В дверь кабинета Джереми постучали; вошел мистер Проптер. Джереми заметил, что на нем тот самый темно-серый костюм с черным галстуком, который он надевал на похороны Пита. Цивильное платье как-то умаляло его; он казался ниже, чем в рабочей одежде, и одновременно меньше самим собой. Его обветренное, резко очерченное лицо — лицо скульптурной фигуры на западном фасаде собора — и жесткий крахмальный воротничок явно не гармонировали друг с другом.
— Вы не забыли? — спросил он после обмена рукопожатиями.
Вместо ответа Джереми показал на свою собственную черную куртку и клетчатые брюки. Их ждали в Тарзана, где должно было состояться торжественное открытие новой Аудитории Стойта.
Проптер глянул на часы.
— Еще несколько минут погодим, потом начнем собираться. — Он сел на стул. — Как у вас дела?
— Замечательно, — ответил Джереми.
Проптер кивнул.
— После отъезда бедняги Джо и его приближенных тут, наверное, действительно не жизнь, а малина.
— Живу один на один с горой антиквариата стоимостью в двенадцать миллионов долларов, — сказал Джереми. — Уверяю вас, это чрезвычайно приятно.
— Вряд ли вам было бы так уж приятно, — задумчиво произнес Проптер, — попади вы в компанию людей, которые, собственно, и создали весь этот антиквариат. В компанию Греко, Рубенса, Тернера[217], Фра Анджелико.
— Боже упаси! — сказал Джереми, воздевая руки.
— Вот в чем прелесть искусства, — продолжал Проптер. — Оно выявляет лишь наиболее приятные свойства наиболее одаренных представителей человеческого рода. Поэтому-то я никогда и не мог поверить, что искусство какой-нибудь эпохи действительно проливает свет на жизнь этой эпохи. Возьмите марсианина и покажите ему коллекцию произведений Боттичелли[218], Перуджино[219] и Рафаэля. Разве сможет он догадаться но ним об условиях жизни, описанных у Макиавелли[220]?
— Не сможет, — согласился Джереми. — Однако вот вам другой вопрос. Условия, описанные у Макиавел ли, — были ли они действительно таковы? Не то чтобы Макиавелли говорил неправду; те вещи, о которых он пишет, конечно, имели место. Но казались ли они современникам такими уж кошмарными, какими кажутся нам, когда мы о них читаем? Мы-то уверены, что они должны были ужасно страдать. Но так ли это?
— Так ли это? — повторил Проптер. — Мы спрашиваем историков; а они, конечно, ответить не могут — потому что, очевидно, нет способа подсчитать общую сумму счастья, так же как нет способа сравнить чувства людей, живших в одних условиях, с чувствами людей, живущих в других условиях, совсем не похожих на первые. Действительные условия в любой момент таковы, какими они видятся людям, непосредственно их воспринимающим. А у историка нет способа определить, каким было это субъективное восприятие.
— Он может догадываться об этом, лишь глядя на произведения искусства, — промолвил Джереми. — Я бы сказал, что некоторый свет на тогдашнее субъективное восприятие они все же проливают. Возьмем один из ваших примеров. Перуджино — современник Макиавелли. Это означает, что хотя бы один человек умудрился сохранить жизнерадостность на протяжении всего того малоприятного периода. А раз есть один, почему бы не быть и многим другим? — Он слегка покашлял, прочищая путь цитате. — «Положение дел в государстве никогда не мешало людям вовремя пообедать».
— Весьма мудро! — сказал Проптер, — Однако заметьте, что положение дел в Англии при жизни доктора Джонсона было превосходным, даже в самые черные дни. А как насчет положения дел в стране вроде Китая или, допустим, Испании — в стране, где людям нельзя помешать обедать по той простой причине, что они не обедают вовсе? И наоборот, как насчет многочисленных случаев потери аппетита во времена вполне благополучные? — Он сделал паузу, вопросительно улыбнулся Джереми, затем покачал головой. — Иногда люди много радуются и много страдают; а иногда, по-видимому, страдают чуть ли не постоянно. Это все, что может сказать историк, пока он остается историком. Ну а превратясь в теолога или метафизика, он, разумеется, может болтать бесконечно, как Маркс, или Святой Августин[221], или Шпенглер[222]. — Проптер неприязненно поморщился. — Бог мой, сколько же чепухи наговорили мы за последние два-три тысячелетия!
— Но в этой чепухе есть своя прелесть, — возразил Джереми. — Порой она бывает очень занятна!
— Я, наверное, недостаточно цивилизован и предпочитаю смысл, — сказал Проптер. — Поэтому, если мне нужна философия истории, я обращаюсь к психологам.
— «Тотем и табу»[223]? — спросил Джереми, несколько удивленный.
— Нет-нет, — чуть нетерпеливо ответил Проптер. — Я говорю о психологах другого сорта. А именно о религиозных психологах; о тех, кто по собственному опыту знает, что люди способны достичь свободы и просветления. Они — единственные философы истории, чья гипотеза была проверена экспериментально; а значит, единственные, кто может успешно обобщить факты.
— Ну и каковы же эти обобщения? — спросил Джереми. — Все та же старая песня?
Проптер рассмеялся.
— Все та же старая песня, — ответил он. — Все те же скучные, избитые, вечные истины. На человеческом уровне, где доминируют желания, люди живут в неведении и страхе. Неведение, желания и страх являются источником немногих кратковременных наслаждений, множества продолжительных страданий, а в конце неизбежно приводят к краху. Способ лечения известен; однако, пытаясь применить его, люди сталкиваются с почти непреодолимыми трудностями. Приходится выбирать между почти непреодолимыми трудностями, с одной стороны, и абсолютно неизбежными страданиями и крахом — с другой. Вот эти обобщения религиозных психологов и позволяют разумно судить об истории. Только религиозный психолог может докопаться до смысла, когда речь идет о Перуджино и Макиавелли или, скажем, обо всем этом. — Он кивнул на бумаги Хоберков.
Джереми помигал и похлопал себя по лысине.
— Ваш скромный ученый, — мелодично промолвил он, — даже и не хочет докапываться ни до какого смысла.
— Да-да. А я-то все время об этом забываю, — с грустью в голосе сказал Проптер.
Джереми откашлялся.
— «Он дал нам доктрину энклитики „De“», — процитировал он из «Похорон Грамматика»[224].
— Дал ради себя самого, — сказал Проптер, поднимаясь со стула. — Дал, несмотря на то что грамматика, которую он изучал, была безнадежно ненаучна, разъедена скрытой метафизикой, провинциальна, да к тому же давным-давно устарела. Что ж, — добавил он, — дело обычное. — Он взял Джереми за локоть, и они вместе направились к лифту. — До чего любопытная фигура этот Браунинг! — продолжал он, возвращаясь мыслями к «Грамматику». — Такой первоклассный ум, и дураку достался. Нагородить столько нелепицы о романтической любви! Приплести сюда Бога и райские кущи, говорить о браке и рафинированных формах прелюбодеяния как об откровении свыше. Да уж, глупее некуда! Впрочем, и это дело обычное. — Он вздохнул. — Не знаю почему, — прибавил он после паузы, — но у меня в голове часто вертятся его строчки — не помню даже, из какого стихотворения, — что-то вроде; «и поцелуи, как во сне, моя душа в тумане и огне». Моя душа в тумане и огне, вот уж действительно! — повторил он. — Нет, Чосер справляется с этой темой куда лучше. Помните?" Так, плотника жена легла с другим"[225]. Прелесть как просто, без всяких экивоков и никому не нужного словоблудия! Браунинг только и знал что болтать о Боге; но я подозреваю, что он был гораздо более далек от реальности, чем Чосер, хотя Чосер никогда без крайней нужды Бога не поминал. Между Чосером и вечностью стояли только его аппетиты. У Браунинга тоже были свои аппетиты, однако кроме них, ему застило глаза невероятное количество вздора — причем не просто вздора, но вздора тенденциозного. Потому что этот фальшивый мистицизм культивировался им, конечно же, не только ради красного словца. Он был средством, которое помогало Браунингу убедить себя в том, что его аппетиты и Бог идентичны. «Так плотника жена легла с другим», — повторил он, входя за Джереми в кабину лифта; лифт тронулся, и они вместе с Вермеером поехали в главный вестибюль. — «Моя душа в тумане и огне!» Удивительно, как меняется вся ткань нашего существования в зависимости от того, какими словами мы ее описываем. Мы плаваем в языке, точно айсберги: четыре пятых скрыты под поверхностью, и только одну пятую нашу часть овевает свежий ветер прямого, неязыкового опыта.
Они пересекли вестибюль. Машина Проптера стояла у входа. Он сел за руль; Джереми занял соседнее место. Они поехали по петляющей дороге вниз, мимо бабуинов, мимо нимфы Джамболоньи, мимо Грота, миновали поднятую решетку и мост через ров.
— Я очень часто думаю об этом бедном мальчике, — 491 сказал Проптер, нарушив долгое молчание. — Такая внезапная смерть.
— Я и не подозревал, что у него было так плохо с сердцем, — сказал Джереми.
— В каком-то смысле, — продолжал Проптер, — я и себя чувствую виноватым. По моей просьбе он помогал мне мастерить мебель. Наверное, я задавал ему чересчур много работы — хотя он и уверял меня, что ему это не вредно. Мне бы сообразить, что у него есть своя гордость, — что он еще слишком молод и постесняется остановить меня, если я переборщу. Вот что значит быть невнимательным и нечутким. И тебе достается, и другие страдают — те, к кому ты не проявил должного внимания.
Вновь наступило молчание; позади остались больница и апельсиновые рощи.
— В ранней и внезапной смерти есть что-то бессмысленное, — наконец произнес Джереми. — Какая-то вопиющая несуразность…
— Вопиющая? — переспросил Проптер. — Да нет, я бы не сказал. Все остальное, что происходит с людьми, не менее несуразно. Если это и кажется особенно несуразным, так только оттого, что из всех возможных происшествий ранняя смерть наиболее явно противоречит нашему представлению о нас самих.
— О чем это вы? — поинтересовался Джереми.
Проптер улыбнулся.
— О том же, о чем и вы, — ответил он. — Если что-то кажется несуразным, то бишь несообразным, стало быть, есть нечто, с чем оно не сообразуется. В данном случае это нечто — наше представление о нас. Мы мним себя свободными существами, призванными добиться в жизни некоей цели. Однако с нами сплошь и рядом происходят вещи, противоречащие такой точке зрения. Мы называем их несчастными случаями; считаем бессмысленными и несуразными. Но каков же критерий, по которому мы судим? Критерием служит картина, нарисованная нашей фантазией: чрезвычайно лестный образ свободной души, которая совершает творческий выбор и может управлятьсвоей судьбой. К несчастью, картина эта не имеет ни малейшего отношения к обычной человеческой реальности. Она изображает нас такими, какими мы хотели бы быть, такими, какими мы и впрямь могли бы стать, если бы приложили к этому необходимые усилия. Для человека же, который на деле является рабом обстоятельств, в ранней смерти нет ничего несуразного. Это событие, вполне рядовое для той вселенной, где он живет в действительности, — хотя, конечно, не для той, какую он себе по глупости нарисовал. Несчастный случай есть столкновение ряда событий на уровне детерминизма с другим рядом событий на уровне свободы. Мы воображаем, будто наша жизнь полна случайностей, потому что воображаем, будто наше человеческое существование лежит на уровне свободы. Но это ошибка. Большинство из нас живет на механическом уровне, где события происходят согласно законам больших чисел. То, что мы называем случайным и несуразным, обусловлено самой сутью мира, который мы избрали для проживания.
Раздосадованный тем, что неосторожно вылетевшее у него слово дало Проптеру возможность уличить его в непозволительном идеализме, Джереми затих. Некоторое время ехали молча.
— А похороны-то? — произнес наконец Джереми, ибо его ум, привыкший всегда и во всем отыскивать анекдотические черты, обратился к конкретным забавным особенностям той ситуации. — Прямо как у Рональда Фербэнка[226]! — Он хихикнул. — Я сказал Хабаккуку, что к статуям надо подвести паровое отопление. Уж больно они ненатуральны на ощупь. — Он погладил рукой воображаемую мраморную ягодицу.
Проптер, который думал об освобождении, кивнул и вежливо улыбнулся.
— А как Малдж читал службу! — продолжал Джереми. — Вот уж действительно, соловьем разливался! Слащавей и в английском соборе не услышишь. Точно вазелин с ароматом портвейна. И как он объявил: «Я есмь воскресение и жизнь»— будто говорил совершенно всерьез, будто он, Малдж, готов персонально гарантировать это в письменном виде по принципу «деньги назад»: вся уплаченная за. похороны сумма будет возвращена, если мир иной не обеспечит полного удовлетворения клиента.
— Он ведь, пожалуй что, и впрямь в это верит, — задумчиво сказал Проптер. — Не совсем, конечно, а этак полушутя, полусерьезно. Знаете как: считаю это правдой, но постоянно веду себя так, словно это ложь; согласен с тем, что это самая важная вещь на свете, но никогда по доброй воле о ней не думаю.
— А вы-то сами верите в это? — спросил Джереми. — Полусерьезно или неполусерьезно? — И, когда Проптер ответил, что не верит в такую разновидность воскресения и жизни, воскликнул: — Ага! — тоном снисходительного папаши, который застал сына целующим служанку. — Ага! Значит, в каком-то полусерьезном смысле воскресение все-таки имеет место?
Проптер рассмеялся.
— Вполне вероятно, — сказал он.
— Что же в таком случае сталось с беднягой Питом?
— Ну, для начала, — неторопливо произнес Проптер, — должен сказать, что Пит qua[227] Пит свое существование прекратил.
— Тут уж всякая серьезность отпадает, — ввернул Джереми.
— Но Питово неведение, — продолжал Проптер, — Питовы страхи и желания — что ж, я думаю, очень возможно, что они до сих пор остаются в мире источником неприятностей. Неприятностей для всех и вся, а особенно для себя самих. В первую очередь для себя самих, какую бы форму им ни случилось принять.
— А если бы, допустим, Пит не был невежественным и женолюбивым, тогда как?
— Ну, очевидно, — сказал Проптер, — тогда и неприятностям больше неоткуда было бы браться. — После минутного молчания он процитировал таулеровское определение Бога: — «Бог есть бытие, удаленное от всякой твари, свободная мощь, чистое делание».
Они свернули с главной дороги на обсаженную перечными деревьями аллею, которая вилась между зеленых лужаек студенческого городка Тарзана. Впереди замаячила новая Аудитория, здание в строгом романском стиле. Проптер поставил свой старенький «форд» среди блестящих «кадиллаков», «крайслеров» и «паккардов», выстроившихся у входа; они вошли внутрь. Фотокорреспонденты в холле глянули на них, мигом определили, что вошедшие не являются ни банкирами, ни кинозвездами, ни юрисконсультами, ни представителями церкви, ни сенаторами, и презрительно отвернулись.
Студенты уже расселись по местам. Под их взглядами Джереми и Проптер прошли к рядам, отведенным для почетных гостей. Какой разительный контраст! Здесь, в переднем ряду, находился Сол Р. Катценблюм, президент «Авраам Линкольн пикчерс инкорпорейтед» и активный борец за Моральное Перевооружение; бок о бок с ним сидел епископ Санта-Моники; здесь же был и мистер Песчеканьоло из Банка Дальнего Запада. Великая герцогиня Евлалия сидела около сенатора Бардольфа, а во втором ряду они заметили двоих братьев Энгельс и Глорию Боссом, беседующих о чем-то с контр-адмиралом Шотоверком. Оранжевое одеяние и длинная волнистая борода принадлежали Свами Йогалинге, основателю Школы Личности. Следующим был вице-президент «Консоль ойл», потом миссис Вагнер…
Неожиданно во всю мощь грянул орган. Под звуки гимна Тарзана-колледжа показалась процессия преподавателей. Парами, в мантиях, капюшонах и шапочках с кистями, доктора богословия, философии, естественных наук, юриспруденции, изящной словесности, музыки прошествовали по проходу и поднялись на сцену — там, у задника, широким полукругом стояли приготовленные для них стулья. Посреди сцены возвышался пюпитр; над ним возвышался доктор Малдж. Пюпитр ему, конечно же, был не нужен; ибо Малдж гордился своим умением говорить практически бесконечно без всяких бумажек. Пюпитр поставили, дабы оратор мог доверительно склониться над ним или, держась за него, пылко откинуться назад, дабы он мог энергично пристукнуть по нему кулаком или совершить эффектную прогулку на несколько шагов в сторону с последующим возвращением.
Орган смолк. Доктор Малдж начал свою речь — начал, разумеется, с комплиментов мистеру Стойту. Мистер Стойт, чье великодушие… Мечта, ставшая реальностью… Воплощение идеала в камне… Человек, наделенный даром Предвидения. Без Предвидения люди погибли бы… Но этот Человек обладает даром Предвидения… Он предвидит будущую судьбу Тарзана… Средоточие, фокус, светоч… Калифорния… Новая культура, более развитая наука, более высокая духовность… (Тембр голоса Малджа менялся от фагота к трубе. От вазелина с легким душком портвейна до холестерина в химически чистом виде.) Но, увы (тут голос трогательно упал, приобретя саксофонно-ланолиновую окраску), увы… Лишен возможности быть сегодня с нами… Внезапное трагическое событие… Юноша, унесенный смертью на пороге жизни… Вел исследования в тех областях науки, которые, осмелится он сказать, столь же близки мистеру Стойту, как и сферы служения обществу и культуре… Тяжелый удар… Необычайно чуткое сердце в условиях грубой действительности… Домашний врач настоял на полной и немедленной смене обстановки… Но несмотря на физическое отсутствие, душой он здесь… Мы чувствуем его среди нас… И это вдохновляет всех, и пожилых, и юных… Светоч Культуры… Будущее… Идеалы… Победа духа… За плечами великие свершения… Господь осенил наш городок своим благословением… Да укрепимся в помыслах наших… Выше… Дальше… Больше… Вера и Надежда… Демократия… Свобода… Нетленное наследие Вашингтона и Линкольна… Слава, которая ожидает Грецию, возрожденную на бреге Тихого Океана… Знамя… Миссия… Явное предначертание… Воля Божья… Тарзана…
Наконец все было сказано. Зазвучал орган. Процессия преподавателей двинулась к выходу. За ней потянулись почетные гости.
Снаружи, на солнечном свету, Проптера задержала миссис Песчеканьоло.
— По-моему, это была удивительно вдохновенная речь, — с жаром сказала она.
Проптер кивнул.
— Чуть ли не самая вдохновенная из всех речей, какие я только слышал. А я, Бог свидетель, — добавил он, — наслушался их на своем веку предостаточно.
Даже по Лондону был разлит жидковатый солнечный свет — свет, который по мере приближения автомобиля к менее задымленным пригородам становился все сильнее. И ярче, пока наконец где-то около Ишера дорога не заблестела под лучами великолепнейшего весеннего утра.
На заднем сиденье машины распростерся по диагонали мистер Стойт, укрытый шерстяным пледом. Он попрежнему регулярно принимал успокаивающее — правда, теперь это было нужно скорее ему самому, чем его врачу, — и просыпался как следует только ко второму завтраку.
Бледная и с грустными глазами, погруженная в свои печали, которые пять дней дождя над Атлантикой и еще три лондонского тумана так и не смогли хоть немного развеять, Вирджиния молчаливо сидела впереди.
За рулем (ибо он решил, что шофера в эту поездку брать не стоит) беспечно насвистывал доктор Обиспо; время от времени он даже пел вслух — пел «Stretti, stretti, nell estasi damor»[228]; пел «Нам маленькая чарочка вреда не принесет»; пел «Мне снилось, что дом мой — роскошный чертог»[229]. Он был в столь радужном настроении отчасти благодаря прекрасной погоде — весна, весна, звенят ручьи, подумал он про себя, не говоря уж о прочих мелочах вроде чистотела, анемонов, что бы под этим ни подразумевалось, примул с гулянки. Разве забудет он свое удивление, вызванное неожиданными упоминаниями англичан о ежедневных гулянках? Оказывается, они не имели в виду ничего более предосудительного, нежели обыкновенные прогулки. «Сходим на гулянку, наберем примул». Замечательная кишечная флора! Лучше даже, чем у карпов. Что являлось второй причиной его довольства жизнью. Они держали путь к двум старым леди Хоберк — быть может, их ожидали там новые сведения о Пятом графе, благодаря которым выяснится что-нибудь важное о связи между старением, жирными спиртами и кишечной флорой карпов.
Шутливо подражая манере оперного солиста, он запел снова.
— Мне сни-илось, что до-ом мой — роскоошный чер-тог, — объявил он, — и сло-ово мое — зако-о-он. Что всякий, кто ступит на моой порог, жаждет быть моим верным рабо-о-ом.
Вирджиния, которая сидела рядом, окаменев от горя, внезапно в ярости обернулась к нему.
— Ради всего святого! — почти взвизгнула она, нарушив молчание, длящееся от самого Кингстона-апонТемс. — Нельзя посидеть спокойно?
Обиспо игнорировал ее выпад; начиная следующую строку, он удовлетворенно усмехнулся про себя, отметив, что она теперь имеет к нему самое прямое отношение:
— Сокровищ втодва-алах не сче-есть…
Нет, это, конечно, преувеличено. Не то чтобы не счесть. Так себе, скромненькое состояньице. Хватит на спокойную жизнь и на долгие исследования; и не надо убивать время на эти орды больных, которым лучше было бы помереть. Двести тысяч долларов наличными и четыре тысячи пятьсот акров земли в долине Сан-Фелипе — Дядюшка Джо божится, что туда вот-вот проведут воду для орошения. (Пусть только попробуют не провести — ох и достанется тогда старому хрычу да орехи!) «Остановка сердца вследствие миокардита на почве ревматизма». За такое свидетельство о смерти он мог бы потребовать куда больше двухсот тысяч. Особенно если учесть, что его помощь этим не ограничивалась. Нет, сэр! Надо было еще убрать всю эту грязь (светло-коричневым костюмом стоимостью в девяносто пять долларов пришлось-таки пожертвовать). Надо было обезопасить себя от внезапного появления слуг; уложить в постель Детку, предварительно впрыснув ей большую дозу морфия; добиться от ближайших родственников разрешения на кремацию — слава Богу, что единственным родственником оказалась сестра, которая жила в Пенсаколе, Флорида, и из-за стесненных обстоятельств не могла позволить себе приехать в Калифорнию на похороны. А еще (самое щекотливое) были поиски нечистого на руку владельца похоронного бюро; встреча с мошенником, показавшимся подходящим; разговор с туманными намеками на несчастный случай, который не следует предавать огласке, на деньги, которые, конечно же, представляют собой вопрос второстепенный; затем, после короткой лицемерной речи хозяина о том, что помочь почитаемому горожанину избежать неприятных пересудов — его долг, резкая смена тона, деловая констатация неумолимых фактов и перечисление необходимых мер, торговля о цене. В конце концов мистер Пенго согласился не замечать дырок в голове Пита всего лишь за двадцать пять тысяч долларов.
— Сокровищ в подва-алах не сче-есть, мой род просла-авлен во веки веков. — Да, определенно, подумал Обиспо, определенно, он мог бы потребовать гораздо больше. Но зачем? Он человек разумный; почти, можно сказать, философ; без особых амбиций, не гоняется за мирской славой, а потребности его до того просты, что даже самая настоятельная из них, помимо тяги к научным исследованиям, в огромном числе случаев может быть удовлетворена практически даром — а то и в выигрыше останешься, как тогда, когда миссис Боянус преподнесла ему в знак уважения портсигар из чистого золота; да есть ведь еще Жозефинины жемчужные запонки и те, другие, — зеленые, эмалевые, с его монограммой из бриллиантов, подарок малютки, как бишь ее…
— Но я сча-астлив вдвойне-е, потому-у что я тот, — пропел он, для вящей убедительности повышая голос и пуская в ход пылкое тремоло, — с кем поныне твоя-а любо-овь, с кем поны-ыне твоя-а любо-овь, с кем поныне, — повторил он, на миг оторвал взор от портсмутской дороги и, подняв брови, с ироническим любопытством заглянул в лицо отвернувшейся от него Вирджинии, — поны-ыне твоя-а любо-овь, — и, в четвертый раз, с необычайной энергией и подъемом, — с кем поны-ы-ы-ыне твоя-а-а любо-о-овь.
Он еще раз поглядел на Вирджинию. Детка смотрела прямо перед собой, прикусив нижнюю губу, словно ей было больно и она сдерживалась, чтобы не закричать.
— Мой сон в руку? — Вопрос сопровождался волчьей улыбкой.
Девушка не отвечала. С заднего сиденья доносился бульдожий храп Стойта.
— Я тот, с кем поны-ы-ыне твоя-а любо-о-овь? — продолжал настаивать он, переводя машину в правый ряд и прибавляя скорость, чтобы обогнать колонну армейских грузовиков.
Детка освободила губу и сказала:
— Убила бы.
— Да уж конечно, — согласился Обиспо. — Но ты этого не сделаешь. Потому что твоя любо-о-о-овь со мной. Вернее, — продолжал он, и улыбка его с каждым словом становилась все шире и плотоядное, — ты любишь не меня; ты любишь… — Он сделал короткую паузу. — Ладно, давай назовем это более поэтическим словом, — потому что от поэзии ведь еще никто не уставал, правда? — ты любишь Любо-о-о-овь, ты так любишь Любо-о-о-овь, что у тебя просто рука не поднимется меня шлепнуть. Ведь как ни крути, а именно я регулярно обеспечиваю тебя Любо-о-о-овыо. — Он снова запел: — Мне сни-илось, что я-а сглупи-и-и-ил и сби-ился с прямоой доро-оги…
Вирджиния зажала уши ладонями, чтобы не слышать этого голоса — неумолимого голоса правды. Потому что Обиспо, как это ни горько, был прав. Даже после смерти Пита, даже после ее обещания Пресвятой Деве, что это больше никогда, никогда не случится опять, — это все-таки случилось опять.
Обиспо продолжал импровизировать:
— Потому-у что всегда-а по ноча-ам выходил, не прикрыв свои голые но-оги…
Вирджиния еще плотнее зажала уши. Это все-таки случилось опять, несмотря на то, что она была против, несмотря на то, что она ругала его, отбивалась, царапалась; но он только смеялся и делал свое дело; а потом она вдруг почувствовала себя слишком усталой, чтобы отбиваться дальше. Слишком усталой и слишком несчастной. Он получил то, что хотел; а самое ужасное, что и она, кажется, хотела того же — верней, не она, а ее несчастья; потому что наступило временное облегчение; ей удалось забыть эту кровь; удалось заснуть. На следующее утро она презирала иненавидела себя как никогда.
— У меня были замки и трон золотой, — пел Обиспо, затем перемел на прозу, — а также фетиши у святые мощи, мантры и прочая тарабарщина, ризы; карнизы, Но я счастлив вдвойне, потому что я тот — или лучше «со мной», чтобы вышло в рифму, — он поднатужился, дабы вложить в последний пассаж максимум красоты и проникновенности, — и поны-ыне твоя-а любо-овь, и поны-ынетвоя-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-аа…
— Замолчи! — изо всех сил выкрикнула Вирджиния.
От ее крика-проснулся Дядюшка Джо.
— Что такое? — испуганнно спросил он.
— Ей не нравится, как я пою, — отозвался Обиспо. — Почему бы это, скажите на милость? У меня прелестный голос. Идеально подходит для небольших аудиторий, вроде этого автомобиля. — Он рассмеялся от души. Ужимки Детки, разрывающейся между Приапом[230] и Священным гротом, чрезвычайно забавляли его. Вместе с прекрасной погодой, примулами с гулянки и перспективой окончательно прояснить роль стеринов в процессе старения они поддерживали его отменное расположение духа.
Они достигли усадьбы Хоберков около половины двенадцатого. Привратницкая пустовала; Обиспо пришлось выйти и открыть ворота самому.
Центральная аллея усадьбы поросла травой, парк успел вернуться в состояние первобытного запустения. Вывороченные бурями деревья гнили там, где упали. На стволах живых огромными булками белели грибыпаразиты. Декоративные посадки превратились в маленькие джунгли, густо заросшие куманикой. Греческий бельведер на холмике у аллеи. лежал в руинах. Дорога сделала поворот, и впереди открылся дом эпохи Якова I — одно его крыло сохранилось в первоначальном виде, другое украшали чужеродные готические пристройки девятнадцатого века. Живая изгородь из тиса разрослась, образовав сплошную высокую стену. О местоположении некогда разбитых в строгом порядке клумб можно было догадаться по пышным зеленым кругам щавеля, прямоугольникам и полумесяцам крапивы и осота. Из неряшливо торчащей пучками травы на дальней заброшенной лужайке едва выглядывали крокетные воротца.
Обисио остановил машину у подножия главной лестницы и вышел. В тот же миг из тисового туннеля вынырнула маленькая девочка, лет восьми-девяти. Заметив автомобиль и людей, она замерла, явно подумывая об отступлении, потом, ободренная мирным видом новоприбывших, шагнула вперед.
— Глядите, чего у меня есть, — сказала она на нелитературном южноанглийском и протянула им противогаз, держа его, как корзинку. Он был до половины наполнен примулами и цветами пролески.
Обиспо возликовал.
— С гулянки! — закричал он. — Ты принесла их с гулянки! — Он потрепал ребенка по волосам цвета пакли. — Тебя как зовут?
— Милли, — ответила девочка; затем добавила с ноткой гордости в голосе: — Я не ходила в одно место уже целых пять дней.
— Пять дней?
Милли торжествующе кивнула.
— Бабуля говорит, меня надо сводить к доктору. — Она снова кивнула и улыбнулась ему с видом человека, только что объявившего о своей скорой поездке на Бали[231].
— По-моему, твоя бабуля совершенно права, — сказал Обиспо. — Она здесь живет?
Девочка утвердительно кивнула.
— Она на кухне, — ответила она и невпопад добавила: — Она глухая.
— А как насчет леди Джейн Хоберк? — продолжал Обиспо. — Она тоже здесь живет? И другая — леди Энн, кажется?
Девчушка снова кивнула. Затем на. лице ее появилось озорное выражение.
— У леди Энн знаете что? — спросила она,
— Что?
Милли поманила его поближе к себе; он нагнулся и подставил ухо.
— У нее в животе бурчит, — прошептала она.
— Да ну!
— Как будто птички поют, — поэтически добавила девочка. — Это у нее так после завтрака.
Обиспо снова потрепал ее по голове и сказал:
— Нам бы надо побеседовать с леди Энн и леди Джейн.
— Побеседовать? — почти испуганно повторила девчушка.
— Может быть, ты сбегаешь попросишь бабулю, чтобы она нас проводила?
Милли помотала головой.
— Она не согласится. Бабуля никому не разрешает к ним ходить. Тут как-то приходили насчет этих штук. — Она подняла противогаз. — И леди Джейн так разозлилась, ужас. А потом разбила своей палкой лампу, ну, нечаянно — бамс! — и стекло вдребезги, по всему полу осколки полетели. Так смешно было!
— Молодчина, — сказал Обиспо. — А еще посмеяться не хочешь?
Девочка посмотрела на него с подозрением.
— Вы это про что?
Обиспо напустил на себя заговорщический вид и понизил голос до шепота:
— Про то, что ты можешь пустить нас внутрь через какой-нибудь черный ход, и мы все пойдем на цыпочках, вот так, — он продемонстрировал, как, на усыпанной гравием дорожке. — А потом мы вдруг появимся в комнате, где они сидят, и сделаем им сюрприз. И тогда леди Джейн запросто может разбить еще одну лампу, и мы все вволю посмеемся. Как ты на это смотришь?
— Бабуля страшно рассердится, — с сомнением сказала Милли.
— А мы ей не окажем, что это ты нас провела.
— Она все равно узнает.
— Не узнает, — уверенно сказал Обиспо. Затем добавил другим тоном: — Хочешь заработать одну классную штуку?
Девочка непонимающе посмотрела на него.
— Классную штуку, — плотоядно повторил он; затем вспомнил, что в этой дурацкой стране так не говорят. — Конфеты любишь? — Он мигом слетал к машине и вернулся с роскошной коробкой шоколадных конфет, купленных на тот случай, если Вирджиния в дороге проголодается. Он открыл крышку, дал ребенку разок понюхать, потом закрыл опять. — Проведи нас в дом, — сказал он, — и получишь их все.
Пятью минутами позже они уже протискивались через стрельчатую стеклянную дверь в том конце дома, где были готические пристройки. Внутри было сумрачно, пахло пылью, рассохшейся древесиной и нафталином. Постепенно, по мере того как глаза привыкали к полумраку, перед ними вырисовывались обтянутый сукном бильярдный стол, камин с позолоченными часами, книжная полка, где стояли романы сэра Вальтера Скотта в переплете алой кожи и восьмое издание Британской энциклопедии, большая картина в коричневых тонах, изображающая крещение будущего Эдуарда VII[232], пять или шесть оленьих голов. На столе у двери висела карта Крыма; Севастополь и Альма[233] были отмечены маленькими булавочными флажками.
Держа противогаз с цветами в одной руке и прижимая палец другой к губам, Милли на цыпочках вела их по коридору, через темную гостиную, через прихожую, снова по коридору. Потом она остановилась и, подождав, пока Обиспо нагонит ее, показала на дверь.
— Здесь, — прошептала она. — За этой дверью.
Без единого слова Обиспо отдал ей коробку с конфетами; Милли схватила ее и, точно зверек, стащивший лакомый кусочек, шмыгнула мимо Вирджинии и Стойта дальше, в темный коридор, чтобы в безопасности насладиться вожделенной добычей. Обиспо поглядел ей вслед, затем обернулся к спутникам. Они шепотом посовещались; в конце концов было решено, что Обиспо лучше отправиться одному.
Он прошел вперед, тихо открыл дверь, скользнул внутрь и затворил ее за собой.
Оставшиеся снаружи Детка и Дядюшка Джо ждали его, как им показалось, битых два часа. Затем за стеной вдруг раздался беспорядочный, все усиливающийся шум, кульминация которого совпала с внезапным появлением в коридоре доктора Обиспо. Он захлопнул дверь, сунул в скважину ключ и повернул его.
Мгновение спустя дверную ручку бешено задергали изнутри, послышался пронзительный старушечий голос: «Как вы смеете!». Потом по двери требовательно забарабанили палкой, и тот же голос сорвался почти на визг: «Верните ключ! Верните немедленно!».
Обиспо положил ключ в карман и пошел по коридору к своим, сияющий и удовлетворенный.
— Ну и видик у этих старых ведьм — с ума сойти, — сказал он. — Сидят по обе стороны камелька, как королева Виктория и королева Виктория[234].
К первому голосу присоединился второй; дерганье и стук возобновились с удвоенной силой.
— А ну, поднажмите! — насмешливо крикнул Обиспо; затем, одной рукой подталкивая Стойта, а другой посвойски награждая Детку легким шлепком пониже спины, сказал: — Идем, идем.
— Куда идем-то? — спросил Стойт сердито и недоуменно. Он и раньше не мог понять, за каким дьяволом их понесло через Атлантику — разве только чтобы уехать из замка. Уехать-то, конечно, надо было. Тут и сомнений нет; сомневался он, пожалуй, лишь в том, смогут ли они после всего, что случилось, вообще когда-нибудь туда вернуться — смогут ли, например, опять загорать там, на крыше. Господи! Как представишь себе…
Ладно, но почему именно Англия? В нынешнее-то время года? Почему не Флорида или Гавайи? Так нет ведь; Обиспо настоял на своем. Это-де необходимо для работы, в Англии можно будет разузнать кое-что важное. А он не мог спорить с Обиспо — по крайней мере сейчас; не время еще. И потом, без врача ему пришлось бы совсем худо. Нервы, желудок — все ни к черту. И спать он без снотворного не ложился; мимо полисмена по улице и то пройти не мог, чтоб сердце не захолонуло. Тут можно было твердить: «Бог есть любовь; Смерти нет», пока не посинеешь; теперь это ни капли не помогало. Он уже стар, он болен; смерть все ближе и ближе, и если Обиспо срочно не сделает чего-нибудь, если он быстро не отыщет какого-нибудь средства…
Посередине полутемного коридора Стойт вдруг остановился. Позади них леди Хоберк все еще колотили палками в дверь своей тюрьмы.
— Обиспо, — тревожно сказал он, — Обиспо, вы абсолютно уверены, что этого, ну… что ада не существует? Можете это доказать?
Обиспо усмехнулся.
— А вы можете доказать, что на обратной стороне Луны не живут зеленые слоники? — спросил он.
— Нет, серьезно… — в муках настаивал Дядюшка Джо.
— Серьезно, — весело ответил Обиспо, — я не берусь доказывать утверждение, которое не может быть проверено. — Они со Стойтом и прежде вели подобные разговоры. Обиспо казалось, что в таком поединке логики с мольбами, продиктованными безрассудным ужасом, есть нечто чрезвычайно комичное.
Детка слушала их молча. Она-то знала про ад; знала, что бывает с тем, кто совершит смертный грех — на пример, позволит, чтобы это случилось опять, да еще после обещания, данного Пресвятой Деве. Но Пресвятая Дева такая добрая, такая замечательная. И вообще, на самом деле во всем виноват эта скотина Зиг. Она ведь клялась от чистого сердца, а потом пришел Зиг и силком заставил ее нарушить слово. Пресвятая Дева поймет. Страшнее всего другое — то, что это случилось опять, когда он уже ее не принуждал. Но даже и тогда, на самом-то деле, это случилось не по ее вине — ведь надо же учесть, что ей пришлось пережить ужасные дни; что она была нездорова; что она…
— Но как по-вашему, ад может быть? — снова заладил свое Стойт.
— Все может быть, — жизнерадостно сказал Обиспо. Он навострил уши, прислушиваясь к воплям оставшихся за дверью старых ведьм.
— А как по-вашему, за это сколько — один шанс на тысячу? Или один на миллион?
Доктор, ухмыляясь, пожал плечами.
— Спросите Паскаля, — посоветовал он.
— Кто это Паскаль? — заинтересовался Стойт, в своем отчаянии готовый уцепиться за самую жалкую соломинку.
— Он умер! — Обиспо прямо-таки распирало от ликования. — Умер, как последний болван. А теперь шевелитесь-ка, шевелитесь! — Он схватил Дядюшку Джо за руку и буквально поволок по коридору.
Произнесенное Обиспо ужасное слово эхом отдавалось в мозгу Стойта.
— Но я хочу знать наверняка, — запротестовал он.
— Знать наверняка то, чего нельзя узнать!
— Должен же быть какой-то способ!
— Нет никакого способа. Только один: умереть и посмотреть, что будет. Куда, черт возьми, запропастился этот ребенок? — добавил он другим тоном и позвал: — Милли!
Перемазанное шоколадом личико возникло из-за подставки для зонтиков в прихожей.
— Видели их? — спросила девчушка с набитым ртом.
Обиспо кивнул.
— Они решили, что я из противовоздушной обороны.
— Ну да! — возбужденно воскликнула Милли. — Как раз оттуда был тот, из-за которого разбили лампу.
— Подойди-ка сюда, Милли, — скомандовал Обиспо. Девочка подошла. — Где дверь в подземелье?
На лице Милли появился ужас.
— Там заперто, — сказала она.
Обиспо кивнул.
— Знаю, — ответил он. — Но леди Джейн дала мне ключи. — Он вынул из кармана кольцо, на котором висели три больших ключа.
— Там внизу буки живут, — прошептала девчушка.
— Мы бук не боимся.
— Бабуля говорит, они такие уроды, — продолжала Милли. — Такие злые. — Голос ее стал хнычущим. — Она говорит, если я не буду ходить в одно место как полагается, буки придут за мной. Но я ничего не могу сделать. — Полились слезы. — Я не виновата.
— Конечно, не виновата, — нетерпеливо сказал Обиспо. — Никто, никогда и ни в чем не бывает виноват. Даже в том, что у него запор. А теперь я хочу, чтобы ты показала нам дверь в подземелье.
Еще в слезах, Милли помотала головой.
— Я боюсь.
— Но мы же не заставляем тебя спускаться туда. Покажешь, где дверь, и все.
— Не хочу.
— Будь паинькой, — вкрадчиво заговорил Обиспо, — проводи нас до двери, ладно?
Милли, заупрямившись от страха, продолжала мотать головой. Вдруг Обиспо сделал быстрый выпад и выхватил у девочки коробку с конфетами.
— Не скажешьне получишь больше конфет, — сказал он и раздраженно добавил: — Сама напросилась.
Милли издала горестный вопль и попыталась вернуть коробку, но она была вне пределов досягаемости.
— Только, когда проведешь нас к двери в подземелье, — категорически заявил Обиспо, и, дабы показать, что не шутит, открыл коробку, набрал горсть конфет и принялся-одну за другой отправлять их в рот. — Ай, как вкусно! — приговаривал он, жуя конфеты. — Ай, как сладко! Знаешь, я даже рад, что ты не согласилась; теперь я могу съесть их все, — Он раскусил еще одну, изобразил на лице восторг. — О-о, да это просто объедение! — Он почмокал губами. — Бедняжка Милли! Она их больше не получит. — Он взял из коробки очередную порцию.
— Ой, не надо, не надо! — молила девочка, глядя, как драгоценные коричневые кругляшки по очереди исчезают во рту Обиспо. Затем наступил момент, когда алчность пересилила страх. — Я покажу вам, где дверь, — крикнула она, точно несчастная жертва, у которой пытками вырвали признание.
Это возымело волшебный эффект. Обиспо вернул на место три уцелевшие конфеты и закрыл коробку.
— Пошли, — сказал он и протянул девчушке руку.
— Отдайте их мне, — потребовала она.
Обиспо, хорошо знакомый с основами дипломатии, покачал головой.
— Только после того, как покажешь дверь, — сказал он.
Милли чуть помедлила; затем, подчинившись суровой необходимости, которая требовала соблюдения условий сделки также и с ее стороны, взяла его за руку.
Дядюшка Джо и Детка двинулись следом. Они вышли из прихожей, пересекли гостиную, миновали коридор, карту Крыма, бильярдную, еще один коридор и очутились в большой библиотеке. Красные плюшевые занавеси были задернуты; но между ними просачивался слабый свет. Вдоль всех стен, фута на три не доходя до высокого потолка, тянулись коричневые, синие и алые ярусы классической литературы; на карнизе из красного дерева через правильные интервалы стояли бюсты знаменитых мертвецов. Милли указала на Данте.
— Это леди Джейн, — доверительно прошептала она.
— Черт побери! — неожиданно взорвался Стойт. — К чему это все? Скажете вы наконец, зачем мы сюда приперлись?
Обиспо игнорировал его.
— Где дверь? — спросил он.
Девочка показала.
— Это еще что за штучки? — сердито закричал было он; потом увидел, что одна из секций с книгами — всего лишь бутафория из дерева и кожи. Это были полки, занятые тридцатью тремя томами проповедей архиепископа Стиллингфлита[235] и (он узнал почерк Пятого графа) полным, в семидесяти семи томах, собранием сочинений Донатьена Альфонса Франсуа, маркиза де Сада. При более тщательном осмотре обнаружилась и замочная скважина.
— Отдайте мои конфеты, — потребовала Милли.
Но Обиспо не желал рисковать.
— Сначала проверим, подойдет ли ключ.
Он попытался отомкнуть замок, и со второй попытки ему это удалось.
— Держи. — Он отдал Милли коробку и одновременно открыл дверь. Девочка издала вопль ужаса и кинулась прочь.
— К чему все это? — с тревогой в голосе повторил Стойт.
— Все это к тому, — сказал Обиспо, смотря на ведущие вниз ступени, которые через несколько футов исчезали в непроглядной тьме, — все это к тому, чтобы вам не пришлось узнать, существует ли ад. По крайней мере, пока; а может быть, и в течение очень долгого времени. Ну, слава Богу! — добавил он. — У нас будет свет.
Прямо за дверью, на полочке, стояли два потайных фонаря старого образца. Обиспо взял один из них, по 511 болтал, поднес к носу. Масло внутри было. Он зажег оба, один отдал Стойту, другой оставил себе и начал осторожно спускаться по лестнице.
Спуск был длинный; внизу оказалась круглая комната, вырубленная в желтом песчанике. Отсюда вели четыре выхода. Они выбрали один и прошли по узкому коридорчику в другую комнату, да сей раз с двумя выходами. Первый путь заканчивался тупиком; отправившись по другому, они миновали еще одну лестницу и попали в пещерку, полную древнего мусора. Дальше идти было некуда; с трудом, дважды сбившись с дороги, они вернулись обратно в круглую комнату, с которой начали, и снова попытали счастья. Ступени, ведущие вниз; несколько маленьких комнаток подряд. Одна из них была оштукатурена, на ее стенах были нацарапаны непристойные рисунки в стиле раннего восемнадцатого века. Они поспешили дальше и спустились по очередной короткой лесенке в большое квадратное помещение с вентиляционной шахтой, идущей под углом сквозь скалу; далеко вверху брезжило крохотное пятнышко белого света. Это было все. Они вернулись снова. Стойт уже успел вспотеть; но Обиспо настаивал на продолжении. Попробовали третий выход. Коридор; анфилада из трех комнат. Затем путь раздваивался; один проход вел вверх, но уже в начале был заложен кирпичной кладкой; другой спускался в коридор, пробитый на более низком уровне. Футов через тридцатьсорок слева обозначилось какое-то отверстие. Обиспо посветил туда; там оказалась сводчатая ниша, в глубине которой на гипсовом пьедестале стояла мраморная копия «Венеры» Медичи[236].
— Дьявольщина! — сказал Стойт; затем, по некотором размышлении, впал в легкую панику. — Как, черт возьми, они затащили сюда эту штуку? — спросил он, бегом догоняя Обиспо.
Доктор не отвечал, нетерпеливо шагая вперед.
— Это сумасшествие, — опасливо продолжал Стойт, труся за доктором. — Натуральное сумасшествие. Говорю вам, мне это не нравится.
Обиспо нарушил свое молчание.
— Можете подумать, как заполучить ее для Беверлипантеона, — сказал он с волчьей веселостью. — Эй, а это еще что? — добавил он.
Они вышли из туннеля в комнату довольно больших размеров. Посреди комнаты была круглая каменная кладка с двумя железными стойками по обе стороны и перекладиной между ними, на которой висел блок.
— Колодец! — сказал Обиспо, вспомнив запись из дневника Пятого графа.
Он чуть ли не бегом бросился к туннелю в дальнем конце комнаты. Через десять футов от входа путь ему преградила массивная, обитая гвоздями дубовая дверь. Обиспо вынул все ту же связку ключей, выбрал один наугад, и дверь сразу открылась. Они стояли на пороге маленькой продолговатой каморки. Его фонарь высветил в противоположной стене следующую дверь. Он тут же кинулся к ней.
— Тушенка! — удивленно сказал Стойт, пробегая лучом фонаря по рядам консервов и стеклянных банок на полках высокого шкафа, почти целиком занимавшего одну из стен комнаты. — Креветки Билокси. Ананасы ломтиками. Бостонские печеные бобы, — прочел он, потом повернулся к Обиспо: — Говорю вам, Обиспо, не нравится мне все это.
Детка достала и теперь прижимала к носу платок, пропитанный ароматом «Shocking».
— Ну и вонища! — неразборчиво произнесла она сквозь несколько слоев материи и содрогнулась от отвращения. — Ну и вонища!
Между тем Обиспо подбирал ключ к другой двери. Наконец она распахнулась. На них хлынул поток теплого воздуха, и каморка в одно мгновение наполнилась невыносимым смрадом. «Господи!» — сказал Стойт, а Детка, борясь с тошнотой, испустила приглушенный вопль ужаса.
Обиспо поморщился и шагнул туда, откуда шел запах. В конце короткого коридорчика была третья дверь, на сей раз из железных прутьев, похожая (подумал Обиспо) на дверь тюремной камеры смертников. Он посветил фонарем сквозь прутья, в смрадную тьму за ними.
Оставшиеся у шкафа с консервами Стойт и Детка внезапно услышали удивленное восклицание, а затем, после короткого затишья, взрыв буйного, неудержимого хохота. Раскат за раскатом, звенящий металлический смех доктора Обиспо вырывался из коридорчика, многократно отражаясь в ограниченном пространстве каморки. Жаркий, насыщенный тошнотворный испарениями воздух дрожал от этого оглушительного, почти сумасшедшего смеха.
Стойт, а за ним Детка пересекли каморку и поспешили пройти через открытую дверь в узкий туннель за ней. Хохот Обиспо действовал Стойту на нервы.
— Какого черта? — крикнул он, приближаясь, затем оборвал фразу на полуслове. — Что это? — прошептал он.
— Зародыш обезьяны, — начал Обиспо, но договорить не смог; очередной приступ безудержного веселья согнул его вдвое, точно удар в солнечное сплетение.
— Дева Мария, — пробормотала Детка, все еще прижимая к лицу платок.
Лучи их фонарей вычерпнули из тьмы за решеткой узкий мирок очертаний и красок. В центре этого мирка, на краю низкой кровати, сидел человек и, не мигая, как зачарованный, смотрел на свет. Его ноги, густо покрытые грубыми рыжеватыми волосами, были голы. Рубашка, его единственное одеяние, была изорвана и грязна. Мощную грудь пересекала наискосок широкая шелковая лента, которая, очевидно, была когда-то голубой. На шее болталась веревка с образком — св. Георгий и дракон в золоте и эмали. Он сидел сгорбясь; его ушедшая в плечи голова в то же время выдавалась вперед. Одной из своих огромных и странно неуклюжих рук он почесывал болячку, которая просвечивала красным сквозь поросль на его левой голени.
— Зародыш обезьяны, которому хватило времени вырасти, — наконец выговорил Обиспо. — Просто замечательно! — Его опять разобрал смех. — Вы только поглядите на его лицо! — едва вымолвил он, указывая за решетку. Из глубоких глазниц над спутанными волосами, покрывавшими челюсти и щеки, смотрели голубые глаза. Бровей не было; но под грязным, морщинистым лбом проходил широкий, словно полка, костяной выступ.
Вдруг из кромешной тьмы выдвинулось на свет еще одно обезьяноподобное лицо — лицо, покрытое волосами лишь слегка, так что можно было увидеть не только надглазный выступ, но и необычную, измененную линию подбородка, костяные наросты перед ушами. Вслед за головой в луче света показалось и тело в старом клетчатом пальто и стеклянных бусах.
— Женщина… — сказала Вирджиния, которую чуть не стошнило от омерзения при виде этих отвислых, увядших грудей. Доктор развеселился еще пуще.
Стойт схватил его за плечо и свирепо потряс.
— Кто это? — требовательно осведомился он.
Обиспо вытер глаза и сделал глубокий вдох; буря его веселья улеглась, оставив по себе лишь легкую рябь. Едва он открыл рот, чтобы ответить на вопрос Стойта, как существо в рубашке неожиданно повернулось к существу в пальто и ударило его по голове. Удар огромной ручищи пришелся по лицу сбоку. Существо в пальто испустило крик боли и гнева и опять пропало во мраке. Оттуда донеслось пронзительное яростное бормотание, которое словно все время балансировало на грани членораздельных проклятий.
— Вот тот, с орденом Подвязки, — произнес Обиспо, повысив голос, чтобы перекричать шум, — это Пятый граф Гонистерский. Другая — его домоправительница.
— Но что с ними случилось?
— Всего только время, — беззаботно сказал Обиспо.
— Время?
— Не знаю, сколько лет его подруге, — продолжал Обиспо. — Но самому графу, постойте-ка… Ну да, в январе ему стукнуло двести один.
Пронзительный голос во мраке верещал по-прежнему — почти можно было разобрать ругательства. Пятый граф бесстрастно почесал болячку и вновь уставился на свет.
Обиспо продолжал говорить. Замедление темпов развития… один из механизмов эволюции… чем старше антропоид, тем он глупее… старение как результат отравления стеринами… кишечная флора карпа… Пятый граф предвосхитил его собственное открытие… нет отравления стеринами, нет и старения… возможно, нет и смерти, разве что от несчастного случая… но тем временем зародыш антропоида успевает достигнуть зрелости… Это самая замечательная шутка из всех ему известных.
Не двигаясь с места, Пятый граф помочился на пол. Его подруга в темноте затараторила еще пронзительнее. Он обернулся в ее сторону и гортанным голосом изрыгнул несколько едва узнаваемых, почти позабытых непристойностей.
— Дальше можно не экспериментировать, — говорил Обиспо. — Мы знаем, что это средство действует. Вы можете начать принимать его хоть сейчас. Хоть сейчас, — повторил он с саркастическим ударением.
Стойт не отвечал.
Пятый граф по ту сторону решетки встал на ноги, потянулся, зевнул, затем развернулся и сделал пару шагов к границе, отделяющей свет от тьмы. Его домоправительница затараторила еще быстрее и возбужденнее. С притворным равнодушием граф остановился, погладил ладонью свою широкую орденскую ленту, потом тронул украшение у себя на шее, издав при этом какие-то странные звуки, в которых улавливалась мелодия — нечто похожее на обезьянью интерпретацию серенады из «ДонЖуана». Существо в пальто захныкало, словно предчувствуя недоброе; его голос, казалось, стал удаляться глубже во мрак. Внезапно с диким воплем Пятый граф прыгнул вперед, из узкой вселенной фонарного света в окружающую ее тьму. Послышался стремительный топот, несколько коротких вскриков; потом визг, звуки ударов и опять визг; затем визжать перестали, и из темноты доносилось лишь сдавленное ворчанье да слабые всхлипы.
Стойт наконец нарушил молчание.
— Как по-вашему, сколько лет пройдет, прежде чем человек станет таким? — медленно, запинаясь, сказал он. — Я имею в виду, не сразу же это случится… наверное, человек сначала долго… ну, понятно, — долго не меняется. И потом, когда справишься с первым шоком… по-моему, они очень даже неплохо коротают время. То есть на свой лад, конечно. Вам не кажется, Обиспо?
Обиспо молча, не отрываясь смотрел на него; потом откинул назад голову и засмеялся снова.
1939