ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Кузьмину не надо было объявлять о взрыве — все слышали его. Долго молчали. Усталые, истерзанные души уже с трудом усваивали происходящее.

— Что-то надо делать, — напомнила Жанна.

— Конечно, — согласился Глебов. — Еще немного подождем — и я пойду.

— Вы не пойдете, — возразила Жанна. — Вы — врач. Пойдет Кузьмин. Охранять вход доверим Саиду. Скажите ему об этом.

— Пойду я, — сказал Глебов. — Именно потому, что врач, а еще потому, что стар, и еще потому, что безнадежно болен… Впрочем я уверен, что со мной ничего плохого не случится. Хотя на всякий случай я научу вас, как обращаться с лекарствами и прочими штуками. На это мы потратим не больше десяти минут. Итак, — Глебов раскрыл свой чемодан и ткнул пальцем в никелированную коробку, — здесь шприцы, в этой же штуке их надо кипятить после использования…

Жанна все внимательно слушала и, когда Глебов закончил и спросил ее, все ли она поняла, сказала:

— Вы пойдете с Кузьминым, Владимир Николаевич. Если там кто-то жив, Кузьмин поможет вам донести.

— Повинуюсь, — поднял руки Глебов.

Кузьмин передал Саиду пистолет и стоял молча, потупившись, до тех пор, пока Глебов не тронул его за плечо.

— Вот ваш фонарь, — сказал ему Глебов. — Саид предлагает вам свой нож, настоящий кинжал. Возьмете?

— Нет, — ответил Кузьмин. — Я не умею ножом…

— Хорошо, хорошо, — успокоил его Глебов. — Пойдем без оружия. Просто пойдем. Я — впереди, вы — за мной. В этом есть какой-то смысл. А Ладонщиков все еще спит, — добавил он. — Так что прощаться с ним не следует…

— Пусть спит, — сказал Кузьмин. — Вот удивится, когда проснется. — Кузьмин не объяснил, чему удивится Ладонщиков, когда проснется, а Глебов спрашивать его об этом не стал.

— Не скучайте без нас, — поклонился Глебов Жанне и сказал несколько слов Саиду, смысл которых сводился к тому, что Саид должен быть бдительным, что в его руках отныне его собственная жизнь, жизнь Жанны и Ладонщикова.

— Пока я буду жив, никто не умрет, — ответил Глебову Саид.

— Владимир Николаевич, — остановил Глебова Кузьмин, когда они были уже достаточно далеко от убежища. — Давайте покурим, Владимир Николаевич. У меня остались сигареты. А вы, я это видел, иногда баловались сигаретками. Страшно хочется курить.

— Сначала сделаем дело, — ответил Глебов. — Представьте себе, что кто-то срочно нуждается в нашей помощи, а мы тут стоим и сигаретки покуриваем. И вообще — не разговаривайте, Кузьмин. Не разговаривайте, не включайте фонарик, идите тихо. Поняли?

— Понял, — отозвался Кузьмин из темноты.

Путь до завала занял у них не более получаса. Они могли бы плутать по лабиринту и дольше, но так уж случилось, что выбрали кратчайший путь, идя все время на запах взрывчатки.

Первым на тело Вальтера наткнулся Глебов. Он опустился перед ним на колени и подозвал Кузьмина. Вместе они извлекли тело Вальтера из-под обломков кирпича и оттащили от завала.

— Он мертв? — спросил у Глебова Кузьмин.

— Вероятно, — ответил Глебов. — Но вы останетесь возле него, пока я буду осматривать завал. Ничего делать не надо, стойте себе — и все. Если я вас позову, подойдете. Но если со мной что-то случится, бегите отсюда, ни о чем не раздумывая. Это мой приказ. Вы поняли? Кстати, можете покурить. Но огонек прячьте в руке. Умеете?

— Умею, — ответил Кузьмин.

Глебов вернулся через несколько минут, когда Кузьмин уже докуривал сигарету. Прислонился устало к стене рядом с Кузьминым, взял из его руки обжигающий пальцы окурок и глубоко затянулся.

— Ну, что там? — спросил Кузьмин.

— Там? Да дайте же мне, черт возьми, целую сигарету! — возмутился Глебов. — Из-за вас я обжег пальцы!

Кузьмин дал Глебову сигарету. Глебов закурил и успокоился.

— Из того, что я там увидел, — сказал он, — можно заключить, что Холланд и Клинцов также погибли. Сказать что-либо определенное о ч у ж о м я не могу. Это все. С этой вестью мы вернемся. Вальтера похороним здесь. И как можно скорее. Здесь ужасное место. Ужасное!

Они уже возвращались, когда Глебов вдруг почувствовал себя совсем плохо. Остановившись, он уперся руками в стену, но не устоял и со стоном опустился на колени. Кузьмин подбежал к нему, помог подняться.

— Вы что, Владимир Николаевич? Голова закружилась? Неужели из-за сигареты?

— Из-за сигареты, дружочек, — соврал Глебов. — Конечно, из-за сигареты. Но, как говорится, клин клином… Давайте еще по одной? — попросил он. — Только давайте сядем, чтоб уже курить так курить, спокойно, со смаком.

— Я согласен, — обрадовался Кузьмин. — Потому что в нашем бункере не покуришь.

Они сели на пол и закурили.

— Кузьмин, — спросил Глебов после второй или третьей затяжки, — а что вы думаете обо всем этом?

— О чем, Владимир Николаевич?

— О том, что с нами произошло.

— Я жду, что все прояснится, что нас разыщут.

— Кто, Кузьмин?

— Или Филиппо, или наши, советские.

— Значит, вы уверены, что мировой катастрофы не произошло?

— Уверен.

— Почему? На чем основана ваша уверенность?

— Не знаю. Может быть, на том, что люди все-таки разумны и не хотят умирать. Я допускаю, что случайность могла привести к конфликту, но разум должен был обнаружить эту случайность и предотвратить всемирную бойню. А вы думаете иначе, Владимир Николаевич?

— Просто я думаю о другом, Кузьмин. Я думаю о том, как могло случиться, что мировая катастрофа стала возможной. Как могло случиться, что люди накопили столько смертоносного оружия. Разумные люди, как вы заметили. Люди, которые не хотят умирать. Наша цивилизация себя не уважала. Она кичилась своими достижениями, но не уважала себя. И смерти она не боялась, всеобщей смерти: ведь если все вместе — так совсем не страшно, страшно, когда каждый в одиночку. Смерти боится разум — он одинок во Вселенной, он ее око и зеркало, а жизнь не одинока, она ничего не боится. Вы видели, Кузьмин, как разум рвался в космос, чтобы покинуть эту планету. И не успел… У вас остались сигареты? — спросил Глебов.

— Остались. Хотите еще?

— Да, Кузьмин.

— А вам не повредит? На пачке написано, что. курение вредит здоровью.

— Вот! — Глебов взял сигарету. — Написано, что вредит, а люди курят. Почему? Потому, что каждый относится к своей жизни как к личному достоянию: моя жизнь, мое достояние — что хочу, то и делаю. Мы пеклись о том, что человек не должен быть средством для другого человека. А человек сам превращал себя в средство для добывания собственных удовольствий: гублю свое здоровье, но зато балдею! А?! Курю, пью, таскаюсь, валяюсь, обжираюсь, ни о чем не думаю, ловлю кайф! Разве не так? Человек эксплуатировал другого человека, присваивал плоды его труда. Это был великий социальный грех. И мы с ним разделались в нашей стране с помощью социальной революции. Нужна была глубочайшая культурная революция, чтобы разделаться с другим грехом — с неуважением к собственной жизни и разуму. Ведь все равно, кто губит в тебе это — ты сам или кто-то другой. Необходимо было обобществить не только средства производства, но и жизнь, и разум. Всякое посягательство на собственную жизнь и разум должно было квалифицироваться как посягательство на общественное достояние.

— Вы говорите обо всем в прошедшем времени, Владимир Николаевич, — заметил Кузьмин.

— Да? Так мне легче браниться. Машу, как говорится, кулаками после драки.

— И потом, вы рассуждаете так, будто в катастрофе виноваты мы, а не американцы.

— Разве?! — удивился Глебов. — Вы так меня поняли? Но ведь я, Кузьмин, говорил о человечестве, о цивилизации, о жизни, о разуме… Впрочем, я вдруг вспомнил сейчас, чему учила когда-то меня моя бабушка, Елизавета Арсентьевна, древняя старушка. Она говорила: «Умный во всем винит себя, а дурак — соседа». Каково?

— И что вы хотите этим сказать? Что я — дурак?

— Ни в коем случае, Кузьмин! Как вы могли такое подумать?!

— А что же?

— Ведь если произошло то, чего мы не хотели, что мы старались предотвратить, предупредить, остановить, а оно все-таки произошло, значит, мы не все сделали. Не успели все сделать. Надо было быстрее! Быстрее работать, быстрее думать. Больше работать и больше думать. Не давать энтузиазму остыть, а знамени — поблекнуть. Война задержала нас на десять лет, а бюрократия — на сколько? Свободомыслие, справедливость, правда, демократия — все это святыни, выше которых нет. Но бюрократия их опошлила, извратила, иссушила своим скудоумием, замарала цинизмом… Ах, как я ненавижу бюрократов, Кузьмин! Как ненавижу! И о том лишь жалею, умирая, что не задушил ни одного бюрократа!.. Хочу задобрить вас, Кузьмин. Потому что вам предстоит тащить меня на плечах: я совсем ослабел. А вы? Как вы ощущаете свое маленькое щуплое тело, Кузьмин?

— Как ощущает себя… пуля, — ответил Кузьмин.

— Странное сравнение. Сами придумали?

— Сам. И притом — сейчас. Не знаю, почему.

— Можно узнать. Вы долго держали в руке пистолет, когда дежурили у входа. Рука еще помнит, как она сжимала удобную рукоятку. Глаза еще помнят, как блестит пуля. Мы теряли друзей, и вы не раз в вашем воображении расправлялись с ч у ж и м. Вам самому хотелось быть этой пулей — так вы жаждали отомстить. И вот теперь вы сказали об этом. Похоже на правду, Кузьмин?

— Очень похоже. Да, да, так, кажется, и было.

— Вот и ладно. Я помог вам раскрыть тайну вашей мысли, а вы помогите мне дотащиться до убежища. В путь?

— В путь.

У Глебова еще хватило сил дойти до убежища, опираясь на плечо Кузьмина.

— Что? — спросила Жанна, схватив Глебова за руку.

— Ничего, — ответил Глебов, отводя глаза. — Все погибли. Все похоронены там.

— И Клинцов?

— И Клинцов, Жанна. Все.

— Я пойду туда!

— Нет! — теперь Глебов взял Жанну за руку. — Туда нельзя! Там воронка, в которой все перемешалось с кирпичом и глиной. Я забросал эту воронку. Туда нельзя. И потом… ч у ж о й…

— Ч у ж о й не убит? — закричала Жанна. — Боже мой, он не убит!.. Столько жертв — и не убит!..

Никто не знал, чем можно утешить ее, как остановить ее рыдания, от которых у всех надрывалось сердце.

— Это все, — сказал Ладонщиков, когда Жанна приутихла. — Это — конец.

— Заткнись! — заорал на него Кузьмин. — И без тебя тошно!

— Лучше помолчим, — предложил Глебов. — Помолчим — это самое лучшее.

— А я не согласен, — возразил Кузьмин. — Ведь надо что-то делать. Я предлагаю замуровать вход в убежище. Запастись водой и замуровать вход. Невозможно жить с постоянной мыслью, что ч у ж о й снова кого-то убьет.

— Просто невозможно жить, Кузьмин, — снова заговорил Ладонщиков. — Жить невозможно. Невозможно, нет смысла и нет сил. Если мы замуруемся — это совсем конец, это самопогребение: нас не найдут, даже если будут искать.

— Я подумал об этом. Нас найдут по кабелю, который тянется от электростанции.

— Ч у ж о й обрежет кабель.

— Мы услышим тех, кто будет нас искать.

— Не уверен. А можем услышать, но не ответить: все будет зависеть от нашего состояния… К тому же мы не запасемся водой и на десяток дней. Кончится вода — придется разбирать стену. Но останутся ли у нас для этого силы? Ведь продуктов мало. А если и разберем, снова окажемся на мушке у ч у ж о г о, но теперь уже обессиленные. Скоро сядут аккумуляторы — будем жить в кромешной тьме. Разве это не конец? Давайте вместе уйдем отсюда, — предложил Ладонщиков. — Если и погибнем, то на воле. А может быть, увидим людей…

Кузьмин на этот раз не возразил ему. Помолчали.

— Я не смогу пойти с вами, — сказал Глебов. — Я болен. И вообще… Но я вас освобождаю от каких-либо обязанностей по отношению ко мне. Об одном лишь буду вас просить: оставьте мне пистолет, если уйдете. Ваше положение в пустыне будет ничуть не лучше, чем мое здесь. Никто не выиграет, никто не проиграет. Просто каждый сам избирает свою смерть. Словом, вас не должна мучить совесть, что вы оставили меня здесь. Скорее меня станет мучить совесть: ведь вы уйдете на верную смерть, а я не могу вас остановить.

— Хуже всего тому, кто останется один, — сказала Жанна. — Если двое оставляют одного, они предают его. Мы останемся здесь! — заявила она тоном, не допускающим возражений: она имела право на этот тон.

— А если один оставляет всех? — спросил Ладонщиков. — Если я оставлю вас и уйду?

Никто ему не ответил.

— Но я не могу больше! — закричал он вдруг, ударяя кулаками в стену. — Не могу! Не могу! Я сойду с ума! Вы этого хотите? Отпустите меня! Мне лучше умереть, чем сойти с ума! У вас у всех будет возможность покончить с собой, когда придет время. А я, сумасшедший, останусь один в этих катакомбах!.. Вы этого хотите? Да? Ведь я свободен, черт возьми! Свободен! — продолжал он кричать, обращаясь к Жанне. — Как вы не понимаете? Я абсолютно свободен! Нет больше никаких общественных законов. Ненавижу! Хочу убить себя! Не-на-ви-жу-у-у!

Стыдно, — сказала Жанна. — Стыдно слушать тебя. Распустил нюни, как баба! Замолчи! — потребовала она. — Мы — люди! И должны умереть как люди, а не как собаки!

— Но я схожу с ума, — сказал тихо Ладонщиков и заплакал. — Я схожу с ума… Я вижу странные вещи. Я вижу, как мне на жертвенном камне перерезают горло и как моя кровь течет в яму. Я чувствую во рту вкус крови. И мне это сладко, я этого хочу…

— Обыкновенный бред, — сказал Ладонщикову Глебов. — Я ввел вам в вену успокоительное средство, оно с наркотиком. Обыкновенный наркотический бред. Плюньте на это, — посоветовал он. — У вас маленькая фобия. В остальном же ваши нервы крепки, как канаты. С ума вы не сойдете. Но вы, разумеется, правы в том, что вы — свободны. Все свободны, друзья. Было бы нелепо — и жестоко — если бы мы стали навязывать теперь друг другу какие-то правила. Высший закон над нами — наша совесть. Там, где она диктует нам общие принципы, — мы едины, там, где наши принципы не совпадают, — мы разобщены. Давайте с этим согласимся и не будем мучить друг друга.

Саид спросил у Глебова, о чем идет разговор: теперь все говорили по-русски и его слух не улавливал ни единого знакомого слова.

— Мы обсуждаем, надо ли нам оставаться здесь или уходить в пустыню, — ответил Саиду Глебов. Он хотел добавить: «Ведь и тут и там — смерть», но передумал и сказал: — Мы не можем решить, где безопаснее, где надежнее.

— Надо перебраться в штольню, — сказал Саид. — И завалить вход в башню. Это легко сделать — стоит лишь выбить подпоры. Мы должны так сделать, чтобы избавиться от аш-шайтана.

«Боже мой! — подумал Глебов. — Почему же нам раньше не пришло это в голову? Завалить вход в башню и остаться в штольне… Конечно, там не так просторно, там выше радиация, но зато мы были бы избавлены от ч у ж о г о… Надо немедленно объявить! Только бы силы не подвели! — разволновался он. — Только бы силы…»

— Друзья! — сказал он громко. — Саид, с которым я сейчас, как вы слышали, беседовал…

— Кто-то идет! — крикнул вдруг от входа Саид, не дав Глебову договорить. — Кто-то приближается!

Кузьмин бросился к нему.

— Спрячьтесь за контрфорсы! — приказал он остальным. — Я подстрахую Саида!

Шаги были явственно слышны, но они не приближались и не удалялись: казалось, кто-то топчется на одном месте.

— Разминается, что ли? — предположил Кузьмин. Саид его не понял и ничего не ответил.

— Эй, какого дьявола тебе нужно? — крикнул в темноту Кузьмин. Шаги утихли, но никто не отозвался.

— Притаился или ушел? — подумал вслух Кузьмин. — А может быть, вообще почудилось? Как вы думаете, Владимир Николаевич? — обратился он к Глебову.

Глебов не ответил.

— Вы слышите меня, Владимир Николаевич? — спросил Кузьмин. — Почему не отвечаете?

Жанна подошла к Глебову, присела возле него, потормошила за плечо.

— Вы спите? — спросила она. — Что с вами?

Ответом ей был хриплый стон: Глебов был без сознания. Жанна пришла в замешательство: ни она, ни кто-либо другой не знали, как помочь Глебову. Холодный компресс на лоб — это предложил Кузьмин, горячий компресс на сердце — это предложила сама Жанна, ничего не дали: Глебов в себя не приходил.

Через несколько часов он умер. За две-три минуты до кончины он открыл глаза, поднял руку и очертил ею в воздухе круг. Никто не понял, что это означало. Лишь Ладонщиков предположил, что жест Глебова надо понимать так: круг жизни завершен.

— Короче, он сказал: «Я умираю», — добавил Ладонщиков для ясности. — Отчего он умер? От лучевой болезни?

Ни Жанна, ни Кузьмин не ответили ему.

— Я знаю, он умер от лучевой болезни, — заговорил мрачно Ладонщиков, возвратившись к своему ложу. — Теперь моя очередь. Я больше вас всех находился снаружи… Только я не хочу умирать в этой вонючей башне. Здесь невыносимо воняет солдатскими портянками. Здесь противно умирать.

Жанна хотела снова прикрикнуть на него, но Кузьмин остановил ее:

— Пусть говорит, — сказал он ей. — Если ему так легче, пусть говорит.

— Хорошо, — неожиданно легко согласилась Жанна. — Теперь ты наш командир. Подумай о том, где и как похоронить Владимира Николаевича. Если ч у ж о й караулит нас на выходе, то где же хоронить?

— Прекрасно, — продолжал бубнить Ладонщиков. — Теперь он караулит нас на выходе. Кто первым выйдет, того он и уложит. Но сядут аккумуляторы, но кончится вода — и, значит, кому-то придется идти к пульту управления станцией и помпой. Кем же мы пожертвуем? Бесцельно пожертвуем, потому что он не доберется до пульта, ч у ж о й его не пропустит, а идти все-таки надо, потому что другого выхода нет. Вы, конечно же, пошлете меня, потому что мне, как известно, все равно умирать. Так?

— Похоронить Владимира Николаевича придется здесь, — сказал Жанне Кузьмин, не обращая внимания на бубнеж Ладонщикова. — Выроем могилу и похороним. Лезть на рожон не станем — в этом пока нет нужды. Мне тоже думается, что ч у ж о й притаился и ждет.

Кузьмин и Ладонщиков вырыли могилу, опустили в нее тело Глебова и засыпали землей.

Кузьмин сменил у входа Саида. Саид собрал немудреный ужин, потом, когда все поели, снова устроился возле Жанны, сидел неподвижно и молча не то в глубокой задумчивости, не то в дреме.

— Это он охраняет вас, Жанна, — пошутил глупо Ладонщиков. — От меня и от Кузьмина. — И тут же извинился: — Простите, ради бога.

Жанна ничего не сказала. Саид услышал ее имя, произнесенное Ладонщиковым, приоткрыл глаза. Жанна кивнула ему головой. Саид чуть заметно улыбнулся. Он, конечно же, охранял ее, хотя в этом не было никакой нужды. Но у него, вероятно, был свой взгляд на это.

— Опять топчется, — сказал о ч у ж о м Кузьмин. — Я понял, что он делает: он просто ходит взад и вперед, пересекая выход из нашего туннеля. Он уверен, что кто-то из нас выйдет. У него там удобная позиция — такая же, как у нас здесь. Он будет ждать нас там, а мы будем ждать его здесь. Проверим, у кого больше терпения, выдержки. Вода у него, конечно, есть: он может пользоваться нашей помпой. Но есть ли у него еда?

Он ни в чем таком не нуждается, — заговорил Ладонщиков, — ни в воде, ни в еде. Потому что он не тело, а дух, аш-шайтан, злая сила, дьявол, материализовавшееся зло, следствие катастрофы, ее довершающая черное дело воля. И мне думается, что она теперь присутствует всюду, где еще остались живые люди. Она добивает их, довершает начатое, потому что ведь нельзя оставить и дать возродиться ужасному в своей неразумности существу, обожравшемуся и отупевшему от чрезмерной сытости. Виноваты в катастрофе обожравшиеся — я это знаю! Не голодные, нет, а обожравшиеся, в которых разум спит и пузыри пускает. Голодные думают, а сытые гадят, гадят, гадят!.. Но разум Вселенной, если он существует, думает о нас иначе, он думает, что все мы дерьмо, что все мы виноваты, все заслужили погибель, потому что он не разделяет нас на сытых и голодных, он видит род человеческий. А мы — люди и должны видеть иначе. Хотя — зачем? Какой смысл? Нет смысла. И не было никакого смысла…

— Все-таки помолчи, Толик, — попросила Жанна. — Не надо об этом говорить. Тем более, если нет смысла.

— Надо было жить иначе, — продолжал Толик, словно и не слышал просьбы Жанны. — Надо было жить не так, как мы жили. Не зря древние говорили, предупреждали нас: во всем должна быть мера. А мы меры не знали ни в чем. Эпикур говорил, что надо удовлетворять только естественные и только необходимые потребности: человеку нужен чистый воздух, чистая вода, простая пища, простая одежда, крыша над головой и верный друг. И это все. Все! Вот мера: только естественное и только необходимое. Это обеспечит вам здоровую и долгую жизнь, крепкое тело и спокойную душу. И безопасность — потому что рядом с вами ваш верный и надежный друг. Добыть все это совсем не трудно, а потерять почти невозможно, и потому тебе не нужны ни рабы для того, чтобы с их помощью добывать себе блага, ни власть, чтобы эти блага охранять. Кто выходит за пределы меры, тот с неизбежностью становится угнетателем себе подобного. Тот становится преступником и перед собственной природой, и перед людьми. Вот вам и нравственный закон: не выходи за пределы естественного и необходимого. Всякое богатство — кража. Эта формула была произнесена позже. Но истина, в ней заключенная, была известна людям в самом начале истории. Всякое богатство — кража. Обратите внимание на слово «всякое». Богатство — кража и в том случае, если ты потратил слишком много сил и, значит, обокрал свое здоровье; ты нарушил меру и, значит, обокрал свою душу, наплевал на принцип, на себя и на людей. Но ты обокрал и человечество, потому что присвоил себе то, что могло бы послужить многим, и предал человечество, потому что нарушил его закон. Но если ты присвоил богатство, добытое чужими руками, ты обрек человечество на гибель, потому что ты положил начало той цепной реакции, которая приведет к катастрофе. Поэтому я сказал: кто обожрался, кто жил в роскоши, тот был убийцей людей и природы. Нам был дан разум, чтобы это понять, но мы не воспользовались этим знанием. Почему?

— Толик, прервись на минутку, — сказал Кузьмин. — Я послушаю, что происходит в лабиринте.

— Это важнее, верно? Впрочем, пожалуйста! — ответил Ладонщиков и замолчал.

Ч у ж о й продолжал ходить.

— Как будто шакал грызет кость, — сказал о шагах ч у ж о г о Ладонщиков, — как будто точит свои вонючие зубы…

Кузьмину не хотелось, чтобы Ладонщиков принялся развивать эту тему, и поэтому он напомнил ему о прерванном монологе:

— Так почему мы не воспользовались знанием того, что всякое богатство — кража? — спросил он.

— Потому что это было запоздалое знание, — ответил Ладонщиков. — Оно пришло к людям, когда они уже были разделены на богатых и бедных. Ведь знание факта предполагает, что факт уже совершился. Знание — всегда запоздалое. Это с одной стороны. С другой стороны: знание, как и незнание, не является для нашей практической жизни аргументом. Всякий прогноз мы принимаем как аргумент лишь после того, как он подтвердится фактом. В этом — трагедия людей. Кто должен был поднять это знание как знамя борьбы, пребывает в невежестве, огражденном от истин лживой идеологией, лживой политикой, лживой культурой обожравшихся.

— О чем он все время говорит? — спросил у Жанны Саид на ломаном английском языке.

— Он говорит, что богатые погубили мир, — ответила Жанна.

— Это правда, — заговорил Саид на родном языке, забыв, должно быть, о том, что его никто не понимает. — Богатство — это чума, это смерть. Богатый не любит своих детей, потому что ему надо делиться с ними своим богатством. Богатый ненавидит всех людей, потому что его богатства могут достаться им. Когда богатый умирает, он хочет, чтобы вместе с ним умерли все, он всех тащит за собой в могилу, так как боится, что живые завладеют его богатством. Он хочет убить всех людей еще до того, как умрет сам, чтобы они не оказались счастливее его. Богатый человек — это взбесившийся человек. Он — чума, смертельная болезнь.

— Он молится? — спросил у Жанны Ладонщиков.

— Не знаю, — ответила Жанна. — Пусть Владимир Николаевич переведет.

— Что? — тихо спросил, боясь выдать свое удивление, Ладонщиков. — Но ведь Владимира Николаевича нет в живых, Жанна.

— Нет в живых?!

— Ты забыла? — пришел ей на помощь Ладонщиков. — Мне тоже иногда кажется, что все случившееся — только сон. Что сейчас я проснусь — и не станет этой башни, этого лабиринта, этого ада. Но проснуться не удается. Можно погрузиться лишь в еще более страшный сон…

— Да, — тяжело вздохнула Жанна. — Голос Саида меня загипнотизировал, что ли… Я слушала его речь, а видела чистый ручей, бегущий по гладким белым камням. Я была еще у ручья, когда ты спросил меня про молитву Саида…

— Это — бегство, — сказал Ладонщиков. — Бедный мозг, он один не хочет умирать. Пока я говорю, я здесь. Но стоит мне замолчать — и я уже не здесь: либо в прошлом, либо в будущем — за гранью реального. Это — бегство, но не спасение. Правда, так скрашивается тягостное ожидание. Но разве ожидание принесет нам спасение? Наше ожидание становится напрасным. Но мозг не хочет умирать, он пускается во все тяжкие, он уносит нас в воображаемый мир, где все хорошо. Это — бегство. Но это — не спасение…

— Там — тихо, — сказал Кузьмин. — Не осветить ли туннель? Надо осветить: этот тип мог неслышно приблизиться.

— Освети, но не высовывайся, — посоветовал ему Ладонщиков. — Ты понял? Не высовывайся!

— Я понял, — ответил Кузьмин и включил фонарь. В ответ раздался выстрел. Пуля ударилась о жертвенник, полетели осколки камня.

— Сволочь! — закричал в туннель Кузьмин. — Сволочь! Гад! Дерьмо собачье! Убийца! Убийца! Убийца!.. — он съехал спиной по стене, сел на землю и закрыл кулаками лицо, не выпуская пистолета. — Убийца! — всхлипывал он истерично. — Сволочь!..

Жанна подошла к нему и села рядом.

— Не надо, Коля, — попросила она его. — Успокойся. Это бесполезно…

— Бесполезно? — переспросил Кузьмин, отняв руки от лица. — А что полезно, Жанна? Что в нашем положении полезно?

— Не знаю. Но только не истерика, — ответила Жанна. Она погладила Кузьмина по щеке, добавила: — Ты перестал бриться. Стал колючим, как еж. Приказываю побриться. И тебе, Ладонщиков! — сказала она громко. — Сейчас же побрейтесь! Я и Саид подежурим у входа. — Жанна взяла пистолет и подозвала Саида. — А тебе, мальчик, еще не надо бриться, — сказала она Саиду, передавая ему пистолет. — Ты еще совсем мальчик. Интересно, сколько тебе лет? Шестнадцать? Семнадцать?

Саид понял, что Жанна разговаривает с ним, беспокойно улыбнулся. Спросил жестом, отправляет ли она его в туннель.

— Нет, нет! — ответила Жанна, ухватив его за руку. — Нет, нет, — добавила она спокойнее. — И как тебе такое в голову пришло? Сиди здесь, — усадила она его рядом. — Ты понял? — спросила она его по-английски.

— Да, — закивал головой Саид. — Я понял.

— Есть прогресс, — сказал Ладонщиков, — Пятница начинает говорить. Жаль только, что поздно: научится говорить на одном из мировых языков, а мира-то и нет, разговаривать не с кем.

— Со мной будет разговаривать, — ответила Жанна. — Разве я не целый мир!

Студенты перестали бриться, переглянулись.

— Вы о чем это, Жанна? — спросил Ладонщиков.

— Все о том же. О том, что каждый человек — это целый мир.

— Ах, каждый… А я подумал было, что только вы, Жанна, целый мир, потому что вы — женщина. Но оказывается, что и каждый мужчина — тоже целый мир. Это успокаивает, — сказал Ладонщиков. — Четыре мира, а не четыре несчастных человека… Другой масштаб, верно? Но и ужас другой: гибнут миры, а не люди.

— Не болтай, а то порежешься, — сказал Ладонщикову Кузьмин.

— Вот, сам собою сочинился стишок, — засмеялся Ладонщиков. — Взял и выскочил откуда-то. Послушайте: кто бреется, кто моется, тот чистеньким умрет, а кто в навозе роется — свиньей, наоборот. Смешно?

Никто ему не ответил.

— Понимаю, — сказал Ладонщиков, — поэзия вас уже не волнует. Все правильно. Человек без цивилизации — голое и примитивное существо, обезьяна. Вместе с цивилизацией гибнут искусство, философия, наука, этика, эстетика, идеология, право… Что там еще? Дух гибнет, душа. Вместе со второй сигнальной системой, с языком, материей мысли. Если бы мы и остались жить, то превратились бы в обезьян. Если не в первом, то во втором колене. И уж, конечно, не брились бы, потому что на кой черт?! — Ладонщиков подошел к жертвеннику и швырнул в яму бритву, потом зеркало. — Все надо бросить в яму, — сказал он. — И самим пора…

— Ты виден из туннеля, — напомнил ему Кузьмин. — Отойди, иначе он может выстрелить и попасть в тебя.

— И прекрасно, — Ладонщиков сел на жертвенный камень. — Это просто замечательно! На жертвеннике — жертва. Все возвратилось к началу. И не смей ко мне подходить! — закричал он на Кузьмина. — Я так хочу! Потому что я устал, — добавил он упавшим голосом, видя, что Кузьмин остановился. — И нет смысла продолжать…

То, что происходило с ним, почти невозможно было выразить словами. Одно он знал точно, о чем уже сказал: он умирает и сходит с ума: Невыразимо было другое — то, как подступают к нему смерть и сумасшествие. Непередаваемо. И потому ни Кузьмин, ни Жанна не верили его словам о смерти и сумасшествии. А они приближались. Как тошнота, как головокружение, как черная вода в затопляемом подвале, в котором он заперт. И как удушающее зловоние… И еще он распадался, разваливалось его тело: отламывались руки и ноги — он видел их лежащими отдельно, они дергались, как лапки препарированной лягушки; раскалывался его череп, кто-то выскакивал из него, как цыпленок из насиженного яйца, и удирал… И еще он был отсеченной частью чего-то, совсем не человеком, а бесформенным кровоточащим обрубком… Обо всем этом нельзя было думать, потому что, едва подумав, он возвращал себя в это состояние, оно набрасывалось на него, лишая рассудка. Дерево сломлено, обожжено, но некоторые листья еще зелены. Но они без дерева — ничто, зеленое пятнышко, трепещущее на ветру до поры, до времени. Все угасает…

— Толик, сойди с камня, — ласково попросил Ладонщикова Кузьмин. — Ты очень огорчаешь нас. Или я вынужден буду выключить свет, чтобы ч у ж о й не видел тебя из туннеля. И тогда мы вынуждены будем сидеть в темноте, пока ты будешь оставаться на камне. Не упорствуй, Толик. Мы должны умирать в ботинках. Вспомни, как говорил Селлвуд. Это по-мужски. Видишь, что смерть рядом, но до конца делаешь свое дело. Надо умирать в ботинках. Провод у меня под рукой. Сейчас я сдерну его с клеммы аккумулятора.

Ладонщиков поудобнее устроился на камне и сложил руки на груди, давая этим понять, что с жертвенника он не сойдет. Кузьмин дернул за провод, и свет погас. Он сделал это вовремя: пуля, срикошетировав от стены туннеля, свирепым жуком ворвалась в убежище и вонзилась в рыхлые кирпичи за жертвенной ямой.

— Жаль, — проговорил Ладонщиков, продолжая сидеть на камне. — Все было бы уже позади. Для меня.

— Ты слишком много думаешь о себе, — сказала Жанна. — А это свинство, Толик. Из-за тебя мы вынуждены сидеть в темноте.

— Скоро я перестану думать, — отозвался Ладонщиков. — Свет погаснет и во мне самом. И вы никогда не найдете меня, хотя я еще какое-то время буду оставаться рядом с вами. Отпустите меня. Ведь вам нельзя без света. Свет — это то, что связывает людей. И еще голоса. Без света и звука люди никогда не нашли бы друг друга. В темноте вы станете молчать: вас захлестнет ужас и вы лишитесь дара речи. Мысль о принадлежности к человечеству вас также не будет связывать, потому что человечества нет. И нет труда, который вас объединил бы. И защитить друг друга вы не можете. Вы — листья, которые уносит ветер… Если у нас не было права на жизнь, то, значит, у всех нас есть право на смерть. Я хочу воспользоваться этим правом, пока мой рассудок способен вести меня. Что за жестокость — удерживать меня! Я пойду! Я пройду мимо ч у ж о г о, как тень. Я включу электростанцию, и он поймет, что кто-то из нас вышел, что враг у него за спиной. Он станет искать меня. Я открою лаз и выйду. Он последует за мной. И тогда я убью его. Ломом, бревном. Просто задушу. Вы будете свободны. А я уйду. Я опасен для вас! — закричал Ладонщиков. — Я безумец! А безумие — это зараза! Пустите меня!

Он сбил с ног Кузьмина, который попытался было удержать его, ударом ноги отбросил Саида, оказавшегося у него на пути, и нырнул в туннель.

— Это еще не безумие, — сказала Жанна. — Это только отчаяние. Будем мужественными, друзья.

Ладонщиков передвигался боком, вдоль стены, прижимаясь к ней спиной, делая короткие и редкие шаги, осторожно ставя ногу, без шума, как тень в темноте. Необходимость держать себя в постоянном напряжении, доминанта цели, на которой была сосредоточена вся его воля, позволяли оставаться самим собой, человеком, совершать разумные действия, сжигать в огне единственного решения и отчаянной решимости тошноту, бред, безумие и страх неизбежного конца. Он знал, что все это — последнее, за гранью той жизни, где возникают вопросы. Здесь были только ответы: смерть не стоит страха; зло не достойно жизни; жизнь до конца прекрасна для мужественных людей.

Он даже любил себя в эти минуты. И жизнь любил, чувствуя себя ее посланцем, ее орудием. Она, великая, неуничтожимая и мудрая, избрала его для исправления косного и случайного мира, окраины, поросшей чертополохом зла и безрассудства, сказала: «Иди!», и он идет, презирая тьму, страх и боль, зная, кто и что за ним.

Он вжимался в каждую неровность стены, в каждую нишу, осторожно, кончиками пальцев, чтобы не обрушить хрупкий кирпич, ощупывал стену впереди себя и продвигался вперед, готовый замереть в каждое мгновение, если вспыхнет встречный свет.

Он был шагах в тридцати от пересечения коридоров, от того места, где вышагивал ч у ж о й, а может быть, и ближе, это ему только так представлялось, что до ч у ж о г о осталось шагов тридцать, когда он вдруг понял, чего ему не хватало и всем другим не хватало в той, нормальной жизни: не хватало злости. Порог, за которым пробуждалась в людях праведная злость, был слишком высок, порог терпения. А зло творило свое черное дело исподволь, понемногу, накапливалось, перешептывалось, перемигивалось, убаюкивало бдительных, нервных — «А я что? Я — ничего!», — для других же росло незамеченным, притиралось к ним, приучало к себе, ждало своего часа, стартового выстрела. Порог терпения должен быть минимальным. Благородная ярость должна вскипать в людях при малейшем посягательстве на их жизнь и достоинство, скорой и суровой должна быть кара всякому злу. Сироп бездушия и всепрощенчества должен быть заменен в системе кислотой, той самой лютой кислотой, в которой не растворяется только благородство. Но не станут ли тогда другими люди? — спросил себя Ладонщиков и сам же себе ответил: конечно, они станут другими. Будет меньше нежности между ними, короче станут ласки, поубавится смеха и веселья, игры — люди перестанут быть детьми. Да и то — пора! Пора, пора! Потому что дьявол старше и хитрее…

Вот и в нем, в Ладонщикове, всегда недоставало благородной злости: хамство видел — терпел, обман видел — отворачивался, прощал ложь, коварство, измену, потому что так спокойнее, удобнее, приятнее жить: ведь все хорошо, все хорошо!.. А зло-то и укрепилось тем временем. Да в ком укрепилось то? Разве не в людях? И что же это такое, почему? Все дети — ангелы, а зло приходит потом. Стало быть, добро не взрослеет. Какое же оно — повзрослевшее добро? Повзрослевшая ласка, повзрослевшая нежность, повзрослевшее простодушие, повзрослевшая доверчивость, преданность, щедрость, любовь — какие они? Соединившиеся со своей противоположностью, обоюдоострые, в ножнах высокого и ответственного разума.

В тридцати шагах от ч у ж о г о Ладонщиков понял, что убьет его, не дрогнув, без страха и брезгливости, сделает это как должное, потому что он спасает ребенка, имя которому — добро. И пусть поздно, пусть один… Там, в убежище, в алтарной, он только сказал, что убьет ч у ж о г о, а здесь он понял, что непременно убьет, что желает этого, не может не желать, потому что, пройдя путь от убежища до этого места, изменился, стал другим, повзрослел…

Через несколько минут он достиг пересечения коридоров, но ч у ж о г о там не обнаружил. Он звал его, но тот не только не откликнулся, но не выдал себя даже малейшим шорохом.

— Проклятый! — сказал Ладонщиков, чувствуя, что слабеет душой и телом, тяжелеет и клонится к земле. — Проклятый! — закричал он, обливаясь слезами, и, повернувшись в сторону убежища, произнес уже шепотом: — Прощайте!

Не хоронясь более, он добрался до штольни. Включив двигатель электростанции, сидел на полу под пультом, уронив на грудь голову, дремал и бредил, не извлекая из дремы и бреда ни мысли, ни желания. Затем заглушил двигатель и открыл лаз. Не увидел света и подумал, что опять наступила страшная ночь. Но это была обыкновенная ночь: сквозь мглу светились звезды. Он выполз наружу и услышал вой шакала. Шакал выл рядом. Он лежал на боку и завывал, вскидывая голову, совсем не обращая внимания на Ладонщикова. Он подыхал.

Теперь он мог уйти, зная, что никто не пустится за ним в погоню. Уйти, не заметая следа, в любом направлении. Да и ни на что другое он уже не был способен, он едва держался на ногах. Оставалось только закрыть днищем лаз. И, может быть, попить воды в последний раз.

Он вполз в лаз и услышал приближающийся звук шагов.

Ладонщиков был убит выстрелом в голову. Но он об этом не узнал, потому что потерял сознание за несколько секунд до выстрела.

Загрузка...