В апреле 1809 года Анна Семеновна Муравьева-Апостол возвращалась из Парижа в Петербург со своими сыновьями, Матвеем и Сергеем. Матвею было шестнадцать лет, Сергею — тринадцать.
Было девять часов утра, когда карета приближалась к русской границе. Братья сбросили дорожные плащи на сиденье и остались в одних куртках. Они поминутно выглядывали в спущенное окошко, сталкиваясь головами и весело улыбаясь друг другу.
Сережа спрашивал у матери с нетерпением:
— Скоро ли? Там уже Россия?
— Не суетись, — отвечала мать с улыбкой. — Еще далеко.
Она устала с дороги и куталась в шаль. Ее беспокоил врывавшийся в карету свежий ветер, но она не просила поднять окошко, так как не желала портить удовольствие детям.
— Посмотри, мама, — говорил Сережа, — совсем русское поле.
— А ты разве помнишь Россию? — сказала Анна Семеновна. — Ты был еще так мал.
Сережа нахмурился.
— Помню, — сказал он упрямо.
Лицом он был похож на мать, которая была родом из Черногории, и, когда хмурился, его густые брови сдвигались прямой чертой.
Анна Семеновна поняла, что сын обиделся, и ласково поправила прядь волос у него на лбу. Сережа взял ее руку и тихо поцеловал.
А Матвей не произносил ни слова. Он высунулся чуть не до половины роста из кареты и смотрел вперед на уходящую вдаль дорогу.
Матвей и Сережа росли и воспитывались за границей, но их мысли и чувства всегда принадлежали России. Чем дольше они жили на чужбине, тем сильнее и глубже разгоралась у них любовь к далекой родине. Они всегда помнили, что они русские, и гордились этим. При одном имени «Россия» им представлялось что-то могучее, величественное и прекрасное, от чего билось и замирало сердце.
Отец их, Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, был дипломат. В 1797 году, тотчас по воцарении Павла I, он получил назначение министром-резидентом в Гамбург. Сережа был еще ребенком, но старший, Матюша, помнил, с каким восторгом праздновались там победы Суворова в Италии. Он с жадностью впитывал рассказы о героическом переходе русских войск под командой знаменитого полководца через Альпы. Тогда вошли в моду дамские головные уборы вроде каски с французской надписью на ленте: «Vive Souvoroff!»[1] Шестилетний Матюша, увидев в первый раз даму в таком уборе, вырвался у гувернера и, помахивая шапочкой, восторженно стал повторять: «Vive Souvoroff!» Дама рассмеялась, подхватила его на руки и сказала: «Oh, je vois que tu es un russe, mon petit!»[1]
Сильное впечатление произвел на детей приезд героя Измаила[2] Михаила Илларионовича Кутузова. Приехав в Гамбург, Кутузов остановился у Ивана Матвеевича, своего хорошего знакомого. Семейство Муравьевых-Апостолов занимало старинный, готической постройки бюргерский дом на возвышенном берегу Эльбы. Из окон открывался широкий вид на реку и на возделанные поля на том берегу. Кутузову отведены были детские комнаты внизу, а детей поместили в верхнем этаже, куда надо было взбираться по узкой витой лестнице. Матюша часто останавливался на верхних ступеньках и с благоговением заглядывал вниз, в полуотворенную дверь, из-за которой виднелась широкая спина Кутузова, сидевшего за столом и перебиравшего какие-то бумаги. Матюша был страшно горд, что в их детских комнатах, среди тех самых стен с причудливыми резными украшениями, на которые он любил смотреть засыпая, жил победитель турок, сражавшийся бок о бок с Суворовым.
Кутузов провел в Гамбурге шесть недель. По приказу императора Павла он должен был принять командование над русскими войсками, действовавшими против французов в Голландии. Прежний начальник, генерал Герман, был любимец Павла, прусский выходец, и Павел хотел послать его «дядькой», как насмешливо говорил Кутузов, к Суворову, который в это время был главнокомандующим русских и австрийских войск в Италии. Но еще до приезда Кутузова генерал Герман потерпел поражение, и Кутузов ждал дальнейших распоряжений императора.
Обычно после обеда Кутузов в расстегнутом мундире усаживался на диван и, прихлебывая вино, стоявшее на столике, мирно беседовал с Иваном Матвеевичем о разных делах. Чаще всего разговор заходил о Суворове, о его победах в Италии, об императоре Павле, который недолюбливал Суворова за дерзкий язык, и о придворных льстецах, называвших его «сумасшедшим стариком».
— Что ж, сердце чистейшее, а придворных наружностей не знает, — говорил Кутузов с лукавой усмешкой, щуря левый глаз, единственный зрячий (правый был выбит турецкой пулей). — Весь век провел в поле, начал с нижних чинов, пообтерся среди солдат — ну, натурально, придворному обращению не обучился, к ласкательству не привык. Потому и бывает неугоден. — Он помолчал и затем повторил со вздохом, бросив искоса взгляд на сидевшего тут же Матюшу: — А сердце чистейшее, как у ребенка.
Матюша с напряженным вниманием слушал эти разговоры, и у него мало-помалу складывалось представление о том, что царь и Россия совсем не одно и то же.
В 1800 году, осенью, Иван Матвеевич с семьей вернулся в Петербург, где провел всю зиму. Матюша помнил ряды лип вдоль Невского проспекта, пудреные косы гатчинских солдат, грохот барабанов по утрам. Барабаны пугали его, так как в Гамбурге он привык к тишине на улицах. Помнил он и встречу с императором Павлом. Это было в ноябре, в день его именин, когда oн, в красной курточке и новых башмаках с бантами, возвращался с матерью, четырьмя сестрами и маленьким Сережей от обедни. Погода была ненастная. Вдруг кучер осадил на всем скаку лошадей. Мать вышла из кареты, вытащила всех детей и шепнула им: «Государь!» Пронеслась тяжелая золоченая карета, за ней скакали всадники в каких-то странных шлемах с перьями. Из окошка высунулось нахмуренное курносое лицо. Матвею показалось, что император скорчил ему гримасу. Он подумал, что он сделал это нарочно, чтобы его позабавить, и громко рассмеялся. Погода была скверная, под ногами хлюпала грязь, и, когда уселись снова в карету и тронулись в путь, вдруг обнаружилось, что у Матвея с правой ноги пропал башмак. Он сам не заметил, как потерял его в грязи.
Потом еще воспоминание. Солнечное мартовское утро. Матюша проснулся веселый и бежит босиком к окну — взглянуть на солнышко, на снежный покров Невы, изрытый рубцами трещин. Он удивлен, что так много народу на набережной: господа в круглых шляпах, офицеры в киверах. И гуляют все не по тротуару, а прямо по мостовой, где грязный снег. Как-то особенно раскланиваются, обнимаются и целуются. «Что это, пасха?» — спрашивает Матюша у матери. Та отвечает: «Нет, они поздравляют друг друга с новым государем». В доме в этот день была суета, приезжало много народу — все в лентах и орденах и почему-то с радостными лицами. До слуха Матюши долетали странные разговоры: говорили о «несносном тиранстве» умершего императора, о том, что он хотел посадить своего наследника Александра в крепость и запрещал носить круглые шляпы. А вечером Матвей узнал из разговоров слуг, что император Павел умер не своей смертью: его задушили ночью. «Это, наверное, за то, что он был тиран и не любил Суворова», — думал Матвей, ложась в постельку под пологом и крестясь на ночь. Когда он закрыл глаза и стал уже засыпать, ему вдруг представилось нахмуренное курносое лицо в окошке золоченой кареты: убитый император корчил гримасы и дразнил его высунутым языком. Мальчик поднял крик, разбудил Сережу, который тоже принялся кричать. Прибежала мать, Матюшу напоили чем-то, и он успокоился.
В мае 1801 года все многочисленное семейство переселилось в Испанию, в Мадрид, куда отец был назначен посланником. Там к мальчикам был приставлен дядька-испанец. Как-то без ведома родителей он вместо прогулки повел их на бой быков, так как, подобно всем испанцам, был страстным любителем этого зрелища. Мальчики были в восторге от музыки и ярких, блестящих одежд пикадоров и матадоров[3]. Но, как только бык ранил первую лошадь и она заметалась по арене, волоча за собой выпавшие кишки, оба заплакали, и их пришлось увести. Отец после этого прогнал дядьку-испанца.
Матвею исполнилось десять лет, Сереже — семь. Пора было подумать об учении, и Анна Семеновна повезла сыновей в Париж, оставив остальных детей — четырех девочек — на попечение отца и гувернанток. Францией правил тогда генерал Бонапарте, носивший титул пожизненного консула. Анна Семеновна поместила Матвея и Сережу в одну из лучших школ Парижа — пансион Гикса, старого якобинца, бывшего аббата, а теперь горячего приверженца генерала Бонапарте, упрочившего, как он говорил, республиканские начала равенства. В пансионе monsieur (мосье) Гикса проходился курс des humanites, то есть гуманитарных наук; на первом месте стояло преподавание политических предметов, истории и латинского языка. Пансион помещался на окраине города, на тихой улице с садами, шедшими сплошным рядом по обе стороны, в старинном здании с гулкими сводами, где когда-то был монастырь. Матвей и Сережа занимали вдвоем маленькую келью, выходившую окнами в старый, запущенный сад. Устроив сыновей, Анна Семеновна вернулась в Мадрид.
В 1804 году Франция превратилась в империю, генерал Бонапарте стал императором Наполеоном I. В декабре он короновался в старинном соборе Парижской богоматери. Короновал его сам римский папа, нарочно приехавший для этой цели в Париж. Матвей и Сережа видели проезд императора по улицам, наполненным восторженной толпой, и принимали участие в празднествах, устраивавшихся в этот торжественный день.
Начало наполеоновского царствования ознаменовалось блестящими военными успехами. Наполеон выгнал австрийцев из северной Италии и венчался в Милане железной короной древних ломбардских королей. Австрия, заручившись союзом с Александром I, потребовала очищения Италии и южной Германии от французских войск. Тогда Наполеон вторгся в австрийские пределы и быстрым движением занял Вену. Русские войска, при которых находился сам Александр I, оказались в затруднительном положении. Главнокомандующим был Кутузов. Он не хотел сражения, так как французская армия была втрое многочисленнее, а на австрийцев надежда была плоха: они сдавались при первом натиске. Но Александр I горел желанием помериться силами с Наполеоном. На полях Аустерлица, в Моравии, произошло сражение трех императоров: русского, австрийского и французского. Победа осталась за Наполеоном. Это было 2 декабря 1805 года, в день первой годовщины его коронования. Париж ликовал, а Матвей и Сережа были в отчаянии от стыда и горя.
У Сережи был друг, голубоглазый Анри, сын одного наполеоновского генерала, бывшего в сражении при Аустерлице. Как-то забыв о присутствии Сережи и о том, что он русский, Анри отозвался презрительно о русской армии. Он говорил со смехом, что она «tourna le dos»[4] при приближении французов. Девятилетний Сережа бросился на него и, побледнев от гнева, схватил его за горло и стал душить. «Si tu te permets encore un mot…»[5] — говорил он задыхающимся голосом. Их разняли, и monsieur Гике постарался потом их помирить. Он сделал выговор Анри за его неосторожность, а Сереже посоветовал не поддаваться необузданным порывам гнева.
— Русские — храбрый народ, — сказал он ему в утешение, — но они напрасно выбрали себе таких союзников, как австрийцы. Ты увидишь, император Александр и наш император скоро станут друзьями. Они оба молодцы, braves gargons.
Предсказание monsieur Гикса сбылось: в 1807 году Наполеон и Александр I заключили между собой союз в Тильзите, на берегу Немана. Матвей и Сережа были счастливы. Слава Наполеона росла, французская буржуазия боготворила его. Его прославляли в стихах и в прозе, называли величайшим человеком всех времен и народов. Вокруг имени его сплеталась легенда.
Матвей и Сережа были слишком молоды, чтобы понимать истинный смысл событий, и поэтому не могли противостоять общему увлечению. Наполеон стал их героем. Когда, незадолго до окончания курса, он посетил школу Гикса и своды монастырского здания гремели от криков восторга, они не отставали от прочих и кричали до хрипоты: «Vive l’empereur!»[6] Наполеон, в синем мундире и белых лосиных панталонах, быстро обходил ряды воспитанников. Свита летела за ним. Вдруг он заметил Сережу, остановился, взял его за ухо (это считалось у него лаской) и сказал с улыбкой:
— Не правда ли, похож на меня? Можно подумать, что это мой сын.
Сережа, сконфуженный, опустил голову, а потом вдруг взглянул в лицо императору. И в эту минуту всем показалось, что между ними в самом деле есть какое-то сходство.
— Я — русский, — сказал Сережа.
Какая-то тень пробежала по лицу Наполеона, но он тотчас ответил с той же снисходительной улыбкой:
— Oh, mon brave gargon, nous sommes a present bons amis avec ton empereur![7]
Перед окончанием школы в Париж приехала Анна Семеновна. Она провела в Париже последнюю зиму, а затем отправилась вместе с сыновьями в Петербург, где находилась вся семья. Дипломатическая карьера Ивана Матвеевича в это время оборвалась. Он не сумел приспособиться к переменчивой европейской политике Александра I и вскоре после Аустерлицкого сражения должен был покинуть свой пост. Александр отозвал его из Испании.
Было около полудня. Матвей, высунув голову из окошка, подставил лицо под дувший навстречу теплый ветер, и ему казалось, что это русский ветер, что он несет с собой запах русских полей. Он с нетерпением окликнул по-немецки почтальона, сидевшего на козлах:
— Что, далеко до границы?
Почтальон, добродушно улыбаясь, показал куда-то длинным бичом:
— Здесь Ниммерзат. А там дальше — Россия. — И прибавил чувствительным тоном: — Это хорошо, что молодой человек любит свое отечество.
В Ниммерзате карета остановилась у почтового дома с остроконечной черепичной крышей. Вышел старый прусский комиссар в синем кафтане. С почтительным поклоном он спросил паспорта, надел очки, просмотрел паспорта и, пожелав доброго пути, сделал знак почтальону, что можно ехать. Карета шагом двинулась дальше и остановилась перед полосатой рогаткой. За рогаткой стояла полосатая будка.
Матвей и Сережа выскочили из кареты. По ту сторону рогатки простиралось то же ровное, болотистое, обнаженное поле с редкими кучками деревьев. Молодые люди поглядели друг на друга. Им казалось, что сама земля русская должна быть какая-то другая, а она ничем не отличалась от немецкой. И деревья были такие же.
Оба, упершись руками, друг за другом перепрыгнули через рогатку, с наслаждением чувствуя, что ступили на русскую землю. К ним подбежал какой-то солдат в широких шароварах и мохнатой шапке с заломленным набок красным верхом.
— Нельзя, ваше благородие! — крикнул он. — Извольте обождать!
— Это казак! — по-французски воскликнул Сережа, обернувшись к брату. — В самом деле, казак!
И, бросившись к казаку, он крепко обнял его и поцеловал.
— Мой такой радый… — твердил он, с нежностью смотря на молодое скуластое лицо казака, — такой радый!
Казак был удивлен этой лаской. Он отодвинул рогатку, пропустил карету, проводил ее до станционного дома, на крыльце которого приезжих встретил таможенный чиновник, и, уже вернувшись к своему посту, проговорил, ухмыляясь:
— Вежливый какой… Надо полагать, из немцев…
На восьмой день утром путешественники въехали в Петербург через Петергофскую заставу. Карета мчалась сначала по предместьям — среди огородов, поваленных заборов и одиноких деревянных домишек. Потом показались тротуары, каменные дома, полосатые будки.
Анна Семеновна едва успевала отвечать на вопросы, которыми ее забрасывали Матвей и Сережа:
— Какая это церковь? А где же Нева?..
Выехали на Сенатскую площадь с памятником Петру. Открылся широкий простор Невы с белой стаей парусов и перерезающими течение юркими яликами. Карета завернула на набережную и остановилась у большого каменного подъезда.
В сенях приезжих встретил отец, Иван Матвеевич, в шлафроке и в больших круглых очках. Он рыдал, сжимая в объятиях жену и сыновей.
— Возблагодарим небо… — говорил он по-французски, осушая кончиком кружевного платочка слезы, струившиеся из-под круглых очков.
По лестнице вниз сбежали девочки. Первыми прибежали младшие — Аннета и Элен, за ними старшие — Лизонька и Катя. Девочки с визгом и криком повисли на шее матери, потом окружили братьев: обнимали их, вертели во все стороны, тискали и целовали.
Наконец все поднялись наверх. В зале, притопывая, маршировал маленький Ипполит с греческой каской на голове и деревянным мечом в руках.
Он размахивал своим мечом и кричал:
— Я буду сражаться!
Гувернантка Ипполита, madame Бокен, поймала его и подвела к матери. Мать нагнулась, чтобы поцеловать мальчика.
Он морщился и упирался. Каска упала на пол. Высвободившись из объятий матери, он снова нахлобучил каску и продолжал маршировать по залу, размахивая мечом и крича:
— Я буду сражаться!
Матвей и Сережа с улыбкой смотрели на маленького брата, которого видели в первый раз. Ипполит родился в их отсутствие, после переезда семьи в Петербург.
Иван Матвеевич Муравьев-Апостол был светский человек, писатель и немножко музыкант. У него был прекрасный голос, пел он с чувством и не раз повторял, что если бы не звание дворянина, которое обязывало его служить отечеству, то он мог бы стать знаменитым артистом. После того как Иван Матвеевич был отозван из Испании, он не получил нового назначения. Император принял его очень холодно. Иван Матвеевич не понимал, за что подвергся немилости императора, и только жаловался на переменчивость судьбы и на капризы властителей.
Иван Матвеевич слыл вольнодумцем. Он ненавидел рабство и не терпел около себя крепостных слуг, предпочитая нанимать иностранцев. Хозяйством в доме заведовал испанец Фернандо, который пил русскую водку, умел ругаться по-русски, но с барином всегда говорил по-испански. Ненависть к рабству не мешала, однако, Ивану Матвеевичу закладывать и продавать свои деревни с крепостными. «Наш Апостол проповедует против рабства и потому спешит проматывать своих рабов», — шутил его приятель Капнист.
Иван Матвеевич очень любил греческую и римскую древность. Всё в доме его — от ваз и до лепных украшений на потолке — напоминало о древности. Младшего сына он назвал Ипполитом, по имени греческого героя, и дарил ему в день рождения или греческую каску, или картинки, изображавшие греческих воинов в полном вооружении. Когда он думал о будущем Матвея и Сережи, то воображал себе греческих или римских героев: афинского гражданина Аристида[8], знаменитого своею честностью, Сципиона Африканского, победившего Ганнибала[9], или Брута, убившего Юлия Цезаря, чтобы спасти римскую вольность. Впрочем, о воспитании сыновей на деле больше заботилась мать, которая ежегодно ездила к ним в Париж. Отец только писал им письма — длинные, красноречивые, с латинскими и греческими цитатами.
По возвращении Матвея и Сережи из Парижа Иван Матвеевич повез их к поэту Державину, своему другу. Державин жил на Фонтанке, у Измайловского моста. Он сидел на диване, окруженный книгами и тетрадями. Из-под шлафрока торчала белая мордочка его любимой собачки Тайки.
— А ну-ка, давай, давай сюда своих парижанцев! — сказал он, притягивая к себе мальчиков и обнимая их.
— В сыновьях вся моя надежда, — торжественно сказал Иван Матвеевич, подводя к Державину Матвея и Сережу. — Ты знаешь, Гаврила Романыч, я родился с пламенной любовью к отечеству, и мои сорок четыре года не ослабили сего пламени ни на одну искру. Как в двадцать лет, так точно и теперь я готов, как Курций[10], броситься в пропасть, как Сцевола[11] — сжечь себе руку. Но отечество, — тут он обиженно развел руками, — не призывает меня. Безвестность, скромные семейные добродетели — вот мой удел. Выращу детей, достойных умереть за Россию.
И, растроганный собственной речью, он поднес к глазам тонкий кружевной платок.
Державин выслушал Ивана Матвеевича с чувством, прослезился, встал, обнял его, а потом вдруг сердито сказал:
— Метишь в Сцевол да Курциев, а вот знают ли они у тебя по-русски?
Матвей и Сергей любили Россию издалека, но они не знали ее порядков. От них было скрыто, что в России есть крепостное право. После отъезда всего семейства из Испании их оставили в Париже главным образом для того, чтобы вид рабства не развратил их и не помешал, как говорил их отец, «распуститься цветам свободы» в их сердце. Там, в пансионе, они погружались в изучение греческой и римской истории и на примерах древней республиканской доблести воспитывали свое гражданское чувство. Анна Семеновна считала необходимым сообщить им правду, но долго не находила предлога. Случайное обстоятельство послужило поводом к откровенному объяснению.
Приехали выборные из пензенской деревни, которую Иван Матвеевич, нуждаясь в деньгах, собирался продавать. Крестьяне были обеспокоены дошедшими до них слухами и послали выборных в Питер просить барина, чтобы их не продавали. Проходя утром через залу, Матюша оказался нечаянным свидетелем странного разговора отца с мужиками.
Отец стоял в шлафроке, а старик с длинной седой бородой с гукал лбом о паркет и певучим голосом повторял:
— Смилуйся, отец! Не продавай! А коли жить тебе в Питере трудно, так положи сколько хочешь оброка. Как были тебе покорными рабами, так и впредь будем. Не продавай нас, отец!
Старик бухался лбом о паркет, а Иван Матвеевич беспомощно разводил руками и лепетал:
— Хорошо, хорошо, я подумаю.
Увидев сына, он махнул рукой и скрылся у себя в кабинете. Слышанные слова, хотя он их хорошо не понял, поразили Матюшу. А смущение отца показало ему, что тут есть что-то постыдное.
После обеда он читал матери вслух. При этих послеобеденных чтениях присутствовал обыкновенно и Сережа. Было тепло, и широкие окна на Неву были растворены настежь. Матюша сидел на подоконнике. Он читал — слегка нараспев, как учили в пансионе, — «Андромаху», трагедию Расина. Судьба несчастной вдовы троянского героя Гектора, осужденной томиться в плену у врагов, волновала его. Греки хотели убить ее сына, маленького Астианакса; они ищут его, они требуют его выдачи. Есть одно только средство спасти его — это согласиться на брак с царем Пирром; царь Пирр ее любит и клянется отстоять Астианакса, спасти его от ярости греков, если она отдаст ему свою руку. Но царь Пирр — сын Ахилла, убийцы ее мужа Гектора. И вот она решает; она выйдет замуж за Пирра, она возьмет с него клятву спасти жизнь Астианакса, а затем покончит с собой. Прощаясь со своей наперсницей, она поручает ей заботу о сыне. Она просит ее воспитать в нем героический дух его предков, почаще говорить ему о доблестях отца, а иногда, если придется, сказать что-нибудь и про мать. В этом месте голос Матвея дрогнул. Он закрыл книгу. Прямо перед ним блестел шпиц Петропавловской крепости. Он задумался, и ему вспомнилась утренняя сцена.
— Сегодня к папа приходили мужики, — сказал он вдруг как бы с натугой. — Они просили не продавать их. Как же это?.. Разве можно продавать людей?..
Анна Семеновна сидела в глубоких креслах. Она была нездорова.
— Это очень печально, — отвечала она, — но крестьяне у нас пока еще крепостные. В России сохранился старый порядок. — Она пояснила по-французски: — L’ancien regime.
Сережа, сдвинув брови, посмотрел на мать.
— Они называли себя рабами, — сказал Матвеи. — Это и есть крепостные?
— Не совсем, — ответила Анна Семеновна, — но очень похоже.
Наступило молчание. С пристани доносились крики сбитенщиков. По набережной проходили два мужика и громко ругались между собой.
«Рабы!» — подумал Матвей.
Вечером, улегшись в постель, Матюша не сразу заснул. Закинув руки под голову, он смотрел прямо перед собой на стену, по которой ходили какие-то тени. Он вспомнил, как в Париже профессор проповедовал с кафедры: «Люди выходят вольными из рук природы, и тот, кто отнимает вольность, есть тиран». И при слове «тиран» с яростью ударял по кафедре кулаком.
— Матвей, ты не спишь? — окликнул Сережа по-французски.
— Нет, — ответил Матвей.
— Матвей, подумай только, — сказал Сережа, приподнявшись на локте, — крестьяне — ведь это русский народ, и они в рабстве. Ведь это только в древности были рабы. Как же это случилось, а?
— Не знаю, — ответил Матвей.
Ему, по-видимому, было тяжело говорить об этом.
— Ну, а государь? — продолжал Сережа. — Как же он позволяет?
Наступило молчание. Одна и та же мысль мелькнула в голове у обоих.
— Скажи, Матвей, голубчик, — нерешительно проговорил наконец Сережа, и голос у него дрогнул, — почему же отец не отпустит своих крестьян на волю? Он хороший, великодушный…
— Не знаю, Сережа, право, не знаю, — тихо ответил Матвей и, закутавшись в одеяло, отвернулся к стене.
Прошел год с того дня, как Матвей и Сережа перепрыгнули через полосатую рогатку, отделявшую их от России. Был апрель 1810 года. Анна Семеновна умирала от грудной жабы. Доктор, толстый немец со звездой на фраке, старательно размешивал какие-то микстуры и только вздыхал безнадежно в ответ на жалкие, молящие взгляды Ивана Матвеевича.
— Ви не очень волновайтис, — говорил он Ивану Матвеевичу, когда тот бегал по комнате, хватаясь за волосы. — Ви сами нуждайтис покой.
Дети окружали постель Анны Семеновны. Сережа стоял на коленях у ее изголовья и держал ее руку.
— Мама, я здесь, — шептал он. — Я здесь…
И он чувствовал, что мать отвечает ему еле заметным пожатием исхудавших пальцев.
— Где Ипполит? — вдруг проговорила Анна Семеновна, беспокойно задвигавшись.
Матвей взял Ипполита на руки и поднес его к матери. Она прикоснулась к его волосам пальцами. И тотчас голова ее завалилась назад. Наступила тишина. Доктор пощупал пульс и печально кивнул головой. Анна Семеновна была мертва.
Лизонька, старшая дочь, остановила стрелку больших часов на камине. Было пять часов пополудни.
Иван Матвеевич с рыданиями бросился вон из комнаты. По дороге он упал. Он бился в истерике на полу. Его большие круглые очки разбились. Доктор вместе с дворецким Фернандо перетащили его на диван в соседнюю комнату. Фернандо принес стакан воды. Доктор совал в нос какие-то капли. Иван Матвеевич отталкивал стакан с водой и расплескал лекарство доктору на жилет.
— Рок тяготеет над нами! — выкрикивал он среди рыданий. — Узнаю его зловещую руку!
Катя, стоя на коленях, целовала руки отца. Все столпились около него и старались успокоить.
Отец утих. Он откинулся в изнеможении на спинку дивана.
— Будем покорны судьбе, — говорил он, закрывая глаза. — И да свершится воля неба!
Дворецкий Фернандо подобрал осколки очков и, осторожно ступая, вынес их прочь на совке.
На высоком берегу Псла, в Полтавской губернии, среди пестрых холмов и песчаных оврагов раскинулась деревня Обуховка, имение поэта Капниста. Господский дом белеет на горе, окруженный чащей дубов и каштанов. По склону горы, до самой реки, идет сад. Спуск к реке обсажен с обеих сторон кустами роз. Старый Капнист очень любит цветы.
У самой реки, в тенистом уголке, стоит маленькая сельская хатка с соломенной крышей. После обеда, отдохнув на диване в гостиной и выпив чашку кофе, Капнист, в сереньком фраке, в летней фуражке и с тросточкой, спускается вниз по аллее, обсаженной розами, в свой уединенный игрушечный домик. Он курит здесь трубку и пишет стихи.
В другой стороне сада, на лесистом уступе, высится круглый деревянный храм с толстыми колоннами, выкрашенными в голубую краску. Это «храм умеренности». Его выстроил monsieur Асселен — архитектор и повар, смешной старичок, которого Капнист приютил у себя.
Василий Васильевич Капнист пользуется славой человека свободного образа мыслей. Все знают его комедию «Ябеда», где он так жестоко бичевал неправосудие и произвол. В своей «Оде на рабство», написанной еще в дни молодости, он смело выступил против самой императрицы Екатерины II, которая закрепостила вольных украинских поселян и одним своим царским словом из счастливых людей сделала несчастных — превратила, как он писал в своей оде, «ясный день в мрачную ночь». Никогда не откажет Василий Васильевич крестьянину, хотя бы и чужому, в помощи и совете. Случится ли какая беда — падет ли корова, заберут ли сына в рекруты не в очередь, наедет ли заседатель за недоимкой и ограбит дочиста, — все идут к «пану Василю». Перед крыльцом господского дома в Обуховке постоянно можно видеть крестьян, приходящих толпой с жалобами на притеснения. Капнист расспросит каждого с живым участием и тотчас обращается к высшему начальству — к генерал-губернатору или прямо в Петербург.
Как-то зимою, проезжая по одной из окрестных деревень, он увидел крестьян в рваной одежде, привязанных к колодам на дворе… Он тотчас выскочил из саней и призвал старосту.
— Что тут такое? — горячился он. — Держать людей на морозе!.. Кто посмел?..
— За недоимки, пане, — оправдывался староста, — за недоимки. Исправник наказав…
— Я тебе покажу — исправник! Отпустить, всех отпустить сейчас же! А не то…
Староста послушался. Ему ведомо было, что все в окружности боятся «пана Василя», у которого много высокопоставленных друзей в самом Петербурге. И действительно, вскорости исправник, по настоянию «пана Василя», лишился места.
В двадцати верстах от Обуховки находится Бакумовка, имение Ивана Матвеевича Муравьева-Агюстола, полученное им от его бездетного двоюродного брата Данила Апостола, внука знаменитого украинского гетмана. Тогда же Ивану Д\атвеевичу дозволено было присоединить к своей фамилии фамилию своего деда по матери — Апостол. Он очень гордился своим украинским происхождением и любил повторять, что душа у него двойная: как Муравьев он русский, как Апостол — украинец. «Мы все одного славянского племени, — говорил он сыновьям. — Украинцы и русские — братья родные».
Муравьевы часто ездят в Обуховку. Иван Матвеевич с девочками приезжает в новенькой коляске, а Матвей и Сережа сопровождают их обыкновенно верхом. Обе семьи связаны давней дружбой.
В Обуховке время летит незаметно. Когда бывают гости (а в Обуховке всегда гостит кто-нибудь), затеваются прогулки на лодках куда-нибудь по реке. Вперед высылается прислуга с коврами, посудой, чаем, пирожками и другими припасами. На месте остановки обыкновенно уже ожидает толпа любопытных крестьян. Они держатся на почтительном расстоянии и переминаются с ноги на ногу — смотрят, как паны веселятся.
Жарко. Блестит на солнце и переливается серебристыми искрами быстрый Псёл. Матвей, Сережа и сыновья Капниста, Семен и Алеша, только что выкупались и едят с аппетитом. Старый Капнист после закуски заигрывает с девушками и вызывает их поплясать. Те жмутся, упираются и в смущении прикрывают лицо рукавом. Наконец какой-то хмурый старик с всклокоченными волосами выталкивает вперед одну из девушек, пригрозив ей костылем, и та, пугливо озираясь назад и путаясь босыми ногами в высокой траве, застенчиво начинает плясать. Крепостной музыкант с глазами навыкате играет на скрипке, а старый Капнист подтанцовывает на месте и прихлопывает в ладоши. Сережа пристально глядит на милое, розовое лицо девушки, и ему становится почему-то неловко. «Рабыня… — думает он. — Она танцует для потехи господ». И ему досадно, что добряк Василий Васильевич Капнист, автор «Оды на рабство», не замечает во всем этом унижения человеческого достоинства.
Возвращаются при луне. Лодки бесшумно скользят мимо залитых лунным блеском песчаных обрывов берега. По бортам журчит вода, а в задней лодке играет на скрипке крепостной музыкант. Луна, музыка и журчание воды — все это полно очарования, а Сереже почему-то грустно. Он хмурится, сдерживая слезы. Тогда Соня, черноглазая девочка, дочь Капниста ласково трогает его за плечо и шепчет:
— Что с вами, Сережа?
Лодки причаливают к пристани. Мерцающие на горе огни освещенного дома зовут наверх — туда, где гостиная уже готова для танцев. Семен, старший сын Капниста, садится за клавесины. Матвей приглашает Соню, Алеша вертит Катю Муравьеву, а Сережа думает о том, какая разница между этим вольным весельем и подневольными танцами там, на берегу.
Как будто целые годы отделяли Сережу от времени его учения в Париже. Пансион Гикса, где он восхищал всех своими стихами на латинском языке, голубоглазый Анри, Наполеон — все это было когда-то давно-давно. Теперь перед ним была не та Россия, в праздничном одеянии, которая занимала его воображение, а Россия настоящая — в ее рабском, нищенском виде. Но он любил и эту Россию — и, может быть, даже еще сильнее, чем раньше, потому что видел, что она несчастна.
— Будем любить отечество таким, как оно есть, — говорил он старшему брату, когда тот предавался отчаянию. — А если око несчастно, то мы все силы посвятим для того, чтобы избавить его от несчастья. Не правда ли, Матюша?
Новые впечатления нахлынули в его душу, когда он освоился с русским языком и начал читать русские книги. Он находил здесь свое, русское, родное, что действовало на него особенно глубоко, так как выражено было в свежих для него звуках русского слова.
Он и Матвей знакомились с русской стариной по сочинениям Михаила Никитича Муравьева, недавно умершего своего дяди. Они оба плакали над «Бедной Лизой» Карамзина и рисовали себе картину древней новгородской вольности по карамзинской «Марфе-посаднице». Вольное новгородское вече, где каждый имел право голоса, представлялось им в радужных, поэтических красках.
Матвей любил мечтательные баллады Жуковского, а Сережу привлекали больше суровые стихи Державина с их мужественной правдой и гражданским пафосом. Гуляя иногда один по зеленой степи, окружавшей Бакумовку, он с чувством декламировал полные благородного гнева державинские строки, обращенные к «земным богам» — «властителям и судьям».
Не внемлют! — видят и не знают!
Покрыты мглою очеса!
Злодейства землю потрясают,
Неправда зыблет небеса!
И он поднимал кверху руку со сжатым кулаком, как 6ы угрожая кому-то.
В старом отцовском шкафу в Бакумовке Сережа отыскал заветную — очевидно, бережно хранимую — книгу в зеленом сафьянном переплете: «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева. На титульном листе книги была дарственная надпись: «Любезному Ивану Матвеевичу Муравьеву. Да не зачерствеет сердце твое в суете светской! Александр Радищев. Санкт-Петербург, 1790 года, майя 20 дня». Эта надпись делала книгу особенно дорогой и близкой для обоих братьев. Сережа и Матвей читали ее но очереди вслух в уединенной беседке на самом краю села, и уже первые строки посвящения: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала» — так поразили обоих, что они долго не в состоянии были произнести ни единого слова. В этих строках было все то, что они чувствовали сами.
Глава «Зайцово»… Нет, это не выдумка — сама жизнь глядит из книги во всей своей жестокой правде. Некий асессор, нажившийся на взятках и получивший по чину дворянство, приобрел имение и, сделавшись помещиком, грабит и истязает крестьян. Один из его сыновей задумывает похитить крестьянскую девушку-невесту и для исполнения злодейского замысла призывает двоих своих братьев. Но жених этой девушки вместе со стариком отцом отбивает ее, хватив одного колом по спине, а другого по голове. Барин-асессор велит привести виновных к себе. «Как ты дерзнул поднять руку на твоего господина? — подбоченившись, кричит он на жениха. — А невеста твоя будет у меня судомойкой, ты ее больше не увидишь». И он отдал обоих — жениха и его старого отца — своим сыновьям на расправу. Они секут их, бьют палками. Жених мужественно терпит побои, но, увидев, что молодые господа уже тащат его невесту в барский дом, а она кричит, выхватывает ее из рук негодяев и бросается вместе с ней за ворота. За ними погоня. Их уже настигают. Жених выдергивает доску из забора, чтобы защищаться. На подмогу ему сбегаются крестьяне. Тогда выскакивает сам старый асессор с палкой и так ударяет одного из крестьян, что он падает без чувств на землю. Это служит сигналом. Крестьяне окружают всех четверых господ и забивают их до смерти. И такова ненависть крестьян к своим тиранам, что ни один не хочет быть в стороне от этого дела. А на суде они упорно стоят на том, что убили всей деревней.
— Такое убийство не убийство, — прерывая чтение, говорит с волнением Сережа. — Такое убийство — подвиг самоотвержения. Ведь крестьяне знали, что их ждет!
Но дальше. Крестьяне отданы под суд. Им грозит казнь или вечная каторга. Но вдова-асессорша, оказывается, совсем не желает мстить за смерть мужа и троих сыновей. Она просит председателя уголовной палаты избавить крестьян от наказания, обещая, что накажет их сама, и даже предлагает ему взятку. Что движет ею? Человеколюбие? О нет — корыстолюбие: она боится потерпеть убыток, если сразу лишится такого множества крестьян.
— Да, крестьянин все равно что рабочий скот, — с горькой улыбкой замечает Матвей. — Скот денег стоит, и мужик тоже.
Сережа закрывает медленно книгу и долго не может опомниться, как человек, только что вышедший из душной тюрьмы. Он глядит как на что-то новое для себя на все кругом: на поле, освещенное розовыми лучами заката, на дубовую рощу вдалеке, на синеющие излучины реки.
«Правда, — думает он, — в нашем краю не слыхать о подобных злодействах, у нас на Украине еще не угасли предания вольности. Но язва рабства проникает и сюда…»
И он припомнил деревню помещика Щербака, которую им с Матвеем приходилось проезжать по пути в Обуховку, покосившиеся хаты с трещинами на стенах, гнилая солома на крышах… Все бедно, серо. Даже в праздник не увидишь ни нарядной свитки на парне, ни яркой плахты на девушке.
— Было у нас богато всего: и жита и пшеницы, — рассказывал им крепостной Щербака, старик пасечник, у которого они обыкновенно останавливались попоить лошадей. — А теперь — дывысь только! Пан Василь, пан Апостол — то все добри паны. А наш — не дай боже никому такого пана! На пашню всех посадил — почитай всю неделю на него работай. И за всякую дрянь гроши требует. Шматину глины щель замазать — давай гроши: моя, говорит, земля — стало, моя и глина. Солому на крыше заминыты — опять гроши. Даже и лелеки[12] улетели, ни одного нет на клунях[13]: не хочут на гнилой соломе гнездо деточкам строить. И мужики бегут каждый год. Погоди, и все разбегутся. Никому не дай боже такого пана!..
В августе, незадолго до дня рождения Сони, приехал в Обуховку Гаврила Романович Державин с женой, Дарьей Алексеевной.
Дарья Алексеевна — сестра жены Капниста. Державин в стихах зовет ее «Миленой». На вид Милена суровая и величавая светская красавица. Но в домашней жизни она проста и деловита: штопает и стирает чулки своего мужа и хлопочет вместе со своей сестрой по хозяйству. Дети Капниста любят ее и зовут тетей Дашей.
Державин в восхищении от Обуховки.
— Здесь все дышит поэтическим вдохновением, — говорит он то и дело.
Он проказит, как мальчик: припевает, присвистывает, передразнивает птиц, которыми наполнен обуховский дом. Жена Капниста питает к ним страсть.
После обеда он гуляет по саду, подхватив двух соседок — брюнетку и блондинку. Наклоняясь то к одной, то к другой, он говорит брюнетке, что ничего нет слаще поцелуя смуглянки, а потом, устремляя черный глаз на блондинку, рассказывает ей, как он полюбил одну белянку. Те отворачиваются, жеманятся и хихикают, бренча тяжелыми золотыми серьгами.
Дарья Алексеевна, которая возится в это время на террасе с вареньем, говорит с упреком:
— Да полно тебе, Ганя, конфузить-то девушек!
На что Державин плутовато усмехается:
— Ничего, у девушек уши золотом завешены!
Утром торжественного дня на террасе, увитой гирляндами, готовится кофе. Выходит Соня, сияющая от радости, но немного сконфуженная тем, что она является виновницей торжества. Ее приветствуют, обнимают, целуют.
Когда она садится, сзади подкрадывается отец и кладет ей на голову венок из васильков. Он сам, нарочно встав пораньше, собирал эти васильки и сам сплел венок. Старый Капнист плетет венки не хуже любой девушки.
Соня растрогана и бросается целовать отца. Она хочет снять венок, но все кричат, чтобы она оставила его на голове. Соня пьет кофе, увенчанная васильками.
— Милая малороссияночка! — любуется на нее тетя Даша.
Monsieur Асселен, припомаженный старичок с румяными щечками, является с извинениями. Он всю ночь страдал астмой и не успел приготовить сюрприз.
— Сегодняшни ночь я совсем задохнульси, — объясняет он, хитро улыбаясь и потирая пухленькие ручки.
Соня не верит.
— Вы, наверное, что-нибудь задумали, — говорит она. — Признайтесь, monsieur Асселен.
— А я знаю, — внезапно заявляет Алеша.
Monsieur Асселен делает страшные глаза.
— Ничего ви не знайт! — говорит он в испуге.
К обеду приезжают Муравьевы-Апостолы и сенатор Трощинский, сосед Капнистов, старый екатерининский вельможа высокий старик со стриженой головой и большими совиными глазами.
Державин с Трощинским не в ладах. Он выходит к столу в коричневом фраке со звездой и в пудреном парике, из-под которого высовываются на висках хвостики собственных седых волос; держится важно, как подобает сенатору. Молодежь с интересом наблюдает встречу двух сановников. Никто из них не соглашается сесть первым. Они раскланиваются с напыщенным видом старых придворных и величают друг друга «вашим высокопревосходительством».
Державин сидит насупившись и сердито смотрит в тарелку. Трощинский церемонно осведомляется у Ивана Матвеевича о здоровье его двоюродного брата, старика Апостола, который живет в своей деревне Хомутец, по соседству с Бакумовкой.
— Благодарение богу, он чувствует себя хорошо, — так же церемонно отвечает Иван Матвеевич.
Соня ищет глазами monsieur Асселена: она все еще ждет от него сюрприза. Но monsieur Асселен куда-то исчез. Алеша тоже куда-то девался.
Трощинский рассказывает о дерзком поведении французского посла Коленкура.
— Его величество, — говорит он, — охладел к Бонапарту.
Иван Матвеевич спрашивает Державина о его последних сочинениях.
— Сижу над трагедией, — сумрачно отвечает Державин, — правлю, мараю. Все мои оды — все это так, безделки, для потомства значения не имеет. Трагедиями добуду себе бессмертие.
И он строго взглядывает на Трощинского.
Перед сладким Алеша тихонько крадется на свое место. Он чем-то очень доволен: искоса поглядывает на Соню и еле удерживается от смеха. Мать укоризненно качает ему головой.
Из буфетной показывается monsieur Асселен. Пригнув голову набок и подрыгивая ножками, он несет на блюде какой-то странный пирог в виде башни. В дверях теснятся слуги. Впереди всех — повар, старый хохол с ухмыляющейся физиономией, в белой расшитой рубахе. Девушки фыркают в передники. Monsiuer Асселен, грациозно приседая, ставит перед Соней свое архитектурно-поварское изделие.
— Я так и знала, monsieur Асселен! — восклицает Соня, густо краснея. — Так и знала!
— Ну, Соня, разрежь поскорее! — говорит Алеша. Посмотри, какая начинка.
Соня аккуратно снимает подрумяненный верх — и вскрикивает от неожиданности. Из пирога внезапно разлетаются птицы и начинают кружить по столовой с неистовым писком. Общий хохот заглушает отчаянный писк перепуганных птиц. Все бросаются за птицами, стараясь выгнать их на террасу. Девочки визжат от восторга. С Державина вмиг соскочила его сенаторская важность. Он носится вместе со всеми по столовой в своем коричневом фраке со звездой. Пудреный парик сбился набекрень, и отовсюду лезут седые клочья волос. Трощинский бегает вслед за Державиным и кричит по-украински:
— Горобец[14] за портретом! Вин там притулився! Гонить його, бисового сына, Гаврила Романыч!
А птицы, совсем ошалев от испуга, стукаются с налета то о потолок, то о стены.
Громкие аплодисменты вознаграждают monsieur Асселена. Он шаркает и благодарит.
— Как же вы ухитрились запечь их в пирог? — удивляется тетя Даша.
— Он у нас искусник, — с довольным смехом говорит старый Капнист.
— Пустяки! — скромничает monsieur Асселен. — Я пекал низ, пекал верх и скоро пускал пташек в середка.
Но хозяйка дома с улыбкой грозит ему пальцем.
— Какой вы злой, monsieur Асселен! — упрекает она. — Как можно мучить так бедных пташек!
— А што? — кротко оправдывается monsieur Асселен. — Пташка теперь летал себе на деревца.
Чопорный порядок обеда нарушен. Смех и веселый говор оглашают столовую.
Трощинский совсем разошелся. После беготни ему в комнатах душно.
— Марш за мной! — командует он. — В оранжерею!
— В оранжерею! В оранжерею! — подхватывает хор голосов.
Каждый берет что попало. Державин тащит стул и бутылку вина. Матвей и Сережа вместе с молодыми Капнистами, Семеном и Алешей, маршируют, подняв на плечах стол. Впереди несется Трощинский с вишневой наливкой.
Но в оранжерее еще жарче — солнце печет сквозь стеклянные стены. Трощинский преспокойно шагает дальше, в парк, потом вниз по аллее — прямо к реке. Остальные мчатся за ним — кто со стулом, кто с кувшином, кто с чашкой.
— Ложку обронили! — слышится голос хозяйки.
На тенистой лужайке, около корявого береста, печально опустившего ветви в реку, поставили стол. Вниз с горы спешат слуги с пирожным и кофе.
Между тем начинают темнеть дальние излучины Псла. Из-за рощи на том берегу торчит край черной тучи.
— Смотрите, собирается гроза! — предупреждает хозяйка.
Капнист с улыбкой показывает на берест, склонившийся над рекой.
— Вот вам изображение бренности всего земного, — говорит он. — Он еще покрыт листвой, но день его падения уже недалек.
— Папа, прочти о бересте, — просит Соня.
— Прочтите, прочтите! — подхватывают остальные.
Капнист молчит с минуту. Лицо его становится серьезным и важным. Затем он начинает декламировать нараспев:
Уж он склонил чело на воду
И смотрит в мрачну глубину
И скоро в бурну непогоду
Вверх корнем ринется ко дну.
Так в мире времени струями
Все рушится…
Удар грома прерывает старого поэта. Крупные капли дождя прыгают и стучат по столу.
— Вот вам непрочность земных благ! — весело провозглашает Трощинский. — Що таке струи времени? Вот дождевые струи нас таки смочат до нитки! А ну-ка, хватайте стол да посуду — укроемся в храм умеренности.
— В храм умеренности! В храм умеренности! — звенят веселые голоса.
И все с криком бросаются убирать посуду. Девочки стаскивают скатерть. Monsieur Асселен спасает остатки своего пирога. Веселая ватага со столом, стульями, посудой и угощением карабкается по узкой тропинке наверх, где сквозь мутную пелену дождя видны дубовые колонны «храма умеренности», выкрашенные голубой краской.
Вечер. Все сидят на террасе. Державин в шлафроке расположился в удобном кресле. Он утомился за день — и теперь он снова старик. В темноте раздается его внятный старческий голос. Он вспоминает далекие времена Пугачевского восстания, в усмирении которого он, тогда еще молодой офицер, принимал участие.
Сережа сидит рядом с Алешей на верхней ступеньке террасы. Он слушает, и все представляется ему так живо, как если бы это происходило сейчас: двигаются беспорядочные пугачевские толпы — кто с ружьем, а кто с вилами, топорами и башкирскими дротиками, — и впереди на белом коне сам Пугачев, с черной бородой и черными глазами, сверкающими из-под лихо заломленной казацкой шапки. Пугачев разбит и бежит из Казани. Но его бегство превращается в новое нашествие. Восстание бушует по всей Волге. Мужики ловят воевод, помещиков и чиновников и приводят их к своему мужицкому царю — Пугачеву. Для одних Пугачев изверг, злодей — так и называет его Гаврила Романович, — а для других ом «батюшка», защитник, потому что объявляет волю и отпущение непосильных повинностей. Господа и мужики точно два племени, разделенные непримиримой враждой. Мужики истребляют господ, а господа пускают по Волге страшные плоты с повешенными бунтовщиками. Разве на такой ненависти может стоять государство?
Сережа с волнением стискивает ладони, а в ушах у него, когда он слушает Державина, как будто звенят другие слова — из радищевской книги: «Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест себя меч и отраву. Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие…» «Так было уже раз во времена Пугачева, — думает Сережа, — Радищев был тому свидетель, и оно повторится, если… если мы сами не уничтожим гнусного рабства».
— Приехал я в Саратов, — рассказывает между тем Державин, — а злодей уже около Петровского. Не видя никакого приготовления к его низложению, а паче опасаясь, как бы он имевшимися там, в Петровском, пушками еще более не усилился и чтобы взбунтовавшийся там народ укротить, предложил я послать туда отряд. А как никто из начальников к тому своей охотою не вызывался, то и принял на себя совершить сие предприятие. И вот тут привиделось мне видение — сие на басню похоже, а, однако, так оно и было. Стоял я среди покоя в избе и толковал с одним бригадиром. Взглянул нечаянно в маленькое окошко сбоку — вижу: выставилась из него голова остова, белая, подобно как бы из тумана сотканная, глаза вытаращила и как будто зубами хлопает. Я тогда никому этого не объявил и виду не подал, чтобы не привесть других з робость, а сам в мыслях своих за худое предвещание принял. Однако от намерения своего не отказался и без отлагательства поехал с отрядом казаков в предпринятый путь. И точно, едва я ушел от смерти. Мои казаки передались Пугачеву и хотели меня схватить. Пугачев сам скакал за мной со своими доброхотами, но лошадь у меня была хорошая, и я успел спастись от погони вместе с прочими господами офицерами…
Сереже кажется, что он видит сейчас этот остов и что это ему он кивает из темноты. Кому он предвещает гибель: мирной Обуховке с ее «храмом умеренности» или тем смельчакам, которые восстанут против неправды?
Державин продолжает рассказ:
— После того как Саратов был злодеями занят, пришел я со своим отрядом в Малыковку и нашел там скопище мужиков, кои стали приступать ко мне с угрозами. Я тогда приказал своим гусарам схватить четверых зачинщиков и посадить их под караул. Чтобы больше устрашить колеблющуюся чернь и привесть в повиновение, определил я взятых злодеев на смерть. Приказал на другой день всем обывателям, мужскому и женскому полу, выйти на Соколину гору, что около села, священнослужителям облачиться в ризы, а на злодеев, приговоренных к казни, надеть саваны. Гусарам велел с обнаженными саблями разъезжать вокруг села и никого из оного не пускать, а кто будет бежать, тех не щадя рубить. Учредив таким образом, повел с зажженными свечами и с колокольным звоном преступников на место казни. Сие так устрашило народ, что хотя было их несколько тысяч, но такая была тишина, что не смел никто рот разинуть. Потом велел я сих злодеев повесить — н такое было среди народа смущение, что самую должность палачей совершили не иные кто, как те же самые поселяне, кон прежде дерзостно мне возражали… — Державин останавливается на минуту. — Должно сказать, — медленно произносит он, — что никогда до того мне не доводилось видеть смертного страха на лице человека. И ужасно мне было, и любопытство мучило: не мог оторваться, глядя, как белые в саванах фигуры извивались, подобно червям…
Державин умолкает. И тогда из темноты слышится тихий голос Капниста:
— А признайся, Гаврила Романыч, ты повесил этих мужиков больше из пиитического любопытства, чем из необходимости.
Сережа вдруг встает и сходит в парк.
Он глядит вверх, на небо, где звезды пробиваются сквозь разорванные тучи.
Его нагоняет в темной аллее Алеша. Они некоторое время молча идут рядом и потом опускаются на скамью.
— Извивались, подобно червям… — медленно повторяет Сережа, прикрывая глаза рукой. — Это будет мне сниться…
В темноте показывается фигура Матвея.
— Ты огорчен, Сережа, огорчен, да? — ласково спрашивает он, присаживаясь на скамью. — Я тебя понимаю — это ужасно…
— Нет, подумай только, какая слепота! — говорит Сережа, хватая за руку брата. — «Не внемлют — видят и не знают!» И поэт, сказавший это, сам не видит и не знает: и у него самого «покрыты мглою очеса». Вот что страшно!..
— Что делать, — отвечает Матвей, — Державин — человек старого века. Утешимся тем, что наши отцы уже мыслят иначе.
— Все это было давно, а сейчас… — нерешительно замечает Алеша.
— Что сейчас? — нетерпеливо перебивает Сережа. — Разве сейчас считают крестьян за людей? О, если бы я жил во времена Пугачева… — Он договаривает, вскакивая с места: — Я сам стал бы тогда во главе бунта!
Алеша с изумлением смотрит на Сережу, едва узнавая его в темноте: бледный лоб со спущенной прядью волос, сурово сдвинутые брови…
— Сережа, вы настоящий герой! — восклицает он в восторге. — Знаете что? Я хочу быть вашим другом!
Светятся тусклые огоньки за рекой — это, должно быть, костры. Клочковатые тучи мчатся по звездному небу.
— Ах, Сережа! — вырывается у Алеши искренний возглас. — Если бы в самом деле сделать так, чтобы не было на свете этих злодейств!
Какой-то порыв вдруг охватывает Сережу. Ему радостно и легко, как будто он очнулся от тяжелого сна. В груди он ощущает юную силу: все возможно, все достижимо — ведь вся жизнь еще впереди.
— Матюша! Алеша! — говорит он с каким-то вдохновением. — Нас здесь трое. Дадим же друг другу руки и обещаемся… нет, поклянемся вот перед этим небом, перед этими звездами: всегда оставаться верными правде, вот тому чувству, которое сейчас наполняет наши сердца. Ах, как хороша жизнь, когда живешь для отечества, для общего блага!
— Клянусь! — пылко отвечает Алеша.
— Если бы все были такие, как ты! — с дрожью в голосе говорит Матвей, протягивая брату руку.
Все трое молчат, растроганные и умиленные. Сверху, из освещенных окон дома, доносится музыка. Это Семен Капнист играет вальс.
— Наш союз заключен! — говорит Сережа. — Навеки!
— Ну, а теперь пойдем танцевать! — вдруг весело решает Алеша.
В гостиной уже жарко от множества свечей. Матвей идет танцевать с Соней. Кружась с ней по навощенному паркету, он что-то говорит ей, а она, откинув голову, с радостной улыбкой смотрит ему прямо в лицо. Она довольна, что с ней танцует «большой».
У открытого окна устроились в мягких креслах Державин с Трощинским. Они мирно беседуют, наклоняясь друг к другу и с добродушной улыбкой поглядывают на молодежь.
— А ну-ка, малороссияночка, покажи, как наши русские девушки пляшут бычка! — с шутливым задором обращается Державин к раскрасневшейся от танцев Соне.
Начинается пляска, Старый Капнист садится за клавесины и играет русскую. Соня, подбоченясь и пошевеливая плечом, плавно выступает на середину, а Семен пускается вокруг нее вприсядку. Алеша отбивает такт. Хор голосов повторяет слова державинской песни:
Зрел ли ты, певец тиисский[15],
Как в лугу весной бычка
Пляшут девушки российски
Под свирелью пастушка?
Как, склонясь главами, ходят,
Башмаками в лад стучат,
Тихо руки, взор поводят
И плечами говорят?
Державин лихо притопывает, сидя в кресле, и глаза его сверкают веселым, ребяческим огнем.
— Видите? Ну как можно сердиться на дядю! — говорит потом Алеша, выходя с Сережей на террасу. — Он добрый, только вот этого не понимает…
Матвей и Сережа не остались ночевать. Они верхом возвращаются домой.
На перепутье, где расходятся дороги на Бакумовку и Хомутец, есть источник, над которым поставлен, по украинскому обычаю, крест. Здесь Матвей и Сережа поят обыкновенно лошадей и пускают их пастись на лугу, а сами отдыхают, глядя на волнистую долину Хорола.
Скоро рассвет. Братья разлеглись на росистой траве и продолжают начатый разговор.
— Боюсь, что ты заблуждаешься, — говорит Матвей. — Ты слишком пылок и многое видишь не так… Тихая неизвестность, сладкое общение с избранным другом — вот прямое счастье. Где людское множество, там злодеяние, кровь и низкие страсти. Достаточно знать, что ты в предначертанном тебе кругу не допустишь зла и обиды…
— Неужто же укрыться за деревянными колоннами «храма умеренности»? — горячо возражает Сережа. — Позволить, чтобы торжествовали злодеи? О нет, Матюша! Жизнь только тогда имеет прелесть, — продолжает он с возрастающим жаром, — когда ты можешь посвятить ее другим…
Матвей молчит. Он нюхает розу, которую дала ему Соня на прощание.
Сергей с увлечением занимался математикой. В ясных и точных математических формулах он находил какое-то успокоение от душевных тревог и волнений. Отец был несколько удивлен, когда Сергей объявил ему о своем решении поступить на военную службу, в Инженерный корпус, где он мог бы применить свои математические познания. В мае 1812 года Сергей, которому шел шестнадцатый год, был произведен в подпоручики. Матвей в это время был подпрапорщиком в Семеновском гвардейском полку.
Май 1812 года был в Петербурге чудесный — теплый и солнечный. Уже покрылись листвой старые, петровские дубы в Летнем саду. Белые пушинки от цветущих деревьев носились по воздуху и ложились на аллеи сада, по которым часто бродили вдвоем Сергей и Матвей. Они любили сходиться по вечерам в Летнем саду, делясь своими надеждами и мечтами. На светлом вечернем небе мерцали редкие звезды, а среди них торжествующе блистала огромная хвостатая комета, залетевшая из бесконечных пространств. Эта комета возбуждала различные толки в народе.
Как-то Сергей прохаживался один вдоль решетки в той части сада, которая выходит на Фонтанку. Инвалидный солдат, подчищавший дорожку, проговорил, обращаясь к нему и кивая на небо:
— Гляди-кось, что деется!
Сергей улыбнулся в ответ.
— Эх, барин, ваше благородие! — сказал ему солдат с укором и прибавил: — Пометет беда русскую землю!
Сергей прошел дальше и сел на скамейку. На душе у него было молодо и счастливо, и эта комета с длинным хвостом не пугала его: она говорила ему о чем-то необыкновенном — таинственном и прекрасном.
…Между тем надвигалась военная гроза. Наполеон был наверху своего могущества. Он породнился с древнейшей династией Габсбургов: развелся со своей женой Жозефиной Бо-гарнэ и женился на эрцгерцогине Марии Луизе, дочери австрийского императора, которого он принудил после победы под Ваграмом заключить союз. Он по произволу назначал королей и герцогов и смещал их при малейшем неудовольствии, межевал Европу по своему усмотрению, не обращая внимания на трактаты и права народов. Для своего брата Жерома он выкроил в самом сердце Германии особое Вестфальское королевство-братьев Людовика и Иосифа посадил королями — одного в Голландию, другого в Испанию; маленького сына от Марии Луизы назвал королем Рима; своего пасынка Евгения Богарнэ, сына Жозефины от ее первого брака, сделал вице-королем северной Италии, а своему маршалу Мюрату подарил Неаполитанское королевство, предварительно женив его на своей сестре Каролине.
Германские короли и герцоги искали его милости и трепетали перед ним из боязни лишиться своих владений. Никто из них и помыслить не смел, чтобы хоть в чем-нибудь перечить всесильному императору, повелителю Европы, знаменитому полководцу, никогда еще не знавшему поражений.
Только две страны в Европе не склонялись перед властью Наполеона: Англия, огражденная морем, и Россия, ничем не огражденная, кроме прославленной храбрости своих солдат. Для того чтобы одолеть Англию, надо было покончить с Россией. Союз, заключенный в Тильзите в 1807 году, был непрочен: он оказался выгоден для Наполеона, но невыгоден для России. Помещики роптали на стеснения в торговле, из-за которых нельзя было достать кофе, чая и других привозных товаров.
Патриотические чувства оскорблялись бесцеремонным поведением французского посланника Коленкура. Наполеон твердил о мире и посылал императору Александру письма с уверениями в неизменной дружбе, а между тем понемногу придвигал свои войска все ближе и ближе к русским границам: война становилась неизбежной.
В начале мая 1812 года Наполеон приехал в Дрезден. Туда же прибыли и новые его союзники — император австрийский с семейством и король прусский с наследным принцем.
Взоры всех были обращены на Наполеона. Короли, герцоги, принцы со страхом ловили каждое его слово и движение, от которых, казалось, зависели судьбы мира. Беспримерное возвышение Наполеона, слепое повиновение подвластных ему стран, огромные его армии, закаленные в боях и убежденные в его непобедимости, — все это до такой степени исполнило его высокомерием, что он перестал принимать в расчет возможность какой-нибудь неудачи. Он считал себя выше всяких случайностей.
Наконец грянула война: 12 июня Наполеон перевел свои войска через Неман и вторгся в пределы России. Он вел за собой восьмисоттысячную прекрасно вооруженную армию. Кроме французов, составлявших ее ядро, тут были и австрийцы, и пруссаки, и саксонцы, и поляки, и итальянцы, и другие народы. Вся Европа под предводительством гениального полководца, упоенного славой бесчисленных побед, шла на Россию. И разве можно было надеяться на спасение? Казалось, приходит конец.
Петербургская и московская знать всполошилась — боялись Наполеона, а еще больше того, что, воспользовавшись военными обстоятельствами, выйдут из повиновения страдавшие под игом рабства крестьяне. Не смея говорить прямо, многие старались воздействовать на императора Александра, чтобы он заключил мир. Другие, напротив, проповедовали народную войну, собираясь в то же время уехать в свои дальние деревни. Но лучшие люди из дворян не теряли мужества: те, которые способны были держать в руках оружие, готовились умереть за отечество, а те, что были постарше, собирали ополчение из своих крестьян и занимались, не жалея ни сил, ни средств, снабжением армии.
Матвей и Сергей со всей пылкостью юности отдались этой волне патриотизма, прокатившейся по всей стране, от края до края. Сердце их было охвачено страстным гневом. Когда-то они видели в Наполеоне героя. Теперь он не возбуждал в них ничего, кроме ненависти.
Там, в Париже, он мог соблазнить их детское воображение своим показным величием, но теперь он их не обманет. Они видят, что он собой представляет. Он уничтожил свободу в собственной стране, поработил Европу, а теперь готовится поработить и их родину. Он преследовал Бенжамена Кокстана и госпожу Сталь[16]. От подчиненных ему стран он требовал солдат и денег. Он ограбил национальные сокровища Италии — ее картины и статуи. Он расстрелял нюрнбергского книгопродавца Пальма, издавшего книгу «Германия в своем унижении», за то, что тот не хотел назвать имя автора. Нет, это не герой, а тиран, деспот, захватчик! О, не удастся ему нас покорить! Русский народ покажет себя. Узнает захватчик, что значит народная война! Оба — Матвей и Сергей — с восторгом стремились на поле сражений, туда, где решаются судьбы отечества. Перед ними носились образы Минина и Пожарского; они гордились, что участвуют в такой же, как тогда, великой народной войне.
…Сергей со своей саперной работой был прикомандирован к корпусу генерала Тучкова. Под огнем неприятеля он с необыкновенной быстротой и величайшим старанием производил все необходимые мостовые, дорожные и другие инженерные работы, за что не раз получал благодарность от начальника Инженерного корпуса генерала Ивашева. Солдаты любили его и даже гордились им.
«Поискать такого командира, как наш! — говорили они. — Совсем молоденький, а дело лучше всякого разумеет!»
Войска отступали от Смоленска, и вместе с ними, без всяких распоряжений свыше, уходили жители. Купцы жгли свои лавки, крестьяне — все, чего не могли забрать с собой. У всех мысль была одна: ничто не доставайся врагу, не иметь ему на русской земле ни пристанища, ни покоя! Никто не приказывал вооружаться народу, а народ уже вставал и действовал как умел и как мог. Вооружались чем попало: топор так топор, коса так коса, а то и штык, прикрученный к дубине, или древко с вбитым в него большим гвоздем. У некоторых — охотничьи ружья или взятые у господ старые пистолеты. Сами собой составлялись партизанские отряды. Они скрывались в лесах и ловили французских фуражиров[17], если те слишком далеко заходили в поисках провианта. Разгоралась народная война.
Однако царское правительство не слишком благосклонно смотрело на движение среди народа. Местному начальству даны были секретные указания всячески препятствовать вооружению крестьян. Мало ли что! А вдруг они потом обратят оружие против помещиков?
Однажды в избу к полковнику Давыдову, командиру гусарского полка, явился взволнованный городничий из Дорогобужа и сообщил, что в имении помещика Лыкошина оставшийся там бурмистр Игнатий Никитин самовольно вооружает крестьян. Тут же присутствовал и Сергей, квартировавшим вместе с Давыдовым.
— А где сам помещик? — спросил Давыдов, переглянувшись с Сергеем.
— Были в ополчении, они поручики. А где они теперь неизвестно, — ответил городничий. — У них есть другое имение — надо быть, за Москвой.
— Ага, понимаю, — сказал Давыдов, улыбаясь в усы. Потомок древних бояр, а сам какой-нибудь коллежский регистратор… Пощеголял месяц на Тверском бульваре гремучими шпорами, а затем укатил подальше от греха и теперь где-нибудь в Тамбове прыскается духами, пляшет, геройским видом барышень прельщает. Знаем. Ну-с, а вы, ваше благородие, зачем, собственно, себя побеспокоили?
— Просьба к вашему высокородию, господин полковник, — заговорил городничий. — Отрядить команду для водворения порядка, потому не приказано…
Давыдов вспылил.
— Команду? — загремел он, вскочив с лавки, на которой сидел. — Так знайте же, милостивый государь: мои гусары служат отечеству… да-с, отечеству! Они не будочники, не квартальные, милостисдарь!
— Помилуйте, господин полковник… — забормотал струсивший городничий. — Оно, конечно, неприятель… Да ведь мужичье — какое ж это войско? Один беспорядок…
— Вы не туда пришли, — перебил его Давыдов. — Вам требуется обезоружить крестьян, которые встают на защиту отечества, да? — Он побагровел. — Так ступайте же к французам!.. — крикнул он таким страшным голосом, что городничий вылетел вон из избы. — Каков гусь! — сказал Давыдов, обращаясь со смехом к Сергею.
Сергей не раз имел случай убедиться в недостойном поведении многих помещиков, которые, забывая о бедствиях отечества, думали только о своей выгоде.
Корпус генерала Тучкова двигался по проселкам, пересекавшимся во многих местах речками и болотистыми ручьями, а запас досок, бревен и жердей для устройства мостов и переправ истощился. Кроме того, надо было достать сена для лошадей, так как шли больше лесом, где травы не было. Узнав, что недалеко, в имении помещика Масленникова, есть лесные материалы, Сергей отправился туда верхом с командой и несколькими подводами. Масленников встретил его на крыльце я сурово спросил:
— Чем могу быть полезен?
Это был отставной капитан, бравый мужчина с нафабренными усами, стоявшими торчком.
Сергей объяснил, в чем дело.
— Не имею-с, — ответил капитан Масленников. — Ничего не имею-с. Сожалею-с, ничем не могу помочь.
Он повернулся и вошел в дом.
Сергей стоял в нерешительности. Он видел, что капитан говорит неправду, но как же ему, шестнадцатилетнему юнцу, уличать старого человека!
— Все врет! — проговорил один из сопровождавших Сергея солдат.
— Для француза бережет, что ли? — хмуро прибавил другой.
Когда Сергей отъехал от крыльца, его поманил к себе старик крестьянин.
— Бери, милый, что надо, — сказал он. — Все одно пропадать. А мы пособим.
Солдаты сбили замок с сарая, где оказались сложенные штабелями толстые доски, и с помощью крестьян стали укладывать их на подводы.
— Что вы тут делаете? — спросил подошедший приказчик.
— Что надо, то и делаем, — заговорили мужики. — Для наших, не для чужих… Мы своего небось ничего не жалеем. А он за свое добро зубами держится…
— А ну как увидит? — с сомнением заметил приказчик, видимо сочувствовавший крестьянам.
— А пущай себе смотрит! — сказал широкоплечий мужик с рыжей бородой. — Высечет, думаешь? Нет, брат, не такое время!
— Поостережется! — прибавил другой.
— Да и сечь-то некому! — засмеялся третий. — Исправник, становой — все давно тягу дали. Все начальство в бегах!
Когда все было погружено на подводы: доски, бревна, сено, — Сергей поднялся на крыльцо и постучал.
Открыл сам барин.
— Простите, капитан, — вежливо сказал Сергей. — Необходимость принудила… Разрешите, я дам расписку.
Капитан молча, с мрачным видом провел его в гостиную.
Сергей написал расписку и вручил ее капитану.
— Вы можете предъявить это в местный комиссариат в Сычевке, — сказал он. — Вам уплатят.
— Поди ищи этот ваш комиссариат! — сердито пробормотал капитан. — Чистый грабеж! Не так французов боюсь, как этого мужичья…
Однако расписку он взял и запер в бюро.
У крыльца Сергей увидел несколько девушек с хлебом и крынками молока.
— Небось проголодались, голубчики, — сказала одна из них, — да и жарко. Испейте молочка да хлебушка возьмите на дорогу.
— Спасибо, — смутившись, сказал Сергей. — Спасибо.
— Храни тебя бог, барин хороший! — с ласковой улыбкой ответила девушка.
…Лето стояло знойное и сухое. Московская дорога утопала в пыли. Пыль стояла столбом, набивалась в рот, в глаза, за воротник. По случаю жары солдатам позволено было расстегнуть мундиры и снять подгалстучники. С обеих сторон вливалить на столбовую дорогу помещичьи коляски, кареты, брички, нагруженные всяким скарбом телеги и медленно двигались вместе с полковыми обозами. Около повозок с иконами и церковной утварью шло с хоругвями в руках духовенство ближних городов и сел. Войска поднимались с рассветом, отдыхали при наступлении жарких часов и снова шли до захода солнца. Вечером, смешиваясь с зарей, далеко позади полыхало кровавое облако пожаров. Становилось жутко. Чьей волей, для каких это великих целей понадобилось затеять это побоище, нарушить мирную жизнь страны и наполнить ее горем и стонами? Вид горящих городов и сел, бегущих жителей, опустелых жилищ и гибнущего урожая, таким ярким золотом блиставшего на полях и так радовавшего взор, возбуждал гнев и жажду отмщенья в армии и народе. Все пламенно и нетерпеливо ждали сражения.
— Долго ли отступать-то будем? — спросил однажды солдат у Сергея, когда рота расположилась вечером на привале.
— Под самую Москву провожаем, — не то с насмешкой, не то сердито сказал другой солдат.
— А я вот что скажу вам, братцы, — вмешался третий. — Бывает, гнут, гнут обод, а он как выпрямится да по носу — щелк! Так и ему будет, французу то есть. Погодите, свое возьмем, будет и на нашей улице праздник. Вот помяните мое слово!
— Будет и на нашей улице праздник! — подхватили другие солдаты, сидевшие вокруг костра. — Верно сказал Митрий, свое возьмем!
Сергей смотрел на дальнее зарево пожаров, видневшееся над верхушками деревьев, на яркие звезды над головой и на поблекшую комету, которая казалась теперь маленьким туманным пятном. И подобно тому как прежний блеск этой кометы тонул теперь в спокойном, немеркнущем сиянии звезд, так и в душе Сергея прежние тревоги уступали место сияющей радости.
«Да, свое возьмем! — думал он, повторяя слова солдата. — С таким народом не пропадешь, не выдаст. И этот народ мы держим в рабстве, унижаем, бьем палками, сечем на конюшне!» И прежнее чувство жалости, которое он испытывал к народу, сменялось новым чувством — не жалости, а глубокого уважения.
…В середине августа в Царево-Займище, где армия имела роздых, прибыл новый главнокомандующий — светлейший князь Михаил Илларионович Кутузов. Он объехал войска не в виде нового начальника, принимающего команду, но как старый знакомый, давнишний хозяин, который все знает все замечает и видит, что надо и чего не надо. Матвей Муравьев-Апостол стоял впереди, в рядах Семеновского гвардейского полка, около своего взвода. Показав на солдат, Кутузов сказал обращаясь к генералам, но таким звучным стариковским голосом, который в наступившей тишине доходил до последнего ряда:
— Ну, можно ли отступать с такими молодцами!
Не успело замолкнуть прокатившееся по рядам «ура», как в синем небе взмыл над Кутузовым огромный орел и стал кружить над ним. Кутузов обнажил свою белую голову и провозгласил:
— Это царь пернатых приветствует своих собратьев — таких же орлов, как и он!
— Ура! Ура! Ура! — грянуло в ответ.
Неистовый восторг охватил солдат. И вдруг, прорезая общий шум, прозвенел около Матвея, из его взвода, молодой звенящий голос:
— Ты наш орел!
Кутузов посмотрел в ту сторону, откуда послышался голос, и проговорил с грустной стариковской усмешкой:
— Ну, этому орлу уж больше не летать в поднебесье. Вы — другое дело: крылья у вас молодые!
Это было сказано так просто, с таким искренним чувством, что разом у всех дрогнуло сердце и слезы заблестели на глазах. Матвей широко открытыми глазами смотрел на Кутузова, и грудь его содрогалась от сдерживаемых рыданий.
В ночь на 26 августа поднялся сильный ветер и с воем гудел по бивакам, пригибая деревья и раздувая огни костров. По небу мчались черные тучи, между которыми искрились одинокие звезды.
В неприятельском лагере за Шевардиным было шумно. Сквозь тьму ненастной ночи видны были, если взойти на пригорок, передвигавшиеся огни факелов. По ветру доносились резкие звуки труб и восторженные клики. Это сам Наполеон объезжал позиции. Его разноплеменная армия, завлеченная им в глубь чужой страны, нуждалась в возбуждении, и Наполеон не жалел ни вина, ни громких слов, чтобы поднять ее дух.
Но в русском стане было спокойно. Солдаты молчаливо готовились к завтрашнему решительному бою: точили штыки, чистили ружья. Русские военачальники не имели надобности воспламенять войска красноречием: негодование против врага залившего кровью родную землю, и без того кипело в каждой русской груди.
Матвей с Семеновским полком был в резерве, позади батареи генерала Раевского, выдвинутой тупым углом перед линией русских войск.
Матвей сидел на куче жердей, наваленных у полуразрушенной лесной сторожки, и слушал то, что ему говорил подпоручик князь Сергей Трубецкой — молодой человек с длинным, худым лицом и блестящими черными глазами.
Трубецкой только что вернулся из Москвы, куда был послан командиром корпуса.
— Москва пустеет, — рассказывал он. — Барыни первые поднялись со своими арапками и всей дворней. Вы думаете, оттого, что патриотки? Как бы не так! Боятся, что будут отрезаны от каких-нибудь зарайских своих деревень и лишатся доходов. Да и народ ожесточился: ни слова не позволяет сказать по-французски. А на каком языке прикажете им изъясняться? По-русски они говорят, как парижанки, пробывшие пол года в России…
— А с ополчением как? — спросил Матвей.
Трубецкой только рукой махнул.
— Обещали восемьдесят тысяч поставить, — сказал он, — а собрали всего семь, да и то кое-как: ни оружия, ни одежды, ни снабжения. Много слов, а на деле ничего. Позор для дворянства! Стыжусь, что принадлежу к нему…
Матвей слушал Трубецкого, а вместе с тем поглядывал в сторону солдат своего взвода, собравшихся у костра. Там шла неторопливая беседа.
— Тяжела солдатская служба, — говорил Петр Малафеев, рослый, усатый солдат, — а все лучше барской неволи. Крестьянам худо, а дворовым и того хуже, потому всегда на глазах. Я мальчишкой был взят в дом, в казачки к старому барину. Не пожалуюсь, барин хороший. Грамоте приказал меня выучить, чтобы я, значит, на ночь ему книжку читал. Бывало, заведет глаза, думаешь — заснул, ну и перестанешь. А он как вспорхнется да по щекам: зачем, дескать, замолчал? Известно, барин. Поглотаешь слезы — не дай бог заплакать: барин смерть не любил, когда плачут, а то и еще нахлещет, — ну, и читаешь дальше. И что вы думаете: читаешь, да и обиду забудешь, думаешь про то, что в книжке написано… потому занимательные были книжки: приключения там разные… Мальчишкой был терпел, не обижался. Да и то сказать, сыт, обут, а если и влетит по щекам, так не кажный же день: глядя в какой дух попадешь, в каком, то есть, барин, расположении…
Малафеев поправил палкой костер.
— Подкинь-ка хворосту, Андрюха, — обратился он к соседу. — Выбери где посуше… вон там, под березой.
— Ну нет, Малафеев, — заговорил рябой, широколицый солдат, покачав головой. — Неправильно ты толкуешь. Вам, дворовым, куда лучше — месячину получаете, кормят вас. А вот побыл бы в нашей шкуре, так знал бы, почем фунт лиха. Которые пахотные крестьяне, те как звери живут. На одной барщине истомишься, а вечером на барский двор еще сено вози, бабы и девки грибы да ягоды собирай для барыни. Последнее дерут с крестьянина. Никакого закона на них нет, на господ. Что в голову взбредет, то и творят. Мужик что скотина у них. А тут подумаешь: мальчишку по щекам отхлестал, эка важность!
— Погоди, — сказал Малафеев, — дай доскажу…
Тем временем посланный Малафеевым солдат вернулся с охапкой хвороста и бросил ее в огонь.
— Главное дело, дворовый человек в чувствах своих не волен, — продолжал Малафеев, глядя на разгоравшийся костер. — Хорош ли, плох был старый барин, а помер он. Наследник приехал, женатый. Левашовы прозвище их, в Нижегородской губернии их имение… может, слыхали? Сам-то больше по полям рыскал с собаками, картишками занимался, а то в город к цыганкам ездил. Выпивал тоже сильно. Ну, а хозяйство все жене препоручил. Была она дебелая такая, властная, из купчих. Он ее за богатство-то и взял. Ну, и стала она над нами куражиться: и то не так, и это не так. А я к тому времени подрос, парень уж был. Спервоначалу приглянулся я ей, в лакеи меня произвела — пондравилось, что из себя видный. И была у нее горничная Ариша, немного меня помоложе. Славная такая девушка, ласковая, воды не замутит. И хохотунья была — смеется, словно колокольчик звенит, прямо сердце на нее радуется. Ну, известное дело, слюбились мы с ней. Улягутся господа — мы сейчас за калитку и до утра калякаем. Хорошо нам было с ней… Думают, коли мужик, так и души в нем нет, а, право, вот как вспомянешь Аришу — будто солнышко выглянет или расцветет что на сердце… Да что говорить!..
Малафеев вздохнул и замолчал. Солдаты смотрели на него, и что-то теплое, участливое засветилось в устремленных на него взглядах.
— Что же дальше-то было? — осторожно спросил один молодой солдат.
— А вот что, — сказал Малафеев. — Пошел это я к барыне, в ноги ей поклонился, как полагается, и попросил, чтобы позволила, значит, обжениться. А она — ровно обуял ее бес, раскричалась, ногами затопала: да как ты смеешь, говорит да знаешь ли, что она горничная моя, ее дело, дескать, за барыней ходить, а не с мужниными детьми нянчиться. И стала она той поры мою Аришу тиранить. Застала как-то нас вместе в саду — сошлись мы украдкой, сидели обнявшись на лавочке горем своим делились. Тут злоба ее взяла: зачем, дескать барский приказ нарушили. Ухватила она Аришу за косу — а коса у нее, надо сказать, тяжелая, длинная, до самых пят, — и давай таскать. Не стерпел я, чтобы при моих-то глазах так над Аришей моей измывались. Отстранил этак барыню маленечко — потому вижу, не в себе она, — да и словцо прибавил, сгрубил. «Какая в вас, говорю, совесть есть, ежели вы над душой человеческой так издеваетесь?» Ну, известное дело, выпороли меня батожьем да в солдаты отдали. А Аришку мою отослали из дому свиней пасти. И что ж вы думаете? Как забрили лоб да одели в этот самый мундир, точно крылья у меня выросли. Человек я стал — отечеству все-таки служу, а не бабьим капризам. И если бы только не болело сердце об Арише, как она там мается… — Малафеев нахмурился, сдерживая волнение. — Не мы хозяева своего счастья… — произнес он и добавил с угрозой: — Только вот что: не век им командовать! Погоди, управимся вот с французом, а там и на них, на господ, управа найдется!..
— Про этих Левашовых я слышал, — шепнул Матвей Трубецкому. — Их имение где-то рядом с нижегородским имением тетушки Екатерины Федоровны…
Раздался призыв квартирьера:
— Водку привезли! Кто хочет, ребята, ступай к чарке!
Никто не шелохнулся.
— Спасибо за честь! — послышались голоса. — Не такой завтра день. Не к тому готовимся!..
— Что за народ изумительный! — с сияющим взглядом обратился Трубецкой к Матвею. — Какой надо обладать душевной силой, чтобы и в рабстве сохранить это мужество, эти благородные чувства… Да, вот истинные защитники родины, которая им не мать, а мачеха! Каждый солдат, каждый крестьянин— герой, всем сердцем преданный отечеству. А мы, дворянство, что мы такое? Неужели же мы не добудем свободу для этих людей, для этого чудесного народа, равного римлянам по своей доблести?
— Добудем… — мечтательно ответил Матвей.
Ветер утих, тучи рассеялись. Было еще темно, но там, на востоке, в той стороне, где Москва, небо побледнело, предвещая зарю. Гулко прокатился одинокий пушечный выстрел, то стреляла батарея Раевского.
…Сражение длилось пятнадцать часов — с рассвета до вечера. Канонада ревела по всему бородинскому полю до самого наступления мрака. Напрасно бросал Наполеон свои войска то на левый, то на правый фланг русской армии, напрасно пытался прорвать центр, занятый батареей генерала Раевского: бешеные атаки французов, осыпаемых со всех сторон картечью, но смело стремившихся вперед, разбивались о стойкость русских воинов, как разъяренное море о неприступную скалу. Не помогли Наполеону его семьсот орудий и большое превосходство сил. Потеряв половину людей, русская армия не уступила ни шагу. Тьма спустилась на бородинскую равнину, покрытую грудой трупов, а русские стояли все на том же месте, как раньше. За двадцать лет ни одна армия не могла устоять перед натиском вымуштрованных и прекрасно вооруженных французских войск, не знавших страха и избалованных победами под начальством своего гениального полководца: любой противник, хотя бы он вдвое превосходил численностью, через несколько часов обращался в бегство или сдавался. Что-то жуткое, угрожающее было в неподвижности русских солдат. Это чувствовал каждый француз, это чувствовал и их полководец. Бородино для Наполеона было первым поражением в его жизни. Русский народ встал, как один человек, и показал при Бородине свою исполинскую силу.
Кутузов послал штабных офицеров, чтобы они поздравили русские войска с победой и объявили назначенное на утро наступление. Солдаты были в восторге. Забыв о дисциплине, они обнимали офицеров, посланных с радостной вестью, и снимали их с лошадей. «Конец французу! — восклицали они. — Завтра погоним его из русской земли!»
Однако на другой день Кутузов отменил свое решение. Половина русской армии легла на поле сражения. Были убиты или ранены лучшие военачальники, так что некоторыми полками командовали поручики. Смертельно был ранен князь Багратион, командовавший левым крылом. Необходимо было подождать подкрепления, формировавшиеся за Москвой, назначить новых командиров, пополнить запас зарядных ящиков, дать отдых солдатам. Собрав все сведения о состоянии армии, Кутузов дал приказ отойти к Можайску. Еще до рассвета отправились с этим приказом на утомленных лошадях офицеры генерального штаба.
Тускло и редко горели огни. Дул осенний ветер, накрапывал мелкий дождь. Начальники с трудом собирали людей, разметанных бушевавшим весь день огненным вихрем. С запекшеюся кровью на лицах и мундирах, покрытые пылью и порохом, солдаты и офицеры отыскивали свои полки, находили знамена, но не встретили многих товарищей, погибших в бою. Несмотря на все это, приказ об отступлении вызвал разочарование «Опять отступаем!» — говорили солдаты. Однако, как только начали строиться в колонны, проснулось прежнее оживление.
Каждому невольно хотелось уйти подальше от кровавого зрелища, вырваться на простор, где можно свободно вздохнуть «Наш светлейший знает, что делает, — слышалось среди солдат. — А французу все ж таки несдобровать!»
Все в армии, от генерала до солдата, были убеждены, что под Москвой будет дано новое сражение. Никому и в мысль не приходило, что Москву можно отдать врагу на поругание. Но верховный вождь знал уже, что Москва будет оставлена. Своим старым умом он предвидел, что она станет могилой самонадеянного завоевателя. Однако он молчал и никому не открывал своих намерений. В деревне Фили он созвал военный совет и, не высказывая своего мнения, выслушивал различные предложения, а затем, тяжело поднявшись своим грузным телом с лавки, на которой сидел, и опираясь рукой на простой деревянный стол, покрытый цветной скатертью, произнес с волнением, но твердо и решительно:
— С потерею Москвы не потеряна Россия. Первою обязанностью постановляю сохранить армию и подождать войска, которые идут нам на подкрепление. Россия не в Москве, как ни дорога она русскому сердцу, а среди сынов ее. — И закончил, повысив голос: — Приказываю отступление!
По окончании совета Кутузов остался один. Он ходил взад и вперед по избе. В дверь просунулась голова адъютанта.
— Из Семеновского полка подпрапорщик Муравьев-Апос-тол с письмом от командира, — сказал он.
— А, Муравьев! — ответил Кутузов. — Зови!
В Петербурге он бывал у Ивана Матвеевича и знал его сыновей.
— А, голубчик! — сказал Кутузов, принимая письмо. Ну что, как батюшка?
— Здоров, — дрожащим голосом ответил Матвей. Он в Петербурге.
— Да, да… — рассеянно проговорил Кутузов, читая письмо. — Хорошо, хорошо… Скажи полковнику, что я распоряжусь.
Он опять заходил по избе.
— Разрешите удалиться, ваша светлость? робко спросил Матвей, видя, что Кутузов забыл о нем.
Будто пробужденный вопросом, Кутузов сильно ударил кулаком по столу и сказал с жаром:
— Так будут же проклятые французы у меня конину жрать!.. — Опомнившись, он поглядел своим единственным глазом на Матвея и сказал: — Ступай, голубчик! Батюшке поклонись. Люблю я его переводы из Горация[18]. Вот сейчас читал…
Русская армия отступала по Рязанской дороге. По обеим сторонам дороги поле было покрыто пестрой толпой уходивших из Москвы жителей с котомками и тачками, на которых навалены были кое-какие узлы и разные захваченные наспех вещи. Позади пылало зарево пожара, охватившее полнеба, и виднелись поднимавшиеся до облаков клубы черного дыма.
— Горит… — шептали между собой с каким-то особенным выражением солдаты. — Ишь, проклятые…
Семеновский полк остановился, пропуская перед собой колонну бородатых ополченцев с крестами на шапках.
— Ну, слава богу, вся Россия в поход пошла! — радостно сказал шедший рядом с Матвеем солдат, глядя на ополченцев, которые маршировали бодрым шагом, как настоящие солдаты.
Подпрапорщик Якушкин с торжествующей улыбкой обратился к Матвею:
— Слышал? Теперь я верю, что мы победим! Не унывай, победа за нами!
После двух переходов по Рязанской дороге Кутузов приказал остановиться на дневку и затем свернул на старую Калужскую дорогу. С целью обмануть неприятеля и убедить его, что русские отступают к Коломне за Оку, он оставил на Рязанской дороге арьергард под начальством генерала Милорадовича. Через несколько дней русская армия вышла на Калужскую дорогу и расположилась на отдыхе у Красной Пахры. Таким образом, Кутузов завершил боковое движение вокруг Москвы, отрезав Наполеона от полуденных губерний, изобиловавших запасом провианта. Французы на время потеряли из виду русскую армию, продолжая поиски в направлении Коломны. Это только и нужно было Кутузову для укомплектования армии и пополнения боевых припасов. От Красной Пахры он подвинулся несколько назад, к Тарутину, где устроен был укрепленный лагерь. Обозревая лагерь с высокого берега реки Нары, Кутузов обратился с довольным видом к окружавшим его генералам и офицерам со словами: «Теперь ни шагу назад!» Эти слова немедленно разнеслись по армии и передавались из уст в уста. «Ни шагу назад!» — весело повторяли солдаты.
Однако при всей безопасности тарутинского лагеря Кутузов принимал меры предосторожности и предписал казачьим разъездам следить, не прорубает ли неприятель дорогу сквозь окружавшие лагерь обширные леса.
— Полагаю, не сунется сюда Бонапарт разбивать себе нос, — сказал он однажды генералу Раевскому при осмотре лагеря.
А если пустится в обход? — спросил Раевский.
Кутузов прищурился:
— В обход? Ну нет! Разбить меня он может, а перехитрить — никогда!
Тарутинский лагерь кипел весельем. По вечерам в наскоро устроенных шалашах гремела музыка и раздавались звонкие песни. Все пережитое казалось тяжелым сном. Армия как будто пробудилась к новой жизни. Погасло в памяти зарево горящей Москвы, и крепло убеждение, что близок час расплаты за оскорбленное отечество.
Матвей помещался в одной палатке с князем Трубецким и Якушкиным. Несмотря на утомительные переходы и тревожное состояние духа, он не забыл о Малафееве и послал из Можайска с одним знакомым адъютантом письмо своей тетушке Екатерине Федоровне Муравьевой, которая оставалась еще в Москве. Перед этим он, не показывая и вида, что знает что-нибудь, стороной выспросил у Малафеева все необходимые сведения, которые и сообщил тетушке. Ответ пришел скорее, чем он ожидал.
Однажды вечером, когда Матвей, Трубецкой и Якушкин сидели за ужином и пили вино, поднялся край палатки и показались два молодых офицера: один в форме инженерных войск, а другой в ополченской шапке с крестом.
— Брат, Матюша! — воскликнул один из вошедших, бросившись в объятия Матвея.
Это был Сергей, возмужавший и загорелый. Матвей не мог опомниться от радости; он расстался с братом еще в Петербурге и с той поры не имел от него никаких вестей.
— Ты жив, здоров! — повторял он. — Как я счастлив!
— Рад видеть вас целым и невредимым! — сказал Трубецкой, крепко сжимая руку Сергея и целуя его.
Якушкин обнял его молча. С обоими Сергей был знаком с Петербурга.
— Ну, а его неужто не узнаешь? — проговорил Сергеи, взяв под руку молодого ополченца и обращаясь к Матвею с веселой улыбкой.
Вглядевшись в красивого юношу с вьющимися волосами, выбивавшимися из-под шапки, Матвей узнал Никиту Муравьева, своего двоюродного брата, сына писателя Михаила Никитича Муравьева.
— Никита!.. — воскликнул он, прижимая его к груди. — Ты как здесь?
— Когда отечество в опасности, каждый, кто в силах, должен стать на его защиту! — вскинув голову, произнес Никита. — А у меня, слава богу, сил достаточно.
— Как же maman отпустила тебя? — спросил Матвей.
— Это целая история!.. — смеясь, сказал Сергей.
— Ну, глупости! — прервал его Никита.
— Нет, дай расскажу, — возразил Сергей. — Сколько он ни приставал, тетушка его не пускала, потому что он здоровьем слаб…
— Нисколько не слаб, — недовольно заметил Никита, — небольшая простуда…
— Так вот, он тайком сбежал, как был, в своей куртке и в плаще, — продолжал Сергей. — А крестьяне но дороге приняли его за француза, отколотили и привели к Ростопчину как шпиона. Тот сообщил тетушке, которая разыскивала повсюду своего Никотеньку — двое суток глаз не смыкала. А тут как раз собирали ополчение. Ничего не поделаешь, пришлось дать согласие. Нельзя же, в самом деле, препятствовать благородным порывам!.. А кстати, тебе письмо, Матюша… Где оно у тебя? — обратился он к Никите.
Тот неторопливо вытащил из кармана своей ополченки смятое письмо и подал его Матвею. Письмо было от Екатерины Федоровны Муравьевой, матери Никиты.
«Любезный племянник и друг мой Матюша! — писала она. — Письмо твое я получила в Москве, которому очень обрадовалась, узнав, что ты участвовал в ужасном сражении у Можайска. Благодарю бога, что он дал тебе столь доброе сердце и что ты, сам будучи в опасности, заступаешься за своих солдатиков. Мы с трудом выбрались из Москвы, в последнюю минуту, когда злодей уже в нее входил и теперь находимся в Нижнем. Мой Никотенька поступил в наше нижегородское ополчение, не глядя, что при выезде из Москвы простудился и долго здесь лежал в постели. Не пожалел он материнского горя. Всю надежду возлагаю на благое провидение, которое пощадит его молодость. А ты, Матюша, успокойся о своей protegee[19], Арине Терентьевой. Мне посчастливилось ее выкупить, и теперь она у меня в горничных. Имение Левашовых неподалеку от нашей нижегородской деревни, и я немедля послала приказчика разыскать твою protegee по данным тобою указаниям и условиться с госпожою Левашовой. Она же как раз в большой нужде, ибо потерпела разорение в Москве, а муж сильно проигрался в карты. А девушка эта хорошая работница и нраву хорошего. Она здесь очень мне в помощь и я ею довольна. Даст бог, кончится война, и мы их обвенчаем Скажи своему солдатику, что она очень об нем тоскует. Будь здоров и счастлив, и пусть не тронет тебя вражеская пуля. Побереги, если будете вместе, моего Никотеньку. Впрочем, ты и так это сделаешь. Тебя любящая Екатерина Муравьева».
Матвей подошел быстрым шагом к выходу и крикнул, стараясь придать своему голосу начальнический тон:
— Малафеева сюда!
Через несколько минут явился Малафеев и стал навытяжку у входа.
— Вот что, Малафеев… — начал, скрывая смущение, Матвей. — Я получил письмо… Кланяется тебе одна девушка, Арина Терентьева… Вероятно, знакомая твоя…
Малафеев, вытаращив глаза, смотрел на Матвея.
— Она сейчас служит у нижегородской помещицы Муравьевой Екатерины Федоровны, моей родственницы, — продолжал Матвей. — Горничная ее… Екатерина Федоровна… — он замялся и наконец произнес: — выкупила ее…
Он с усилием произнес это слово — «выкупила», как бы стыдясь его значения.
— Пишет, что очень ею довольна, — продолжал он.
Малафеев мигом все сообразил.
— Ваше благородие!.. — заговорил он глухим, прерывистым голосом, и слезы выступили ему на глаза. — Дозволь сказать: век не забуду, батюшка барин, ваше благородие… Душу мне воскресили…
— Ну полно, Малафеев, — прервал его Матвей, желая прекратить трогательную сцену. — Дело обыкновенное… Так что будь покоен: твою знакомую никто теперь не обидит… Ты Екатерину Федоровну знаешь?
— Как не знать, ваше благородие, — отвечал Малафеев, — они по соседству.
— Ну, а теперь ступай, — сказал Матвей и, когда Малафеев повернулся налево кругом к выходу, крикнул ему вдогонку: — Ты грамотный? Так если хочешь писать, дай мне я перешлю…
— Да, вот от каких случайностей зависит крестьянская судьба, — проговорил задумчиво Трубецкой после долгого молчания. — Если бы не случай, что было бы с этой несчастной девушкой?
— Я надеюсь на государя, — произнес Никита. — Он поймет, что нельзя в благоустроенном государстве держать людей в рабстве…
— Да, он поймет, — взволнованно подхватил Якушкин. — Ведь он русский, и у него в груди тоже бьется русское сердце!
— Вот что, друзья! — воскликнул Сергей с каким-то внезапным восторгом. — Падет Наполеон — падет и рабство. Народ поднялся против врага, познал свою силу — и не вернуть его обратно под господскую палку! Мы накануне великих событий — приближается во всем мире царство свободы. Я верю, верю! А если что — поклянемся отдать всю жизнь за освобождение народа от позорного ига!.. Война преобразила нас, открыла нам многое, чего мы не знали, дала нам новое сердце… Я видел, — повернулся он вдруг к Матвею, — как стыдно тебе было принимать его благодарность. И за что? За то, что ты исполнил долг человека… Я горжусь тобой, Матюша! — закончил он, обнимая Матвея.
В это время вошел полковой адъютант князь Кугушев. Лицо его сияло.
— Господа, — сказал он, — изготовьтесь: завтра с рассветом идем в наступление. И еще новость, господа, — прибавил он, понизив голос. — Только, чур, велено молчать — ни звука, пока не подтвердится…
Все вскочили:
— Что такое? Что такое?
— Наполеон выбирается из Москвы!
— Ура! — крикнул Никита Муравьев, а за ним и остальные.
— Ура! Ура! Ура! — раздавалось кругом среди объятий и поцелуев.
— Тише, господа, тише! — унимал адъютант.
Москва оказалась западней для Наполеона. Вооруженные чем попало крестьянские отряды окружали Москву со всех сторон и ловили французских фуражиров. Такие же партизанские отряды действовали на всем протяжении Смоленской дороги, перехватывая шедшие к французам обозы с провиантом и военным снаряжением. Наполеон в Москве был как в осаде. Французы голодали. Рушилась дисциплина, колебался авторитет императора, бледнел окружавший его ореол воинской славы. Никто больше не помышлял о победе. Все думали только о том, как бы поскорее вернуться домой.
Наполеон стал готовиться к выходу из Москвы. Он решил идти на Калугу по пути, не опустошенному войной, и для прикрытия движения выставил против Тарутина сборный корпус Мюрата, неаполитанского короля. Но провести Кутузова было трудно: он угадал намерения Наполеона.
В ночь на 6 октября Кутузов предпринял наступление на корпус Мюрата. Он сам присутствовал при переправе колонн через реку Нару.
Сергей, разгоряченный и возбужденный, распоряжался наводкой мостов. Кутузов, подъехав ближе, узнал его в потемках.
— Поспешай, поспешай, голубчик, — сказал он Сергею, который вытянулся перед ним. — Хорошо работаешь.
Войска шли без шума, даже не слышно было движения артиллерии по мокрой земле. Запрещено было курить трубки и высекать огонь. Все имело вид таинственности. Колонны остановились на опушке леса, откуда видны были бивачные огни во французском лагере.
Едва забрезжил рассвет, как русский отряд в составе донских казаков и одного пехотного полка кинулся на французов. Все смешалось в лагере Мюрата. Внезапность нападения не позволила неприятелю стать в ружье. Кавалеристы без седел и мундштуков метались туда и сюда по произволу своих тощих кляч. Несколько полков обратились в бегство. Сам Мюрат едва спасся от плена. Казаки гнали французов десять верст, но Кутузов велел прекратить преследование. Генералы были недовольны. Напрасно горячился пылкий генерал Милорадович, настаивая на том, чтобы ему позволено было довершить разгром Мюрата. Кутузов оставался непреклонен.
— Терпение, голубчик, терпение, — отвечал он Милорадовичу. — Тише едешь — дальше будешь, а поспешишь — людей насмешишь.
Кутузов понимал, что корпус Мюрата представляет собой только авангард и что главная задача — отрезать Наполеона от Калужской дороги. Он предвидел, что ему с часу на час придется выдержать против главной неприятельской армии ряд кровопролитных сражений, в которых Наполеон, конечно, будет биться не на жизнь, а на смерть. Поэтому Кутузов и не желал удаляться от Тарутина, откуда было ближе к Малоярославцу, расположенному на Калужской дороге.
Шумно и весело возвращались вечером русские войска в тарутинский лагерь. Крики «ура» перемешивались с громкими песнями. Все праздновали воскресение умолкнувшей на время русской славы. Русская армия из обороны перешла в наступление. Захвачено было свыше сорока орудий и до двух тысяч пленных, которые понуро, с изможденными лицами шли под конвоем.
Тарутинское сражение было переломом всей кампании, на следующий день, 7 октября, Наполеон выступил из оск и устремился с главными силами к Малоярославцу. Но Кутузов опередил его и преградил ему путь. Бой под Малоярославцем продолжался днем и ночью. Французы сопротивлялись отчаянно, но все их усилия удержать за собой позицию были тщетны. Наполеон потерпел здесь окончательное поражение и сам чуть не был пойман казаками. Он принужден был отказаться от мысли прорваться к Калуге и вынужден был вернуться на разоренную Смоленскую дорогу. Отступление его превратилось в позорное бегство.
Тем временем ударили морозы, и они довершили гибель французской армии. Против Наполеона поднялась вся страна. Крестьяне собирались в отряды и ловили французов. В этих отрядах участвовали деревенские женщины и даже дети. Странно было видеть иной раз десяток французов, оборванных и грязных, покорно шествовавших в плен в сопровождении бабы, вооруженной вилами, и нескольких ребят. Только жалкие остатки великой армии добрались в декабре до границы. Самого предводителя при ней уже не было. Он покинул ее еще до Вильны и, сев в возок, помчался в Париж собирать новые войска для защиты своих европейских владений.
После сражения под Малоярославцем Сергей отделен был во вновь сформированный отряд генерал-адъютанта графа Ожаровского, мужа Лизоньки, старшей сестры Муравьевых-Апостолов. В начале ноября он участвовал в сражениях под Красным, за что награжден был золотой шпагой с надписью «За храбрость». С Матвеем он расстался в Малоярославце и снова встретился с ним в Вильне, после изгнания французов. Сергей жил на правах родственника в доме графа Ожаровского. Здесь же остановился и Матвей после прибытия, вместе с гвардией, в Вильну. Он был встречен с восторгом. За обедом: шел оживленный разговор: пили вино, говорили о предстоящем заграничном походе. Граф Ожаровский, пользовавшийся особым доверием императора, говорил о его твердом решении добиться низложения Наполеона. Лизонька с сияющим видом поглядывала на обоих братьев и обменивалась улыбкой с Сергеем, как будто имея с ним какой-то общий секрет.
После обеда Сергей повел Матвея к себе и показал письмо от отца. Иван Матвеевич сообщал о своей женитьбе на Прасковье Васильевне Грушецкой, внучке фельдмаршала князя Долгорукова. Он начинал с того, что его «разбитое сердце нуждается в участии близкого существа», вспоминал с умилением о «незабвенной Аннете», распространялся о неоценимых качествах своей новой подруги, приводил строчки из Горация и Овидия[20] и заключал фразой: «Итак, да свершится воля неба»
Матвей, ни слова не говоря, вернул письмо брату. А Сергей глядя с улыбкой на Матвея, сказал:
— Я рад за папа и от всего сердца желаю ему счастья.
Владычество Наполеона в Европе было поколеблено. Пруссия, а затем и Австрия присоединились к России. Война продолжалась. В апреле 1813 года русские войска вместе с пруссаками заняли Дрезден, столицу Саксонии, которая держалась еще союза с Наполеоном. После этого было заключено перемирие.
Семеновский полк стоял биваком около Рейхенбаха, где был штаб главнокомандующего Барклая де Толли. Между палатками шныряли торговки с пивом, колбасой и пирожным. Упитанные немцы в тирольских шляпах с пером и краснощекие немки в капорах приходили послушать русских песенников и радостно хлопали в ладоши, когда какой-нибудь солдат, скинув кивер, лихо откалывал трепака и так дробно частил ногами, что рябило в глазах. Вечером весь бивак сверкал огнями. Повсюду зажигались костры. Туманными пятнами желтели освещенные изнутри палатки. Треньканье балалаек, песни, хохот и крики — все сливалось в веселый гам.
Матвей помещался в одной палатке с Якушкиным и капитаном Чичериным, молчаливым молодым человеком. По вечерам к ним заходил прапорщик Чаадаев — «красавчик Чаадаев», как его называли в полку.
Это был изящный юноша, почти мальчик, с серыми глазами и нежной, как у ребенка, кожей. Товарищи немного посмеивались над его «кокетством» (даже в бою он был одет безукоризненно, как на параде), но уважали его необыкновенную образованность и ясность ума.
Бивак кругом гремел весельем, а в палатке шла беседа.
— В устройстве русских мозгов, — насмешливо говорил Чаадаев, — есть какая-то странность. Я знал одну богомольную барыню: она посылала своего дворового верхом за просфорой, а потом, на той же лошади, отправляла на съезжую сечь, потому что, видите ли, просфора оказалась черствой. Воображаю, как он возвращался верхом после порки! Мужики и господа стоят друг друга: никто не замечает бессмысленности рабства.
Якушкин, лежавший на походной койке, повторил слова Радищева:
— Крестьянин в законе мертв, но жив будет, если того захочет.
— Захочет ли? — отозвался Чаадаев. — Вы думаете, что русский человек еще умеет хотеть? Взгляните на эти тупые, покорные лица — разве вас не поражает их странная немота?
Якушкин сделал нетерпеливое движение. Чаадаев продолжал, слегка оживляясь:
— В нашей крови, должно быть, есть что-то враждебное всякой мысли, всякому движению вперед. Равнодушное презрение ко всему, что есть долг, справедливость…
— Чаадаев, — с негодованием прервал Якушкин, вскакивая со своего ложа, — в вас нет ни капли любви к отечеству!
— Любовь к отечеству — прекрасная вещь, — хладнокровно отвечал Чаадаев, — но я знаю нечто еще более прекрасное…
— Что же может быть прекраснее любви к отечеству? — снова вскричал Якушкин.
— Любовь к истине, — с ледяным спокойствием отрезал Чаадаев.
— Вы думаете, что истина у вас? — горячо возразил Якушкин. — А кто спас Россию? Разве не народ, о котором вы говорите с таким презрением?
Залихватская песня ворвалась в палатку. «Ходи, изба, ходи, печь, хозяину негде лечь», — заливался чей-то визгливый тенор. Слышался сопровождаемый гиканьем и свистом топот пляски.
— Народ спас Россию от Наполеона, вы говорите, — сказал Чаадаев. — Почему же он не может спасти себя от позорного рабства?
Капитан Чичерин, до сих пор молчаливо сидевший в углу, вдруг подошел к Чаадаеву, чуть не опрокинув по дороге шандал со свечкой, стоявший на бочонке около Чаадаева.
— В-вы б-благородно мыслите, — проговорил он, заикаясь. — Действуйте же! Об-богащайте нас с-сокровищами г-гражданственности…
— Благодарю вас, я не демагог, — сухо ответил Чаадаев. — Тот, кто презирает людей, не станет заботиться об их исправлении…
— Ай да Ванька! — доносился снаружи хохочущий бас. — Знай наших!
15 августа 1813 года союзники — русские, пруссаки, австрийцы — потерпели поражение под Дрезденом. Армия Наполеона двинулась к границе Австрии. Французский авангард под командой маршала Вандама занял уже пограничные Богемские горы. Русская гвардия пробиралась через горный проход, спеша на помощь Австрии.
Через горы пролегало шоссе. Поперек шоссе на высотах засели французы, мешавшие движению русской гвардии. Утром 16 августа Семеновский полк три раза ходил в атаку и после третьего раза выбил французов штыками.
В этом сражении был ранен капитан Чичерин. Он лежал в деревушке, в чистом крестьянском домике. Около раненого стоял Матвей.
— 3-зря, — заговорил раненый. — Все это з-зря…
И потом продолжал:
— В-вот на г-груди пакет… П-передать по начальству…
Матвей достал холстинный пакет, смоченный кровью, и развернул вложенную туда бумагу. В бумаге стояло:
«В случае смерти моей имение передать брату, крестьян отпустить на волю. Капитан Александр Чичерин».
С краю, около подписи, бумага была замарана кровью.
17 августа, утром, по выходе русской гвардии из горного ущелья на просторную равнину Кульма, разыгралось решительное сражение. В воздухе что-то пело, жужжало, шипело и лопалось с треском. Стлались полосы дыма, пахло гарью.
Семеновский полк был послан в атаку. Матвей бежал впереди своей роты, стараясь не отстать от ротного командира. Вдруг ему показалось, будто он ударился обо что-то ногой. Нога тотчас одеревенела. Он остановился, прислонившись к низкой каменной ограде какого-то сада, и тут только заметил, что по его белым лосиным панталонам ползет струя крови. Мимо него пробежал какой-то солдат с оборванным ремнем и покосившимся султаном на кивере и толкнул его локтем.
Потом Матвей остался один. Из-за ограды свешивались спелые вишни. Вблизи стояли, ощетинившись лесом, крутые горные стены. В долине, у реки, за линией французов, вырисовывался в прозрачной дали замок Кульм с башнями и зубцами. Туда бежали французы в синих мундирах.
Французы были разбиты. Это был перелом всей кампании. После битвы под Кульмом успех перешел на сторону союзников. В Праге, лежа в госпитале, Матвей получил от Сережи письмо. Сережа, который был переведен в особый батальон великой княгини Екатерины Павловны, сообщал, что он награжден Владимирским крестом, и поздравлял брата с аннинской шпагой «за храбрость».
Сережа писал:
«Я слышал, что тебе переменят награду на Владимирский крест. С таким восторгом я уступил бы тебе свой крест! Ты его заслужил более меня. Мы в городке Ганау, в окрестностях Рейна. Жители принимают нас как нельзя лучше. Они так рады избавлению от французского ига, что не знают, как доказать нам свою благодарность. Никогда я не верил так горячо, что нынешняя война послужит и к освобождению отечества. Милый брат, после твоего возвращения в полк мы не будем больше расставаться — наш особый батальон прикомандирован к гвардии. Мы будем вместе. Жду с нетерпением минуты, когда смогу прижать тебя к груди».
Ранним утром 19 марта 1814 года Матвей и Сережа стояли вместе на холмах перед Парижем. В розоватом тумане выступали легким кружевом очертания дворца Тюильри. Из бесчисленных труб поднимались топкие дымки. Город только пробуждался. Сколько воспоминаний: мать, школа и Наполеон, их прежний кумир, а теперь низложенный деспот…
— Столица мира у наших ног! — говорит Якушкин.
И задумчиво откликается Чаадаев:
— Победа… Но даст ли она то, чего мы ждем с нетерпением, приблизит ли день свободы?..
— Право раздайсь! — слышится крик среди солдат.
Солдаты шарахаются в обе стороны, и по шоссе пролетает карета с важным генералом. Пышный султан из петушьих перьев развевается на его треуголке.
Только исчезла из глаз коляска с генералом, как снова крик:
— Раздайсь!
И среди расступившихся солдат пробегает козел Васька, спутник одной из артиллерийских рот. Громкий хохот приветствует его появление. Испуганный козел, наставив рога, скачет вприпрыжку вперед по шоссе.
— Ого-го-го! Васька на Париж идет! Ходу, ходу! — раздаются веселые голоса.
Ждут императора на смотр. Накануне был приказ: войскам быть в парадной форме. Несмотря на усталость, солдаты не сомкнули глаз во всю ночь: чистили кивера, подгоняли амуницию.
В девятом часу утра по рядам проносится:
— Смирно-о!
Перед фронтом стоит с обнаженной шпагой в руке фельдмаршал Барклай де Толли. Вдоль шоссе на далекое расстояние тянется неподвижная линия солдат с черными, в аршин высоты султанами на киверах. Мертвая тишина, и вслед за тем глухие раскаты «ура». Все ближе и ближе. Оглушительное «ура!» захлестывает ряды.
— Какая сила, какая власть! — шепчет Якушкин Матвею. — Что только можно сделать с эдакой властью!
Император Александр приближается на белой лошади озаряя всех благосклонной улыбкой. Рядом с ним торчит на лошади сухопарый прусский король. Александр волнуется: ему хочется блеснуть перед парижанами выправкой войск. Глаза его ревниво бегают вдоль бесконечной черной линии султанов и скользят вниз по солдатским ногам, затянутым в узкие краги с девятью пуговицами.
Смотр окончен. По трубному сигналу колонны трогаются по шоссе. С развернутыми знаменами, барабанным боем и музыкой гвардия марширует по улицам Сен-Мартенского предместья. Парижане шпалерами стоят по пути, влезают на кровли. Сыплются вопросы любопытных:
— Где император Александр?
Офицер генерального штаба, едущий впереди, услужливо разъясняет:
— Белая лошадь, белый султан.
— Да здравствует император Александр! — кричит толпа.
Александр раскланивается и делает рукой в воздухе грациозный жест, как будто посылая воздушные поцелуи. Это приводит всех в бешеный восторг. Мужчины неистово аплодируют, дамы машут платками.
А солдаты маршируют с каменными лицами, одинаково скосив направо глаза. Одинаково повернуты туго стянутые ремнем подбородки. Разом опускаются и поднимаются ноги: раз-два, раз-два… Проплывают мимо старинные домики с черепичной кровлей, готические здания церквей, сады, бульвары, светлые площади, кружевной дворец Тюильри. Солдаты на все это не обращают внимания. Они смотрят в одну точку — направо, помня команду: «Направо глаза!»
Зрители восхищаются блеском русских мундиров и не могут прийти в себя от изумления: где же следы тяжелых походов? Одно только кажется странным: чего это они уперлись глазами в одну точку?
— Эти варвары не ценят чудес нашей столицы! говорят в толпе.
Настал вечер. Семеновский полк расположился на Елисеиских полях. Чаадаев ворчит, что не может сделать своего вечернего туалета: все денщики с багажом куда-то исчезли. Наутро объясняется, в чем дело: генералу Ставракову было приказано со всем обозом, при котором находились и денщики с офицерским багажом, войти в город ночью, чтобы не оскорбить взор парижан неопрятным видом телег и нестроевой команды.
Сергей поселился в одной комнате вместе с братом и Якушкиным недалеко от площади Согласия. Тут же поблизости устроился и Чаадаев. Он занял две прекрасно меблированные комнаты с окнами прямо на Елисейский бульвар. Все четверо каждый день собирались вместе, ходили в кафе и театры и обсуждали политические вопросы.
Сергей наблюдал политическую жизнь Парижа и с жадным вниманием прислушивался к политическим суждениям и спорам. Все это было для него необычайно и ново. Он не узнавал прежнего своего Парижа,
Тайком, ночью, увезли из Фонтенебло (городок под Парижем) низложенного императора Наполеона. Русский уполномоченный граф Шувалов должен был сопровождать его на остров Эльбу, данный ему во владение. В газетах рассказывалось, что по пути графу Шувалову приходилось не раз спасать Наполеона от ярости толпы. В Оранже толпа роялистов и клерикалов (сторонников католической партии) окружила карету с криками: «Смерть тирану!» В Авиньоне его пришлось переодеть в русский мундир. В Оргоне толпа притащила виселицу и хотела Наполеона повесить. Читая все это, Сергеи укреплялся в своем убеждении, что Наполеон был тиран и что победа над ним приведет к повсеместному торжеству свободы.
Повсюду приходилось слышать восторженные отзывы об императоре Александре. Сергей с гордостью читал в газетах его слова, сказанные представителям французского сената: «Я друг французского народа и защитник его свободы. Правосудие и благоразумие требуют, чтобы Франция получила правление сильное и свободное, сообразное с просвещением нынешнего времени». Речь эта внушила полную уверенность парижанам, что свобода и честь Франции останутся неприкосновенными.
Приехал из Англии король Людовик XVIII, брат казненного во время революции Людовика XVI. Маршалы Наполеона выехали ему навстречу. Король принял их в Фонтенебло, в том кабинете, где Наполеон подписал свое отречение. Людовик XVIII был толстый человек, страдал одышкой и подагрой. Он встал, опираясь на двух маршалов, стоявших ближе других, и сказал, тяжело переводя дыхание: «На вас, господа маршалы, на вас намерен я опираться. Надеюсь, что Франция не имеет более нужды в ваших мечах, но если придется, то я, несмотря на подагру, пойду на войну вместе с вами». Вся эта сцена подробно описывалась в газетах, с тем чтобы растрогать парижан расположить их в пользу короля. Но это подало только повод к насмешкам.
В жаркий майский день Людовик XVIII торжественно въехал в Париж. С ним приехали принцы бурбонского дома и аристократы, некогда бежавшие от революции. Начались приемы и балы при дворе. Вернувшиеся эмигранты образовали какой-то особый слой в населении Парижа и держались в своем замкнутом кругу. Они смотрели на парижан с презрением, а парижане относились к ним с опаской. Ходили слухи о восстановлении феодальных привилегий и об отобрании имуществ конфискованных при революции у эмигрантов-дворян и давно уже перешедших в другие руки. Солдаты, служившие в наполеоновской армии, были переведены на половинное жалованье. Все это тревожило парижан. Но они надеялись на императора Александра.
— Император Александр — вот защитник наших прав! — говорили в обществе.
У Чаадаева Сергей познакомился с Бенжаменом Констаном, известным либеральным деятелем, жившим в изгнании при Наполеоне. Кроме Сергея и Чаадаева, тут были и Матвей с Якушкиным. Бенжамен Констан, человек лет под пятьдесят, с длинными редкими волосами, очень охотно, как бы выполняя этим какую-то политическую миссию, беседовал с русскими офицерами.
— Падение Наполеона, — говорил он, — это урок всем монархам. Прочная власть может покоиться только на конституции, обеспечивающей личную свободу граждан. Личная свобода — это требование нашего века. Наполеон сохранил равенство, но он обезглавил свободу. А что такое равенство без свободы? Это равенство всеобщего рабства. В этом смысле он ученик Робеспьера и якобинцев, несмотря на различие целей. Идеальным правлением является конституционная наследственная монархия, которая одна может оградить личную независимость от насилий многоголового большинства.
— Однако привилегии рождения и богатства тоже нарушают свободу, — краснея, заметил Сергей. Ему было неловко возражать столь знаменитому человеку.
Бенжамен Констан улыбнулся.
— Свобода и равенство не одно и то же, — поправил он. — Привилегии, правда, нарушают равенство, но они никому не мешают спокойно пользоваться личной независимостью, охраняемой конституционным законом. Привилегии ограничивают только право на участие в управлении.
Уходя, он крепко пожал всем руку.
— Радуйтесь, мои друзья, — сказал он, — вы начинаете жить в прекрасное время, не то что мы, старики. Над всеми странами занимается заря свободы. Она засияет скоро и над вашим отечеством. Ваш просвещенный монарх сам приобщит вас к благам свободы и этим избавит от ужасов революции, через которые нам пришлось перейти. Я имел счастье, — добавил он, слегка приосанясь, — говорить с вашим императором. Это самый последовательный либерал, какого я только знаю.
Сергей с братом отыскали своего бывшего наставника monsieur Гикса. Старый якобинец расплакался, увидев их.
— О мои друзья, — сказал он, — мне приходится благословлять судьбу, которая вас ко мне привела, хотя я и обязан этим несчастью моего отечества…
Он провел их в маленькую келью с окнами в сад, которую они покинули назад тому пять лет. Она сейчас пустовала.
— Не правда ли, вы узнаёте вашу комнату? — спросил он, указывая на стены и на две прибранные постели, стоявшие рядом. — Ничто здесь не изменилось, между тем как все изменилось в мире. О мой император, мой добрый император!
Старик снова заплакал. Сергей и Матвей стояли в смущении и не знали, что предпринять. Monsieur Гике повел их в кабинет, куда подали кофе. Угощая их, он продолжал горячо говорить о том, что его волновало. Он доказывал несправедливость обвинений против Наполеона.
— Все, что называют насилием и жестокостью, — говорил он, — все это делалось для Франции и для свободы.
Сергей, чтобы перевести разговор на что-нибудь другое, спросил, сколько у него сейчас воспитанников.
Monsieur Гике опустил голову.
— Я закрыл пансион и распустил воспитанников, — ответил он. — Я стар уже, да и мои правила сейчас не ко времени.
И он снова вернулся к занимавшим его вопросам.
— Какую ужасную ошибку совершил император, начав войну с вами! — сказал он со вздохом. — Эта ошибка его и погубила. Император Александр единственный из монархов, который был достоин его дружбы. Это истинный якобинец в душе! — прибавил он с хитрой улыбкой.
Братья просидели весь вечер у monsieur Гикса. Открывая им тяжелые двери, он таинственно шепнул на прощание:
— О, император еще вернется! Свобода в человеческом сердце никогда не умирает.
В июле 1814 года гвардия возвращалась морем из Франции. Высадка должна была произойти в Петергофе. Матвеи был на фрегате «Три святителя». Когда, после шестинедельного плавания, показались вдали очертания Кронштадта, все офицеры и солдаты высыпали на палубу. «Ура» перекатывалось с одного фрегата на другой: с «Трех святителей» на «Юпитер» и с «Чесмы» на «Память Евстафия».
Матвей, с кульмским железным крестом на груди, стоял рядом с Якушкиным и с волнением всматривался в желтую полоску берега.
— От Бородина до Парижа! — сказал он, пожимая руку Якушкину.
И из Парижа в Петергоф! — с тихой усмешкой ответил Якушкин.
Сразу после высадки Матвей и Якушкин поехали в Петербург. Матвей спешил в дом на набережной. В гостиной он наткнулся на Ипполита, который вспыхнул от восторга и крепко стиснул его шею руками. Выбежал Иван Матвеевич и разрыдался. Сестры засыпали Матвея поцелуями. А мачеха нерешительно ожидала в стороне. Когда Матвей подошел к ней, она сделала движение ему навстречу, как бы желая обнять его, но он с холодной вежливостью поцеловал ей руку. Она поняла: покраснела и опустила глаза. У Ивана Матвеевича лицо скривилось в капризную гримасу. Но он тотчас просветлел, когда Матвей передал ему письмо от Сережи, который еще оставался в Париже с отрядом князя Воронцова.
— Сережа, мой милый мальчик! — говорил со слезами Иван Матвеевич, читая письмо.
Вступление гвардии в Петербург было назначено на 30 июля. Город готовился к встрече: на Петергофском шоссе возводилась огромная арка, дамы запасались цветами, чтобы осыпать ими героев.
Утром 30 июля Матвей и Якушкин, оба во фраках, отправились смотреть на торжество. Народ толпился у Петергофской заставы на деревянных мостках. Во всю длину пути через небольшие промежутки были расставлены полицейские с палками.
Александр ехал на белом коне, и народ кричал ему «ура». Навстречу императору подвигалась золотая карета, где сидела его мать — вдовствующая императрица Мария Федоровна. Александр поскакал к карете, выхватив из ножен саблю для салюта.
Вдруг, откуда ни возьмись, прямо перед мордой лошади затесался какой-то мужик в деревенских лаптях и с котомкой на спине. Он, видно, шел прямо из деревни и пробирался через улицу куда-то по своим делам. Лошадь, наскочив на мужика, отпрянула в сторону. Александр, вспыхнув, пришпорил лошадь и бросился на него с обнаженной саблей.
Тот метнулся обратно к мосткам. Но, испугавшись полицейских с палками, пустился прямо посередине улицы. Он бежал со всех ног, переваливаясь с боку на бок, и котомка подпрыгивала на его сгорбленной спине.
Подоспели полицейские и приняли мужика в палки.
Один хватил по шее, другой по лопаткам. Тот упал ничком и неожиданно взвыл, как затравленный зверь:
— Миленькие, не убейте! Ой, родные, не убейте!
Александр опомнился, сдержал лошадь и, подскакав к золотой карете, отдал салют по всем правилам искусства.
Якушкин стоял опустив глаза. Матвею было мучительно стыдно.
Они долго бродили потом по улицам и остановились наконец около памятника Петру на Сенатской площади.
— Самодержец России, — глухо заговорил Якушкин. — защитник прав народных, спаситель Европы! Эти голубые глаза эта улыбка — неужели это ложь, актерство, игра? Если так…
Якушкин не кончил. Стиснув зубы, он смотрел на стальную Неву.
Осенью 1814 года Петербург веселился. Балы и вечера маскарады и праздники следовали друг за другом непрерывной чередой. Офицеров звали то туда, то сюда. В гостиных, в первых рядах кресел в театре — везде блестели гвардейские эполеты.
Но Якушкин скучал в гостиных и неохотно бывал в театре. После тех великих событий, которые совершались перед ним еще так недавно, петербургская жизнь казалась ему мелкой, пустой и ничтожной. Светскому обществу он предпочитал беседу с боевыми товарищами, особенно с Матвеем, который просиживал иногда до утра в его тесной комнатке при казармах. Якушкин не хотел нанимать частную квартиру, да у него и не было на это достаточных средств.
В свободные часы он обучал солдат грамоте, и эти занятия доставляли ему большую отраду. Как-то в обществе зашел об этом разговор. Один старый сановник сказал ему с важностью:
— Нынешние молодые люди все толкуют о просвещении. А того не разумеют, что просвещение разрушает веру и добрую нравственность. Что сделали ваши просвещенные французы против наших казаков, грубых, неграмотных, но сильных верою в бога? Казацкие сабли, окропленные святой водой тихого Дона, без труда сокрушали храмы рассудка и вольности, воздвигнутые нечестием. Безбожие, вольнодумство, цареубийство — вот куда ведет ваше хваленое просвещение!
Якушкин смотрел на стриженую седую голову своего собеседника, на его холеное лицо, еще красивое, несмотря на старость, и думал: «Мы ушли от всех подобных ему по крайней мере лет на сто».
В ноябре 1814 года в Вене начались заседания конгресса победивших держав, на котором собрались государи, министры и дипломаты. Среди танцев, фейерверков и торжественных обедов государи перекраивали карту Европы, решали судьбы народов и раздавали короны, наказывая одних и награждая других. В петербургских салонах с восторгом рассказывали о том, каким почетом пользуется русский император среди прочих государей, как он танцует и как им очарованы немецкие принцессы и королевы. А в гвардии ходили слухи, что государь совсем забыл о России, плохо отстаивает ее интересы и всецело подчинился влиянию хитрого австрийского министра князя Меттерниха.
В марте 1815 года — сначала шепотом, а потом громко — заговорили о неожиданной новости, полученной из-за границы: во Франции вновь появился Наполеон. Он бросил предоставленный ему во владение остров Эльбу и высадился на юге Франции с небольшим отрядом. Затем стали приходить все новые вести: Наполеон идет на Париж, король Людовик XVIII едва успел убежать из Тюильри; Наполеон снова провозглашен императором.
В воздухе запахло новой войной. Гвардии был объявлен поход, и Якушкин радовался этому, как избавлению от петербургской скуки. Он по-прежнему ненавидел Наполеона. Для него это был тиран, угрожавший свободе народов.
Но гвардия успела дойти только до Вильны. Здесь узнали о победе англичан и пруссаков при Ватерлоо. Русская помощь больше не была нужна: Наполеон уже был низложен, и в Париже восстановилась власть Бурбонов. Гвардии приказано было вернуться. А вскоре стало известно, что Наполеон захвачен англичанами и сослан на заброшенный среди Атлантического океана остров Святой Елены.
Приехал из-за границы Сергей, который незадолго перед тем был переведен в Семеновский полк поручиком. Он сразу проявил необыкновенную деятельность. С разрешения командира полка генерала Потемкина он устроил в полку артель. Офицерам приходилось иной раз проводить целый день на службе, и Сергей предложил им сложиться, чтобы вместе обедать. В здании казарм, в одном из офицерских флигелей, было отведено просторное, светлое помещение и обставлено по-семейному: мягкими креслами, столиками. У стены стоял большой диван, а на полках были разложены книги, журналы и газеты — русские и иностранные. После обеда одни играли в шахматы, другие читали. Потом возникала общая беседа: сравнивали конституцию Людовика XVIII с конституцией Наполеона, толковали об Италии, разделенной на ряд мелких владений, и спорили о правах народов, нарушенных Венским конгрессом.
Якушкин, играя в шахматы, хмурился при этих разговорах.
— Для того ли мы освобождали Европу от тирана, говорил он потом Сергею, — чтобы вместо одного насажать их десятки!
Однажды вечером в артели был гость армейский штабс-капитан, приятель Якушкина, широкоплечий человек с простым русским лицом и добродушными серыми глазами. По ухваткам виден был провинциал из небогатых помещиков.
Речь шла о жестоком обращении с солдатами. Сыпались анекдоты один за другим. Якушкин привел в пример спор который недавно произошел между командирами, — о том, как лучше наказывать солдат: понемногу, но часто или редко но метко. Молоденький прапорщик князь Шаховской, картавя запел солдатскую песенку:
Я отечеству защита,
А спина всегда избита,
Я отечеству ограда,
В тычках-пинках вся награда.
Кто солдата больше бьет,
И чины тот достает.
— Вы, семеновцы, не видели настоящей дисциплины, — заговорил штабс-капитан. — Потянули бы лямку в армии, так узнали бы, что такое настоящий командир из лютых.
И он стал рассказывать:
— Вот у нас так лютый был командир. Не думайте, чтобы кричал или бесновался. Нет, голоса никогда не подымет. Все у него делалось по темпам, да и говорил он по темпам. Но его ровной, размеренной речи солдаты боялись пуще, чем если бы кто зарычал на них медведем. Разумеется, его не любили. Звали немцем, хоть он был кровный русак.
Вам известно, какие были приказы после перехода через границу: строжайшая дисциплина, ни малейших обид немецкому населению, полное приличие перед иностранцами. Государю, правду сказать, было стыдно за свою сволочь. Впрочем, никаких неприятностей с немцами не было. Бывало, немец-хозяин недочтется у себя на дворе поросенка или куренка, но не жалуется, потому что как не понять: солдатик проголодавшийся, одет плохо, обут еще хуже — как тут взыскивать, если он не устоит перед искушением полакомиться даровщинкой!
И вот случилось нашему полку ночевать в одной прусской деревне. Командир остановился в крайнем домике, у поля. Под вечер услышал он вдруг женский визг. Подошел к окну, видит — немочка какая-то с солдатом барахтается, рвет у него из рук не то курицу, не то индюшку. Командир позвал к себе солдата, тихо так, по-отечески объяснил ему, что немцы наши союзники и что обижать их нельзя, спросил спокойно, знает ли он приказ об этом, и в конце концов отправил его под арест.
Наутро был объявлен поход. Арестованного приказано было вести под конвоем. Пришли мы на поляну среди леса. Командир отобрал пионеров[21] с заступами, сам повел их на лесную опушку и велел быть яму. Остальным скомандовал запастись шпицрутенами[22] и стать в две шеренги.
Приходилось ли вам видеть, как гоняют по зеленой улице? Зрелище, я вам скажу, ужасное. При малом числе ударов еще ничего — когда смотришь, действует вроде слабительного. Но если по-настоящему, так тут клочья кожи и мяса летят со спины, извергаются потоки крови. Надо иметь деревянные нервы, чтобы видеть все это.
И вот провели виновного раз. «Вести назад!» — кричит командир. «Не может идти», — говорят ему. «Тащи!» — велит командир. «Не отвечаю за жизнь», — заявляет доктор, щупая пульс. «Исполнять, что приказано!» — повторяет командир.
Несчастного повели снова. Последние удары падали уже на мертвое тело. Доктор удостоверил смерть. Тогда командир велел опустить труп в вырытую яму и, сняв фуражку, скомандовал: «На молитву!» Потом, сотворив земной поклон и бросив первую горсть земли, отошел в сторону. Когда могила была засыпана, барабанщики начали бить поход. Командир сел на лошадь. Раздалась команда: «Стройся повзводно! Господа офицеры, по местам! Марш!» И командир во главе всего полка тихо поехал вперед.
Никак не верилось, что солдатик, полчаса назад деливший с нами трудности похода, переживший столько сражений, оставлен нами где-то там, на опушке леса, закиданный немецкой землей.
А впереди, у всех на виду, торчала на коне длинная спина командира. И хоть бы подумал о том, что кто-нибудь из солдат может пустить ему пулю в затылок!
Не знаю, что чувствовал командир и другие, но я в ту ночь не мог сомкнуть глаз. Меня мучило раскаяние… да, раскаяние. Я считал себя соучастником в убийстве несчастного, который покорился своей судьбе и даже не произнес мольбы о прощении…
Рассказчик умолк, взволнованный. Никто не проронил ни слова. Вдруг Якушкин изо всей силы стукнул кулаком по столу. Он точно хотел что-то сказать, но ничего не выговорил. Сергей был бледен. Он сидел неподвижно на диване и о чем-то сосредоточенно думал.
Беседа долго не клеилась, и офицеры в этот вечер разошлись раньше обыкновенного.
…Утром 2 декабря 1815 года над Зимним дворцом взвился флаг. Прибыл наконец император, больше года не бывший в России. Офицерам велено было быть на выходе. Волнение было на лицах, когда все выстроились в приемном зале дворца Но после двухчасового ожидания объявили, что прием не состоится. Офицеры, подшучивая, а иные сердясь, разошлись по домам и казармам.
Император остановился во дворце на Каменном острове и как передавали, просил у министров на месяц отдыха. Он распорядился, чтобы по всем делам обращались к военному министру графу Аракчееву, который один имел к нему доступ.
В первый раз гвардия увидела императора на смотру через месяц. Он обошелся сухо с офицерами, смотрел на эволюции[23] с пренебрежительной усмешкой, сделал два-три замечания и уехал. Гвардия была обижена.
Недовольство росло с каждым днем. Жаловались на усилившуюся после приезда государя придирчивость высшего командования. Рассказывали, что артиллерийский полковник барон Таубе, прусский офицер, принятый на русскую службу, настраивает государя против гвардии. Бранили при этом немцев, которым государь оказывает особенное покровительство. Говорили также о каких-то секретных совещаниях государя с Аракчеевым и о предстоящих крупных переменах во всем устройстве армии.
Однажды вечером — это было 9 февраля 1816 года — у братьев Муравьевых-Апостолов, живших тогда вместе в Семеновских казармах, сидели Якушкин и Никита Муравьев, теперь офицер генерального штаба. Разговор шел об ордене русских рыцарей. Это была странная затея, придуманная двумя представителями высшей аристократии: двадцатишестилетним сенатором Матвеем Дмитриевым-Мамоновым, о котором в свете говорили как о неисправимом чудаке, и молодым генералом Орловым, принимавшим капитуляцию Парижа в 1814 году. Они мечтали о возрождении рыцарства в России и учреждении палаты вельмож, вроде французской палаты пэров. Ближайшие друзья были посвящены в эти планы.
Никита расхаживал по комнате в расстегнутом мундире и, покуривая трубку, ораторствовал. Он доказывал, что, несмотря на многие нелепости, в проекте ордена есть здравые мысли.
— Только наследственная аристокрация, обладающая независимостью, — говорил он, — может сдержать произвол самодержавной власти. Прочтите об этом у Монтескье[24].
Никита говорил громко и самоуверенно. Он был кандидатом Московского университета, славился своей начитанностью и привык, чтобы его слушали.
Сергей решился, однако, его прервать.
— Мне кажется, — сказал он скромно, — что ты забываешь об одном: аристокрация воспользуется своими привилегиями не только против самодержавной власти, но и для угнетения народа. Притом господство аристокрации замедлило бы успехи промышленности и торговли.
— Существование палаты лордов в Англии, — ответил Никита, — нисколько не мешает там процветанию промышленности и торговли.
— Да, но там постоянная рознь двух палат[25],— возразил Сергей. — И промышленники достаточно сильны, чтобы давать отпор притязаниям лордов. У нас не то: промышленность еще слаба и не сможет сопротивляться наследственным землевладельцам.
— Ну что ж… — сказал Никита. — Достаточным обеспечением у нас явится новая гражданственность, на страже которой будет стоять родовое дворянство, охраняющее право граждан…
В это время в комнату вошли новые гости: князь Трубецкой с Александром Николаевичем Муравьевым — приземистым человеком, толстоносым и скуластым. Александр Николаевич приходился Матвею и Сергею дальней родней. У Александра Николаевича в руках был портфель. Выражение лица было чрезвычайно серьезное. Искоса взглянув на Якушкина, он заявил, что они с Трубецким пришли по важному делу. Якушкин хотел было встать и уйти, но Александр Николаевич жестом остановил его.
— В этом деле и вы, если пожелаете, можете принять участие, — сказал он, — Оно касается всех благонамеренных людей.
Все уселись за стол, и Александр Николаевич, стараясь округлять фразы, начал речь, видимо заранее приготовленную. Он говорил о том, что сердца истинных сынов отечества преисполнены скорбью при виде повсеместного зла, что государь думает только о Европе да о парадах и разводах, и кончил тем, что во всем виноваты немцы, которые окружают государя и забирают все высшие места. Мало-помалу он разгорячился.
— Житья нет русскому человеку от проклятых гансвурстов! — воскликнул он, хлопнув по столу, — Если государь променял пас на немцев, то нам пора самим позаботиться о судьбах отечества.
Он поспешно выложил из портфеля на стол несколько исписанных листков и, накрыв их ладонью, продолжал:
— Вот план устава. Я предлагаю составить общество для спасения отечества.
— От немцев? — спросил Сергей.
— Да, для противодействия немцам, находящимся на русской службе и вредящим России, — отвечал Александр Николаевич. — Князю, — он обратился к князю Трубецкому, — уже известны мои мысли. Я хотел бы знать мнение остальных. Согласны вы вступить в такое общество?
— Знаю, ты враг немцев, — насмешливо откликнулся Матвей из угла. — Неужели ты полагаешь, что все зло в немцах?
— А то как же! — запальчиво ответил Александр Николаевич, повернувшись к Матвею. — Тут Бенкендорф, там эта сухая цапля Клейнмихель…
— А что же Аракчеев? — спросил Сергей, переглянувшись с Матвеем. — Должно быть, тоже из немцев?
— Могу сообщить, что Аракчеев пишет сейчас какой-то важный проект по указанию государя, — сдержанно заметил князь Трубецкой. — Говорят, всех казенных крестьян зачислят в солдаты, а деревни превратят в военные поселения под особым управлением Аракчеева.
Трубецкой подчеркнул последние слова. Он говорил равнодушно, но, видимо, имел при этом какую-то цель.
— Да, я слышал об этом, — сказал Никита. — Дело ясное: государь заводит особую армию, чтобы избавиться от необходимости считаться с нами и с мнением народным.
— Нет, господа! — заговорил вдруг мрачно молчавший все время Якушкин. — Нет, господа! Если что-нибудь устраивать, то не орден рыцарей, каких у нас совсем и не бывало, и не общество для противодействия немцам. Тут дело не в немцах! Надо Россию спасать — Россию, о которой совсем и не думает царь. Год и четыре месяца его не было в России. Мы ждали его, мы верили, что вернувшись, он облегчит участь народа, даст новые права сословиям, расширит торговлю, подымет промышленность. Мы надеялись, что под его счастливым правлением наше отечество взойдет наконец в семью цивилизованных наций. И что же мы видим? Царь окружает себя приспешниками, холопами и льстецами, отстраняет лучших людей из дворянства и замышляет против них козни. Я сию минуту готов вступить в такое общество, которое напомнит царю о народе!
Сергей встал и с чувством, не говоря ни слова, пожал руку Якушкину. Он никогда не слышал, чтобы Якушкин говорил так сильно и так горячо.
После некоторого молчания заговорил Трубецкой.
— Александр Николаевич действительно сообщил мне свои предположения, — сказал он. — Но он меня не так понял. Я выразил согласие на составление общества, но не думал ограничивать его цель противодействием немцам. Я рад, что мнение присутствующих, по всей видимости, склоняется к моему. Благо отечества в обширнейшем смысле — вот наша цель!
— Благо отечества, — сказал Сергей, — не может служить достаточным изъяснением наших целей, потому что каждый будет толковать его по-своему. Мы должны теперь же определить, что благо отечества мы полагаем в установлении законно свободных учреждений, как в европейских государствах, и прежде всего — в уничтожении рабства крестьян.
— Но что может сделать общество? — с сомнением заметил Матвей. — Нас здесь шестеро, а Россия достаточно велика.
— Да, шестеро, — подхватил Сергей, сдвинув брови, — но за нами пойдут сотни и тысячи!
— Что ж, отбирать голоса, господа, как бывает при всяких собраниях? — шутливо спросил Трубецкой.
— Не нужно, — сказал Никита, — мы все согласны.
— А вы, Александр Николаевич? — обратился Трубецкой к Александру Муравьеву.
— Что ж, я от друзей не отстану, — добродушно ответил тот. — Вот моя рука! А все-таки скажу: не место немцам в России!
Все рассмеялись.
Денщик принес чай. Беседа продолжалась. Говорили о будущем устройстве общества и намечали программу устава. По предложению Сергея, общество было названо Союзом спасения.
Якушкин, не желая больше оставаться в Петербурге, подал просьбу о переводе его в 37-й егерский полк, стоявший в Смоленской губернии, где у него было небольшое имение. Просьба его была удовлетворена, и он весной 1816 года отправился к месту новой службы.
По пути он заехал к дяде, смоленскому помещику, который в качестве опекуна управлял его имением. Дядя толковал ему о посевах, показывал какие-то счета по продаже сена и советовал похлопотать о поставках в армию, так как иначе нет никакого сбыта. Якушкин слушал его рассеянно, отвечал невпопад, а когда дядя стал доказывать ему превосходство старинной барщины над оброком, неожиданно объявил:
— Я вообще думаю освободить своих крестьян.
Дядя остановился и посмотрел на него с испугом. Он был уверен, что племянник сошел с ума.
Пробыв у дяди несколько дней, Якушкин поехал в деревню, где был расквартирован штаб 37-го егерского полка. Командир полка полковник Фонвизин приходился племянником Денису Ивановичу Фонвизину, автору «Недоросля». Он принял Якушкина не как начальник, а как любезный хозяин. Якушкин разговорился с ним и сразу убедился, что у них одинаковый образ мыслей. У себя в полку Фонвизин уничтожил палки. Однако дисциплина и выправка были в его полку примерные. У него была прекрасная библиотека, состоявшая главным образом из французских политических сочинений. Любимым писателем его был Руссо: «Социальный договор» он знал чуть ли не наизусть. Якушкин просиживал с ним далеко за полночь, беседуя и играя в шахматы. Неторопливая речь Фонвизина, его добродушный юмор — все это умиротворяло Якушкина и разгоняло свойственное ему уныние.
Осенью 1816 года пришло с оказией письмо от Никиты Муравьева. Оно было доставлено вместе с казенными пакетами в штаб полка, и Фонвизин вручил его Якушкину у себя за обедом. Якушкин тут же распечатал его. Никита сообщал ему, что в его отсутствие общество сделало много приобретений. В числе вновь принятых членов он называл поручика кавалергардского полка Павла Ивановича Пестеля. «Это умный человек во всем смысле этого слова, — писал Никита, — хотя и крайних мнений. Он занят сейчас составлением устава для нашего Союза».
Якушкин тут же решил, что если так, то и ему больше нет смысла скрываться от Фонвизина, тем более что Фонвизин не раз заговаривал о необходимости объединить усилия всех честных людей для совместного противодействия злу, тяготеющему над Россией. Когда Фонвизин после обеда увел его в кабинет, он без дальних слов рассказал ему о существовании общества и предложил вступить в него. Фонвизин, растроганный, обнял его и благодарил за доверие. Друзья крепко расцеловались.
С первой же почтой Якушкин известил Никиту о том, что и он, со своей стороны, сумел найти человека, полезного для общества. Он надеялся получить за это благодарность от петербургских членов.
Однако вышло не так. В ответном письме, доставленном снова с казенной оказией, Никита упрекал его прежде всего за опрометчивость, с какой он доверился почте, вместо того чтобы воспользоваться оказией, а затем выговаривал ему за нарушение условий общества. «Ты не имел права никого принимать без согласия прочих членов, — писал он, — и тем подвергать все общество опасности быть обнаруженным. Но дело сделано — притом же г. Фонвизин известен нам с лучшей стороны, как отличный офицер и истинный слуга отечества». Далее Никита сообщал, что, по предложению Пестеля, общество переименовано в Союз истинных и верных сынов отечества, и вкратце излагал содержание сочиненного Пестелем устава, прибавляя при этом, что многие пункты были отвергнуты после жарких прений. Пестель, — писал он, — мыслит, как математик, не применяясь к возможностям, и предлагаемые им меры отзываются якобинским фанатизмом. Удивительно, как в этом человеке холодная трезвость ума уживается со склонностью к самым необузданным крайностям».
Якушкина это письмо рассердило. В наставлениях Никиты он увидел недоверие к себе и деспотическое стремление властвовать в обществе. Кроме того, он считал, что петербургские члены не проявили достаточно осмотрительности, поручая составление устава такому человеку, которого они сами называют якобинцем, и поэтому не им его упрекать.
Умер дядя Якушкина и оставил ему в наследство свою деревню Жуково. Якушкин взял отпуск: надо было исполнить все формальности, чтобы вступить во владение доставшимся ему имением. Когда он приехал в Жуково, его поразило бедственное положение крестьян. Урожай в тот год был плох, да и вообще почва в тех местах была неплодородная, а при недостатке скота крестьяне не могли как следует удобрять поля.
Якушкин ходил по избам, расспрашивал крестьян об их нуждах. Они кланялись и жаловались, что слишком велика господская запашка.
— Своей работы не переробишь, — говорили они.
Якушкин тут же распорядился уменьшить господскую запашку наполовину и, кроме того, выдать крестьянам зерна на весенний посев из барских амбаров.
Он побывал и в прежнем своем имении. Там он увидел ту же бедность.
Якушкин решил, не откладывая, привести в исполнение свою мысль об освобождении крестьян. «Независимость, — думал он, — вот что улучшит их состояние. Она возбудит в них деятельность и заставит прилежно трудиться, так как отныне они будут трудиться для себя».
Он собрал крестьян нового своего имения, чтобы объявить им свое намерение, и изложил условия, на которых предполагал освободить их.
— Усадьба, выгоны, скот, — говорил он, — все останется по-прежнему за вами, а платы я от вас никакой не возьму. Все это вы получите даром.
Якушкин старался держаться спокойно, но не мог преодолеть внутреннее волнение. Голос его дрожал. Это была великая минута в его жизни: он возвращал рабам отнятую у них свободу, и сердце его было преисполнено гордости.
Окончив речь, он обвел глазами лица стоявших перед ним мужиков. Мужики молчали и смотрели на барина, как будто ожидая от него чего-то еще. Наконец один старик нерешительно спросил:
— А земля как же?
— Земля? — с недоумением переспросил Якушкин.
— А вот земля, что мы пашем, — уже с некоторым нетерпением, как бы сердясь, повторил старик, — она чья же будет: наша или ваша?
Якушкин был озадачен.
— Земля, само собой, останется за мной, — ответил он. — Но вы ее сможете нанимать у меня.
— Ну нет, батюшка, — мотнул головой старик, — так не годится. Пусть уж лучше будет по-старому: мы ваши, а земля наша.
Якушкин стал было объяснять выгоды, какие доставит им свобода, но мужики только качали головой и упрямо твердили свое:
— Нет, батюшка, без земли нам никак нельзя. А вот ты, батюшка, приезжай лучше пожить с нами. При тебе всё лучше, а то от земской полиции да от поборов совсем пропадаем.
На другой день Якушкин, так ничего и не добившись, уехал в свой полк.
— Русский народ еще не понимает свободы, — с горечью говорил он Фонвизину. — Но мы на деле научим его ценить ее блага.
Вскоре 37-й егерский полк был расформирован и отправлен в Москву для комплектования других частей. Якушкин поехал в Москву вместе с Фонвизиным и остановился в его доме на
Арбате. Он получил длительный отпуск, а затем, но дожидаясь нового назначения, заявил о своем желании уйти в отставку.
В конце 1817 года в Москву должен был приехать император. Еще в августе прибыл походом сюда сводный гвардейский корпус, составленный из первых батальонов всех пеших и первых эскадронов конных полков, в сопровождении артиллерии. Начальником штаба был Александр Николаевич Муравьев. Он жил в Хамовниках, в помещении штаба.
Однажды у Александра Николаевича собрались офицеры. Пили вино и ужинали. Принесли гитару, и затеялся пляс. Хозяин, развеселившись, откалывал трепака по-солдатски и так удачно подражал солдатским ухваткам, что привел всех в восторг.
А в кабинете, рядом со столовой, шли в это время разговоры о новых чудесах шагистики и о графе Аракчееве, об императоре и о генерале Желтухине, командире гренадерского полка, который угрожал «с солдат сорвать шкуру от затылка до пяток», а офицеров «перевернуть вверх ногами».
Курчавый подпоручик Толстой рассказывал свою историю с графом Клейнмихелем, новым плац-адъютантом, который был поставлен специально для того, чтобы записывать ошибки на учении и доносить о них императору.
— Слева в колонну стройсь! Деплояда, контрмарш[26] — всё честь честью, — повествовал он. — Батальон выстроился во фронт. Смотрю, наш плац-немец ноги расставил, глаза таращит, вынимает подзорную трубку. Не к чему придраться, гладко. А на третий день мне говорят: «Он тебя записал, в приказе замечание будет». — «Как — замечание, за что?» — «А у тебя, говорят, султаны шевелились». Вот так штука! Прошу проверить на третий день: шевелились султаны или нет? Я прямо в комендантскую: так и так, говорю, замечания не приму, потому что султаны не шевелились. Он уставился на меня. «Шевелились, говорит, и я по долгу службы обязан доложить государю». Ах ты, цапля, думаю, я ж от тебя не отстану! Я свое, а он свое. Уперся: шевелились, да и только. Тут я не стерпел да и ляпнул: «После этого вы…» Да этак по-русски!
Все захохотали.
— Ну, а он что? — с любопытством осведомился добродушный штабс-капитан Кошкарев.
— Ничего, — со смехом отвечал Толстой. — Глаза выпучил прикинулся, что русского языка не разумеет. А только в приказе замечания не было.
— Чудеса! — говорил Михаил Муравьев, младший брат Александра, такой же толстоносый и приземистый, как и он. — С ума посходили от шагистики. Шаги петербургские, Могилевские, варшавские… Музыкант стоит с хронометром, шаги по секундам отсчитывает. Танцмейстера Дидло не хватает… Мечтают Европу удивить. Да ну ее, Европу, в чертову…
Хохот приветствовал его слова.
— С Европой полегче, Михайло, как бы животики не надорвать, — заметил полковник Фонвизин. Он глядел на Михаила Муравьева с ласковой улыбкой, как на большого забавного медведя.
— Церемониальный марш — ведь это целая поэма! — продолжал Михаил Муравьев, подзадоренный успехом. — Ноги с носком вытянуты в прямую линию, и каждый носок так тебе и выражает, что вот, мол, до последней капли крови готов черт знает за что живот положить. Точно одно туловище с ногами идет, а глаза-то от генерала не отрываются. Со стороны посмотреть — будто головы на пружинах: того и гляди, затылком вперед вывернутся.
— А пригонка амуниции! — сокрушенно вздохнул штабс-капитан Кошкарев. — Беда с этими крагами, репейниками да помпонами.
— Да, краги застегивать — пребедовая комиссия! — сказал Толстой, махнув рукой с шутливым отчаянием.
Рядом, в столовой, кто-то заиграл на гитаре сначала тихо, потом все громче и громче. Послышался тенор князя Шаховского, звонко, с изящной картавостью распевавшего на мотив карманьолы[27]:
Отечество наше страдает
Под игом твоим, о злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей!
Остальные подхватывали припев:
Свобода, свобода!
В кабинет вошел торопливой походкой Александр Николаевич, куда-то отлучавшийся из дому. Он с таинственным видом отозвал Фонвизина в сторону и что-то сказал ему вполголоса. Фонвизин, сделав серьезное лицо, кивнул головой.
— Заговорщики! — шепнул Толстой, шаловливо подмигивая.
Вскоре появился Якушкин.
— Что же, собираетесь в отставку? — смеясь, спросил его Михаил Муравьев.
— Да, покидает нас, — жалостно сказал Фонвизин. И прибавил, махнув рукой: — Я и сам думаю последовать его примеру.
— Куда ж потом? — обратился Михаил Муравьев к Якушкину.
— Поеду в деревню заниматься хозяйством, — мрачно отозвался Якушкин.
Заговорили об ожидаемом приезде государя и о предстоящих парадах.
— Уж скорей бы конец приготовлениям! — сказал штабс-капитан Кошкарев. — Утомились солдатики: разводы, репетички…
— Есть такие любители, что сами себя инспектируют, — заметил Толстой. — Мало ему развода, так он еще репетички две перед тем закатит. Да как разносит — кричит, будто готовит на смотр самому государю.
— Игра в солдатики! — вдруг заговорил Якушкин с нервным подергиванием губ. — Какие мы граждане, защитники родины? Мы просто игрушка в руках всемогущего деспота…
— Пушечное мясо для Европы! — сердито вставил Михаил Муравьев.
— Военные поселения! — продолжал Якушкин с возрастающим жаром. — Дикая, бредовая мысль загнать весь народ в казармы! Россия стонет, крестьяне умирают с голоду. А вы знаете, что ответил самодержец всероссийский, когда ему доложили, что в губернии неурожай и что поэтому нельзя было выслать крестьян для починки большой дороги? Он ответил: что они дома сосут, то могут сосать и на большой дороге.
Громкий хор в соседней комнате распевал:
Свобода, свобода!
Ты царствуй отныне над нами.
Ах, лучше смерть, чем жить рабами,—
Вот клятва каждого из нас!
Между тем собрались остальные члены тайного общества. Пришел Никита Муравьев. Сверху спустились Матвей и Сергей, жившие тут же, в здании штаба. Александр Николаевич всех известил, что предстоит важное совещание.
Офицеры мало-помалу расходились. Остались Никита, Матвей, Сергей, Фонвизин, князь Шаховской и Якушкин. Александр Николаевич пробовал задержать своего брата Михаила[28], но тот сурово ответил:
— Я стою на своем: медленное действие на мнения и перемена устава. Пестелевского устава не признаю ни в одном пункте. А ты, если хочешь, можешь заниматься глупостями.
Оставшиеся семеро членов тайного общества разместились около круглого стола. Александр Николаевич потушил свечи. Только две свечи горели на столе, прикрытые зеленым абажуром. Александр Николаевич уселся на диван. Якушкин, Матвей, Сергей и Никита расположились поодаль в креслах. На их лица падала тень абажура. Воцарилось молчание. Все напряженно ждали сообщения Александра Николаевича.
Александр Николаевич объявил, что только вот сейчас он получил письмо из Петербурга от князя Трубецкого с тревожными известиями, требующими немедленных решений. Дрожащими руками он вынул из портфеля письмо и стал читать.
Князь Трубецкой начинал с описания бунта в Новгородской губернии. Казенные крестьяне в местностях, назначенных под военные поселения, отказались повиноваться. Аракчеев стрелял в них из пушек, кавалерия рубила их саблями, и они должны были покориться. «Мужикам обрили головы, — писал Трубецкой, — надели на них шинели, расписали их по полкам и теперь водят поротно и повзводно на полевые работы».
Он уведомлял далее, что государь окончательно предался иностранцам и готовится изменить своему народу. На параде он публично, в присутствии всей свиты, заявил французскому посланнику, что выправкой своих войск он обязан исключительно иностранцам, которые у него служат. Царь говорил графу Ожаровскому, что Россия — варварская страна, что русский народ сплошь сволочь и состоит из дураков или плутов. От России он хочет только одного: войска, которое нужно ему для действий в Европе. Наконец, он замышляет прямую измену. Он намерен отторгнуть от России западные провинции, присоединив их к Польше, и удалиться в Варшаву со всем двором предав отечество в жертву неустройств и смятений. «Настало время спасать отечество, — писал Трубецкой. — Теперь или никогда».
Александр Николаевич с усилием, прерывающимся голосом прочел последние слова. Все молчали, подавленные и потрясенные. Только Сергей был как будто спокоен. Скрестив на груди руки и сдвинув брови, он обдумывал что-то. Вдруг Александр Николаевич, склонившись к столу, зарыдал. Его рыдания прервали общее оцепенение. Все встали с мест. Только Якушкин по-прежнему сидел неподвижно, скрытый в зеленой тени абажура.
— Только бы дождаться караула! — восклицал в ярости князь Шаховской. — Только бы дождаться дня, когда я буду на карауле во дворце!..
Тогда поднялся Якушкин. Несколько минут он шагал из угла в угол в полутемной стороне комнаты, заложив руки за спину. Наконец он остановился у стола, слегка опираясь на него рукой. Свет из-под абажура падал прямо на его длинные, тонкие, слегка вздрагивающие пальцы. Он спросил спокойно и ровно:
— Точно ли вы полагаете необходимым устранение императора от престола?
Александр Николаевич молча оглядел бледные лица присутствующих и произнес, как бы выражая общее мнение:
— Между нами нет разногласий. Россия несчастна под управлением царствующего императора. Мы должны спасти Россию.
— Тогда не о чем рассуждать, — сказал Якушкин. — Нас тут семеро, и мы бессильны. Каждый должен действовать по собственному разуму и собственной совести. Тайному обществу тут нечего делать. Должен сделать один.
Все притихли. Колебался светлый круг на столе, и внутри светлого круга видны были упиравшиеся в стол длинные, тонкие пальцы Якушкина.
Лицо Александра Николаевича сделалось серым, губы побелели и запрыгали.
— Жребий! — глухо сказал он. — Мы бросим жребий, чтобы узнать, кто должен нанести удар.
— Вы опоздали, — прозвучал голос Якушкина. Я без всякого жребия решил принести себя в жертву и теперь никому не уступлю этой чести.
Он отошел от стола и снова зашагал по комнате. Добрые глаза Фонвизина мгновенно наполнились слезами. Он кинулся к Якушкину. Ласкал его, гладил по волосам, уговаривал, как старая, добрая нянька. Положив обо руки ему на плечи и нежно заглядывая в глаза, он лепетал сквозь слезы:
— Иван Дмитриевич, голубчик, добрый, хороший, опомнись, ты в лихорадке…
Якушкин вдруг рассмеялся с непритворной веселостью.
— Полно, Михаил Александрии, — сказал он, дружески обнимая Фонвизина, — я совершенно спокоен, и мозги мои в полном порядке. А чтоб тебя в этом уверить, давай сейчас обыграю тебя в шахматы.
Он придвинул столик, зажег свечу, поспешно расставил шахматные фигуры и принудил Фонвизина сесть. Сам играл стоя, не обдумывая ходов и быстро передвигая фигуры. Он расстроил пешечный фронт противника, отдал в жертву ферзя и ладью и, притиснув короля противника его собственными фигурами, дал мат конем и слоном. На двадцать пятом ходу партия была окончена. Фонвизин был порядочный шахматист, но был сбит с толку бешеным темпом игры.
— Король пал, несмотря на превосходство сил! — с торжествующей улыбкой сказал Якушкин, сбросив с доски побежденного короля. — Ну что? Кто из нас спокойнее?
Шутливый тон Якушкина, шахматная партия — все это разрядило атмосферу. Все, что только что произошло: письмо Трубецкого, жребий, вызов Якушкина, — представлялось уже не столь серьезным. Все как-то успокоились и повеселели. Александр Николаевич уже хлопал по плечу князя Шаховского и называл его «тигром». Матвей с сияющей улыбкой, как будто очнувшись от тяжелого сна, глядел на Якушкина. Фонвизин радостно твердил:
— Ну вот так, хорошо!..
— Ну что ж, разойдемся, — раздался тихий и серьезный голос Якушкина. — Прощайте, друзья.
— Иван Дмитриевич, как же?.. — растерянно проговорил Александр Николаевич.
— Мое намерение неизменно, — ответил Якушкин. — Что сказал, то и сделаю.
— Но ведь это невозможно! — в отчаянии воскликнул Фонвизин. — Я не могу без ужаса вообразить минуту, когда тебя взведут на эшафот.
— Я тебе не доставлю этого ужасного зрелища, — хладнокровно отвечал Якушкин. — Я отправлюсь с двумя пистолетами в Успенский собор и, когда царь пойдет во дворец, из одного пистолета выстрелю в него, из другого в себя. Это не убийство, а поединок на смерть обоих.
— Так нельзя, надо обсудить… — волновался Александр Николаевич.
Он начал доказывать, что все сказанное в письме Трубецкого основано, может быть, на неверных слухах, что страшно поднимать руку на законного государя, что, наконец, он своим упорством погубит их всех, не одного себя.
— Значит, все, чему вы только что верили, по-вашему не более как вздор? — спросил Якушкин, нахмурившись. — Вы желаете быть спасителями России и в то же время признаетесь в преступном легкомыслии?
Подошел Сергей.
— Якушкин, верите ли вы моей искренности? — спросил он, останавливаясь перед Якушкиным и прямо глядя ему в глаза!
— Верю, — отвечал Якушкин.
— Пролитие крови есть или подвиг, или злодеяние! — сказал Сергей голосом, в котором прозвучала твердая убежденность. — Убийство себе подобного ради общего блага есть подвиг. Не оправданное необходимостью, оно есть злодеяние.
— Брут убил Цезаря! — ответил Якушкин.
— Да, но вслед за этим поднял Рим и повел легионы против Октавия![29] — возразил Сергей. — Где у вас эти легионы? После Александра взойдет на престол Константин. Разве это нам нужно?
Якушкин задумчиво помолчал.
— Отложите свой замысел, — с мягкой убедительностью в голосе сказал Сергей, прикасаясь к руке Якушкина. — Общество сейчас не может воспользоваться смертью царя. Подумайте также о том, что общество после этого, несомненно, будет открыто.
Якушкин молчал.
— Хорошо, я подумаю, — произнес он после некоторого размышления. — Впрочем, я вам верю… — И затем прибавил решительным тоном: — Но знайте, господа: с обществом я порываю навсегда.
— Вы вернетесь к нам, Якушкин, — твердо ответил Сергей.
Батальон Семеновского полка выстроился на дворе Хамовнических казарм. Полковник Гурко, командир сводного гвардейского корпуса (из отборных батальонов всей гвардейской пехоты), хлопотливо обегал глазами недвижные ряды и выкрикивал чмокающим голосом:
— Ружжья на плечо-о! Шшягом маршш!
Батальон маршировал по Пречистенке в манеж, на учение. Было прозрачное зимнее утро. Матвей шел впереди своей роты и чувствовал за собой ее мерный шаг: раз-два… Перед ним на недалеком расстоянии двигался последний ряд роты Сергея. Ровные плечи, перекинутые через них туго скатанные шинели, тесаки, сумки — все застыло в мерном, убаюкивающем движении: раз-два… Матвей казался сам себе частью живой машины, управляемой волей невысокого человека, идущего в голове колонны.
Сегодня утром, перед сбором батальона, полковник Гурко, сердито гримасничая, объявил офицерам:
— У вас в батальоне изволят брезговать палкой. Нежничают с этим быдлом. А с ним без палки нельзя!
Офицеры переглянулись с улыбкой, подумали: «Будет сегодня взбучка!»
Полковник Гурко, старый семеновец, в свое время, пока он был рядовым офицером, лез в дружбу к своим однополчанам, но получил холодный отпор. Зато теперь, временно исполняя должность командира корпуса, он напускал на себя усиленную важность.
На учении он придирался, гримасничал, рыскал повсюду хищными глазками, отыскивал промахи. Пронзительно звенела в ушах его команда:
— Смотри веселей!.. Больше игры в носках!.. Наддай ч-чюв-ства в икры!..
И измученные солдаты, затянутые до удавления тугим воротом и скрещенными на груди ремнями, с колыхающимся от сквозного ветра аршинным султаном на голове, чуть не валились под грузом ранца, в точности исполняя слова команды: смотрели веселей, показывали игру в носках, наддавали чувства в икры.
Но командир был все-таки недоволен. Он приказал выстроиться в шеренгу, вытянуть правые ноги — и ходил по рядам, проверяя, хорошо ли вытягиваются носки.
Матвею казалось, что время учения длится бесконечно. Он едва мог справиться с возрастающим возмущением. Ему было противно все: и одурелые лица солдат, и вытянутые в прямую линию с ногой носки, и пронзительный чмокающий голос командира, и его хлопотливое шнырянье вдоль выстроенной шеренги.
«Игрушечные солдатики для высочайшей забавы!» — думал он со злобой.
Ему вспоминались веселые биваки и залитые весенним солнцем зеленеющие бульвары Парижа. Воображение мчалось в далекое прошлое — на обрывистый берег Псла, в освещенную гостиную с навощенным паркетом, на перекресток, где расходятся дороги на Хомутец и Бакумовку. Он слышал как будто запах роз перед террасой и видел перед собой черные доверчивые глаза Сони Капнист.
— О-ох…
Это, забывшись, вздохнул солдат во втором ряду шеренги и тотчас побледнел.
Все замерли.
Лицо полковника Гурко скривилось в страшную гримасу, глазки налились кровью, тонкий голосок возвысился до визгливого крика.
— Подлый раб! — неистово завопил он. — В шеренгу стройсь! Обнажить тесаки! Лупи его!
Провинившийся солдат, полумертвый от страха, вышел вперед, сам дрожащими руками спустил ремни от тесака и сумки и стал неподвижно перед батальоном. Остальные обнажили тесаки. У Матвея начала медленно кружиться голова: он еще никогда не присутствовал при наказании тесаками.
Вдруг перед батальоном выступил Сергей. Салютуя шпагой, он твердой походкой приближался к командиру.
— Солдат неповинен, господин полковник, — прозвучал среди внезапно наступившей тишины его решительный голос.
Солдатские ряды дрогнули, но тотчас застыли в прежнем оцепенении. Вспыхнула искра и погасла. Бледный солдат, со спущенными ремнями, по-прежнему стоял перед фронтом, уставившись на Сергея ничего не понимающим взглядом.
— Солдат неповинен, господин полковник, — внятным голосом повторил Сергей. — Он давно числится в моей роте и никогда не подвергался взысканиям.
Полковник Гурко оторопел. Ему известно было, что Сергей из знатной фамилии. А он всегда искал связей со знатью. Он смотрел на хмурое, сосредоточенное лицо Сергея, не обещавшее ничего хорошего, и вдруг смущенно залепетал по-французски:
— Но, мой друг… вы понимаете… Обязанности службы повелевают…
Потом, овладев собой, сделал гримасу и сказал по-русски:
— Впрочем, ступайте на место, господин штабс-капитан. Ваше ходатайство будет принято во внимание. Я прощаю солдата.
Учение кончилось. Ружья были составлены в козлы. Полковник Гурко удалился. Сергей стоял, окруженный офицерами. Солдаты его роты, кучками собравшиеся посреди манежа, хвастливо поглядывали на товарищей из других рот.
— Славно отбрил! — говорили ласковые голоса. Наш-то не выдаст!
…Приехал наконец император. Начались смотры и парады. А по ночам происходили заседания тайного общества. Собирались обыкновенно в помещении штаба у Александра Николаевича Муравьева, в его кабинете, где топился камин.
Говорили о бездействий общества и обвиняли во всем устав Пестеля, который, по мнению большинства, способен был только устрашить вновь вступающих.
Требования устава находили чрезмерными. Членам общества воспрещалось покидать службу, так как ко времени предполагаемого переворота нужно было, чтоб все важнейшие места были в распоряжении восставших; члены низших разрядов обязаны были безусловным повиновением боярам — членам Верховной думы, а каждый боярин должен был беспрекословно подчиняться большинству голосов в думе; выход из общества был закрыт, а в случае измены грозила кара.
Устав называли якобинским. Михаил Муравьев прямо заявлял, что не войдет в общество, пока не отменят этот устав и не напишут новый.
— Я еще в Петербурге отказался, — говорил он, — и от своего мнения не отступлюсь. Пестель рассуждает так, будто завтра же хочет начать революцию и рубить головы направо и налево. Это чистый якобинец, прямой последователь правил Марата. Не хватает только кинжала да яда.
Александр Николаевич стал на сторону брата и повторял его доводы. Никита Муравьев колебался. Он соглашался, что устав, пожалуй, неудобен для первоначальных действий общества, но видно было, что он ему вообще не нравится.
Один Сергей настаивал на сохранении устава.
— Сила общества, — говорил он, — не в его многочисленности, а в единстве действий и в ясности целей. Пусть оно будет меньше числом, но зато составлено из людей, готовых на все жертвы. Наконец, вы должны помнить, что устав принят с общего согласия и мы дали присягу его соблюдать.
— С Пестелем мудрено спорить, — заметил со вздохом Александр Николаевич. — Оттого и согласились.
Убеждения Сергея ни на кого не подействовали. Даже Матвей молчал, видимо осуждая поведение брата. Было постановлено прежний устав уничтожить, а составление нового поручить Михаилу Муравьеву и Никите. Александр Николаевич достал из письменного стола аккуратную рукопись Пестеля, его брат Михаил с довольной улыбкой поправил уголья в камине, и рукопись была брошена в огонь. Сергей задумчиво смотрел, как скорчились и потом сразу вспыхнули листы, исписанные мелким почерком Пестеля.
Вскоре было составлено новое общество под названием
«Союз благоденствия». Никита достал печатный устав немецкого тугендбунда[30] и, взяв его в образец, принялся вместе с Михаилом Муравьевым за работу. В несколько дней устав был готов. В первом же параграфе говорилось, что общество имеет целью бороться со злоупотреблениями и тем самым содействовать благим намерениям правительства. Далее указывалось, что главной задачей общества является благотворительная и просветительная деятельность. Члены общества должны были заботиться об учреждении больниц и сиротских домов, наблюдать за тюрьмами, проповедовать всюду против жестокого обращения с подвластными и также стараться о распространении просвещения.
Устав был прочитан вслух Михаилом Муравьевым. Великодушные задачи, поставленные перед обществом, воодушевили большинство главным образом тем, что они были легко исполнимы.
— Вот теперь я вижу, что и как делать! — воскликнул в восхищении Александр Николаевич и бросился целовать брата. — И жить становится легче, когда высокая цель впереди!
— В уставе, однако, ничего не сказано об окончательных целях общества, — заметил Сергей.
— Это о конституции-то? — смеясь, спросил Михаил Муравьев. — Об этом еще успеем подумать. Давайте нам сначала просвещение, а там придет и конституция.
— О конституции будет речь впереди, — покраснев, сказал Никита. — Это только первая часть — для постепенного приуготовления. А окончательные цели общества, которые составят предмет второй части, могут быть открыты только высшим членам.
— Пока и то хорошо, если будут уничтожены палки, — внушительно закончил Михаил Муравьев.
Устав был принят и переписан начисто в большую книгу в зеленом кожаном переплете. После возвращения гвардейского корпуса в Петербург зеленая книга устава была отдана на хранение Никите.
Получив отставку, Якушкин отправился в Петербург хлопотать об освобождении своих крестьян. Он надеялся, что со временем они примирятся с условиями, которые он предложил, и сами поймут их выгоду.
Фонвизин и Михаил Муравьев дали ему письмо к Никите и поручили переговорить с петербургскими членами о ближайших задачах Союза, который за последнее время сильно разросся. Александр Муравьев завербовал в Москве много членов. Важнее всего было то, что в Союз согласился вступить генерал Орлов, автор проекта ордена русских рыцарей.
Верный своему слову, Якушкин совершенно прекратил сношения с обществом. Но он постоянно встречался с членами Союза, которые толковали при нем без стеснения, знал обо всем, что там происходит, и даже читал новый устав. Поэтому он без возражений принял данное ему поручение.
В Петербурге он остановился у Сергея в казармах Семеновского полка. Матвея не было — он служил в это время в Полтаве. Сергей встретил Якушкина с радостью, расцеловался с ним и вечером в самый день приезда повел его к Никите, который жил на Фонтанке, против Летнего сада, в доме своей матери.
У Никиты они застали Николая Ивановича Тургенева. Имя его было известно Якушкину и раньше. В этом году вышла его книга «Опыт теории налогов», где довольно ясно доказывалась несправедливость крепостного владения людьми. Якушкин успел уже прочесть эту книгу.
Николай Иванович от рождения был хром: одна нога у него была короче другой. Разгорячившись в разговоре, он вскакивал с места и начинал ходить с палкой по комнате, подпрыгивая точно петух.
Николай Иванович очень заинтересовался намерением Якушкина освободить своих крестьян, поздравлял его, хлопал по плечу и говорил:
— Вот истинный гражданин!
Он дал Якушкину письмо к министру внутренних дел графу Кочубею. Но письмо Николая Ивановича Тургенева не произвело ожидаемого действия. В продолжение недели Якушкин ходил ежедневно к министру, но никак не мог добиться свидания. Наконец он забрался к нему с утра с твердым решением не уходить, пока министр его не примет. Напрасно дежурный чиновник уверял его, что министр в этот день никого не принимает, так как занят с директорами департаментов: обсуждается важный вопрос об изменении формы мундира для министерства. Несмотря на все уговоры, Якушкин уселся на стул и заявил, что будет ждать.
Дежурный чиновник пошел доложить об упрямом просителе.
Дверь кабинета растворилась, и министр вышел к нему с недовольным видом. Якушкин объяснил ему свое дело.
— А ваши крестьяне достаточно состоятельны, чтобы откупить у вас землю? — спросил отрывисто министр.
Якушкин ответил, что пахотную землю он думает оставить за собой.
Министр слегка улыбнулся.
— По положению 1805 года, — сказал он, — помещику разрешается отпускать крестьян в вольные хлебопашцы лишь при условии наделения их нужной землей. Иначе они могут оказаться без пропитания и для уплаты казенных податей безнадежны.
Якушкин молчал. Министр кивнул головой и пошел в кабинет. Остановившись в дверях, он обернулся и с легкой насмешкой в голосе сказал:
— Николаю Ивановичу кланяйтесь.
В это время в Петербург приехал Пестель. Для своего возраста — ему было двадцать пять лет — он занимал блестящее положение по службе. Он был адъютантом графа Витгенштейна, командующего первой армией, и, как говорили в Петербурге, делал с ним что хотел. Граф Витгенштейн был чрезвычайно высокого мнения о личных качествах и способностях своего адъютанта.
Перемена в тайном обществе произошла в отсутствие Пестеля. Он был тогда в Митаве, где находился штаб первой армии, и узнал обо всем совершившемся из письма Сергея. Он тогда же ответил, что будет действовать по старому уставу, который был принят коренными членами единогласно и не может быть отменен. «Пускай нас будет хоть двое в обществе, — писал он Сергею, — но мы вдвоем будем сильнее, чем целая армия филантропов, не ведающих, чего они хотят, и не способных ни к какому действию».
В 1818 году весной граф Витгенштейн был назначен главнокомандующим второй армии на юге. Пестеля он брал с собой. Перед отъездом на юг Пестелю был предоставлен продолжительный отпуск, которым он воспользовался, чтобы побывать в Петербурге.
Утром, когда Сергей с Якушкиным сидели за чаем, явился денщик от Пестеля.
— А, Савенко, друг любезный! — приветствовал его Сергей. — Давно не видались!
Тот, широко улыбаясь, подал записку.
— Прикажете ответ отнести? — спросил он.
— Скажи, сейчас буду! — сказал Сергей, быстро сбрасывая халат и облачаясь в мундир.
Сергей непременно хотел познакомить Якушкина с Пестелем.
— Увидишь, что это за голова! — говорил он, смеясь от радости.
Якушкин было отнекивался, но потом согласился.
Пестель остановился у своего брата в кавалергардских казармах у Марсова поля. Денщик Савенко провел Сергея с Якушкиным к нему в кабинет. Пестель сидел за письменным столом и писал что-то, изредка заглядывая в разложенные перед ним книги. Он встал из-за стола, обнял Сергея и приветливо протянул руку Якушкину.
Все сели. Якушкин с любопытством смотрел на Пестеля. На нем был простой армейский сюртук с красным воротником и почерневшими штабными эполетами. Густые черные волосы были зачесаны наперед, но не закрывали высокий лоб, а загибались кверху ровным хохолком. Движения его были быстры, как у юноши.
Сразу закипел разговор о предмете, который возбуждал тогда кучу толков в обеих столицах, — о варшавской речи императора при открытии польского сейма, в которой он прямо заявлял, что намерен в скором времени — точного срока он не указывал — ввести конституцию и у себя в России. Сергей рассказывал, что члены Союза благоденствия по этому случаю весьма ободрились, а некоторые поговаривают даже о том. чтобы открыться императору.
Он тут же прочел наизусть ходившие по рукам стихи молодого поэта Пушкина:
От радости в постели
Запрыгало дитя.
«Неужто в самом деле?
Неужто не шутя?»
А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки,
Пора уснуть бы, наконец,
Послушавши, как царь-отец
Рассказывает сказки!»
— Да, именно сказки! — со смехом повторил Пестель.
Он повернулся к Якушкину.
— Я слышал от Сергея Ивановича, — сказал он с вежливой улыбкой, — о вашем намерении освободить своих крестьян. Си писал мне об этом. Что ж, дело хорошее. Но я думаю, что вы пошли неверным путем.
Якушкин был неприятно поражен самоуверенным тоном Пестеля. Улыбка его показалась ему холодной и принужденной а речь развязной и дерзкой. Он промолчал и нахмурился.
Пестель, выждав секунду и видя, что Якушкин не собирается отвечать, продолжал:
— Видите ли, освобождение крестьян без земли невозможно. По счастью, оно и запрещено законом. Конечно, закон охраняет не благополучие крестьян, а доходы казны, так как с голого взять нечего. Но все же в этом случае он обнаруживает больше мудрости, чем, например, Николай Иванович Тургенев, который, как я знаю, допускает освобождение крестьян без земли, не понимая, что их положение стало бы тогда еще хуже. Что такое свобода без куска хлеба? Это свобода только по имени. Не так ли?
— Но какой же помещик согласится даром отдать свою землю? — не сдерживая своего раздражения, возразил Якушкин. — Предлагать это помещикам — значит, только их напугать и навсегда отвратить от дела освобождения.
— Освобождение крестьян есть мера политическая, а отнюдь не частная, — с видом неудовольствия произнес Пестель. — Можно обойтись и без согласия помещиков. Освобождение будет произведено силой государственной власти… — Помолчав немного, он добавил: — Вместе с переменой всего государственного порядка в целом.
Пестель встал с места и прошелся по комнате. Остановившись перед Якушкиным, он заговорил снова.
— Впрочем, выгоды, которые получат дворяне наравне с прочими россиянами при новом устройстве, — сказал он, глядя на него с прежней вежливой улыбкой, — будут гораздо важнее, чем те преимущества, коих они лишатся. Малое они променяют на большое, не говоря уже о том, что потеряют постыдное, а приобретут достойное и справедливое. Что же касается дворян, закосневших в своих предрассудках и воображающих, что вся Россия существует только для них, то… — Он помедлил немного, а затем совершенно спокойно докончил: — То найдутся средства укротить их свирепость, хотя бы для этого пришлось прибегнуть к действиям непреклонной строгости.
«Вот он, якобинец!» — подумал Якушкин.
Опять воцарилось молчание.
Сергей стал рассказывать о делах общества. Пестель слушал его с живым интересом, изредка прерывая его короткими замечаниями и вопросами. Заговорили о плане преобразований в России. Якушкин сказал, что наилучшим образцом могла бы служить умеренная французская конституция, хотя бы и без двух палат. Пестель вступил с ним в спор. К Пестелю присоединился Сергей. Оба доказывали преимущества испанской конституции 1812 года, основанной на всеобщем избирательном праве, перед французской конституцией 1814 года, по которой избирателями могли быть только состоятельные люди.
— Народ у нас поголовно безграмотный, — упрямо возражал Якушкин, выгоды конституции для него непонятны.
— Он так и останется безграмотным, если отстранить его от участия в правлении, — заметил Сергей.
— Государство существует для блага всех и каждого, — заговорил Пестель, — а не для выгоды некоторых с устранением большинства. Что мы видим в Европе? Народы борются с феодальной аристокрацией — аристокрацией привилегий, а между тем нарождается новая аристокрация — ужасная аристокрация богатств. Легко уничтожить привилегии знатности — против них действует общее мнение. Но как быть с привилегиями богатства, если богатство само по себе есть сила, подчиняющая себе общее мнение? Задача закона — по возможности оградить бедняков от произвола богатых, а не лишать их последнего средства защиты. Неужели тяжелое и без того неравенство состояний нужно еще отягчать жестоким неравенством прав? Что же это за закон, если он становится на защиту сильного против слабого?
Якушкин больше не пробовал спорить. Как-то само собой случилось, что простые, ясные мысли Пестеля, похожие на геометрические теоремы, постепенно вытеснили его собственные прежние мысли. «Он мыслит, как математик», — вспомнились ему слова Никиты о Пестеле. Якушкин искал возражений, но больше не находил их. Сидя неподвижно в кресле, с нахмуренным лбом, он отдавался без сопротивления стройному ходу рассуждений Пестеля.
На прощание Пестель крепко пожал ему руку и поглядел на него с улыбкой. Это была уже не прежняя натянутая улыбка, а веселая, искренняя и добродушная. Якушкин, сам не зная почему, обрадовался и на рукопожатие Пестеля ответил таким же крепким рукопожатием.
Якушкин и Сергей медленным шагом шли по Невскому проспекту, возвращаясь к себе в Семеновские казармы. Подхватив Якушкина под руку, Сергей горячо убеждал его вернуться в общество.
— Вы привозите поручения от московских членов, — говорил он ему, — знаете все, что у нас делается, и в то же время к обществу не принадлежите. Это ведь странно.
Якушкин уступил доводам Сергея. На другой день он явился к Никите. Никита дал ему подписать бумажку с клятвенным обязательством, которую должны были подписывать все вступающие в Союз благоденствия. Якушкин улыбнулся и подписал бумажку не читая. Он знал, что она сейчас же будет сожжена
Приходили вести из Европы, пугавшие одних и пробуждавшие у других какие-то неясные радостные ожидания. Казалось, вот-вот сейчас рухнет восстановленный повсюду Венским конгрессом старый, деспотический порядок, поднимутся угнетенные народы и сбросят с себя ярмо самовластия и феодальных насилий. Весной 1819 года юный Карл Занд, немецкий студент, восторженный патриот и поклонник свободы, заколол кинжалом известного Августа фон Коцебу, автора слезливых романов и драм и вместе с тем доносчика, прислужника князя Меттерниха и императора Александра. В феврале 1820 года в Париже бедный ремесленник, по имени Лувель, убил герцога Беррийского, принца королевской крови, ближайшего наследника французского престола. Прогремела весть о том, что в Испании революция. В январе 1820 года храбрый генерал Риего провозгласил в Кадиксе конституцию 1812 года, уничтоженную королем Фердинандом VII, и двинулся со своим отрядом к Мадриду. Король принужден был подчиниться и присягнул конституции.
Испанская революция встревожила всех монархов, и прежде всего императора Александра. Он настаивал на том, чтобы европейские державы, соединившись вместе, восстановили в Испании самодержавную власть короля, и для расправы с мятежниками предлагал свои войска. Но даже князь Меттерних, несмотря на всю свою ненависть к либерализму и к революции, не соглашался на это: он опасался честолюбивых замыслов русского императора.
Союз благоденствия в это время бездействовал. Пестель был в Тульчине, при штабе второй армии, князь Трубецкой — в Париже, Якушкин — у себя в деревне. Александр Николаевич Муравьев вышел из Союза. Он женился и прислал через Никиту письмо коренным членам, в котором заявлял, что его осенила благодать, что бог раскрыл перед его духовным взором всю бездну его заблуждений, что он навсегда отказывается от своих богопротивных замыслов против царя и выходит из общества. Он умолял всех образумиться, пока не поздно, и последовать его примеру. Вместе с ним покинул Союз и его брат Михаил.
Европейские события различным образом отражались на членах Союза. Одни верили уже, что и в России скоро наступит переворот. Других — их было большинство — смущали решительные планы и крайние мнения товарищей. Отступать было стыдно это могло показаться трусостью. Но при этом было страшно последствий, так как теперь было ясно, что от императора нечего ждать конституции.
Сергей и Никита считали необходимым присутствие Пестеля для того, чтобы скрепить распадающийся Союз. Они написали об этом Пестелю, и Пестель, устроив себе командировку, в мае 1820 года приехал в Петербург.
На другой день после его приезда было назначено собрание Верховной думы Союза в квартире полковника Федора Николаевича Глинки, на Екатерингофском проспекте, у Большого театра. Глинка был поэт и литератор, автор восьмитомных «Писем русского офицера» и издатель «Военного журнала». Он недавно вступил в Союз благоденствия и благодаря своему положению — он служил адъютантом петербургского генерал-губернатора графа Милорадовича — сразу был введен в Верховную думу. Кроме членов Верховной думы, тут находилось еще несколько рядовых членов Союза, из которых некоторые были Пестелю незнакомы. Он вполголоса расспрашивал о них Сергея. На собрании присутствовал также Николаи Иванович Тургенев.
Федор Николаевич Глинка, человек небольшого роста, с аккуратно приглаженными на висках волосами, хлопотал в качестве хозяина об угощении. Председательствовал Никита. Когда разнесли чай и все расселись со стаканами — кто на креслах, кто на диване, — Никита предоставил слово Пестелю. Все глаза обратились на него. Николай Иванович Тургенев повернулся в креслах, оперся на палку и, придав лицу насмешливое выражение, приготовился слушать. Он был известный писатель, ученый-экономист, гордился своим либерализмом и втайне ненавидел Пестеля за то, что тот не оказывает ему должного уважения и позволяет себе критиковать его мнения. На пренебрежение он отвечал пренебрежением.
Пестель заговорил медленно и внушительно. Он сказал, что положение Союза требует немедленного решения вопросах о том, какая форма правления является его конечной целью: конституционная монархия или республика. Он беспристрастно изложил все доводы в пользу конституционной монархии. Монархия ставит преграды замыслам отдельных честолюбцев, сдерживает в разумных пределах борьбу партий и обеспечивает, таким образом, устойчивость государственного порядка. Кроме того, она удобна в случае войны и для сношений с другими государствами.
Он говорил в пользу монархии с такой серьезностью, что многие были убеждены его доводами, а у Федора Николаевича Глинки от умиления по лицу расплылась улыбка. Но Сергеи видел испытующий взгляд, каким окидывал Пестель собравшихся, и легкую усмешку, которой иногда подергивались кончики его губ.
— Монарх кроткий и деятельный, стоящий на страже закона и справедливости, — сказал он, — монарх, искусный в делах управления, — кто может лучше обеспечить счастье граждан! Однако…
Пестель сделал небольшую паузу, а затем заговорил о другом — о тех опасностях, каким подвергается конституция при сохранении монархии. Он напомнил о заговорах Людовика XVI против Учредительного собрания, о том, как Людовик XVIII долго упирался, прежде чем подписать конституцию 1814 года, об интригах принцев французского королевского дома и об испанской конституции 1812 года, которую Фердинанд VII немедленно отменил, как только очутился на престоле. Он указал также на то, что сделал император Александр с польской конституцией, которую сам утвердил: не считаясь с правами сейма, он теперь распоряжается в Польше так же самовластно, как и у себя в России. Наконец Пестель перешел к вопросу о самых основах наследственной монархии.
— Представьте себе, — сказал он, — что кто-нибудь предложил бы сделать наследственными должности кучеров, поваров или докторов. Такое предложение вы назвали бы безумием. У вас болен сын, вы обращаетесь к доктору, а он ничего не понимает в медицине, так как должность доктора унаследовал по праву первородства. Почему же все считают вполне естественным, когда передается по наследству должность верховного правителя государства? Или она легче, меньше требует сведений, чем должность кучера, повара или доктора?
На лицах присутствующих было недоумение. Федор Николаевич Глинка уныло понурил голову.
Пестель обвел глазами собрание.
— Надо признать, — сказал он, возвысив голос, — что, к сожалению, наследственная монархия, хотя бы и ограниченная конституцией, не обеспечивает, как показывают примеры истории, свободы и спокойствия граждан. Правительственным талантом обладают немногие из монархов, но зато непомерным властолюбием заражены они все, между тем как президентом республики может быть только тот, чьи способности к управлению засвидетельствованы всенародным голосованием. Чего же нам добиваться? Как решить этот вопрос? Кто должен стоять во главе великого российского государства: наследственный монарх…
На этом месте его прервал Николай Иванович Тургенев, давно уже ерзавший на своих креслах.
— Да что тут много толковать! — крикнул он, желая показать, что не нуждается в доказательствах Пестеля. — Президент— вот и все. Le president sans phrases![31] по-французски повторил он, сердито стукнув палкой о пол.
Пестель поглядел на него с холодной усмешкой.
— Очень рад, Николай Иванович, — ответил он, — что вы разделяете мою мысль.
Встал Федор Николаевич Глинка, раскрасневшийся и взволнованный.
— Господа, — сказал он нежным голосом, — я понимаю доводы Павла Ивановича, я сам республиканец но чувствам, но, господа, не слишком ли поспешно, не слишком ли скоро все это?.. Республика сурова, она требует доблестей Брута и Аристида. Не лучше ли кроткая снисходительность на престоле? Вы знаете несчастье нашей государыни Елизаветы Алексеевны. Она любит своего венчанного супруга, а он — нечего греха таить — изменяет ей. Будучи несчастна сама, она поймет страдания народа. Кроткая женская улыбка, сияющая с высоты престола, — подумайте только, какую радость прольет она в русские сердца! Свергнув государя, отчего нам не возвести на престол его обиженную супругу?..
Громкий хохот приветствовал его слова.
— Пиита! — раздался чей-то голос. — Опиши все это стихами!
Смеялись все. Улыбался Сергей. Один Пестель сумрачно молчал.
Никита приступил к голосованию.
— Кто за республику?.. Кто за монархию? — провозгласил он торжественно.
Республика была принята всеми, за исключением Глинки, который, махнув рукой, решительно заявил:
— Против совести не могу!
— Какое средство может послужить для совершения переворота? — спросил Пестеля Никита, провожая его, вместе с Сергеем, на Мойку, в гостиницу Демута. Пестель на этот раз предпочел остановиться в гостинице, а не у брата.
— Какое средство? — ответил Пестель. — Армия. Мы должны приготовить армию для удара, действуя сначала через офицеров, как это сделал генерал Риего.
— Вы полагаете, солдаты пойдут за нами? — после некоторого раздумья спросил Никита.
— Не сомневаюсь, — ответил Пестель. — В важных частях в гвардии например, нужно иметь небольшое число солдат, посвященных в наши цели, хотя бы пять-шесть человек' А затем, в решительную минуту, по всей армии будет объявлен солдатам приказ — сместить всех начальников, враждебных народу, и выбрать новых. Если не хватит офицеров, пусть выберут из своей среды. Новые начальники, всем обязанные революции, будут за нас.
Подошли к гостинице.
— А хороши наши филантропы, нечего сказать, — сказал Пестель, пожимая обоим руки на прощание. — Все они республиканцы по чувствам, а как дойдет до дела…
Он рассмеялся и скрылся в подъезде.
Матвей оставил строевую службу. Он поступил адъютантом к малороссийскому генерал-губернатору князю Репнину, другу семьи Капнистов, и уехал в Полтаву, где находилось генерал-губернаторское управление. Оттуда Матвей часто ездил в Обуховку и в Хомутец, который перешел в собственность Ивана Матвеевича после смерти его родственника Данилы Апостола.
В конце 1820 года до Матвея дошли слухи о каких-то беспорядках, происшедших в Петербурге, в Семеновском полку. Говорили о «бунте», о «возмущении». В Полтаве он прочел приказ о расформировании Семеновского полка и о переводе всех офицеров в армию. Наконец, сестра Катя, бывшая замужем за флигель-адъютантом Бибиковым, привезла из Петербурга письмо от Сергея, в котором рассказывалось о конце старого Семеновского полка.
Сергей писал:
«Ты, вероятно, знаешь уже о наших происшествиях. О них толкует весь город. Революция в Испании, революция в Неаполе, революция в Португалии, там хунты, тут карбонарии, везде перевороты, совершаемые силой армии во главе с генералами и офицерами, — не мудрено, что и у нас ищут чего-нибудь подобного[32]. Государь, как мне сказал Чаадаев, ездивший к нему курьером в Троппау[33], положительно убежден что у нас есть отрасли карбонариев и что так называемый «мятеж» в Семеновском полку («rebellion» — Сергей писал по-французски) — «дело их рук». Он прямо сказал, что подозревает тут «постороннее внушение» и что все это предпринято для того, чтобы его «напугать» и помешать ему, вместе с Меттернихом, расправиться с «преступной революционной заразой» в Европе.
Но, к сожалению, он ошибается. Ни карбонарии, ни наш жалкий Союз с его добродетельной зеленой книгой устава совершенно непричастны к этому делу. Оно создано исключительно усилиями наших умных начальников: корпусного командира князя Васильчикова и начальника бригады великого князя Михаила Павловича. По их проискам был сменен Яков Алексеевич Потемкин, и на его место назначен полковник Шварц, аракчеевский приспешник, тупой фрунтовик, прославленный тем, что забивал солдат до смерти. Приказ о назначении Шварца был объявлен в день пасхи. Это было красное яичко, припасенное нам на Христов день.
Шварц сразу принялся за дело. Он превзошел самых яростных профессоров фрунта. Он рвал у солдат усы и ложился на землю, чтобы лучше видеть, как вытягиваются при маршировании носки. На учении он неистовствовал, швырял шляпу и топтал ее ногами. Изобретательность его не знала предела. Он выстраивал роту в две шеренги друг против друга и по команде «Плюй!» заставлял солдат плевать друг другу в лицо. Офицеры были бессильны. Мы ходили к начальнику штаба Бенкендорфу, но он замазал нам рот лживыми обещаниями. А милый мальчик Михаил был в восторге: поощрял Шварца ежедневными посещениями, дарил ему экипажи и лошадей, громко восхвалял его усердие. Нечему удивляться: только что скинув детскую куртку, он еще не отвык от игры в солдатики, и Шварц доставлял ему отличное развлечение.
Ты знаешь наших семеновцев. Многие из них грамотные, газеты читают. Петра Малафеева помнишь? Он в Париже и по-французски обучился. Несмотря на тяжесть службы, солдаты все же находили до сих пор время для занятий ремеслами, так что у каждого прикоплено было не меньше пятисот рублей денег. Среди них есть отличные башмачники, султанщики, портные. У них есть даже торговля на стороне. Можешь теперь вообразить себе, как они почувствовали себя при Шварце, который отнял у них все свободное время, даже праздничные дни, лишил всех заработков и подвергал неслыханным унижениям. Зачем тут карбонарии, зачем зеленая книга устава? Для произведения революции достаточно у нас одного Шварца.
Но я тебе расскажу по порядку, как все произошло. Вечером 16 октября государева рота[34], собравшись в коридоре, вызвала к себе ротного командира Николая Ивановича Кошкарева (помнишь его?) и заявила жалобу. Николай Иванович уговаривал отложить жалобу до инспекторского смотра.
— Чего откладывать, — был ответ, — коли сам генерал (то есть Васильчиков) на последнем смотру запретил жаловаться. Так и сказал: кто заявит неудовольствие — под палками умрет. Не нам одним, всем невтерпеж. Мы за весь полк стараемся.
Кошкарев пошел к батальонному Вадковскому, тот — к Шварцу. Шварц не посмел идти в казармы и бросился в штаб к Бенкендорфу. Бенкендорф полетел к Васильчикову. Васильчиков сказался больным, и начался переполох. Ужасные слова: «Взбунтовалась государева рота!» — были произнесены громогласно.
На другой день Михаил два часа держал роту на ногах, требуя выдачи зачинщиков. Рота стояла как вкопанная, и Михаил уехал взбешенный. Однако список «зачинщиков» имелся у Кошкарева: об этом еще ранее позаботился услужливый фельдфебель. Добрейший Николай Иванович потом говорил, что потерял список. Но я полагаю, что он просто его уничтожил. Его доброта не прошла ему даром: сейчас он предается военному суду.
Вечером 17 октября Васильчиков, заманив обезоруженную роту в штаб корпуса, арестовал ее и отправил в крепость. Около часу ночи меня разбудил унтер-офицер:
— Пожалуйте в роту. Беда: вторая рота бунтует. Ворвались к нам, выломали ворота, сбили часовых. Кричат: государева рота погибает.
Я поспешил в свою роту. В коридоре шум голосов, полутьма — только где-то горит одинокая свечка. Мои люди, увидев меня, стали неровной шеренгой. Прочие толпились по флангам и позади строя. Мое сердце сжалось. Эти люди ждут помощи — немедля, сейчас. Они пойдут за нами по первому слову. А мы? Что можем мы сделать? Нам остается только увещевать их, объяснять, что они идут на верную гибель.
И я увещевал их. Я просил не губить понапрасну себя и меня. Я говорил то, что обязан говорить офицер по долгу присяги, и то, что подсказывало мне благоразумие. Они любили меня и уже готовы были повиноваться моему голосу. Но с левого фланга, где толпились люди из чужой роты, раздались голоса: Ребята, не расходись. Государева рота погибает, а третья рота спать пойдет, что ли? Погибать — так всем вместе. Один конец.
Это была правда — и правда поразила сердца. Меня больше не слушали. Все вместе ринулись кучей на двор, и через мгновение весь полк был на ногах. Нестройные, но единодушные толпы несутся в сырую, ненастную ночь на площадь. Удивленные и обрадованные неизвестной им дотоле свободой, они предаются вполне своему восхищению, поздравляют и целуют друг друга. И они были правы: хотя бы одну ночь они насладились свободой.
Человек шесть отправляются искать Шварца. Но Шварц, как будто желая оправдать всеобщее к себе презрение, спрятался в навозе у себя на дворе. Солдаты врываются в его квартиру и вместо Шварца тащат на площадь его парадный мундир. Мундир надевают па палку, плюют в него и разрывают на куски с бранью и хохотом.
Толпа стоит на площади, не имея руководства и не зная, что делать. Начинается рассвет, падает хлопьями мокрый снег. Кое-где с солдатами смешиваются кучки рабочих, направляющихся из слобод к ежедневным занятиям в город. Это уже похоже на революцию. Приезжают на площадь генерал-губернатор граф Милорадович и наш бывший командир генерал Потемкин. Перед ними снимают фуражки, но остаются тверды в своем решении: требовать освобождения государевой роты. Потемкину говорят:
— Мы вас, ваше превосходительство, любим и огорчать не хотим. Только без государевой роты нам никак нельзя: пристроиться не к чему.
Наконец приезжает Васильчиков и с ним Михаил. Михаил хочет крикнуть, но голос срывается, как у молодого петуха, и он задает не совсем кстати вопрос (ты знаешь, что Великий князь не отличается находчивостью):
— А что побуждает вас так действовать?
И тотчас получает ответ из толпы:
— А то и побуждает, что мы для вас не игрушка.
— Мне глядеть на вас стыдно! — кричит генерал Бенкендорф.
— А вот нам так ни на кого смотреть не стыдно, — отвечает ему Малафеев.
К восьми часам утра подходят другие войска, оцепляют площадь, занимают Семеновские казармы. Тогда Васильчиков смелеет. Возвысив голос, он приказывает выстроиться в колонны и идти тотчас под арест в крепость. Семеновцы повинуются.
— Что ж, где голова, там и ноги, — слышатся покорные голоса. — А нам без государевой роты никак невозможно: потому пристроиться не к чему.
Так погиб наш старый Семеновский полк, — заканчивал Сергей. — Одни обречены на шпицрутены и палки, другие содержатся в Свеаборге и Кексгольме, остальных распределяют по армейским частям и высылают из Петербурга. Меня и прапорщика Бестужева-Рюмина переводят в армию, в Полтавский полк. Гибель нашего полка да послужит уроком того, что успех революции в совместном и внезапном действии. Этот случай нами упущен. Когда еще представится подобный?»
К письму была приложена прокламация, написанная крупными, четкими буквами:
«Воины! Дворяне из Петербурга высылают войска, дабы тем укротить справедливый гнев воинов и избегнуть общего мщения за их великие злодеяния. Но я советую учинить следующее:
1) Единодушно арестовать всех начальников, дабы тем прекратить вредную их деятельность.
2) Между собою выбрать по регулу надлежащий комплект начальников из своего брата солдата и поклясться умереть за спасение оных, если то нужно будет, а не выдавать своих.
3) Вновь выбранные начальники должны разослать приказы прочим полкам, чтобы поступили так же, а высланные полки возвратить в Петербург.
Если старые начальники по всем полкам будут сменены единодушным действием всех, то Россия избегнет пролития крови. В противном случае отечеству не миновать ужасной революции. Спешите последовать сему плану, а я к вам явлюсь тотчас по открытии действий».
Под прокламацией стояла подпись: «Единоземец».
Далее следовала приписка Сергея: «Эта прокламация разослана по петербургским полкам. Это наш последний козырь. Малафеев сейчас в крепости. Для нас это большая потеря, потому что через него мы действовали на солдат. Его Ариша убивается, плачет. У них двое детей. Я помогаю ей чем могу — деньгами».
Матвей был поражен.
«С ума они там посходили, что ли? — думал он в горестном недоумении. — Губят себя и солдат. Бедный Малафеев!»