения за известную Мзду. Тогда они стали умолять, чтобы я принял их предложения ради доброго имени Семьи. Я ответил, что доброе имя Семьи мне безразлично, однако у меня нет желания подвергаться унизительному публичному Суду и претерпевать лишения и муки, связанные со Ссылкой. Я готов, сказал я, принять любую разумную альтернативу Суду и Каторге; но под ее разумностью я понимаю какого-либо рода Гарантию того, что не буду страдать, попав в их руки. Их слово чести Гарантией для меня не является; не соглашусь я и на то, чтобы меня поместили в Заведение, где я буду вверен заботам Врачей и Санитаров, состоящих на жалованье у людей, в чьих интересах уморить меня возможно скорее. Посему я отказался подписывать всякое Соглашение, по которому их Власть надо мною будет превышать мою Власть над ними».

— Вот вам вся суть дипломатии, коротко и ясно, — сказал Обиспо. — Если бы только Чемберлен разобрался в ней чуть получше, прежде чем отправляться в Мюн хен! Конечно, по большому счету это мало что изменило бы, — добавил он. — Потому что политики в конце концов ничего не решают: национализм всегда обеспечит каждому поколению хотя бы одну войну. Так было в прошлом, и можете быть уверены — в будущем он тоже свое возьмет. Но как же наш старый джентльмен думает применить этот дипломатический принцип на практике? Ведь все козыри на руках у родственничков. Чем же он думает их донять?

— Пока не знаю, — отвечал Джереми из глубин запечатленного на бумаге прошлого. — Он тут опять пустился в философствования.

— Да ну? — удивленно сказал Обиспо. — Его же вотвот арестуют!

— «Было время, — прочел Джереми, — когда я считал, что все Усилия Рода Человеческого направлены к одной Точке, расположенной примерно посередине женского Тела. Сегодня я склонен думать, что по влиянию на человеческие Поступки и образ Мыслей Тщеславие и Алчность далеко превосходят Похоть». И так далее. Когда он, черт возьми, опять заговорит о деле? Может, и никогда — с него станется. А нет, кое-что нашел: «Двадцатое марта. Сегодня Роберт Парсонс, мое доверенное Лицо, вернулся из Лондона и привез в своей Карете три прочных сундука с золотыми Монетами и Банкнотами на сумму в двести восемнадцать тысяч фунтов — такова выручка от продажи моих Ценных Бумаг и тех ювелирных Изделий, столового Серебра и произведений Искусства, кои оказалось возможным продать в столь короткий срок и за Наличные. Будь у меня побольше времени, я выручил бы не менее трехсот пятидесяти тысяч фунтов. Я отношусь к этой потере философски, ибо суммы, которой я располагаю, вполне достаточно для моих целей».

— Для каких целей? — спросил Обиспо.

Джереми не спешил с ответом. После недолгой паузы он озадаченно покачал головой.

— Что происходит, скажите на милость? — произнес он. — Вот послушайте: «Мои похороны будут проведены со всей Торжественностью, приличествующей моему высокому Положению и исключительным Достоинствам. Джон и Каролина проявили мелочность и неблагодарность, возражая против крупных расходов, однако мое Решение было твердо: погребальный Обряд должен Стойть Четыре Тысячи Фунтов, и ни пенни меньше. Единственно, о чем я сожалею, — это то, что мне не удастся покинуть мое подземное Убежище, дабы воочию увидеть сие скорбное Шествие и посмотреть, как новоиспеченные Граф и Графиня будут изображать на своих увядших лицах безутешное Горе. Сегодня к вечеру мы с Кейт спустимся в Подземелье, а завтра утром Мир услышит известие о моей смерти. Тело дряхлого Нищего уже тайно доставлено сюда из Хазлмира и займет мое место в Гробу. Сразу после Погребения новый Граф со-своей Графиней уедут в Гонистер на постоянное жительство, а здесь останутся только Парсонсы — они будут присматривать за домом и удовлетворять наши материальные нужды. Привезенные Парсонсами из Лондона Золото и Банкноты уже спрятаны в подземном Тайнике, известном лишь мне одному; условлено, что каждого Первого Июня, вплоть до моей смерти, я буду передавать но пять тысяч фунтов Джону, или Каролине, или, если они умрут прежде меня, их Наследнику или какому-нибудь облеченному должными Полномочиями Представителю Рода. Я льщу себя мыслью, что эта мера поможет заполнить Место, предназначенное для нежных Чувств, коих они определенно не испытывают». И все, — сказал Джереми, поднимая глаза. — Дальше ничего нет, только пара чистых страниц. И ни единого слова.

Наступило долгое молчание. Обиспо снова вскочил и принялся шагать по комнате.

— И никто не знает, сколько этот старый хрыч прожил на самом деле? — наконец спросил он.

Джереми покачал головой.

— Разве что родственники. Может быть, те две старые леди…

Обиспо остановился перед ним и стукнул кулаком по столу.

— Я отплываю в Лондон следующим кораблем, — эффектно объявил он.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На этот раз даже детская больница не принесла Стойту искомого утешения. Улыбки сестер отличались сегодня особенной теплотой. Молодой врач, попавшийся боссу в коридоре, был с ним чрезвычайно почтителен. Выздоравливающие, как всегда, кричали «Дядюшка Джо!» с самым бурным воодушевлением, а на лицах больных, стоило ему остановиться у их кровати, мгновенно вспыхивала радость. Игрушки, которые он раздавал, принимались как обычно, иногда с шумным восторгом, иногда же (что было более трогательно) в счастливом молчании, ибо изумление и недоверчивость временно лишали маленьких пациентов дара речи. Обходя разные палаты, он, как и в прошлые дни, видел множество жалких телец, деформированных скрофулезом и параличом, и изможденные, выражающие покорность личики крохотных страдальцев, видел умирающих ангелочков, невинных мучеников и курносых сорванцов, которых приковала к постели неотвязная боль.

Прежде все это вызывало у него приятное чувство — ему хотелось плакать, но одновременно хотелось и громко ликовать, и гордиться: гордиться тем, что он человек, как и эти детишки, такие стойкие и мужественные; а еще тем, что он так много сделал для них, дал им лучшую лечебницу в штате и все самое лучшее, что только можно купить за деньги. Но сегодня его визит не сопровождался этими привычными переживаниями. Ему не хотелось ни плакать, ни ликовать. Он не испытывал ни гордости, ни пробирающего до глубины души сочувствия, ни того особого счастья, которое порождалось их сочетанием. Он не чувствовал ничего — ничего, кроме сосущей тоски, которая не отпускала его весь день ни в Пантеоне, ни у Клэнси, ни в городской конторе. Выезжая из города, он жаждал этого посещения больницы, точно астматик укола адреналина или курильщик опиума — вожделенной трубки. Но желаемого облегчения не наступило. Дети не оправдали его надежд.

Памятуя окончания прошлых визитов, швейцар улыбнулся выходящему из дверей Стойту и обронил какую-то фразу насчет этого дома, где собрались самые что ни на есть славные ребятишки в мире. Стойт скользнул по нему безучастным взглядом, молча кивнул и прошел мимо.

Швейцар посмотрел ему вслед. «Елки-моталки!» — прошептал он, вспоминая выражение, которое только что видел на лице своего работодателя.

* * *

Стойт вернулся в замок таким же несчастным, каким покидал его утром. Он поднялся вместе с Вермеером на пятнадцатый этаж; будуар Вирджинии был пуст. Поехал на одиннадцатый; но в бильярдной ее не было тоже. Спустился на третий; но ей не делали ни маникюра, ни массажа. Охваченный внезапным подозрением, он ринулся в подвал и чуть ли не влетел в лабораторию, думая застать ее с Питом; в лаборатории не было ни души. Попискивала мышка; гигантский карп за стеклом аквариума медленно скользнул из тени на свет, а потом снова в зеленоватую тень. Стойт поспешил обратно к лифту, закрылся там, вновь оставшись наедине с мечтой голландца о повседневной жизни, таинственным образом воплотившей в себе предел математического совершенства, и нажал самую верхнюю из двадцати трех кнопок.

Прибыв на место, он отодвинул внутреннюю решетчатую дверь лифта и поглядел наружу сквозь стекло другой двери.

Вода в бассейне была абсолютно неподвижна. Между зубцами виднелись горы, уже в роскошном вечернем убранстве, сотканном из золотого света и индиговой тени. Голубое небо было безоблачным и прозрачным. У бассейна, с дальней его стороны, стоял железный столик, на нем — поднос с бутылками и стаканами; позади столика находилась одна из тех низких кушеток, на которых Стойт обычно принимал солнечные ванны. На этой кушетке он увидел Вирджинию — она была словно под наркозом, губы разомкнуты, глаза закрыты, одна рука бессильно свесилась до полу и лежала на нем ладонью вверх, как цветок, беспечно брошенный и позабытый. Столик наполовину скрывал фигуру доктора Обиспо, Клода Бернара своего дела; он вглядывался в лицо девушки с любопытством ученого, которого немного забавляет предмет его исследований.

В первый момент ярость Стойта была так велика, что это чуть не помогло его потенциальной жертве избежать самой суровой расплаты. Он с огромным трудом подавил в себе желание закричать и броситься вон из лифта, размахивая руками, с пеной у рта. Дрожа под напором сдерживаемого гнева и ненависти, он полез в карман куртки. Кроме погремушки и двух пачек жевательной резинки, которые остались от раздачи подарков в больнице, там ничего не было. Впервые за много месяцев он забыл пистолет.

Несколько секунд Стойт медлил в нерешительности. Что делать — выскочить наружу, следуя первому побуждению, и убить негодяя голыми руками? Или спуститься вниз и взять пистолет? Нет, лучше все-таки спуститься. Он нажал кнопку, и лифт тихо скользнул в глубь шахты. Невидящими глазами Стойт уставился на Вермеера, а облаченная в атласное платье юная обитательница прекрасного мира, полного геометрической гармонии, отвернулась от клавесина с поднятой крышкой и выглянула из-за ниспадающих складками занавесей, поверх пола в черно-белую шахматную клетку, — выглянула сквозь окошко рамы в тот, другой мир, где влачили свое гадкое, неряшливое существование Стойт и ему подобные.

Стойт побежал к себе в спальню, открыл ящик с носовыми платками, яростно переворошил все его содержимое и ничего не обнаружил. И тут он вспомнил. Вчера утром куртки на нем не было. Пистолет находился в заднем кармане брюк. Потом пришел Педерсен, делать с ним эти его шведские упражнения. Надо было ложиться на пол, на спину, а пистолет сзади мешал. Поэтому он вынул его и судул в письменный стол у себя в кабинете.

Стойт побежал обратно к лифту, спустился четырьмя этажами ниже и помчался в свой кабинет. Пистолет был в верхнем ящике слева — это он точно помнил.

Левый верхний ящик письменного стола был заперт. Остальные тоже.

— Чтоб она сдохла, старая сука! — выругался Стойт, дергая за ручки.

Чрезвычайно пунктуальная и добросовестная, мисс Грогрэм, его секретарша, перед уходом домой непременно запирала все на замок.

По-прежнему проклиная мисс Грогрэм, которую он ненавидел сейчас почти так же люто, как ту скотину на крыше, Стойт снова поспешил к лифту. Но дверца не открывалась. Наверное, пока он был в кабинете, кто-то на другом этаже нажал кнопку вызова. По ту сторону двери слышался слабый шум движущейся кабины. Лифт был занят. Одному Богу известно, сколько ему придется ждать.

Стойт испустил нечленораздельный вопль, ринулся по коридору, свернул направо, толкнул вращающуюся дверь, опять повернул направо и очутился у служебного лифта. Схватил за ручку и потянул. Закрыто. Он нажал вызов. Это не помогло. Служебный лифт тоже был занят.

Стойт побежал по коридору обратно, миновал одну дверь, другую. Здесь, вокруг центральной шахты, уходившей на две сотни футов вниз, в глубину подвалов, вилась лестница. Стойт стал подниматься по ней. Запыхавшись уже через два этажа, он снова вернулся к лифтам. Служебный лифт был все еще занят; однако второй удалось вызвать. Спустившись откуда-то сверху, кабина остановилась перед ним. Щелкнул замок в двери. Он открыл ее и ступил внутрь. Дама в голубом занимала свое прежнее место в центре мира, где царило математически выверенное равновесие. Отношение расстояния от ее левого глаза до левой кромки картины к расстоянию до правой равнялось отношению единицы к корню квадратному из двух минус единица; расстояние от того же глаза до нижней кромки совпадало с расстоянием до левой. Что касается банта на ее правом плече, то он находился точно в углу воображаемого квадрата со сторонами, равными большему из двух отрезков, которые получились бы, если разделить основание картины золотым сечением[212]. Глубокая складка на атласной юбке шла вдоль правой стороны этого квадрата; крышка клавесина отмечала положение верхней стороны. Гобелен в верхнем правом углу занимал ровно треть всей картины по высоте, а его нижний край отстоял от ее нижней кромки на длину ее основания. Голубой атлас, выступающий вперед на фоне коричневых и темно-охряных тонов заднего плана, был отодвинут назад черно-белыми плитами пола и, таким образом, зависал посреди пространства картины, словно железный предмет между двумя полюсами магнита. В пределах рамы ничего нельзя было изменить; от картины веяло спокойствием не только благодаря неподвижности старого холста и красок, но и благодаря самому духу безмятежности, который царил в этом мире абсолютного совершенства.

— Старая сука! — все еще бормотал Стойт; затем мысли его перекинулись с секретарши на Обиспо: — Скотина!

Лифт остановился. Стойт вылетел наружу и поспешил по коридору в кабинет мисс Грогрэм, уже покинутый ею. Он вроде бы помнил, где она держит ключи; однако выяснилось, что он ошибается. Ключи были в другом месте. Но где же? Где? Где? Новое неожиданное препятствие превратило его в буйнопомешанного. Он открывал ящики и выворачивал их содержимое на пол, он разбросал по комнате аккуратно сложенные стопкой документы, он перевернул диктофон, он даже взял на себя труд очистить полки от книг и сбросить с подоконника горшок с цикламеном, а заодно и аквариум с японскими золотыми рыбками. Они блестели алой чешуей среди осколков стекла и раскиданных по полу справочников. На прозрачном хвосте у одной из них темнело пятно от пролитых чернил. Стойт схватил пузырек с клеем и изо всех сил ахнул им по умирающим рыбкам.

— Сука! — крикнул он. — Сука!

Тут он внезапно заметил ключи — их аккуратная маленькая связка висела на крючке у камина, где, вспомнилось ему, он уже видел ее тысячу раз прежде.

— Сука! — с удвоенной яростью крикнул он, хватая ключи. Затем ринулся к двери, задержавшись только ради того, чтобы сбросить со стола пишущую машинку, Она с грохотом упала в месиво из рваных бумаг, клея и золотых рыбок. Так ей и надо, старой суке, подумал Стойт с каким-то маниакальным восторгом и поспешил к лифту.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Барселона пала.

Но даже если бы она не пала, даже если бы ее вовсе не осаждали — что с того?

Подобно любому другому человеческому сообществу, Барселона была отчасти машиной, отчасти организмом, еще более примитивным, чем человеческий, отчасти кошмарно-гигантской проекцией людских безумств и страстей — их жадности, их гордыни, их жажды власти, их одержимости бессмысленными словами, их преклонения перед пустыми идеалами.

Покоренные или непокоренные, каждый город, каждая нация ведут свое существование на уровне отсутствия Бога. Ведут существование на уровне отсутствия Бога, а потому обречены на вечное самооглупление, на бесконечно повторяющиеся попытки разрушить самих себя.

Барселона пала. Но даже процветание человеческих обществ — это всегда процесс постепенного или катастрофического упадка. Те, кто возводит здание цивилизации, одновременно ведут под него подкоп, Люди сами исполняют роль собственных термитов, и будут термитами до тех пор, пока не перестанут цепляться за свою человеческую природу.

Растут башни, растут дворцы, храмы, жилища, цеха; но сердцевина каждой закладываемой балки уже источена в пыль, стропила изъедены, полы рассыпаются под ногами.

Какие стихи, какие статуи, — но на пороге Пелопоннесской войны[213]! А вот расписывают Ватикан — как раз чтобы поспеть к разграблению Рима[214]. Сочиняют «Героическую»[215] — но в честь героя, который оказывается всего лишь очередным бандитом. Проливают свет на природу атома — но делают это те самые физики, которые в военное время добровольно совершенствуют орудия убийства.

На уровне отсутствия Бога люди не могут не разрушать того, что они построили, — не могут строить, не разрушая, — они закладывают в свои постройки зародыши разрушения.

Безумие состоит в непризнании фактов; в главенстве хотения над мыслью; в искаженном восприятии реального мира; в попытках достигнуть желанной цели при помощи средств, негодность которых доказана бесчисленными прошлыми экспериментами.

Безумие состоит, например, в том, чтобы мыслить себя как единую душу, как цельное и неизменное человеческое "я". Но между животным уровнем внизу и духовным вверху, на уровне человеческом, нет ничего, кроме целого роя самых разных влечений, чувств и идей; роя, образовавшегося благодаря случайным факторам наследственности и языка; роя не связанных между собой и зачастую противоречивых мыслей и желаний. Память и медленно изменяющееся тело создают нечто вроде пространственно-временной клетки, в которую заключен этой рой. Говорить о нем как о цельной и неизменной «душе» — безумие. Такой вещи, как душа, на чисто человеческом уровне не существует.

Созвездия мыслей, гаммы чувств, бури страстей. Все они определяются и обусловливаются природой своего случайного происхождения. В наших душах так мало от нас самих, что мы не имеем и отдаленного представления о том, как мы реагировали бы на вселенную, если бы не знали языка вообще или даже нашего конкретного языка. Природа наших «душ» и мира, в котором они живут, была бы совершенно иной, нежели теперь, если бы нас не научили говорить вовсе или вместо английского языка обучили бы эскимосскому. Безумие, помимо всего прочего, — это считать, будто наши «души» существуют отдельно от языка, который нам случилось перенять у наших воспитателей.

Каждое «движение души» предопределено; и весь рой этих движений, заключенный в клетку из плоти и памяти, не свободнее любой его составляющей. Говорить о свободе в связи с поступками, которые на самом деле предопределены, — безумие. Свободы действий на чисто человеческом уровне не существует. Бессмысленным нежеланием принимать факты такими, как есть, люди обрекают свою деятельность на вечную тщету, калечат собственные судьбы, а то и ведут себя к гибели. Подобно городам и нациям, частичками которых они являются, люди всегда находятся в процессе упадка, всегда разрушают то, что они построили и строят теперь. Однако города и нации подчиняются законам больших чисел, а отдельные личности им не подчиняются; ибо, хотя в действительности многие люди покорно ведут себя согласно этим законам, делать это их никто не заставляет. Потому что никто не заставляет их жить только на человеческом уровне. В их власти перейти с уровня отсутствия Бога на тот уровень, где Бог есть. Каждое «движение души» предопределено; то же самое относится и ко всему их рою. Но за этим роем, и одновременно объемля его и содержась в нем, лежит вечность, всегда готовая к самопереживанию. Но чтобы вечность могла переживать самое себя внутри временной и пространственнои клетки, то есть внутри человеческого существа, рой мыслей и желаний, который мы называем «душой», должен добровольно умерить свою сумасшедшую активность, должен, так сказать, освободить место для иного, вневременного сознания, должен утихнуть, чтобы сделать возможным выявление более глубокой тишины. Бог вполне присутствует только там, где вполне отсутствует наша так называемая человечность. Нет железной необходимости, обрекающей кого бы то ни было на бесплодную муку быть только человеком. Даже рой желаний и мыслей, который мы называем «душой», способен временно пригасить свою сумасшедшую активность, самоустраниться, пусть лишь на миг, чтобы, пусть тоже лишь на миг, сделать возможным присутствие Бога. Но дайте вечности переживать самое себя, дайте Богу возможность достаточно часто являть себя в отсутствие человеческих желаний, чувств и предрассудков; тогда ваша жизнь, которую в промежутках придется вести на человеческом уровне, станет совсем-другой. Даже рой наших страстей и мнений поддается красоте вечности; а поддавшись ей, замечает свое собственное безобразие; а заметив свое безобразие, стремится себя изменить. Хаос уступает место порядку — не произвольному, чисто человеческому порядку, который порождается подчинением «души» какому-нибудь безумному «идеалу», но порядку, отражающему истинный порядок вещей. Рабство уступает место свободе — ибо выбор теперь не диктуется случайной предысторией, а делается телеологически и под влиянием непосредственного прозрения природы мира. Агрессивность и просто апатия уступают место покою — ибо агрессивное состояние есть маниакальная, а апатия — депрессивная фаза того циклического психоза, который состоит в смешении своего "я" или его социальных проекций с истинной реальностью. Покой же — это спокойная активность, которая проистекает из знания того, что наши «души» иллюзорны, а их порождения безумны, что все существа потенциально едины в вечности. Сострадание есть один из аспектов этого покоя и результат обретения такого знания.

Поднимаясь на закате дня к замку, Пит с каким-то тихим восторгом продолжал думать обо всем, что сказал ему мистер Проптер. Барселона пала. Испания, Англия, Франция, Германия, Америка — все они переживают упадок, переживают упадок даже в пору их кажущегося процветания, разрушают то, что строят, в самом процессе строительства. Но каждый человек имеет возможность избежать падения, прекратить саморазрушение. Никто не принуждает людей вступать в союз со злом, они заключают этот союз по своей воле.

По пути из мастерской Пит собрался с духом испросил у Проптера совета: что ему делать?

Проптер пытливо посмотрел на него.

— Что ж, если хочешь, — сказал он, — я имею в виду, если ты действительно хочешь…

Пит кивнул, не говоря ни слова.

Солнце уже село; наступившие сумерки были словно воплощение покоя — божественного покоя, сказал себе Пит, поглядев на далекие горы по ту сторону равнины, покоя, превышающего всякое понимание. Расстаться с такой красотой было немыслимо. Войдя в замок, он направился прямо к лифту, вызвал кабину — она приехала откуда-то сверху, — закрылся в ней вместе с Вермеером и нажал последнюю кнопку. Там, на площадке главной башни, он будет в самом центре этого неземного покоя.

Лифт остановился. Он открыл дверь и шагнул наружу. В воде отражалось безмятежное, еще не угасшее небо. Он перевел глаза на него, затем посмотрел на горы; потом стал огибать бассейн, чтобы взглянуть вниз с той стороны, поверх парапета.

— Уйди! — раздался вдруг сдавленный голос.

Пит сильно вздрогнул, обернулся и увидел Вирджинию, лежащую в тени почти у его ног.

— Уйди, — повторила она прежним голосом. — Я тебя ненавижу.

— Извините, — пробормотал он. — Я не знал…

— Ох, это ты. — Она открыла глаза, и даже сумерки не помешали ему заметить, что она недавно плакала. — А я думала, Зиг. Он пошел за моим гребешком. — На мгновение она затихла; потом у нее внезапно вырвалось: — Я так несчастна, Пит.

— Несчастна? — Это слово и тон, каким оно было сказано, мигом развеяли ощущение божественного покоя. Охваченный любовью и тревогой, он присел рядом с ней на лежанку. (Под купальным халатом, невольно заметил он, на ней, кажется, совсем ничего не было.) — Несчастна?

Вирджиния закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Даже Пресвятой Деве, — горестно и бессвязно пожаловалась она, — я даже ей не моту сказать. Мне так стыдно…

— Милая! — сказал он умоляющим тоном, словно уговаривал ее быть счастливой. И погладил девушку по голове. — Милая моя!

Неожиданно с другой стороны бассейна донесся какой-то шум; грохот захлопнувшейся двери лифта; громкий топот; нечленораздельный яростный вопль. Пит повернул голову и успел увидеть бегущего к ним мистера Стойта, в руке у которого было что-то — что-то, очень похожее на автоматический пистолет.

Он наполовину поднялся на ноги, когда Стойт выстрелил.

Появившись спустя две-три минуты с гребешком для Вирджинии, доктор Обиспо обнаружил старика на коленях — он пытался унять носовым платком кровь, которая все еще лилась из двух ран, одной маленькой и аккуратной, другой зияющей, оставленных в голове Пита пулей, прошедшей навылет.

Скорчившись в тени парапета, Детка молилась.

— Святая-Мария-Матерь-Божья-молись-за-нас-грешных-ныне-и-в-час-нашей-смерти-аминь, — повторяла она снова и снова, так быстро, как только позволяли рыдания. Время от времени ее сотрясали приступы рвоты, и молитва ненадолго прерывалась. Затем она продолжалась вновь с того же места: —… нас-грешных-ныне-и-в-часнашей-смерти-аминь-Святая-Мария-Матерь-Божья…

Обиспо открыл рот, собираясь издать какое-то восклицание, потом закрыл его опять, дрошептал;: «Господи Иисусе!» — и быстро, тихо пошел вокруг бассейна. Прежде чем дать знать о своем присутствии, он предусмотрительно поднял пистолет и спрятал его в карман. Мало ли что. Потом окликнул Стойта по имени. Старик вздрогнул, и лицо его исказилось гримасой ужаса. Когда он обернулся и увидел, кто это, страх уступил место облегчению.

— Слава Богу, что это вы, — сказал он, потом вдруг вспомнил, что именно доктора он собирался убить. Но все это отодвинулось на миллион лет назад, за миллион миль отсюда. Ближайшим, непосредственным, самым насущным фактом была уже не Детка, не любовь или гнев, а страх и то, что лежало здесь перед ним. — Вы должны спасти его, — хрипло прошептал он. — Мы скажем, что это был несчастный случай. Я заплачу ему, сколько попросит. В разумных пределах, — поправился он по старой привычке. — Но вы должны спасти его. — Он с трудом поднялся на ноги и жестом предложил Обиспо занять его место.

Обиспо лишь отрицательно качнул головой. Старикан был весь в крови, а у него отнюдь не было желания портить костюм, обошедшийся ему в девяносто пять долларов.

— Спасти его? — повторил он. — Да вы с ума сошли. Гляньте-ка вон, сколько мозгов на полу.

Вирджиния в тени за его спиной перестала бормотать молитвы и начала подвывать. «На полу, — причитала она. — На полу».

Обиспо свирепо перебил ее:

— А ну заткнись, ты!

Причитания резко оборвались; но через несколько секунд тишину нарушил очередной приступ жестокой рвоты; затем снова послышалось:

— Святая-Мария-Матерь-Божья-молись-за-нас-грешных-ныне-и-в-час-нашей-смерти-аминь-Святая-МарияМатерь-Божья-молись-за-нас-грешных…

— Если уж думать о чьем-то спасении, — продолжал Обиспо, — так это о вашем. И, поверьте мне, — с ударением добавил он, перенеся вес своего тела на левую ногу и указывая на труп носком правой, — вам стоит поторопиться. Это или газовая камера, или Сан-Квентин[216] на всю жизнь.

— Но это был несчастный случай, — захлебываясь от поспешности, запротестовал Стойт. — То есть все вышло по ошибке. Я же не хотел в него стрелять. Я хотел… — Он оборвал фразу на середине и умолк, беззвучно двигая ртом, словно стараясь проглотить невыговоренные слова.

— Вы хотели убить меня, — закончил за него Обиспо и широко, по-волчьи улыбнулся, как всегда в тех случаях, когда его шутки могли кого-нибудь задеть или поставить в неловкое положение. Подбодренный мыслью, что старый хрыч напуган до полусмерти и не рассердится, и сознанием того, что пистолет все равно у него в кармане, он решил пошутить еще и прибавил: — В другой раз не будете шпионить.

— … ныне-и-в-час-нашей-смерти-аминь, — бормотала Вирджиния в наступившей паузе. — Святая-Мария-Матерь…

— Я правда не хотел, — снова повторил Стойт. — Я просто вышел из себя. Наверно, даже не отдавал себе отчета…

— Это вы объясните в суде, — саркастически заметил Обиспо.

— Но клянусь, я же не знал, — воскликнул Стойт. Его хриплый голос нелепо сорвался на писк. Лицо было белым от страха.

Доктор пожал плечами.

— Возможно, — сказал он. — Но ваше незнание — слабый аргумент против этого. — Он снова поднял ногу, указывая на тело носком своего изящного ботинка.

— Так что же мне делать? — почти завизжал Стойт в припадке панического ужаса.

— А я почем знаю?

Стойт хотел было просительно положить ладонь Обиспо на рукав; но тот быстро подался назад.

— Не троньте меня, — сказал он. — Поглядите на свои руки.

Стойт поглядел. Толстые, похожие на морковки пальцы были красны от крови; под грубыми ногтями кровь уже запеклась и высохла, как грязь.

— Господи! — прошептал он. — О Господи!

— … и-в-час-нашей-смерти-аминь-Святая-Мария…

Услышав слово «смерть», старик вздрогнул, точно его стегнули хлыстом.

— Обиспо, — опять начал он, холодея при мысли о том, что его ждет. — Обиспо! Ради Бога — вы должны помочь мне спастись. Вы должны помочь мне, — взмолился он.

— После того, как вы приложили все усилия, чтобы сделать из меня это? — Бело-коричневый ботинок снова поднялся в воздух.

— Но вы же не дадите меня арестовать? — униженно выдохнул Стойт, жалкий в своем отчаянии.

— Это почему же?

— Вы не пойдете на это, — почти закричал он. — Не пойдете.

Поскольку было уже почти темно, Обиспо нагнулся, желая удостовериться, что на кушетке нет крови; затем поддернул свои светлые брюки и сел.

— В ногах правды нет, — любезным светским тоном заметил он.

Стойт снова взмолился о помощи.

— Я отблагодарю вас, — сказал он. — Вы получите все, что хотите. Все, что хотите, — повторил он, на сей раз отбросив всякие апелляции к разуму.

— Ага, — произнес доктор Обиспо, — вот это деловой разговор.

— … Матерь-Божья, — бормотала Детка, — молись-занас-грешных-ныне-и-в-час-нашей-смерти-аминь-СвятаяМария-Матерь-Божья-молйсь-за-нас-грешных…

— Это деловой разговор, — повторил Обиспо.

Загрузка...