РАССКАЗЫ

АКСАЙ И КОКСАЙ

У истоков Аксая

Аул мой лежит.

Стременами серебряными

Иноходец звенит…

(Песня казахского аула)

У подножья Коксая

Хочу кочевать, Бекбекей.

Черной шубки твоей

Рукавом бы мне стать, Бекбекей.

(Песня киргизского аула)

1

Наш аул называется Аксай. А рядом с Аксаем народ часто ставит Коксай, словно имена братьев. «Если Аксай — наш аул, то в какой стороне лежит Коксай?» — думал я. Вопрос мучил меня недолго. Вскоре я увидел и Коксай. Путь туда запомнился мне на всю жизнь.

Шел третий год войны. То утро, когда Айша разбудила меня, было серым и неприветливым. Мы, дети, уже привыкли вставать раньше рассвета. Но кто не знает, до чего сладок утренний сон, как трудно бывает вырваться из его ласковых объятий.

— Вставай, Барсхан! Апа Корганбая ждет тебя, — сказала Айша.

«Апа Корганбая» — это Арзы. Айша же моя родная мать, но отец приучил меня называть ее по имени.

Два старших сына Арзы, Орха и Ноха, сейчас на фронте. Айша называет их Мирза-ага[27] и Шырак[28], соблюдая обычай, запрещающий женщине называть имена родственников мужа. Но их младшего брата Корганбая Айша зовет по имени, поэтому Арзы у нее «апа Корганбая». Этот самый Корганбай на два года старше меня.

— Я уже привела серого ишака большого дома и привязала. Вставай же, Барсхан.

«Серый ишак большого дома» — это скакун дедушки Онгарбая. Большой и сильный осел скакал не хуже иного рысака. Говаривали, что в его жилах течет кровь куланов[29]. Мелюзге вроде меня не часто выпадал случай поездить на сером красавце: не каждому доверял дед своего скакуна.

Послышался с улицы истошный и горький рев застоявшегося животного.

Айша заторопила меня:

— Заждалась тебя апа Корганбая, собирайся, живо.

— Апа, куда это Барсхан едет? — захныкали младшие братишка и сестренка.

— В аул Киргиз-аты.

В обычное время трудно отвязаться от малышей — они капризничают, плачут, ругаются, цепляются. Но сейчас притихли, признали мое право, в их глазах появилась странная гордость за старшего брата, который, кажется им, едет на фронт и непременно победит всех врагов. Они смотрели на меня с восхищением, ибо в их представлении батыр таким и должен быть — курносым, заспанным и тощим. Малыши даже застеснялись в присутствии такой важной особы, стоят переминаясь, не зная, куда спрятать босые ножонки.

— Э-эй, Айша! Готова ли ты? Где же этот Барсхан? — заголосила с улицы Арзы-апа.

Я пулей вылетел из дома и тут же увидел матушку Арзы верхом на лохматой черной ослице. Голову старухи украшал белоснежный кимешек из полотна, обернутый тюрбаном-кундиком, на плечи был надет синий камзол.

— О, апа Корганбая! Уж не на свадьбу ли ты так вырядилась? — засмеялась Айша.

— Не каждый день выпадает дорога в те края. Зачем же худобу свою показывать киргизским сватам? Потому и надела лучшее, что было.

— Эх, мать Корганбая, видно, о таком случае и говорят, что если и сойдет блеск с узорной чашки, то уж во всяком случае фасон останется, — проговорила Айша, пытаясь подсадить меня на серого осла.

Но я вырвался и сам вскочил в седло. Ишак завертелся на месте от нетерпения. Сердце мое распирала такая гордость, словно я восседал на белом аргамаке колхозного председателя Тасходжи. В дверях торчали неумытые любопытные мордашки брата и сестренки, Они уже посинели от утренней свежести.

— Ну-ка, брысь домой! — прикрикнул я, пользуясь правом старшего.

— Да будет сопутствовать вам удача в пути! Да хранит вас дух святой Домалак! — сказала Айша.

— Да сбудутся слова твои! — отозвалась Арзы-апа.

Мы тронулись в путь, держа перед глазами пик Манаса, чтобы потом свернуть на «черную дорогу» — так называлось у нас шоссе.

Аксай проводил нас прохладным ветерком. Чудится — белогривый лев разинул огромную пасть, чтобы зарычать, но так и застыл, сломленный неведомыми чарами. Только ледяное дыхание доносится до нас. Таким видится ущелье.

Между тем наступило утро, развеялась предрассветная хмарь. Небо ясное-ясное, как глаза ребенка, очень чистое, высокое, и только далеко, у самого горизонта, стелются легкие облака. Проснулись птицы. Пронзительным чириканьем нарушили тишину воробьи, затосковала кукушка по брошенным детям, откашливается спросонок ворона, пробуя голос, застрекотала сорока.

Холодный воздух переливается, как прозрачный шелк. Это уже не слабый ветерок из ущелья Аксай, а целый океан свежести и бодрящей прохлады. Кажется, мы плывем в его живительных волнах вместе с нашими осликами, с аулом, с дорогой, с придорожными камнями и степью. Можно пить этот воздух, зачерпнув ладонью. Но куда несут нас его волны?

Кто-то закричал сзади, мы испуганно оглянулись. Айша бежала за нами.

— Эй, мать Корганбая, я совсем забыла сказать… Передай Киргиз-ате, пусть покажут Барсхану Медетхана. Чего там прошлое ворошить! Всякое было. Дети не виноваты. Пусть они знают друг друга. — И Айша прослезилась.

— Перестань! — прикрикнула старуха. — Плохая примета провожать сына в дорогу слезами.

— Я ничего… Я уже… кончила. Я не плачу, — дрожащим голосом сказала Айша и пошла к дому, то и дело оглядываясь на нас. Она казалась совсем маленькой в своей грубой шинели. Какой-то солдат на станции продал ее по дешевке, боясь опоздать на поезд. Теперь Айше есть что надеть на работу и в гости. Я смотрю ей вслед. Мне становится горько, и я мечтаю о тех днях, когда серая шинель не будет больше гнуть к земле хрупкие плечи Айши.

На пологом склоне сая застыл аул. Издали его домики напоминают плеяду зябких пастушеских звезд. Из ржавых буйных трав, замерших вдоль дороги, шумно выпархивают жаворонки и провожают нас.

Возникают редкие островки белого чия. Там, где дорога огибает изголовье сая Шокибас, лежит кладбище, придавленное к земле ветрами, дождями, временем. Среди могил бродят коровы. Дувала[30] никакого нет. Совсем вплотную к кладбищу прижалась пашня, словно мало земли…

Проезжая мимо кладбища, Арзы-апа пошевелила губами и провела ладонями по щекам. Потом она повернулась ко мне и строго сказала:

— Если тебе выпал путь мимо кладбища, то ты должен сказать: «Судный день близок».

— А что это значит? — недоумеваю я.

— Это значит, что души умерших в тоске ждут судного дня. Если путник скажет, что судный день близок, то аруахи радуются, услыша такую весть, и на время успокаиваются. Если же молча проедет мимо кладбища живой человек, то духи предков огорчаются и тоскуют еще сильнее.

— А что такое судный день?

— В тот день все умершие найдут на том свете своих близких. Мать сына найдет, сын — отца…

Дорога звонкая, твердая. Кое-где обломками стекла поблескивает лед. Хоть и науруз[31] сейчас, самая середина марта, но все еще холодно. Совсем недавно теплый ветер, называемый в этих краях «золотой лопатой», сбросил грязный снег в овраги, и грозно ревела вода в саях, мутная, красноватая. От недавнего бурана, неистовствовавшего целую неделю, полегли высокие белые кураи. Это репейник, чертополох, дурман… Сквозь них пробивается новая поросль, покрывая землю зеленым бархатом. Бледные подснежники раскрылись, мужественные цветы, нежные и сильные. Небесные горы еще не сбросили снег. Только отдельные утесы стояли нагие и гордые, сурово глядя на агонию зимы. По словам учителя географии, наши горы образовались более ста миллионов лет тому назад. До чего коротка человеческая жизнь по сравнению с ними! Взять, к примеру, меня, которому едва стукнуло тринадцать.

Мы проделали изрядный путь по еще не раскисшей дороге. Одна за другой отстают от нас скалы, черные, бесснежные, — камни Керегетаса. Они справа. Слева тянутся горы Каратау. Впереди Манас.

Проехали и Ибрай-сай, самый глубокий овраг Мынбулака. На дне его долго лежит снег, спрессованный вьюгами. К весне снег подтаивает снизу, и под твердым настом образуются пустоты — целые пещеры и лабиринты. В них и проваливается скот. Сначала рвется, пытаясь выбраться, потом смиряется, слабеет… Сквозь ледяную корку пробивается зеленое солнце, и все вокруг кажется весенним лугом. Зима умеет утешать свои жертвы. Однажды весной пропала козочка деда Бейсалы. Отыскалась она, когда в сае сошел весь снег. Козочка паслась с крошечным козленком, которого родила в ледяных палатах. А корова старухи Пияш погибла. Провалилась и замерзла. Аксакалы пожалели одинокую Пияш, единственный сын который был на фронте. Они сказали, что нет ничего нечистого в мясе замерзшего животного, ибо вода чиста в своей основе. А лед — та же вода. Они разделили мясо и собрали деньги с каждого дыма. На собранные деньги старухе помогли купить другую коровенку.

Уснула, что ли, матушка Арзы? Молчит все. Слышится только фырканье осла да треск ледяной корки на дороге.

Видно, задумалась старая о своих детях. Какими же были Орха и Ноха? Плечистые, красивые, яснолицые мужчины. Представительной была совсем недавно и сама матушка Арзы, но с тех пор, как началась война, она сильно постарела.

Я то и дело заглядываю ей в лицо: может, догадается хоть слово сказать. Но молчит матушка Арзы. Тогда я не выдерживаю:

— Апа, далеко еще?

Арзы подняла голову, как человек, оторванный от сладкой дремы, огляделась вокруг.

— А! Да это Чонкара. Еще довольно долог наш путь. К самому подножию Манаса добираться будем. И Коксай минуем.

Ни одной живой души не видать кругом. Ни конного, ни пешего. В небе плавными кругами ходят черные орлы. Кроме этих царственных птиц, не видно ни пташек в небе, ни мышей в поле.

Дорога кремнистая, твердая. Весело бегут ишачки.

— По этой дороге уезжала из родного аула твоя старшая матушка, — сказала вдруг Арзы, уставшая от собственного молчания.

— Какая матушка?

— Старшая сестра твоего отца была отдана замуж за киргиза по имени Нурали. К нему мы и едем. Да будет ей пухом земля и видятся счастливые сны! Да-а. Отдали ее в чужой аул, а ей, видно, очень трудно было привыкнуть к обычаям другого народа. Тосковала и мучилась бедняжка. Киргизы переваливают горы на летние свои кочевья, и путь их проходит через перевал по узкой тропинке. Голову подымешь — над тобой мрачный утес навис. Вниз глянешь — бездна темная молчит. Всем известно, что говорят о таких дорогах таджики: «На такой тропе путник подобен слезе на реснице». Стоит коню сделать неверный шаг — и пропасть ринется навстречу несчастливой человеческой душе. Успеет ли сказать в предсмертной тоске человек: «Алла-гиакбар»? Страшные дороги в горах. И сказали киргизы:

«О коки, надо завязать глаза казахской келин».

Иначе могла голова закружиться, и упала бы она в пропасть. Вот чего видела в жизни твоя старшая матушка, мир праху ее. Прожила жизнь. Старик ее жив до сих пор. Он тебе зятем приходится, жезде, и ты, как приедешь, дерни его за ухо. Имеешь полное право, — добродушно пошутила бабушка, коротко рассмеявшись.

— Арзы-апа, почему уехал в эти места Медетхан? — решился я задать вопрос, который долго мучил меня.

Мать часто говаривала: «Брат твой Медетхан в киргизской стороне живет». — «Почему же он там? Почему не с нами?» — спрашивал я, но она только вздыхала в ответ. Иногда даже плакала.

Вот и матушка Арзы тяжело вздохнула:

— О бедный мальчик, от твоего вопроса родились нелегкие воспоминания…

Она помолчала, а потом тихо заговорила:

— Я уже рассказывала, что большую апу выдали замуж в эти края. Ее младший брат — твой отец Мурат, да будет радостна его душа в садах аллаха! Потом идет Амрекул… Ты же знаешь дядю Амрекула? Ну, да что это я говорю?! Ведь тебе в то время еще и года не было. И Медетхану тоже… м-да. Так вот, любил Амрекул ездить к сестре в гости. Иной раз на целое лето уезжает к киргизам на джайляу. Ездил он, ездил да раз украл девчонку Шарбан, дочь одного киргиза по имени Османалы. А девка-то, оказывается, была за другого просватана. Шум поднялся. Аллах свидетель, чуть не дошло до кровопролития между казахами и киргизами. С трудом все уладилось. «Я своей волей пришла. Не нужно из-за меня ссориться», — сказала девушка. Эти ее слова решили дело. Иначе никак не соглашался на мировую Османалы. А чем все это кончилось? Ай-ай-ай! И то сказать, красоты необыкновенной была девушка, без единого изъяна. Ох, и хороша была! В наших сердцах алым саксаульным огоньком зависть горела к ее красоте, жгла и не гасла эта зависть. Что там говорить. «Если достаток у тебя, родичи завидуют. Если нет у тебя, ничего не дадут». Мало было таких, кто бы не завидовал счастью Амрекула и Шарбан. Или чей-то недобрый глаз зло призвал, или язык ядовитый, но через год после вашего рождения умер твой дядя Амрекул. Если я не запамятовала, было это в осень 1933 года…

Никак не хотела верить в смерть мужа несчастная Шарбан. Иной раз даже казалось, что не совсем она в своем уме. Каждый день ходила она к старшему кайнаге[32] Сарсенбаю и горько и безутешно плакала.

«Покажи мне Амрекула, — просила она жалобно. — Хоть разочек покажи мне его. О-о, какое у тебя каменное сердце!»

И не выдержал Сарсенбай, все обычаи предков нарушил, разрыл могилу, потревожил кости несчастного Амрекула и показал покойного его красавице вдове. Говорят, сильно тронут был тлением труп, но один ус остался. Низко опустила голову Шарбан и отвернулась. Больше она любить не могла. Не прошло и года, как она стала требовать, чтобы ее отправили к родным. О казахи, мой бедный народ! Так о вас говорил великий Абай. Женщина по обычаю не должна покидать род мужа. Ее отдают за брата покойного. Вот и в тот раз хотели выдать ее за твоего отца Мурата. Попробовали, но ничего не получилось. Мать твоя уперлась. Сколько было слез и крика, аллах видит! Так и не согласилась Айша принять ее в свой дом, а теперь сама жалеет. Мужа не захотела делить с красавицей Шарбан, и никому не достался он. О Мирза-ага, да будет душа твоя радостна в садах аллаха! А-ах-х!

С шумом вылетела из придорожных кустов птичья стайка, низко пролетела над землей и села неподалеку. Заметив мое удивление, Арзы-апа сказала:

— Кеклики это. Милостью аллаха доехали мы и до Коксая.

Я ударил пятками своего скакуна, направляя к тому месту, где приземлились кеклики, но меня остановила Арзы:

— Брось, глупый! Разве их поймаешь, кекликов?

Как бы подтверждая ее слова, стая сорвалась с места, снова низко прошла над землей и скрылась с глаз. Тут я заметил, что мы спускаемся с горы в глубокую низину. Противоположная отвесная стена обрыва вся в складках и трещинах. Видно множество нор и пещер. С резким пронзительным криком носятся какие-то большие птицы. Со дна доносится глухой шум горной реки. Ослы оживились, заспешили к воде и не двинулись с места, пока не напились вволю. Черная ослица вздумала лукавить. Несмотря на то, что бока ее вздулись, как тугой барабан, она не отрывала морду от сладких струй, делая вид, что все еще не напилась.

— Эй, Барсхан! Поддай-ка этой притворщице! — велела матушка Арзы, ударив пятками в бока ленивой. — О, чтоб ты подохла, хы-хы!

Я размахнулся и со всей силой треснул черную по заду толстенной палкой. Она дернулась, перебежала речку вброд и вылезла на другом берегу.

Там мы спешились, размяли затекшие ноги, напились ледяной воды. Она бежала серебристой змейкой по дну глубокого ущелья, между громоздкими камнями, принесенными половодьем. Просто некуда было ступить из-за гладышей и замшелых валунов, между которыми буйно разрослись боярышник, плакучая ива, молочай…

Почки ивы набухли, как соски у коровы. Физически ощущалось, как рвется наружу новая жизнь, и если бы не журчание речки, казалось, можно было бы услышать мелодию зарождающейся жизни, какую-то неведомую тончайшую свирель, приветствующую ее восход. Это и есть Коксай. А травы и кусты такие же, как и у нас в Аксае, отметил я. А проголодавшиеся ишаки набросились на молодую траву, словно никогда такой не видели, жадно щиплют, не поднимая ушастые головы от лакомой зелени.

Но хоть вода и журчит совсем так, как у нас в Аксае, ущелье неприветливое. Оно какое-то корявое и мрачное. Одинокому путнику, пожалуй, боязно в этих местах. А вдвоем не страшно. Как только мы присели отдохнуть, над нами на серебряной нити повис ласковый жаворонок. Арзы-апа закатала рукава и умылась. Потом она бросила взгляд на солнце и, хотя еще не пришло время молитвы, расстелила пояс и принялась за намаз. Лицом она повернулась в сторону Мекки, а в той стороне лежал и наш аул. О чем, как не о здоровье сыновей своих Орхи и Нохи, о благополучии оставшихся на ее попечении молила мать, припадая лбом к каменистой земле в мрачном ущелье. Но не услышал ее аллах.

Шум отвлек Арзы-апа от молитвы. Она обернулась. Выше нас среди камней застыла, как архар, белая ослица с огромным всадником на спине.

Рассмотрев нас издалека, всадник подъехал ближе. Обычно на белых ослах разъезжали по аулам нищие — дивона. Но этот совсем не похож на дивону. На голове у него огромная меховая шапка — борик. Правда, шкура козленка изрядно потерлась. Одет он был в старый суконный чекмень. Под седлом вниз дулом прижато одноствольное ружье. Глаза как две чаши, наполненные кровью. Вид неприступный, холодный. Длинные усы свисают по краям крепкого рта.

— Ну, куда путь держите? — грубо спросил он.

— В Арчагул, — ответила Арзы.

— А кто у вас там есть?

— Мы едем к человеку по имени Нурали.

— Чего это вы по аулам разъезжаете? Кто будет работать в колхозе? Или у вас нет колхоза? — накинулся он на матушку Арзы и повернулся ко мне: — Эй, ты! Почему не на фронте? Дезертир? Скрываешься здесь от властей?

— Что ты, что ты! — испугалась Арзы-апа, поглядывая на ружье пучеглазого. — Как язык-то повернулся ребенка дезертиром обзывать? Он недавно еще грудь сосал, в люльке пеленки пачкал. В мирное время он бы и чашку похлебки без хныканья не съел. На вид только взрослым кажется. Время такое, что и сравнить не с кем из мужчин. Дети еще… А все лето маялись на тяжелой колхозной работе. Косточки у них еще не окрепли для такой работы… Сами-то вы почему не на фронте? — внезапно перешла в атаку Арзы-апа.

— Я-то? — растерялся пучеглазый, стал зачем-то поправлять ружье под седлом. Потом растянул губы в широчайшей улыбке. — Перед войной на Майские праздники я бороться вышел, ну, и переломали мне ребра. Вот какие дела, кума, стал я с тех пор инвалидом. Ну да ладно! Что жалеть зря? А у тебя, кума, что в хурджуне? — И он тяжело слез с ишака. Ружье со звоном упало на землю.

— Господи! Что может быть у таких путников, как мы? В Арчагул едем проведать родичей — и все. Что у нас может быть? — зачастила не на шутку встревоженная Арзы-апа.

Наступило короткое молчание.

Пустынно и мрачно кругом. Ущелье угрюмое. Даже вершина небесных гор едва виднеется за зубчатой стеной темных утесов. И нет ничего, кроме неба над головой. Кричи, не кричи — никто тебя не услышит. Побеги — и камни станут хватать тебя за ноги. Старуха да мальчишка. А этот здоровенный мужик. Можно верить, что он участвовал в борьбе.

Пучеглазый слез с ишака, вперевалочку подошел к хурджуну Арзы, запустил туда лапы.

— Эй, что ты делаешь? В своем ли ты уме? Или ты разбойник с большой дороги? Как тебе не стыдно! Кого грабишь? Женщину слабую и ребенка? Эх, ты! — Арзы-апа обеими руками вцепилась в свой мешок.

Я тоже не выдержал и, бросив повод серого, заорал:

— Агай, не трогайте!

И потянул его за рукав. Он повернул ко мне свое страшное лицо, и я чуть не закричал от ужаса, увидев кровавые смеющиеся глаза. Он чуть толкнул меня ладонью, и я отлетел назад, едва не упав.

— О господи! — причитала матушка Арзы. — За что такое наказание? О аллах! Или мало мы видели горя? — Она села на землю и стала царапать ее.

В хурджуне, прямо сверху, лежал отрез вельвета. У дедушки Мамута были небольшие способности к торговле. В свободное от колхозной работы время он ездил в Ташкент за тканями, которые потом обменивал на продукты. Сейчас на базаре хоть шаром покати. Не то что за ткани, а и за чистое золото не выменяешь ничего съестного. Поэтому матушка Арзы и взяла с собой отрез, полагая, что киргизы живут посытнее. Кроме того, за пазухой везла она деньги, которые дала ей Айша. Нелегко достались они Айше. Масло от молока единственной коровенки носила она на базар, отказывая детям, по грошику собирала. Я заметил, что если одной рукой Арзы-апа хваталась за хурджун, то другой прикрывала место, где лежали деньги Айши…

Пучеглазый поднял мешок и хотел навьючить на ослицу, но вдруг опустил на землю. Смотрел на серого скакуна и посмеивался. Усы топорщились, зубы оскалены.

— Эй, пацан! Давай ишаками меняться?

— Нет! — отчаянно крикнул я.

— Брось, поменяемся! У меня ослица тяжелая ходит, ишачонок твоим будет.

— Не пойдет! — отрезал я.

Если лишусь сейчас серого ишака, то нет мне больше дороги в аул. Из-за этого осла дедушка Онгарбай долго был в ссоре с Мамутом, мужем матушки Арзы. А ведь Мамут приходится ему родным братом!

Во время уборки урожая, в счастливую страду, дедушка Мамут возглавляет красный караван, доставляющий зерно на элеватор. Весь частный тягловый скот, брички, арбы мобилизуются для этого славного и радостного дела. Конечно, серый аргамак дедушки Онгарбая призывается в первую очередь. Так что дедушка Онгарбай неделями, месяцами не видит своего ишака, не может выехать даже на самое короткое расстояние и выглядит совершенно несчастным и подавленным.

— Эй, Мамут, — обращается он каждый день к младшему брату, — верни моего ишака!

— А тебе известно, что такое война? — отвечает ему всякий раз Мамут. — Люди не только скотину и арбы не жалеют для победы, а и своих детей. Так что, твой ишак дороже человека, дороже наших детей? Эх, ты! — задевает Мамут самое больное место бездетного брата.

Бездетным по старинке считали в ауле и того, у кого были только дочери. Из дома Онгарбая никто не пошел на войну — некому было. Онгарбай очень страдал от этого, а тут еще насмешки брата. Не выдержал Онгарбай, вцепился в воротник Мамута и несколько раз пребольно ударил его палкой по спине. Произошло это на току. Все аульчане видели потасовку братьев из-за серого осла Онгарбая.

А теперь его хочет забрать этот усатый верзила. Сохрани, господи! Если я лишусь ишака, не будет жизни и моей матери. Ведь кайнага ни разу даже не посмотрел ей прямо в лицо, скажет ей немало резких и обидных слов. Каково ей будет?

А пучеглазый тем временем успел навьючить хурджун Арзы-апы на нашего серого и взял его под уздцы. Арзы-апа с жалобным криком вцепилась в полу его чекменя.

— Дай тебе аллах все радости жизни, скажи, что ты просто пошутил! Скажи, что просто решил нас напугать и посмеяться! Ты же пошутил? Дай бог не видеть тебе горя в жизни! Отпусти нас с миром! Зачем тебе обижать беззащитных и несчастных путников?

— Вы только поглядите, как она сладко и жалобно поет! «Несчастные, слабые…», а сама вырядилась, как прежде только байбише одевались. Это все называется контрабанда, поняли? На войне люди кровь за вас проливают, а ты, старуха, вырядилась и едешь на той. Так дело не пойдет! Я все ваши вещи должен сдать властям.

Пучеглазый всерьез вознамерился сесть на серого. Но тот забаловался, не стоит на месте, взбрыкивает и кружит. Пытаясь сесть, разбойник даже про ружье свое забыл. Лежит оно себе, где упало… А что, если?.. Внезапная мысль обожгла меня. Двумя прыжками достиг я ружья, схватил его и навел на верзилу.

— А ну! Слезай к чертовой матери! — грозно закричал я.

— Ой-бай! — замахала руками Арзы-апа. — Сорванец! Чтоб тебя! Ой-бай! Брось сейчас же! Беды не оберемся!

Но сама близко не подходит.

Пучеглазый смотрит на меня с интересом и посмеивается.

— Не стреляет ружьишко-то, — сказал он вдруг. — Капсюли отсырели, видать. Ночью в степи холодно было, а под утро роса выпала. Вон за той скалой только что застал я спящую козочку. Пригрелась красавица на солнышке. Я прицелился, спустил собачку, а ружье осечку дало. Я снова оттянул затвор — р-р-раз. Осечка. Я тогда другой патрон вставил. Осечка! Снова и снова — осечка. Тут уж я разозлился, подошел поближе да как запущу в нее ружьем. Козочка вскочила — и ну бежать, только стук пошел по камням. Досада меня взяла. Такое мясо упустил. Еду злой как черт, а тут вы попались. Нашу встречу сам бог послал. Эй, мальчик! Ты все-таки не шути с ружьем. Оно не стреляет, но все равно нельзя играть с оружием.

Но я продолжал целиться в него. Мушка так и пляшет между его выпученными глазами. Я понимаю, что у меня сильно дрожат руки. Трудно целить в человека. А тут еще Арзы-апа причитает:

— О-о-о, не успел родиться, а уж на чужую жизнь замахивается! Брось ружье! Брось, паскудник! Еще в чреве матери узрел ты смерть своего отца, теперь свою видеть хочешь? — И все всплескивает руками.

— Ладно, — сказал я и опустил ружье дулом вниз, но тут увидел на краю утеса нахохлившегося коршуна. Дай, думаю, хоть на нем сорву свою злость.

Вскинул ружье и, почти не целясь, нажал на спусковой крючок. Грохнул выстрел. Все вокруг окуталось едким дымом. Ничего не видать. Показалось, что обрушились горы в это глухое ущелье.

Оправившись от первого страха, я осторожно открыл глаза и увидел на земле распростертого грабителя. Сначала я подумал, что пуля попала в него, но в стороне на камне, распластав широкие крылья, издыхал коршун. Пучеглазый поднял голову. Лицо у него посерело, глаза растерянно мигают. Тихонечко поднялся на ноги. Осторожно ступая, пошел к своей белой ослице. С трудом вдел ногу в стремя, сделанное из пестрой волосяной веревки, и тяжело взгромоздился на животное. Медленным шагом направил он ослицу ко мне, молча протянул руку за ружьем, молча опустил его перед собой вниз дулом, молча погнал ослицу в воду и уехал, ни разу не обернувшись.

— О аруах! О тенгри! Семь лепешек, семь монет! Боги! Аруахи! — заголосила матушка Арзы, бросилась ко мне, сунула палец мне в рот и стала давить на нёбо.

Я стоял как истукан, совершенно разбитый, потеряв способность радоваться и печалиться. Вид мой очень напугал Арзы-апу.

— Бисмилла! Бисмилла! — приговаривала старушка. А всадник на белой ослице все удалялся и удалялся.

2

В сумерках мы доехали до Арчагула. Порасспрашивали встречных и отыскали дом Киргиз-аты. Опираясь на палку, стоял Киргиз-ата перед своим домом на бугорочке. Увидев нас, он спустился ниже. Не сразу узнал. Из дома выбежала пожилая женщина, бросилась к нам, принялась обнимать и даже всплакнула.

— Да буду я прахом у твоих ног! О, светоч мой, оставшийся от Мурата! О жеребенок, идущий по следам тулпара! — приговаривала она, целуя меня в щеки, в глаза, в лоб. Это когда узнала о том, кто есть я. Обняв бабушку Арзы, она ласково похлопывала ее по спине. Потом повернулась к согнутому временем белобородому старику, который почти не слышал и не видел, но стоял, весьма удивленный происходящим, закричала:

— О атеке! Неужели ты не узнал?! Родственница наша приехала! Сын Мурата приехал и тайеке из дома Мамута!

Старик протянул ко мне обе руки и, неловко ступая негнущимися ногами, пошел навстречу. Не обратив внимания на мое смущение, он прижал мою голову к костлявой своей груди и затрясся в беззвучных рыданиях. Худая его рука все гладила и гладила мои плечи, словно не веря, что это действительно я, а не видение, не мираж, не призрак. С тех пор, как умер отец, я не знал мужской ласки. Может, поэтому да еще от всех дорожных переживаний из горла моего вырвался какой-то сдавленный писк, и я зарыдал, зарывшись лицом в белую рубаху старца. Это была первая встреча со стариком, но мне никак не хотелось расставаться с ним, словно я увидел отца. Я давился слезами и не мог громко плакать. Слишком много было горя вокруг, слишком мало тепла. Об этом и о том, что без отца нас легко было обидеть. О том, как грубо кричал и обвинял во всех грехах мою мать сторож Кайракбай из-за того, что наша корова потравила колхозный клевер. Долгие, холодные зимние ночи вспомнил, когда трое детей Айши замирали от страха и тоски под одним одеялом, слушая разбойничий, волчий вой метели. Дрожали, прижавшись к матери. Сосед застрелил нашего щенка Куттаяка, сказав, что тот таскает яйца. Дед Салман, завидев меня, сразу начинает качать головой, приговаривая: «Эх, сирота, сирота!» В августе, когда возвращались с элеватора, все уехали вперед, и пришлось мне одному перебираться через глубокие темные саи и пугающие просторы степи, цепенея от страха. Как меня били хулиганистые мальчишки из села Евгеньевка, кучей напав на одного, и как я тогда звал на помощь брата Медетхана, которого я в лицо не видел. Вот о чем говорили мои беззвучные рыдания, вызванные лаской белобородого старца. Моя молчаливая жалоба. Старое сердце поняло меня без слов. Аксакал долго стоял молча, прижав меня к себе, пока я тосковал и скулил.

Или же… он жаловался мне на свои беды? Кто знает? «Заноза, которая поранила твою ногу, сынок, впивается в мое сердце. Все невзгоды, которые обрушились на твою голову, едва ты покинул колыбель, печалят меня. Лицо мое все горит от пощечин, которые безжалостно и щедро раздала тебе жизнь. Ночами ты постоянно живешь в моих коротких снах, днем — в мыслях. Отец рано покинул вас. Я далеко. Какая польза вам от моих переживаний? Не смог я протянуть тебе руку, малец. Не держи в сердце обиду. Хоть ты и слишком юн, но ты прямой наследник своего отца, мужчина в доме. Дух хорошего отца сорок лет будет кормить даже дурного сына. Хорошим человеком был твой отец. Тебе он был отцом, мне — шурином. Я, киргиз, счастлив был целовать своих детей от казашки. Своим был Нурали и для киргизов, и для казахов. А сейчас я совсем не тот. Ты видишь перед собой живого аруаха. Твой брат, мой сын Абдибек на фронте. Давно мой конь не оставлял следов на ваших дорогах. Это старость, сынок. А может, это война…»

— Оу, атеке! Поздоровайтесь же, наконец, с невесткой из дома Мамута! — И женщина осторожно, но настойчиво извлекла меня из объятий аксакала.

— Да буду я жертвой твоей, неужели это невестка из дома Мамута? — сказал старик, всем телом повернувшись к Арзы.

Матушка протянула ему обе руки.

Свидетелем этих затянувшихся приветствий был мальчик примерно одних со мною лет. Он то широко улыбался, растягивая рот до ушей, то хмурился, как грозовая туча. К нему и повернулась встретившая нас женщина, сказав:

— Оу, Мамытбек, привяжи-ка осликов! Не видишь, родственники приехали!

Мамытбек с готовностью кинулся исполнять поручение. А мы вошли в дом, глинобитную мазанку, каких полно в нашем ауле. Семилинейная керосиновая лампа. Мы прошли на гостевое место и уселись на самотканом коврике, постланном прямо на сухие кукурузные стебли.

Женщина то и дело поглядывала на меня и наконец спросила:

— Светик мой! Ты меня помнишь? Я тебя не раз на руках носила в ауле. Я же твоя Сусар-апа. Узнал? Ну, да откуда ему знать! Тогда ты был совсем маленьким. Я ездила к вам с дочкой своей Зинат… Ах, ее ты вспомнил? Замуж выдали Зинат…

Да, теперь я смутно припоминаю. Конечно же это была почти взрослая девушка со множеством мелких косичек. Она еще носила на голове островерхую меховую шайку.

— А это Мамытбек, — продолжала женщина. — Тоже твой родственник, единственный сын Абдибека. Ровесники вы с ним.

Парень широко ухмыльнулся, не сводя с меня глаз. «А где же Медетхан?» — спросил я про себя.

Дедушка Нурали дополз до стенки, с трудом устроился, поджав под себя ноги, и, не сводя красных, слезящихся глаз с матушки Арзы, спросил:

— Как дети, сноха, живы-здоровы? Здоров ли Мамут-аксакал? Кто ушел на фронт из ваших?

Арзы-апа не вставая передвинулась поближе к старику и громко заговорила:

— Дети, слава аллаху, здоровы. Двое ушли на фронт. Денно и нощно молим всевышнего об их здравии. От старшего уже давно нет писем. Сна лишилась, есть ничего не могу, про смех забыла, таскаю свои исстрадавшиеся кости по земле. Одна душа и жива. Бедный старик совсем высох от горя, сморщился. Прежних сил нет. Но приходится и ему работать как волу.

— Хвала создателю! — сказал Нурали-ата и прилег на бок. — Виденное с народом — праздник, сноха. Ничего не поделаешь. Вот и мы отправили Абдибека на войну.

Белая борода его тоскливо свешивалась на грудь.

Мамытбек прижался к худому плечу деда, смотрит на меня и улыбается.

Кончились обязательные при встрече расспросы. Дедушка Нурали рассказал, что после ухода Абдибека в армию он вызвал из соседнего аила свою дочь Сусар. Она и ведет хозяйство, ухаживает за старым и малым, стирает, готовит… Невестка, Сэнэмбуби, умерла. Имя Сэнэмбуби я часто слышал от Айши. Оказывается, покойная приходилась матерью Мамытбеку. И вот девяностолетний аксакал остался на руках своей пожилой дочери и единственного внука.

Я вспомнил шутку матушки Арзы о том, что имею право дернуть аксакала за ухо, поскольку он мой жезде — зять, и мне стало смешно. И жалко его до слез. Через некоторое время дедушка Нурали поднял голову:

— Уа, Сусар, мы тут увлеклись разговором и забыли обо всем. Поставь-ка чай, казаном займись. Вы гости почетные. В вашу честь зарежь хоть коня, хоть овцу, все будет мало. Но весной, как говорится, толстый худеет, а тощий рвется. Была коза, да и та принесла недавно козленка. Мне очень горько, что мы не можем зарезать для вас даже мышь. Но ничего, даст бог, будут еще солнечные дни, и мы увидим белый желудок белого верблюда. Да позволит создатель увидеть эти светлые дни!

Сусар-апа тяжело поднялась и занялась хозяйством. Скоро уже весело горели сухие кукурузные стебли в низенькой печи у самого входа.

— Кстати, — сказала Арзы-апа, — ваша невестка Айша посылает вам свой салем. Она очень хочет, чтобы встретились Барсхан с Медетханом, боится, что вырастут совсем чужими.

— О-о-о! — протяжно застонал дедушка Нурали, в груди его что-то хрипело и всхлипывало, красные глаза не отрывались от потолка.

«На что это он смотрит?» — подумал я, поднимая глаза. На потолке мазанки чернело пятно, там, где отвалился кусок штукатурки от недавнего дождя. Меня это почему-то испугало.

— Медетхан! — сказал наконец дед дрожащим голосом.

— Что с ним случилось? — не выдержав закричал я.

— Ничего с ним не случилось, — ответил дед.

— Э-э, не удастся тебе в этот раз увидеть Медетхана, — сказала тетя Сусар. — Шарбан вышла замуж и переехала в другой аул. Медетхана она забрала с собой. В Кара-Балте они теперь живут. Единственного сына покойного Амрекула…

Сусар-апа прижалась лбом к косяку, кусая губы. Потом пропела:

В Кара-Балту поехал я.

В кармане ни гроша…

С этими словами она встала, отряхнула платье и стала жарить кукурузу в раскаленном казане.

Вскоре мы пили жидкий чай, закусывая жареной кукурузой. «А говорили, киргизы сытнее живут», — вспомнил надежды матери и Арзы-апа.

Арзы-апа в это время рассказывала о том, как нас напугал какой-то человек в Коксае.

— Да бережет вас аллах! — нахмурился дедушка и замолчал надолго. Казалось, он забыл обо всем, погрузившись в нелегкие думы. Он теребил свою белоснежную бороду и совсем не смотрел на нас.

Зато тетушка Сусар ни на минуту не закрывала рот. Она говорила о том, как скучает по дочери своей Зинат, что стал ей часто сниться Абдибек, рассказывала, как вышла замуж Шарбан и увезла Медетхана. И тут принялись обе старухи вспоминать былое, Амрекула и Шарбан, моего отца и аул… Вспоминали до тех пор, пока обе не всплакнули. С болью говорили о том, что сыну Амрекула будет трудно в чужом ауле. Какой еще отчим ему достался?

Мамытбек украдкой показывает мне кожаный мешочек с альчиками, пытаясь выманить на улицу. Соблазн велик. Я не могу оторвать глаз от асыков, но и разговор старух хочется послушать. Сусар-апа, прежде чем начать ткать ковер, красит нитки в красный, зеленый, желтый, синий, черный цвета. Тогда она красит и альчики Мамытбека. Ах, какие они красивые! Когда настанет время возвращаться, Мамытбек обещает подарить мне целый мешочек бабок вместе с тяжеленной битой.

Когда стала меркнуть лампа, старухи вынуждены были закончить беседу. Сделали они это с большим сожалением. Прямо на сухую кукурузу постелили кошму и уложили нас с Мамытбеком…

После утреннего чая дедушка Нурали оседлал своего ишака, и они вместе с Арзы отправились в аил Шекер, надеясь найти там продукты. А мы с Мамытбеком пошли бродить вдоль Куркуреу-Су. Хоть весна и только что началась, на берегу уже поставили юрту. Над ней развевался черный лошадиный хвост, привязанный к шесту. В ответ на мой недоуменный взгляд Мамытбек коротко отрезал:

— Черная бумага.

Мы подошли к юрте и потихоньку заглянули внутрь. Опустив головы, сидели на кошме две женщины, одетые в траур, и тоскливо выпевали заплачки. Увидев нас, к порогу подошла девочка лет тринадцати-четырнадцати. Я думал, что она прогонит нас, но она, наоборот, как будто обрадовалась нашему приходу. На ней был изрядно потертый камзол из красного бархата с нашитыми серебряными монетами. Волосы заплетены в мелкие косички. На голове меховая шапка с пушистым пером совы. Взглянув на меня, она спросила у Мамытбека:

— А это кто?

— Это наш казахский родственник. Его зовут Барсхан, — по всем правилам представил меня Мамытбек.

— А меня зовут Чолпан, — серьезно сказала девочка.

А женщины все тоскуют, выводя горькие слова заплачек.

Только за юртой, в грозном реве буйной реки, не слышно плачущих голосов женщин. Река словно стремится заглушить голос горя, ревет и беснуется, бросая высоко вверх белую пену, прыгая с камня на камень. На берегу горбятся круглые камни. Мы уселись на нагретых солнцем камнях. Вершиной в небо упирается гордый Манас. На запад от него тянется цепочка гор. Это все Алатау.

— В какой стороне твой аил? — спросила Чолпан.

— Там. Аул далеко, — махнул я рукой в самый конец хребта. — О чем в юрте плачут женщины? — спросил я и почувствовал себя неловко.

Но Чолпан не удивилась.

— Бабушка и мама поют заплачки — прощальные песни. Пришла весть, что мой папа погиб на фронте. С тех пор они беспрерывно ноют «Карагул ботам». В давние времена у одного мергена был единственный сын. Он сшил сыну шубу из золотистых оленьих шкур. Однажды отправился охотник в горы за еликами[33], но день выдался неудачный. Пришлось ему возвращаться домой ни с чем. Подходит уж и вдруг видит — в высоких кураях спит елик. Прицелился мерген, выстрелил, а елик как закричит: «Апа!» — и замолк. Подошел мерген ближе, а это не елик, а сын его Карагул в той самой шубе. Оказывается, он шубу надел и пошел отца искать, но утомился, прилег отдохнуть, да и уснул… Заплакал горько мерген и сложил свою черную песню-прощание:

Бедное сердце отцовское плачет.

Думал я, елик по камешкам скачет.

Думал, на травке мать его спит…

Выстрел! И сын мой любимый убит.

Черные горы и черная степь…

Черное горе мешает мне петь.

Мой верблюжонок, мой Карагул!

В горькой траве ты навеки уснул…

О, зачем в эту шубу тебя я одел?

О, зачем на охоту идти захотел?

Или близкая кровь застилала глаза,

Или знал, что погаснет родная звезда?

Сам направил я смерть в твои тихие сны.

Кто утешит меня? Кто простит меня, сын?

Выстрел в сердце меня поразил наповал,

Гром и пламя, гроза и горный обвал.

Тихо все! Звуки умерли в небе.

Я пошел, чтобы сын мой не думал о хлебе.

Неудачен и тяжек был скорбный мой путь.

На пути моем страшном ты лег отдохнуть.

Ты в горах решил встретить родного отца,

Но не думал ты, сын, умереть от свинца.

Тяжко мне! Пожалей ты родного отца,

Встань, скажи, что приснился мне холод свинца,

Встань, скажи, что ружье до сих пор на стене,

Что не сына, оленя несу на спине…

Или небо огромное в юрту несу?

Кто так плачет тоскливо в дремучем лесу?

Кто так страшно кричит, что я сына убил?

Пожалей, Карагул!

Река металась и билась о камни. В лицо летели холодные брызги. Кажется, хочет крикнуть река: «Прекратите!»

Но потом, обессиленная и измученная, захваченная человеческим горем, пытается подхватить его песню, и воды быстрые уносят тоску далеко-далеко.

Послышался чей-то слабый крик. Оглянулись, а это Сусар-апа машет нам рукой. Мы слезли с камней и пошли домой. Чолпан долго смотрела нам вслед. Я подумал, что мы пообедаем и вернемся. Повернулся к ней и говорю:

— Мы скоро вернемся.

Но когда пришли домой, то увидели, что Арзы-апа уже уложилась и сидит на хурджунах, готовая в дорогу. Нурали-ата велел постелить себе одеяло на улице и лежит, отдыхает. Вернулись, оказывается, из Шекера.

— О Барсхан, родной мой, куда ты запропастился? — досадливо сказала Арзы.

— Твоя Арзы-апа торопится вернуться домой. Можно было и завтра утром выехать, а сегодня переночевать бы, — попросила тетушка Сусар.

— Ой-бу, Сусар! Да разве такое сейчас время, чтобы спокойно гостить? Завтра этому же Барсхану в школу идти. Мой старик на работе. Да и меня бригадир освободил на один только день. С таким трудом упросила. Никак нам нельзя задерживаться.

— Так ведь уже полдень, — возразил дедушка Нурали.

— Ничего страшного. До ночи, даст бог, и доберемся, — уперлась Арзы-апа.

Я не думал, что придется уезжать так скоро. Не хотелось мне расставаться с дедушкой Нурали, с Сусар-апой, с Мамытбеком. Я едва сдержал слезы. Тут я впервые увидел, как Мамытбек перестал улыбаться. Серьезно и непонятно смотрел он на меня. Расставаться всегда грустно. Когда он не улыбается, лицо у него становится суровым, холодным. Груз наших осликов потяжелел. Мы везли с собой по мешку зерна. Это было бесценным богатством.

3

То, что сегодня жарче, чем вчера, мы обнаружили, едва тронувшись в путь. Арзы-апа сняла свой чапан и подложила его, свернув, под седло. Ишаки пошли споро, почуяв, что путь лежит домой. Теперь для них и груз не так тяжел. Говорят, если сам осел нечистое животное, то сила у него добрая. Арзы-апа больше не хмурится и не молчит, как в начале дороги. Она рассказывает разные истории и даже напевает какие-то старинные мелодии. Там и сям цветут подснежники, тянутся к солнцу, к теплу. Кажется, что, не выдержав жарких лучей, сбросили цветы с себя мохнатую одежду. Желтые крокусы крошечными солнцами разбросали по степи свои колокольчики. Серебряной струйкой льется с неба звонкая песня жаворонка. Отчетливо виднеются пики Алатау, подпирающие небесную синь. Ни туман, ни облака не закрывают вершин. На свежей, яркой зелени степного ковра, как ошметки грязи с сапог, буреет прошлогодняя растительность. Вдоль дороги пасутся отары овец. Едва обсохшие, крошечные ягнята с гладкой шерсткой с трудом ковыляют на дрожащих ножках. У пастуха, который доит только что окотившуются овцу, щеки красные, как яблоки.

— Правду говорят люди, что овечье молоко серебро, — вздохнула Арзы-апа.

В стороне чадит костер.

— Он сейчас будет кипятить молоко, — сказала Арзы. — Что может быть вкуснее сладкого и жирного горячего молока. В том костре лежат круглые камни. Если бросить их раскаленными в молоко, то оно тут же забурлит, вскипит. У такого молока особый вкус. Выпьешь — и твои усы топором не перерубить. Так говорят.

«Непременно надо сказать об этом способе пастуху Кузембаю, когда приедем в аул», — подумал я.

За такими разговорами мы и не заметили, как добрались до ущелья Коксай. Один вид его заставил нас тревожно умолкнуть. Вчерашняя тихая, чистая, прозрачная речушка, смиренно бежавшая по дну ущелья, наполняя его звоном и свежестью, сегодня словно взбесилась. Мутные воды затопили ее берега, грязно-белая пена летела хлопьями, вскидывались волны, бросаясь на скалы и камни. Рычала и ревела река.

Животные заволновались, дрожат, жмутся друг к другу.

— Господи! Этого только не хватало! — в сердцах вскричала матушка Арзы. — Как же нам теперь быть? Перебираться-то надо…

Несется вода с высоких гор, спешит, крушит и ломает, грозиться добежать до океана. Но только у горных речек горячий нрав, да короткие руки. Речка Коксай вольется вскоре в Куркуреу, а та в свою очередь добежит до Майманского Капчагая и станет добычей реки с обратным течением — Терс. А там теряются их имена, и вода получает новое имя — Асса — и щедро раздает свою влагу колхозной земле, поит свеклу, бежит по арыкам хозяйств, окружающих Аулие-Ату, а потом пропадает на полях и плантациях. Только ранней весной да и в теплую зиму удастся воде добраться до озера Биликуль.

— Вот досада! Нет бы выехать нам чуть раньше, — зло сказала Арзы-апа. — До жарких деньков это место и курица пешком переходила.

Растерянные стояли мы на берегу, не зная, что предпринять. Вернуться назад? Никак невозможно. Поблизости нет никакого аула. Кругом дикие утесы глубокого и мрачного ущелья. Гневная река. Кроме ее рева, ничего и не слышно. Да еще страх перед новой встречей со вчерашним пучеглазым. Солнце клонится к закату. А может, к ночи вода спадет? Ночевать здесь страшно, да и холодно. Ущелье такое зловещее. Даже вчерашнего жаворонка нет. О чем он вчера звенел? О какой беде предупреждал? Если он устроил себе гнездо у подножия сая, то река давно смыла его.

Мы сошли с ишаков. Размяли затекшие ноги. Осмотрелись. Ослы — они и есть ослы, нечистые творения. Нет им и дела до наших забот. «Вы — люди. Вот и ищите выход сами». Пофыркали и начали рвать траву, растущую между камнями. Но развьючивать их мы пока не стали.

— Поднимись-ка на бугор, — сказала Арзы-апа. — Может, увидишь какого-нибудь проезжего.

Я бегом поднялся на холмик. Кругом ни души. Солнце опустилось совсем низко. Вершина Тенгри в чистом белом снегу похожа на безгрешного ангела с белоснежными крыльями. Как бы оправдывается: «Не мы виноваты в буйстве реки». В мареве стоит далекий Капчагай. Сзади змеей извивается бледная дорога. «Если надумаете возвращаться, то вот она я».

— Никого не видать, — сказал я, спустившись вниз.

Здесь уже начинают густеть сумерки. Темно, как в заброшенном доме.

— О всемилостивейший создатель, — вздохнула старушка, — на тебя одного надежда!

Она развязала свой пояс, опустила руки в мутную воду, сполоснула лицо. Потом расстелила пояс, сняла остроносые калоши и стала молиться. Снова обратилась к богу. Я знаю, сначала она молила о здравии Орхи и Нохи, затем о благополучии домашних, а потом уже о легком пути и счастливом возвращении. Слов ее не было слышно за шумом воды. Но мне казалось, если бог существует, он должен услышать эту мольбу, идущую от сердца, остановить воду, чтобы мы переехали опасное место и продолжили путь по твердой дороге. Но никакого чуда не произошло. Видимо, бог не услышал молитвы Арзы-апа из-за рева потока. Да и мало ли жалоб и просьб у копошащихся на земле людей. Если выполнять волю каждого…

— Поднимись-ка еще раз, — потухшим голосом сказала старушка, окончив намаз.

И снова я взобрался на холм. Тишина, от которой больно ушам. Не видно ни одного путника ни со стороны Казахстана, ни со стороны Киргизии. «Да не отправились ли все люди поголовно на фронт, оставив на две республики только меня да старуху Арзы?» — испугался я. Стоя на холме, я крикнул вниз:

— Никого не видно!

Арзы-апа ходила взад-вперед вдоль потока, меряла своей палкой глубину, пока быстрое течение не вырвало палку из ее рук. Раз и два мелькнула в воде белая палка, пока не исчезла совсем. По-моему, лучше было бы вернуться. Мы посидели бы на камнях у Куркуреу-Су вместе с Мамытбеком и Чолпан. А потом, кто знает, может, и приехал бы кто-нибудь, кто рассказал бы подробности о жизни Медетхана…

А с другой стороны, хорошо бы добраться в аул до ночи. Мне все казалось, что младшие и Айша то и дело выходят на дорогу и высматривают меня.

Странные звуки привлекли мое внимание. Я поднял голову. В небе с курлыканьем пролетала журавлиная стая. Словно услышал аллах мольбы старой Арзы и послал журавлей, чтобы не было нам так одиноко и тоскливо. Но у стаи была своя дорога, и она вскоре скрылась с глаз. Больше не оставалось никакой надежды, и я совсем уже было решился спуститься вниз, как вдруг увидел в стороне Арчагула какого-то всадника, и радостный громкий крик вырвался из моей груди. Но человек продолжал свой путь. Видимо, не услышал меня. Тогда я сорвал с головы старую и мятую свою кепку и принялся размахивать ею, не переставая орать.

Услышав мои вопли, прерывисто дыша и хватаясь за сердце, добралась до меня и Арзы-апа.

— Вон едет! — показал я на путника.

— Эй-у-у! — слабым голоском закричала Арзы-апа. Я и то с трудом ее услышал. Но она продолжала махать рукой и тянуть свое тихое: — Эй-у-у!

Наконец она сорвала свой кундик и стала размахивать им, как белым флагом, а сама крикнула мне:

— Беги!

Я со всех ног бросился наперерез всаднику. Казалось, весь путь мой усеян терниями. Колючки нещадно впивались в икры, рвали и царапали меня. Или это джез-тернаки, злые духи с медными когтями, мешали мне бежать? Дыхание останавливалось. Я готов был без сил упасть. И я упал, когда увидел, что всадник остановил коня и посмотрел долгим взглядом в нашу сторону. В моих же глазах прыгали горы и качалось небо да расплывались какие-то темные круги. Совсем рядом я услышал стук копыт. В горле пересохло. С трудом я встал на дрожащие ноги. И все заслонила грудь жеребца, его стройные передние ноги да всхрапывающая морда. Это был великолепный конь, высокий, красивый, с длинным хвостом и пышной гривой. Сидел на нем юноша, может, на три-четыре года старше меня, а то и меньше.

— Ну, что случилось? — спросил он меня, как старого знакомого.

— Там… — только и сумел сказать я, показывая в сторону Арзы-апы.

Конный снова ни о чем не спросил, лишь молча высвободил ногу из стремени, приглашая сесть на коня за его спиной.

Арзы-апа рассказала ему о нашем положении. Держа коня за чересседельник, она говорила:

— Айналайын, на том и на этом свете не забуду твоей доброты. Помоги перебраться на ту сторону.

— Ого! — сказал тот. — Худо дело, люди! В горах снега зашевелились, ползут, тают. Оползни и обвалы. Отсюда и грязь. Эх, подъехали бы вы чуток раньше… — И он стал оглядываться вокруг, изредка косясь на своего коня.

По всему видать, что жеребец не для байги взращен, а для дел боевых, для кокпара, и притом для какого кокпара! Грудь у него широкая и крепкая, как скала. А джигит, по всей вероятности, табунщик.

Он наконец оторвал взгляд от коня, похлопал его по холке, посмотрел на нас, на наших понурых осликов, на бешеную стремнину и сказал:

— Была не была!

Мы с Арзы-апой сняли мешок с черного ослика и потащили к коню. Был ли парень кокпарчи, не знаю, но силачом он был. Схватив мешок одной рукой, он, как ребенка, положил его перед собой. Камчу он взял в зубы.

Тихонько тронул он коня, и тот ровно пошел в воду. Волны сразу ударили его в бок, потащили за собой хвост. Брюхо жеребца, намокло. То и дело коня заносило в сторону, он фыркал, косил огненным глазом, но шел. Волны бросались на него, взметывая ввысь пену. Парень поджал ноги. Выбравшись на берег, гнедой встряхнулся, а джигит сбросил мешок на землю. Тем же образом был доставлен на тот берег и второй мешок. После этого джигит усадил в седло старушку, сам сел сзади и перевез Арзы-апу. Мне он седло не уступил. Я снова сидел сзади, прижавшись к его спине. Вот и я на другом берегу. Потом джигит взял за повод серого ишака дедушки Онгарбая и повел в воду. Тот сначала упирался, но парень так огрел его камчой, что ишак понял, что здесь не до шуток. Задние ноги осла подогнулись, и он бросился в воду. А стремнина таки пошвыряла серого, позабавилась вволю. Если бы не этот юноша, кто знает, что было бы…

Дошла очередь и до черной ослицы бабушки Арзы. Та, бедняжка, долго терпела побои, закрыв глаза, но в воду не шла. Раза два она уже вошла было передними ногами в поток, но тут же отступила. Она даже настолько обозлилась, что прижала уши к темени и оскалила зубы, пытаясь укусить жеребца. Попробовала и лягаться. Джигит, видя, что ослицу не переупрямишь, взял повод, продел под потник, обернул раза три вокруг луки доброго киргизского седла и дал шенкеля жеребцу. Тот не колеблясь бросился в воду. Гнедому было не привыкать биться с могучими жеребцами, а здесь какой-то ишак встал на его пути. Морда ослицы задралась к небу, глаза налились кровью, она уперлась всеми четырьмя ногами, да так и съехала в поток, бороздя копытами землю. А уж попав в воду, одумалась, хотела поравняться с гнедым, который прикрыл было ее своим крупом от бешеного напора, но когда добрались до середины, она то ли оступилась, то ли несущийся в воде камень ударил ее по ноге, но она вдруг дернулась и рухнула прямо в поток. Тут в первый раз зашатался и гнедой жеребец. Ослица попыталась встать, но тут же с головой ушла в воду. Чтобы не съехало седло, парень всем корпусом подался в противоположную сторону. Еще и еще показалась из пены голова черной ослицы, да потом ее раза три перевернуло. Волосяной аркан выдержал, а вот брезентовая уздечка лопнула. Мелькнула ее голова, потом ноги, и ослица исчезла.

Мы некоторое время смотрели молча, оцепенев от неожиданности. Все темнее становилось в ущелье.

— Вот беда! Вот наказание-то божье! — вскричала наконец Арзы-апа.

— Не обижайтесь, байбише, — виновато сказал юноша, — я сделал все, что мог. Уздечка не выдержала.

— Я не виню тебя, дорогой, — отвечала мягко старушка, — но бывает досадно, даже если кошку потеряешь. Тяжелая была ослица… Ну да ладно. Пусть будет жертвой за моих детей. О аллах! Да прими жертву за детей моих, сражающихся в дальних краях за святое дело, за отчизну! Да исчезнут все беды вместе с этим черным творением! Да пропадет война вместе с ним! Будет жив народ, как-нибудь проживем и мы.

Парень сошел с коня и помог нам погрузить мешки. Теперь серому придется везти оба мешка, а мы с матушкой Арзы, держась за мешки, пошли пешком.

Но прежде Арзы-апа благословила юного джигита:

— Да минуют тебя все беды в этом мире! Будь первым среди равных, родной! Ты нам помог. И тебя не оставит создатель.

Гнедой жеребец был уже на другом берегу, когда старуха бросилась к самой воде и закричала:

— Постой, айналайын! Как тебя зовут? Чей ты сын?

Парень прокричал в ответ что-то непонятное. Мы не могли расслышать его из-за рева воды.

— Как? Как ты сказал?

Джигит привстал на стременах, приставил рупором ко рту ладони и закричал. Но мы снова ничего не поняли. Тогда он помахал нам рукой, повернул коня и умчался на восток.

А мы двинулись на запад. Стало совсем темно. Заползал в сердце липкий, противный страх. Но впереди засветилась вдруг яркая звездочка. На душе стало светлей и покойней. Мы шли прямо к ней. Одно было нехорошо: мы так и не узнали, как зовут юного всадника на гнедом коне, который явился к нам, как витязь из сказки. «А не Медетхан ли то был?» — подумал я. Отныне за Коксаем я должен буду искать не только Медетхана, но и этого джигита.

ИНТЕРНАТСКИЙ ХЛЕБ

Хлеб. Его никогда не хватало Альтаю. Был он смуглым мальчуганом с тонкой детской шеей, на которой большим колючим шаром сидела толстогубая голова с запавшими глазами. Вялый, ленивый, постоянно думающий о еде, он отставал в занятиях. Мальчик использовал малейшую возможность, чтобы стать дежурным по столовой. Обязанности дежурного заключались прежде всего в том, чтобы без конца таскать воду из мутной реки двумя тяжелыми ведрами. Огромный котел, в котором готовили на сто ребят, казался бездонным. А ведь нужно было таскать воду и для мытья посуды. Речка бежала совсем рядом с интернатом, и вода в ней всегда была мутной, как интернатский чай. Рядом-то рядом, а каково было таскать тяжеленные ведра, от которых отрывались тонкие руки, ныли плечи и болел неокрепший позвоночник…

Перетаскав множество ведер воды, дежурный принимается чистить картофель. Потом он обходит длинные столы, расставляя алюминиевые миски, гнутые-перегнутые, и такие же ложки, большие, закрученные, как штопор. Они сиротливо звенят, падая на стол. Пахнет кислым, сырым хлебом. Тонкие черные ломти ложатся возле каждого прибора. Глотая обильную слюну, дежурный справляется и с этим великим соблазном. Да и как не справиться с искушением, если за Альтаем неотступно следует воспитатель или такая важная особа, как сам повар. И все же было у мальчика сто способов отвести глаза неусыпных, грозных стражей и набить рот восхитительным липким хлебом. С подозрением поглядывает на его круглые щеки строгий воспитатель. Альтай смотрит на него такими невинными, такими чистыми глазами, что педагог укрепляется в подозрениях, хотя и не может ничего доказать.

В полдень прибывает из школы голодная орда. Пронзительные вопли могут напугать самого смелого батыра. Альтай у двери мужественно отбивает первую атаку и кричит повелительно:

— Эй, вы! Не притесь толпой! По одному проходите, лешие!

Но проходит конец упоительному дежурству, и Альтай чувствует себя опустошенным, как после большого праздника. Что ему нормированная пайка хлеба? Какая-то осьмушка?! Ворчит и ворчит Альтай, а уроки, как назло, тянутся медленно-медленно. Иногда он, не выдержав, сбегал с последнего урока. По дороге заскакивал в драматический театр, узнавал, какой там идет спектакль и какими будут контрамарки. Вернувшись в интернат, он выклянчивал на кухне картофелину и вырезал из нее печать. Затем выстригал из картонной обложки учебника много квадратиков, ставил на них чернильно-картофельную печать — и контрамарки готовы. Это уже солидный капитал, так как на них можно выменивать хлеб у ребят. Завзятых театралов в интернате немало. Слава богу, есть такие, которые готовы остаться голодными, лишь бы не пропустить «Кыз-Жибек» или «Кобланды». Работников театра очень удивляет то обстоятельство, что после каждого спектакля у них остается великое множество контрамарок.

Но театралы тоже люди. После представления их желудки начинают свирепо ворчать от голода.

— Во сне забывается всякий голод, — авторитетно заявляет карачаевец Хасбулат.

— Тогда перестаньте шуметь. Спать будем, — с некоторым недоверием говорят ребята.

Голод грызет их внутренности. Но усталость берет свое, и дети засыпают. В каждой комнате живет по десять ребят. Это дети одного возраста — военных лет. Интернат для них открылся в области сразу после войны.

Когда все засыпают, Альтай, укрывшись с головой, начинает одинокое, невеселое пиршество. Он ест хлеб. Он сосет вкусную клейкую мякоть, старается тише чавкать, чтобы соседи не услышали. По опыту мальчик знает, что не сможет уснуть, пока не съест контрамарочный хлеб до самой последней крошки.

Но однажды он попался. О том, что Альтай ночами тайком ест хлеб, узнал мальчик по имени Сэттигул.

— Полундра! — дико завопил он, и тут же проснулась и повскакивала с коек грозная и дружная братия.

— Чо? Чо случилось?

— Альтай мандру жрет!

— Хлеб?!

Сон улетел, едва было произнесено магическое слово — «хлеб». Казалось, после долгой и темной ночи все вокруг озарилось дивным светом. Хлеб! Нет слова лучше. Оно греет лучше всякого огня. Оно ласкает лучше всяких поцелуев. Хлеб? А где же он, хлеб-то?! Когда говорят «хлеб», кажется, это мать приехала из далекого аула, привезла с собой мешочек толокна и несколько лепешек. Но так редко приезжает мать! А толокно в горле застревает, когда вспомнишь, что оно вырвано изо ртов твоих братишек и сестричек в ауле.

Сэттигул бросился вперед и сорвал одеяло с Альтая.

Тот злобно и трусливо сверкал глазами, скалился.

— Ты! Дай и нам! Слышишь?! — крикнул Сэттигул.

Остальные молча ждали. Но было ясно, что все они на стороне Сэттигула.

— Я вам не должен! Свой ем! — взвизгнул Альтай.

— Нет, это наш хлеб, — твердо сказал Сэттигул.

— Верни контрамарку, тогда дам, — не сдавался Альтай, внутренне торжествуя.

— У тебя все контрамарки фальшивые. За это тебя следует отдать под суд. Скажешь, нет такого закона? — спросил Сэттигул.

— А почему тогда ходишь всегда в театр по моим контрамаркам? Значит, и тебя надо судить, — вызверился Альтай. — Умру, но и тебе не остаться в живых!

Ребята молчали. Было нарушено обязательное условие интернатского братства. Альтай знал об этом и чувствовал свою большую вину.

— Не осталось совсем хлеба, — кислым голосом сказал он. — Я что? Я дал бы, не жалко. Я не такой, я всегда поделюсь.

— Ну, хватит нам зубы заговаривать! Ишь ты, «не осталось»! Давай сюда. Ребята, откройте его чемодан! — зло приказал Сэттигул.

На фанерном сундучке Альтая висел большой замчище. Защищая свое имущество, Альтай устремился было под кровать, но здоровенный Сэттигул тут же швырнул его на место и уселся на грудь, зажав руки и ноги Альтая.

— Бандит, Кодар! Проклятие твоему деду! — бешено рвался Альтай. — Отпусти!

Ребята, помешанные на театре, и после спектаклей продолжали витать в мире героических образов. В невеселых стенах интерната жили Тулеген, Кобланды, Бекежан. Роль Кодара играл Сэттигул. Так его и привыкли называть.

— Замолчи же, паразит Карабай! — грозно орет Сэттигул, намекая на мелочную скупость Альтая.

Ключ от чемодана-сундука все не находится. Это не очень печалит ребят. Есть такие мастера, которые гвоздем любой замок откроют.

Ребята рты пораскрывали от удивления, словно их глазам предстал золотой саркофаг фараона, который века был скрыт от людей. Бывает же такое богатство! В раскрытом чемодане было много кусков хлеба, мешочек с пшеничным толокном, мешочек с жареной кукурузой, мешочек с куртом… Оцепенение прошло. Ребята ринулись было к этим сокровищам, но их остановил властный окрик Сэттигула:

— Стой, соблюдайте дисциплину! Мы не мародеры, а честные граждане! Мы должны законно конфисковать имущество скупого Карабая. Надо все разделить поровну.

Только начался дележ добычи, как дверь со скрипом отворилась и на пороге возник великан с грозно нахмуренными бровями, в наброшенной на плечи шинели. Суров и холоден его стальной взгляд. Он стоит неподвижно и прочно, как памятник правосудию.

— Что за шум? — рявкнул он.

Альтай не смеет жаловаться, знает свою вину. Молчат и ребята. Нельзя же чужие чемоданы потрошить. Не вынимая рук из карманов широчайших галифе, заведующий интернатом внимательно обследовал взглядом раскрытый чемодан. Брови его то поднимались удивленно, то снова грозно хмурились. Он немного помолчал и вдруг отрывисто приказал:

— Вон! Все на улицу! Живо!

Ребята испуганно бросились стайкой во двор. Там заведующий их построил.

— Смирно! — И он не спеша пошел к своему дому.

Уйти нельзя. Стоять по стойке «смирно» в полной темноте нелегко. Ребята стали ворчать на Сэттигула:

— Если бы не ты, мы бы спали себе спокойно.

— Эх вы, недотепы! Я же о вас думал, хотел как лучше. Это все жадюга Карабай виноват, а не я, — бурчал в ответ Сэттигул, ловко отведя гнев ребят на Альтая.

А тот чувствовал себя одиноким волком, попавшим в стадо разъяренных буйволов. На его счастье, вышел из дома заведующий интернатом. Ребята замерли, боясь шевельнуться. Лысина педагога сверкала, соперничая с полной луной. Неторопливо ступая, он подошел к строю.

— Ну что, проголодались? — спросил.

Все молчат. Потому что никто не знает, что может последовать за ответом.

— Не хотите говорить, а? Ну, тогда еще постойте. — И великан снова пошел к дому, ступая, как на прогулке.

— Агай! Агай! Подождите! — осипшим голосом закричал ему вслед Хасбулат, а потом повернулся к друзьям: — Почему вы молчите? Лучше прямо сказать, чем стоять здесь. Да, агай, мы проголодались.

— Есть хотим.

— Агай… Проголодались, — там и сям стали раздаваться робкие голоса.

Молча смотрел на них большой человек. Ребята не видели, что смягчились его глаза, но услышали, как потеплел голос великана, когда он сказал:

— Будет пир и у нас с вами. Да, это так… А теперь спать! Идите!

Ах, как хорошо! Просто очень даже здорово! Со всех ног ребята бросились в комнату и быстро залезли под одеяла. Они были рады скупой ласке, чувствовали себя одной семьей, братьями, а не сиротами. Сон пришел вместе с теплотой. Хорошо было на сердце. И в это время пошел по рядам Альтай, расталкивая товарищей.

— Возьми! — говорил он каждому, протягивая кусок хлеба, а тем, кому не хватило хлеба, давал курт или горсть толокна.

И снизошли на ребят покой и благополучие. Счастливо и ровно задышали под родной интернатской крышей десять ребят. В тихие сны пришел добрый великан с огромным мешком хлеба и стал оделять ребят. Вроде бы это Новый год. Прямо посреди столовой стоит высокая нарядная елка. На каждой веточке румянятся хлебцы. А Дедом Морозом был, конечно, их агай. Он ходит и вместо конфет раздает детям булки хлеба. Среди множества хлебов на одной из колючих веточек висит Альтай, всем на радость, себе на стыд…


Короткие зимние дни начинаются с куска черного хлеба в столовой. Ничего не изменилось. Сегодня дежурит не Альтай, потому настроение у него отвратительное. В дни, когда не удается подежурить, он обязательно должен заглянуть по дороге из школы в хлебный магазин. Там работает рыжая злая продавщица. Она сразу видит, что у Альтая нет карточек, и безжалостно гонит его прочь:

— Иди отсюда! Убирайся вон!

Вот и сегодня, возвращаясь из школы, он не может пройти мимо магазина. Нет, не выдержал Альтай и сам не знает, как очутился внутри. Войти-то вошел, да боится, как бы рыжая не заругалась. Он искоса наблюдает за ней. Только рыжая сегодня кажется доброй. Глаза какие-то особенные. Смеется звонко и весело. Смеется и не режет теплые буханки на скупые ломти, а прямо так и шлепает на прилавок. За деньги отпускает, не по карточкам. Уж не сошла ли она с ума? А в магазине полки ломятся от хлеба. Ах, какой запах!

— Да, теперь-то вы наедитесь вволю! Карточную систему отменили. Поздравляю вас с днем хлеба! — сказал заведующий.

Было это 16 декабря 1947 года.

* * *

Сейчас, по дороге на работу, я захожу иногда в хлебный магазин. Мне нечего в нем делать, я сыт не единым хлебом. Радость, гордая радость сжимает мне горло. Я хожу по огромному светлому магазину и смотрю без конца, смотрю ненасытно. Хлеб! Вот он здесь — халы плетеные с маком, казахские белые лепешки, сдобные булочки с изюмом, с джемом. Пышные белые булки, батоны, черный украинский хлеб, городской и саратовский, красносельский и московский — все здесь есть. А как тепло в магазине! Теплый хлебный запах стоит, как запах материнского молока. Каждый раз, когда я прохожу мимо этого магазина, я вспоминаю свой интернат. Альтай сейчас заведует районо, кандидат наук. Сэттигул — директор крупного совхоза. Что касается меня…

Часто вспоминаю, часто думаю: если бы не было интерната на берегу мутной речонки, если бы липкого хлеба не было, кем стали бы мы?! Кто знает…

Спасибо тебе, вскормивший нас хлеб интерната!

БЕЗЪЯЗЫКИЙ КОЛОКОЛ

Юрта чабана похожа на колокол, упавший с неба на полянку, окруженную тамариском.

Вокруг — поющий, колючий тростник. Колючки у него грозные, но когда движется воздух, нет растения более мелодичного, полного мягкой грусти. Особенно этой осенью.

На западе, в дымке, за туманным занавесом, виднеется гора Туйетау. Словно детское горе сдвинуло с места вековые камни. Пестро-серый удод носится, как мать, потерявшая ребенка. Перелетает с куста на куст сварливая сорока в монашеском одеянии. Всему живому, что обитает у порога великих песков, знакомы голоса, окружающие «колокол». Здесь и тонкое блеяние ягнят, и кашель овец, и грозный лай огромных собак, и властный окрик человека, и дребезжащий голос радио. Все знакомо.

А вот голос плачущего ребенка…

— Эй, убирайся прочь! Да что это она делает? В дом влезла, ребенка перепугала! — И пожилая женщина с двухлетним мальчиком на руках замахнулась кочергой на борзую.

Ребенок на руках Шынаркуль посинел от крика.

Старик Медеу, съежившись, сидел в стороне. Пальцы его раза два схватили воздух, пока нащупали кебиз — остроносую азиатскую калошу. Со злостью швырнул он калошей в борзую.

Но ребенок не переставал кричать.

— Подержи-ка его немного, — сказала старуха.

Старик неловкими руками взял младенца.

— Баю-бай-бай! — запел он, чувствуя радость, которую принес в его старое сердце младенец, и словно помолодел. — Бай-бай-бай! — Чабан стал играючи подбрасывать малыша.

— Сдурел, старый, — ворчливо сказала Шынаркуль. — Да никак ты решил, что это ягненок у тебя на руках. Не тряси его так сильно да не жми ручищами.

Уже два дня находился малыш у стариков. Два дня старик и старуха по очереди носят его на руках, не зная покоя. Плачет малыш. Все, что есть у них, дают они ребенку — молоко, айран, курт… Плачет малыш. Только когда достают из мешочка горсть леденцов, на время затихает.

Старый Медеу ушел к овцам, пробираясь между невысокими кустами. Хоть и был с отарой помощник, да не выдержал старик.

— Я-то думала, ты позабавишь бедного старика, а ты ему хлопот да седых волос прибавил, Серик, — сказала малышу старуха. — Брат старика благословил тебя и отдал нам на воспитание. Мой старик радовался, как ребенок, а ты вот ревешь, сердце нам надрываешь, никак не хочешь привыкнуть. Разве хорошо это, Серик? У того старика шесть внуков, а мы совсем одиноки… Жексембек, единственный сын мой, почему ты так рано покинул нас? Почему ты так поспешил на вечный покой? — вдруг запричитала старуха. — Хоть бы оставил нам в утешение внучка или внучку! Смолоду в землю ушел Жексембек…

Давно погиб Жексембек в степях под Сталинградом. Если бы воскрес он, то сказал бы: «Моя ли вина, апа, что лежу я в земле? Я ли не хотел вам подарить внука, который согрел бы вашу одинокую старость? Разве спросила моего согласия злая пуля, пущенная безжалостной рукой?»

Но могилы скованы молчанием, а чудес не бывает.

И Серику не понять тоски бабки Шынаркуль.

Изредка всхлипывая, открывая опухшие от слез глазенки, Серик погружается в сон, прижавшись к теплой груди старухи.

В старину игрой на кобызе утешали верблюдицу, потерявшую верблюжонка.

Из старых, потускневших глаз Шынаркуль брызнули слезы. Одна слезинка скатилась на нежное горлышко ребенка. Серик вздрогнул и крепко уснул.

Вечером приехал на гнедом коне старший брат старика Медеу.

Тамариск утонул в синеватой, сказочной мгле. Взбрехнула было собака, но Медеу строго прикрикнул на нее.

— Ой, да это никак ты, Сарыбай? Отчего так поздно? Уж не случилось ли чего? Все ли здоровы в ауле?

— Все хорошо. Как сами живете?

Малыш в доме, давно уже проснувшийся, перестал плакать.

— Выехал осмотреть лошадей да вот решил завернуть по пути, проведать.

— Очень хорошо, что приехал, очень даже хорошо. Сами мы никак не могли выбраться к вам, никак не удавалось.

— А что случилось?

Серик высвободил ручонку, выставил пальчик.

— Вот, вот, ата, ата… — залепетал он.

— Ишь ты, узнал, — сказала Шынаркуль.

— Не привыкает никак. Не признает нас — Медеу придержал стремя гнедого и подхватил под руку старшего брата.

Медеу, сняв тюбетей, поглаживал смуглой рукой щетку седых волос. Глаза его были полны тоски.

— Слушай, брат, брось этих овец. Ведь всю жизнь пасешь, сколько себя помнишь. Уж и во сне, наверное, ничего, кроме баранов, не видишь. Да и днем перед глазами всегда только они. Переезжай к нам, получай спокойно свою пенсию. А мальчика я пока беру с собой.

Совсем близко подошла и слушает их беседу любопытная ворона. Сорока стрекочет без умолку.

— Ладно, ладно, что делать, что делать, — Медеу тяжело поднялся. — Пусть будет так, добро, — сказал он.

Он помог брату с ребенком сесть в седло. Гнедой не спеши двинулся в путь.

— Когда приедет завфермой, то отдай ему заявление и передай отару, — повернулся брат.

— Будет, будет, — закивал Медеу.

— Ну, старуха, давай-ка собираться заранее. Увяжем кое-какое барахлишко.

— Куда же? К твоему брату в аул переедем?

— Да нет же, нет. На зимовку в пески поедем. Как и каждый год, в пески… Если завфермой машину пригонит, то будем готовы. Скоро уж должен приехать…

— Вечно у тебя, старого, какие-то выдумки.

— Ты не заметила, что Серик похож на нашего Жексембека?

— Жексембек тоже был плаксивым.

— Да. Был, был. Значит, этот шалун похож на него. Когда же привезет его Сарыбай?

У ПОРОГА

— Ты не узнал меня? Почему ты молчишь, Максут?

Он молчит. Стоит на пороге и молчит.

— Около трех десятков лет мы не виделись с тобой, Максут. Мне было всего двадцать восемь, когда ты ушел на фронт.

Он молчит.

— Постарела я, Максут. Да, я стала старухой. А ты совсем не изменился, все такой же, как и тридцать лет назад.

Он молчит.

— Ты до сих пор еще не узнал меня, Максут? Это же я, Хадиша! Я так ждала тебя, каждый день, каждый час. Если увидят нас теперь люди, то подумают, что ты мой сын. Может, тебя это пугает?

Он молчит.

— Что же ты стоишь на пороге, Максут? Проходи, это же твой дом.

Хадиша хотела взять Максута за руку и проводить его на тор — почетное место в доме, но ноги словно приросли к полу, стали чужими, свинцовыми, непослушными. Всего несколько шагов разделяло их, но легче было подняться на недоступный перевал, чем пройти эти метры. Свинец, расплавленный, тяжелый, медленно тек по ее жилам.

А Максут все стоит у порога.

— Хорошо, что ты вернулся, Максут, — говорит Хадиша, — нет у меня больше сил терпеть обиды от родича твоего Шалабая. Я в голос звала тебя, и ты услышал, пришел… Навестить отца приехала дочь Шалабая, которая в прошлом году убежала замуж. Ты эту девчонку не видел, она уже после войны родилась. В прошлом году выскочила замуж, сумасбродка. «Теперь лишь на похороны твои приеду!» — проклял ее было Шалабай, только зять-то оказался человеком хитрым. Залез в душу Шалабаю, заткнул ему глотку, будто камнем. Чтоб он подавился этим камнем, Шалабай! Ну да ладно, девка всегда отрезанный кус. Не то что Куляй, но и твоя дочь Жанар уехала в чужой аул, давно уж своей семьей живет. «Приезжай ко мне, живи с нами. Что ты все одна?» — уговаривает меня каждый раз. Я не соглашаюсь. Как же позволю я погаснуть очагу Максута? Буду жить здесь.

Ой, совсем рехнулась! Говорила об одном, да вон куда завернула. И не заметила. Началось-то все, говорю, с Куляй, дочки Шалабая. Приехала она в гости с мужем. Весь аул собрался. Я была уверена, что сама развяжу хурджуны гостей. Если взять с родственной стороны, те ближе меня нет никого у Шалабая. Уж он, поди, знает, что самый близкий для него дом Максута. Но нет, он уже давно забыл об этом. Далекая какая-то старуха Акшай развязала тесемки хурджунов. Всем должна быть довольна старуха Акшай. Старик рядом, три невестки работают. Построила восьмикомнатный домище с шиферной крышей. У трех сыновей есть три мотоцикла. А ведь Шалабай твой младший брат, мне кайны[34] будет. Да пропади он пропадом, такой кайны! Забыл. Не дал мне открыть хурджуны…

Эх, и радость, и горе, и холод, и голод, и изобилие видела моя голова. И всем я довольна была и благодарила бога. Но тут я не выдержала.

— Эй, шырак, — сказала я Шалабаю, — светоч мой, смотри, как бы не разгневать духов предков. Будь жив Максут, ты бы передо мной по ниточке ходил, эх ты, гнилой. Но раз Максута нет, то чего уж там на вдовую старуху внимание обращать? Кто с ней считается? Ты наплевал на память усопших, забыв разницу между мной и старухой Акшай. Скажи, кто они тебе? И разве закон народа, обычай его святой, разрешает плевать в очаг покойного брата? Эх ты, дуралей старый!

Ничего не мог ответить мне Шалабай. Молчит, смотрит вниз, да концом сапога землю ковыряет. Но старуха Акшай разве смолчит.

— Да ты что разоралась, ведьма! — кричит она на меня. — Чего ты живешь одна, как привидение, да не сгинешь поскорее, только людям мешаешь…

— Не просила я у бога одиночества, Акшай, — сказала я, а кровь от обиды черной стала. — Не следует меня отталкивать от близких. Не один ушел на войну Максут, с народом. Он не скрывался три года в горах, боясь фронта, как твой трусливый старик, дезертир Куракбас. Дочь моя Жанар вышла замуж за хорошего человека. Есть у нее дети и достаток в доме. А сама я сижу одна потому, что не хочу, чтобы холод вошел в дом Максута, чтобы погас очаг его, чтобы пахло здесь нежилым. Даже в сорокалетней битве находит смерть лишь тот, кому суждено. Тот, кто ушел из дома в одеянии живых, тот вернется хоть раз к своему порогу. А ведь Максут ушел из дома не завернутый в саван. Я не зарезала его на мясо, не продала его. Отчего же я ведьмой стала для тебя?

— Эх ты, несчастная, несчастная! — выпятила губу Акшай. — Жди еще тридцать лет, может, тогда придет твой Максут. — И она злорадно хихикнула.

— Буду ждать! — сказала я. — Сто лет буду ждать!

Не выдержала обиды и, плача, выбежала на улицу.

— Где ты, Максут? — кричала я.

И вот только пришла домой, как ты вернулся. Ну, что теперь скажет злая Акшай? Такой важной и значительной чувствовала она себя, когда дозволили ей взяться за хурджуны. Почернеет теперь от зависти ее лицо…

Он молчит. Слушает и молчит, стоя у порога.

МАТЕРИ И ДОЧЕРИ

Пассажирский поезд на разъезде Келтесай стоит одну минуту, а экспресс проносится сверкающей кометой, даже не замедлив скорости.

Хадиша, прогостившая зиму у замужней дочери, засобиралась домой.

— Поживите еще немного с нами, — упрашивали ее дочь Культай и зять Жекен. — Что вам делать в ауле одной?

— Э-э, родные мои, у живой души нет конца живым заботам. Дело мне всегда найдется. Вот уже весна наступает. За серой коровой я попросила приглядеть соседа Шалабая. «Сначала создателю, а потом тебе, соседушка», — говорила ему перед отъездом. Время подошло ей телиться, беспокоюсь я, дети, за нее. Уж больно бодлива Шалабаева буренка, как бы не обидела мою коровушку, не лишила радости материнской, — засветилась вдруг Хадиша при последних словах.

— Ах, мама! Продала бы ты эту животину совсем да перебиралась к нам жить, а то одна-одинешенька на старости лет. Ладно, сегодня здоровая, а вдруг завтра, не дай бог, какая напасть случится… — так сказала в сердцах дочь.

— О несчастная, и как только язык повернулся такие слова говорить! Неужели ты хочешь, чтобы твою старую мать прокляли духи предков? Их-то не перевезешь к тебе! Или не было у тебя отца, дедов и прадедов? Или не имели они своего места под солнцем, своей земли, где родились, жили и умирали, оставляя светлый след? Разве не покинут они холодный дом с погасшим очагом, обиженные и оскорбленные? А что я скажу им завтра, когда призовет меня к себе аллах? О чем говоришь ты, дочь моя, на что меня толкаешь? — ужаснулась мать.

Поняли тогда молодые, что не уговорить им старуху, стали ее в дорогу собирать. Проводить ее к поезду вышли на разъезд Келтесай. Чудовищной светящейся гусеницей выполз поезд из леса.

В Келтесае билеты продавались только в общий вагон. В поисках этого вагона забегали вдоль состава дочь и зять. Предельно встревоженная Хадиша, женщина солидная и даже важная, заметалась, как квочка, не зная, за кем бежать. Несмотря на жару, была она в бархатном чапане, с тяжелым тюрбаном-хундуком — на голове.

Наконец вагон нашелся. Не успела старуха ухватиться за поручни, как поезд медленно тронулся. Зять забросил хурджуны в тамбур и стал подсаживать старую женщину под мышки.

— Ой-бой! — заругалась на поезд испуганная Хадиша. — Куда тебя несет, железный ишак! Постой! — решила она добавить на всякий случай по-русски.

К счастью, в тамбуре стояла смуглая курносая девушка, которая и втащила причитающую Хадишу в вагон. Старуха же, вместо того чтобы благодарить судьбу за то, что не отстала от поезда, продолжала ворчать:

— И куда только торопится, душа из него вон? На отцовские похороны, что ли? Эй! Э-э! Культай! Э-эй! Жакен! До свидания! Будьте здоровы. Ах, птенчики мои! Айналайын! Айналайын! Да буду я жертвой за вас!

Красное кирпичное здание разъезда скрылось в гуще деревьев. Ни дочь, ни зять не могли уже слышать добрых ее слов.

Странная жалость вдруг стиснула сердце матери с такой силой, что глаза наполнились слезами. В муках она рожала дочь, как миллионы других матерей, и зятя считала сыном своим. Охватило ее минутное раскаяние, что не поддалась уговорам и не осталась с детьми. «Нет, — сказала она себе, — я поступила правильно. Там, где есть люди, я не останусь одинокой».

— Вы куда едете, апа?

Хадиша совсем забыла про девушку, которая помогла ей при посадке.

— Пусть исполнит аллах все твои желания, светик мой! Если бы не ты, не ехать бы мне сейчас в этом поезде, — стала несколько запоздало благодарить незнакомку Хадиша. — Добираюсь я в Борантау, родная. А сама куда едешь?

— Я? — переспросила девушка и замолчала, словно вспоминая, куда же она и в самом деле едет. — Я еду в Дана-Ату, апа.

— Выходит, ты едешь еще дальше. А что, если этот поезд проедет Борантау и не остановится? — встревожилась старушка.

— Не бойтесь, апа, поможем вам, — засмеялась незнакомая девушка.

С этими словами она подняла хурджуны Хадиши и проводила ее в свое купе. Там они уселись друг против друга. В окно вагона видны были седоголовые горы, которые летели рядом с поездом. Эти горы, подпирающие собой небесную твердь, эти облака кудрявые, что отдыхали на лоне гор, — все казалось девушке дорогим сном, пророческим, близким, но призрачным, как лунный отблеск.

Почему близким? Она и сама не знала. Искала она во сне мать, которая ходила у подножия таких точно гор, собирая серебряные цветы с тонким звоном. Но так слаб этот звон цветочный и так обманчиво эхо. Да туман парчовый нежно и настойчиво обволакивает тело, подвенечным платьем льнет, фатой глаза закрывает. А горы молчат. И скалы молчат. Великая загадка. Эти ли горы постоянно снились? Или они тоже мираж? Но и во сне была железная дорога, помнит она, что заплакала, проснувшись от резкого и тоскливого, как голос судьбы, вскрика паровоза. И мать несла ее на спине. Это она помнит. Потом она снова уснула, и дальше память молчит. И горы молчат. И скалы молчат. Больше она не видела мамочки, ласковой, доброй, хорошей, своей. И немало лет прошло с тех пор…

— Есть у тебя, милая, мать, отец? — спросила Хадиша.

— Не знаю. — В смущенной, слабой улыбке дрогнули губы.

«Не знает? В своем ли она уме?» — всполошилась про себя Хадиша.

— Как это не знаешь? — спросила вслух. — Откуда же едешь? Дом-то есть у тебя?

Опустив глаза, девушка водила пальцем по стеклу окна. Только теперь заметила Хадиша, что глаза девушки, такие чистые и красивые, были полны непролившихся слез. «Ай-ай, глупая старуха, нет бы спокойно сидеть, а я разбередила чужую рану».

— Я росла в детдоме, апа, — наконец выговорила девушка.

— Э, бедная ты моя! — сказала Хадиша, уже не думая, что может обидеть попутчицу неуместной жалостью. Но она тут же упрямо вскинула подбородок. — Из какого же ты детдома?

— Я была во многих, апа. Воспитывалась в Дана-Ате и в Жасылкенте, была и в Мауэли. Во многих…

Хадиша пристально посмотрела на девушку, словно увидела ее только сейчас.

— А как тебя зовут?

Девушка замялась, точно не хотела отвечать на вопрос попутчицы, брови ее поднялись, но, не желая оставлять без ответа вопрос старого человека, она тихо сказала:

— Валя.

— Брось! Какой дурак назвал тебя Бале! Это же беда по-нашему.

— Да не Бале, бабушка, а Валя, — засмеялась девушка.

— Видно, в детдоме дали тебе русское имя. Но твои-то родители дали тебе, конечно, казахское имя.

Эта бесцеремонная старуха в вельветовом чапане стала вызывать неприязнь у Вали. «Экая бестактная старуха! Коли попала в поезд с моей помощью, то и сиди спокойно. Нечего лезть со своими расспросами».

А Хадиша все смотрела и смотрела на девушку, пристально, озабоченно, с сочувствием непонятным. Вале это не понравилось, и она стала глядеть в окно. Этот реликтовый образец феодально-байской старухи вместе с ее разговорами и белоснежным тюрбаном раздражал ее, и девушка подумала: «В своем ли она уме?»

Наконец Валя не выдержала настойчивого взгляда старухи и, встав с места, подошла к противоположному окну вагона. Там она стояла, прижавшись лбом к стеклу, такому прохладному и успокаивающему. Но сердце снова вскинулось, когда за окном белым светом вспыхнула Ала-Тау. Поезд с огромной скоростью, свистя, грохоча, летел под уклон. Здесь стояла гора Шакпак-Тау, провожая спешащих куда-то людей. Хадиша достала из кармана папиросы и тоже встала в проходе. Вынув спички, она прикурила и сунула сгоревшую спичку в коробок. «Старуха, а еще курит», — с неодобрением отметила Валя.

Хадиша взяла девушку за плечо и повернула к себе лицом.

— Эй, Бале!

— Не Бале, а Валя!

— Аллах с тобой, будь Уаля! Ты, поди, осуждаешь меня? Думаешь: вот еще курящая старуха, а сама с кундуком на голове… Эта дурная привычка пристала ко мне с герман-войны. Скоро будет Борантау. У нас в Ожете живет старуха Зубайда. Когда-то она сдала дочку в детдом. Вот я и думаю все: не ты ли это будешь? Правда, звали ее по-другому. Да… по-другому.

— Я не знаю своего настоящего имени! Валей меня назвали в детдоме! — звенящим голосом крикнула девушка. Губы ее запрыгали. — Зубайда, Зубайда… Нет! Я никогда не слышала этого имени!

— Несчастная мать отвезла малютку в Дана-Ату и сдала там в детдом. Потом искала дочь, но детей перевели в другой город, и следы каким-то образом затерялись. С тех пор не высыхают глаза Зубайды от слез. Если жива ее дочь, то стала, наверно, такой же большой, как ты.

— А ваш аул где находится?

— Наш Ожет лежит у подножия вон той горы. Ровно десять километров от Борантау. И похожа ты вроде, и не так чтобы похожа на Зубайду! О создатель!

«Боже мой! Боже мой! Хоть бы правдой оказались ее слова! Боже мой, я боюсь, боюсь…» — беззвучно плакало сердце девушки.

— Эй, Уалия! Я все больше сходства нахожу между вами, — вдруг ясным голосом сказала Хадиша, словно терпкий табачный дым прочистил ей горло. — Да, напрягла я память и увидела вдруг Зубайду молодой, смуглой, круглолицей, совсем как ты. Ох, время! Сейчас она стала черной, ворчливой старухой. Запиши-ка мне на всякий случай свой адрес. Зубайда сама отыщет тебя, без всякого сомнения. Может, ты и окажешься ее пропавшей дочерью. Вот только дочь ее звали по-другому…

Девушка снова посмотрела в сторону гор. Какие они знакомые! Или она не видела их никогда и придумала красивый и несбыточный сон? А мать ее ушла, не оставив никакой приметы. Может, в тоске по ее ласке придумала, что лицо ее было закрыто белой шалью. Словно в таинственной маске прошла она через тихие сны. А во сне горы были и повыше, чем эти.

— Апа, я поеду в Ожет вместе с вами, — сказала решительно Валя.

Хадиша удивленно смотрела на странную свою попутчицу, веря и не веря в ее решение.

— О аллах, истосковалось сердечко твое! — сказала она наконец.


Они сошли на Борантауском разъезде. Никакой попутной подводы они не нашли, несмотря на поиски.

— Апа, десять километров — это же сущие пустяки, — сказала Валя. — Дойдем и пешком. Давайте сюда ваши хурджуны.

— Айналайын, и тебя всегда поддерживала надежда. Много лет прошло со дня войны, не вернулся и мой муж, но коли глаза не видели, то и сердце не хочет верить, ждет. А надежда, как тот лунный отблеск, соткана вся из призрачной паутины.

За спиной осталось яркое здание — петух кирпичного разъезда, окружающий его гарем из курочек — белых домиков железнодорожных рабочих и служащих. Проселочная дорога завиляла, обегая неудобные места, спускалась в сай, перепрыгивала через ручьи, бежала дальше — спешила к Ожету. Степь была похожа на потертый бархат, в ладонях сая уже пламенела новая зелень, а на равнине она проступала проталинами. На них проклюнулись удивленные подснежники. Да какая-то нахальная трава захватывала себе все в округе, не давая жизни другим растениям. Так казалось.

На пологих террасах гудели тракторы. Их тщетно пытались заглушить веселые жаворонки в ласковом небе. Весенний воздух, терпкий как молодой кумыс, заставил вдруг Валю расчихаться.

— Будь здорова, айналайын, — улыбнулась Хадиша. — Ты устала, давай сюда хурджуны.

Слабая еще, первая бабочка-лимонница вяло махала крылышками рядом с ними. Она долго плыла, сопровождая юную девушку, ищущую мать.

На зеленых саях паслись тучные коровы с тяжелым выменем. Пастух сидел на линяющем мосластом сером ишаке и долго смотрел на двух женщин из-под ладони.

«Я все это уже видела. Да-да, этих простодушных коров, глубокие овраги, звонкие ручьи. Я видела подснежники и белооблачное небо, и еще я видела когда-то эти грозные горы. Но все слишком похоже на сон». Девушку охватило нетерпение, от которого перехватывало дыхание, делались слабыми ноги, а за спиной вырастали крылья, которые несли к Ожету так быстро и так медленно.

Пастух, надвинувший шапчонку на самые глаза, вдруг закричал:

— Эй, Хадиша, ты ли это? Здоров ли твой скот, здоровы ли близкие? Как твое драгоценное самочувствие? Что за ребенок с тобой?

— Эта девочка, видать, потерявшаяся дочь Зубайды!

Пастух сдвинул шапку на затылок.

— О, айналайын! — вскричал он. — Ты жива, оказывается? Возрадуется теперь дух Мамбета-Жаке, что осталась его веточка, его кровиночка на земле!

«Видела я когда-то и этого старика», — подумала Валя.

Слух о том, что нашлась дочь Зубайды и что ее ведет домой старая Хадиша, таинственным образом успел распространиться по всему Ожету. О узун-кулак, телеграф дедов, радио бабок!

Дом Зубайды был полон любопытствующих и гостей. Еще не видя девочки, уже рыдала в голос старая Зубайда, не в силах справиться с неожиданным и таким огромным счастьем.

— Не в такие ли дни воскресают мертвые, зажигается огонь в давно холодных очагах, о мой народ! Неужели услышал меня аллах, о люди?! Айналайын, Шамшия, ты нашла свою старую мать любящим сердцем! Доченька моя, светлая моя, неужели ты идешь ко мне?

— Счастье какое бедняге! — сказали старухи. — И как ей не плакать!

— А разве дочку ее звали Шамшия?

— О аллах, забыли даже имя живого человека!

И вдруг Валя увидела старую смуглую женщину, которая бежала к ней, раскинув руки, рыдая, закрыв глаза, словно боясь ослепнуть от счастья. Она растерялась, оцепенела. Но вот обняла ее старуха, гладила слепыми руками, прижалась к ее лицу и дрожала всем телом. И долго стояли они так, окруженные молчаливой толпой. Валя рыдала. Заплакали женщины. Гордая Хадиша достала папиросу и с удовольствием затянулась.

— Мать Культай, где ты отыскала девочку? — засыпали ее вопросами родичи.

Снова и снова повторяла старуха свой рассказ. Вдруг Зубайда, которая уже перестала плакать, а все смотрела в лицо вновь обретенной дочери, оттолкнула растерянную девушку, потом бросилась к ней и сорвала платок с ее головы. Все окаменели. Трясущимися руками стала перебирать старуха густые, короткие волосы девушки. Наконец она упавшим голосом сказала тихо, самой себе:

— Да и откуда ей быть живой?

— Эй, несчастная, что это с тобой? — крикнула встревоженная Хадиша.

— Откуда ей быть? — безжизненным голосом повторила Зубайда. — У моей Шамшии должен быть след от ожога на голове величиной с наперсток. Когда ей было два годика, я недоглядела…

— Шрам! — вскричала разгневанная Хадиша. — Мало ли людей, глупая женщина, тоскуют по детям, которых и не вернешь?! Мало ли таких, которые и чужих воспитывают лучше родных! Горе тебе, злая, глупая старуха, ты оттолкнула дочь, из своих объятий отбросила, от своей груди оторвала! Оставайся же одна, недостойная быть матерью! Эй, Уалия, дочь моя, идем со мной, кровиночка моя!

Хадиша схватила девушку за руку и повела к дому, на котором всю зиму висел замок. Она спешила. Она очень спешила, словно кто-то мог отнять у нее дочь.

ТА ДАЛЕКАЯ ОСЕНЬ

Высоко в небе с шумом носятся птицы. Шокибас-сай — один из родников тысячеключевого Мынбулака. Обрывистый склон сая исколот птичьими гнездами и похож на соты. Крылатые жильцы покидают свои дома, готовятся к перелету в жаркие дали.

Увидев их суету, Ноян впервые вспомнил о приближении зимы. Стоило подумать о холодах, как мальчик зябко поежился, хотя сидел на гнедом жеребенке и солнце еще горело вовсю. Сердце Нояна словно чувствовало, что наступающая зима будет суровее прошлогодней. Памятной будет зима сорок третьего.

В ту зиму нечего было обуть, и Ноян не ходил в школу. Но спасибо старому Тимофею, который сшил ему некое подобие башмаков из шкуры быка, павшего от голода. Они, правда, раскисали от дождя, как бумажные, но зато можно было намотать добрые портянки и сбегать в школу. Найдется ли на эту зиму кусок бычьей шкуры? А если найдется, то согласится ли Тимофей сшить ему еще пару башмаков?

Поглаживая короткую гриву жеребенка, думал Ноян недетскую думу. В этот день жеребенок был очень смирным. Он стоял, подремывая, радуясь теплым снам. А может, и в его голове теснилась сиротская, недетская мысль? Его мать в прошлом году забрали в армию. Приехали двое в военном и вместе с председателем колхоза ездили в табуны отбирать коней для фронта. Тогда выбор пал и на сильную, стройную кобылу, мать этого самого жеребенка. Военные заглядывали ей в зубы, измерили ноги, грудь, торс, даже длину хвоста…

Видно, истосковался гнедой жеребенок по матери, потому что вздыхал временами, как человек, глубоко и безнадежно.

Кони пасутся в сае. Сейчас они уже не такие гладкие и лоснящиеся. Это рабочие лошади, и у них нет времени и сил на озорство. Едва снимут с них хомуты, они начинают щипать траву, чтобы восстановить силы, наесться впрок, ибо, кто знает, когда еще выпадет случай. Но будешь ли сыт на этих тощих травах? Травы пожухли, цветы завяли, стебли их огрубели. Деловито и быстро снуют бабочки с цветка на цветок. Все трудней собирать им нектар с редких розоватых цветов, которые оставила им осень из жалости. Чем меньше цветов, тем больше работы крыльям. Законы жизни суровы.

Листья тоскливой ивы отрываются от дерева и, кружась, падают в черную воду, где их подхватывают медленные струи, обжигают смертельными, ледяными поцелуями. Скоро поверхность ключа будет вся золотой от умерших листьев, и вода станет горькой и студеной.

Ноян посмотрел в сторону гор. Они уже стоят наполовину белые от выпавшего недавно снега. И снова вспомнилось мальчику, что зиму он встретит босой. Ноян написал письмо на фронт своему старшему брату, но оно так и лежало в кармане, стерлось, порвалось на сгибах. Мальчик умолял брата привезти ему с фронта ботинки. Очень просил. Но он не знал, куда посылать письмо. В последней весточке брат просил временно, пока он не сообщит родным свой новый адрес, не писать ему. Но прошло уже полгода, а обещанной вести нет…

Вдруг — чудо! То, что Ноян искал на небе, оказалось рядом, на земле. Поднялась пыль на дороге, что проходила у истоков сая. Одна за другой показались три крутых повозки. Вокруг разносился громкий говор, странные песни, в которых веселье было на грани рыдания. На зеленой лужайке цыгане остановили коней. С переднего фургона спрыгнул невысокий, коренастый мужчина с лохматой головой и крикнул:

— Оля!

Он притопнул ногой в красном сапоге, и тишина, нарушаемая до этого лишь всхрапом коней, раскололась на тысячи звуков. Только одна девочка не принимала участия в общей кутерьме. Она стояла в сторонке, прижав к груди худыми ручонками необычный чемоданчик. Огромные очи ее, казалось, видели нечто прекрасное и хрупкое, недоступное взглядам других, не причастных к высокой тайне. Иссиня-черные волосы свободно падали на плечи ночным водопадом. Она открыла футляр и достала невиданный кобыз. Ноян не знал, что это была скрипка. Неуловимо изящным движением подняла девочка смычок. Волнение стиснуло сердце мальчика. Он невольно послал гнедого вперед, к табору.

Прикрыв глаза густыми, длинными ресницами, девочка начала водить смычком по струнам.

Нояну раньше не приходилось слышать такой музыки. Она была похожа на волшебный звон хрустального утеса, когда он соприкасается с золотым щитом солнца. Или это голубой ветер играет на струнах лунных ночей? Или, может, искусный соловей рассыпает драгоценные трели в густой и ароматной ночи, когда самые неприступные красавицы теряют головы, когда глаза их становятся глубокими и томными от ожидания любви, а губы полнятся пьяным, терпким вишневым соком, губы, тугие и алые, полураскрывшись, ждут жаркого прикосновения?..

Мальчик забыл обо всем: о прошедшей зиме и о близких морозах, о своей обидной босоте, о старой матери, которая приходит ночью с плантаций свеклы едва живая, не в силах попросить воды, подкисленной куртом или айраном. Он забыл, как уговаривал его бригадир пропустить денек-другой занятий в школе, потому что некому смотреть за колхозными лошадьми… Ноян вспомнил слова матери о том, что перед концом света на земле прозвучит чарующая мелодия и околдованные люди уйдут за ней из этого мира, а обратно не вернется никто. Захотелось мальчику уйти за табором, ни о чем не думать, только слушать девочкину музыку. Но как забыть про смертельно усталую мать и вечно голодных братишек, которые так и норовят выпить весь айран, не оставив матери ни капли для шалапа[35]? Нет, никуда не уйдет Ноян. Эта музыка просто сон, потому что только во сне приходят такие сказочные видения.

Мысли его прервал лохматый мужчина.

— Эй, джигит! — позвал он по-казахски, словно вырос в ауле. — Чей ты сын?

— Шахамана.

— Отца, конечно, нет?

— Нет. (Откуда он знает об этом?)

— Брат на фронте?

— На фронте. (Откуда он знает?)

— Я твоего братана знаю. Он настоящий батыр. Увижу его, непременно от тебя поклон передам. Скажу, какой ты хороший в доме хозяин. Слушай-ка, не продашь ли жеребенка?

— Не продам. Это колхозный конь.

— Ох, и глупый ты, парень! Думаешь, я не знаю, что не от отца он тебе достался по наследству? Человек, у которого такой жеребец, не будет выглядеть босяком.

Ноян не знал, куда девать свои огрубелые, грязные ноги.

«А вдруг девочка услышала?» — испугался он.

Лохматый скрылся в повозке и вскоре вылез оттуда с ботинками в руках. С ботинками! Подойдя к Нояну, он перебросил связанные шнурками ботинки через холку гнедого.

— Возьми! Знаю, тяжело тебе. Брат вернется с войны, привезет получше, а пока и эти куда как хороши. Не на одну зиму обувка, надолго хватит. Не веришь? Я вижу, не веришь мне, парень. Думаешь, не такое время, чтобы бесплатно подарки делать. Не привык! А люди есть! И людьми остались! — вдруг закричал он с надрывом. — Верить надо! Или у меня сердца нет? Или мне не жалко смотреть на таких сирот, как ты?! — И вдруг заговорил спокойно: — Выручи, друг. Плохо дело без хомута. Мелочь, а без нее ни шагу. Выручи, парень! Достань какой-нибудь завалящий, а? Ты же знаешь, где лежат хомуты. Арбакеши сейчас распрягли лошадей и ушли на обед, так ты возьми один и принеси мне. Ни одна душа не узнает! А ботинки бери, бери! Я тебе верю как человеку, понял?

Ноян и сам не заметил, как погнал коня в сторону свекольного поля. Из-под ног гнедого с шумом вылетали перепуганные перепела. Фр-р-р! Только крылья трещали в осеннем воздухе. На желтой осенней земле ярко зеленела свекольная ботва да виднелись в рыхлой почве сладкие бока неубранной свеклы, белые, как курдючное сало. Стоят телеги, беспомощные и недвижные. И ни одной живой души! Только какие-то сварливые пичуги склевывают червячков с листвы.

На полном скаку подхватил Ноян первый же хомут, спрятанный в траве, как козла на кокпаре схватил, и понесся прочь, волоча за собой постромки. Он мчался прямо по свекле, и она сочно хрустела под копытами его коня.

Ноян швырнул хомут к ногам лохматого. Сколько горького пота впитал в себя этот хомут, потемнел, как небо в глазах усталого человека!

— Теперь уходи отсюда! — сказал лохматый.

Уходить не хотелось. Хотелось без конца смотреть на девочку с распущенными, льющимися по плечам волосами и слушать ее музыку.

— Убирайся! — зло закричал лохматый. Угрожающе придвинулись красные сапоги. Глаза смотрели холодно и зло, и не осталось в них дружелюбия и веры.

Уже отъехав, вспомнил Ноян про ботинки. Старенькая обувь, но кожа довольно прочная, настоящие рабочие ботинки. Казалось, зима уже не страшна, только не было радости в сердце. Словно снял он эти сапоги с мертвого человека украдкой.

Цыгане засобирались. Остались камни, из которых сложили они нехитрые очаги. Еще чадили угли, а табор уже двигался на запад.

«Мама обязательно спросит, откуда у меня ботинки. Что же ей сказать? Арбакеши уже давно хватились пропажи, ищут. Мать всегда ему внушала: «Не бери и иголки чужой. Особенно сейчас, когда на каждой вещи чьи-нибудь слезы. Твой брат в самом пекле, и если ты возьмешь чужое, то ему станет плохо. Это дурная примета».

Как он мог забыть об этом?! Неужели из-за этих паршивых ботинок он предал брата?

Повернув коня, Ноян бросился догонять табор. Босоногий, оборванный, летел он по пыльной дороге. Жеребец запрядал ушами, всхрапнул и перешел на галоп. Кусты белого чия обтекали дорогу с двух сторон, как серебряная река. Взгляд его упал на горы. Эти грозные вершины словно преследовали его.

Догнав переднюю повозку, он забросил внутрь ботинки с ловкостью опытного кокпариста.

Глаза лохматого сверкнули остро и зло.

— Дяденька, отдай хомут! — взмолился Ноян, продолжая мчаться рядом с телегой. — Арба простаивает, отдай! Свеклу не успеют вывезти! Дяденька, отдай хомут!

— Дурак! — крикнул тот, хлопнув вожжами. — Чего боишься, дурак? Арба простаивает! Дурак! Трус!

Ноян заметил в фургоне черные волосы девочки-скрипачки. Слабыми ручонками она пыталась сбросить с телеги тяжелый хомут. Лохматый заметил это, перехватил вожжи в одну руку, а другой сильно толкнул девочку в глубину фургона. Потом он схватил длинный бич и замахнулся на мальчика. Бич щелкнул, как пистолетный выстрел. Гнедой отпрянул и понесся прочь. Ноян слетел с коня в густую пыль и остался лежать на дороге, задыхаясь от бешенства и бессилия. Злые слезы скатывались в пыль, оставляя черные точки. Пыль скрипела на зубах, заложила уши, забила глаза, пыль осела на сердце… Сквозь слипшиеся ресницы он видел бредущие в никуда караваны, трясущиеся руки матери, сидящей на пороге с щербатой чашкой воды. Босые ноги бегут по снегу. Где-то там школа. Вывозят свеклу молодые женщины-арбакеши, истосковавшиеся по любви. Они песни поют, словно рыдают. И на опустелом поле стоит неподвижная арба, похожая на их песню…

Только очи девочки, спрятавшиеся за ресницами, слабые руки ее и водопад волос… Только скрипки ее неутоленной и ломких пальцев… Не забыть!

ПЕСНЯ ЦИКАДЫ

О цикада, не плачь!

Нет любви без разлуки

Даже для звезд в небесах.

Кобаяси Исса

Хадиша наслаждалась. Струи горячего пота обильно орошали ее разрумянившееся лицо, шею. Спину. «Может, хватит? — нерешительно подумала она, поднимая крышку чайника. — Не до смерти же, в самом деле, кипяток хлебать!» Жаркий, ароматный пар ударил ей в нос, и Хадиша увидела на дне чайника красный чудесный настой. «Чай не масло, тошнить от него не будет», — решила она и наполнила пиалу. Миловидное лицо женщины стало сонным и добрым. Она достала огромный, как скатерть, белый платок и вытерла лицо. В открытую дверь передней впорхнул какой-то неслышный зов, заставивший Хадишу выглянуть на улицу. Вдоль арыка вился змеей вьюнок, придавленный зноем. Ржавой жестью с острыми, рваными краями громоздился чертополох. Листья яблонь были припорошены пылью. Ее вдруг охватило желание выйти в сад с влажной тряпкой и вытереть каждый листочек. С солнечной стороны яблоки уже начали румяниться. Шелковые султаны выбросили кукурузные початки. Опустили вниз широкие лица тонкошеие подсолнухи. Они кажутся измученными каторжанами, уснувшими стоя. Нахальные куры расклевывают оранжевые помидоры.

— О проклятая птица! — в сердцах сказала Хадиша. — Нет на вас погибели!

В этом году был богатый урожай помидоров. А много ли ей нужно одной? Она сказала было детям своего кайны Шалабая, чтобы они собрали созревшие овощи, но те отмахнулись:

— Зачем нам? Своего девать некуда!

— Сытость, — вздохнула Хадиша. — Дети разучились ценить хлеб.

Показалась улица незнакомой, чужой и странной. Ни души не видать. Рыжий кобель лежит в тени овчарни, высунув язык, и дышит, тяжело поводя боками. Даже неугомонные птицы, которые обычно наполняли воздух переливчатыми трелями и звонким щебетаньем, сейчас примолкли и сидят на ветвях деревьев безмолвные и неподвижные, словно нераспустившиеся почки, большие и сказочные. И только цикада трещит неумолчно из зарослей муравьиных джунглей, откуда-то из лопухов и полыни. Полдень еще не настал. Улица забылась, обессиленная зноем. Все навевало дремоту. Веки Хадиши отяжелели, обещая необычные сновидения. Тут же, рядом с дастарханом, прилегла Хадиша, подложив под голову бешмет, и сладко вздохнула. И вдруг в комнату снова ворвался зов. Она чуть приподняла голову и прислушалась.

— Фото! Фото! Сурет! — донеслось с улицы.

И на дремавшую улицу аула высыпали из домов люди. Аул лежал в стороне от районного центра, и каждый новый человек здесь вызывал интерес и жгучее любопытство. Как тут вытерпишь?!

— Провались ты со своими суретами! — с досадой проговорила Хадиша и снова опустила голову на сложенный бешмет, но тут же вспомнила, что в прошлый раз разъездной фотограф увеличил старую фотокарточку соседки Акшай, снятую еще в молодости.

«Совсем из ума выжила чертова баба! — заругалась про себя Хадиша. — Нынешней молодежи подражает и свой портрет рядом с карточкой старого Куракбаса на стенку повесила. Срам! Да еще вышитые полотенца набросила на рамки. Тоже мне, модница нашлась!»

Но сколько бы ни ругала Хадиша соседскую старуху Акшай, но все же встала с уютного ложа, не переставая, правда, вздыхать при этом. У нее и у самой было дело к бродячему фотографу, который все голосил на улице. Продолжая ворчать на старуху Акшай, Хадиша стала собираться. Она давно хотела увеличить старую карточку Максута, снятого в военной форме. Единственная фотография. А потом Максут пропал без вести. Ей все не удавалось вырваться в районный центр. Приезд «бродячего» фотографа, как она называла работника быткомбината по старой памяти, оказался кстати. Где уж ей бегать, как юной девчонке, когда скрипят и ноют колени и каждый шаг причиняет боль! А как ломит поясницу, кто бы знал! Говорят, это сказывается то время, когда обожженными ступнями мерила раскаленную землю, когда посиневшими ногами месила холодную глину, когда этими же многострадальными ногами часами стояла в ледяной воде, чтобы только напоить всходы свеклы. То время сказывается, военное… А вода была горная, студеная. А свекла была как дитя и заботы ждала от женщин.

«И чего я разворчалась? — подумала Хадиша. — Ищущему попадается спрашивающий. Лежу себе, посапываю, а он-то сам и явился».

Она откинула крышку старенького сундука и достала со дна картонку с наклеенной фотокарточкой Максута. Она была завернута в чистую тряпицу. Аккуратно развернув ее, Хадиша, щурясь, посмотрела на мужа. И показалось ей, безумной, что муж в этот миг переступил порог ее дома. Губы женщины стали пепельными. А перед ней стоял смуглый, плечистый джигит с открытым и высоким лбом, спокойными и умными глазами.

Это была еще довоенная карточка. Максут участвовал в боях под Халхин-Голом, был кавалеристом. Вернулся в аул и приводил односельчан в восхищение искусством джигитовки. Люди прицокивали языками, глядя, как он летит под брюхом лошади вниз головой, делает стойку в седле на полном скаку, танцует на крупе лошади. Слава о парне полетела по аулам. Тогда-то и встретилась с ним Хадиша…

— О жизнь! — вздохнула Хадиша, бережно вытирая рукавом фотокарточку.

Завидев хозяйку, вскочил на ноги Майлаяк, гремя цепью. Язык пса свисал чуть ли не до земли, а бока ходуном ходили. Виляя хвостом, он жалобно заскулил, вымогая подачку. Но, увидев в руках Хадиши не съестное, а какую-то бумажку, пес потерял к ней всякий интерес, зевнул и принялся ловить зубами собственный хвост.

Фотограф долго смотрел на фотокарточку и наконец спросил:

— Сынок твой, а, мать?

— В своем ли ты уме? — возмутилась Хадиша. — Это мужик мой!

— А-а… Я-то подумал — твой сынишка, — смутился фотограф.

— А ты не думай. Это вредно для твоих мозгов на такой жаре. Тоже мне, мыслитель! — резко, как щелчок капкана, выстрелила Хадиша. — Увеличить требуется. Сделай хорошо, понял? Да смотри не потеряй!

Хадиша не была грубой, особенно с людьми незнакомыми, но тут она не сдержалась. Ее задело, что ее назвали старухой и Максута принимают за ее сына. Не зря говорят казахи, что седеть супругам надо вместе. А Максут остался молодым. Даже в ее памяти.

Фотограф сначала обиделся было, да потом вдруг понял, что разбередил у старой женщины вечно открытую рану. Он с легкой улыбкой посмотрел на Хадишу и сказал тепло:

— А есть у тебя карточка, где вы с хозяином вместе снимались?

Но и этот вопрос пришелся женщине не по душе, чем-то кольнул ее.

— Ох, и болтун же ты, я вижу! Бог знает, о чем спрашиваешь! Нету! Нету такой карточки у меня! Все собирались съездить сфотографироваться. Дособирались! Война началась. В наше время молодые не фотографировались в обнимку да не рассылали снимки родным, как билет на коллективную пьянку, что свадьбой стала считаться. Это сейчас хорошо. Судьбы свои навечно и впервые на карточке связывают.

Фотографу почему-то стало жаль Хадишу. Он еще раз посмотрел на фотокарточку молодого мужчины в военной форме и спросил:

— А у тебя в доме есть карточка, где ты совсем молодая?

Молодухи с детьми, старушонки, окружившие фотографа, смотрели на него с удивлением. «Зачем ему девичья карточка Хадиши?»

Хадиша молча протянула руку за фотокарточкой Максута. Подождала.

— Зачем тебе понадобилась моя девичья карточка? Не фотографировалась я отдельно. В сундуке валялась одна, где мы с подружкой сняты еще в девках. Кто знает, может, до сих пор и лежит. Кому она нужна? — вздохнула Хадиша, все еще стоя с протянутой рукой.

— А ты принеси-ка мне ее, — попросил фотограф.

— Вот пристал! Да зачем она тебе? — удивилась старуха, не замечая, что все еще стоит с протянутой рукой.

— А ты принеси сначала, потом посмотришь.

— Далась я тебе, дураку! — в сердцах сказала Хадиша. — Ты уж лучше эту увеличь!

Но фотограф заупрямился:

— Принеси свою сурету!

— Эх, сразу видно, что упрямый. Как вобьет себе в башку что-нибудь, так и не отступится, пока своего не добьется, — засмеялась Хадиша и пошла домой, послушная, как девчонка. Вскоре она уже вернулась с карточкой.

Фотограф оценивающе посмотрел на улыбающихся юных подруг, затем на молодого Максута, почесал затылок и кивнул. Посмотрев на Хадишу, он покачал головой.

— Что? Не похожа? — встревожилась вдруг Хадиша. — Или не веришь? Вот смотри — это я, а рядом подруга моя Улбосын. Вместе росли. За одной партой сидели. Незадолго до ее свадьбы сфотографировались. Видишь, смеется. Не знали еще, что нас ждет, какие великие испытания. Не могу сказать, что Улбосын счастлива. Ушел и ее муж на войну, а обернулся похоронкой. Сын остался единственный. Вырос парень, джигитом стал, кормильцем и опорой матери. Что ж, и это счастье! Место отца заступил, не дал погаснуть огню в его очаге.

Фотограф смотрел на стоявшую перед ним старуху с изрытым морщинами лицом и старался найти в ней сходство с веселой девчушкой, что была на снимке. Только по живым, искрометным глазам можно было угадать…


Через неделю «Запорожец» фотографа снова пропылил по аулу и остановился на старом месте. Он уже успел принять вид бывалого путешественника. Фотограф выполнил все заказы колхозников. К великой радости людей, он тут же роздал их на руки.

— Ой-бай! Да ты здесь просто городской щеголь! — восторгалась одна.

— Да и ты красавица писаная! — хохотал тот.

Фотограф был лакировщиком действительности. Людей, изображенных на старых фотокарточках, он, невзирая на лица, наряжал в моднейшие куртки и респектабельные смокинги. Если ты раньше фотографировался в бешмете, чапане или чекмене, то теперь перед глазами односельчан представал чернофрачным дипломатом, правда, стриженным под полубокс, или элегантной светской леди в косынке…

С трудом передвигая изувеченные ревматизмом ноги, пришла сюда и Хадиша. Фотограф молча вручил ей большую фотографию, наклеенную на картон. Хадиша сначала не узнала. Она вытерла платком пот с лица и снова взглянула на фотокарточку, держа ее на расстоянии. Бровь ее удивленно поползла вверх. Она растерянно моргнула и впилась глазами в это чудо. «Ах, господи! Да что это такое?» — тихо простонал кто-то в ней. Люди столпились вокруг и молчали растерянно.

— Ха! Ты ли это, Хадиша? — вскричала наконец ехидная Акшай. — Что же это муженек твой на тебя и не смотрит? Поссорились вы, что ли, перед тем, как идти к фотографу?

Именно эти слова хотела сказать фотографу Хадиша, но теперь сдержалась.

— Карашо! Карашо!

Фотограф, который боялся, что старуха учинит скандал, сразу успокоился и вздохнул облегченно. На фотографии был изображен Максут, демобилизованный властью районного фотографа. Был он одет в моднейшую черную пару. Грудь его украшали великолепный галстук да белоснежная рубашка. Но фуражку рыцарь штатива и объектива не тронул. Мастерство его не было столь высоким. Максут стоял, хмуря брови, словно стесняясь себя, одетого по моде семидесятых годов, когда ему гораздо привычней носить фуражку образца сорокового. Кроме того, фотограф вырезал бедную Улбосын, на ее место вклеил Максута, переснял и увеличил. Его тянуло наряжать людей в новые костюмы, объединять их своей волей, придавать им нелепую, чуждую красоту. Не будем смеяться. Ему хотелось, чтобы люди всегда были нарядны и веселы. Ему хотелось, чтобы молодые, разлученные войной, снова были вместе. Разве это так уж смешно?

Были на старой фотографии две улыбающиеся девушки, склонившие друг к другу головы. Теперь одна из них склонялась на другое уже, широкое мужское плечо, а джигит строго смотрел вперед, не зная, что ищет поддержки юная девичья головка. Он этого не знал…

— Ох, несчастная! Когда это вы успели сфотографироваться? — подбоченилась Акшай.

Хадиша села у весело журчавшего арыка, прислонившись к тонкому деревцу.

— А ты уж и не помнишь, Акшай? — сказала она наконец. — Мы же сразу после свадьбы специально ездили в район. Ты же раньше не раз видела эту карточку, и вдруг память отшибло, гляди-ка! Мы с Максутом не будем висеть на разных гвоздях, как вы с Куракбасом. Мы всегда были вместе! Всю жизнь!

Гордо сказала она эти слова. И голос был необычно молодым и звонким. А старая Акшай съежилась на глазах, стала маленькой и жалкой.

— Вот, дала увеличить, — продолжала Хадиша, бережно вытирая рукавом поверхность портрета. — На самом почетном месте будет висеть. Слава аллаху, вместе мы, вместе всегда… Эй, фотограф! — крикнула она вдруг. — Сделай мне еще одну такую же! Я хочу послать ее дочери в Тюлькубас. Карашо, да?

Акшай молчала. У ней не было никаких слов. Отворачиваясь, она презрительно выпятила губу. Люди медленно разошлись по домам.

И почему-то не переставая плакала цикада… там… в горькой… траве.

ЗОЛОТАЯ ЗАНОЗА

К полудню пригнал пастух стадо на ровный выпас. Коровы разбрелись, а сам он уселся под высоким колючим ченгелем.

С голого, мрачного утеса горы Бурул донесся резкий крик голодного орленка. Пастух лениво подумал, что надо бы залезть да поймать птенца, но тут же сказал себе с тоскливым безразличием, что охотник он никудышный даже и без беркута.

У ченгеля редкие узкие листья и колючки, светлые и злые. Пастух знал людей, похожих на ченгель. Сухие коробочки с семенами позванивают под ветром, оттого ченгель называют поющим тростником. Он совсем не дает тени.

Чтобы хоть как-то укрыться от палящего солнца, пастух скинул с плеч старенький бешмет и набросил на ченгель. Тень получилась скудной. Она едва прикрыла его темя с редкой порослью ломких старческих волос. Вся его жизнь была скудной на ласку. Пастух не заметил, как из-под ченгеля скользнула изумрудная ящерица и перебежала в заросли устели-поле. Шея ее быстро-быстро раздувалась и опадала. Хозяйка здешних мест была раздражена.

Ее при желании можно было легко представить не маленькой ящерицей, прячущейся в жухлой траве, а гигантским ящером, опасным и уродливым, родившимся среди других грозных чудовищ в густых папоротниковых лесах на заре жизни. Ящеру пришлось стать мелким пресмыкающимся, чтобы выжить.

— Выжить! — кричало все его дремучее существо.

— Выжить! — требовал неумолимый закон природы.

Что ж… и таких людей встречал пастух, тех, которые из людей превращались в пресмыкающихся, потому что все их студенистое нутро вопило от страха и было полно единственного и отчаянного желания — выжить!

А сейчас за пастухом следили века, и были у них глаза холодные, без век. Само время следило за человеком глазами ящерицы.

Скотник достал из холщовой торбы полбуханки хлеба и две посудины. Потом он расстелил мешок и разложил на нем свою провизию.

Ящерица не мигая смотрела на бутылки, которые сверкали острым отраженным светом. В одной был айран, в другой — водка.

Пастух вчера должен был получить деньги за свой нелегкий труд. За каждую корову ему платили в месяц по рублю. Конечно, сумма могла бы оказаться порядочной, если бы все платили аккуратно. Нет, он не станет возводить напраслину и зря чернить людей, большинство отдавали деньги вовремя. Люди понимали его трудную жизнь и не лишали его честного заработка.

Но были и забывшие аллаха, такие, как Катша. Даже если и были деньги в ее кармане, она говорила:

— Эй, трясучка! Потерпи до следующего базара, пока я не продам что-нибудь, лишь бы от тебя избавиться. Надоел!

После таких бесед пастух всегда с обидой решает бросить пасти частный скот и со следующей зимы взять колхозное стадо.

Он ловко сдернул с бутылки блестящую крышечку и до половины наполнил граненый стакан. Посидел.

Раньше горлышко этой самой заливали сургучом.

Рука его тряслась, словно лежала на рычаге заведенного трактора. Водка в стакане плескалась, как вода, растревоженная студеным осенним ветром. Заметив это, пастух прикрыл веки, запрокинул голову и влил в себя зелье.

Ящерица под устели-поле оперлась на передние лапы и вытянула шею, чтобы лучше видеть.

Вскоре стали забываться обиды на таких, как Катша.

Стадо, наевшееся по утреннему холодку, сейчас отдыхало. Пастух сидел размягченный, готовый простить весь мир, воспоминания ласково вели его по приятным тропам пережитого. Сладкое воспоминание коснулось его сердца. Было оно коротким, как и все сладостное в жизни. Казалось, давно сгорел в сердце тот миг беспечной юности, но нет, оказывается. Тлеет горячим угольком в чуть теплой золе. Настает момент, и разгорается уголек тем жарче, чем сильнее дохнет на него ветер прошлого.

Да-а-а, с тех пор прошло уж сорок лет. Одни покинули этот мир, другие пришли. Джигит, который некогда осмелился подсесть к дочери раскулаченного бая и спеть ей озорной куплет, стал теперь стариком с трясущимися руками. Но руки у него тряслись и в ту пору. Всю жизнь он помнит об этом, а если и забудет, то ему услужливо напомнят.

На одном из веселых, пьяных сборищ любителей бузы подошел он ко взрослой дочери раскулаченного бая и пропел:

Расположен наш аул

У гор Бурул.

Он стоит поныне там,

Наш гордый стан.

Коли вправду к нам лежит

Твоя душа,

То не прячь от нас свой лик,

О кудаша[36]!

Дорогая, брови — ласточке на зависть.

Горлышко белей бумаги, облаку на зависть…

Но девушка и не подумала остаться в долгу. Не из тех оказалась, что ищут нужное слово в кармане, словно нищий медную полушку. Со своей женге спела она ответ молодцу. Не запомнил ее песни пастух, только последняя строчка врезалась в память. «Юноша, ты лучше не трясись, не то всех своих вшей порастеряешь. А это тебе убыток», — жестоко спела она.

Ах, как тогда над ним смеялись! Багровые рожи! Козлиные бороды! Хохочущие рты!..

Этого не забыть. Если бы на глаза ему попалась щель, он сумел бы юркнуть в нее. Если бы черный казан с мутной бузой был глубоким, как колодец, он бы прыгнул туда. Не нашлось тогда человека, кто посочувствовал бы ему, поддержал, утешил. И он напился допьяна.

Покойная мать говаривала:

— Джумали, эй, Джумали, мой единственный, у аллаха выпрошенный! У тебя руки трясутся оттого, что в детстве ты часто колотил своего племянника Садыркула. А племянника бить нельзя. Так кого же ты винишь?

Клочок тени от бешмета давно передвинулся, открыв голову хозяина палящим лучам солнца. Струйки пота бежали по щекам.

— Прошу вас, кудаша, — сказал пастух, стоя на коленях и почтительно протягивая перед собой стакан водки. Горько, смешно и больно было ему.

Ящерица в траве встревожилась.

Глаза пастуха в мутной пленке опьянения закрывались сами собой. Он раскачивался из стороны в сторону, как при чтении Корана. Дрожь его рук стала незаметной.

— Ах, кудаша, не отказывайтесь!

Молчит девушка. Сейчас ей не хочется позорить его, как сорок лет назад. Незачем, и не хочется. Она смущенно улыбается, лукаво косится бархатными глазами. Белогорлая кудаша! Гибкий стан ее изогнулся. Тонкой рукой поймала она тяжелую косу, туго заплела ее конец и снова перебросила за спину. Улыбается. Ему улыбается.

Пастух снова вогнал в глотку горькое зелье и вылил в стакан остатки из бутылки.

— Прошу вас, ненаглядная кудаша!

Он пытается встать на ноги. Замерла ящерица. Настороже. Проползла устели-поле, вильнула хвостом, обернулась. Нет, она не боялась этого человека, стоявшего на коленях со стаканом в руке.

— Ох, сердце мое, кудаша! — пробормотал пастух и тяжело сел, словно упал.

Опасность была с другой стороны. Ящерица неслышно скользнула в заросли козлобородника. Подъехал колхозный объездчик.

— Человек это или джинн? — подивился он, привязал коня и присел на корточки перед пастухом.

— Прошу вас, кудаша! — пригласил тот.

— Извольте, кум!

Глаза пастуха широко раскрылись. Что это? Кажется, человек перед ним сидит? Платок на голове или… А усы откуда у девушки?

— Апырай, да ведь кудаша совсем не так выглядела! — громко простонал он.

— Вот еще мне бабник! Эй, где коровы?

— А-а, это ты, Абди, охранник… То-то вижу… Коровы… здесь.

— Черт бы тебя побрал! Все стадо давно в кукурузе жирует, а ты здесь с духами да шайтанами беседы ведешь! Какой бес в тебя вселился?

На старом месте остался один племенной бычок. Стадо исчезло.

Пастух быстро трезвел.

— Проклятая животина! — взревел пастух и с размаху швырнул толстую палку в узкомордую белую корову.

Та замерла, даже глаза зажмурила. Палка со стуком ударила ее по рогам. Мотнув головой, корова двинулась по кукурузе, ломая и круша хрупкие стебли, жадно хватая зубами целые пучки лакомого растения.

Визгливо кричит Катша на краю поля:

— Чертов трясун, псих вонючий! Чтоб ты рассыпался, припадочник! Такую кукурузу сгубил, проклятый!

Нет, это не она. Не хочет верить пастух, что гибкая кудаша на его глазах превратилась в злющую, безобразную старуху. «Эх, Катша! И в то время ядком сочился твой язычок, а сейчас далеко до него и змеиному жалу. Все изменилось, кроме твоего языка…»

Проклятые коровы!

Старуха его Жупар стояла возле ишака, зло поджав губы, не зная еще толком, верить или не верить рассказу охранника Абды.

— О несчастный дулалей! И откуда взял только пливычку водку на лаботе хлестать! Длуг тебе водка? Еще о девках думает, сталый хлен! Я тебе покажу девок! — наконец завопила и она.

Джумали-пастух с трудом выгнал стадо из кукурузы и погнал по колхозной улице, подняв густую пыль. И в этой густой пыли он снова видел свою белогорлую кудашу. Бедное старое сердце, оно снова ноет, живуча золотая заноза, проникшая туда в далекой юности.

Загрузка...