Либби, дорогая моя.
Я лежал здесь, в целительной темноте, и вспоминал, как ты выглядела, когда я познакомился с тобой (официально познакомился, потому что видел я тебя еще маленькой девочкой и даже восхищался тобой в прежние годы, еще до Монро) в 1862 году на вечеринке в День благодарения в школе-пансионе для девочек. В ту ночь твои темные волосы, все в аккуратных кудряшках, ниспадали на твои голые плечи. Я помню, как был поражен, увидев темные росчерки твоих бровей над умопомрачительными, выразительными глазами и как даже при малейшей и самой целомудренной из улыбок у тебя на щеках появлялись ямочки. Той осенью тебе был двадцать один, и ты уже перестала быть худенькой девочкой в синем передничке, которую я видел время от времени на главных улицах Монро, — теперь ты созрела и налилась. Платье, которое было на тебе в вечер Дня благодарения, имело достаточно низкий вырез, чтобы я мог оценить твою пышную грудь. А осиную талию можно было обхватить пальцами двух рук.
Ты помнишь последнюю осень, наш отпуск, который мы проводили в Нью-Йорке, уехав из Форт-Линкольна? Мы были так бедны (за все годы службы и, как могли бы сказать некоторые, годы славы я так и не научился извлекать материальные выгоды из службы отечеству), так бедны, что нам пришлось остановиться в жутком пансионе и ездить на различные приемы и обеды в холоднющих, продуваемых всеми ветрами конках, потому что на кеб у нас не хватало денег. У меня был гражданский костюм. Единственный. У тебя было несколько милых платьев для балов и приемов, но ты их надевала, чинила, изменяла понемногу в течение многих сезонов и таскала за собой в сундуке по прерии.
Ты помнишь, что в ту холодную осень и еще более холодную зиму в Нью-Йорке мы сорок раз ходили смотреть постановку «Юлия Цезаря» — не потому, что тебе или мне так уж нравилась эта пьеса (я в конечном счете возненавидел ее), а потому, что актер и наш друг Лоренс Баррет[36] оставлял нам две контрамарки каждый раз, когда выходил на сцену. Мы сорок раз выстрадали «Юлия Цезаря» в те холодные месяцы, потому что это было бесплатно и давало нам возможность выбраться из шумного, переполненного, провонявшего едой пансиона.
А помнишь тот декабрь, редкую тихую ночь в номере нашего пансиона, когда, казалось, все, кроме нас, ушли, мы с тобой лежали в кровати и говорили о том, что жаль, нам не довелось встретиться в детстве?
— И что бы ты сделал со мной, если бы узнал меня, когда я еще писалась в кроватку? — спросила ты.
— Соблазнил бы, — прошептал я. — Сразу же занялся бы с тобой любовью.
А потом, помнишь, моя дорогая, ты попросила меня выбрить твой восхитительный лоскуток черных волос с помощью моей полевой бритвы и пансионного мыла для бритья. И ты помнишь, как я зажег дополнительную свечу и установил маленькое зеркальце — по твоей просьбе, чтобы ты могла наблюдать за изменениями по ходу дела. Ах, как ты мне доверяла, моя дорогая. И как тебя пробрала дрожь наслаждения, как ты зарделась, когда я поцеловал твой ставший бледным и безволосым лобок, а потом стал целовать ниже.
И когда мы сидели в ложе во время очередного представления «Юлия Цезаря» или приезжали в дом к какому-нибудь генералу или политику — я был генералом-мальчишкой, возможно, самым молодым генералом во время войны и весьма востребованным, как и ты из-за твоей красоты, — ты сжимала мою руку, не глядя на меня, и покрывалась самым обаятельным румянцем, и я знал, что ты думаешь о своем бритом лобке под шелковым платьем и нижними юбками. И мы оба думали только об одном: скорей бы закончились пьеса или прием и мы вернулись в наше маленькое святилище в мерзком пансионе.
Моя дорогая Либби.
Я вспоминаю осень три года назад, после моей Йеллоустонской кампании, когда ты наконец приехала ко мне в Форт-Авраам-Линкольн. Каркасный дом, который построили для нас солдаты, был прекрасен, фактически это был наш первый с тобой настоящий дом.
В первую субботу там мы с тобой поднялись до рассвета и поскакали далеко-далеко по дакотской равнине — солнце еще не успело взойти, а форт уже потерялся вдали. Ты была недовольна, потому что, согласно правилам приличия, для тебя приготовили дамское седло, тогда как ты предпочитала ездить по-мужски. К девяти часам мы были очень далеко в прерии, повторяя приблизительно петляющий маршрут маленького поезда, который пыхтел, направляясь на восток к Бисмарку, форту и реке Миссури. Если не считать короткой общипанной травы, полыни и юкки, то единственными признаками жизни здесь были несколько ив вдоль жалкого маленького ручейка.
Мы встретили одного бизона, и я попросил тебя отойти назад, собираясь пристрелить его, но ты ехала вплотную за мной, держась свободной рукой за седельный рожок, а лошадь твоя скакала быстрее, чем позволительно скакать даме на таком седле. Бизон был настолько старым и, возможно, настолько одиноким, что он, вяло пробежав неровным шагом с милю, просто остановился посреди прерии, опустил голову и время от времени рассеянно принимался жевать короткую травку — словом, вел себя так, будто мы не представляли для него никакой угрозы.
Мы с тобой спешились. Ты держала поводья обеих лошадей, а я достал из чехла свой, изготовленный по особому заказу, спортивный «ремингтон». Ни дерева, ни ветки, чтобы опереться, здесь не было, и я опустился на колено и прицелился из моего относительно короткоствольного, но тяжелого ружья.
Спортивный «ремингтон» № 1 стал моим любимым ружьем во время Йеллоустонской экспедиции, когда я убивал из него антилоп, бизонов, лосей, чернохвостых оленей, белых волков, гусей и тетеревов с расстояния в шестьсот тридцать ярдов. (Признаюсь тебе, Либби, что от тетеревов при попадании в них пули весом двадцать семь граммов калибра 0,50 с семьюдесятью гранами черного пороха оставались только пух да перья.) Калибр 0,50–0,70 позволил мне свалить сорок одну антилопу с расстояния в двести пятьдесят ярдов, а потому у меня не было сомнений, что я свалю и этого старого бизона, — ведь расстояние было меньше ста ярдов.
Хватило всего одной пули прямо в сердце. Этот древний бык свалился так, словно только и думал о том, как бы ему поскорее покинуть сей мир, в котором он так одинок.
Когда мы с тобой подъехали к убитому животному, ты сказала:
— И что ты будешь делать теперь, дорогой?
А я ответил:
— Ну, пришлю людей, чтобы вырезали мясо, хотя я думаю, что у такого старика оно будет жестковато. Но голова великолепна.
— А что бы стали делать индейцы? — спросила ты.
— Индейцы? — удивленно переспросил я. — Ты имеешь в виду сиу или шайенна?
— Да, — ответила ты, нежно улыбаясь мне. День стоял жаркий, под нами поскрипывали седла, на кровь мертвого бизона уже начали слетаться мухи.
— Индейцы тут же разрезали бы ему брюхо и съели бы всю или часть печени этого бедняги, — сказал я.
Ты соскользнула со своего седла и посмотрела на меня. Твое лицо, светившееся в ясных лучах теплого осеннего солнца, загорелось новым желанием, какого я не видел в тебе прежде.
— Давай сделаем это, Оти, — сказала ты.
Я помню, что остался сидеть в седле и только рассмеялся.
— Мы оба будем в крови по уши, — сказал я. — Вряд ли жене старшего офицера подобает возвращаться в таком виде с прогулки в первую же ее неделю в Форт-Эйб-Линкольне. Что подумают солдаты?
В ответ на это ты принялась раздеваться. Я помню, что встревоженно оглянулся, но прерия, как всегда ранней осенью, была коричневатой выжженной пустыней. Если не считать невысокого ряда ив вдоль ручья в миле от нас, глазу повсюду открывалось только двадцать миль плоского полуденного пустого пространства. Я спешился и стал торопливо раздеваться рядом с тобой.
Когда мы остались обнаженными, если не считать сапог (прерия — это живой игольник крохотных кактусов и вовсе не таких уж крохотных иголок, колючек и быстро ползающих кусачих тварей), я вытащил мой охотничий нож из отделанных бисером ножен и вспорол вздутое брюхо бизона по всей длине. Изнутри легко, словно содержимое черного волосатого кошелька, выпали внутренние органы, соединительные сосуды и бесконечные ярды серых и блестящих кишок. Ты не верила своим глазам, когда я вырезал печень и взял ее в руки.
— Господи милостивый! — Ты возбужденно рассмеялась. — Здоровая — как человеческая голова.
— Больше, чем человеческая голова, — сказал я и начал полосовать тяжелую массу. Вместе с кровью в местах надрезов запузырилась тягучая черная жидкость. — Хочешь первый кусок? — спросил я, бросая взгляд через плечо, чтобы еще раз убедиться, что мы одни и нас никто не видит.
— Нет, — сказала ты. — Не нарезай ее так, будто мы сидим за столом, Оти. Давай договоримся, будто мы индейцы сиу или шайенна.
Ты взяла печень — я помню, тебе едва хватило сил ее удержать, мне пришлось помочь тебе, — и твои идеальные белые зубы блеснули жемчугом, глубоко вонзаясь в печень старого бизона. Ты прикусила здоровенный кусок, оторвала его, а потом не проглотила, а принялась медленно жевать. Кровь и желчь (или как там называется эта более темная жидкость) стекали по твоему подбородку и щекам, по голым грудям и едва заметной выпуклости живота.
Я бы рассмеялся, не будь чего-то слишком уж обрядового, слишком древнего, слишком плотского… слишком ужасающего… в том, как ты оторвала еще один кусок печени, и теперь кровь стекала по твоему подбородку, как красная Ниагара.
Напрягшись (на твоих плечах и предплечьях обозначились мускулы, которых я не замечал прежде), ты протянула мне тяжелую, сочащуюся кровью массу.
Мне удалось отгрызть три здоровенных куска. Обычно мне нравится приготовленная печень бизона, антилопы, оленя или коровы, вывалянная в муке и зажаренная с беконом и луком, но этот сырой орган в тонкой кожице был поразительно горьким. У меня во рту было столько же крови и вязкой жидкости, сколько и мяса.
Я не смеялся. Я медленно, ритуально жевал, а потом швырнул тяжелую печень назад в притягивающее мух месиво кишок, сердца, желудка и еще кишок.
После этого мы напились из наших фляг.
Я посмотрел на нас (потеки, ручейки, брызги крови повсюду на моем покрытом шрамами теле и на твоей белой, как слоновая кость, коже; глядя на меня, можно было подумать, что я надел красные перчатки по локоть) и сказал:
— Что теперь, моя дорогая?
Ты аккуратно закрепила свою флягу в седле, делая это с осторожностью, чтобы не оставлять слишком много кровавых отпечатков, а потом сказала:
— Мы можем доехать до ручья на одном коне?
Я посмотрел на неровную линию ив на севере.
— На одном коне? — И тут я понял твою логику. — Немногим коням я мог бы доверить это, и один из них — Вик, — сказал я и стал снимать с него седло и сбрую.
Оставив только потник, я запрыгнул на широкую (но не очень) спину Вика. Мой гнедой (ты помнишь, дорогая Либби, что у Виктора была звездочка на лбу и белые носки) почувствовал кровь на земле и на нас, испугался, но я натянул поводья и попросил тебя встать на седло, лежащее на земле и ухватиться за меня, чтобы я помог тебе запрыгнуть на коня мне за спину.
— Нет, — сказала ты, и на твоем лице снова появилось странное, лучезарное, смешливо-безумное выражение. — Перед тобой, Оти.
— Тебе будет удобнее ехать за мной и держаться за… — начал было я.
Ты прижалась своими грудями и лицом к моей голой ноге.
— Перед тобой, Оти, — прошептала ты. — И лицом к тебе.
Так мы и проехали милю до невидимого ручья. Твои груди прижимались ко мне, и кровь бизона стекала по ним на меня и вниз. Твои руки с силой держали меня. В левом кулаке ты сжала свернутые в комок нижние юбки — наши полотенца, если мы доберемся до ручья.
Я пустил Вика шагом, но потом пришпорил его, переводя на легкий галоп, и ты положила руки мне на плечи и подтянулась повыше, твои залитые кровью белые бедра поднялись и обхватили меня. Я был и без того возбужден. А тут ты уселась на меня.
Я чувствовал твое горячее дыхание у себя на шее.
— Скорее, — застонала ты.
Я перевел Вика на ровный, но в то же время бешеный галоп. Я поднимался и падал в тебя с каждым движением его копыт и громадной дыбящейся спины. Я плотно прижимал тебя к себе правой рукой, а левой держал поводья. Мой гнедой хотел мчаться во всю мочь. Я позволил ему.
Мы, кажется, вскрикнули одновременно, сжимая друг друга в немыслимо тесных объятиях, сближаясь еще больше, когда подскакивали и опускались в ритме тяжелого галопа Вика. Мы не могли бы быть ближе. Мы одновременно закидывали далеко назад головы, и наши крики неслись к солнцу.
Я помню, что наслаждение было так велико, что переходило в боль. Мы были в крови, кровь капала с нас, оставляла след за Виком, который несся галопом, и я не видел в этом ничего предосудительного. Даже горьковатое послевкусие крови с желчью было частью боли, солнечного света и освобождения — источником невероятной и неповторимой силы и страсти.
И любви.
В ручейке оставалось немного воды — достаточно, чтобы смыть с нас большую часть крови и грязи, но нам приходилось по очереди ложиться в самую глубокую часть русла, наши тела были шире ручья, и мы катались по усеянному галечником дну, терлись об него, словно обезумевшие выдры. В конечном счете нам пришлось использовать нижние юбки как губки, а не полотенца, а закончив, мы запрятали их в ил и тростники.
Когда мы вышли из ив, чтобы снова усесться на Вика, я поделился с тобой, дорогая Либби, моими страхами: весь Седьмой кавалерийский может появиться с востока, когда мы усядемся на коня и будем все еще в миле от нашей второй стреноженной лошади и одежды.
Это вызвало у нас приступ смеха. На обратном пути ты сидела сзади, твои груди, полные и требовательные, прижимались к моей спине, одна твоя рука обхватывала меня за грудь, а другая по-хозяйски лежала у меня между ног, и мы продолжали смеяться, даже одеваясь (твоей амазонке явно не пошло на пользу наличие всего лишь одной оставшейся нижней юбки). Большую часть обратного пути до форта мы смеялись, а когда нам все же удавалось взять себя в руки, то стоило одному из нас посмотреть на другого — и смех возобновлялся.
Конечно, Либби, это были любовь и страсть, но именно ты позднее сказала: «Я никогда не чувствовала себя более живой, Оти!» Я испытывал это чувство прежде, но только в разгар боя. Тогда я не сказал тебе этого, а теперь говорю, потому что знаю: ты поймешь.
Иногда, моя дорогая, я думаю, может, этот благодатный сон, в котором я пребываю, перейдет в кому, а кома неотвратимо — в смерть, но потом я вспоминаю что-нибудь вроде того нашего утра в прерии и понимаю: это невозможно… Я не умру, не могу, не должен умереть, не увидев тебя еще раз. Не поговорив с тобой еще раз.
Не занявшись с тобой любовью еще раз.