КНИГА ПЕРВАЯ

Глава первая

1

Небо было мутным.

Мутным был и воздух, до предела насыщенный влагой, да и все в этом мире казалось сейчас мутным и смрадным, будто тебя столкнули в трясину, из которой уже не выбраться.

— Тебе нехорошо, Ива? — спросил Селянин.

Она улыбнулась:

— Нет, почему же…

В глазах у нее даже не боль, а что-то похожее на отрешенность. Точно Ива переступила черту, за которой уже ничего нет и не будет.

Она спросила:

— У тебя есть сигарета?

Селянин дал ей сигарету и закурил сам. Теперь он старался не смотреть на Иву, понимая, что ей неприятно видеть сострадание, которого он не мог скрыть. «Мне, наверное, надо уйти, — подумал Селянин. — Ей будет легче, если она останется одна».

И все же он продолжал сидеть рядом с ней, чувствуя, как в душе закипает злоба и против мутного неба, откуда сеял и сеял нудный дождь, и против Кирилла Каширова, давнего своего приятеля, а теперь и начальника. Что в конце концов с Кириллом происходит, почему он стал таким? Может, властишка вскружила голову? Он ведь и раньше до беспамятства был влюблен в свою особу, а теперь…

Услышав чьи-то шаги, Селянин поднял голову и увидел Кирилла. Каширов шел слегка пошатываясь и улыбаясь так, как мог улыбаться только он: губы дрогнули в улыбке да и застыли, словно ему вдруг захотелось рассмеяться, но он заставил себя этого не делать, потому что привык никому не показывать каких бы то ни было своих чувств. Как ни странно, но и эта полуулыбка-полугримаса не делала лицо Каширова некрасивым. Ему все шло. Даже когда он выходил из себя и глаза его становились почти бешеными, лицо его казалось сильным и одухотворенным.

Подойдя к Иве, Каширов с минуту постоял молча, все так же пошатываясь и улыбаясь, потом требовательно сказал:

— Брось сигарету!

На Селянина он даже не взглянул, будто того тут и не было. А когда Ива послушно бросила сигарету под ноги, Кирилл спросил:

— Почему ты ушла? Тебя не устраивает наша компания?

Ива пожала плечами и ничего не ответила. Она еще ниже опустила голову, и теперь во всей ее позе была та же отрешенность, которую Селянин видел в ее глазах.

— Я у тебя спрашиваю, — повторил Каширов. — Почему ты ушла? Не подходит наша компания? Или демонстрируешь свою независимость? Мне, мол, наплевать, кто и что подумает о Кирилле Каширове… Так?

— Тебе ведь и без меня хорошо, — чуть слышно ответила Ива. — Я даже удивляюсь, как ты заметил мое отсутствие.

— Брось молоть чепуху! — раздраженно крикнул Кирилл. — И брось свои мещанские штучки. Мне стыдно за тебя!

Селянин, заметно сдерживаясь, проговорил:

— Тебе и вправду должно быть стыдно. Стыдно за самого себя. Неужели ты этого не понимаешь, Кирилл?

Каширов наигранно засмеялся:

— Ого! Тут, оказывается, присутствует коллегия адвокатов на общественных началах! Давно пришли к соглашению высокодоговаривающиеся стороны?

Селянин спокойно заметил:

— Не паясничай, Кирилл. Ты же видишь, зрителей тут раз-два, и обчелся. Перед кем же играть?

И тогда Кирилл жестко бросил:

— Слушай ты, неудачник! Однажды я тебе уже говорил: никогда не суй свой нос в чужие дела. Ни на правах друга, ни на каких-либо других правах. Тебе это ясно?

— Не ясно.

— Тогда я проясню. Помнишь, еще в детстве тебя называли только так: «Пашка-неудачник». Твоей вины тут, конечно, нет, но факт остается фактом. И когда ты суешь нос в личную жизнь других, это становится смешным. До нелепости смешным. Теперь ты понимаешь?

— Теперь понимаю, — ответил Селянин и грустно улыбнулся: — Мне действительно не всегда везло. Это правда, и от этого я никуда не уйду. Но вот что, друг мой сердечный… Хочешь, я скажу тебе одну вещь? Не очень, правда, для тебя приятную…

— Ну-ка, давай, — усмехнулся Кирилл.

— Хорошо. Я всегда считал тебя изрядным эгоистом. Но прощал эту пакостную в тебе черту. Не знаю, почему прощал. Может быть, потому, что считал тебя сильным, способным, даже сверх меры одаренным человеком. И думал: поскольку он умен, этот человек, все пакостное в нем со временем исчезнет. И не перерастет во что-то более мерзкое…

Селянин зажег спичку и прикурил давно погасшую сигарету. Было видно: все, о чем он говорит, приносит ему страдание.

— Я вынужден признаться и себе, и тебе, Кирилл, что крупно ошибся. Эгоист — это, конечно, скверно, но ты становишься… Ты становишься подлецом.

Кирилл как-то весь напрягся, лицо его на мгновение исказилось, и Ива подумала, что сейчас он ударит Селянина. Но он только спросил:

— Ты это серьезно? Хотя мы издавна и считаемся друзьями, но… Твое и мое положение — ты это учитываешь? И хорошо ли ты обдумал свои слова?

— Да, — ответил Селянин. — Я хорошо обдумал свои слова. Там, в палатке, учитывая твое и мое положение, я этих слов не сказал. А сейчас…

Кирилл его перебил:

— Тебе не кажется, что придется в чем-то раскаиваться?

— Нет, Кирилл, этого мне не кажется.

— Хорошо… А ты? — он взглянул на сидевшую с опущенной головой Иву и переспросил: — А ты? Почему ты молчишь? Или ты согласна с этим… с этим типом?

— Не надо, Кирилл! — Ива сцепила пальцы, просяще посмотрела Кириллу в глаза. — Не надо, Кирилл, умоляю тебя.

— А так, как он — надо? Я у тебя спрашиваю: так, как он — надо?

— Нет… Вы оба будете об этом жалеть… Зачем вы так?

Кирилл взорвался:

— Мы? Ты не скользи! Не юли, ясно? И не будь двоедушной. — Он вдруг протянул к Иве руку, взял ее за плечо: — Идем. Об этом мы поговорим потом.

Они пошли к палатке, ни разу не оглянувшись на Селянина. Павел слышал, как Кирилл нарочито громко — наверное, для того, чтобы его слова были слышны — говорил Иве:

— Это в последний раз! Больше никогда и никуда он с нами не поедет. Пользуясь моим расположением, он все больше и больше наглеет. Точка!..

Павел продолжал сидеть на мокром пеньке, выкуривая одну сигарету за другой, с тоской поглядывая на мутное небо. Потом он встал и направился к реке. Низовой ветер гнал и гнал сизые гребни волн, срывал с них клочья пены, и она, как разорванные куски тумана, летела над Доном — угрюмым и неспокойным. Холодные брызги били Павлу в лицо, он насквозь промок и продрог и, чтобы согреться, начал ходить вдоль берега. Потом, увидав перевернутую вверх днищем рыбачью лодку, залез под нее и лег на сухой, еще не успевший остыть песок. Рядом, метрах в тридцати, ветер свистел в камышах, камыши гнулись к самой воде, и Павлу почему-то подумалось, что им поди очень сейчас зябко и неуютно. Так же зябко и неуютно, как у него на душе…

Они приехали сюда рано утром — «попрощаться с золотой осенью» — как сказала Ива. Утро было отличное — ни одной тучки на небе, тишина, в воздухе плывут тонкие нити почти прозрачной паутины, солнце припекает по-летнему.

Договорились с шофером, чтобы он приехал за ними вечером, и автобус ушел в город. Кто мог подумать, что нежданно-негаданно начнется вот такая осенняя мерзость? Уже к двенадцати часам все небо заволокло, им пришлось из брезента соорудить нечто вроде палатки и не высовывать оттуда носа.

Вначале никого это не смутило. Было, правда, тесновато, но было и весело. Собрались все свои, все давно друг друга знали, не раз вместе выезжали вот на такие прогулки и никто не помнил, чтобы когда-нибудь кто-то был недоволен.

И сегодня ничто не предвещало ссоры. После завтрака Павел взял гитару и начал петь старинные романсы. У него это здорово получалось. Пел он не сильным, но проникновенным голосом, все ему тихонько подпевали, молчал только Кирилл. То ли грустил, то ли думал о чем-то своем. Так, по крайней мере, многим казалось. И лишь Ива поглядывала на Кирилла настороженно, с тревогой. Видела, что в муже копится взрыв. Причину этого зреющего взрыва она не угадывала, но что он вот-вот произойдет, Ива не сомневалась.

Чтобы как-то предотвратить вспышку, она мягко сказала, обращаясь к мужу:

— Давай споем с тобой «Вечерний звон». Только вдвоем.

Кирилл любил эту песню и всегда с удовольствием пел ее вместе с Ивой. Сейчас же, выпив еще рюмку водки, он нехорошо усмехнулся:

— Вечерний звон, вечерний звон… Гнусь для эмигрантов, в портовых кабаках тоскующих по России и черной икре… Ты согласен со мной, Арсений Демидович? Шахтеры должны петь другие песни. Такие, чтобы и в словах и в музыке — грохот, взрывы, чтобы душа дрожала от сильных чувств!

Арсений Демидович Оленин, маркшейдер шахты «Веснянка», где Кирилл работал начальником участка, а Павел рабочим очистного забоя, засмеялся:

— Когда у нас грохот, взрывы и обвалы, Кирилл Александрович, мы не песни поем, а отправляемся в чистилище, то бишь к начальнику комбината. Так что дай бог нам поменьше видеть и слышать это добро.

— Ерунда! — Кирилл снова налил себе водку, но не выпил, а постучал по рюмке ногтем пальца, прислушался к этому звуку и повторил: — Тому, кто боится взрывов и обвалов, надо идти работать не в шахту, а в балет. Или к детишкам в школу. Трали-вали, трали-вали, тетрадки под мышку — и домой. А мы…

— А мы — герои! — отложив гитару в сторону, сказал Павел Селянин. — Мы люди необыкновенные, нам подавай острые ощущения, подавай риск — иначе какие ж мы, к дьяволу, шахтеры?!

Ива взглянула на Кирилла. Глаза его сузились, ноздри подрагивали, левая бровь чуть приподнялась — она всегда у него вот так приподнималась, когда Кирилл хотел выразить презрение. А Павел, сделав небольшую паузу, продолжал:

— В давние времена шахта, на которой мы работаем, называлась весьма поэтично: «Черный рудник». Насчет грохота, взрывов и обвалов беспокоиться не приходилось — все было на высоком героическом уровне. Почти каждый день кого-то убивало, кому-то дробило кости, кого-то заваливало. Какой уж там балет! Храбрецы-углекопы души не чаяли в музыке, которую слышали под землей… Но вот что странно, Кирилл Александрович: когда сейчас начнешь говорить с шахтером-ветераном о его героическом прошлом, он употребляет слова, совершенно непереводимые на язык цивилизованного человека. И волей-неволей приходится делать вывод, что этот шахтер-ветеран совсем не тоскует по той музыке, о которой вы толкуете…

Кирилл поставил на землю рюмку и несколько раз хлопнул в ладоши:

— Браво, Селянин, блестящая речь! Ты никогда не испытывал тяги к такой штуке, как изящная словесность?

Павел промолчал, а Ива, внутренне ощущая все ту же тревогу, сказала:

— Ты неправильно понял Кирилла, Павел. Нельзя же так примитивно. Кирилл говорит о другом…

— А ты знаешь, о чем я говорю? — быстро спросил Кирилл. — И не думаешь ли ты, будто я нуждаюсь в чьей-то защите?

На какое-то время наступила неловкая пауза. Грубость Кирилла нельзя было не заметить, но никто даже коротко не взглянул на Иву, показывая этим самым, что не стоит придавать особого значения внезапной вспышке ее мужа. Все, мол, будет в порядке. Сейчас Каширов улыбнется, и никакого осадка ни у кого не останется.

Кирилл не улыбнулся. И не взглянул на жену. Чувствуя, как ее захлестывает обида, Ива все же сумела подавить в себе это горькое чувство и, положив руку на плечо Кирилла, сказала:

— Я говорю о том, что человек любит те песни и ту музыку, которые соответствуют его характеру. Грохот и взрывы в шахте — это одно, в музыке — совсем другое.

— Ты и со своими учениками такая обтекаемая? — усмехнулся Кирилл. — Ты и с ними скользишь, как по льду?

Ива заметно побледнела, но промолчала. Последнее время с Кириллом страшно трудно. Что-то с ним происходит, что-то в нем резко меняется. И дело не только в том, что он стал крайне раздражительным и вспыльчивым — с этим еще можно было бы мириться, этому можно было бы найти оправдание: Кирилл много работает, ответственность на его плечах лежит огромная, а опыта не так-то еще и много. Но как бороться с его грубостью, с тем отчуждением, которого нельзя не замечать? Как мириться с тем нескрываемым пренебрежением, с той холодностью, которую он подчеркивает, как свою доблесть? Разве он не видит, что причиняет ей нестерпимую боль?

Ива теперь часто спрашивала:

— Скажи, Кирилл, почему ты стал таким? Может быть, я делаю что-то не так? Объясни мне, я постараюсь измениться… Объясни все, это ведь нужно и для меня, и для тебя. Ты ведь не хочешь, чтобы мы все дальше и дальше уходили друг от друга? Или тебе это безразлично?

Он вспыхивал, будто аммонит:

— Опять та же песня? Ничего особенного не происходит! Тебе надо, чтобы я перед тобой сюсюкал? Ангел мой, птичка моя, солнышко мое ясное… Так, что ли?

— Мне хотелось бы, чтобы ты по-человечески ко мне относился.

— По-человечески? А я отношусь к тебе по-собачьи? Я — собака?

Да, с ним становилось все труднее. Ива не могла не чувствовать, как его неприязнь к ней все растет и растет, прилагала все силы к тому, чтобы отыскать этому причины, но ничего найти не могла.

Только однажды она подумала, будто виной всему может быть другая женщина. Эта мысль повергла ее в такое смятение, что она долго не могла прийти в себя. Но потом Ива постаралась прогнать эту нелепую мысль и даже посмеялась над собой. Кирилл — и другая женщина? Разве не сам Кирилл говорил ей еще в ту пору, когда они только начинали жить вместе: все, что угодно, только не ложь! Если я стану тебе не нужен, скажи, и я уйду. Если ты станешь мне не нужна, я тоже скажу об этом прямо и честно. Что может быть подлее того, когда самые близкие люди лгут друг другу?!

Нет, Кирилл всегда был искренен, пожалуй, даже излишне прям. Иногда его прямота была ему во вред, но он не отступал от своих принципов, всегда оставался самим собой…

Правда, Павел часто говорил: «Кирилл — актер! Для Кирилла жизнь — это сцена». Селянин хорошо знает Кирилла, но согласиться с ним Ива не может. Павел просто не до конца его понимает, вот и все! А может быть, немножко и завидует ему… Потому что у Кирилла все легко, а у Павла же, наоборот, все страшно трудно…

Неожиданно Кирилл рассмеялся:

— Какого лешего мы тут завели о музыке! Или нам не о чем больше говорить? Юлия, гложет быть, ты внесешь свежую струю в клан углекопов? Кроме тебя, я уверен, никто этого не сделает.

Кирилл сидел рядом с сестрой Павла Юлией Селяниной и, налив еще одну рюмку, протянул ей:

— Давай с тобой выпьем за… За что мы с тобой выпьем, Юлия? Давай за женщин, которые… — Он мельком взглянул на Иву, усмехнулся: — Которые никогда не скользят, а всегда остаются самими собой. Есть ведь такие, а?

Павел тоже налил две рюмки и улыбнулся Иве:

— Ива, а мы давай выпьем за то, чтобы на Руси никогда не перевелись гусары. Ты понимаешь, о чем я говорю? Настоящий гусар, когда в его присутствии кто-то оскорблял женщину, бросал перчатку. Не такой уж я поклонник старины, но, честное слово, жалею, что этот славный обычай навсегда ушел в прошлое.

Кирилл зло прищурился, спросил:

— Ты о ком?

— Вообще, — Павел пожал печами и повторил: — Я говорю вообще…

— Я присоединяюсь к твоему тосту, Павел, — сказал маркшейдер Оленин. — Сохранись этот обычай до наших дней, многое было бы по-другому.

Арсений Демидович Оленин слыл очень скромным и тихим человеком. О застенчивости его знали все. И голос его, и взгляд по-женски мягких глаз, и нерешительная улыбка, едва заметно трогающая его губы, — все было скромным, застенчивым. Он никогда не ввязывался ни в какие споры, обычно сидел и молчал, не то испуганно, не то осуждающе глядя на тех, кто эти споры затевал.

Может быть, потому, что именно Оленин, а не кто-то другой, поддержал сейчас Павла, Кирилл вдруг понял: он зарвался и ему надо остановиться. Пытаясь все перевести в шутку, он сказал:

— Да-а… Гусары — это, конечно, хорошо. Но представьте себе Арсения Демидовича и, например, мою собственную персону в роли дуэлянтов! Мы стоим друг против друга с пистолетами в руках, целимся друг другу в лоб и ждем. Кто-то из нас сейчас отправится на тот свет, а кто-то склонит свою голову перед дамой и скажет: «Простите, я не хотел его убивать, но ваша честь, да и моя тоже…» и так далее… Можно ли придумать что-либо смешнее подобной ситуации?

И опять неожиданно для всех Оленин проговорил:

— Что-либо смешнее подобной ситуации придумать действительно трудно… Старик Оленин с пистолетом в руке… Но простите меня, Кирилл Александрович, я хочу высказать свою мысль до конца. Мне кажется, что ради дамы вы не рискнули бы подставить свой лоб под пулю…

— Смотря ради какой дамы, — сухо засмеялся Кирилл.

Вот тогда-то Ива встала и ушла из палатки. Юлия попыталась отправиться вслед за ней, но Кирилл, почти насильно удержав ее на месте, сказал:

— Не надо. Ива сейчас вернется…

Она не вернулась. И лишь после того, как Павел, взяв чей-то зонт, понес его Иве, Кирилл тоже пошел к ней.

* * *

Из-под лодки был виден противоположный обрывистый берег и сучковатая крона огромного, с подмытыми рекой корнями дуба. Дерево резко наклонилось над водой и держалось только каким-то чудом, всеми корнями, точно узловатыми руками, судорожно цепляясь за землю.

Селянин, положив голову на руки, долго смотрел на этот цепляющийся за жизнь дуб, и совсем неожиданно в нем родилось какое-то родственное к этому дубу чувство, словно он сам и одинокое дерево на той стороне реки связаны невидимыми, но прочными нитями. Стынет, тоскует в одиночестве безрадостно живущее дерево, стынет и тоскует в одиночестве душа человека — душа Павла Селянина.

— Пашка-неудачник! — вслух проговорил Селянин, невесело усмехнулся и повторил: — Пашка-неудачник… А ведь так прозвал меня Кирилл. В тот день, когда мне исполнилось ровно четырнадцать лет…

Он вспомнил тот день — майский солнечный день, полный чудесных звуков и красок. После демонстрации он забежал домой, рассказал больному отцу обо всем, что делалось на городской площади, наспех проглотил кусок любимого пирога с рыбой, испеченного матерью в честь дня его, Павла, рождения, и сказал:

— Я помчался, ма! У нас сегодня соревнования по бегу. На три километра. На стадионе будет уйма народу, и я страшно волнуюсь.

— Будешь страшно волноваться — придешь последним, — заметил отец. — Тут, брат, нужны выдержка и хладнокровие… На тренировках получалось?

— Здорово получалось. Четыре раза приходил первым. Но то — на тренировках, а тут — тысячи людей… Тут все — по-другому…

До старта оставалось минут пятнадцать, когда к нему подошли Кирилл Каширов и Ива Вдовина — большеглазая черноволосая девчонка, живущая по соседству с Павлом. Ива села по одну сторону Павла, Кирилл — по другую. Посмотреть на них — родные брат и сестра. У Кирилла такие же большие влажные и черные глаза, такие же черные, вьющиеся волосы. Кто-то из взрослых, увидев однажды Кирюшку с привязанной к поясу саблей, в шутку назвал его тореадором. С тех пор это прозвище так прочно к нему прилипло, будто он с ним и родился. Да он и сам не раз говорил: «Я почти испанец. Мой дед жил в Андалузии…».

Все, конечно, знали, что его дед всю жизнь проработал на «Черном руднике», там его однажды и завалило в забое, но никто с Кирюшкой не спорил. В Андалузии, так в Андалузии.

Ива — Павел до сих пор хорошо это помнит — взяла его за руку и сказала:

— Паша, ты только сразу не рви. Постепенно. И думай все время о том, что всех обгонишь. Ты ведь уверен в себе?

Кирилл вызывающе взглянул на Иву, процедил сквозь зубы:

— А почему ты сама уверена в том, что он всех обгонит? А если первым придет кто-нибудь другой? Я, например?

— Ты не обижайся, Кирюша, — сказала Ива. — Если тебе это удастся, я буду рада. И Павел тоже будет рад. Правда, Паша?

— Конечно! — искренне ответил Павел. — Или ты, или я…

И вот они взяли старт. Кирилл сразу же вырвался вперед и повел всю группу. Вначале Павел бежал в середине, но уже в конце первой тысячи метров вплотную подошел к Кириллу и сказал, слегка касаясь его своим плечом:

— Ты очень быстро бежишь — может не хватить сил.

Задыхаясь, Кирилл отрезал:

— Не твое дело, заботься о себе.

На половине дистанции Кирилл явно начал сдавать. Павел это видел по его тяжелому, как у загнанной лошади, дыханию. Вот-вот он не выдержит или упадет, или сойдет с круга. Павел сказал:

— Я выйду вперед, а ты иди за мной. Скоро придет второе дыхание, потерпи еще немножко.

Он обогнал его и шел теперь впереди, поминутно оглядываясь на Кирилла и подбадривая его. С трибун кричали: «Паш-ка, Паш-ка, Паш-ка!» И громче всех кричала Ива, они все время слышали ее голос.

— Дура! — прохрипел Кирилл. — Орет, как сумасшедшая…

Все в нем сейчас кричало от обиды, и хотя он знал, что обижаться ему не на кого, что Павел, если бы захотел его бросить, давно уже вырвался бы вперед, но злился он именно на Павла, который, рискуя сбить свое дыхание, все время говорил:

— Потерпи еще немножко… Совсем немножко…

Превозмогая боль в груди, он терпел. А когда Павел все же начал уходить все дальше и дальше и Кирилл представил себе весь позор поражения, он крикнул:

— Пашка, не уходи! Я без тебя не смогу…

До финиша оставалось совсем недалеко, но лидеров уже догоняли три или четыре бегуна, и Павел понимал, что он многим рискует. Тем не менее он замедлил бег, подождав, когда его догонит Кирилл. «Надо бежать с ним совсем рядом, — подумал он, — и только у самой ленты сделать рывок».

Несчастье произошло в десяти-двенадцати метрах от финишной ленты. Как это случилось, Павел представлял смутно. Он бежал с Кириллом плечом к плечу, незаметно поддерживая его рукой. И вдруг Кирилл как-то совсем неожиданно подался вперед, всем корпусом наклонился к Павлу и подставил ему ножку… Нет, не так… Скорее всего Павел сам споткнулся о ногу Кирилла, которую тот нечаянно выбросил в сторону Павла. Павел ни на мгновение не усомнился, что это была простая случайность. Падая, он крикнул:

— Беги, Кирилл!

Но тот и не думал о чем-то другом. Рванувшись вперед, он первым разорвал финишную ленточку, пробежал несколько шагов и свалился на траву. Краем глаза увидел, как по инерции промчался мимо него Игнат Любимов, потом Сашка Федоров и еще кто-то, и еще, и еще. Павел, пожалуй, мог бы встать и закончить кросс, мог бы, наверное, занять пятое или шестое место, но почему-то этого не сделал. Медленно поднявшись и чуть прихрамывая, он пошел к скамьям, где сидели зрители и среди них — Ива. Она закрыла лицо руками, и Павел подумал, что ей, небось, сейчас за него очень стыдно — он ведь не оправдал ее надежд, не сумел сделать того, чего ей так хотелось. Но Ива вдруг громко сказала:

— Он это нарочно, я видела! Это все видели! Он помешал тебе, понимаешь? Это подло, очень подло!

Павел сел рядом с ней, опустил голову. «Нет, — сказал он самому себе, — все произошло случайно…» А вслух проговорил:

— Мне просто не повезло, Ива… Кирюшка тут ни при чем…

— А я говорю — при чем! — крикнула Ива. — Он помешал тебе для того, чтобы быть первым.

Позади них, слегка наклонив голову в их сторону, сидел пожилой человек с редкой седенькой бородкой, с глубокими, как трещины на коре старого дерева, морщинами по всему лицу. Словно обращаясь к самому себе, этот человек сказал:

— В жизни всегда кто-то кому-то мешает… Так уж он устроен, наш небезгрешный мир…

Ива взяла Павла за руку, попросила:

— Уйдем. Нам здесь нечего больше делать.

— А Кирюшка? — ответил Павел. — Подождем его. Он ведь может на нас обидеться.

Кирилл подошел к ним смеющийся, гордый и, даже не пытаясь скрыть своего торжества, сказал:

— Ну, поздравляйте меня! Чего вы сидите, как в воду опущенные? Или не рады?

— Нет, почему же, — ответил Павел. — Мы рады. Ты молодец.

Ива молчала. Павлу даже показалось, что она как-то сникла, будто ей стало нехорошо. Кирилл это тоже заметил и спросил:

— А ты, Ива? Разве я виноват, что Пашке так крупно не повезло? Чего ж ты на меня злишься?

И опять Ива промолчала. Ни одного слова, даже не взглянула на Кирилла. Только крепко уцепилась за руку Павла и не отпускала ее, точно боясь, что Павел может встать и уйти, оставив ее одну.

— Ну и ладно! — зло бросил Кирилл. — Идем, Пашка, пускай она тут сидит, хоть до самой ночи. Она, может, еще и слезы лить начнет, а мы будем как няньки… Интересное кино получается.

Павел неприязненно посмотрел на Кирилла и жестко проговорил:

— Перестань! И не заносись так высоко, понял? Тоже мне, тореадор!

Вот тогда-то Кирилл и сказал, глядя Павлу прямо в глаза и не скрывая своего презрения:

— Слушай, Пашка-неудачник, могу дать тебе один совет: если другой раз упадешь — держись покрепче за землю. И не раскисай, как некоторые барышни. Будь здоров!

И ушел независимой походкой, ни разу не оглянувшись. А Павел еще долго не мог забыть того, что сказал человек с седенькой бородкой: «В жизни всегда кто-то кому-то мешает. Так уж он устроен, наш небезгрешный мир…»

* * *

Ветер совсем озверел, волны по Дону шли теперь не одна за другой, а обгоняли друг друга, сталкивались, точно в битве — злые, непримиримые. Павел, кажется, никогда не видел реки в таком неистовстве. Косой дождь хлестал с какой-то непонятной яростью, разорванные тучи мчались почти над самой землей, цепляясь за верхушки деревьев.

Павел вдруг заметил, что дуб на противоположной стороне реки еще больше наклонился и теперь уже наполовину был в воде, из последних сил сопротивляясь наседавшим на него волнам. Они перекатывались через ветви, ломали их и крутили в воронках. Казалось, еще минута, две, и ураган вырвет дерево с корнями, вырвет и унесет в белесую мглу, а потом прибьет к какому-нибудь островку, затянет его илом, и это будет смерть. А ведь дуб шумел не один десяток лет, думал Павел, и, может быть, еще год или два назад казался вечным и бессмертным, как эта вдруг разбушевавшаяся река, как это неожиданно почерневшее небо.

Чтобы лучше все видеть, Павел высунул голову из-под лодки и сразу почувствовал, как струя дождя и холодной пены ударила в лицо.

— Держись, старина! — просил Павел, не отрывая взгляда от дуба. — Держись, буря скоро утихнет. Смотри, на западе уже светлеет. И мы еще с тобой пошумим — ты и я. Пашка-неудачник. Так меня называет Кирилл.

Неудачником Кирилл называл его не раз. Иногда, как будто шутя, делая вид, что ему и в голову не приходит обидеть Павла. Просто так… Ну, не везет вот в жизни человеку — что ж тут поделаешь, кого тут в чем-то обвинишь? Судьба — дама капризная, черта с два разберешься в ее фокусах Одному улыбнется из-за угла, подмигнет да больше и не покажется: сам, мол, топай по своей дорожке, я тебе ни мешать, ни помогать не буду… Другому на каждом шагу ножку подставляет — тебя-то, мол, я скручу, за тобой прослежу, чтоб далеко не ушел… Ну, а третьему… Третьему судьба эта самая — мать родная: куда ни ступнешь, всюду гладко, куда ни упадешь — всюду мягко.

Сам Кирилл Каширов вряд ли так уж верил в судьбу — и в судьбу вообще, и в свою в частности. Был он человеком напористым, к цели своей шел напролом, энергией обладал незаурядной. Да и голова у него была светлой — дай бог каждому такую голову.

Тому, кто знал Кирилла Каширова поверхностно, могло показаться: все ему дается легко и просто, и идет Кирилл Каширов по жизни так, будто и нет на его пути никаких препятствий. Идет не спотыкаясь, с легкой улыбочкой, мне, дескать, и сам черт не брат.

Но Павел-то Кирилла знал хорошо и нисколько насчет его «счастливой звезды» не сомневался. Ну, в чем-то ему иногда и действительно везло больше других, так ведь одного везения куда как мало! Девятый класс они уже кончали — он, Ива и Павел, как вдруг Кирилл заявил:

— А с физикой-то у меня дела неважнецкие. Через год в институт поступать, а я плаваю, как дохлая селедка в проруби.

Ива искренне удивилась:

— Сплошные пятерки ведь у тебя, в том числе и по физике. Мудришь ты что-то…

— Не мудрю. Знать-то я знаю, но… Глубины нет, понимаешь? Корней этих знаний не чую. А пятерки — что ж, везло частенько. Я ведь не Пашка… Тот из ста вопросов на девяносто девять может ответить по-профессорски, а спросят-то у него как раз сотый, тот, в котором он плавает. Точно, Пашка?

Почти полгода Кирилл сидел над физикой, даже по воскресеньям не появлялся на улице. Затянулся, посерел, глаза впали, но и Ива, и Павел видели: что-то новое появилось в его глазах, по-испански черных и влажных. Не то упрямство поселилось в них навечно, не то воли — настоящей, мужской — прибавилось. Ива восхитилась:

— Знаешь что, Кирилл? Ты… Ты всегда будь таким. Твердым…

О том, что произошло тогда на стадионе, никто из них не вспоминал. Не нужно это было. Ни Павлу, ни Иве. Особенно Иве. Она теперь совсем по-другому смотрела на Кирилла. Ее по-прежнему трогала душевная мягкость Павла, ей, как всегда, хотелось быть рядом с ним, но только для того, чтобы лишний раз уберечь его от ударов судьбы, которые, как ей казалось (и как об этом постоянно говорил Кирилл), подстерегают Павла на каждом шагу. Она понимала, что это — чисто материнское чувство. Узнай о нем Павел, оно оскорбило бы его, но другого в себе Ива не находила. К Кириллу же ее влекло совсем иное — его сила, уверенность, неукротимая энергия. Часто хотелось опереться на его руку, почувствовать, что рядом — человек, который всегда защитит тебя от всех житейских бурь.

Приемные экзамены в политехнический институт Кирилл сдал блестяще. Ива тоже поступила в педагогический, а Павел…

— Не везет ему, — сказал Иве Кирилл. — Настоящий неудачник. Трудно таким в жизни…

Ива согласилась:

— Да, трудно.

— Жалеешь его? — спросил Кирилл.

— Жалею, — призналась Ива. — Ведь человек-то он необыкновенный. Душа у него — весь мир, наверное, обнял бы…

Но Кирилл сказал:

— Мужчина не должен вызывать жалость. Это чувство не для него.

— Может быть, — ответила Ива. И повторила, на минуту задумавшись: — Может быть…

2

Алексея Даниловича Тарасова судьба свела с Селяниными давно, еще в ту пору, когда он был совсем мальчишкой. Шла война, почти все шахтеры были или на фронте, или по эвакуации уехали в Караганду, где вместе с другими горняками рубали уголь, а здесь, в небольшом шахтерском поселке, остались в основном женщины, детишки да старики.

Остался с больной матерью и Алеша Тарасов, получивший к тому времени горестное известие: «Солдат Данила Алексеевич Тарасов погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками».

Люди по-разному воспринимают смерть своих близких. Одни в отчаянии опускают руки, другие замыкаются в своем несчастье, и весь мир становится для них чужим и постылым, третьи находят в себе силы упрятать горе подальше и посвящают свою жизнь борьбе, которая явилась бы памятником для тех, кто из этой жизни ушел.

Мать Алеши гибель мужа не перенесла, и не прошло трех месяцев, как обезумевший от горя мальчишка остался один. Пришел после похорон матери в опустевший домишко, упал на неприбранную кровать и больше суток пролежал в полном оцепенении. Кто-то из соседей к нему стучался, кто-то даже пытался взломать двери, но Алеша или ничего не слышал, или просто не мог понять, что вообще происходит вокруг него.

Кажется, в это время и кончилось его детство. И хотя мальчишкой замкнутым он не стал, и хотя несчастье не наложило на него печать нелюдимости и озлобленности, все же душа его претерпела те изменения, которые обычно происходят в более старшем возрасте: он стал мальчишкой-мужчиной, на чьи плечи лег тяжелый груз.

Все, чем Алеша Тарасов жил в это время, вмещалось в одно слово: месть. Правда, он лишь мечтал о ней, испытывая при этом сладкое чувство, и мечты его были наивны и несбыточны, однако они питали его теми соками, без которых он мог бы зачахнуть. В своем неистовом, мечущемся воображении он пускал под откос поезда, самолично расстреливал эсэсовцев, забрасывал гранатами их штабы, а когда наступало время очнуться, Алеша плакал от бессилия: придет ли и его час, чтобы не только в воображении, а на самом деле он мог сделать что-то такое, чтобы жажда его утолилась?

И вот однажды его час пришел. Не такой уж и великий подвиг совершил мальчишка, но все же именно тогда в его душе родилась уверенность, что человек, если его к тому зовет сильное чувство, может сделать многое. Как-то брел он по улице своего поселка и неожиданно увидал два крытых грузовика, стоявших рядом с полуразвалившейся, брошенной хозяевами хатенкой. Кругом — ни души, кругом — тишина, и только внизу, под обрывом, где протекала мелкая речушка — чьи-то голоса, смех, выкрики на чужом языке.

Хатенка прилепилась почти у самого обрыва, и Алеша, обогнув ее, глянул вниз. И увидел немцев — человек семь или восемь, все голые. Лежат на бережку, курят, гогочут, греются на солнышке…

Еще ничего не решив, еще не зная, что он хочет сделать, Алеша вдруг почувствовал необыкновенное волнение. Все в нем напряглось, и его даже начало лихорадить, бросая то в жар, то в холод. «Чего это со мной? — думал он. — Чего это я так?»

Однако волнение не проходило, и Алеша, конечно, догадывался, откуда оно: что-то он сейчас должен сделать, должен сделать обязательно! Такой ведь случай — стоят машины и никто их не охраняет, а машины, наверное, не пустые, может, в них какой-то важный груз, и если все это уничтожить…

Он вернулся к машинам, обежал их кругом, наткнулся на размонтированное колесо и на брошенную рядом с колесом канистру и шланг, но вначале ему и в голову не пришло, что эта находка может чем-нибудь помочь. Он вообще плохо что-либо соображал. Потому что его продолжало лихорадить и он никак не мог успокоиться. И только когда он снова, почти автоматически, сделал еще один круг у машин и опять наткнулся на колесо и канистру, его неожиданно осенило: да ведь в ней может быть бензин, а спички у него есть — он всегда носил их с собой на всякий случай…

Он приподнял канистру — она была не тяжелой, но бензин на дне плескался, и не так уж и мало его там было — литра три-четыре наверняка. Значит, надо действовать. И как можно скорее.

Все же Алеша еще раз обогнул хатенку и взглянул на речку. Немцы продолжали лежать на солнышке, по-прежнему смеялись и весело друг на друга покрикивали. У них были необыкновенно белые спины, животы, руки и ноги, Алеша хорошо это видел. Прямо-таки до тошноты белые, точно обсыпанные мукой. «Они, наверное, все такие белые, гады», — мельком подумал Алеша. И побежал назад. Дрожащими, непослушными руками открыл канистру, плеснул из нее сперва на капот одной машины, потом другой, облил бензином борта и даже скаты. Потом нашел тряпку, плеснул на нее и поджег. И когда тряпка вспыхнула, схватил ее и бросил на капот ближней машины.

Пламя взметнулось мгновенно. И в ту же секунду Алеша побежал вдоль улицы. Вначале бежал посредине ее, потом, сообразив, что немцы, выскочив на бугор, сразу его увидят, шмыгнул в первую попавшуюся калитку, пересек двор и помчался по краю узких полосок огородов.

А сзади уже стреляли. Беспорядочные автоматные очереди перемежались с одиночными выстрелами, и Алеше казалось, будто пули свистят рядом с его головой и вот сейчас, вот в это мгновение, одна из них больно толкнет его в затылок, и он упадет лицом в сухую, горячую землю. Упадет и больше не встанет.

Он добежал до огорода Анны Федоровны Селяниной, копавшейся на своих грядках, и уже хотел было мчаться дальше, когда она его окликнула:

— Алешка!

Он остановился, ничего не видящими глазами взглянул на нее и вдруг обессиленно опустился на землю. Сердце колотилось так, будто кто-то там завел его на полную пружину, и пружина теперь быстро раскручивается, ничем не удерживаемая.

Анна Федоровна подхватила Алешу и потащила в дом. Стрельба усилилась, дым и гарь плыли над поселком, и теперь уже где-то не так далеко кричали немцы.

— Ты это натворил? — спросила Анна Федоровна.

— Не я, тетя Анюта, — сказал Алеша. — Ей-богу, не я.

Она взглянула на его прихваченные огнем, грязные, пахнущие бензином руки и приказала:

— Раздевайся. Живо!

А сама стала разбирать постель. Потом помогла снять рубашку, штаны, уложила под одеяло и, принеся тазик с водой и полотенце, обмыла и насухо вытерла его руки.

— Лежи, — сказала она. — Ты мой сын, понял? Лежи и молчи, чуть-чуть постанывай, будто тяжко больной. Все понял? Иногда проси: «Мама, пить…»

Немцы ворвались в дом через пяток минут. Один из них — высокий, широкоплечий, с засученными по локоть рукавами — с грохотом отшвырнул стоявшую у стола табуретку, клацнул затвором автомата:

— Партизан! Где партизан? Ну?

Анна Федоровна спокойно обмакнула полотенце в тазике, отжала воду и положила его на лоб Алеши. И только потом тихо проговорила:

— Какой партизан? Сынишка вот больной, видишь? Киндер мой. Вторую неделю маюсь с ним.

Алеша лежал ни жив ни мертв. Пожалуй, лишь теперь вот он испытывал чувство огромного страха, сковавшего и мысли его, и волю. Немец смотрел на него, как казалось Алеше, со все возрастающей подозрительностью. Вот сдернет сейчас одеяло, взглянет на руки — и сразу все поймет. Руки горят, будто в огне, может, уже и кожа вздулась на ладонях… Сдернет немец одеяло или нет? А что, если вскочить, выпрыгнуть в окно и бежать, бежать, пока не поздно! Но тогда они убьют тетю Анюту, непременно убьют…

— Пить, мама, — сказал Алеша.

Анна Федоровна поднесла к его губам стакан с водой, и он, стуча о край стакана зубами, начал пить. Выпил все до дна и опять попросил:

— Еще…

Немцы ушли. Поверили. А Анна Федоровна продолжала сидеть у его кровати, и Алеша видел, как дергается тонкая кожа под ее глазами и как мелко-мелко, почти совсем незаметно, дрожат ее пальцы.

…Тогда она так и не отпустила его от себя. Жил он с Анной Федоровной до конца войны, вместе кое-как перебивались с харчишками, и лишь по возвращении в поселок родной тетки он ушел от своей спасительницы. Ушел с великим чувством благодарности к ней, дав себе твердое слово ни в беде, ни в радости не забывать эту добрую женщину.

Шли годы. Закончив школу, Алеша поступил в горный техникум, долго работал горным мастером, мечтал поступить в политехнический институт и вернуться на «Веснянку» инженером, но сделать это не позволило здоровье. А шахта от себя не отпускала. Когда, после окончания Высшей партийной школы, ему предложили идти работать в райком партии, он категорически отказался. И вскоре его избрали секретарем парткома «Веснянки».

…Слово свое Тарасов сдержал: в трудную для Анны Федоровны минуту он всегда спешил хоть чем-нибудь ей помочь и всю свою привязанность и благодарность к этой женщине он перенес на самых близких для нее людей.

Особенное, почти отцовское чувство Тарасов испытывал к Павлу. И очень хотел, чтобы Павел стал настоящим шахтером.

— Мечтаю о твоем будущем, как когда-то мечтал о своем, — говорил Алексей Данилович Павлу. — Диплом горного инженера, шахта, борьба за ее технический прогресс, борьба за то, чтобы с каждым днем шахтерам было легче работать, — ты понимаешь, как это здорово?!

— Понимаю, — отвечал Павел.

— Тогда так и держи!

— Так и буду держать, Алексей Данилович.

…В тот день, когда Павел должен был сдавать приемные экзамены, Тарасов вернулся из командировки в Донбасс. Заехал домой, наскоро переоделся и отправился к институту. Узнав у знакомого паренька, что Павел вот-вот пойдет сдавать первый экзамен, Алексей Данилович прошел в небольшой институтский скверик. Сидел там и курил одну сигарету за другой, убеждая себя, что все будет в порядке и особенно беспокоиться за Павла не следует, но все же беспокоился и тревожился, будто не Павел Селянин, а сам с минуты на минуту должен предстать перед экзаменаторами.

Время тянулось страшно медленно, Тарасов несколько раз вставал со скамьи, прохаживался по скверику и снова садился, поглядывая на часы.

И вдруг услышал:

— Здравствуйте, Алексей Данилович. Можно, я немного здесь посижу?

Павел опустился рядом, вытащил из кармана пачку дешевых сигарет и закурил, глубоко и жадно затянувшись. Лицо его было необычно бледным, а в глазах… Трудно сказать, что выражали его глаза в эту минуту. Вначале Тарасову показалось, будто в них кроме отчаяния ничего другого нет, но потом он подумал: они наполнены еще и решимостью. Да, и решимостью, словно в порыве отчаяния Павел подводил невидимую черту под чем-то очень важным и твердо знал: вот теперь-то все решено окончательно.

«Все это у него от отца, — подумал Алексей Данилович. — Все — от начала до конца. Тот тоже такой: глядишь на него, и тебе кажется, будто глаза этого человека вобрали в себя страдания тысяч и тысяч людей, и будто не осталось в нем ни грана воли для борьбы с этими страданиями и болью. Конченый, думаешь, человек, совсем обреченный… А потом вдруг что-то промелькнет в его темных зрачках, промелькнет почти неуловимо, как вспыхнувшая и сразу погасшая мысль. Ты даже не успеешь схватить этого мгновения, но в то же время тебе становится совершенно ясно: нет, это не обреченность, Андрей Иванович еще не сдался, впереди у него еще не одна схватка с судьбой-злодейкой…»

Бросив докуренную сигарету в урну, Павел встал и медленно побрел по аллее. Наверное, он так и ушел бы, ничего не сказав, но Тарасов крикнул ему вслед:

— Павел!

Он послушно вернулся и снова сел. И сразу сказал, не ожидая расспросов:

— Приемные экзамены я завалил, завалил подчистую. Срезался на математике. Не решил ни одной задачи. Смешно, правда? Но что я мог сделать? Что? Полное затмение. Смешно, правда?

— Нет, — ответил Алексей Данилович.

— Что — нет? — не понял Павел.

— Не смешно. Почему затмение.

Он ответил не сразу. Может быть, сейчас ему было стыдно за свою слабость, может быть, он думал, что его не смогут понять. А Тарасов, кажется, уже понял. Однажды у Павла такое затмение уже было. И Алексей Данилович его видел. Андрею Ивановичу Селянину вдруг стало совсем плохо, и все тогда решили, что это конец. Врач, выйдя с Тарасовым и с Павлом в другую комнату, растерянно развел руками и сказал:

— Ничего нельзя сделать. Это тот случай, когда медицина оказывается бессильной.

Андрей Иванович долго пребывал в беспамятстве, и все понимали, что жизнь его может оборваться в любую минуту. Павел вначале метался, угрюмо и зло смотрел на врача и даже на Тарасова, будто они могли что-то изменить, но не желали этого делать, а потом сразу притих, забился в полутемный угол комнаты и точно окаменел. Алексей Данилович пытался вывести его из этого состояния, однако Павел или перестал узнавать его, или не слышал, о чем тот ему говорил. Юлька, сестра, испугалась, начала тормошить его, трясла за плечи, плакала, но Павел глядел куда-то мимо нее, тоже не узнавая и не слыша…

Это действительно было похоже на затмение. Наверное, подумал сейчас Алексей Данилович, нечто подобное случилось с Павлом во время приемных экзаменов. Навалилось это на него, придавило и вот…

— Как отец? — спросил Тарасов у Павла.

Павел медленно покачал головой:

— Плохо. Всю ночь было плохо.

— И ты всю ночь не спал?

Он пожал плечами и ничего не ответил. Тогда Алексей Данилович сказал:

— Я попрошу декана, чтобы он разрешил переэкзаменовку. Ты ведь ни в чем не виноват.

— Нет. Пойду на шахту.

— А институт?

— После армии — на заочное. А сейчас не могу. И не хочу. Будет учиться Юлия. Ей это нужнее.

* * *

Отец смотрел на Юльку и спрашивал:

— Ты хорошо посчитала, Юлька?

— Хорошо, — отвечала Юлька. — Вот смотри: один, два, три, четыре. Видишь?

Но здесь он ничего не видел. Ничего и никого. Он знал, что Юлька — его дочка, он привык обращаться к ней за помощью, но ему трудно было понять, как совместить ее присутствие с той реальностью, которая его все время окружала. Он не мог заставить себя поверить, что настоящая реальность — это сегодня, вот тут, в его доме, что от той, воображаемой, жизни его отделяют больше двух десятков лет. И вообще — почему воображаемой? Воображаемое — это как раз то, что произошло за эти годы. Кто-то, а может, и он сам, придумал, будто Андрей Селянин каким-то чудом выкарабкался из лап смерти и вернулся домой, хотя и изрядно подлатанный, но все же способный жить почти нормальной жизнью. Даже дети пошли — через год после окончания войны Павел, а спустя еще год и Юлька…

Господи боже ты мой, кому понадобилась эта сказка? Неужели ему самому, Андрею Селянину?.. Наверное, так оно и есть. Страшно было помирать, вот он возьми да и придумай такое продолжение: дети, небо, которое он видит через окно, перестук колес, который он слышит, — это трамваи везут горняков на шахту, — голоса людей, гомонящих на улице… Жизнь, жизнь он придумал для себя! А фактически-то ее нет или почти уже нет, потому что осталось…

— Юлька, сколько осталось?

— Четыре…

— Ты хорошо посчитала?

— Вот смотри: один, два, три, четыре… Видишь?

Он медленно шевелит пальцами — считает. И губы его едва заметно шевелятся — считают… Никакой Юльки здесь нет, никакого перестука колес он не слышит — все это выдумано им от начала до конца… Ну и ладно. Человеку в его положении не грех кое-что и придумать — все легче встретить неизбежное…

* * *

Шестеро, разбросав руки, лежали на черной земле, и им уже ничего не было нужно. Седьмой, оставляя за собой бурый след, полз к реке за глотком воды. Он, наверное, знал, что ему тоже не выкарабкаться, но все же полз, чтобы перед смертью утолить жажду. Вот он припал к пожухлой траве, передохнул, потом обернулся и крикнул:

— Андрей, помоги!

Это ему, конечно, только казалось, что он крикнул. Голоса у него давно уже не было, он потерял его еще в ту минуту, когда пуля прошла через горло и изо рта хлынула кровь. С тех пор он только и знает, что говорит: «Андрей, помоги». Говорит одними губами, почти совсем без звука.

Андрей отвечает:

— Ползи сам, Федя, я не могу.

А он опять шевелит губами:

— Помоги, Андрей…

Андрей и вправду никак не может ему помочь. У него в левой ноге две пули, и стоит ему шевельнуться, как в глазах сразу становится черно от боли, и он перестает видеть. А потом еще и другое: если Андрей, хотя на секунду, покажет спину, в ней наверняка тут же появится дырка, а то и две. Немцы следят за ним тремя парами глаз, так же как Андрей следит за ними. Что такое сотня шагов, разделяющих их друг от друга? Не спеша прицелься — и конец. Немцы потому и не высовываются из своих окопчиков, что знают, как легко подстрелить человека на таком расстоянии. Всего лишь час назад их было пятеро, а теперь уже трое.

Последнего Андрей прихлопнул десяток минут назад. Отчаянный это был фриц, ничего не скажешь! Рванулся к лодке наперерез, бежит, будто ошалелый конь, а те, остальные, поливают Андрея и Федю из автоматов. Не знают, небось, что Федя уже почти не жилец, вот и поливают обоих.

Отчаянный фриц вдруг споткнулся, упал, но лежал на земле недолго. Тут же вскочил и… тут же Андрей его и прихлопнул. Вот он и лежит, метрах в пятидесяти от Андрея. Танкистский шлем отлетел в сторону, ноги подтянуты, будто он опять собирается вскочить… А те, трое, затаились, ждут. Поглядывают на Андрея и на лодку. Лодка им, конечно, нужнее, чем Андрей. Согласись он отдать лодку без боя, они наверняка отпустили бы его, бери, мол, русс, своего приятеля и драпай, куда глаза глядят. Федя тоже так думал. Когда еще не потерял голоса, сказал:

— Андрей, может, отползем? Пускай берут лодку, хрен с ней и с ними! На пять фрицев больше, на пять меньше — ход войны от этого все равно не изменится.

— А что скажут они? — Андрей показал на шестерых наших, которых положили немцы. — О них подумала твоя дурья башка?

— Они уже ничего не скажут, — горько усмехнулся Федор. — К тому же и мы в долгу не остались…

Что правда, то правда — они в долгу не остались. Их, разведчиков, было восемь, а танкистов одиннадцать. Теперь Андрей и Федор остались вдвоем, а немцев трое. «Ничего, подходяще, — думает Андрей. — Да только и этих троих я не выпущу».

Почему одиннадцать танкистов остались на нашей стороне, Андрей не знал. Наверное, танки их где-то подбили или сожгли, немцы бродили по незнакомым дорогам, потом вышли к реке и как раз натолкнулись на разведчиков и их лодку. Слева и справа к реке подходили наши части, немцам, конечно, туда не сунуться, а здесь — тишина, здесь — лодка, на которой можно перемахнуть к своим. И здесь — советские разведчики. Им тоже надо было на ту сторону, но желательно без немцев. Вот тут-то все и началось…

Федор опять пополз к воде. Выкинет руки вперед, уцепится ногтями за землю и медленно, помогая себе ногами, передвинется на полшага. Бурый след за ним все шире и шире, и отдыхает Федор все чаще и чаще. Вряд ли, думает Андрей, ему удастся утолить жажду. Даже фрицы теперь по нему не стреляют — чуют небось, что теперь уже незачем.

И вдруг Андрей вспомнил, что у Федора осталась граната. Он-то свою использовал уже давно, а Федор все приберегал «на всякий случай», и теперь вот ползет вместе с ней, хотя она ему совсем не нужна.

— Федя! — закричал Андрей. — Положи на землю гранату! Слышишь, Федя!

Кажется, ему только сейчас по-настоящему стало страшно. Он хотя на время и забыл, что у Федора осталась граната, но забыл, наверное, не совсем. Где-то там у него в голове отложился факт, что граната «на всякий случай» у них есть. И поэтому был спокоен. А теперь он этот покой сразу потерял. И кричал Федору дурным голосом:

— Федор, положи на землю гранату! Я подползу!

То ли Федор плохо его слышал, то ли вообще уже плохо понимал, но слова Андрея до него не доходили. Вот он опять выкинул вперед руки, уцепился ногтями в землю, и расстояние между Андреем и гранатой увеличилось еще на полшага, и еще…

Федор все-таки дополз до реки и начал пить. Он пил, а Андрей глотал вязкий ком, который застрял у него в горле. Ему бы хоть один маленький глоточек, хоть бы только смочить губы. Они у него распухли, а во рту стало так, будто он набил его горячим песком.

Скорее бы Федор напился, чтобы Андрею не видеть этой картины. Или надо думать совсем о другом? Ну, например, о том, сколько он еще продержится. И может ли кто-нибудь из наших сюда явиться? Надежда на это совсем плохонькая, но все же надежда. Человеку без нее в любом положении никак нельзя…

Федор больше не шевелился. Наверное, все. Голова его упала на песок, и Федор застыл. А Андрею сразу стало тоскливо. Он, конечно, знал, что Федор ни в чем ему не может помочь, но все же их было двое. А теперь он один. Он один, а немцев трое.

И вдруг на той стороне он увидел лодку. До этого он ее не замечал. Может, ее скрывали камыши — на той стороне высокие, густые камыши. А теперь она появилась на воде, и в ней — двое. Кто они, эти двое? Наши? Немцы? «Если немцы, — подумал Андрей, — мне каюк. А если наши…»

Танкисты тоже ее увидели. Зашевелились, один даже выполз из окопчика, но Андрей сразу же загнал его на место. Второпях плохо прицелился, и немец уполз. А у Андрея на один патрон осталось меньше.

Лодка шла прямо на Андрея. Один сидел на веслах, другой пристроился на корме. Тот, что на корме, — с засученными по локти рукавами, а тот, что на веслах, — в зеленом френче. Немцы.

Андрей знал, что у него в карабине четыре патрона. И все же разрядил его, пересчитал. Четыре. Пошарил в карманах — пусто. А граната — у Федора. И Андрею до нее не добраться. «Плохие дела, — подумал Андрей. — Дела, как сажа бела…»

Лодка совсем приблизилась к берегу. Немец во френче бросил весла и взял в руки автомат. Андрей сидел в своем окопчике за стожком сена, оттуда его не было видно. Федор лежал недвижимый, и немцам нечего было беспокоиться. Да они и не беспокоились. А Андрей сидел и думал, надо ли ему стрелять сейчас или подождать. Чего ждать, он не знал, однако не стрелял, потому что ему жалко было патронов.

Зато танкисты начали смалить по нему из автоматов. Дружно смалили, совсем, сволочи, обнаглели. Пришлось Андрею припасть к земле, иначе они продырявили бы его насквозь. А те, что пришли на лодке, оторопели, ничего, наверное, не понимая. Тогда танкисты что-то закричали по-своему, и немец в зеленом френче поднял автомат и наугад дал очередь по стожку сена, за которым сидел Андрей. Вслед за ним выпустил очередь и тот, другой, с засученными рукавами гимнастерки.

Вот тут-то Федор и устроил спектакль. Последний в своей жизни спектакль. Что-то в нем еще жило, в Федоре, что-то еще теплилось. Как оно в нем жило, это что-то, никто, конечно, не скажет, но Федор, оказывается, все время чего-то ждал.

Когда двое в лодке начали бить из автоматов по стожку сена, он дотянулся рукой до подсумка, в котором носил всякий чабур-хабур и гранату, вытащил ее и медленно стал подниматься на четвереньки. Поднялся, потом снова упал, маленько передохнул и опять поднялся. Теперь он уже стоял на коленях, и его шатало, будто по нему били залпы ветра. От стожка было видно, как Федор поднес гранату к зубам и вырвал предохранительную чеку. Он уже замахнулся, когда немец в зеленом френче, почуяв неладное, оглянулся и направил на него автомат. Стрелял немец в упор, Федора прошило насквозь, но граната уже летела, и лодку, вместе с немцами, разнесло к чертовой матери, будто секунду назад там ничего и не было.

Танкисты опять притихли. Они, конечно, понимали, что упустили выгодный момент. Андрей подумал, что на их месте действовал бы не так. Этим болванам надо было расползтись метров на сто друг от друга и подбираться к нему с разных сторон. А когда фрицы начали стрелять по нему из лодки, вот тогда и навались на него, бери его в клещи — куда ему деться?

А может, они считали, что дело их верное и незачем зря рисковать. Разве кто-нибудь мог подумать, что Федор скажет свое последнее слово?

Танкисты притихли, притих и Андрей. Левая нога его горела так, будто ее сунули в полыхающий костер. А потом он почувствовал, как огонь подходит к самому сердцу. И сразу в глазах стало черно, словно в очистном забое. Ему показалось, будто он увидел большие черные листья, откуда-то принесенные шалым ветром и закрывшие от него и небо, и солнце, и все, что было вокруг. Они крутились у окопчика, от них пахло прелью и лесом, пахло дымком лесного костра и еще чем-то очень знакомым, чего Андрей никак не мог вспомнить, никак не мог уловить. Но потом, когда листья тем же шалым ветром унесло к реке, он вспомнил: это был запах угля в забое, такой милый шахтерскому сердцу.

Просветленно, словно черные листья каким-то чудом избавили его от телесных мук, Андрей стал думать о своей шахте. Спросили бы у него сейчас: «Пойдешь в лаву на пяток упряжек без передышки?» — он и слова не сказал бы против. Шахта — это ж как дом родной. Все там знакомо, все там тебе по душе. «Вот ведь, думаешь, до чего силен человек! Тыщи лет эти пласты лежали без звука, без шороха, а мы пришли, и все стало по-другому. Стало, как надо. Идет уголек к свету, и сам дает людям и свет, и тепло. И все сделали вот эти руки, наши шахтерские руки…»

А бывало еще и так: бредешь зимой по городу, заглядываешь в окна, а там сидят у печурок люди, огонек будто расплылся по дому, мягкий такой, уютный. И всем там хорошо, всем уютно. Остановишься на минуту-другую, подумаешь: вот постучу сейчас в окошко и скажу: «Ну, как там у вас, порядок? Вот-вот… А кто есть такой Андрей Селянин, знаете? Шахтер он есть, понятно? Потому у вас и порядок, что существуют на свете люди, шахтерами называемые…»

Не постучишь, конечно, не скажешь, оно это только в мыслях, но от мыслей этих и у самого на душе тепло, будто от уголька в печурке…

Андрей поглядел в сторону танкистов — как они там? А потом торопливо разрядил карабин и опять пересчитал патроны. Ему все время казалось, что осталось их не четыре, а три или два. Вот он и пересчитывает, чтоб знать твердо.

Патронов — четыре штуки, как и было. Не так уж и густо, сказал самому себе Андрей, но жить пока можно. Стрелять же теперь надо только наверняка. Один-то раз из четырех на худой конец промазать еще можно, но больше никак нельзя. Значит, действовать надо так: если, к примеру, выползет фриц из окопчика, а в глазах в это время черно — замри, Андрей! Замри и говори самому себе: «Очнись!» И когда просветлеет, тогда и стреляй. А следить за немцами надо непрестанно, не давать себе воли глядеть куда-нибудь еще. Особенно в сторону реки. Стоит хоть мельком туда поглядеть, как нутро сразу начинает гореть от жажды, а в голову лезут всякие фантазии. То будто буря нежданно-негаданно поднялась на реке, и река вышла из берегов, да и покатились волны прямо к окопчику, затопили его почти до краев, и холодная водица обмывает покалеченную ногу, вбирая в себя страшный жар. А то вдруг начинает казаться, будто идет от реки Анюта и несет полное ведро.

— Пей, Андрюша. Пей, я еще принесу…

— Ты, Анюта?

Улыбается:

— Или не узнал? А может — забыл? Два года ведь прошло…

— Да я тебя и через двести лет не забуду! Ты ж у меня одна, чижик-пыжик ты мой!

…Еще задолго до войны это было. Собралась бригада в нарядной, вот-вот в шахту спускаться, а тут вдруг прибегает этакое созданьице в белом платье, в туфельках на босу ногу, из-под косынки льняные волосы выбивались, в синих глазах не то удивление, не то растерянность, не то страх плещется.

— Где тут товарищ бригадир находится? — спрашивает. — Я к нему направлена.

Обступили ее и, конечное дело, сразу пошло…

— Ты кто такая? Начальник участка?

— Нет.

— Главный инженер шахты? А может, главный маркшейдер?

— Да нет же, не инженер и не маркшейдер.

— Интересно! А по виду — из большого начальства. Мы прямо-таки напугались: начнет, думаем, разносить братьев-шахтеров…

— Куда разносить? — спрашивает.

Хохот, будто гром грянул.

— Вот этого, — показывают на проходчика, килограммов под девяносто весом, — отнесешь в коренной штрек. В первую очередь. Потом вернешься, скажем, кого куда. Ясно?

Подумала с минуту, нахмурилась, порозовела, вот-вот заплачет. Говорит:

— Эх вы, чижики-пыжики! Хи-хи, ха-ха… Не стыдно? — Ткнула пальцем в грудь Андрея, спросила: — Ты — Селянин? Я твой портрет на доске Почета запомнила. Стахановец. А тоже ржешь, как конь ретивый… В бригаду я вашу направлена, в шахте работать буду. Где бригадир, спрашиваю?

Вот с тех пор и кончился покой Андрея Селянина. Куда ни пойдет, на что ни глянет — всюду ему синие глаза и льняные волосы мерещатся. «Черт, а не девка! — ругается Андрей. — Приворожила, что ли? Жил себе поживал, горюшка не знал, а теперь — здрасте, пожалуйста, влезла в душу, хоть караул кричи!»

Сказал ей однажды об этом, а она в ответ:

— Зачем же караул кричать? Человек ты хороший — я ведь к тебе давно приглядываюсь! — и хотя не ахти какой красавец, да зато душевно чистый ты, простой и, видно, ласковый. Замуж возьмешь меня?

— А ты не смейся над таким делом, — сказал Андрей. — Я до тебя никого не любил, ты первая к сердцу моему прикипела… Зачем же смеяться?

— Дурачок ты, чижик-пыжик, — улыбнулась она. — Разве ж я ничего не вижу? — Прикрыла длинными ресницами синие свои глаза, подумала с минуту-другую и опять улыбнулась: — Хочешь, хоть завтра поженимся?

И они поженились. Только тогда Андрей понял, что в одиночку человек по-настоящему счастливым быть не может, что жил он до сих пор неполной жизнью и что, если бы ему было дано жить двести лет, все двести он прожил бы только со своей Анютой.

— …Да я тебя и через двести лет не забуду! Ты ж у меня одна, чижик-пыжик ты мой!

А чего ж это она уходит? Или не видит, как ему худо тут одному, не чувствует, что страшный жар подбирается к его сердцу? Дай же мне глоток воды, Анюта, плесни на меня хоть горсточку, чижик-пыжик мой дорогой!

Что-то переменилось там, в стороне танкистов. Не прежняя вроде стратегия получается. Да-а, так оно и есть: исчез из левого окопчика фриц, а куда исчез — не ясно. И ближе его не видать, и дальше. Уполз куда-то, сволочь, не иначе как что-то танкисты затевают…

Шарит Андрей по полю глазами, ищет. Наконец, нашел Затаился фриц за бугорком, виднеется только спина. Значит, сказал себе Андрей, все-таки решили они расползтись, чтобы брать меня с разных сторон. Додумались все-таки, дьяволы! И шансы мои теперь совсем упали… Разве что удастся взять на мушку того, что за бугорком. Не будет же лежать он там вечно. Вот двинется дальше, тут я его и подкараулю. И чтоб наверняка — патронов-то у меня…

— Юлька! Слышишь меня, Юлька? Сколько осталось?

— Четыре, папа.

— Точно это?

— Точно. Вот смотри. Один, два, три, четыре…

— Правильно, четыре. А где же танкист? Где танкист, спрашиваю? Не сквозь землю же он провалился, этот сволочной танкист?

Придется рискнуть Андрею и высунуться, чтоб получше осмотреться. Иначе нельзя…

А они тоже его караулят. Пиу, пиу-у, пиу-у! Пули так и свистят. Одна задела плечо, вырвала кусок мяса, и хоть не так уж и больно, но кровь под гимнастеркой хлещет вовсю, будто там невесть какая рана. Землей ее, что ли, залепить, а то не ровен час останется Андрей без сил, и фрицы возьмут его, как подбитую куропатку.

А вон и третий танкист… Чудак-барин, дурачков ищет! Напялил на голову куст перекати-поля и ползет, оттопырив задницу. Врежу-ка я сейчас чуть пониже этого перекати-поля, сказал себе Андрей, погляжу, что от фрица останется. Только надо не спешить, спокойненько надо прицелиться, совсем спокойненько, чтобы наверняка… Или подождать маленько? Может, к тому времени и руки перестанут дрожать, вон ведь они как трясутся, будто бьет человека лихорадка. Мушка так и ходит туда-сюда, так и ходит. Такого с Андреем еще никогда не бывало. Анюта не раз говорила:

— У тебя, чижик-пыжик, руки, как железные! Кто их тебе отковал?

Эх, Анюта, Анюта! Знаешь, сколько эти руки угля нарубали? Свалить его весь в одну кучу, поджечь — всю фашистскую сволочь спалить в том огне можно! Как же не быть рукам железными! Это они сейчас такими стали, трясущимися. Потому что силенок в них не осталось — вместе с кровью в сухую землю ушли. А раньше…

Куст перекати-поля почему-то кажется Андрею непомерно большим, будто стожок сена, под которым он сидит. Видно, теперь не только из рук, но из глаз тоже уходит живая сила, иначе таких чудес не было бы. А стрелять все равно надо, никуда не денешься. Давай, Андрей…

Был он когда-то крепким, как добрый антрацит, человеком… Разное случалось в его жизни, такое случалось, что хоть вой от горя. А он не поддавался. Зажмет себя в кулак и молчит. Совсем еще вот шкетом таким был, когда батю мертвым из шахты подняли. Не одного его батю, а шесть человек — кому грудь смяло, кому руки и ноги раздробило, кого вообще не узнать. Сбежался весь поселок, бабы об землю бьются, даже у мужиков черные слезы по щекам текут. А он стоит возле мертвого бати и молчит. Молчит — и все! «Каменный ты, что ли? — спрашивает тетка Дарья, материна сестра. — Поплакал бы, душеньке легче стало бы». — «Не станет легче», — отвечает. И ни слезинки. Только трясет всего от холода внутри, да свет в глазах затмевается…

Да, был когда-то крепким человеком. А сейчас вот заплакал. Как увидел, что промахнулся по танкисту, так и заплакал. Не то, чтоб очень сильно, но и одна горькая слезинка выползла, и другая, и третья. Сразу даже и не понял от чего — то ли от злости на самого себя, то ли от жалости к самому себе. Правда, тут же заставил себя закончить этот спектакль. «Брось, сказал, нюни распускать. Лучше думай, что дальше делать!»

А думать-то было о чем. Зажмут ведь его фрицы в кольцо и даже кончать не станут. Зачем? Бросят, будто мешок, в лодку и повезут к своим. А потом объявят: «Взяли, мол, в плен русского солдата, который в прошлом шахтером был».

Фриц «перекати-поле» отполз в ложбину и надолго в ней залег. И те двое тоже не шевелятся — видать, перекур устроили. У Андрея тоже есть махорочка, а от хорошего дымка, как известно, всегда на душе легчает.

Может, горящая спичка сама из рук Андрея выпала, может, по забывчивости он поднес ее к горстке сена, ветром брошенного от стожка к окопчику, только горстка эта враз вспыхнула, и язычок огонька минуту-другую приплясывал у глаз Андрея, а потом также сразу сник и ничего от него не осталось. Даже золы не осталось — ветерок малость дохнул и унес ее от окопчика.

Вот так ничего и не осталось. А он все смотрел и смотрел на крохотный клочок обожженной земли, и в голове его начали копошиться очень светлые мысли, и хотя ему не сразу все стало ясно, но он уже твердо знал, что страх его за будущее кончился и что все теперь будет в порядке.

Как же они пришли к нему, светлые эти мысли? И почему он так обрадовался?

Когда он смотрел на язычок огня, ему вдруг припомнилась одна история, которую рассказывал солдатам сибиряк Алеша Ломов, вон тот, что лежит за стожком с простреленной головой. Было это в тайге, зимой. Охотился он тогда с отцом на белок. Зимой тайга горит редко, а тут вдруг потянуло на них сильной гарью, и отец сказал: «Где-то огонь, однако. Айда поглядим».

Побежали они на лыжах, а гарь все шибче и шибче, уже и дышать стало трудно, а они все бегут. Для сибиряков она, тайга то есть, все одно как для шахтеров шахта: если загорелась, костьми ляг, а потуши.

Бегут они, значит, и бегут, а потом отец вдруг говорит: «Ну-ка, стой, Алешка, погляди вон туда».

Впереди — поляна, на ней высотой в две сажени сушняк, в кучу сваленный, и полыхает он бешеным огнем, на полсотни шагов подступиться нельзя.

— Не туда глядишь! — кричит отец. — Вправо погляди!

Глянул Алеша и ахнул. Пулей летит по поляне олень, за ним — четыре матерых волка. Вот-вот догонят, один забегает справа, другой слева, двое — прямо по пятам. Рогаль несется на огонь, думает, небось, что волки сдрейфят. Да куда там! Они, кроме рогаля, и не видят ничего, им лишь бы до мяса добраться.

«Пропал олень, — подумал Алексей. — Задерут сейчас».

А вот и огонь. Только на малую малость задержался рогаль и оглянулся назад. Алексею почудилось даже, что услыхал он жалобный крик. И сам чуть не закричал от жалости. Рогаль же присел на задние ноги и прыгнул вперед. В огонь. В бешеный костер, полыхающий до самого неба. И все кончилось…

Вот какая история припомнилась Андрею в ту самую минуту, когда перед его глазами приплясывал красный язычок. Припомнилась вроде случайно, но потом он подумал, что никакая это не случайность. Потому, что с тех пор, как Федор уполз с гранатой, он все время размышлял об одном и том же: что ж теперь с ним будет?

И вот помаленьку его осенило. Глянул он на стожок сена и представил, как этот стожок полыхает. Не хуже, чем тот сушняк на поляне. Ему даже показалось, будто он слышит, как воет огонь. И тогда он подумал: «Ежели даже рогаль пошел на такое дело, лишь бы не дать сожрать себя волкам, то человек…»

И еще он подумал: «Странное дело… Оказывается, человек и перед смертью может быть счастливым, как вот я сейчас. Это, наверное, потому, что человек размышляет так: «Разве дело в смерти? Главное, чтоб потом никто не усомнился, что ты был настоящим человеком…». Спросят у моей Анюты: «А скажите, будьте ласковы, кто такой был ваш законный муж, как он жил и как ушел из этой жизни?» Вот так, придет время, и спросят. А чижик-пыжик ответит: «Чудные вопросы вы задаете… Разве такие люди уходят из жизни?»

Правильно ответит. Потому что уйти — это значит совсем исчезнуть. А настоящие люди совсем не исчезают… Я вот сейчас пересчитаю патроны, а потом поглядим, что будет дальше… Время-то мое еще не вышло, хоть и осталось его совсем немного…»

— Юлька, а где Павел? Тут, говоришь? А ну-ка, сынок, дай мне свою руку… Ничего… Хорошая у тебя рука, сильная. Только ты имей в виду: шахтеру и руки нужны сильные, и голова светлая. Понял, сынок? Вот так-то… Слышишь, как охает за речкой земля? Мне тут это хорошо слышно. Прислонюсь головой к стенке своего окопчика и слушаю. Охнет за речкой, а я легонько вздрагиваю, будто охает это во мне самом.

Помню, заболел я как-то воспалением легких, позвали доктора, и начал он меня обстукивать и обслушивать. Приложит трубку к спине и говорит: «Дышите. Не дышите. Опять дышите…» Я дышу, не дышу, опять дышу, а сам думаю: «Не иначе как пыль в глаза пускает. Ежели я сам в себе ничего не слышу, чего ж он может услыхать через свою трубку? Наводит для своего авторитету туман и больше ничего…»

А потом как-то рубал уголь в забое, притомился, лег на живот, склонил голову к породе и лежу, отдыхаю. Вдруг чую, легонько где-то далече охнуло, будто вздохнул кто-то тяжело и надрывно. Потом опять и опять… И раньше я такое слыхал не раз, да почему-то никогда не вдумывался в это явление. А тут враз меня осенило: земля-то — она ведь живой организм, как тело человеческое. Сделай ей больно в одном месте, она вся ж страдает, бедолага, и стонет, будто больной человек. И чего ж трудного услыхать боль во мне, коли я за много верст слышу, как жалуется земля!

Вот так и сейчас: прислушиваюсь я к жалобному стону земли, и сдается мне, что и она, и я — это что-то такое одно, и болит у нас с ней все одинаково, да иначе и быть не может…

Танкисты опять зашевелились. Тот, в которого я последний раз стрелял, теперь пополз к речке. Пополз наискосок от меня, вплотную прижимаясь к земле, точно так, как полз Федор: подтянется руками, потом оттолкнется одной ногой, другой и опять замрет, выжидая, не стрельну ли я.

Я пока не стреляю. Раз он направляется к лодке, пускай. Чем он ближе к ней подползет, тем больше у меня будет шансов прихлопнуть его наверняка. Три патрона — это всего три патрона, тут не разгуляешься. Никогда никто не считал меня человеком жадным, а сейчас вот стал настоящим сквалыгой. Не проходит и двадцати минут, как опять и опять хочется пересчитать патроны. Как бы не ошибиться…

— Сколько их там, Юлька?

— Три, папа.

— Правильно, три…

Пока Андрей наблюдал за танкистом, который полз к реке, два других, оказывается, времени даром не теряли. Один с левой стороны, другой — с правой подбирались к его окопчику, тоже ползком, тоже прижимаясь к самой земле, извиваясь, как гадюки. И хотя Андрей давно понял, что все постепенно подходит к концу, он вот только сейчас по-настоящему оценил обстановку и решил, что теперь-то уже все, что никакого чуда произойти не может. Он даже удивлялся, почему немцы так долго тянут волынку. Ведь стоит им сейчас вскочить всем в один момент, броситься с разных сторон к его окопчику — и готово! Ну, прихлопнет он одного, даже двух, а третьего-то все равно не успеет. Куда ж ему успеть, если он и так уже чуть живой, и в глазах у него все темнее и темнее, будто он спускается в шахту, где нет ни одного огонька.

Конечно, танкисты ничего этого не знают, они наверняка думают, что Андрей находится в полном здравии и что у него куча патронов. Иначе чего они ждали бы?

А Андрей и сам начинает думать: не пора ли и ему кончать всю эту историю, пока еще есть время. Правда, стожок сухой, вспыхнет он как порох, да будет ли у него время исполнить задуманное? А что, если фрицы все-таки рискнут и навалятся?

И вот он спросил у себя: «Скажи-ка честно, Андрей, чего ты сам-то ожидаешь? Может, страшно тебе? Ведь есть же у тебя и другой выход, которого не было у того рогаля, что прыгнул в огонь… Бахни одной пулей вон того, что поближе к тебе, второй — того, что чуть подальше, а потом зацепи ремнем за спусковой крючок, приложи конец ствола к сердцу — и давай… Миг ведь один, ничего, небось, и почувствовать не успеешь… Ну, Андрей, говори: страшно тебе? Кому другому, может, и не ответил бы, но самому-то себе ответить можешь?»

«Самому себе ответить могу: страшно! Мне ведь и тридцати еще нет, Анюта, чижик-пыжик мой, меня ожидает… А небо вон какое над головой, глядишь на него — не наглядишься. Речка рядом течет, камыш за речкой шумит, рыбешка там всплескивается, лягушата по вечерам орут… И все живет, все дышит… Для чего оно живет и для чего дышит? Просто так? Нет, брат, просто так в природе ничего не бывает. Все — для красоты жизни. И никто, ни одно живое существо не понимает эту красоту так, как понимает ее человек!

Вот, скажем, этот ползающий туда-сюда мураш… Может, он и разумное существо, да ведь никакой красоты вокруг ему не увидать и не понять. Жить-то он живет, а сравнишь его жизнь с человеческой? Я даже думаю, что и мураш создан природой для человека: любуйся, человек, этой козявкой, вникай в смысл своей жизни посредством сравнения — каков есть ты и какова есть козявка. Понимаешь теперь, как много тебе дадено? А ежели понимаешь, так никогда не посмей забыть, что ты — человек!

Так как же оно может быть не страшно: дерни за спусковой крючок — и все враз исчезнет! Ни неба для тебя не будет, ни речки, ни камыша, ни этой вот козявки, ползающей туда-сюда перед глазами. И никогда ты больше не увидишь своего чижика-пыжика, и она тебя больше никогда не увидит, будет только глядеть на старую карточку и думать: «Эх, Андрей, Андрей…»

Выходит, коль тебе, Андрей, страшно, значит, трусливая у тебя душа, заячья? А кто это про тебя сказал, когда шел вопрос — быть или не быть тебе разведчиком: «Андрей Селянин — шахтер, он не подведет! Он что, смерти никогда в глаза не видал? Сомневаться в Андрее Селянине никак нельзя!»

Старшина роты это сказал, Микола Трофимчук, тоже шахтер, взрывник, отчаянной храбрости человек. А уже потом, когда не раз ходили с Миколой по немецким тылам, он сказал и другое:

— Ты только не думай пускать мне пыль в глаза, будто тебе ничего не страшно… Страх перед смертью — это, брат, такая хреновина, которая сидит в человеке, как червь. Главное в чем, Андрей? Главное в том, чтобы человек сумел заставить себя раздавить этого червя в самую нужную минуту. Раздавишь — честь тебе и хвала, не раздавишь — подлый ты есть трус и больше никто.

Так что же оно со мной получается? Выходит, дело только в одном: раздавлю я червя или нет?

Тут претензий к самому себе я не имею. И никаких сомнений во мне самом нет. В песне поется: «И что положено кому, пусть каждый совершит…» Мне, Андрею Селянину, положено держаться до конца. Это значит, что все свои патроны я должен израсходовать по прямому назначению, то есть стрелять ими только по фашистам. Для того они мне, русскому солдату, и даны. Для этого, а не для того, чтобы я расходовал их на личные нужды. А что страшно мне помирать, так что ж делать? Тут уж, значит, ничего не сделаешь… И надо выбросить ко всем гадам всякие мысли о страхе из головы, тогда оно, конечно, станет легче.

Да и не только о страхе — о жалости к самому себе тоже, потому что это еще хуже, чем страх. Ведь вот только начал думать о своем чижике-пыжике, как внутри будто что-то вмиг оборвалось. Будто тоска зажала душу тисками и жмет, и жмет проклятая — ни вздохнуть, ни выдохнуть!»

Танкист, тот, что полз к Андрею слева, остановился, укрылся за невысоким холмиком. Полежал минуту-другую, потом, не поднимая головы, что-то прокричал своим. Те тоже остановились и залегли. У Андрея в это время зачернело в глазах, и он обрадовался, что все они залегли и дали ему маленько передохнуть. Все же он зажал в руках карабин и решил: «В случае чего, буду стрелять по слуху. Шансов, конечно, куда как меньше, но другого выхода все равно у меня нет».

По слуху Андрей стрелял не так, как его старшина Микола Трофимчук. Тот давал! Выведет их темной ночью на поляну, посадит в круг и говорит:

— Может так быть, что разведчик лежит в похожую на эту ночь в засаде, а враги ползут к нему с разных сторон и готовятся или прикончить, или взять его в плен? Может так быть, спрашиваю?

— Может, — отвечают разведчики.

— И что тогда должен делать разведчик? Ясное дело — отходить! Но отходить, если он все равно уже обнаружен, надо с боем. Потому как каждый убитый фашист — это фашист уже мертвый, а с каждым убитым фашистом победа наша становится ближе. Но можешь ли ты убить фашиста, ежели его не видишь?

— Нет! — отвечают хором.

— Не-ет! — усмехается Микола Трофимчук. — Тоже мне — разведчики! Небось, ложку натемную мимо рта никто не пронесет… Ну-ка, тащи чучело!

И вот кто-нибудь из разведчиков тянет по траве чучело, привязанное за длинную веревку, а Микола Трофимчук лежит с пистолетом или карабином в руках и чутко прислушивается к шуршанию травы. Кругом ни зги не видно, а старшина для порядка еще и каску на глаза надвинет, чтоб не было никаких сомнений. Потом — бах, бах, бах! И говорит:

— Все сюда!

Включаются фонарики, подходят к чучелу, глядят. Три раза бахнул Трофимчук — три дырки в чучеле, пять раз бахнул — пять дырок.

— Вот как надо, — говорит Микола. — А теперь давайте вы, по очереди.

У Андрея из пяти выстрелов было по три, а то и по четыре попаданий, но старшина все равно ворчал:

— Мазила грешная!

Если по-честному, Андрей обижался тогда на старшину. Плохо ли три-четыре попадания натемную! Придирается старшина!

А теперь он думал: «Стреляй я так, как Микола Трофимчук, плевать бы мне теперь на то, что в глазах чернота. Не промазал бы, даже если бы и не видал фрица-танкиста.

— Эй, русс!

Это закричал фриц, который был слева. Чего ему, интересно, нужно?

— Эй, русс! Я не есть желаний тебе капут. Я и мой два камрад есть желаний маленький дипломатише разговор. Ти ферштейн?

— Давай дальше, — ответил Андрей. — Давай дальше в том же духе, я очень ферштейн.

— О, гут! Что есть твой желания?

— У меня одно желание — прикончить вас всех троих. Ты ферштейн?

— Глюпенькая ти есть сольдат! — прокричал танкист. — Отшень глюпенькая! Скоро темно-темно, ти переставало видеть, и тогда я и мой два камрад кричали по-русски «ура» и бежали тебя убить. А? Ти ферштейн?

— Попробуйте.

Ему трудно было говорить, а тем более — кричать. От этого у него совсем потемнело в глазах, и он замолчал А танкист не унимался:

— Эй, русс! Ти отшень голодный? Ти хочешь тушенка и галетка?

«Ну и сволочь! — подумал Андрей. — Знает, гад, о чем говорить. Не хватало, чтобы он еще и воды предложил. Приподнялся бы он хоть чуток, я ему врезал бы. Я ему дал бы галетку».

Постепенно в глазах у него просветлело, и теперь он этого танкиста видел как на ладони. Видел и второго, который был справа. А вот того, что полз к речке, потерял. Куда ж он делся, этот третий?

Он на секунду приподнялся из окопчика, чтобы отыскать его глазами. И сразу понял, что этого не надо было делать. Немцы, небось, и разговор-то затеяли специально, стараясь выудить его из укрытия. Как только он приподнялся, сразу же услыхал автоматную очередь. Бил тот самый танкист, которого Андрей на время потерял. Бил второпях, нервы, наверное, сдали, потому что прицелься он получше — было бы худо. А так лишь одна пуля слегка задела левую руку, и хотя в этом месте гимнастерка сразу же начала темнеть, особой боли Андрей не почувствовал. Но зло его разобрало такое, что ему с трудом удалось себя сдержать. Хотелось собрать последние силы, выползти из окопчика и крикнуть: «Ну, подходите, гады, потолкуем!»

Немец слева опять закричал:

— Иван! Ти зачем не продолжать дипломатише переговоры? Тебе есть отшень больно?

Танкист, давший по Андрею очередь из автомата, увидев, как он скрылся в своем окопчике, решил, наверное, что если он и не совсем его прикончил, то все равно русский солдат не скоро придет в себя и этим надо воспользоваться. Быстро вскочив, он побежал к лодке. Бежал он совсем по-бабьи, отбрасывая ноги далеко в стороны и туда-сюда виляя задом. Если б он хоть раз оглянулся, то сразу увидел бы, что Андрей за ним наблюдает. Стенка его окопчика со стороны речки была совсем пологой, и если справа и слева Андрей укрыт был хорошо, то здесь стоило ему лишь немного приподнять голову — и вся она на виду.

И вот настал момент, когда нужно было стрелять. Чего, казалось бы, проще: нажми на спусковой крючок — и делу конец. Не мог же он промазать на таком расстоянии! В глазах у него сейчас было ясно, руки совсем не дрожали, только лоб и шея покрылись мелкими капельками пота, будто кто плеснул на них водой.

— Давай, Андрей! — сказал он самому себе. — Давай, а то будет поздно…

Никогда Андрей не считал себя нерешительным человеком, а тут вот будто сковала его какая-то сила, сковала так, что и пальцем не шевельнуть. И никак он не мог отрешиться от страшной мысли, от которой весь заранее похолодел: а вдруг промажет? Всего ведь три патрона…

А танкист все бежит, и Андрей начинает думать, что если он сейчас упадет и начнет подбираться к лодке ползком, то он его упустит. Надо, конечно, стрелять. Вот сейчас, сейчас, сейчас…

Мушка уперлась в спину бежавшего танкиста. Прямо между лопаток. Качнулась чуть-чуть в сторону, потом опять остановилась. И Андрей выстрелил.

А немец продолжал бежать. Может быть, немного медленнее, но все-таки не остановился. И у Андрея засосало под ложечкой так, как всегда бывает, когда на тебя наваливается злая тоска и ты не знаешь, что делать. Зубами бы рвать все, что попадется, хоть собственное тело, лишь бы отпустило, лишь бы ушло. Как же это все получилось, как оно могло получиться? Или Андрею только кажется, что глаза его видят ясно, а на самом деле он уже ничего не различает? Может, все это чудится ему — и немец, и черная точка мушки карабина, и вообще все, что его сейчас окружает?

И вдруг танкист остановился. Автомат выпал у него из рук, а сам он медленно обернулся к Андрею лицом, и хотя не так уж было до немца близко, но Андрей увидал даже, как шевелятся его губы. Проклинал ли он русского солдата, молился ли перед смертью?.. Его шатнуло в сторону и раз, и другой, потом он взмахнул руками, как чирок-подранок крыльями, и Андрей подумал, что он опустится сейчас на колени. Но танкист, постояв еще секунду-другую, будто бревно, завалился на спину.

Странная это штука — душа человека. Сейчас бы душе Андрея петь от радости, ликовать, а никакой особой радости он не почувствовал, и никакого ликования в душе его не было, точно не Андреева, а чья-то другая пуля отправила немца на тот свет. Отупел он, что ли, от всего этого?

И тут он увидел еще одну лодку, спускающуюся вниз по течению. Была она от него на большом расстоянии, километра, наверное, полтора, но он рассмотрел в ней человек шесть или семь — темные такие фигурки, точно игрушечные солдатики. Сидят недвижимо, только те, что на веслах, едва заметно шевелятся…

Откуда она взялась, эта лодка? И что в ней сидят за люди?

По всем признакам, лодка отошла от берега, где немцы, — идет она по реке чуть наискосок, слегка разворачиваясь носом к Андрею. Немцы тоже ее видят, но пока затаились и, конечно, решают: свои или чужие? Для них ведь это тоже вопрос окончательный: свои, значит, их взяла, наши — значит, конец. Податься им некуда, хотя они и могут двигаться, не то, что Андрей. Он-то на их месте не ждал бы — автоматы ведь у них не пустые, патронов там, наверное, дай боже! «Тоже мне вояки, — подумал Андрей. — Сидят, будто на печи лапти сушат…»

И только он об этом подумал, как в спину ударило горячее, насквозь прожигающее. Очередь он услыхал потом, через несколько мгновений. А сперва вот этот удар, от которого в глазах вдруг помутилось, точно пленкой их заволокло. Он даже вскрикнул не то от боли, не то от отчаяния. И уже угасающим сознанием подумал: «Значит, конец… Пришел твой час, Андрей Селянин…» Хотел напоследок вызвать в памяти Анюту, хотел сказать ей на прощание доброе слово — и не смог. Шагнул в черноту, вначале медленно, а потом помчало его и помчало, словно оборвалась шахтная клеть и понесла Андрея Селянина в далекое и неизвестное…

* * *

Лишь год спустя Андрей Селянин вышел из госпиталя. Маленький уральский городок был залит августовским солнцем, невдалеке в сизой дымке тонули почти фантастические очертания гор, на которых темнела зелень лесов. Все здесь дышало вечным миром, рожденным, наверное, первозданной тишиной, спускающейся по долинам и ущельям с высоких хребтов и отрогов.

Поддерживаемый под руку врачом и опираясь на палку, Андрей подошел к скамье, где его ожидала Анюта. Врач сел посредине, закурил и весело, будто рассказывая смешную историю, проговорил:

— Ну вот, гражданка Селянина, подлатали мы вашего муженька, как могли, теперь все зависит от вас. От вас и от него самого. Беречься, беречься и беречься, ясно? Вот здесь, — он осторожно провел ладонью по спине Андрея, слегка касаясь позвоночника, — затронуты важные нервные центры. Очень важные и очень жизненные. Любое душевное волнение, любая вспышка или нервное потрясение чреваты печальными последствиями. Этого от вас скрывать не надо… Ну, а в остальном все в порядке, никаких причин для излишних волнений мы не видим.

Андрей невесело усмехнулся:

— А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо…

— Так оно и есть! — сказал врач. Потом, уже совсем серьезно посмотрев в глаза Андрея, добавил: — Главное, гнать воспоминания! Раз и навсегда забыть о своем окопчике, о той реке, о танкистах. Все это было, но быльем заросло. Вот так… Желаю здравствовать, молодые люди, жить-поживать да и детей наживать. Машина будет через полчаса, надеюсь, вдвоем вы скучать не станете.

Он ушел, а они, оставшись вдвоем, долго сидели молча, каждый думая о своем. Наконец Анюта сказала:

— Будем жить, Андрюша. Война, небось, вот-вот закончится, все пойдет по-новому. Зарабатываю я на шахте неплохо плюс твоя пенсия — проживем! А насчет разных там воспоминаний доктор говорит правильно. Незачем травить свои раны, ни к чему это.

Андрей промолчал. Чудак-барин этот доктор! «Главное, гнать воспоминания! Раз и навсегда забыть о своем окопчике, о той реке, о танкистах…» Да как же обо всем этом забудешь? Только закроешь глаза, как оно сразу начинает стучаться и в мозг, и в сердце твое, и все ты начинаешь и видеть, и чувствовать так, будто до сих пор сидишь в том окопчике, считаешь-пересчитываешь оставшиеся в карабине патроны и слышишь, как немец слева кричит: «Иван! Ти зачем не продолжать дипломатише переговоры? Тебе есть отшень больно?»

Издевается, сволочь! Вот подожди, пройдет чернота в глазах, я тебе покажу дипломатише разговор! Паразит! Узнать бы только, что это за лодка плывет от того берега и что в ней за люди. Если наши…

— Андрей! Слышишь, Андрей? Эх ты, чижик-пыжик ты мой!..

Сколько раз еще придется ей повторять вот эти слова: «Андрей! Слышишь, Андрей? Эх ты, чижик-пыжик ты мой…» Он будет гнать и гнать от себя свои воспоминания, будет закрываться от них дрожащими руками, а они все чаще и чаще будут стучаться и в мозг его, и в его сердце, опустошая его душу, выматывая из него последние силы. Потом, уже ослабевший, уже потерявший в себя веру, он ко всему попривыкнет, со всем смирится, но жизнь его вначале разделится на две части — прошлое и настоящее, а затем настоящее отойдет, а прошлое станет единственной реальностью, в которой его существование превратится в пытку…

Через полгода после того, как Павел провалился на экзаменах, Андрей Селянин принял свой последний бой. Нет, он не умер, он так и погиб в этом бою, с предсмертным вздохом судорожно вскинув руки, словно прижав к плечу карабин. А за минуту перед этим он спросил, шевеля худыми бледными пальцами, будто пересчитывая патроны:

— Сколько, Юлька?

И прежде чем ответить, Юлька задохнулась от горя, но все же сказала твердо, чтобы он поверил:

— Четыре, папа…

Он поверил. И Юлька, и Павел, и Анюта увидели это по дрогнувшей улыбке на его обескровленных губах. А потом, схватившись за сердце, Анюта упала, словно подкошенная, словно ее сразила та же пуля, которая сразила Андрея Селянина. Правда, через час или два она очнулась, но в глазах ее до конца осталась смертная тоска, с которой она не в силах была уже совладать. Так и станет Анюта жить с этой смертной тоской, глубоко запрятанной от детей в самых дальних уголках ее души…

* * *

На седьмой или восьмой день после похорон Андрея Ивановича Селянина к Анне Федоровне заглянул бригадир рабочих очистного забоя Федор Исаевич Руденко. Огромный, массивный, с бицепсами тяжелоатлета, он еле-еле протиснулся в дверь, поздоровался и, оглянувшись по сторонам, спросил:

— А Павла нет?

— Не пришел еще, — ответила Анна Федоровна. И встревоженно посмотрела на Руденко. — Не случилось ли чего, Федор Исаевич?

Она знала, что Павел работает в его бригаде, и неожиданный визит бригадира невольно ее насторожил. Тем более, что Руденко вел себя не совсем обычно: чего-то вроде смущался, отчего-то ему было не по себе, что-то его, кажется, тревожило.

— А Юлия дома? — через минуту-другую спросил Федор Исаевич.

— Тоже нету… Да что случилось-то, Федор? Ты чего странный какой-то? Давай-ка все выкладывай.

— Ничего не случилось, Анна Федоровна, — заверил, наконец, Руденко, — заглянул я к тебе, Анна Федоровна, чтоб рассчитаться. Поняла?

— Не поняла, — сказала Анна Федоровна. — За что со мной рассчитываться?

— Есть за что… Только попрошу я тебя, мать, о нашей встрече никому ни слова. Стыдно мне маленько перед людьми будет, если ты об этом расскажешь… Месяца два назад это дело было. Получил я аванс и черт меня дернул с Виктором Лесняком в пивной бар заскочить. Ну, по кружке, по второй, по третьей, а там по сто граммов, да еще по сто, да на голодный желудок — короче говоря, малость одурел. Видел, какая-то шпана вокруг нас с Виктором крутится, а отогнать ее, шпану эту, не сообразил. Потом полез в карман за бумажником — чертма. Увели… Сто целковых, как одну копеечку. Лесняк, конечно, расплатился, да ведь домой-то без получки как являться? Ну, пришел я к Андрею Иванычу, тебя в то время дома не было, Юлии и Павла тоже. «Выручи, говорю, Андрей Иваныч, дай сотню рублей, через месяц верну…» Понимаешь теперь, в чем дело? Прости, мать, что задержал долг, сейчас вот принес… Только еще раз прошу: ни Павлу, ни кому другому — ни слова. Обещаешь!

Анна Федоровна пожала плечами:

— Чего ж не обещать… Спасибо, что вспомнил, спасибо за честность твою.

А через пару дней, тоже в отсутствие Павла и Юлии, к Анне Федоровне пришел горный мастер Степан Бахмутов. Ни слова не говоря, протянул ей запечатанный конверт с надписью: «А. Ф. Селяниной».

— Что это? — спросила Анна Федоровна.

И тогда Бахмутов объяснил:

— Должок, мамаша. Грешен, не выполнил своего обещания в срок, прошу извинить. Но, как говорят мудрецы, лучше поздно, чем никогда… Стоп-стоп, вы меня не перебивайте. Не у Павла я брал, а у Андрея Иваныча. Месяца три назад. Семьдесят два рубля… Зачем? Старшей сестре в тот день исполнилось тридцать. Тридцать, понимаешь? Подарок нужен? Нужен. Знаю, о красивом кольце мечтала. Пошел в ювелирный магазин, приценился. Паршивое кольцо — сто семь, хорошее, даже шикарное — сто восемьдесят два. А у меня — сто десять. Куда, думаю, пойти, у кого перехватить на пару месяцев? Решил к Андрею Иванычу. Выручил. Семьдесят два рублика, вот тут они в конвертике… Если можно, Анна Федоровна, Павлу ни звука. Обидится. Почему, спросит, к отцу пошел, а не ко мне? За жмота, мол, меня принимаешь?

Говорил Бахмутов без заминки, прямо глядя в глаза Анны Федоровны, и, может быть, именно это обстоятельство заставило ее поверить в правдивость слов горного мастера. Все же она спросила:

— Интересно, откуда же Андрюша денег для тебя взял? Не было у него такой привычки — при себе их держать…

— Чего не знаю, того не знаю, мамаша, — ответил Бахмутов. — Дал, и все. А мое дело — честно рассчитаться. — И улыбнулся: — Расписки не требую, так как заем был сугубо личный, а не государственный…

Посмотрела Анна Федоровна после ухода Бахмутова сберегательную книжку — все там на месте, без ее ведома Андрей ничего не брал. Задумалась. Посоветоваться бы с Павлом, да ведь обещала людям сохранить все в тайне. А червячок сомнения гложет: не врут ли «должники»? В открытом виде помощь предложить стесняются, вот и придумывают разные байки о «должках». Узнай об этом Павел — хату разнесет. «Нищие мы? — закричит. — Побираться будем? Или нам чего не хватает?» А те, кто «должки» приносит, если это не должки, думают небось по-своему: «У людей и так вон какое горе, да вдруг еще и нехватка обнаружится — это ж понимать надо…»

Рабочий очистного забоя Виктор Лесняк явился к Анне Федоровне вечером. Был он слегка навеселе, пахло от него хорошими мужскими духами и коньяком. Под глазами тоненькие, будто черная ниточка, полосочки въевшейся в кожу угольной пыли. От этого глаза Лесняка кажутся намного большими, чем они есть на самом деле, и чуть томными. Полосочки эти Лесняк не смывает умышленно. Зачем их смывать, если так красиво…

— Можно к вам на минуту, мамаша? — галантно поклонившись, спросил шахтер.

— Лично ко мне? — улыбнулась Анна Федоровна. — Павла нет дома.

— Лично к вам, — подтвердил Лесняк. — По чисто конфиденциальному вопросу.

Она ввела его в комнату, усадила на диван, села рядом и скрестила на коленях руки. Лесняк с разговором не торопился: хотел, наверное, показать, что дело его по сути своей пустяковое, решит он его в два счета и потому спешить ему некуда и незачем. Долго разглядывал большой фотопортрет Андрея Иваныча, висевший на противоположной стене, потом, взяв с книжного столика фотографию Юлии, начал рассматривать ее и, наконец, спросив у Анны Федоровны разрешения, закурил сигарету.

— Хорошо тут у вас, мамаша, — сказал он после продолжительного молчания. — Чистенько, уютненько… Как ваше здоровье?

— Ничего, спасибо, — ответила Анна Федоровна.

— Ну и слава богу. Я тоже ничего. Не болею.

— Ну и слава богу, — улыбнулась Анна Федоровна. — А ты, Витя, не должок ли принес?

— А?

Лесняк явно опешил. Чего-чего, а такого вопроса он никак не ожидал. Он, как показалось Анне Федоровне, даже изменился в лице и, немножко от нее отодвинувшись, посмотрел так, будто перед ним сидела не просто мать его друга, Павла Селянина, а какая-то ясновидящая.

— Должок, спрашиваю, принес? — повторила Анна Федоровна. — Сколько ж ты у Андрея Иваныча одалживал? Рубликов, наверное, семьдесят или больше?

— Восемьдесят, — сказал Лесняк. И, уже придя в себя, сразу пошел в атаку: — Не ожидал я от Андрея Ивановича такого. Обещал ведь в секрете держать. Знал бы, не одалживался бы. И Павлу, небось, он тоже об этом рассказал?

— Вроде нет. Да чего тебе бояться-то? Ну, взял, ну, нужда такая была, так ведь по-честному же расплачиваешься…

— Оно, конечно, все правильно, мамаша, — согласился Виктор, — бояться тут нечего. Но все же… Вот они, восемьдесят рублей, можете пересчитать при мне. Только я ж, как вы говорите, по-честному.

И вот тут совсем неожиданно Анна Федоровна расплакалась. Сперва подкатил к ее горлу ком, и она будто задохнулась, и будто судорога пробежала по ее лицу, а потом по изрезанным морщинками щекам покатились слезы. Она смотрела на Лесняка и не то покачивала поседевшей головой, не то голова ее подергивалась сама собой от охватившего ее волнения, а слезы все бежали вдоль морщинок, точно по неглубоким бороздам, и Анна Федоровна их не вытирала, нисколько их не стыдясь.

Наверное, рабочий очистного забоя Виктор Лесняк все сразу понял, потому и не стал оправдываться и не стал продолжать разыгрывать из себя чем-то удивленного человека. С необыкновенной мягкостью он обнял за плечи Анну Федоровну и сказал:

— Простите меня, Анна Федоровна. Не хотел я вас обидеть, само как-то все оно получилось. Думали так: Юлька ваша учится, Павел только-только работать начал — откуда же брать средства на жизнь? А Андрей Иванович вроде как на войне погиб, за нас, значит, чтоб хорошо мы жили… И вы нас не обижайте, мамаша. Не милостыня ж это какая, а простая рабочая помощь…

Глава вторая

1

Петр Сергеевич Батеев был одним из тех ученых, которым никогда легко не жилось. То ли в силу своего беспокойного характера, то ли потому, что ему не всегда удавалось ладить с людьми, облеченными властью высшей, чем он обладал сам, то ли в силу каких-то других неизвестных причин, но так или иначе, а его коллеги редко ему завидовали: и наградами Батеева обходили, и имя его вспоминали отнюдь не на торжественных собраниях, и нервы ему частенько трепали так, что в неполных сорок пять волосы Петра Сергеевича уже были обсыпаны снежной метелью.

А он не сдавался. И никогда не казался человеком обиженным или придавленным невезучей своей судьбой. Напротив, по-юношески был влюблен в жизнь, в драку бросался с азартом небитого парня и синяки принимал, как должное и нечто привычное.

Руководя научно-исследовательским угольным институтом, Батеев главной целью своей жизни считал не работу над многотомными теоретическими трудами, чему посвящали свою деятельность некоторые из его коллег, а более скромную задачу: дать горнякам машины, которые бы облегчили их нелегкий труд, цену которому Батеев знал отлично. Сам он когда-то начинал рабочим очистного забоя и прошел все этапы большой дороги: горный мастер, начальник участка, инженер шахты, главный инженер треста. Кому же, как не ему, было знать о нуждах шахтеров, кому же, как не ему, было о них беспокоиться.

…Сейчас он летел в Москву с рабочими чертежами созданной в институте новой струговой установки. Самолет шел над плотными громадами мощных кучевых облаков, зрелище было великолепным, однако оно почему-то не трогало Батеева. Глядя в иллюминатор на совершенно фантастическую картину проплывающих мимо провалов и завихрений, похожих на спирали галактик, Петр Сергеевич неожиданно вспомнил свой разговор с Павлом Селяниным на аэродроме.

Павел провожал на юг свою сестру Юлию, и когда она улетела, он подошел к Батееву, поздоровался и сразу спросил:

— Везете в Москву что-нибудь новенькое, Петр Сергеевич?

— Везу, Павел. — Батеев глазами показал на свой портфель и улыбнулся. — Здесь, если хочешь знать, давнишняя моя мечта. Удастся воплотить ее в жизнь — буду безмерно счастлив.

Павел тоже улыбнулся:

— Пока секрет?

Петр Сергеевич с минуту помолчал, потом взял Павла под руку и повел его к скамье, где не было людей:

— Посидим? Время еще есть… И сейчас я тебя во все посвящу. Как будущего инженера.

Петр Сергеевич хорошо знал семью Селяниных. Еще когда был жив отец Павла, Андрей Иванович, Батеев часто к нему наведывался, подолгу сидел с ним за чашкой чая и каждый раз также подолгу беседовал с Павлом, удивляясь тому, что Павел, по сути дела тогда еще совсем мальчишка, смотрит на жизнь глазами умудренного житейским опытом человека и разбирается в таких вопросах, в которых не всегда ясно разбирается и взрослый. Нет, Петр Сергеевич был далек от мысли причислять Павла к категории вундеркиндов — Павел в то время оставался для него обыкновенным мальчишкой, хотя многое в нем Петра Сергеевича и привлекало: его любознательность, порывистость, исключительное трудолюбие. И главное — его честность. Павел никогда не лгал — в этом Батеев убеждался не раз. И никогда не шел на компромисс со своей совестью. Поражали его прямота и какая-то удивительная душевная открытость. И часто Петр Сергеевич видел в Павле мальчишку Петра Батеева — такого же открытого, такого же бескомпромиссного и прямого. «Ему немало набьют шишек, — думал о Павле Петр Сергеевич. — Но он останется самим собой до конца — за это я могу поручиться собственной головой…»

Батеев не ошибся. Шли годы, Павел взрослел, отслужил в армии и снова вернулся на шахту. В политехническом институте, где он заочно учился, о его способностях говорили много добрых слов, а он оставался все таким же скромным, прямым и честным. И лишь заметно поприбавилось в нем той внутренней силы, которая обычно присуща людям незаурядным.

…Вкратце рассказав Павлу о схеме нового стругового комплекса, Петр Сергеевич вздохнул:

— Все как будто в порядке, а на душе неспокойно. Спросишь — почему?

— Нет, не спрошу, — ответил Павел. — Как может быть спокойно на душе, если не знаешь, что тебя ожидает. Но… — Он вдруг всем корпусом подался к Батееву, и тот увидел, как загорелись его глаза. — Но ведь это здорово, Петр Сергеевич — струговый комплекс на наших маломощных пластах! Сколько раз я думал: крошим комбайнами великолепный антрацит, даем тысячи тонн штыба, и ни у кого не болит голова. Будто на дядю работаем. Выть иногда хочется от злости. Но теперь…

— Подожди, Павел, не гори раньше времени, — перебил его Батеев. — Чертежи, схема — это еще не механизм. На пути этой штуки, — он погладил рукой свой портфель, — могут торчать и рогатки. Все не так просто, как кажется на первый взгляд.

— Да кому же в голову придет поставить эти рогатки? — воскликнул Павел. — Тут же все ясно, как божий день. И зря вы в чем-то сомневаетесь, Петр Сергеевич. Уверен, что зря…

Батеев пожал плечами и ничего не ответил. Но Павел понял, что те сомнения, которые копошатся сейчас в душе Петра Сергеевича, родились, наверное, не вдруг. И не потому они родились, что Батеев не верит в свою идею. Он просто знает то, о чем Павел лишь смутно догадывается — знает о подводных течениях того, не всегда спокойного, моря, где одни на гребне волны легко достигают берега, а другие попадают в водоворот. Батеев в такие водовороты попадал не раз. Павлу об этом было известно. Правда, совсем непохоже, чтобы Петр Сергеевич теперь стал их бояться, но кому же охота снова и снова испытывать свою судьбу!

Павел еще ближе придвинулся к Батееву и сказал неожиданно жестко:

— Если с кем-то придется драться, деритесь до конца, Петр Сергеевич. А мы поможем. Верите в нас?

Батеев взглянул на Павла и невольно поразился той твердости, которую увидел в его глазах. Твердости и какой-то непримиримости, будто Павел уже сейчас готов был броситься в драку и ни на шаг не отступать. Лицо его тоже стало жестким, мало похожим на то, каким его Батеев привык видеть. Скрывая за шуткой свое удивление этой неожиданной переменой, Петр Сергеевич сказал:

— Ну-ну, распетушился. Может, и драться-то будет не с кем. — Помолчал, снова посмотрел на Павла и добавил: — А раньше ты был как будто мягче, Павел. И добрее…

— Я и теперь добрый, — серьезно ответил Павел. — Но только к добру.

…Сейчас, вспоминая этот разговор, Петр Сергеевич думал: «А ведь хорошо он это сказал: «Добрый к добру» Разве можно быть добрым вообще? Кажется, еще недавно он был совсем мальчишкой… Пашка Селянин… Тогда о нем говорили: «Слишком мягкий для мальчишки характер… Любой его может обидеть и не получит сдачи…» А теперь? «Если с кем-то придется драться, деритесь до конца. А мы поможем. Верите в нас?»

— В таких, как ты, верю, — вслух сказал Батеев. — Не могу не верить.

Стюардесса, остановившись рядом с Батеевым, спросила с обворожительной улыбкой:

— Вы умеете читать, молодой человек?

— Немножко, — ответил Батеев.

— Тогда почитайте, что написано на табло.

— Застегнуть ремни?

— Если это вам не трудно.

Самолет шел на снижение. Батеев прижался лбом к иллюминатору и закрыл глаза. Никаких неприятных ощущений в самолете раньше он никогда не испытывал, сейчас же что-то под ложечкой засосало и даже кольнуло в сердце. «Нервы, — подумал Петр Сергеевич. — Понемножку старею и понемножку сдаю…»

Чтобы отвлечься, он начал напевать услышанную им когда-то популярную песенку американских летчиков: «Мы летим, ковыляя во мгле, мы к родной подлетаем земле…»

Однако песенка не помогла — неприятные ощущения не исчезли. И тогда Батеев вслух сказал самому себе:

— Потерпи. И думай о чем-нибудь другом.

А песенка назойливо его преследовала. «Мы летим, ковыляя во мгле…». «Мы тоже иногда ковыляем во мгле, — вдруг подумал Батеев. — Или в тумане, который сами искусственно напускаем. А поди разберись — зачем? Делаем одно дело, внешне все мы респектабельны, настоящие джентльмены, черт бы нас всех подрал, но вот начинаем решать ту или иную проблему — и пошла плясать губерния…»

С тех пор, как Гипроуглемаш передали в Министерство тяжелого машиностроения, работа научно-исследовательских и проектно-конструкторских институтов значительно осложнилась. «В старые, добрые времена», как многие называли то время, когда Углемаш подчинялся угольщикам, все решалось намного оперативнее. Конструкторы разрабатывали чертежи какой-либо машины, передавали их куда следует, и после испытаний чертежи шли к машиностроителям-угольщикам. Проходило не так уж много времени, и машина шла в серию. Ни волокиты, ни нервотрепки, настоящая деловая атмосфера.

Потом вдруг сразу все изменилось. Гипроуглемаш от Министерства угольной промышленности отторгли и передали его Минтяжмашу. А там — свои заботы, а там — свои конструкторы, иногда параллельно с конструкторами угольных институтов разрабатывающие схожие механизмы, — и начались неизбежные в таких случаях споры, взаимные упреки, подозрения. И, как результат, — чертежи крайне необходимой горнякам машины проходили «крестный путь» длиною в несколько лет.

Арсений Арсентьевич Бродов, ответственный работник, коему была дана власть решать вопросы — пойдет машина в серию или нет, был, понаслышке, человеком эрудированным, авторитетом пользовался немалым, но и эрудицию свою, и авторитет использовал странным образом. Взглянет, бывало, проницательными глазами на чертежи, потом мягко и доброжелательно посмотрит на человека, который их ему принес, и с подкупающей улыбкой промолвит:

— Рассмотрим…

Неискушенный человек крепко пожмет Арсению Арсентьевичу руку и, окрыленный его доброй улыбкой и доброжелательным взглядом, с легким сердцем покинет тихий уютный кабинет.

Человек же в подобных делах поднаторенный рискнет задать вопрос:

— Когда, Арсений Арсентьевич?

— Что — когда? — удивленно спросит Бродов.

— Когда рассмотрите? Хотелось бы…

— Батенька мой, — улыбается Арсений Арсентьевич, — вы что, на пожар спешите? Дать «добро» тому или иному проекту — это ведь не автограф в альбоме с любительскими стишками написать. Согласны вы с такой точкой зрения? Заявка ваша серьезная, по-серьезному и подходить к ней надо. Могу вас заверить, что затягивать не будем. Удовлетворены?

Арсений Арсентьевич Бродов пришел в отдел Минтяжмаша, и, как многие утверждали, между ним и его друзьями, оставшимися на прежней работе, протянулась прочная ниточка. Не то, чтобы он из добрых отношений с бывшими своими коллегами извлекал какую-то корысть, — этого, к чести Бродова, не было, — но Арсений Арсентьевич был глубоко убежден: уровень творческих работников такой мощной организации, как Министерство тяжелого машиностроения, и уровень творческих работников угольной промышленности — величины несоизмеримые. Там, полагал Бродов, научной мысли есть где развернуться: огромные машины, сложнейшие, почти фантастические по конструкторскому замыслу механизмы, там масштаб, которому ничего нельзя противопоставить. Здесь же — все как бы в миниатюре. Струги, комбайны, крепи, гидродомкраты — господи, в Минтяжмаше такую мелочевку могут изготовлять ширпотребовские дельцы! И если уж речь идет о техническом перевооружении угольной промышленности, то привлекать к этому делу надо настоящих конструкторов, привыкших иметь дело с настоящими машинами.

И довольно-таки часто, получив чертежи от горняков, Арсений Арсентьевич Бродов звонил кому-нибудь из своих прежних приятелей, приглашая зайти к нему на минутку. «Хочу с тобой посоветоваться, — говорил он. — А если точнее — нужна твоя консультация».

Приятель, конечно, приходил, иногда внимательно, иногда с легким пренебрежением просматривал чертежи, и часто можно было услышать:

— Как-то уж очень просто эти углекопы решают задачи. А там, где упрощение, — всегда ненадежно. И знаешь что, Арсений, может, я и ошибаюсь, но что-то схожее с этой вот машиной разрабатывает Алешка Кириллов. Помнишь его? Умница, человек с фантазией, короче — настоящий конструктор… Думаю, тебе не стоит торопиться с заключением по данному проекту — подожди, пока свое слово скажет наш Кириллов…

Бывало, правда, и по-другому. В отделе и в управлении быстро решат вопрос, государственная комиссия скажет свое напутственное «добро», и чертежи — рабочие чертежи! — пойдут по своему назначению. Но опять-таки ответственные товарищи из Минтяжмаша не поторопятся пустить ту или иную машину в серийное производство — своих забот по горло, да не таких, как возня с каким-то там стругом или гидравлическим домкратом! И опять волокита, переписка, взаимные обвинения, упреки, обиды. А чертежи лежат и год, и два, и три: не на пожар ведь, говорят, спешите, дело серьезное, по-серьезному его надо и решать…

Всю эту кухню Петр Сергеевич Батеев знал отлично и, возможно, именно поэтому, а не по какой другой причине у него и подсасывало под ложечкой и покалывало в сердце: вез он на суд чертежи новой струговой установки «УСТ-55», над разработкой которой большая группа сотрудников его института работала длительное время. Что там его ждет, в тихом уютном кабинете Бродова, как его там встретят, какие слова скажут?

«Мы летим, ковыляя во мгле…», — чуть слышно пропел Батеев. И выругался: прилипнет же черт знает что, не отвяжешься!

* * *

В приемной Бродова он неожиданно встретил своего однокурсника по институту — Охранова. Александр Викторович работал теперь главным инженером крупного угольного комбината на Востоке страны, и узнать в нем того живого парня с пышной, непослушной никаким гребенкам шевелюрой, который был первым заводилой всех студенческих проделок, — узнать его Батееву удалось с великим трудом. Да и Охранов тоже лишь мельком взглянул на седую голову Батеева и, раскрыв свою папку, уткнулся в какие-то бумаги.

В приемной, кроме секретарши, они находились только вдвоем, и Батеев, пересев поближе к Охранову, тихонько сказал, будто вслух читая раскрытый технический журнал:

— Храните свои деньги в сберегательной кассе — это выгодно вам и государству… Тайна вкладов гарантируется законом…

Охранов поднял голову, теперь уже внимательно посмотрел на Петра Сергеевича, смешно потер переносицу и вдруг воскликнул:

— Батеев, дьявол, да ведь это ты, разрази меня гром! А я гляжу и думаю: что это за белоголовая птица восседает в кресле, откуда она сюда прилетела?

Секретарша строго предупредила:

— Нельзя ли потише, товарищи! Здесь учреждение, а не…

— Ясно, — сказал Охранов. И спросил: — У вас с собой есть деньги, девушка? Если есть, немедленно отнесите их в сберкассу…

Секретарша не то иронически, не то презрительно взглянула на Охранова и Батеева, а они громко рассмеялись.

Как-то 9 мая, в День Победы, они всем курсом изрядно, со студенческой беспечностью, кутнули, а через неделю начали клянчить друг у друга по тридцать копеек на обед. Ходили угрюмые, полуголодные, прикончили все неприкосновенные запасы в виде усохших плавленых сырков и старого сала, на котором в добрые времена варили кулеш, а стипендия вырисовывалась лишь в тумане. И тогда Сашка Охранов, стащив у чертежников лист ватмана, написал патриотический призыв:

«Товарищи студенты! Храните свои деньги в сберегательной кассе — это выгодно вам и государству. Тайна ваших вкладов гарантируется законом!!!»

Вначале его за такое кощунство чуть не избили, а потом до слез хохотали. Охрановский же призыв так и остался висеть в общежитии до тех пор, пока туда не явились новые студенты.

И вот — этот Сашка Охранов. Уже вставные зубы, реденькие волосенки, тщательно, с математической точностью, распределенные по всей голове, отчего создается впечатление, будто это вовсе и не голова, а глобус с меридианами и параллелями. Глаза по-прежнему живые, но и в них залегла усталость, как у солдата после трудных и долгих боев. Лишь улыбка осталась той же, как прежде — открытой, располагающей.

— Чего ж ты так рано поседел? — спросил Охранов. — Укатали сивку крутые горки?

— Да нет, пока еще не укатали, — улыбнулся Батеев. — А где ж твоя знаменитая шевелюра?

— Естественная усушка и утруска, — вздохнул Охранов. — Осталось вот полсотни волосенок, и то, слава богу, не лысый ведь. А вообще — черт с ней, с шевелюрой, не до нее. Хочу завернуть одно дельце на своих шахтах, не знаю, благословят ли… Если благословят — услышишь еще о Сашке Охранове… А ты с чем сюда?

Батеев хотел было объяснить, зачем он явился к Бродову, но секретарша сказала:

— Товарищ Охранов, вас просят.

Охранов вышел от Бродова минут через сорок. Вышел весь сияющий, веселый, даже, как показалось Петру Сергеевичу, лет на пять помолодевший. Чмокнул в щеку оторопевшую секретаршу, обнял Батеева и, прижав папку к груди, сказал:

— Одобрено! Понимаешь? У него отличное настроение. Иди, он тебя ждет. Ты где остановился, в «России»? Выкрою время, забегу. Ну, ни пуха тебе, ни пера.

— Пошел к черту! — бросил Батеев. — Пошел ко всем чертям.

У Бродова действительно было хорошее настроение. Когда Петр Сергеевич вошел в его кабинет, он быстро встал из-за стола, протянул руку, поздоровался и, взяв Батеева под локоть, проводил к удобному, обитому синим бархатом креслу:

— Давненько ты не заглядывал в нашу обитель, Петр Сергеевич. Все изобретаешь, все конструируешь? А выглядишь ты молодцом, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Загорелый, свежий, ни дать ни взять — молодой бог!

— Какой там бог! — улыбнулся Батеев. — Мощи одни остались.

— Ну-ну, не прибедняйся. Вас, южан, и время не берет. Вы, наверное, все там долгожители, а? Вот когда-нибудь брошу свое начальническое кресло — и махну на юг. Раки, рыбцы, стерлядочка… Да ты чего смеешься, не веришь?

— О раках, рыбцах и стерлядочке мы и сами мечтаем, Арсений Арсентьевич. Только мечтаем да еще во сне все это видим. А наяву…

— А наяву? — засмеялся Бродов. — Остер ты на язык, батенька… Ну, с чем пожаловал, чем столичных чиновников решил порадовать?

Батеев молча стал развязывать тесемки папки и с удивлением заметил, что пальцы его подрагивают и он не в состоянии унять эту противную дрожь, а Бродов внимательно за ним наблюдает и, наверное, про себя посмеивается. «Чего это я, точно школяр? — раздраженно думал о себе Батеев. — Чего я разволновался, будто перед госэкзаменами? Опять нервы?..»

Тесемки, будь они трижды прокляты, никак не развязывались, хоть рви их зубами. Бродов теперь тоже молчал, и, поглядывая на него, Батеев не мог понять, сочувствует ему Арсений Арсентьевич или смеется над ним, а может, он вовсе и не думает о нем, а просто ждет, когда же нерасторопный Батеев выложит на стол свои чертежи и начнет что-то объяснять и что-то доказывать.

— Приехал сегодня? — тактично спросил Бродов.

— Я — самолетом, — ответил Батеев. И опять вспомнил: «мы летим, ковыляя во мгле…» — С аэродрома — прямо к вам, — зачем-то добавил он.

И еще он вспомнил, как группа ученых и конструкторов его института, да и он сам в их числе, бились над разработкой новой струговой установки, как не спали ночами, то отчаиваясь, то снова воодушевляясь какой-то неожиданной находкой, а потом опять разочаровываясь, когда эта находка оказывалась совсем не тем, чего от нее ожидали. Измотались все до предела, стали раздражительными, ни с того ни с сего взрывались и начинали ворчать друг на друга: посмотреть со стороны — настоящие неврастеники…

Как-то ночью, кажется часа в три, к Батееву постучались. Уснул он всего пару часов назад, голова была тяжелой, будто с похмелья, веки набухли, точно налились металлом, а руки и ноги казались ватными. Жены дома не было — уехала на неделю к родственникам, — и Батеев, чертыхаясь и кляня на чем свет стоит ночного посетителя, пошел открывать. Не снимая дверной цепочки, спросил, заметно брюзжа:

— Кого надо?

— Это я, Петр Сергеевич, Луганцев. Открой на минутку, дело есть.

Семен Федорович Луганцев считался в институте ведущим инженером, и группу конструкторов, разрабатывающих новую струговую установку, возглавлял именно он. В предчувствии чего-то не совсем обычного, Батеев торопливо открыл дверь и почему-то шепотом спросил:

— Ты? Что-нибудь новое?

Так же шепотом Луганцев ответил:

— Последний узел был рассчитан неправильно. Я, кажется, нашел ошибку. Черт, как мы ее допустили — ума не приложу! И никто не заметил — будто общее затмение… Сейчас я тебе все покажу.

А через полчаса Батеев вызвал машину, и они поехали по городу — поехали по квартирам своих сотрудников. В темных подъездах на ощупь находили кнопки звонков, сперва осторожно, а потом, когда долго никто не отзывался, со всей силой на них нажимали и слышали, как там, за дверью, бранились: «Кого нелегкая принесла! Чего не дают людям покоя!»

Супруга инженера Озерова заявила категорически:

— Никуда Тимку не отпущу, ясно? Заездили человека… Все. Спокойной ночи…

Она хотела захлопнуть дверь, но «Тимка», солидный, страдающий одышкой инженер Озеров, одной рукой поддерживая брюки за расстегнутые помочи, а другой прихватив пиджак, отодвинул супругу в сторону и вышел в коридор.

— Что-нибудь новое? — спросил он у Луганцева. — Едем в институт?

В «Волгу» набилось семь человек. Батеев покрикивал на шофера: «Давай быстрее!» На выбоинах машина подпрыгивала, кто-то тихонько постанывал, кто-то смеялся, а Озеров жаловался: «Дышать же трудно, навалились!»

Ошибка в расчете важного узла оказалась тем камнем преткновения, о который они долгое время спотыкались. Кто ее допустил — выяснять не стали. Главное, она была найдена, и общими усилиями они ее исправили. Теперь, пожалуй, все стало на место, теперь они чувствовали себя победителями. И никто из них не сомневался, что все их неудачи остались позади.

Озеров сказал:

— С Луганцева причитается. Он — главный герой… Давай, Семен, организуй пару бутылок шампанского.

Луганцев пошарил по карманам, пожал плечами:

— Ни копья нет. — И добавил: — Поехали к Озерову, его половина примет нас с распростертыми объятиями.

— Нет уж, слуга покорный! — рассмеялся Озеров. — Моя половина и без этого выдаст мне по полному счету.

…Неожиданно все это вспомнив, Батеев улыбнулся. И ему вдруг самому показались нелепыми волнения, которые он почему-то испытывает. В конце концов, кто такой есть Бродов — чужой человек, которому безразличны чьи-то успехи? И почему он обязательно должен что-то отклонять, что-то перечеркивать, в чем-то сомневаться? Вон ведь каким окрыленным вышел от Бродова Охранов! Значит, поняли друг друга, значит, нашли друг в друге единомышленников?

Батеев, кладя перед Бродовым чертежи, сказал:

— Мы, Арсений Арсентьевич, придаем этому струговому комплексу исключительное значение. И вот почему. В районе нашего бассейна с каждым годом пласты угля будут все менее и менее мощными. Стругов же для тонких пластов у нас фактически нет, вы это знаете. Над нами все время висит дамоклов меч — или комбайны, или старушки врубмашины. Вы меня понимаете, Арсений Арсентьевич?

— А комбайны вас уже не устраивают? — не то с иронией, не то с осуждением спросил Бродов. — Комбайны — для вас это уже архаика?

Батеев насторожился. В его планы никак не входил факт препирательства с Бродовым. Он знал, что Бродов этого терпеть не может. Знал он также и то, что Бродов не из тех, кто видит будущее технического прогресса угольной промышленности в струговых установках. Сам же Батеев был ярым их приверженцем и считал, что струговые комплексы рано или поздно вытеснят из шахт комбайны.

— Дело не в архаике, Арсений Арсентьевич, — ответил он. — Комбайны никогда не дадут нам того, что дадут струги. Даже если говорить только о сортности угля — одного этого довольно, чтобы отдать им преимущество. Вы ведь прекрасно знаете: на штыбе мы теряем где-то около полусотни миллионов рублей. А кто нам дал на это право? Или нам безразлично, в какую трубу летят государственные денежки? Когда мы на пласте испытывали свою установку и видели, какие плиты падают на конвейер, я подумал: вот они, наши дополнительные резервы. Рентабельность, прибыли, директорские фонды, премии шахтерам и так далее… Честное слово, Арсений Арсентьевич, душа пела от радости… А потом и другое…

Батеев вдруг умолк. Умолк на полуслове: взглянув на Бродова, он увидел, что тот совсем его не слушает. Правда, Бродов в это время разглядывал чертежи и разглядывал, кажется, очень внимательно, но все же такое пренебрежение к его словам покоробило Батеева. А Бродов, как бы между прочим, сказал:

— Так о чем ты, Петр Сергеевич? Комбайны, говоришь, в утиль? Рано, батенька ты мой, рано… Проекты и прожекты, как тебе должно быть известно, понятия в корне противоположные. Времена прожектерства давно прошли. — Он весело рассмеялся. — И слава богу, что они канули в вечность. Согласен?

Батеев пожал плечами:

— Извините, Арсений Арсентьевич, я не совсем понимаю, о чем вы говорите. Наш институт разрабатывает проекты, прожектерство в профиль нашей работы не входит.

— Ну-ну, уже и обиделся. До чего ж вы, южане, горячий народ — чуть чего и сразу вспыхиваете. Порох, а не люди. Бездымный порох. Солнце вас там накаляет, что ли? Ты вот лучше скажи: уверены ли вы в том, что ваш струг сработается с этим вот комплексом? Передвижная крепь откуда? Ты слышал о таких вещах, как несовместимость? К примеру, сердце у каждого человека состоит из совершенно одинаковых деталей, совершенно из одинаковых, понимаешь? А переставят его из одного организма в другой, постучит оно, постучит — и стало. Заглохло. Почему? Не-со-вме-сти-мость!..

Бродов открыл ящик стола, не глядя пошарил в нем пальцами и вытащил две небольшие желтоватые таблетки. По-детски поморщившись, он бросил их в рот, запил глотком воды и, снова поморщившись, ладонью потер левую сторону груди.

— Покалывает, — сказал он. — Если б не боялся несовместимости, рискнул бы на замену. У тебя как, ничего?

— Всякое бывает, — ответил Батеев. — Только я свой агрегат менять не хочу. Всунут туда что-нибудь, этакое холодное, бездушное — что тогда делать?

Бродов усмехнулся:

— Бросаешь камушки в чужой огород? Ладно, ладно, не оправдывайся, я — человек необидчивый. Да и не привыкать мне… Знаю ведь, как говорят о Бродове. Сухарь, мол, не горит, а тлеет… Так?

Он снова потер левую сторону груди, потом придавил чертежи Батеева массивным, сделанным из блестящего куска антрацита пресс-папье и сказал:

— Рассмотрим, Петр Сергеевич. Дело, кажется, стоящее, серьезное, по-серьезному к нему и отнесемся… В Москву надолго? Дел много?

— Дело одно, — ответил Батеев. — Вот это. — Он глазами показал на чертежи, придавленные пресс-папье. И про себя усмехнулся: «Под могильную плиту будто положил… Мир, дескать, праху вашему…» — Не хотелось бы уезжать из престольной столицы до решения вопроса, Арсений Арсентьевич. Люди там ждут, беспокоятся.

— А пускай они не беспокоятся, — сказал Бродов. — Тут, Петр Сергеевич, в престольной, как ты говоришь, столице, тоже болеть за хорошее дело умеют. Так что спокойненько отбывай на свой тихий Дон и спокойненько работай. Договорились? Затягивать решение вопроса не станем, можешь быть в этом уверенным.

2

Никто, кажется, не помнил, чтобы Министр когда-нибудь повысил голос. С кем бы он ни беседовал — с первым ли своим заместителем, с начальником какого-нибудь крупнейшего комбината страны или с рабочим очистного забоя — он говорил всегда внешне спокойным тоном, всегда ровно, и казалось, будто у этого человека отсутствуют всякие эмоции и есть лишь укоренившаяся привычка заставлять себя терпеливо, до конца выслушивать своего собеседника. Тот, кто более или менее знал Министра близко, знал и то, что впечатление это обманчиво: за внешним спокойствием часто скрывались чувства, которыми Министр давно уже научился управлять и которые при необходимости он прятал очень глубоко. Лишь иногда, в крайне редких случаях, их выдавали его глаза: необыкновенно живые, мягкие, они вдруг или тускнели, или принимали несвойственный им оттенок грозового облака. Взгляд становился тяжелым и острым, и не каждый человек мог его выдержать. В такую минуту Министр обычно молчал, но в этом молчании угадывалось нечто такое, от чего хотелось находиться как можно дальше.

Министра знали тысячи горняков — и руководители шахт, и инженеры, и простые шахтеры. Он тоже знал многих — знал не только по фамилиям, но и в лицо: у него была великолепная память, а главное, он по-доброму любил людей, потому что любил их профессию, так как сам когда-то был рядовым шахтером.

Спускаясь в шахту, он по-прежнему испытывал хорошее волнение и ничуть этому не удивлялся: все здесь казалось таким близким, будто он только вчера снял горняцкую робу и в последний раз отцепил от каски «головку». Ему до сих пор хотелось полезть в лаву, врубиться машиной в пласт крепкого антрацита и почувствовать, как мускулы снова наливаются силой, почувствовать страшную усталость после упряжки, ту усталость, которая наполняет душу удивительным чувством твоей нужности в большой и сложной жизни.

Вся жизнь Министра была связана с угольной промышленностью, сколько он ее помнил. Еще мальчишкой, спустившись в шахту, — было это вскоре после окончания гражданской войны, и разрушенные, полузатопленные шахты многие в то время называли рудниками — он сразу понял: как бы ни сложилась его судьба, она будет судьбой шахтера. Ему говорили: «Эта жизнь — не для тебя. Ты по своей натуре — мечтатель, а о чем можно мечтать под землей? Упряжка за упряжкой, сырость и холод, мрак и постоянная угроза, что тебя в любую минуту может раздавить глыбой угля или породы, — разве тут есть место для какой-нибудь светлой мечты?»

Он не спорил. Все правильно. Упряжка за упряжкой, мрак и холод, вечная угроза… Его сверстники мечтали о далеких странах, о штормах сороковых широт и битвах с гуронами — коварными индейцами кровожадного племени. А о чем мог мечтать мальчишка-коногон, прислушиваясь к грохоту внезапно обрушившейся кровли?

Однажды на его глазах случилась страшная катастрофа. Он подогнал пустые вагонетки под погрузку, насыпал в торбу ячменя для полуслепой лошади, и сам, достав из ниши спрятанный тормозок, тоже решил подкрепиться. Разложив на куске породы пару картофелин, кусок хлеба, луковицу и завернутую в бумажку соль, он собрался было начать свою немудрящую трапезу, как вдруг услыхал дикий, полный ужаса и отчаяния крик. Мимо, к лаве, промчался десятник, потом пробежали рядом работающие взрывники. Бросив свой тормозок, побежал по темному штреку и он сам. Никем не замеченный, нырнул под берму[1] и пополз по забою туда, где метались, как светлячки в ночи, шахтерские лампочки.

Вначале он ничего не понял. На кого-то, матерно ругаясь, кричал десятник, кто-то оттаскивал в сторону глыбы обрушившейся породы, кто-то полз в глубину лавы с кайлами в руках. А потом снова послышался такой же дикий, вселяющий в его душу ужас крик. И тогда он все увидел. Старый шахтер, которого все называли Макарычем, распластавшись, лежал на кусках антрацита, и правая нога его была придавлена огромной глыбой упавшей породы, наверное, уже раздробленная и изувеченная, но Макарыч, видимо, боли вгорячах не чувствовал и кричал потому, что кровля в выработанном пространстве быстро оседала, и старый шахтер понимал: не пройдет и трех минут, как на него обрушится тысячетонная масса, сомнет его и раздавит.

Глыбу старались раздробить, но она не поддавалась. От нее отлетали лишь мелкие осколки, и всем было ясно, что разбить ее на части и освободить из-под нее Макарыча не удастся. Теперь это понимал и сам Макарыч. Он больше не кричал и лишь смотрел на шахтеров сразу потускневшими и ставшими отрешенными глазами. А кровля все оседала, и, наконец, десятник сказал:

— Прости, Макарыч… Уходить нам всем надо, иначе погибнем…

Один за другим шахтеры начали отползать назад, и каждый из них только и мог сказать: «Прости, Макарыч…» Мальчишка-коногон закрыл лицо руками и молчал, оцепенев от ужаса и душевной боли за погибающего шахтера, не в силах сдвинуться с места, не в силах произнести хотя бы одно слово. Кто-то осторожно потянул его за плечо, сказав:

— Уползай, малец.

И в это время полуголый, со стекающими по груди и спине черными полосами пота, шахтер Рябко рванулся к Макарычу с топором в руках, стал около него на колени, быстрым шепотом проговорил:

— Макарыч, ноги все одно уже нету, размяло ее… Понял? Решай, брат…

Макарыч взглянул на него обезумевшими глазами, а потом мальчишка-коногон увидел, как по его щекам потекли слезы. Тоже черные, как струйки пота на спине и груди Рябко. Оседающая кровля уже дышала рядом, времени больше не оставалось. С усилием приподнявшись на левый локоть, Макарыч перекрестился и выдохнул:

— Руби!..

День проходил за днем, неделя за неделей, а мальчишка-коногон никак не мог избавиться от страшного видения, запечатлевшегося в его памяти: Рябко, как палач, взмахивает топором, мгновенно отшвыривает его в сторону и, подхватив Макарыча под мышки, тащит в глубину забоя. И в ту же секунду на то место, где только что лежал Макарыч, обрушивается кровля.

Через месяц он пошел к Макарычу домой. Старый шахтер лежал в маленькой полутемной спаленке, окно которой выходило во двор, где в это время зацветали вишни. Ветка, точно обсыпанная розоватым снегом, покачивалась на легком ветру, и Макарыч, глядя на нее, улыбался — красотища-то какая! В окне был виден кусок неба, и там кувыркалась пара белых голубей-вертунов — почти под самым облаком, медленно уплывающим на юг. Макарыч улыбался: «Гляди, что вытворяют вертуны! Славкины это голуби, внука моего…»

Там, где должна была быть правая нога, одеяло провалилось, и мальчишка-коногон все время поглядывал на это место, будто оно какой-то неведомой силой притягивало его взгляд. Макарыч, продолжая улыбаться, сказал:

— А мне и самому такое положение непривычное. Как там, на шахте, все в порядке?

Еще раз взглянув в окно, Макарыч вдруг привстал, скрутил «козью ножку» и, набив ее самосадом и задымив, проговорил:

— А ты, сынок, шахту бросай — пропадешь, погибнешь. Она, брат, шахта то есть, не разбирается — старик там уголь долбит или такой вот, как ты, пацанок. Ей все одно, понял? Мне еще повезло: без ноги, как-никак, жить можно. А то придавит — и каюк! Сколько нашего брата-шахтера в забоях да в штреках позавалило, знаешь? Ухнет-ахнет, и нету человека. А жизня — она одна, ее беречь надо. Так что, сынок, мой тебе совет один — кончай с шахтой. Может, и придет такое время, когда шахта подземным адом не будет, да сдается мне, что придет оно не дюже скоро. А сейчас уходи… Уйдешь — жить будешь…

Нет, он не ушел. И не стал мальчишкой менее мечтательным, чем был прежде. Но теперь он мечтал совсем о другом, о более ему близком и понятном. Чужие страны, штормы сороковых широт, гуроны и могикане — все это далеко, все это забава. Вот увидеть бы когда-нибудь своими глазами шахту, залитую светом, увидеть бы чудо-машину, которая сама вгрызалась бы в пласт антрацита и рубила его, а человек лишь управлял бы ею, сидя в безопасном месте… А если бы настоящий поезд под землю, чтоб не смотреть в страдальческие глаза полуслепой лошади, а если бы вместо деревянных стоек, поддерживающих кровлю, что-нибудь другое, более надежное — не было б тогда страшных катастроф, о которых нельзя забыть.

К счастью, он понимал: можно всю жизнь мечтать о самом благородном и возвышенном, да так и умереть, ни на шаг не приблизив свою мечту к реальной действительности. А какой прок от людей, думал он, если они мечтают о несбыточном? Пустые фантазеры, бездельники, их и за людей-то всерьез принимать нельзя. Каждый человек должен вложить хотя бы один кирпичик в тот дом, где он живет, иначе ему не положено даже переступать порог этого дома. И если такого кирпича у тебя нет под рукой, ты должен его найти. Найти во что бы то ни стало. Где и как — это уже твое дело: будешь искать — найдешь обязательно.

Раз и навсегда связав свою судьбу с шахтерами, он перед своей собственной совестью присягнул: все, что у него есть — и разум свой, и волю, и каждую минуту жизни, — он отдает тем, к кому с детства прикипел душой — шахтерам. Пускай это будет лишь капля, пускай это будет лишь едва заметная кроха, но все равно он что-то для них сделает. Что — он пока не знал. Макарыч говорил: «Может, и придет такое время, когда шахта подземным адом не будет, да сдается мне, что придет оно не дюже скоро…» Если он хоть на час приблизит это время — жизнь будет прожита не зря.

…О нем говорили: это — человек одержимый.

Говорили об этом с разными интонациями. Одни вкладывали в эти слова глубочайшее уважение, другие — иронию, третьи — страх. Министр никому не прощал даже самой малейшей проволочки, если дело касалось внедрения нового механизма, облегчающего или в какой-то мере обеспечивающего безопасность работы шахтера. Он, со свойственной ему прозорливостью и мудростью государственного деятеля, первым поднял вопрос о научно-технической революции в угольной промышленности и решал эту задачу с настойчивостью человека, который далеко смотрит в будущее.

Научно-техническая революция — это перевооружение. Это новые и новейшие механизмы, электроника и кибернетика, неуклонный рост производительности и максимальная безопасность работы горняков…

Научно-техническая революция — это четкая работа машиностроительных заводов и их тесный контакт с научно-исследовательскими и проектно-конструкторскими институтами. Все, казалось бы, ясно, как белый день. И вдруг по решению высших инстанций Гипроуглемаш, тот самый Гипроуглемаш, который поставлял шахтам всю технику и который был составной частью промышленности, отдают Министерству тяжелого машиностроения. Удар болезненно ощутимый. Минтяжмаш сам устанавливает планы: выпустить столько-то новых струговых установок с комплексами, столько-то комбайнов, столько-то машин для проходчиков. Наверху эти планы утверждают, и машиностроители их выполняют. И даже иногда перевыполняют. Ура-ура! А что это за планы?

Начальники комбинатов, управляющие трестами и директора шахт слезно молят: дайте струги, дайте комбайны, замените проходческую технику!

— Нету! — сочувственно разводя руками, говорят снабженцы. — Вместо сотни машин Минтяжмаш изготовил десять. По своему плану. Который выполнил.

Часто Министру казалось, будто его загнали в угол. В угол, огражденный барьером. Министр оставался таким же внешне спокойным, но внутреннее смятение подтачивало его силы. Он не хотел, чтобы они растрачивались впустую, — искал выход, но не всегда находил. Он, конечно, верил: логика вещей все поставит на свое место. Поставит рано или поздно. Но что такое — «рано» и что такое — «поздно»? Год, два, десять лет? У времени, к несчастью, необратимый процесс — исчезнувшая минута никогда не возвращается. Древняя, как мир, истина.

* * *

До начала совещания оставалось десять минут.

Эти десять минут Министр хотел побыть наедине с самим собой.

По-молодому подтянутый, собранный, с фигурой спортсмена — легкий, подвижный, внешне не чувствующий тяжести лет, — он подошел к окну и, настежь его распахнув, стал смотреть на предвечернюю Москву.

Она всегда вызывала в нем какое-то непонятное чувство раздвоенности, в котором он не мог до конца разобраться. Кажется, он по-настоящему ее любил — любил смешение древней, будто даже пахнущей стариной архитектуры и скованного сталью и бетоном модерна, у него становилось теплее на душе, когда он смотрел на вечно куда-то спешащих, постоянно пребывающих в суете москвичей, но в то же время он без всякого сожаления мог покинуть столицу и ни разу о ней не вспомнить, будто не было ничего такого, что его к ней привязывало. Иногда ему даже казалось, что здесь, в Москве, человеку должно чего-то не хватать: может быть, широты простора, может быть, воздуха — настоящего степного воздуха, от которого так здорово кружится голова.

Правда, однажды, находясь в командировке в Соединенных Штатах и как-то бродя по Нью-Йорку, он вдруг почувствовал необыкновенно острый приступ тоски по своей Москве, почувствовал так сильно, что и сам этому удивился. Рядом с ним кто-то из членов делегации сказал:

— Черт подери, на фото небоскребы почему-то совсем не впечатляют, а вот смотришь на них вблизи — трогает. И невольно думаешь о гениальности не столько человеческого разума, сколько человеческих рук!

А он неожиданно вспомнил зал Чайковского, Красную площадь и собор Василия Блаженного, и все это показалось ему настолько родным и близким, что он невольно вздохнул и с грустной улыбкой проговорил:

— А дым отечества мне сладок и приятен…

Приехав же на родину и покинув на несколько дней Москву, он опять ни разу о ней не вспомнил, ни разу по ней не затосковал и после, поймав себя на этой мысли, объяснил себе как можно проще: «На родине и маленький хуторок, и столица — одинаково близки душе русского человека».

…В кабинет один за другим начали входить начальники управлений и отделов министерства. Молча рассаживались вокруг длинного стола, молча раскрывали свои папки, извлекая из них нужные бумаги. Вообще-то на совещаниях у Министра записями старались не пользоваться: он считал, что каждый ответственный работник обязан главные вопросы знать на память, и когда кто-нибудь из них постоянно заглядывал в бумажку, Министр недовольно морщился. Но все же для страховки такие бумажки необходимо было иметь под рукой. Лишь Арсений Арсентьевич Бродов, у которого память была почти феноменальной, всегда приходил с пустыми руками. «Все у меня вот здесь, — говорил он, улыбаясь, показывая на свою крупную, породистую голову. — У меня тут полочки, где все размещено в хронологическом порядке».

Однако даже он сегодня кое-что прихватил: на совещании стоял вопрос о наращивании темпов технического перевооружения промышленности, и Бродов знал, что Министр потребует от отделения по этому вопросу точных данных.

Нельзя сказать, что Арсений Арсентьевич испытывал какой-то страх, но совсем не волноваться он не мог: с тех пор, как Батеев привез ему чертежи «УСТ-55», прошло более трех месяцев, а окончательного решения — быть или не быть струговой установке в серии — еще не принято. И не принято такое решение исключительно по вине Бродова, хотя сам Арсений Арсентьевич виноватым себя не считал. Уже через неделю после того, как Батеев покинул Москву, Бродов попросил своего приятеля из Министерства тяжелого машиностроения — инженера Коробова (великолепного, по мнению Бродова, специалиста в области угольной техники и замечательного конструктора) помочь ему разобраться в некоторых деталях, вызывающих у него сомнения.

Коробов откликнулся на просьбу Бродова с подозрительной поспешностью, и будь Арсений Арсентьевич человеком более прозорливым, такая поспешность могла бы его насторожить. Но он, услышав в ответ, что его приятель будет у него через несколько минут, лишь удовлетворенно улыбнулся: вот, дескать, что такое настоящие товарищеские отношения, — люди бросают свои неотложные дела и стремглав спешат на помощь!

Такому действительно опытному инженеру, как Коробов, разобраться в чертежах струговой установки не составляло особого труда. И не составляло особого труда понять: Батеев и его конструкторы нашли оригинальные решения, и хотя в этих решениях есть уязвимые места, «УСТ-55» в сочетании с комплексом — это шаг вперед, и шаг довольно-таки крупный. На тонких пологих пластах комплекс должен проявить себя в полную меру, и никаким комбайном его не заменить. Но… Черт побери, сам Коробов вот уже более года работает почти над такой же схемой! Работает с полной отдачей сил, весь свой талант конструктора вкладывая в идею, которая — он в этом уверен! — при ее осуществлении принесет огромную пользу делу и немалую славу ему самому.

Правда, в том решении, которое Коробов принял за основу, тоже есть уязвимые места, и конструктор их ясно видит, но еще не знает, каким путем идти, чтобы найти выход из создавшегося тупика. А батеевцы этот выход нашли, и если бы их схему соединить со схемой Коробова, уязвимых мест не осталось бы ни у них, ни у него.

В первое мгновение такая мысль у Коробова и возникла предложить Батееву сотрудничество, объединить свои и его силы и таким образом без помех и проволочек довести дело до конца. Это будет честный ход, никто Коробова ни в чем не упрекнет, никто не заподозрит, будто он примазался в соавторы. И, главным образом, не заподозрит в этом Коробова и сам Батеев: он сразу увидит, что Коробов много и плодотворно работал и что его схема не только дополняет схему Батеева, но и устраняет в ней те пробелы, которые Батеев или не замечает, или тоже не знает, как их устранить.

Однако, поразмыслив, Коробов вынужден был от этой мысли отказаться. Во-первых, решил он, вряд ли Батеев пойдет на подобное сотрудничество: он первым дал заявку и, следовательно, приоритет принадлежит ему. Кроме того, у Батеева, как Коробову хорошо известно, довольно сильный коллектив, и можно не сомневаться, что рано или поздно Батеев со своими конструкторами доведет дело до конца. Опыт подсказывал Коробову, что для этого много времени не потребуется.

Во-вторых, не так-то просто было отказаться от надежды по-настоящему о себе заявить и поставить свое имя в ряд тех, кто уже давно взобрался на Олимп. В последнем решении ЦК партии остро ставился вопрос о техническом перевооружении угольной промышленности, и Коробов отлично понимал: именно сейчас настало время выйти из тени, в которой он пребывал.

Он немало лет проработал в угольной промышленности, и хотя многие считали его талантливым инженером, добиться значительных успехов не смог. То ли в нем не было настоящего огня изобретателя, то ли по какой другой причине, но все как-то так получалось, что ему ни разу не удалось заставить заговорить о себе, пусть бы даже в близких кругах. И когда заводы Углемаша, на одном из которых работал Коробов, передавались в Министерство тяжелого машиностроения, он воспрянул духом: там — масштабы, там — широта, там он обязательно развернется и обязательно себя покажет.

Но время шло, а успех не приходил. И он даже сам не заметил, как стал завистливым, озлобленным человеком, готовым на все, лишь бы не сойти со сцены…

И вот эта батеевская «УСТ-55». Может быть, теперь-то Коробову и повезет? Не воспользоваться возможностью сразу шагнуть далеко вперед было бы, думал Коробов, преступлением перед самим собою.

И он принял определенное решение: сделать все от него зависящее, чтобы убедить Бродова — «УСТ-55» если и не мертворожденное дитя, то, по крайней мере, настолько слабое и недоразвитое, что ходить оно начнет очень и очень не скоро. Напирая на те самые уязвимые места в схеме, которые вызывали сомнения и у Бродова, Коробов говорил:

— Вот уж истинная народная мудрость: «Поспешишь — людей насмешишь». Не могу поверить, что Батеев сам не видит своих просчетов. Наверняка решил воспользоваться конъюнктурой — я говорю о постановлении ЦК — и подсунуть тебе свой черновик. А добела, мол, доведут другие, никто, дескать, в такое время не позволит тянуть волынку.

— Значит, ты считаешь, — спросил Бродов, — что это только черновик? Или вообще батеевская идея неприемлема?

— Нет, почему же! Сама идея очень интересна и по-своему оригинальна. Но ты же сам видишь: до воплощения этой идеи в металл еще страшно далеко. — Коробов засмеялся. — Скажи, Арсений, для чего ты меня позвал? Проверить мою эрудицию? Или действительно сомневался и решил посоветоваться?

— Честно — хотел проверить себя. Знаешь, сейчас в таких вопросах ошибаться нельзя — голову отвернут, как курчонку… Может, снова вызвать Батеева, а? Напишем пространное заключение, пускай человек поработает. У него, между нами, весьма светлая голова, он своего добьется. Решено?

Коробов долго не отвечал. Думал. Сказать Бродову прямо и честно? Принести и показать ему свою работу? Убедить, что его, Коробова, идея ближе к реальности и надо ставить на нее? В конце концов Бродов ничего не теряет: и тут не все готово, и там. И тут и там предстоит работа. Бродов, можно надеяться, не увидит, что Батеев продвинулся значительно дальше, чем Коробов, вот этим и воспользоваться. А в том, что он, Коробов, возьмет из идеи Батеева какое-то зерно, греха не будет. Зерно — это только зерно и ничуть не больше. Государство же все равно выиграет — машину Коробов создаст отменную.

Бродов долго не упирался. Человеком он был добрым, мягким, покладистым. Кто же еще друзьям пойдет навстречу, как не друзья? Да и недаром же умные люди на Востоке придумали пословицу: «Если ты однажды подставишь другу плечо, он обязан дважды подставить тебе свою шею…»

3

Министр говорил:

— В восточной части Донецкого бассейна — да и не только там! — незначительная мощность угольных пластов требует быстрейшего перехода к узкозахватной технике и особенно к комплексным струговым установкам. Это должно быть ясно каждому инженеру, каждому конструктору и каждому нашему ученому.

Должно быть ясно! — Министр сделал ударение на слове «должно» и несколько секунд помолчал, почему-то глядя на Бродова. — Но, к сожалению, не все это понимают. Иначе откуда такая, мягко выражаясь, пассивность, откуда такая инертность? За последнее время мы почти не создали ни одной толковой струговой установки для тонких пластов, и я не чувствую, чтобы некоторые товарищи, которым надлежит этим делом заниматься, были очень озабочены… Или я ошибаюсь? Может быть, я не до конца в курсе того, что делается в этом направлении?

Он опять взглянул на Бродова, и тот невольно втянул голову в плечи, точно ожидая удара. И подумал: «Почему он смотрит именно на меня? Или ему стало известно о батеевской установке? Если это так, то моя песенка спета…»

Дело в том, что Коробов, убедив Бродова не торопиться с выводами по решению вопроса о струговом комплексе Батеева, сам до сих пор не продвинулся вперед ни на шаг. Позаимствовав кое-что из батеевской идеи, он не смог сочетать этого со своей собственной — слишком разными оказались замыслы, слишком несовместимыми были изначальные варианты схем механизмов. В конце концов Коробов должен был признаться самому себе, что задача, которую он хотел решить легко и быстро, не решалась вообще. Коробов стал перед альтернативой: или совсем отказаться от сочетания двух схем и создавать установку по схеме Батеева, кое-как завуалировав плагиат, или продолжать работать по своему первоначальному замыслу. Плагиата Коробов боялся пуще огня, прекрасно понимая, что будет разоблачен, поэтому решил работать по собственному варианту. Бродова он попросил не торопить его, заверив, что дело у него идет к концу. А конца этого он не видел и сам, хотя и надеялся: придет время и его осенит. Разве так не бывает?..

Министр между тем продолжал говорить о крайней необходимости мобилизовать все усилия работников угольной промышленности на то, чтобы уже в ближайшее время шахты получили новые струговые комплексы и другую узкозахватную технику. Он предупреждал: тот, кто вольно или невольно станет на пути технического перевооружения, на снисхождение может не рассчитывать. На объективные и субъективные причины тоже — таких причин не должно быть. Кивать на помехи со стороны Минтяжмаша также позволено не будет — их надо устранять, а не прятаться за их ширину.

И еще Министр говорил о том, что в период научно-технической революции неизбежны конфликты, неизбежна борьба нового со старым и на этот факт никто не имеет права закрывать глаза. Именно в такие периоды, подчеркивал Министр, раскрываются человеческие характеры, на передний план выходят настоящие таланты и в то же время на поверхность всплывает шелуха. Всемерно поддержать первых и беспощадно очиститься от вторых — немаловажная задача…

Бродов вытащил из кармана платок и поспешно вытер влажный от испарины лоб. В кабинете было прохладно, и на Арсения Арсентьевича невольно обратили внимание. Кто-то чуть слышно хмыкнул, кто-то едва заметно улыбнулся. Бродов взглянул на Министра: заметил что-нибудь он или нет? Кажется, нет. И слава богу. Надо взять себя в руки и перестать нервничать. Арсения Арсентьевича все знают, как человека уравновешенного, спокойного, довольно-таки авторитетного. И не к лицу ему выдавать своего волнения, пусть оно даже и не беспричинное. Коробов, идиот, все-таки изрядно подвел. Реши Бродов вопрос в пользу Батеева, наверняка были бы уже результаты. И можно было бы на этом совещании кое о чем доложить Министру. А о чем докладывать сейчас? Бродов даже не в курсе, чем Батеев в настоящее время занимается. Ждет решения вопроса? Или, отчаявшись, вообще ничего не ждет?

Арсений Арсентьевич, размышляя, долгое время не слышал, о чем говорил Министр. Но, когда до его сознания дошла фраза: «С сегодняшнего дня все поступающие из наших институтов документы, касающиеся работ над новыми механизмами, я требую без промедлений представлять лично мне с заключениями и необходимыми рекомендациями», он вдруг с облегчением вздохнул. «С сегодняшнего дня…» А документы от Батеева поступили более трех месяцев назад. Значит, их можно не представлять. И, пожалуй, нет никакой необходимости обрушивать свой гнев на Коробова: во-первых, он совершенно правильно указал на слабые места батеевской схемы и, во-вторых, вряд ли стоит сомневаться в том, что сам Коробов в скором времени закончит свою работу. И тогда ему, Бродову, будет о чем доложить Министру…

* * *

Вначале Батеев действительно испытал чувство, похожее на отчаяние. Проходил день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, а ответа из Москвы он не получал. Он написал Бродову одно письмо, затем второе — Бродов молчал. Решать подобные вопросы по телефону Петр Сергеевич считал нецелесообразным, ехать же в Москву без специального вызова он не хотел.

И тогда у него внезапно возникла мысль изготовить опытный экземпляр установки на институтском заводишке на свой страх и риск. Вначале он эту мысль отогнал — слишком уж нереальной и дерзкой она ему показалась. Будут ведь затрачены немалые средства, уйдет уйма времени, приостановятся другие работы… Нет, конечно, на этот шаг идти нельзя. Авантюрный он, этот шаг, и в случае неудачи голову снимут в два счета…

— А почему, собственно, авантюрный? — Батеев, когда ему приходилось решать какие-нибудь важные вопросы, начинал спорить с самим собой. — Разве риск — это авантюра? И разве у меня нет уверенности в успехе? В конце концов, я — директор института, я обязан экспериментировать, обязан доводить дело до конца. А насчет снятия головы… Черт с ней, с головой, если она не тянет — пускай снимают, такую голову не жалко…

Конечно, для подстраховки он мог посоветоваться с начальником комбината, мог обратиться в райком и в горком партии. Там работали люди, которых Батеев давно знал и которые — он нисколько в этом не сомневался — наверняка окажут поддержку. И первый секретарь райкома Антонов, и первый секретарь горкома Евгеньев — горные инженеры, на партийную работу пришли из шахт и все, что так или иначе было связано с шахтами, принимали очень близко к сердцу. Не проходило и недели, чтобы кто-нибудь из них не явился к Батееву в институт узнать, как идут дела, чем они могут ему помочь. Надежные люди, настоящие партийные работники, которых Батеев искренне уважал.

Возможно, именно потому, что он испытывал к ним такое уважение, Батеев решил до поры до времени не сообщать им о своем замысле. Заранее зная, что они его поддержат и, следовательно, возьмут львиную долю ответственности на себя, Батеев не хотел ставить их под удар. Если придется за что-то расплачиваться, он расплатится и один.

И колесо закрутилось. Опять наступили бессонные ночи, опять пришли надежды и разочарования, радость удач и горечь просчетов. Хотя Батеев иногда с гордостью говорил: «наш завод», завод этот был скорее похож на кустарную мастерскую. Далеко не новое оборудование, теснота, примитивные условия для экспериментальной работы — где уж тут размахнуться! Благо еще на заводе работают настоящие энтузиасты, люди, которым незачем объяснять, как важно все, что они делают. Молодой паренек-токарь повесил над своим станком «транспарант»: «УСТ-55» — в жизнь!» Кажется, наивно, но простые слова эти ни для кого не остались пустым звуком. Инженеры, конструкторы, рабочие отнеслись к идее Батеева так, словно создание струговой установки на своем заводишке было для них не только делом чести, но и задачей государственной важности — задачей, от решения которой очень многое зависит в вопросах технического прогресса…

И вот пришло время, когда первый экземпляр «УСТ-55» водрузили на стенд. Кабинеты института опустели, жизнь там замерла, а на заводе негде упасть яблоку. Но тишина. В одно и то же время и напряженная, и тревожная, и… праздничная. Петр Сергеевич Батеев — немного бледный, взволнованный — еще раз смотрит на свое детище и, наконец, подает команду:

— Пускай!

Черное тело струга вздрагивает, резцы прижимаются к пласту угля, и первые глыбы антрацита падают на решетки. Проходит минута, другая, проходят и двадцать, и тридцать этих долгожданных минут — «УСТ-55» продолжает работать. И лишь теперь Петр Сергеевич отходит в сторону, садится на какой-то ящик и украдкой тянется рукой к сердцу. Странно, но вот только сейчас он и почувствовал, как до предела измотался. Кажется, случись в это мгновение какая-нибудь беда со стругом, остановись он хоть на секунду — и вместе с ним остановится сердце Батеева…

Но струг продолжает работать…

Глава третья

1

Бывали минуты, когда у Павла Селянина возникала совершенно непреодолимая потребность остаться в шахте наедине с самим собой и своими мыслями. Иногда эта потребность возникала настолько неожиданно, что Павел даже сам удивлялся: откуда она родилась, какие неведомые силы гонят его под землю, что его туда так неудержимо влечет? Но, удивляясь и недоумевая, Павел не очень-то старался отыскать ответ на свои вопросы. И не очень-то противился этой неосознанной силе, полагая, что это все сродни естественному зову души, а зов души, по его твердому убеждению, — тот же инстинкт, с которым незачем да и бесполезно бороться. «Природа, — где-то вычитал Павел, — наделила человека самой тонкой, самой сложной и самой совершенной гармонией чувств, и если человек обязан в какой-то мере свои чувства совершенствовать, то из этого совсем не вытекает, что он должен их отвергать…»

О причудах Павла знали многие шахтеры его бригады, и вначале над ним незлобиво подсмеивались, острили:

— Гляди-ка, Пашка Селянин опять к своей подземной колдунье на свидание отправился… Познакомил бы, что ли, а, Пашка? Не по-товарищески это — одному пользоваться. Глаза-то у нее — живые? Или из антрацита?

Со свойственными ему простодушием и откровенностью Павел отвечал:

— Колдунья эта для меня самого штука загадочная. Сохнуть по ней я не сохну, а что вот приворожен к чему-то — тут уж никуда не денешься.

Обычно, спустившись в шахту минут за тридцать-сорок до начала смены, Павел шел в какой-нибудь облюбованный им уединенный уголок, садился, прижавшись спиной к слегка влажному прохладному телу породы, и так сидел в одиночестве, прислушиваясь и к своим чувствам, и к той жизни, которой жила шахта.

Для него не существовало ни мира тишины, ни мира мрака. Ему казалось, что он слышит и понимает шахту в звуках, рождающихся в пластах на далеком от него расстоянии, в колебаниях атомов воздуха, воспринимаемых им внутренним чутьем. Шахта была для него живым существом, в котором каждую секунду происходят необходимые или случайные, закономерные или противоестественные процессы…

Сидя в кромешной тьме, Павел испытывал ни с чем не сравнимое волнение души. Откуда исходит это волнение, в чем его первопричина, Селянин тоже не знал, но не переставал удивляться тому, что каждый раз испытывает его все с той же силой, каждый раз оно рождает в нем новые чувства.

Иногда ему казалось, будто он с помощью какого-то необъяснимого чуда уходит из сегодняшней жизни и начинает жить в том мире, который существовал миллионы лет назад. Существовал вот здесь, где Павел сейчас находится, почти в километре от поверхности той земли, где в эту минуту идет совсем другая жизнь. Все, что миллионы лет назад окаменело, вдруг начинало оживать, приходило в обратное движение, пласты угля и породы превращались в прямоствольные папоротники, огромные кроны диковинных деревьев, в которых обитали не менее диковинные птицы. Потом — чудовищные пожары, когда, казалось, горит вся планета. И уже падают, наслаиваются друг на друга черные, не успевшие сгореть дотла листья, и Павел слышит их тяжелый шелест, будто у его лица машут крыльями большие птицы.

Не эти ли черные листья видел отец, сидя в своем окопчике в ожидании последнего боя? Не их ли прохладу ощущал израненным телом, чуя дымок осеннего леса?

Как ни странно, но Павел редко испытывал острую, щемящую тоску по отцу. И не потому, что он мало любил его или не был крепко к нему привязан. Напротив, чувства его были очень сильными, и когда такая тоска на него наваливалась, Павел метался и страдал так, точно несчастье случилось только вчера. Но все это быстро проходило, не оставляя заметных следов на характере Павла. Он не становился ни угрюмым, ни нелюдимым, ни даже надолго печальным. Поглядеть на него со стороны, можно подумать: а ведь довольно черствый человек этот Селянин, коль так нечасто приходят к нему воспоминания об отце…

Однако подумать так могли лишь те, кто знал Павла или очень, поверхностно, или не знал его вовсе. Отца своего Павел не забывал ни на минуту, а тоска по нем наваливалась на него редко только потому, что Павел и видел, и чувствовал отца рядом с собой всегда, и ему казалось, будто отец никуда не уходил, а вот тут, в самом существе Павла, не только в его сердце и мыслях, но и в его поступках, в его отношении к людям и к жизни вообще. Все, о чем Павел думал, о чем мечтал, что делал — все это, так или иначе, было связано с отцом, который мог постоянно что-то подсказать, с которым можно было и о чем-то поспорить, и о чем-то посоветоваться. Не было у Павла Селянина другого такого друга, как его отец, и о самом сокровенном он мог говорить только с ним. Они всегда понимали друг друга, и хотя один был жив, а другой жил лишь в воображении, это нисколько их не разделяло…

* * *

Павел снял с каски «головку», положил ее на колени и выключил свет. Густая, до осязаемости тяжелая тьма, казалось, легла ему на плечи, веки тоже сразу отяжелели, и Павел закрыл глаза. Черные листья сейчас не шумели, хотя тугой, упругий ветер гудел в вентиляционном штреке так, будто где-то рядом шумели волны. Павел даже представил себе, как они разбиваются об острые камни, и прозрачные, насквозь просвечиваемые солнцем брызги вначале взлетают вверх, потом, рассыпавшись широким веером и радужно блестя, пеной оседают на берег.

Откуда-то издалека, точно из-за того самого моря, которое Павел видел в своем воображении, донеслось эхо взрыва. Приглушенное расстоянием, оно казалось мягким, как вздох усталого человека. И Павел тоже устало вздохнул. Он никак не мог избавиться от горького осадка, оставшегося от вчерашнего вечера. Пытался убедить себя, что ничего особенного не произошло, что ко всему надо отнестись спокойнее, но осадок оставался, и Павел ничего не мог с собой поделать.

Вчера перед собранием, на котором должны были выбирать шахтком, к нему подошел Кирилл и, взяв его под руку, отвел в сторону.

— Есть новость, Павел, — сказал он. — Весьма любопытная.

— Наши космонавты отправились на Юпитер? — засмеялся Селянин.

— Ну, по такому поводу я не стал бы тебя беспокоить. — Кирилл тоже засмеялся, но смех его — Павел это сразу почувствовал — был не совсем естественным. Кажется, Кирилла что-то беспокоило. — Новость касается лично твоей персоны, — добавил Кирилл. — Я случайно узнал, что тебя будут рекомендовать в члены шахткома. Все идет от Тарасова. Ты в восторге?

Павел пожал плечами:

— Не очень. Ноша не из легких. Но кому-то ведь надо ее нести…

— А почему — тебе? — спросил Кирилл. — Мало тебе своей? Институт — не пикничок, грызть науку — не семечки грызть. Согласен?

— С чем?

— С тем, что тебе не следует брать на себя лишнюю обузу. Лавров она не принесет, ты это знаешь и без меня, а хлопот… Ну скажи, какой из тебя профсоюзный деятель? Шелепиным ты все равно не станешь, а что еще?

И опять Павел почувствовал неискренность Кирилла. Слишком он хорошо его знал, чтобы не уловить фальши. И не таким уж Павел был наивным, чтобы поверить, будто Каширов печется о его благополучии.

— Не рано ли об этом говорить, Кирилл, — заметил он. — Никто меня в шахтком еще не избрал и, наверное, не стоит заранее беспокоиться…

— Ну, смотри сам, — как-то сразу отчужденно проговорил Кирилл. — Мое дело дать совет. Совет — и больше ничего. Я, конечно, понимаю: трудно отказаться от приятного чувства, что тебе доверяют, что тебя выдвигают и тому подобное. Тщеславие, честолюбие — куда от этого уйдешь? Но…

— Не надо, Кирилл, — перебил его Павел. — Ты лучше честно скажи, что тебя беспокоит? Я ведь не верю, что ты даешь мне совет из чисто дружеских побуждений. Извини за прямоту, но что есть, то есть. И знаешь, о чем я думаю?

— Ну-ка? — усмехнулся Каширов.

— Мне кажется, ты чего-то боишься. Или я ошибаюсь?

— Чего же я могу бояться?

— Точно не знаю. Возможно, моего непокладистого характера. Такой член шахткома, как я, может тебя не устраивать.

— Но ты ведь еще не член шахткома, — насмешливо сказал Кирилл.

— Вот именно…

— И потом Каширов, как тебе известно, человек не трусливого десятка. Не смешно ли — Каширов испугается Селянина… Приземлись, Селянин…

Павел ничего не ответил. Но когда маркшейдер Оленин выдвинул его кандидатуру для избрания в шахтком, Павел невольно взглянул на Кирилла, занимающего место в президиуме. Кирилл спокойно смотрел в зал, спокойно скользнул взглядом по ряду, в котором сидел Павел, и молчал. И лишь после выступления двух или трех шахтеров, горячо поддержавших Оленина, он, взглянув на Павла, проговорил с места:

— Может быть, мы послушаем самого Селянина?

— Конечно, — поддержал Кирилла Тарасов. — Просим, Селянин.

Павел подошел к столу президиума и посмотрел в зал. О чем он должен говорить, о чем? Может быть, действительно прислушаться к совету Кирилла и попросить отвести свою кандидатуру? Работа члена шахткома и вправду ведь нелегкая, груз на плечи ляжет немалый. И если он сейчас скажет, что ему будет не под силу нести этот груз, люди наверняка поймут его и не осудят. И никто ни в чем его не упрекнет. Но имеет ли он право так поступить? Почему не он, а кто-то другой должен нести этот нелегкий груз? Разве Павел Селянин — человек слабый?

— Ну, Селянин? — спросил Тарасов. — Мы вас слушаем.

— А что говорить, — сказал Павел. — Если мои товарищи доверят мне представлять их интересы в шахткоме, я обещаю, что никогда их не подведу.

Павел был избран почти единогласно — воздержались всего два или три человека. Когда он после собрания вышел во двор шахтоуправления и направился к автобусу, его окликнули со стоянки автомашин:

— Селянин!

Кирилл стоял около своего новенького «Москвича», приобретенного им совсем недавно. Стоял и курил, и Павел понял, что Каширов его поджидал. Сейчас ему не хотелось о чем-либо разговаривать с Кириллом, но он все же подошел к нему, спросил:

— Ты хотел мне что-то сказать?

— Садись, подвезу, — предложил Кирилл. — Нам ведь по пути.

— Стоит ли, — заколебался Павел. — Я как-то попривык на автобусе…

— Садись, садись, за проезд платить не заставлю, — засмеялся Кирилл.

Долгое время они ехали молча. Было уже за полночь, густая темнота плотно обволакивала машину, и лишь впереди, рассекаемая фарами, она отступала, чтобы через секунду-другую снова сомкнуться. Несмотря на то, что ездить Кирилл стал совсем недавно, вел он машину уверенно, почти не сбавляя скорости на поворотах, и Павел чувствовал, что никакого напряжения Кирилл при этом не испытывает.

Совсем неожиданно Кирилл сказал:

— Ну, что ж, я тебя поздравляю. И от души желаю сделать карьеру на новом поприще.

— Ты это серьезно? — спросил Павел. — Насчет карьеры?

— А почему нет?

— О карьерах, как тебе известно, мечтают карьеристы, а я — шахтер. Ты не улавливаешь разницы?

Павел посмотрел на Кирилла, но лица его в темноте не увидел. Однако ему показалось, будто Кирилл иронически усмехнулся. Машину в это время слегка занесло на повороте, и Каширов, выравнивая ее, несколько мгновений не произносил ни слова. Потом легонько, словно шутя, толкнул Павла плечом и сказал:

— Слушай, Павел, нас ведь здесь только двое, и нам незачем друг перед другом рисоваться. Согласен?

— Согласен.

— В таком случае разреши мне кое о чем откровенно тебе сказать. Но прежде ответь на один вопрос — тоже совершенно откровенно. Ты доволен своей жизнью?

— В каком плане? — спросил Павел.

— В любом. В личном, в общественном… В общем — в любом.

Павел ответил не сразу. А Кирилл и сам не заметил, как невольно сбросил скорость, и, хотя тоже не видел лица Павла, повернулся к нему в каком-то напряженном ожидании. Потом вывел машину на обочину, остановил ее и, облокотившись обеими руками о руль, спросил:

— Ну? Чего же ты молчишь?

— Думаю, — сказал Павел. — Вопрос не из легких. Особенно, если он ставится в такой плоскости — в общем плане.

— И все же?

— Нет. В общем плане — нет. Не доволен. А о деталях говорить не хочу. Не хочу, понимаешь?

— Кажется, понимаю. Потому что в деталях самое главное. Да? Неустроенность личной жизни, кое-какие разочарования, кое-какие неудачи, несбывшиеся надежды… Так?

Павел ответил совсем спокойно:

— Может быть. Но в жизни все рано или поздно устраивается, а надежды часто сбываются. Надо только не сидеть сложа руки.

— Вот это правильно! — воскликнул Кирилл. — И знаешь что? Я, видимо, в какой-то мере тебя недооценивал. Потому что кое в чем заблуждался. Верил в твою простоватость…

— То есть?

Кирилл снова включил передачу и погнал машину с бешеной скоростью. Казалось, он несказанно обрадовался своему открытию и теперь был уверен, что никогда больше не будет испытывать никаких сомнений.

— Что ты имеешь в виду? — переспросил Павел.

— Ничего особенного. Просто теперь я знаю, что твое желание войти в состав шахткома было не совсем бескорыстным. Рыба ищет где глубже, человек — где лучше. Ты решил: теперь Селянин будет на виду, теперь с Селяниным должны считаться. Бьюсь об заклад, сейчас ты размышляешь примерно так: когда-то Кирилл Каширов утверждал, что Пашка Селянин — неудачник. А вот теперь Кириллу Каширову придется кое в чем перестроиться. И, возможно, не раз и не два придется склонить перед Селяниным голову. Потому что шахтком — это сила… Да ты не обижайся, я говорю об этом без зла. Если хочешь знать, я таких людей уважаю. По крайней мере, с ними приятно иметь дело. Ну, чего приумолк?

— Останови машину, Кирилл, — тихо, но твердо попросил Павел. — И включи свет в кабине, я хочу на тебя посмотреть.

Слегка недоумевая, Кирилл остановил «Москвич», на ощупь отыскал кнопку, включил кабинный свет и повернулся к Павлу лицом. Павел сказал:

— А ведь это страшно, Кирилл, когда человек живет и жизнь его ничему не учит. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Кроме неприязни к себе и какой-то явной непримиримости, Кирилл вот только сейчас и увидел в его серых глазах ту внутреннюю силу, которую раньше не замечал и которая теперь его поразила. Павел говорил спокойно, без всякого надрыва, однако эту его внутреннюю силу Кирилл не только чувствовал, но, как ему казалось, даже физически ощущал. Она шла от непонятной Кириллу убежденности в правоте каких-то высоких принципов — Кирилл это тоже чувствовал и где-то в самых дальних глубинах своего сознания признался себе, что невольно Павлу позавидовал. Позавидовал тому, что все это у Павла есть, а он сам этим не обладает.

Но, кроме вот такой тайной зависти, Кирилл испытывал сейчас и другое чувство, Павел, как никогда, был ему неприятен, и Кирилл его почти ненавидел. Может быть, именно за то, что неожиданно для себя понял, — а ведь Селянин кое в чем его превосходит. В чем именно заключается это превосходство, Кирилл объяснить не мог. Или, щадя себя, не хотел докапываться до истины. Но оно было, и это выводило Кирилла из себя.

— Что-нибудь добавишь еще? — не отрывая взгляда от глаз Павла, спросил Кирилл.

— Добавлю. Нет у тебя ничего святого, Кирилл. И плохо ты кончишь, если не одумаешься… А теперь езжай, нам, оказалось, не по пути.

Он вышел из машины и сразу же потонул в темноте. Некоторое время Кирилл продолжал сидеть, положив руки на руль и опустив на них голову. Потом громко закричал:

— Павел, куда же ты! Ночь!

Павел не ответил. И Кирилл знал, что он не ответит.

— Ну и черт с тобой! — вслух сказал Кирилл. — Плетись на своих двоих.

Теперь он ехал медленно и чувствовал, как раздражение против Павла растет в нем с каждой минутой. Почему он ничего ему не сказал? Почему как следует не одернул? «Ты плохо кончишь, Кирилл…» Ну и мерзавец, ну и чистюля!.. Но этот чистюля действительно может немало попортить крови. Он же упрям, как осел. И, если уж честно говорить, по-настоящему бескомпромиссен. Такой не закроет глаза на какие-нибудь упущения или недоделки начальника участка. И с ним не сговоришься, его не упросишь чего-то не заметить.

«Да, веселая будет жизнь! — подумал Кирилл. — Не жизнь, а сказка…»

Уже подъезжая к дому, Кирилл твердо решил: «К дьяволу сентименты! Он сам сказал, что нам не по пути. И это правильно. Завтра же предложу ему уйти с моего участка. В конце концов, ему все равно где работать. Но так будет лучше и для него, и для меня…»

2

Ива не спала. Поджидала.

Она понимала: Кирилл не всегда волен распоряжаться своим временем, и нет ничего удивительного в том, что он приходит домой далеко за полночь, а то и к утру. Такова уж работа начальника участка. Но, понимая это, Ива не могла за Кирилла не тревожиться. Тысячу раз убеждала себя: Кирилл достаточно опытен и осторожен, он не станет подвергать себя напрасному риску, и у нее нет оснований постоянно думать о чем-то страшном и непоправимом.

И все же, помимо своей воли, она об этом думала. Кирилл ей говорил: «В современной шахте несчастные случаи могут происходить только по халатности и расхлябанности. Непредвиденные ЧП в современной шахте исключены. Ты это понимаешь?» Ива отвечала: «Понимаю. Я все понимаю, Кирилл. Но я ведь женщина, я не могу совсем не бояться».

Правда, раньше к страху за жизнь Кирилла ничего другого не примешивалось. Теперь же появилось чувство тревоги и другого характера. Кирилл к ней заметно охладел — не видеть этого Ива не могла. Все в ней его раздражало, Кирилл по пустякам взрывался и начинал на нее кричать, а она только молча смотрела на него и украдкой тяжело вздыхала.

Было время, когда мысль о том, что у Кирилла может быть связь с другой женщиной, казалось Иве дикой и совершенно неестественной. Сейчас же такую мысль Ива отвергать уже не могла. Особенно после того, как она трижды видела Кирилла с одной и той же молодой женщиной. Первый раз она постаралась не придать этому значения. Она даже не спросила у Кирилла, кто это был. Но когда увидела его с ней вторично, она уже не смогла остаться спокойной. Правда, тревога ее еще не была очень сильной, Ива и теперь попыталась убедить себя в том, что все это пустяки, но все же червячок сомнения в ее душе зашевелился. И она напрямик спросила:

— Кирилл, я дважды видела тебя с одной и той же девушкой. Может быть, ты как-то эти встречи объяснишь?

Кирилл помедлил с ответом всего лишь мгновение, после чего рассмеялся и воскликнул:

— Ого! Ты, оказывается, способна на ревность? Прежде я за тобой ничего подобного не замечал… Это что — высокая блондинка? Голубые глаза, тонкая талия, на лбу чуть-чуть заметная родинка? Она? Или шатенка с карими глазами и длинными косами?

Он продолжал смеяться, но Ива видела, что за этим неестественным смехом Кирилл пытается скрыть не то смущение, не то досаду. Она снова спросила:

— Ты ничего не хочешь объяснить?

И тогда он закричал:

— Ты это что? Какое ты имеешь право высказывать грязные подозрения? Кирилл, видите ли, дважды встретился с какой-то девицей. И теперь изволь Кирилл объяснять, почему он с ней встретился. Может быть, прикажешь мне ходить по улицам с завязанными глазами, чтобы никого и ничего не видеть?

Он возмущался, кричал на Иву, требовал перед ним извиниться. Если она хочет знать, то он и понятия не имеет, кого она ему приписывает. У него бывают деловые встречи, к нему обращаются с различными просьбами, в том числе и женщины, конечно, он тоже к кому-то зачем-то обращается, но, черт возьми, видеть во всем этом что-то особенное — это уж слишком. Этого он никому не позволит.

Ива заставила себя поверить Кириллу и на этот раз. Так ей было легче. Так она могла избавиться от мучавших ее подозрений и, хотя на время, обрести душевный покой. Однако не прошло и недели, как она снова увидела Кирилла с той же самой девушкой. В тот вечер Ива вместе с Юлией Селяниной пошла в кино на последний сеанс. И когда они возвращались домой, Юлия вдруг воскликнула:

— Смотри, Ива, вон твой Кирилл! У входа в ресторан, видишь? Наверное, ужинал с венгерскими шахтерами. Павел говорил, что на шахту приехала большая группа шахтеров из Венгрии…

Однако рядом с Кириллом стояла та самая девушка. Она оживленно о чем-то Кириллу говорила, а тот, держа ее руку обеими своими руками, весело и непринужденно смеялся.

— Кто это? — оторопело спросила Юлия.

— Не знаю, — ответила Ива. — Наверное, сотрудница комбината. Вместе принимали гостей. Пойдем, Юлия, неудобно как-то… Он может подумать, что я его выслеживаю.

В тот раз Кирилл вернулся около двух часов ночи. Ни о чем у него не спрашивая, Ива предложила:

— Я разогрею ужин. Будешь есть?

— Сперва посплю, — ответил Кирилл. — Дьявольски устал. В лаве Руденко неожиданно пошла порода, замучились с ней… А ты что, до сих пор бодрствовала? Славная у меня все-таки женушка, дай я тебя поцелую.

— Не надо, — она отстранилась от него и глухо, с усилием сдерживаясь, чтобы не закричать, добавила: — Ты действительно очень устал. Иди отдыхай.

Так она ни о чем ему и не сказала. Но тревога в ее душе поселилась прочно, Ива даже не пыталась ее подавить и жила лишь надеждой, что рано или поздно Кирилл образумится и все у них пойдет по-прежнему. Жить ей, конечно, стало намного тяжелее, но никакого выхода из создавшегося положения Ива не видела. Все сразу оборвать и уйти? К этому она готова не была.

…Кирилл открыл дверь своим ключом и, думая, что Ива уже спит, решил ее не беспокоить. Разогрел ужин, выпил кружку холодного пива и уже принялся за еду, когда вдруг увидел жену Ива присела за стол, спросила:

— Что-нибудь опять случилось?

С минуту помедлив, Кирилл ответил:

— Да, случилось. На шахте произошли крупные перемены. Уверен, что теперь о нас заговорит вся страна. А то и весь мир…

Ива, конечно, чувствовала в его словах едкую иронию и видела, что Кирилл еле сдерживает раздражение. Боясь, как бы оно не обернулось против нее, она промолчала. А Кирилл продолжал:

— Селянина избрали в шахтком. Поглядела бы ты на его физиономию: сияет, цветет, будто нежданно-негаданно человека назначили министром.

Ива смотрела на мужа так, словно долго его не видела. Вглядываясь в каждую черточку его смуглого, за эти годы не потерявшего красоты лица, Ива думала о том, что оно в то же время стало жестче и, пожалуй, намного суровее. А глаза… Нет, она по-прежнему любила эти живые, выразительные глаза, но почему теперь в них почти никогда не увидишь ни мягкости, ни нежности, ни тепла? Кирилл словно ушел в самого себя и живет только своей жизнью, часто непонятной Иве и чуждой.

Ему, наверное, нелегко — разве может быть легко человеку, который во всем видит лишь плохие стороны и ничего другого замечать не хочет?.. Вот и сейчас… Чего уж тут необыкновенного — Павла Селянина избрали в шахтком? Что в этом плохого? А Кирилл… Не надо обладать особой прозорливостью, чтобы увидеть: Кирилл этим страшно огорчен, ему это страшно не по душе. Потому он так едко и говорит о Павле.

Ива спросила:

— Почему ты так огорчен, Кирилл? Разве не все равно, кого в шахтком избрали?

— Я огорчен? — он некрасиво скривил губы и взглянул на Иву с тем насмешливым пренебрежением, которое всегда ее обижало. — Скажи еще, что я опечален, удручен, расстроен… Не думаешь ли ты, что я кому-то могу позволить вмешиваться в мои дела? За участок отвечаю лично я, и я никому не разрешу путаться у меня под ногами. В том числе и Селянину. Ты это понимаешь?

— Конечно, — ответила Ива. И добавила: — Уверена, что вы с ним найдете общий язык.

— Приложу к этому все силы, — усмехнулся Кирилл. — Иначе, как же мне жить…

Спустившись в шахту, Кирилл сел в вагонетку и поехал к лаве бригады Руденко. Еще совсем недавно эта бригада считалась лучшей, сейчас же совсем не выдавала угля, и никто не мог сказать, когда там что-нибудь изменится. Изо дня в день горел план всей шахты, на комбинате выражали недовольство и, хотя знали о причине создавшегося положения, грозили руководству всеми земными карами.

Недели три назад на «Веснянку» доставили новую струговую установку «УСТ-55», техническая характеристика которой сулила немало выгод. И скорость резания пласта, и простота конструкции, и надежность — все это подкупало шахтеров, в силу сложности своей профессии всегда жаждущих увидеть и внедрить новый механизм. Правда, внедрение новых машин зачастую было связано с немалыми трудностями: на какое-то время терялись темпы, падала добыча угля, снижалась зарплата, но с этим неизбежным злом люди привыкли мириться, и, если период освоения не слишком затягивался, все считалось нормальным.

Установку «УСТ-55» пускали почти в торжественной обстановке. Неизвестно почему, в нее сразу же поверили и смотрели на струг, как на умное существо, которое не подведет и на которое можно положиться. Кто-то из шахтеров — Лесняк, кажется, — сказал:

— Смотри, дружище, мы тебе доверяем. Так что не вздумай выкинуть какой-нибудь фортель. Иначе…

— «Иначе» не может быть, — засмеялся Батеев. — Сомневаться не стоит.

И опять засмеялся. Весело, громко, непринужденно — так, видимо, ему самому казалось, хотя тем, кто находился с ним рядом, нетрудно было уловить в его смехе и крайнюю напряженность, и неестественность, и, может быть, даже страх перед тем, что произойдет в ту минуту, когда резцы струга вгрызутся в твердый пласт тускло поблескивающего антрацита.

Потом он попросил директора шахты Кострова:

— Начнем, Николай Иванович…

— Начнем, Петр Сергеевич, — согласился Костров.

И сам включил установку.

Струг пошел по лаве, пошел не так, может быть, быстро, как ожидали, но по конвейеру уже ползли первые куски угля, а гидравлические домкраты все плотнее прижимали рабочую часть струга к пласту, и резцы вгрызались в антрацит без всякой, казалось, натуги, откалывая мощные, остроугольные плиты, с грохотом падающие на рештаки. Отдельные плиты были настолько большими, что их приходилось разбивать на части. Павел, полуголый, со стекающими по спине и груди черными полосами пота, стоял на штреке с отбойным молотком в руках, быстро раскалывал такие глыбы и словно завороженный смотрел, как уголь исчезает в глубине конвейерного штрека. Это был великолепный уголь, почти совсем без штыба, Павел даже представил себе картину, представил так ярко, будто когда-то ее уже видел: недалеко отсюда, на обогатительной фабрике, рабочие не то удивленно, не то восторженно глядят на плиты антрацита и, не скрывая своего восхищения, говорят друг другу:

— Вот это уголь! Чисто, видать, работают люди в какой-то лаве!

К нише подполз Кирилл, сел, снял каску и вытер мокрое от пота лицо. Потом крикнул Павлу, жестом подкрепляя свои слова:

— Полегче! Это же уголь!

Лицо его было как будто счастливым, но и в его глазах Павел заметил затаенную тревогу. Наверное, Кирилл не мог избавиться от мысли, что все с самого начала идет слишком уж гладко, а это не такой хороший признак.

Обогнув тумбу, Кирилл снова пополз в глубину лавы, а Павел тут же услыхал:

— Полегче, тебе говорят! Чего молотишь, как заводной! Это же уголь — соображать надо!

Павел оглянулся. Рабочий очистного забоя Виктор Лесняк, подтягивая металлическую стойку, засмеялся:

— Люблю давать указания. Медом меня не корми, лишь бы хоть на минутку побыть начальником… Ну, чего смотришь? Работать надо, товарищ Селянин, ясно вам мое личное распоряжение?

— Ясно, — сказал Павел. — Будет исполнено.

Виктор Лесняк — притча во языцех. На работе — огонь, за семь часов может ни разу не присесть, все у него в руках ладится и спорится, силушкой бог не обидел, да и умом тоже. О нем говорят:

— Дай такой голове знания — цены ей не будет.

А Лесняк отвечает:

— Мне, между прочим, и без всего остального цены нет. Шахтер — это кто, маникюрщик? Шахтер всю землю греет. Не будет шахтеров — вся земля к чертовой бабушке замерзнет, в один момент в сосульку превратится.

Да, работал Лесняк так, будто без него и вправду вся земля могла превратиться в сосульку. Но на этой же самой земле он выкидывал такие коники, от которых у людей темнело в глазах. И там набедокурит и тут, следы, правда, постарается замести, однако почти каждый понедельник в партком шахты звонили из милиции:

— Шахта «Веснянка»? Нам бы секретаря парткома товарища Тарасова Алексея Даниловича… Это вы? Очень приятно. Мы — по поводу Виктора Лесняка…

И начинали докладывать… Да, опять нашкодил… В состоянии опьянения. Не очень сильного, но выше умеренного… Есть ли состав преступления? Смотря с какой точки зрения взглянуть на вещи. Можно привлечь к уголовной ответственности, можно ограничиться…

— Пожалуйста, ограничьтесь! — просил Тарасов. — Последний раз. Мы его накажем по всей строгости!..

У Лесняка накопилось около двух десятков строгих и не очень строгих взысканий и столько же, если не больше, благодарностей. Кривая его поведения была похожа на температурную кривую больного лихорадкой человека. Его и на самом деле лихорадило, хотя он сам относился к этому со спокойствием философа:

— А что? Я ведь не святой, я ведь простой смертный, да простятся мне грехи мои тяжкие… И притом — я романтик.

Сейчас Лесняк по привычке балагурил, но Павел видел, что за балагурством он хочет скрыть волнение. Несмотря на частые «художества», Виктор любил свою шахту так, как может любить ее только человек, привязанный к ней крепкими нитями. Скажи ему сейчас: «Если хочешь, чтобы струг работал, как часы, не вылезай из шахты двое или трое суток», — и он с радостью согласится и будет до изнеможения ползать в лаве, передвигая стойки и тумбы, разбивая на куски мощные плиты антрацита, крепить берму, в общем, будет делать все, что надо, и никто не услышит от него и слова жалобы. Лишь бы он действительно работал, как часы, этот самый струг, потому что, хотя о Викторе Лесняке и говорят, будто он «трудный» человек, ему далеко не безразлична судьба его шахты и всего, что на ней происходит. А в эти минуты — Виктор Лесняк не может этого не чувствовать — на шахте происходят очень важные события: решается судьба еще одного этапа того дела, которое называют технической революцией. Виктору по душе эти звучные слова — в них есть что-то от баррикадных сражений, от битв. Виктор Лесняк — романтик? Ну и что? Помимо всего прочего, он хорошо знает историю многих шахт, в одной из которых еще дед его обушком ковырял уголь. Так разрешите спросить: обушок — отбойный молоток — врубмашина — комбайн — струговая установка — это только романтика? За такую романтику Виктор голосует руками и ногами!

…Он снова взялся за стойку, но тут же бросил ее, насторожился, как человек, вдруг почуявший беду. Несколько секунд из глубины лавы по-прежнему доносился грохот, но что-то в нем уже изменилось, что-то было уже не так, как прежде. А потом наступила тишина — тревожная, густая, как ночь в глухой степи.

Бросив молоток и поправив «головку» на каске, Павел быстро пополз в лаву, туда, где остановился струг. Обгоняя его, мимо проскочил и Виктор Лесняк. Чуть приподнявшись и не рассчитав высоты, он больно ударился плечом о кровлю, в сердцах выругался и крикнул Селянину:

— Какого черта они там замолкли?

Первое, что увидел Павел, — растерянное, жалкое лицо работника института Шабалина, ползающего вдоль струга с «головкой» в руке. Он уже успел потерять каску, и белесые его волосы, густо присыпанные угольной пылью, были похожи на растерзанный веник. Респиратор он забыл снять, и голос его раздавался, будто изнутри — глухой и тоже растерянный и жалкий.

— Да снимите вы эту чертову штуку! — закричал на него Батеев. — Слышите, что я вам говорю!

Потом он крикнул Кострову:

— Переключите на обратный ход!

Струг с натугой пополз назад, резцы отошли от пласта, но тут же под действием гидравлических домкратов снова в него вгрызлись, и Павел увидал, как вся установка задрожала от напряжения.

Павлу казалось, что это в нем самом напряглись и мышцы, и нервы. Еще немного — и все оборвется. Есть же какой-то предел человеческим силам? И есть же предел силам любого механизма! А может, ощущения его ложные? В конце концов машина — не человек, в ней все крепче и прочнее…

И все же он продолжал испытывать чувство, похожее на то, как если бы его заставили тянуть непосильный груз. Он до конца отдал силу своих мускулов, жилы его набухли от перенапряжения, а груз по-прежнему стоит на месте, и Павел уже знает, что сдвинуть его с этого места ему не удастся.

Наверное, то же самое почувствовал и Костров, неожиданно выключивший установку. Правда, через несколько секунд он снова попробовал ее включить, но ничего не изменилось: точно вконец выдохшийся конь, струг опять натужно вздрогнул, продвинулся на несколько сантиметров и остановился. Смахнув с лица крупные капли пота, Костров опять переключил установку на обратный ход и опять вынужден был ее выключить, боясь поломки. Кто-то из шахтеров рядом с Костровым заметил:

— Порвем ей жилы, Николай Иваныч. Не тянет ведь…

Ничего не ответив, Костров пополз по лаве к стругу.

— Черт знает что! — сказал ему Шабалин. — Ничего не понимаю…

Он, наконец, снял свой респиратор и, бросив его под ноги, зло отшвырнул в сторону, будто в нем, а не в чем-то другом заключалась причина неудачи. Батеев в это время попросил слесаря снять резцы и заменить их другими.

И струг опять пошел. Пошел быстрее, чем прежде, и теперь уголь тек по конвейеру сплошным потоком. Сквозь грохот отдираемого от пласта угля, сквозь скрежет падающих на конвейер глыб антрацита до Батеева доносились возгласы шахтеров («Давай, давай, Устя! — так они с первых же минут окрестили струговую установку. — Давай круши, не стесняйся, девонька, тут все свои!»), он был благодарен им за их наивную, но искреннюю восторженность, но сам в эту минуту не мог ее разделить. Возможно, давало себя знать напряжение, в котором он последнее время постоянно находился, возможно, он вот только сейчас по-настоящему и почувствовал огромную усталость, выпившую из него силы, и внезапно наступившую реакцию.

Приблизившись к нему, Костров сказал:

— Кажется, все идет хорошо, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Можно тебя поздравить, Петр Сергеевич?

— Не рано ли? — улыбнулся Батеев. — Это ведь только начало.

— Но начало-то — неплохое? Или ты в чем-то не уверен?

Батеев не ответил на его вопрос. О том же самом спрашивал у него начальник комбината Грибов, когда Петр Сергеевич пригласил его поприсутствовать на испытании струга на стенде. Батеев тогда признался, что изготовили они этот струг без ведома Бродова — на свой страх и риск. Теперь, сказал он, его надо испытывать в производственных условиях.

— Ты в нем до конца уверен? — спросил Грибов.

— Кажется, да, — ответил Батеев.

— Попробуй договориться с Костровым, — посоветовал начальник комбината. — Но только имейте в виду: план добычи уменьшать Кострову не буду…

Костров, конечно, тоже рисковал, но на просьбу Батеева ответил утвердительно, ни минуты не раздумывая. В конце концов, думал Николай Иванович, в такой машине мы заинтересованы не меньше, чем сам Батеев.

3

А на четвертые сутки, часа в три ночи, Батееву позвонил работник его института инженер Озеров. Вскочив с постели, Батеев почти бегом направился в коридор, где стоял телефон. Петр Сергеевич, естественно, еще не знал, кто и по какому поводу звонит, однако он сразу же ощутил что-то похожее на тягостное предчувствие и, снимая трубку, уже был уверен: звонят именно с «Веснянки» и звонят не с добрыми вестями. Стараясь подавить острый приступ одышки, Озеров сказал:

— Беда, Петр Сергеевич. Бьемся пять часов кряду и ничего не можем сделать — струг стоит. Извините, что беспокою вас в такое позднее время, но…

— Почему не позвонили сразу? — перебил его Батеев. — Кто там еще есть из наших людей?

— Приехал Луганцев. Сейчас он в лаве. Может быть, прислать за вами машину?

— Немедленно! — уже кладя трубку, крикнул Батеев.

В лаве стояла тишина. Где-то в ее глубине изредка передвигались огоньки шахтерских «головок» — передвигались медленно, точно это были полузакрытые глаза хищников, бесцельно бродящих в густой темноте. И ни единого звука. Словно всю шахту давным-давно забросили, и ее некогда живой организм оцепенел, погрузившись в глубокий сон.

Батеев хотел было уже кого-нибудь окликнуть, как вдруг услыхал рядом с собой голос Кострова:

— Приехали, Петр Сергеевич? Дела наши из рук вон. Видимо, крепость угля не по зубам нашей машине. Не тянет… Что делать дальше — не знаю… — Костров в темноте развел руками, и, хотя Батеев не видел его лица, он почувствовал, что директор шахты не то смущенно, не то жалко улыбнулся. — Хотите сами попробовать?

— Да, конечно, — поспешно ответил Батеев. И добавил, боясь обидеть Кострова своим недоверием: — Мне это необходимо, Николай Иванович, понимаешь? Я должен сам все увидеть.

— Понимаю, — сказал Костров.

Батеев включал привод сам. Включал осторожно, прислушиваясь к работе мотора, втайне надеясь, что струг все же продвинется, хотя на несколько сантиметров. Мотор привода надрывно гудел, цепи натягивались так, будто они были вот-вот готовые лопнуть струны, а установка не двигалась с места. Батеев снова и снова нажимал кнопки пуска, переключал движение на обратный ход, замечая при этом, что пальцы его нервно и напряженно вздрагивают, и ощущая, как все в нем нервно дрожит от этого крайнего напряжения, но ничего сделать не мог — струг стоял на месте.

Тогда Батеев попросил Кострова:

— Я полезу туда, а ты останься здесь. Будешь включать.

Он торопливо, цепляясь каской за кровлю, пополз в лаву. У струга, согнувшись в три погибели, ползали начальник участка Каширов, Луганцев и Озеров. Рабочие очистного забоя и Руденко сгрудились чуть поодаль, о чем-то негромко переговариваясь. Батеев услыхал, как кто-то из них незлобиво сказал:

— Дохлое дело, братцы. Когда баба чего-то не хочет — будь здоров, к ней не подлезешь… А наша Устя — баба, видать, особо настырная…

Каширов раздраженно крикнул:

— Хватит болтать! Другого дела не найдете?

— Так и есть, не найдем, товарищ начальник, — ответили оттуда. — Может, что посоветуете?

— Посоветую попридержать языки! — еще больше раздражаясь, выкрикнул Каширов.

А Батеев проговорил:

— Не надо, Кирилл Александрович. Не надо нервничать…

Сам он старался казаться спокойным, хотя бы внешне, но это ему не удавалось. Ползая у струга, он натыкался руками на острые куски антрацита и породы, сбивая в кровь пальцы, и никак не мог вспомнить, куда же делись его рукавицы. А они были засунуты за пояс, и стоило ему пошарить там рукой, как он сразу же их нашел бы. У него вдруг потухла «головка», и, вместо того чтобы снова включить ее, Батеев сказал Луганцеву: «Да посветите же, неужели трудно догадаться!» Сказал почти с таким же раздражением, как говорил Каширов, но сам этого совсем не заметил, и никто, кажется, этого тоже не заметил, а может быть, просто сделали вид, что ничего не замечают — трудно ли было понять, в каком состоянии находится директор института!

Потом он крикнул Кострову:

— Включайте, Николай Иванович!

Струг вздрогнул. Но с места не сдвинулся.

— Дайте обратный ход!

И опять струг задрожал, однако вгрызшиеся в пласт резцы не продвинулись ни на сантиметр. Луганцев заметил:

— Видимо, крепость угля…

— А на стенде была меньшей? — бросил Батеев. — Вы ведь знаете — давали максимальную.

…Каширов, Луганцев, Озеров, Костров и Батеев не выходили из шахты почти до вечера. Измученные, голодные, грязные, они искали и искали причины внезапно ошеломившей их неудачи и не верили, что ничего не найдут, не могли в это поверить, потому что никому из них не хотелось расставаться с надеждой, окрылившей их в первые дни работы струга. Верить им в это не хотелось, но, помимо их воли, сомнения уже закрадывались в их души, хотя они и старались их отогнать.

Костров, опустившись на глыбу породы, сидел, закрыв глаза. Конечно, он предвидел, что рано или поздно им придется столкнуться с неизбежными в таких случаях трудностями, но чтобы они возникли вот так сразу, с первых же шагов… И преодолимы ли они, не повторится ли та же история, которая не так уж давно произошла на его шахте с породопогрузочной машиной новой конструкции? Технические характеристики этой ППМ тоже сулили немало хорошего, проходчики обрадовались новой машине так, будто уже видели в ней воплощение давнишней своей мечты: ускорить проходку горных выработок, хотя бы процентов на двадцать-тридцать. Но сколько ни бились над ней, теряя драгоценное время, так ничего и не получилось. Вдруг обнаружились крупные недоделки, просчеты в проектировании, и от машины пришлось отказаться. Кажется, кто-то из заместителей начальника комбината (кто — Костров уже не помнил) сказал ему:

— Нам понятно, Николай Иванович, ваше желание прочно оседлать того конька, которого принято называть техническим прогрессом, мы и сами не прочь поскакать на этом коньке полным, как говорят, аллюром, но… не в ущерб государственному плану добычи угля. Нельзя, дорогой мой, скакать очертя голову — можно ее сломать…

Нет слов, в чем-то там, на комбинате, правы — план есть план и никому не дозволено его не выполнять. Но, с другой стороны, какие-то временные потери неизбежны. Именно временные — разве в этом можно сомневаться? Новое всегда пробивает себе дорогу в муках, это ведь старая, как мир, истина, с которой нельзя не считаться. А кое-кто считаться с ней не желает… «И поэтому ты, — сказал самому себе Костров, — должен искать выход самостоятельно. — Он невесело улыбнулся. — Помня, что скакать очертя голову нельзя — можно ее сломать…»

На какое-то мгновение мелькнула мысль: «Пока не поздно, надо вернуть «УСТ-55» институту и снова переключить лаву на комбайн. Иначе мы увязнем в желании довести дело до конца и через несколько дней уже не в силах будем от этого желания отказаться. А план… План полетит ко всем чертям, и тогда мне несдобровать».

Правда, Костров тут же подумал: «Снова отдать установку институту — значит на долгое время заморозить саму идею работы струговых комплексов на маломощных пластах. На комбинате ведь могут сказать: «Один раз не получилось, второй экспериментировать незачем. Слишком дорого такие эксперименты обходятся». И тогда ничего уже не сделаешь… Нет, лучше попробовать повозиться еще».

* * *

С тех пор прошло больше трех недель, а дело с мертвой точки не сдвинулось ни на шаг. Участок Каширова стал самым отстающим на шахте. Кирилл рвал и метал, каждый день просил Кострова убрать к чертовой бабушке этого «недоноска», но тот стоял на своем: повозимся еще.

— Поднажмите на других лавах, — говорил он Кириллу. — И имейте в виду — будущее именно за такими машинами.

— А мне плевать на будущее! — выйдя из кабинета Кострова, бушевал Кирилл. — На будущем в рай не уедешь!

Сейчас он направлялся в бригаду Руденко с определенной целью — заручиться поддержкой самого бригадира и всех рабочих очистного забоя и поставить вопрос перед Костровым в самой жесткой форме: или Устю убирают, или спор будет решать сам начальник комбината. Притом Кирилл хотел провернуть этот вопрос таким образом, чтобы все как будто шло с «низов», а он сам, начальник участка, просто, мол, бессилен что-либо сделать.

К лаве Кирилл подошел в тот момент, когда Руденко, размахивая пудовыми кулаками, горячо говорил сгрудившимся вокруг него рабочим очистного забоя:

— Вы когда-нибудь видали, чтобы дите, только-только выскочившее из утробы матери, сразу стало на ножки и побежало? Видали такое, я вас спрашиваю? Прежде чем оно побежит, мать до краев хлебнет с ним горюшка. Правильно я говорю? Правильно! А слыхали вы такое, чтобы мать называла свое дите недоноском? Да кто на него такое скажет, она глаза тому выцарапает, ежели она настоящая мать…

Федору Исаевичу Руденко — сорок пять, и около двадцати из них он проработал под землей. Богатырского телосложения, непомерно высокого роста (сто девяносто четыре сантиметра от макушки до пяток! — как он сам выражался), этот добродушный человек отличался тем особым темпераментом, которым обладают обычно люди волевые и целеустремленные.

Федор Исаевич между тем продолжал:

— А теперь поговорим о струге. Это ж в самой настоящей натуре дите, еще не ставшее на ноги. Несмышленыш. Даже ползать пока не умеет, не то что ходить да бегать. И никто, кроме нас, этому его не научит. А мы что делаем? «Недоносок», «ублюдок» и тому подобное. Вместо того чтобы аккуратненько ему сопленки утереть, да как следует за ним присмотреть, да уму-разуму его научить, мы — в кусты. Довольно, мол, с ним нянчиться, к такой-сякой бабушке на-гора́ его, чтоб не мешал спокойно жить и премии получать. По совести мы поступаем, товарищи, а?

Виктор Лесняк сказал:

— Дело не в премиях, бригадир. До того как всучили нам этого недонос… пардон, этот струг, бригада наша на виду была. Без всякого стеснения людям в глаза смотрели. А теперь? Спросит кто: «Из какой бригады?», а ты и ответить боишься. Будто чумными стали.

— Гляньте-ка, Лесняк о совести запел, — хмыкнули из темноты ниши. — Небось, когда в милицию попадает, совесть в загашник кладет. А тут…

— В милиции я не рабочий, — сказал Лесняк. — В милиции я ни то ни се, ясно? — И добавил: — Дура ты мамина, простых вещей понять не можешь…

Увидав приближающегося начальника участка, Лесняк трижды включил и выключил свою «головку», что на его своеобразном языке означало: «Внимание, начальство!»

Кирилл засмеялся:

— Не старайся, Лесняк, и так вижу — опять митингуете. Не надоело? Или жирок нагуливаете для будущих битв?

— Так точно, жирок, — в тон ему ответил Лесняк. — Последняя зарплата позволила разгуляться — ставка плюс-минус игрек в квадрате.

— То есть? Что такое игрек в квадрате?

— Игрек, как известно даже Сане-пшику, величина неизвестная. Вместо игрека можно подставить и другую, не менее таинственную величину: например, «УСТ-55». Кроме минуса в энной степени, она ничего на данном этапе не приносит. Вы удовлетворены ответом, начальник?

Кирилл опять засмеялся:

— Вполне. Удовлетворен также и твоими математическими познаниями.

Лесняк скромно опустил голову:

— Весьма польщен.

— Математические познания у Лесняка и вправду сильные, — послышался все тот же голос из ниши. — Как-то у него спросили: «А скажите, товарищ Лесняк, что такое — одна треть?» И Лесняк ответил с математической точностью: «Так это ж когда соображают на троих, разве не ясно?»

Лесняк беззлобно сказал:

— Во-первых, анекдоты с длинными бородами тут не котируются. А во-вторых, настоящие шахтеры на троих не соображают, балбес. Потому что настоящие шахтеры не крохоборы, чтобы иметь дело со всякой шпаной в подворотнях. Точка. Переходим к проблеме так называемого технического прогресса. Если мне будет дозволено, я выскажу свою персональную точку зрения.

— Высказывай, только не клоунничай. — Руденко опустил широкую ладонь на привод и недружелюбно взглянул на Лесняка: — Не со всеми вещами можно шутить шуточки. Ясно? Понимать надо, что к чему…

— Не надо сердиться, бригадир, — примиряюще заметил Лесняк. — Я все понимаю. У нас сейчас вроде как тропическая лихорадка — каждого трясет, а когда трясти перестанет, никому не известно. В том числе и бригадиру… Почти месяц мы стараемся поставить на ножки вот это рахитичное дитя. Результаты? Ноль целых, три ноля тысячных. Если так будет продолжаться и дальше — я пас. Попрошу перевести меня в другую бригаду. Почему? Не желаю смотреть на этот идиотский спектакль: шебуршиться шебуршимся, а угля на-гора́ — опять же ноль целых, три ноля тысячных…

— Скажи уж прямо, — угрюмо заметил Руденко, — не об угле в первую очередь думаешь, а о собственном кармане.

Лесняк мгновенно взорвался:

— Вот как! Может, я и в шахту спускаюсь только ради собственного кармана? Может, я и шахтер только потому, что другого места себе не найду? Так, бригадир?

Руденко, поняв, что обидел-то человека по сути дела незаслуженно, хотел уже как-то смягчить свои слова, но Каширов вдруг сказал:

— Зачем же так примитивно, Федор Исаевич! Что бы там ни было, а товарищ Лесняк — шахтер отменный. И, по-моему, беспокоится он об угле по-настоящему.

— Правильно, Кирилл Александрович! — со всех сторон поддержали Каширова. — Лесняк не такой. Забуриться-то он может, но насчет работы — дай боже каждому!

— Да и не один Лесняк, наверное, думает сейчас о том, что бригада работает вхолостую, — продолжал Кирилл. — Верно он заметил: всех лихорадит. Кажется, пришло время решать, как будем жить дальше.

— А чего решать? — к Кириллу подошел машинист комбайна Шикулин и, став рядом с ним, привычным жестом подтянул все время сползавшие с него штаны. — Жить надо так, как раньше. Без фокусов. Устю — на-гора́, пускай ей сопленки вытирают конструкторы, они тоже не даром жуют свой хлеб. А мы шахтеры — нам положено добывать уголь.

Александра Шикулина в шутку называли Саней-пшиком. Часто выступая в многотиражной газете с небольшими статейками, он подписывал их коротко, но выразительно: П. Шик. Лесняк как-то сказал:

— П. Шик — это звучит не по-русски. По-русски должно звучать красивее и проще. Пшик, например. Правильно я говорю, Саня-пшик?

— Ты на что намекаешь? — сердито спросил Шикулин. — Если у меня нет пуза, значит, я — пшик?

— Боже меня сохрани от таких банальных сравнений! — ответил Лесняк. — Ты просто изящный молодой человек. Саня, это говорят все девушки нашей необъятной родины. Разве в пузе вся красота?

Шикулин и вправду был невероятно худ и мал ростом, и, кажется, душа его только чудом держится в таком немощном теле. Однако, когда дело шло о выносливости, Шикулин никому в ней не уступал, и можно было лишь удивляться его сноровке и какой-то железной цепкости.

Ползет Шикулин рядом с машиной, и его почти не видно, он почти сливается с ней, и кажется, будто он и его комбайн — это одно живое существо, упрямо продвигающееся вперед, дробя твердый пласт антрацита. Сам о себе, философствуя, он говорил так:

— Я — необходимое зло природы. Зло — потому что никто не имеет права разрушать созданное веками: и земля, и ее недра — это памятник истории планеты. Необходимое — потому что без моей разрушительной работы и ее плодов земля застынет и прекратит свое существование.

Сейчас Шикулин не философствовал — ему было не до этого. У него отобрали его комбайн, и он чувствовал себя так, точно над ним сыграли нехорошую шутку. Месяц назад в городской газете, рядом с фамилиями передовиков комбината, стояла и его, Шикулина, фамилия. И черным по белому было написано: «Слава героям пятилетки!» Где теперь эта слава? И когда она снова к Шикулину вернется? Будь его воля, он своими руками уничтожил бы этого ублюдка, именуемого струговой установкой. Болтают о техническом прогрессе, о научно-технической революции, а толку от всего этого как сала от воробья. «Вот ведь как люди любят красивые слова — шоколадом не корми!» — думает сейчас Шикулин. Конечно, он и сам не отказался бы от хорошей машины, но дайте ему такую машину в полном, как говорится, ажуре! А на чертей ему нужны технические прогрессы, от которых вред один. Ведь ясное же дело — «УСТ-55» ни копья не стоит, чего ж с ним возиться?

— Помимо всего прочего, — добавил Шикулин, — я хочу зарабатывать. Как шахтер, а не как сторож ларька, где продают пирожки с ливером. Понятно, бригадир? — Он все тем же заученным жестом подтянул сползающие штаны и заключил: — Если все будет продолжаться таким же манером — я тоже пас.

— Тоже в кусты? — спросил Руденко. — Что ж, вольному воля. Дезертиров держать не стану…

И опять Кирилл сказал, с осуждением глядя на бригадира:

— Зачем же так, Федор Исаевич? Мы ведь разговариваем с настоящими шахтерами, а не со случайными людьми. Я понимаю ваше беспокойство за внедрение новой техники, но… Пусть товарищи выскажутся до конца, они имеют право вместе с нами решать сложные вопросы. Положение на нашем участке действительно не блестяще, так что…

Кирилл не хотел договаривать до конца, не хотел ставить все точки над «и». Он считал, что принял единственно правильное решение: не от него должно исходить возмущение, а от рабочих. И, кажется, расчеты его оказались верными: настроение людей, судя по словам Лесняка и Шикулина, говорит не в пользу Кострова. Кострову, видимо, придется прекратить сомнительные эксперименты. А если он будет продолжать настаивать на своем — что ж, начальник участка Каширов умывает руки. Он выскажет начальнику комбината свое мнение и мнение бригады Руденко, а в остальном пускай Костров расхлебывает кашу…

Был ли сам Кирилл внутренне убежден в том, что поступает правильно? На этот вопрос он мог самому себе ответить честно: да! Во-первых, все его попытки переубедить Кострова ни к чему не привели и — в этом Кирилл был совершенно уверен — не приведут и в дальнейшем. Во-вторых, он чувствовал и видел, что авторитет его как начальника участка быстро падает. В конце концов Костров за счет других участков план шахты может и вытянуть, но сам-то Кирилл наверняка останется на мели. Сколько может тянуться эта канитель? Месяц, два? Пойди потом докажи, что ты не верблюд — завалил, скажут, дело, чего ж оправдываться! А когда к тебе прилипнет такая слава, черта лысого ее скоро от себя отдерешь…

Нет, Кирилл был убежден: он поступает правильно. А Руденко просто боится Кострова, потому и юлит. Скажи ему сейчас директор шахты: «Пожалуй, Федор Исаич, надо кончать волынку», и через час-два стругом и пахнуть перестанет.

Кирилл взглянул на бригадира и увидел рядом с ним Павла Селянина. Павел, наверное, был до этого в лаве — или крепил оседающую кровлю, или возился у струга. Сейчас, сняв с каски «головку», он рукавом куртки протирал ее стекло и внимательно слушал Руденко, который что-то ему объяснял, азартно жестикулируя. Павел тоже посмотрел на Кирилла, и взгляды их встретились.

И Павел спросил:

— Кирилл Александрович, а как вы сами смотрите на все это дело? Я говорю о струге… Вы за то, чтобы мы продолжали на нем работать? Или против? Я почему об этом спрашиваю? Вы, как опытный инженер, должны лучше нас видеть перспективы новой установки. И ваш совет…

— Здесь не профсоюзное собрание, Селянин, где надо поднимать руку «за» или «против», — перебил его Кирилл. — Здесь речь идет о том, сможет или не сможет бригада выправить положение. Вы в курсе, о чем говорили ваши товарищи — Лесняк и Шикулин?

— В курсе, — спокойно ответил Павел. — И, хотя разделяю их озабоченность, согласиться с ними не могу.

— Это как же понимать? — спросил Шикулин. — Тебе, выходит, безразлично, что говорят о нашей бригаде? И что все на нас смотрят, как на нахлебников?

— Подожди, Саня, не горячись. — Павел выключил свою лампочку, и теперь Кирилл почти не видел его лица, но ему почему-то казалось, что Селянин смотрит именно на него, смотрит не то иронически, не то вызывающе, словно проник в те его мысли, которые Кирилл никому не хотел открывать. — Я, Саня, думаю вот о чем, — продолжал Павел. — Сколько мы тратим времени, чтобы подготовить ниши для комбайна? Сколько тратим на это сил? А уголь? Ты не знаешь, сколько штыба дает комбайн? Не знаешь, в какую копеечку этот штыб обходится государству и нам с тобой?

Павел снял со стоявшего конвейера плиту антрацита, подержал ее в руках и передал Шикулину. Тот посмотрел на плиту так, точно видел впервые, затем осторожно снова положил ее на конвейер. И спросил:

— Ну?

— Вот тебе и ну! — сказал Селянин. — С комбайна ты такие плиты снимешь? Это же экстра, чудак ты человек, Саня! Это же деньги!

— В туманном будущем! — усмехнулся Лесняк. — А сейчас — пшик. — Он взглянул на Шикулина. — Я не о тебе, Саня, я об угле.

— И я об угле, — Павел говорил все так же спокойно и убежденно. — Я тоже об угле, Лесняк. Ты что, хочешь жить одним днем? Только сегодняшним? Правильно, мы сейчас отстаем, но разве это работа вхолостую? Пускай «УСТ-55» в конечном счете сойдет со сцены, все может случиться. Так ведь конструкторы не слепые люди, они же все равно найдут причины неудач, им надо только время и наша помощь. Я неправильно говорю, Лесняк? Человек в космос полетел как? Сразу сел в кабину звездолета и — пошел? Наверняка два десятка кораблей сперва испробовали, а уж потом — пошел! А мы… Короче говоря, я за то, чтобы продолжать.

— А разве я сказал, что совсем против? — Лесняк пожал плечами и посмотрел на Павла так, будто тот незаслуженно в чем-то его обвиняет. — Мы ведь с Саней о чем? О чем мы с тобой, Саня?

Кирилл молчал. Он видел: та убежденность, с которой говорил Павел, уже передалась шахтерам, и ему, Кириллу, переубедить их теперь не удастся. Да ему и нельзя было этого делать. Ему надо было отступить, отступить обязательно, по крайней мере сейчас. Правда, не очень-то весело было сознавать, что тебе нанесли поражение, но приходилось с этим мириться.

Кирилл взглянул на Павла. Тот стоял теперь чуть позади бригадира, густая тень от стены штрека падала на его фигуру, и Павел казался невероятно огромным — настоящий великан. Вот он шагнул вперед, положил руку на плечи Лесняка и что-то ему сказал. Лесняк засмеялся. Но тут же оборвал смех и стал к чему-то прислушиваться. Павел тоже насторожился, какая-то неосознанная тревога охватила его. Да и сам Кирилл уже почувствовал: сейчас что-то произойдет. Может быть, он почувствовал это по едва уловимому колебанию воздуха, слегка коснувшегося его лица, а потом он услыхал необычный звук, тоже едва уловимый, точно он донесся из дальних глубин земли, но очень знакомый. И когда он услыхал этот звук, ему сразу стало ясно, что через мгновение где-то совсем рядом случится беда. Он хотел закричать, предупреждая об опасности, но в этот миг в лаве внезапно упала долго отстаивавшаяся кровля.

Так же, как раскаты грома в ущельях, эхом перекатываясь от скалы к скале, дробясь об острые уступы гор, по штреку пронесся все заглушающий грохот, и тугая волна воздуха с силой ударила Павлу в лицо, сбила его с ног и на миг ошеломила, словно накрыв удушливым, разрывающим легкие валом. Он на ощупь отыскал отлетевшую в сторону «головку», включил лампочку и в узком луче света увидел метнувшегося к лаве Лесняка. Кирилл закричал:

— Назад!

Однако Лесняк уже успел нырнуть под нависшую, чудом державшуюся на одном анкере берму и мгновенно скрылся в лаве. Вслед за ним туда же бросился Шикулин, но бригадир схватил его за плечо, сказал:

— С ума сошел? Или жить надоело?

Лесняк появился минуты через три-четыре, не больше. Постоял, виноватыми глазами глядя на Кирилла, помолчал, потом с облегчением доложил:

— Устю лишь слегка привалило. Везучая девонька, откопаем запросто.

4

Вымывшись в душе, Павел решил заглянуть в столовую, где еще утром видел коробки с зефиром в шоколаде — любимое лакомство матери. Сейчас, попросив буфетчицу завернуть пару коробок, Павел собрался уже уходить, как вдруг почувствовал, что кто-то пристально на него смотрит. В столовой было немного людей и, оглянувшись, Павел сразу увидел Клашу Долотову, литработника многотиражной газеты. Их взгляды встретились лишь на короткое мгновение. Клаша, в одиночестве сидевшая за столиком и рассеянно помешивавшая ложечкой остывший кофе, тут же опустила глаза, и можно было подумать, что она не увидела Павла. Пожалуй, ему тоже стоило сделать вид, что и он не заметил девушку — это было бы, наверное, лучше и для нее, и для него. Но Павел, ни минуты не колеблясь, направился к ее столику и, подойдя совсем близко, сказал, за шутливым тоном скрывая невольное смущение:

— Рабочий класс приветствует работников печати. Я не помешаю твоим раздумьям, Клаша, если рядом с тобой выпью чашку кофе?

Клаша ответила просто, хотя Павел и заметил на лице девушки внезапно охватившее ее волнение:

— Садись, Павел, я рада тебя видеть.

— Я тоже, — сказал Павел. — И мы, пожалуй, правильно сделали, не поддавшись желанию обмануть и самих себя, и друг друга…

Клаша улыбнулась:

— Ты имеешь в виду желание сделать вид, будто я не заметила тебя, а ты меня?

— Да.

— У меня это рефлекс самозащиты. У тебя, наверное, тоже. Так что не стоит обвинять себя в тяжких грехах. Наш обман и самообман — не самоцель.

— И все же будет лучше, — мягко сказал Павел, — если в будущем в наших отношениях мы вообще исключим любую форму обмана и самообмана.

— В наших отношениях? — Клаша посмотрела на него своими всегда немного грустными глазами и опять улыбнулась. — Разве между нами существуют какие-то отношения?

— А разве нет? Они у нас сложнее, чем у кого бы то ни было. Так, по крайней мере, думаю я. Если, конечно, без обмана и самообмана. Или ты со мной не согласна?

Клаша ничего не ответила. Слегка опустив голову, она снова начала помешивать ложечкой в чашке, и можно было подумать, будто она не услышала, о чем ее Павел спрашивает. Однако он видел все отражающиеся на ее лице чувства, которыми она в эту минуту жила. Нет, он, пожалуй, не только видел их, они словно проходили через его сознание и становились его собственными чувствами, заставляющими Павла смотреть на все глазами Клаши Долотовой и все воспринимать так же остро, как воспринимает она: испытывать такую же горечь, такую же неудовлетворенность тем, что выпало на ее долю.

…В том классе, где учились Кирилл Каширов, Ива и Павел Селянин, Клаша Долотова долгое время слыла этакой незаметной, бесцветной девчонкой, на которую никто никогда не обращал внимания. И училась она хорошо, и внешне выгодно отличалась от своих сверстниц — большие серые глаза, тяжелые, почти до пояса, светлые косы, правильные, тонкие черты лица и ладная фигура с умеренно тонкой талией и крепкими ногами спортсменки. Но то ли тихий нрав и застенчивый характер были тому виной, то ли какие-то другие неизвестные причины, но Клаша Долотова всегда оставалась в тени, и обращались к ней только в случаях необходимости:

— Клашка, дай переписать задачку по алгебре…

— Клашка, достань томик Блока…

— Клашка, отправляемся на прогулку, организуй там питание…

И Клашка безропотно давала переписывать задачку по алгебре, бегала за билетами в кино, доставала нужные книги, выполняла еще сотни мелких поручений, а ее тут же, даже не поблагодарив, забывали, на что она и не думала обижаться. Когда она однажды кому-то сказала, что мечтает стать журналисткой, весь класс хохотал два дня: «Клашка Долотова — журналистка! Со смеху помереть можно!»

— Почему вам смешно? — спросила Клаша.

— Дурочка, разве ты не знаешь, что есть такое «журналист»?..

— Я буду журналисткой, — спокойно сказала Клаша. — Журналист ведь помогает людям стать лучше, увидеть в самом себе красивое… Да, я буду журналисткой.

— О господи! — это все, что мог сказать девятый «А» класс.

А через месяц, за несколько минут до того, как должен был начаться урок литературы и все с трепетом ждали появления преподавателя (а с еще большим трепетом ждали, какое Станислав Сергеевич вынесет суждение по недавно написанным на вольную тему сочинениям), в класс заглянула уборщица тетя Лиза и сказала:

— Клавдию Долотову требуют в учительскую. Велели — срочно!

Клаша на минуту словно оцепенела. Девять лет подряд ее вызывали только к доске и больше никуда. По мнению Клаши, вызов ее в учительскую, да еще срочно, должен быть связан чуть ли не с чем-то сверхъестественным. Она встала из-за парты и спросила:

— Меня?

— Тебя, тебя, — сказала тетя Лиза. — Давай иди.

Кирилл, взглянув на растерявшуюся Клашу, дурашливо крикнул:

— Иди и не дрогни. Будь настоящим человеком!

А кто-то добавил:

— Будь настоящей журналисткой!

Вернулась Клаша в сопровождении Станислава Сергеевича лишь через полчаса. Прошла, ни на кого не глядя, к своей парте.

Раздав тетради с сочинениями и ни по одному из них не высказав никакого суждения, Станислав Сергеевич позвал:

— Прошу, Долотова!

Клаша скованной походкой прошла между рядами парт и, все так же ничего и никого не видя, остановилась рядом с педагогом. Станислав Сергеевич, положив руку на ее плечо, проговорил:

— Среди работ учеников не только нашего, но и всех девятых классов лучшее сочинение — Клавдии. Я не стану его подробно разбирать. Мне кажется, что будет самым правильным, если мы послушаем Клашу — пусть она прочтет свое сочинение.

— Не слишком ли много времени займет эта процедура? — спросил Каширов. — И не слишком ли это будет для нас утомительным?

Станислав Сергеевич спокойно ответил:

— Если тебя или еще кого-нибудь ожидают более важные дела, я разрешаю покинуть класс. Теперь же…

Кирилл притих:

— Нет, нет, я просто так…

Клаша открыла тетрадь, на мгновение бросила взгляд в класс и сразу почувствовала, как что-то сжало ее горло. Сейчас ей хотелось лишь одного: исчезнуть, стать совершенно невидимой, чтобы только больше не стоять на виду у всех.

— Клаша, ты не волнуйся, мы ведь все тут свои! Слышишь, Клаша?

Это сказал Павел Селянин. Клаша посмотрела на него и увидела, как он по-доброму улыбнулся. И подбадривающе помахал ей рукой. Конечно же, тут все свои, чего это она?!

Спазмы, кажется, отпустили. Голос, правда, немножко дрожит, но это, наверное, пройдет. И она начала:

— «Шуга ползла по реке медленно, останавливаясь в излучинах и намертво там оседая, а сверху сыпал и сыпал снег, совсем черный, потому что с террикона тянуло дымом, таким густым, словно где-то рядом горела сырая тайга. А может, это только ему одному виделось, будто снег — черный. Он ведь давно не различал никаких красок, и ему все время казалось, что он лежит в глубокой шахте и над ним кроме медленно оседающей кровли ничего нет. Нет, и никогда не будет…

Он умирал трудно — не так, как умирают старики, много пожившие и повидавшие на своем веку. У тех в последнюю минуту в глазах появляется умиротворенность, они спокойно смотрят на все, что остается в мире, из которого они уходят, и часто создается впечатление, будто они действительно верят в другую, пусть даже совсем неведомую им жизнь. А он ни в какую другую жизнь не верил…»

На какую-то долю секунды Клаша ощутила подступивший к сердцу острый холодок тоски и взглянула на Павла Селянина. Павел, закрыв лицо руками, сидел в такой позе, будто его чем-то придавили и он не в силах ни сбросить с себя нежданно-негаданно легший на его плечи груз, ни даже ослабить его тяжести. А Клаша вдруг поняла, что, думая об умирающем шахтере, она ни на миг не забывала Павла Селянина и все события, описанные ею в небольшом сочинении-рассказе, тесно связаны с Павлом. Понимает ли это Павел? И не клянет ли ее за то, что она коснулась темы, которая ему близка и которая, конечно же, причиняет ему боль.

«Павел вынес иссохшего, почти невесомого отца во двор и усадил на заснеженную скамью под старой акацией. Прислонившись щекой к холодному шершавому дереву, отец начал гладить порванную морозом кору и жадно вдыхать о чем-то напоминавшие ему запахи. В его тусклых глазах Павел увидел слезы и почувствовал, как все в нем вдруг оборвалось, и жалость к отцу стала такой необыкновенно острой, что он и сам на время перестал видеть все, что было перед ним. И он подумал: «Если бы можно было разделить себя между ним и собой, если бы можно было что-то оторвать от себя для него — разве я не сделал бы этого?!» А отец попросил:

— Принеси мне кусок угля, сынок.

И вот он держит в руках небольшой, с кулак величиной, кусок антрацита, бережно прикасается к нему ладонями, будто это вовсе не уголь, а что-то живое и трепетное, что-то очень близкое, как плоть его жизни. Потом подносит его к лицу и начинает вдыхать знакомый почти с самого детства запах. По едва заметным теням, пробегающим в его глазах, Павел видит: сейчас отец уже не здесь, он в шахте, вслед за врубмашинистом ползет по лаве, прислушиваясь, как стонет и охает оседающая кровля. Это его жизнь, это все у него в крови и с этим ему всего труднее расстаться.

— Ты что-нибудь слышишь, Павел? — спросил отец.

— Да. Где-то запалили печь.

— Правильно. Будем нарезать новую лаву. Ты там погляди, чтобы все было как положено.

— Все будет в порядке, отец.

И вдруг он сказал:

— Смотри, сынок, вон туда смотри, видишь? Белые аисты!

Ветер на минуту-другую утих, и огромные белые хлопья снега падали теперь отвесно, а ему казалось, будто это летят большие белые птицы. Он почти судорожно вцепился в руку Павла и нетерпеливо спрашивал:

— Ты видишь их, сынок?

— Вижу, отец, — ответил Павел. — Вон они летят, целая стая…

Когда-то — Павел был в ту пору еще совсем мальчишкой — отец рассказал ему легенду.

В давние времена углекопов бросали под землю навечно. Одни из них погибали при обвалах и взрывах, другие умирали от истощения, и никто не смел даже мечтать о синем небе и солнце: вечный мрак, холодные, промозглые стены забоев и узких, похожих на длинные пещеры штреков — вот все, чем жил углекоп, ожидая смерти. И знал, что смерть не за горами: кончится в шахте уголь, завалят породой стволы и шурфы, и сотни людей останутся замурованными, будто в склепе.

Вот так однажды и случилось. Отправили углекопы на-гора́ последний кусок антрацита, сошлись все вместе в опустевшем штреке, потушили шахтерские лампочки, и могильный мрак сразу же окутал и людей, и старую лошадь, вместе с ними обреченную на гибель. Сколько времени прошло с тех пор, как сверху завалили ствол и шурфы, углекопы не знали: под землей ни дня, ни ночи не бывает. Кто-то стал молиться, кто-то просил, чтобы смерть не заставила себя ждать. Вскоре люди начали безуметь от удушья, метались по темному штреку, бились об острые уступы породы, кричали дурными голосами…

И вдруг наступила тишина. Сперва углекопы подумали, будто все это им показалось: и проблеск света в кромешной мгле, и две белые птицы, медленно взмахивающие большими крыльями под сводами штрека. Откуда могли взяться под землей птицы, откуда мог появиться бледный луч света?

Но птицы летали, кружили над притихшими людьми, и углекопы чуяли ветерок от их крыльев. Им стало легче дышать, у них, уже обреченных, уже отчаявшихся, появилась неосознанная надежда на спасение. Они еще не знали, откуда оно может к ним прийти, но надежда росла, и с ней прибавлялись силы.

Кто-то сказал:

— Это белые аисты. Они зовут нас за собой.

Птицы, медленно покружив, также медленно начали удаляться в глубь штрека. Все дальше и дальше. И углекопы, поддерживая друг друга за плечи, двинулись вслед за аистами. Шли, спотыкаясь об острые глыбы уже начавшей обрушиваться породы, падали, в кровь разбивая лица и руки, но шли, потому что теперь уже твердо верили в свое избавление…

Птицы привели их к старому заброшенному шурфу, о котором никто не знал и не ведал. По ветхим ступенькам углекопы поднялись наверх и увидели солнце, синее небо и зеленую рощу, раскинувшуюся у тихой речки. А белые аисты, сделав большой прощальный круг и что-то прокричав людям из синего поднебесья, улетели за окоем…

Вот с тех пор, гласила легенда, и пошло поверье: тот, кто хоть раз увидит белых аистов, избежит любой беды, того минует любое несчастье.

Павел слушал легенду, затаив дыхание, а когда отец закончил рассказывать, спросил:

— А почему аисты были белыми?

Отец сказал:

— Углекопы годами не видали света. Куда ни глянь — черным-черно, как в гробу. А им хотелось увидеть белый день, белое облако, белых птиц. Очень хотелось. Вот к ним и прилетели белые аисты. Когда человек чего-то хочет всей своей душой, желания его часто сбываются…

— А ты веришь, что аисты могли к ним прилететь?

Старик ответил:

— Человек всегда верит в хорошее…

Он, наверное, верил. Верил и тогда, и теперь. Ему тоже всей душой хотелось, чтобы над ним покружились белые аисты. И желания его сбылись — они прилетели, и он снова увидел и белый день, и белое облако, и белый снег…»

Когда Клаша закрыла тетрадь и, опустив голову, встала рядом со Станиславом Сергеевичем, точно ожидая приговора, в классе долгое время продолжала висеть тишина. На Клашу смотрели с нескрываемым удивлением, будто вот только теперь ее и увидели — увидели Клашу Долотову, а не бесцветную девчонку Клашку, которую до сих пор никто не замечал. И всем как-то сразу стало ясно, что Долотова перешагнула какой-то невидимый рубеж и назад уже не вернется. Ей даже не завидовали — чего ж завидовать, если человек вот так неожиданно и так просто раскрыл свою незаурядную сущность и показал, каков он есть на самом деле.

Да, Клашки больше не стало. На смену ребяческому пренебрежению пришло вначале такое же ребяческое, а потом и более осмысленное обожание. Вокруг Клаши Долотовой — Клашкой ее больше никто не называл — роем теперь вились поклонники ее литературных способностей, но она все чаще видела, что далеко не только это притягивает к ней завтрашних выпускников. Такое пристальное внимание к своей особе Клашу изрядно тяготило. До конца оставаясь самой собой — скромной, застенчивой, немного замкнутой девушкой, она старалась не замечать ни украдкой брошенных на нее нежных взглядов, ни намеков.

Павел, однако, видел: и застенчивость, и замкнутость Клаши — это не только черты ее характера. Он был уверен, что она носит в себе что-то никому не ведомое и очень глубоко запрятанное, запрятанное, может быть, даже от самой себя. Однажды, уже перед выпускными экзаменами, он спросил:

— Почему ты такая, Клаша? Почему ты по-настоящему ни с кем не дружишь, почему не ищешь чего-нибудь такого, что принесло бы тебе радость?

— Почему я не ищу своих белых аистов? — улыбнулась она. — Искала бы, да знаю, что не найду. — И добавила, посмотрев на него с плохо скрытой грустью. — Не надо об этом, Павел. Прошу тебя…

— Нет, надо! — сказал Павел с удивившей его самого настойчивостью. — Надо, понимаешь? Не слишком ли мы часто бываем равнодушны друг к другу? Я говорю вообще, обо всех нас. Кто нам дал право заботиться только о своем личном и не видеть, что происходит вокруг?

Клаша опять улыбнулась:

— Ты хочешь заботиться обо всем человечестве?

— Я думаю о своих близких.

— К своим близким ты относишь и меня?

— А разве мы совсем чужие?

— Не совсем, конечно, но… — Клаша посмотрела на него с грустью и добавила: — Слушай, Павел, я еще раз прошу тебя — не надо об этом.

— Но почему? А я ведь с тобой по-дружески… Мне хочется, чтобы тебе было хорошо.

И вот тогда-то она сказала то, о чем никогда не хотела говорить и что прятала в себе так глубоко:

— Хорошо мне может быть только с тобой. И больше ни с кем! Понимаешь, нет? Теперь тебе все ясно?

Павел оторопело взглянул на Клашу и увидел, как внезапно переменилось ее лицо. Словно она в порыве отчаяния бросилась в неизвестное и тут же раскаялась в своем опрометчивом поступке, но возвращаться назад уже было поздно, и она знала, что теперь ничего не изменишь и жалеть об этом не стоит, и все же жалела, не в силах заставить себя примириться с тем, чего уже не вернешь. В то же время в ее глазах Павел увидел и другое: Клаша будто сняла с себя ношу и пусть ненадолго, но все же испытала необыкновенное чувство легкости, чувство, которого она так давно ждала.

Потом Клаша сказала:

— Хочешь, пусть будет так: я тебе ничего не говорила, и ты по-прежнему ничего не знаешь? Или будем думать, что все это было глупой с моей стороны шуткой…

Павел молчал. Ему хотелось собраться с мыслями, получше во всем разобраться, но мысли были путаными и ничего, кроме смятения, вызванного Клашиным признанием, он не ощущал. Конечно, лучше всего было согласиться с Клашей — она ничего ему не говорила, и он, по-прежнему, ничего не знает. «Лучше для кого — для меня или для Клаши? — спросил у себя Павел. И честно ответил: — Только не для нее!»

Но что он мог сказать сейчас девушке, так откровенно, с такой доверчивостью внезапно ему открывшейся? Сказать, будто и ему с ней хорошо и что он, мол, испытывает к ней нечто большее, чем простое чувство дружбы? А может быть, так оно и есть? Он ведь часто думал о Клаше значительно с большей нежностью, чем о ком-либо другом, и часто видел в ней то, чего не видел в других девушках: и ее обаяние, и доброту, и какую-то необыкновенную чистоту ее чувств… Пусть у него спросят: «Кого из девушек вашего класса ты считаешь лучшей?» И он, положа руку на сердце, ответит: «Иву и Клашу…» Да, Иву и Клашу. Хотя к Иве у него одно чувство, а к Клаше — другое… Вот в этом, пожалуй, и заключается главное: к Иве — одно, а к Клаше — другое…

Клаша сказала:

— Не надо терзаться, Павел. Я все хорошо понимаю. И ты не думай, будто мне очень тяжело с этим жить. Наоборот…

И она ушла, оставив его все в том же смятении.

Не виделись они все то время, пока Клаша училась в университете, на отделении журналистики. Не то, чтобы избегали друг друга — такую цель они не преследовали, но и не стремились встретиться, полагая, что встреча никому из них не принесет радости. Уже закончив университет, Клаша хотела взять направление куда-нибудь подальше от своего города, но когда ей предложили место литработника в газете той шахты, где работал Павел Селянин, она согласилась. «Я неплохо знаю жизнь шахтеров, там мне легче будет начинать», — убеждала она себя, хотя и знала, что не в этом главное. Ей просто не под силу было навсегда расстаться с Павлом, о котором она думала все проведенные в университете годы и которого — в этом Клаша ни на йоту не сомневалась — ей никогда не удастся забыть.

Первая их встреча после долгой разлуки произошла не совсем случайно. Написав небольшую статью о том, почему, на его взгляд, комбайн в их лаве часто простаивает и как много они от этого теряют, Павел собрался было отдать ее секретарю газеты (по его просьбе он эту статью и писал), но потом раздумал и пошел в редакцию сам. Он уже знал, что Клаша работает там, несколько раз мельком видел ее на шахте, но встретиться с ней и поговорить ему до сих пор не пришлось. Теперь же была какая-то видимая причина, и Павел решил ею воспользоваться.

В тесной комнатушке редакции, кроме Клаши Долотовой, за соседним столом сидела еще какая-то женщина, но когда Павел вошел, ни Клаша, ни эта женщина не обратили на него никакого внимания. Клаша печатала на машинке, а другая сотрудница газеты уткнулась в исписанный лист бумаги и что-то про себя шептала.

Павел, осторожно прикрыв за собой дверь, снял кепку и, скомкав ее в руке, по-мальчишески волнуясь, позвал:

— Клаша!

Еще не подняв головы от машинки и не увидев Павла, Клаша узнала его по голосу. Несколько мгновений она продолжала сидеть все в той же позе, опустив пальцы на клавиши, потом, словно очнувшись, вскинула голову и приглушенно сказала:

— Павел?

Она заметно изменилась. У нее уже не было кос, хотя она и не завела ни одной из тех модных причесок, которыми щеголяли многие девицы. Длинные волосы падали ей на плечи, аккуратно ухоженные, падали без всякого кокетства, и это придавало Клаше и миловидность, и строгость в одно и то же время. Тонкие черты лица казались более спокойными, в них появилось что-то от житейской мудрости и глубоких раздумий, накладывающих на человека свой отпечаток. Даже в том, как Клаша держалась, Павел без труда заметил в ней нечто новое, до сих пор ему незнакомое: в каждом ее движении, в каждом жесте чувствовались уверенность и та естественная непринужденность, которую искусственно воспроизвести невозможно. И только глаза Клаши оставались прежними. Большие и грустные, они поражали своей беззащитностью.

— Я к тебе, Клаша, — сказал Павел. — Можно?

— Да, да, конечно.

Она встала из-за стола, шагнула ему навстречу, протянула руки. Павел соединил их ладонями вместе и долго держал в своих руках, чувствуя, как слегка подрагивают кончики ее пальцев. Ему, наверное, надо было объяснить причину своего посещения редакции, сказать, что он принес для газеты статью, а он продолжал молчать, не в силах оторвать взгляда от грустных глаз Клаши, в которых вдруг увидел, что за годы разлуки ничего по сути не изменилось, что Клаша по-прежнему его любит и по-прежнему носит в себе все свои чувства, от которых не хочет и не может избавиться. И опять, как когда-то, Павел испытал к Клаше острую жалость и вспомнил ее слова: «Ты не думай, что мне очень тяжело с этим жить. Наоборот…» Нет, этому он не поверил тогда, не верит и теперь. Разве ему самому было бы легко, если бы он оказался на месте Клаши? Да и не в таком ли он находится положении, как Клаша?..

Клаша снова села на свое место и кивнула Павлу на стул:

— Садись, Павел.

Он наконец вытащил из кармана свою статью, положил перед Клашей.

— Вот… Ваш секретарь попросил меня написать. Не знаю, как получилось — опыта у меня никакого.

— А почему ты принес статью именно мне? — она улыбнулась, с любопытством глядя на Павла. — Может быть, тебе захотелось меня увидеть?

— Да. Это главное. Все остальное ничего не значит…

— Ты все такой же, Павел, — продолжая по-доброму улыбаться, сказала Клаша.

— А ты?

— Я тоже. Ничего не изменилось.

Она проговорила это совсем просто, но Павел понял, какой смысл вкладывала Клаша в свои слова. «Вот если бы она была моей сестрой! — с грустью подумал он. — Как Юлия. Я никогда и никому не позволил бы ее обидеть, я сделал бы все, чтобы ей было хорошо. Почему она не моя сестра? Почему все так сложно?» Он уже хотел сказать ей об этом, но передумал.

— Ничего, к счастью, не изменилось, Павел, — повторила Клаша. — Может быть, тебе трудно меня понять, но тут уж ничего не сделаешь. Каждый человек по-своему понимает, что такое счастье. Счастлива ли я? Да. Счастлива тем, что у меня есть… Ты хочешь, чтобы я прочитала твою статью? Тогда сиди и жди. И молчи. Ты знаешь, что есть такое журналист? — И она опять улыбнулась. — Это же пробивной, пронырливый, изворотливый, настойчивый, сильный, все знающий, все умеющий и так далее человек. Помнишь, как вы говорили тогда? И представляешь, в какие руки ты попал?

Он смотрел на нее и думал, что перед ним действительно необыкновенный человек и ему, Павлу, очень трудно понять этого человека — такого цельного и такого душевно твердого, хотя все в нем и говорит о доброте и душевной мягкости. В чем Клаша видит свое счастье? И счастье ли это — носить в себе неразделенное чувство и даже не надеяться, что когда-нибудь оно станет разделенным? Для него такое счастье — горе! Разве он не помнит, что ему пришлось испытать, когда Ива так неожиданно (для Павла, конечно, неожиданно, а не для нее!) выбрала Кирилла?..

Прочитав статью, Клаша сказала:

— В принципе неплохо. Но надо еще поработать. Хочешь, я помогу?

— Нет, спасибо. Я сам. Поработаю, потом принесу…

Он ушел с чувством горького осадка на душе и теперь окончательно решил больше никогда не встречаться с Клашей. Конечно, сделать это было нелегко, им все же приходилось видеться, но, избегая друг друга, они никогда не сталкивались лицом к лицу и делали все возможное, чтобы какой-либо случай не свел их один на один.

…И вот эта случайная встреча в столовой.

Клаша сказала:

— Кажется, мы оба смущены. И оба не знаем, как это смущение побороть.

Потупясь, Павел молчал. А Клаша отодвинула от себя чашку с недопитым кофе и, протянув руку к Павлу, легонько сжала его локоть:

— Павел, мы должны договориться с тобой раз и навсегда: ничего между нами нет и не может быть. Ты это понимаешь не хуже меня. Зачем все осложнять? Зачем ты должен искать то, чего никогда не терял?

— А ты?

— Я? — она покачала головой. — Я ведь тоже ничего не теряла. Ты никогда не давал мне повода для того, чтобы я имела право в чем-то тебя упрекнуть… И давай лучше поговорим о другом.

Он спросил:

— Как ты живешь, Клаша?

Клаша неопределенно пожала плечами:

— Что тебе сказать, Павел? Много работаю, работу свою люблю… Кажется, все нормально. Я ведь не очень требовательна к жизни, лишь бы на душе было хорошо… Да, лишь бы на душе было хорошо…

Он хотел спросить: «А разве на душе у тебя хорошо?» Но вовремя удержался. Не видит он, что ли, как у нее на душе? И сказал с той искренностью, которая всегда в нем подкупала:

— Многое я отдал бы, Клаша, чтобы тебе было хорошо.

— Я знаю, Павел, — просто ответила Клаша. — Спасибо тебе. — Она встала, посмотрела на него своими грустными глазами и повторила: — Спасибо тебе, Павел.

И ушла. А он еще долго сидел за столиком и никак не мог заставить себя подняться и уйти, хотя делать ему тут было больше нечего и становилось неудобно перед официантками, которые поглядывали на него не то с недоумением, не то с насмешкой: что это, мол, сказала ему Долотова, что он забыл обо всем на свете?

Он, кажется, действительно о многом сейчас забыл и хорошо помнил лишь грустные глаза Клаши и горечь в голосе, когда она говорила: «Лишь бы на душе было хорошо…» Вот бы вскочить сейчас и броситься вслед за Клашей, догнать ее, обнять за плечи и сказать: «Клаша, ты очень славный человек, я это знал давно, но что-то мешало мне позвать тебя к себе, что-то главное все время от меня ускользало… Теперь все стало на свое место, и я пришел…»

Он уже видел, как горечь уходит из ее глаз, как светлеет ее улыбка, и вся она становится совсем другой Клашей — становится человеком, который обрел, наконец, свой душевный покой. Как же немного человеку нужно, чтобы он перестал метаться, день и ночь испытывая одиночество! Или это не так уж немного? Если бы все было просто, тогда, пожалуй, не существовало бы и настоящего счастья. Разве, например, Клаше нужна иллюзия? И разве он сам, Павел Селянин, согласится на обман и ее, и своих чувств? Жизнь ведь не обманешь, она очень строгий судья…

В столовую вошли Лесняк и Оленин. Лесняк сказал:

— Павел, тебя разыскивает Каширов. Он у себя.

— Зачем я понадобился столь высокому начальству? — спросил Павел.

Лесняк пожал плечами:

— Мне оно об этом не докладывало. Приказано найти — и делу конец.

* * *

Павел постучал в кабинет Каширова и раз, и другой, но никто ему не ответил. Тогда он приоткрыл дверь и спросил:

— Можно?

Подперев голову руками, Кирилл сидел за столом и внимательно разглядывал какой-то чертеж. Даже когда Павел вошел в кабинет и остановился у порога, Каширов не сразу обратил на него внимание — то ли действительно ничего, кроме лежащего перед ним чертежа, не видел, то ли не мог оторваться от своих мыслей. Павел повторил:

— Можно, Кирилл Александрович?

И лишь только теперь начальник участка устало поднял голову. У него был очень утомленный, вконец измученный вид — под глазами темные тени, углы рта необычно опущены, да и сами глаза, всегда живые, с беспокойным блеском, сейчас казались тусклыми, точно потухшими. «Укатали сивку крутые горки!» — сочувственно подумал о нем Павел.

— Я пришел, Кирилл, — по-доброму улыбнувшись, сказал он. — Ты меня звал?

С минуту помолчав, в упор разглядывая Павла, Каширов проговорил:

— Садитесь, Селянин. И прошу извинить, что пригласил во внеурочное время.

Павел сел, усмехнулся:

— Зачем же так официально, Кирилл? Мы ведь одни…

— А разве это имеет значение? — Кирилл тоже усмехнулся, но совсем не так, как Павел. Было в его усмешке что-то такое, что подсказало Павлу: разговор с Кириллом предстоит не очень приятный.

Он спросил:

— Можно мне здесь закурить?

Кирилл ничего не ответил, но Павел увидел, как он выразительно посмотрел на табличку, установленную на маленьком угловом столике. На табличке было написано: «Здесь не курят!»

— Прости, не заметил, — сказал Павел. Некоторое время помолчал и добавил: — Когда на душе неспокойно, курить хочется как-то особенно. Слушай, Кирилл, мы, наверное, оба с тобой были неправы. Не знаю, как ты, а я все время чувствую осадок. И он меня тяготит. Может быть, тут сказываются наши прежние отношения. Не так-то просто все сразу зачеркнуть, будто ничего и не было…

Кирилл все же достал из ящика стола пепельницу и сигареты, придвинул их поближе к Павлу и предложил:

— Кури. Когда на душе неспокойно, курить действительно хочется как-то особенно… Все сразу зачеркнуть и вправду не так-то просто, Павел, в этом я с тобой согласен. Ты знаешь, для чего я тебя пригласил? Главным образом для того, чтобы поговорить о наших отношениях.

— Давай поговорим, Кирилл. Это, пожалуй, необходимо.

— Да, необходимо. Мне хотелось бы, чтобы ты правильно меня понял. Как начальник, я не имею права по-разному относиться к людям, находящимся в моем подчинении. Для меня все — и ты, и Шикулин, и Лесняк — все, понимаешь? — должны быть одинаковыми. И тут я ничего не могу изменить.

— А разве я когда-нибудь требовал от тебя какого-то особого к себе отношения? — спросил Павел. — Разве я когда-нибудь претендовал на исключительность?

Кирилл поморщился, будто досадуя на то, что его все-таки не понимают:

— Дело не в том, претендовал ты на исключительность или не претендовал. Дело в том, что мы даже при большом желании не можем заставить себя забыть наши прежние отношения. Они в нас самих, понимаешь? Они мешают нам смотреть друг на друга так, как положено. Вот в чем главное. И все это будет усугубляться, Павел. Поверь, мне не хотелось бы к обычным отношениям на работе примешивать что-то постороннее, но ведь никуда от этого не уйдешь. Детство, школьные годы, дружба, Ива… Жизнь ведь сложна, не тебе это объяснять…

Павел встал, подошел к окну и долго смотрел на дымившийся вдали террикон. По небу ползли низкие тучи, и сеял мелкий дождь, земля уже раскисла, а грязные лужицы были похожи на небольшие болотца с застоявшейся черной водой. Вагонетки с мокрой породой медленно тащились по террикону, и казалось, что они тащатся в хмурое небо и там исчезают, опрокидываясь в провалы между тучами.

За терриконом лежал небольшой шахтерский поселок — весь в зелени, каким-то чудом не тронутый ни угольной пылью, ни серостью непогоды, с любовно выбеленными домиками, с вымытыми дождем мощеными улицами, по которым, несмотря на дождь, мальчишки гоняли футбольный мяч. «Вот бы сейчас к ним! — подумал Павел. — Снять туфли, по колена подвернуть штаны и — пошел!.. Школьные годы, дружба, Ива… О чем говорит Кирилл? Чего он хочет? Тогда, теперь… Конечно, многое изменилось. И мы изменились. Все стало труднее, все стало сложнее. Кирилла тоже можно по-человечески понять…»

Павел вернулся на свое место, сел, затушил сигарету и посмотрел на Каширова:

— Я уже сказал, Кирилл, что и себя кое в чем считаю виноватым. Надо, чтобы между нами было какое-то расстояние. Обещаю тебе: в дальнейшем так и будет. Тем более, мне совсем не трудно это сделать.

— Не то, Павел, не то, — проговорил Кирилл. — Не надо ничего упрощать. — Он всем корпусом подался к Павлу, взглянул на него напряженно, даже не пытаясь скрыть своей напряженности. — Возможно, тебе покажется странной моя просьба, но ты все-таки от нее не отмахивайся. Скажи, не все ли тебе равно, на какой шахте работать? Полчаса назад я разговаривал с директором «Западной». Он хорошо знал твоего отца и сказал, что с удовольствием возьмет тебя к себе. Кроме того, он обещает создать для тебя лучшие условия работы, чем ты имеешь здесь. А его слову можно верить — я в этом не сомневаюсь. Понимаешь, Павел, так будет лучше и для тебя, и для меня. Я даже уверен, что когда между нами будет то расстояние, о котором ты говоришь, мы в конце концов снова можем стать друзьями.

Кирилл говорил быстро, словно боясь, что Павел прервет его на полуслове. Он то все с той же напряженностью глядел на Павла, то куда-то в сторону, и Павел понимал, что ему все-таки чего-то стыдно, стыдно, наверное, просить об услуге, которую сам, будь он на месте Павла, вряд ли смог бы оказать.

Наконец, заставив себя просяще улыбнуться, он спросил:

— Ну? Что ты на это скажешь, Павел?

— Я должен тебя огорчить, Кирилл, — не раздумывая, ответил Павел. — Уйти со своей шахты я не могу. Ты ведь знаешь, здесь работал мой отец, здесь мне все дорого, я ко всему привык. Нет, Кирилл, на это я не пойду. Да и зачем? Разве нам с тобой так уж тесно?

И сразу в Кирилле ничего не осталось ни от просящей улыбки, ни от смущения, связанного, как казалось Павлу, с необычной просьбой. Он посмотрел на Павла с холодностью и с такой же холодностью сказал:

— Значит, на это ты не пойдешь… Понимаю… Уйти в то время, когда тебе здесь оказали столь высокое доверие — избрали членом шахткома. Как же можно все это потерять? И как можно от всего этого добровольно отказаться? Я действительно ничему в жизни не научился, тут ты прав, Павел. Прежде, чем обращаться к тебе с таким предложением, мне следовало хорошо все обдумать и все взвесить… Ну что ж, на будущее постараюсь быть умнее. А теперь можешь быть свободен, больше я тебя задерживать не стану.

Он кивком головы дал понять, что разговор окончен и опять, как вначале, уткнулся в свой чертеж, словно тут же забыв о Павле. Но Павел сказал:

— Ты даже не замечаешь, каким становишься мелким, Кирилл. Мелким и злым. К чему ты придешь? Подумай, пока не поздно.

Сказал и быстро вышел из кабинета.

Глава четвертая

1

Павлу вдруг показалось, будто степь за рекой вздохнула. Долго молчала, прислушиваясь к предутренней тишине, не в силах сбросить с себя оцепенение ночи, и вот вздохнула, и легкий ветер качнул камыши у берега, с плакучих ив в воду упали прозрачные капли, чуть слышно зашелестели листья высоких верб, и пригнулись к земле тонкие былинки рано поседевшего ковыля.

Утро еще не пришло, день еще не народился — не было даже легкой вспышки зари, и не свет, а лишь призрак его неясным туманом всплыл над рекой у востока, и черная линия окоема расплылась темно-зеленым пятном над далеким крутоярьем.

Но Павел чувствовал: пройдет мгновение, и все внезапно изменится. И не в муках, не в криках боли народится день — он появится легко и просто. И хотя это будет все тем же великим чудом рождения, к которому никогда не привыкнешь и которое никогда не поймешь, ты это чудо примешь как что-то свое, от тебя неотделимое, потому что ты и сам являешься частичкой великого чуда природы.

Степь за рекой снова вздохнула. И сразу же, в какой-то неуловимый миг, мир изменился. Будто природа приоткрыла глаза, и из них заструились цвета и краски, неведомые ни одному художнику. Заря разлилась над еще не проснувшейся землей, охватила пламенем полнеба, щедро плеснулась на застывшее стекло реки. Заалел ковыль, стволы плакучих ив и верб окрасились в розовый цвет, и тени от них метнулись в глубину, откуда несло холодом и вечной тайной.

А над поросшими полынью курганами, над буераками, над кустами изумрудных зарослей терна, по лощинам и оврагам уже плыл и плыл утренний свет, плыли звуки только минуту назад родившегося дня.

Павел любил свой край настоящей сыновней любовью. И никогда этой любви не изменял. Он и сейчас помнит, как его поразила тайга Сибири, когда он впервые ее увидел, служа в армии. Старшина роты Ефим Кудреватых и дня, казалось, не мог прожить без того, чтобы хоть одним глазом не взглянуть на тайгу. Был он до армии таежным охотником, неделями, а то и месяцами бродил по глухим заимкам и всю страсть свою, всю привязанность к заснеженным чащобам и запутанным лесным тропкам принес сюда вместе с собой.

Дадут, бывало, нескольким солдатам увольнительные, собираются они в город, а старшина роты уже тут как тут:

— Товарищи, куда вы? Газы машинные глотать, шум да грохот слушать? Айда в тайгу прогуляемся, однако! Волюшка ведь вольная там, сказка там дивная…

Однажды Павел пошел. Взглянул и ахнул: верхушки сосен в небо упираются, в ста шагах от поляны — вековые завалы, разлапистые кедрачи проходу не дают. А воздух… Смоляной дух грудь разрывает, прель ноздри щекочет, тут воздухом не дышишь, а пьешь его, как хмельное вино.

Старшина роты от Павла — ни на шаг. И каждую минуту, заглядывая в глаза, ревниво спрашивает:

— Ну, как? Почему молчишь, однако? Тайга ведь, слышишь?

— Хорошо, — отвечает Павел. — Интересно. И необычно. Совсем не так, как у нас на Дону.

И, вправду, все здесь казалось Павлу необычным. Время — полдень, а тут темно, шорохи кругом незнакомые, а то вдруг тишину начинаешь слышать, будто в заброшенной шахте. И зелень деревьев почти черная, и неба не видно, а уйди в сторону на десяток шагов — сам себя потеряешь… Да вот только волюшки вольной тут нет и в помине. Окружила тебя тайга, замкнула, обхватила со всех сторон — где же просторы, где раздолье лихое и дальние дали? Тут даже шальному ветру разгуляться негде, тут крикнет человек и эха своего не услышит, гаснет оно, тонет, как камень в воде… Нет, не смог полюбить Павел тайгу так, как любил свой край, не смог прикипеть к ней душой… Сказка, да не та…

Над рекой поплыл легкий утренний туманец. Вначале широкой прозрачной пеленой, потом местами начал сгущаться, и вверх потянулись столбы, будто белый дым от костров. На середине реки заиграла рыба. Взметнулся жирующий сазан, толкая зубастой мордой стебли чакана, рванулась к плесу щука. Точно серебряная пыль пронеслась над водой — это заметались обезумевшие от страха мальки. А потом снова тишина и покой, какие бывают лишь на реке при рассвете.

И вдруг — дикое, взорвавшее сразу и тишину и покой:

— Ого-го-го-го-о-о!

Это Виктор Лесняк. Он ушел из шалаша минут пять назад проверять раколовки и теперь буйно выражал свой восторг. Вначале над стеной камыша показалась лишь одна мокрая голова, но вот появился и он сам — совсем голый, кожа блестит от капель воды, в руках — плетеная корзина, с которой стекают зеленоватые струйки.

Не первый раз Павел и Лесняк приезжают сюда с ночевкой, остаются здесь весь следующий день и возвращаются домой уже в полночь. Выстроили шалаш (над входом — надпись: «Сармат». Когда уезжают, Лесняк прикрепляет табличку: «Проживание разрешается. Просьба территорию не захламлять. Дирекция»), натащили в него высушенной куги, пахнущей рекой и солнцем, укрыли камышом и чаканом. Чуть поодаль — тайник, где прячут раколовки и рыбачьи снасти, чтобы каждый раз не возить их с собой: мотоцикл у Лесняка без коляски, много ли на него погрузишь…

Когда приехали первый раз и расположились ужинать, Лесняк извлек из рюкзака бутылку коньяка и, виновато взглянув на Павла, сказал:

— Без этого, сам понимаешь, не то. Правильно я говорю?

— Разливай, — предложил Павел. — Сразу по полстакана.

Выпили, Павел взял бутылку, вылил остальное на песок и сказал:

— С этим сюда ездить больше не будем. Поплачь маленько от жалости и успокойся.

Лесняк молчал, всем своим видом выражая недовольство и разочарование. Тогда Павел заметил:

— Погляди кругом — мало нам всего прочего?

— Воды, что ли? — уныло спросил Виктор.

— Красоты, — сказал Павел.

— Ладно, — вздохнул Лесняк. — Согласен. Будем жить, как сарматы. Они, говорят, кроме воды ничего не пили.

Павел засмеялся:

— Они пили. А мы с тобой не будем. Иначе, на кой черт сюда ездить?

…Лесняк вывалил содержимое корзинки на траву. Полсотни раков, две брюхатые щуки. Раки шипели, клацали клешнями, пучеглазо и остекленело глядели на незнакомый мир.

— Вытащил только шесть раколовок, — вздрагивая от прохлады и натягивая на мокрое тело штаны, сказал Лесняк. — Четыре еще не трогал. На хлеб с чесноком идут лучше, чем на рыбьи головы. Будем перестраиваться. А сейчас… Ну-ка, голубушки, будьте любезны доставить удовольствие двум царственным особам…

Остро отточенным ножом он полоснул по брюху почти полуметровой щуки и вывалил из нее в тазик обтянутую прозрачной пленкой икру. Потом такую же операцию проделал и с другой рыбиной. Павел принес «отбивалку» — в палец толщиной палочку с перпендикулярно прикрепленным на ее конце стерженьком. Погрузив ее поглубже в икру, стал быстро туда-сюда вращать. Пленки и кровяные прожилки наматывались на стерженек, икринки отделялись друг от друга, и в каждой из них играли капельки солнца и уже потухающей утренней зари.

Лесняк облизывался:

— Пашка, давай дадим телеграмму рыбному министру: «Срочно вылетай, угощаем бесплатно. Лесняк, Селянин». Голову даю наотрез, вылетит немедленно. И скажет: «Да-а, такое едят только царственные особы».

— Давай соль и лук. Особа! — сказал Павел.

Икра была готова через полчаса. Настоящее чудо — свежая щучья икра. Чтобы понять, что это такое, — ее надо хоть разок отведать. Надо вдохнуть ее аромат, ощутить ни с чем не сравнимый вкус чуть потрескивающих на зубах икринок. Икру толстым слоем намазывали на хлеб, сверху присыпали зеленым луком и, прежде чем отправить в рот, любовались отливающими золотом крохотными блестками жира на каждой икринке.

Лесняк стонал от наслаждения:

— Я могу умереть, Пашка. Слышишь? Ты понимаешь, кого лишится угольная промышленность?!

Павел смеялся:

— Умереть? А как же раки? Подождал бы…

* * *

Весь день они сидели с удочками, валялись на песке, купались, бегали по берегу и от избытка чувств оглашенно орали — сарматы двадцатого века, отрешившиеся от цивилизации и морской суеты. Лесняк говорил:

— Пашка, хочу всю жизнь быть первобытным. Как сейчас…

А потом — вечер. Природа устала от дневного буйства и дышала грустью, умиротворением. Сумерки укрыли степь, тихо плыли по засыпающей реке, густой пеленой легли на камыши и вербы. И такая же умиротворенность, смешанная с грустью, ложилась на душу. Даже Лесняк неожиданно стал задумчивым, притих, в одиночестве сидел на прибрежном песке и, не отрываясь, глядел на затушеванные тенями плакучие ивы.

А Павел, лежа на еще безросяной траве, думал о Клаше. Думал не так, как обычно, испытывая к ней лишь чувство жалости. Правда, он понимал: жалость к человеку — очень сильная вещь. Ее не выбросишь из сердца, как что-то ненужное и лишнее, она держится цепко и прочно, с каждым мгновением размягчая все твои чувства. Порой ее можно принять даже за любовь, потому что у тебя появляется непреодолимое желание сделать для человека, к которому испытываешь жалость, что-то доброе, что-то необыкновенное, принести любую жертву, лишь бы исчезли из его глаз мука и постоянная грусть.

Но Павел знал: это все-таки не любовь, это иллюзия, и ей не заменить настоящего большого чувства. Оно, вот только такое, не нужно ни ему, ни Клаше — обман есть обман, и с ним через всю жизнь не пройдешь.

Однако сейчас, думая о Клаше, вспоминая последнюю с ней встречу, Павел неожиданно для себя понял, что чувство жалости к Клаше уже не является для него главным, оно совсем незаметно уступило место другим ощущениям, которые ближе его душе и которым он больше рад. Ему вдруг захотелось увидеть Клашу рядом с собой, увидеть немедленно, вот в это самое мгновение. Они вместе слушали бы вечернюю тишину, слушали бы друг друга, смотрели бы на степь за рекой и на вечернее небо.

Оно было сейчас необыкновенно высоким и чистым, словно задремавшее море, и маленькое облачко напоминало обвисший парус яхты, застывшей на пути к далеким звездам… Сесть бы в эту яхту вместе с Клашей и плыть в самые дальние дали, только вдвоем, ни о чем не думая, оставив на земле все тревоги…

В тот вечер Павел сказал самому себе: «Я должен с ней обо всем поговорить. Должен встретиться с ней и решить, как мы будем жить дальше…»

На другой день он написал ей записку:

«Клаша, я приду к тебе в субботу вечером. Если, конечно, ты не против».

2

Было время, когда Клаша думала: «Рано или поздно это у меня пройдет. Надо лишь взять себя в руки, надо заставить себя забыть все, что связано с Павлом: и голос его, и глаза, и даже походку, немного неуклюжую… Забуду все это — и наваждение исчезнет».

Свою любовь она называла наваждением. Всякое чувство должно чем-то питаться, оно не может произрастать на бесплодной почве: откуда-то должны же поступать соки, несущие ему жизнь? К корням Клашиного чувства не поступало ничего — рано или поздно оно должно было зачахнуть, как чахнет деревце у иссохшего оазиса. Клаша ждала, надеялась, что так оно и будет. Но, оказывается, надежды ее были напрасны — наваждение не исчезало.

В ту пору, когда Клаша училась на предпоследнем курсе университета, она случайно познакомилась с художником, картины которого экспонировались в выставочном зале художественного салона. Художнику, наверное, было лет около тридцати, имя его в журналистских кругах считалось известным, но он оказался довольно скромным человеком, без всякой рисовки, жизнерадостным и до фанатичности влюбленным в свою профессию.

Познакомились они в том же выставочном зале, где висели его картины. Клаша подсела к столику, раскрыла тетрадь отзывов и написала:

«В полотнах И. Кропотнина много тепла, согревающего жизнь. Художник не только чувствует природу, но и горячо ее любит — это видно по картинам «Закат», «Степь», «Чабаны». Все время испытываешь ощущение, будто ты присутствуешь при рождении чего-то нового в том мире, который И. Кропотнин перед тобой открывает».

Поставив свою подпись, Клаша закрыла тетрадь и уже собралась уходить, как вдруг услышала:

— Можно почитать?

— Конечно, — ответила Клаша. — Пожалуйста.

Прочитав ее отзыв, не знакомый ей человек спросил:

— Вы, наверное, искусствовед?

— Нет, — ответила Клаша. — Я всего лишь студентка. — И засмеялась: — А вы, наверное, ревизор?

— Тоже нет. Я — И. Кропотнин. — Он улыбнулся: — Пожалуй, не очень это и красиво, но мне всегда не терпится узнать, что думают о моей работе.

Клаша тоже улыбнулась:

— И. Кропотнин тщеславен?

— Как вам сказать… Пожалуй, нет. Но Ивану Кропотнину совсем не безразлично, что и как говорят о его работе люди, для которых он все это делает… Вот вы… Простите, не могу разобрать вашу подпись. Доло… А дальше?

— Долотова. Клавдия Долотова… У вас оригинальный метод знакомства… Так что же я?

— Вот вы пишете: «В полотнах И. Кропотнина много тепла, согревающего жизнь». Надеюсь, это искренне?

— Когда я писала эти слова, мне и в голову не приходило, что так просто буду разговаривать с известным художником. Меня действительно не покидало ощущение, будто ваши картины источают тепло.

— Спасибо. Не за «известного художника», а за искренность. И за оценку моей работы… Да, приятно… Очень приятно читать о себе такое! И все же это не тщеславие. Глубже, сильнее оно, это чувство, Клавдия… Вы не сердитесь, что я так вас называю? А какое дать ему определение?

— Этому чувству?

— Да.

— По-моему, удовлетворение. Или нет? Что-то другое?

— Ей-богу, и сам не знаю. Наверное, вы правы. Удовлетворение. Сознание того, что ты принес кому-то радость. Не в этом ли заключено главное, чем живет каждый художник?.. Вы уже уходите? Можно, я немножко вас провожу?

Она, конечно, могла отказаться. Слишком банально все получилось: скоропалительное знакомство, мимолетные улыбки, «можно, я немножко вас провожу?», а что потом? «Хотите, я сделаю ваш портрет?» или что-нибудь другое?

И все же Клавдия ответила:

— Конечно, можно, если у вас есть такое желание.

Может быть, она не хотела его обидеть? Или ей приятно было пройтись с человеком, имя которого знают тысячи людей? «Вот поглядите, Клаша Долотова, существо малозаметное, оказывается, близко знакома с самим И. Кропотниным…»

Ни то, ни другое. Что-то в Клашиной душе приоткрылось, чему-то она не смогла воспротивиться. Это не было ни большим чувством, иногда рождающимся при первой же встрече с незнакомым человеком, ни даже внезапным увлечением, которое может захватить тебя и какое-то время не отпускать, кружа тебе голову самим тобой придуманными иллюзиями. Скорее всего, Клаша истосковалась по духовному общению не просто с людьми, а с каким-то одним, единственным человеком, и в Кропотнине она увидела именно того, кому можно было в чем-то довериться, с кем можно было что-то разделить, кому можно было сказать о чем-то таком, чего не скажешь всем.

Объяснить даже самой себе, почему в Кропотнине, а не в ком-то другом она все это увидела, Клаша, пожалуй, не смогла бы. У него была приятная внешность — высок, широкие плечи, внимательные и, кажется, добрые глаза, красивый профиль с высоким чистым лбом, — но вначале на внешность его Клаша почти не обратила внимания. Разговаривая с Кропотниным, глядя на него, она думала о его картинах, которые действительно произвели на нее очень сильное впечатление. Ей даже как-то не верилось, что вот такой обыкновенный человек мог создать полотна, вызывающие необыкновенные чувства. Клаша хорошо знала живопись, часами могла стоять перед картинами Серова, Сурикова, Репина, подолгу размышляла над тайнами искусства мастеров эпохи Возрождения, но то были люди, так сказать, не от мира сего. А Кропотнин… «У него, должно быть, большая душа, — думала Клаша. — Такие люди, как он, не могут быть фальшивыми. Все в них, наверное, чисто и непосредственно…»

Она не ошиблась. Кропотнин и вправду оказался очень цельным человеком. Чем больше Клаша с ним встречалась, тем глубже убеждалась, что в нем нет и признаков фальши, неестественности и какой бы то ни было позы. Иван всегда был самим собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, которые никогда не скрывал и не затушевывал…

Примерно через полтора-два месяца после их знакомства Кропотнин впервые пригласил Клашу домой. Сказал ей об этом заметно волнуясь, и Клаша поняла: волнение его исходит из боязни, что она может неправильно истолковать его приглашение:

— Мне хотелось бы, Клавдия, вместе с вами отметить не совсем обычный день в моей жизни: сегодня мне исполнилось тридцать. Если у вас есть время…

Клаша, почему-то тоже волнуясь, спросила:

— Будет много ваших друзей?

— Никого. — Кропотнин, кажется, смутился. — Никого, кроме вас, я не приглашал. Мне хотелось бы побыть только вдвоем с вами.

Клаша долго колебалась. Не потому, что видела в этом что-то такое, что могло бы бросить тень на ее честь и порядочность, — ханжой она никогда не была, предрассудков и сплетен не боялась. Но не предаст ли она своим поступком чувство к Павлу? Не станет ли потом терзаться раскаянием? Конечно, она совсем независима. Павел, безусловно, о ней и не думает, она вправе распоряжаться собой по своему усмотрению и по своей совести, и все же…

Кропотнин взял ее руку, улыбнулся.

— Я понимаю ваши колебания, Клавдия, — проговорил он негромко. — Поверьте, я и сам долго не мог решиться пригласить вас к себе, боясь нанести вам обиду… Если все же я нанес ее — прошу простить меня и считать, что ничего такого не было.

И вдруг Клаша сказала:

— Не надо никаких извинений, Кропотнин. Мы отправляемся к вам. И я постараюсь сделать все от меня зависящее, чтобы ваше славное тридцатилетие не было печальным и скучным.

Все три небольшие комнаты, как Клаша и ожидала, были уставлены готовыми, неоконченными и только начатыми картинами, полками с книгами по искусству и репродукциями, рулонами бумаги и серого полотна, но во всем этом нагромождении почему-то не чувствовалось хаотического беспорядка и захламленности. Каждая вещь, казалось, находится на том месте, где ей и положено находиться, ничего лишнего нет и ничего убрать или переставить нельзя, иначе нарушится созданный руками хозяина своеобразный уют.

Во всех трех комнатах (правда, не на самом видном месте: художник, видимо, не хотел, чтобы это слишком бросалось в глаза) висели портреты одной и той же женщины. На одном она была изображена в спортивном костюме, подчеркивающем красивые, почти безукоризненные линии тела и скрытую силу молодости, брызжущей здоровьем и жизнерадостностью.

Второй портрет разительно отличался от первого. Его, пожалуй, даже нельзя было назвать портретом — целая картина с тонкой продуманной композицией, удивительно передающей настроение и женщины, и, наверное, самого художника. Синие горы в полупрозрачной дымке, предвечернее море и едва различимый на горизонте парус, который вот-вот должен исчезнуть. Женщина стоит у самой воды, руки ее протянуты в сторону паруса, и кажется, будто она или зовет его, или заклинает не исчезнуть за горизонтом. Клаше на миг показалось, что вольно или невольно Кропотнин в этой картине передал какой-то трагизм, какую-то исчезающую вместе с парусом надежду. Трагизм этот угадывался даже в красках, в тех почти неуловимых угасающих полутонах и тенях, которые лежали и на лице женщины, и на природе.

Однако самое сильное впечатление на Клашу произвел последний портрет, где женщина была изображена сидящей в шезлонге, с раскрытой на коленях книгой. Прежде всего поражали глаза. Казалось, они смотрели не на окружающий мир, не на то, что в этом мире происходило или могло происходить, а в глубь чего-то неведомого, манящего и пугающего в одно и то же время. Сразу было видно, что в глазах женщины никакой надежды уже не оставалось, и она понимала свою обреченность, и уже не пыталась ни с чем бороться, покорившись неизбежности того, что должно было свершиться…

— Господи, да что же это такое! — воскликнула Клаша, сцепив пальцы. — Зачем такая тоска, зачем такая боль!

Она оглянулась и увидела Кропотнина, молча стоявшего за ее спиной. Он тоже смотрел на портрет, смотрел так, словно видел его впервые, и Клаша, взглянув в лицо художника, подумала, что работе этой он, наверное, отдал очень много душевных сил и поэтому она ему очень дорога. Кропотнин сказал:

— Последний портрет она уже не видела… Ее не стало раньше, чем я закончил работу…

— Значит… — Клаша присела в кресло и зябко, будто ей вдруг стало холодно, вздрогнула. — Значит, это не просто картина?

— Это моя жена. Мы прожили с ней всего четыре года. Всего четыре года, — повторял Кропотнин. — А потом… Тяжелая, неизлечимая болезнь. Татьяна сгорела у меня на глазах.

— Она все знала?

— Она все знала. К несчастью, она сама была онкологом. О своей болезни она узнала раньше, чем я, но месяц или два все от меня скрывала. А когда рассказала, я спросил: «Ты надеялась на лучший исход?» Она ответила «Нет, я просто хотела, чтобы ты не так долго об этом думал…» Она очень меня любила. И я ее тоже очень любил. Ее нельзя было не любить, понимаете?

— Понимаю, — ответила Клаша.

И снова взглянула на портрет. Кропотнин попросил:

— Лучше не надо. Это тяжело.

Он взял кусок полотна и прикрыл им картины. Потом придвинул скамеечку, сел рядом с Клашей, закурил сигарету и раздумчиво проговорил:

— Кто-то хорошо сказал: «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым». Татьяна открыла мне глаза на многое. Я вдруг увидел силу человеческого духа. Не только силу духа ее, Татьяны, а вообще. Понимаете, Клавдия, о чем я говорю?

— Конечно. Такие люди оставляют глубокий след…

— Да. Вы правы…

Он надолго замолчал, словно уйдя в себя. Клаша не сомневалась, что Кропотнин сейчас думает о своей Татьяне. Может быть, он даже забыл о ней, о Клаше, и весь отдался своим воспоминаниям, приносящим ему в одно и то же время и радость, и боль. Они — Татьяна и Кропотнин — наверное, были очень счастливы. И как же ему тяжело было потерять человека, которого он так любил! И разве он может когда-нибудь забыть о такой утрате!

Странно, но Клаша вдруг и сама почувствовала к этой женщине глубокую симпатию, словно давно ее знала, хотя никогда и не видела. Каким-то непостижимым образом ей стали близки и трагедия Татьяны, и трагедия Кропотнина. «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым…» Что увидел Кропотнин в тот миг, когда навсегда закрыл глаза жены? Бездну? Страшную вокруг пустоту? Что он в этот миг испытал? Отчаяние? Ненависть к несправедливой судьбе? И как он мог после всего этого остаться вот таким цельным, несломленным, по-прежнему любящим жизнь?

Клаша спросила:

— Давно это случилось?

Кропотнин кивнул:

— Да. Около двух лет назад.

— А почему вы мне об этом не говорили?

Он пожал плечами:

— Не знаю. Я вообще об этом не говорю. Слишком печальна история… Вот и теперь… — Он взглянул на Клашу и горько улыбнулся: — Пригласил девушку в гости, а сам… Вы мне поможете накрыть стол? Будем ужинать, немножко выпьем, послушаем музыку… Знаете, что у меня есть, Клавдия? Ананасный сок! Мы сейчас сделаем великолепный коктейль. Двадцать граммов коньяку, пятьдесят шампанского, двадцать ликера «Шартрез», сорок ананасного сока. «Улыбка весны» — так она этот коктейль называла. И очень его любила. «Он придает мыслям свежесть, а телу легкость», — говорила она. И знаете, она была права…

Кропотнин вдруг замолчал и виновато посмотрел на Клашу:

— Простите меня… Я совсем случайно… Всегда один и один, только она вот тут, рядом, и я привык говорить только с ней… Вы не сердитесь на меня, Клавдия?

Клаша подошла к нему, приподнялась на цыпочки и осторожно поцеловала его в щеку. Это был неосознанный порыв нежности, почти материнской, она не могла, а может быть, и не успела ему воспротивиться. Правда, и Кропотнин, и сама Клаша немало этим поступком смутились, но в то же время они оба сразу почувствовали, как им стало и легче, и проще. Словно та скованность, которая мешала им быть самими собой, неожиданно уступила место взаимной дружеской приязни и непосредственности…

* * *

Они засиделись далеко за полночь, а когда Клаша, наконец, сказала, что ей пора, Кропотнин попросил:

— Еще, хотя бы часок, Клавдия… Я так долго ждал этого дня… Даже не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как мне в последний раз было так хорошо…

Клаша осталась еще на час, потом еще и еще. Ей тоже было хорошо, и она вдруг подумала, что никогда и ни с кем не чувствовала себя так легко и просто, как с Кропотниным. Он совсем не старался ни понравиться ей, ни завоевать ее доверие, но, наверное, тот факт, что Иван все время оставался самим собой и в нем ничего не было искусственного, особенно располагал к нему.

Ушла Клаша уже под утро. Ушла в неведомом ей до сих пор смятении, испытывая странное чувство: время, проведенное с Кропотниным, оставило в ней ощущение полного душевного покоя, будто она после долгих скитаний переступила порог дома, где ее давно и сердечно ожидали. Когда Клаша уже оделась, Иван снова попросил: «Не уходите!» Слова его прозвучали так, словно он хотел сказать: «Останьтесь здесь совсем, навсегда». И было в этом порыве столько искренности, что Клаша на какое-то мгновение заколебалась и подумала: «Он страшно боится одиночества… И я тоже боюсь… Может быть, я ухожу сейчас от того, чего больше никогда не найду?»

Но она тут же прогнала от себя эту показавшуюся ей самой нелепой мысль и ответила:

— Нет.

Нет, она не могла остаться. Потому что все же понимала: страх перед одиночеством — это не то чувство, которое соединяет человеческие судьбы. И возникшая между нею и Кропотниным взаимная симпатия — это просто затмение, которое рано или поздно исчезнет. «А что останется?» — спросила Клаша у самой себя.

И ничего не ответила.

Дней десять или пятнадцать они не виделись. Нельзя сказать, чтобы Клаша совсем не думала о художнике. Но она сама удивлялась тому, как спокойно, без малейшего волнения вспоминает и его самого, и ночь, проведенную в его доме. Вот если бы так же спокойно, без всякого волнения она вспоминала Павла! А ведь Павел никогда не относился к ней с таким теплом, ни разу не сказал ей ни одного ласкового слова. И все же он, а не Кропотнин занимал все ее мысли, в его, а не в чей-то другой дом Клаша вошла бы для того, чтобы навсегда там остаться…

Кропотнин между тем решился на шаг, который, по его мнению, должен был привести к развязке его отношений с Клашей. К развязке, для него желательной, и, как он считал, естественной и необходимой. Дождавшись как-то Клашу у выхода из университета, он предложил ей пойти пообедать в ресторан. По его взволнованному и решительному виду Клаша поняла: он хочет сказать ей что-то очень важное, выношенное и обдуманное им за то время, что они не виделись.

Клаша смутно догадывалась, о чем он будет с ней говорить, и в первую минуту хотела отказаться от приглашения. Но тут же подумала, что не имеет никакого морального права оставлять Кропотнина в неведении и заставлять терзаться неопределенностью. «Какая разница — когда?! — подумала она. — И зачем все это оттягивать?»

Они заняли столик на летней веранде, откуда открывался широкий вид на Дон, далеко разлившийся после обильных дождей и низового ветра, пригнавшего воду с моря. Вербы на другой стороне реки стояли будто по плечи погруженные в тихие волны, и отсюда казалось, что они весело плещутся обнаженными руками в зеленоватой воде. За поймой Дона горели камыши, ветер нес к реке густые клубы дыма, а здесь они растекались вдоль пологого берега, окрашивая густую траву и перевернутые вверх дном рыбачьи байды в дымчатый цвет. Изредка к небу взлетали языки пламени, и вниз падали веера искр, постепенно гаснущих и похожих на черные хлопья пены.

Посередине реки, рядом с фарватером, быстро шли байдарки-четверки. Брызги, стекающие с весел, насквозь пронизывались солнцем, и казалось, будто в воду падают разноцветные стекляшки. А след за байдарками тянулся к самой излучине и тоже разноцветно блестел, словно это была упавшая на воду радуга.

— Наверное, нигде больше не встретишь такой красоты, как на Дону, — сказала Клаша. — Вы хорошо ее чувствуете?

Кропотнин улыбнулся:

— Кто-то другой, наверное, спросил бы: «Вы хорошо ее видите?» А ведь видеть красоту мало, ее действительно надо чувствовать. Но…

Он почему-то не договорил и надолго замолчал. Клаша спросила:

— Что — но?

— Я хотел сказать, что красоты вне наших чувств не бывает. Так, по крайней мере, мне кажется. Представьте себе вот такое: вы идете за гробом близкого вам человека, а по сторонам — яркая зелень, сочные краски цветов, синее-синее небо и далекая дымка, как мираж в пустыне… Увидите, почувствуете ли вы всю эту красоту в минуту вашего печального шествия?

— Конечно, нет! — согласилась Клаша. — Но почему именно такой мрачный пример?

— Не знаю, — признался Кропотнин. — Сказал первое, что пришло в голову. Может быть, какие-то ассоциации. Или предчувствие…

— Предчувствие чего? — спросила Клаша.

Он положил руки на стол и смотрел теперь только на них, опять надолго замолчав. Потом, подняв глаза на Клашу, проговорил очень тихо, но твердо и решительно:

— Клавдия, я хочу обратиться к вам с очень важной и большой просьбой. Возможно, вам не надо отвечать на нее тут же, я буду ждать вашего ответа сколько угодно, только не отказывайте сразу, не обдумав и не взвесив того, о чем я хочу просить. Скажите, Клавдия, согласитесь ли вы стать моей женой? Последнее время я совсем не могу без вас. Не могу без вас ни одного дня, ни одного часа… Я все забросил, понимаете? Работу, книги, друзей — все! Я ничего не делаю и ничего не хочу делать, потому что думаю только о вас. Поверьте, Клавдия, это не преходящее чувство, я хорошо себя знаю… Поэтому и прошу… Вы меня слышите, Клавдия?

Клашу поразила та искренняя страстность, с которой говорил Кропотнин. Конечно, он не обманывался в своих чувствах, они действительно были глубокими и, как часто в таких случаях бывает, ему не хотелось верить, что Клаша их может не разделить. А она только сейчас по-настоящему поняла, что и своим сочувствием к нему, и мягкостью, и более чем дружеским отношением сама взрастила его чувства и вольно или невольно утвердила в нем какую-то надежду, которую теперь необходимо разрушить.

Еще день-два назад ей казалось: вот встретится она с Кропотниным, просто все ему объяснит, и он так же просто все поймет, и ни у него, ни у нее не останется никакого осадка, потому что в конце концов ничего особенного в их отношениях не было, и незачем эти отношения усложнять.

Сейчас, глядя на взволнованное лицо Кропотнина, видя в его глазах и тревогу, и надежду, Клаша испытывала такое ощущение, будто она должна выступать в роли чуть ли не палача, в руках которого находится судьба человека. Как же она должна решить эту судьбу? И только ли решается судьба Кропотнина? А ее собственная?

Кропотнин сказал:

— Я понимаю вас, Клавдия… Для вас все это неожиданно и сказать «да» или «нет» не так-то просто. Может быть, сейчас не надо ни о чем говорить? Пройдет время и тогда… Я подожду…

— Зачем же ждать, — ответила Клаша. — Время ничего не изменит. Не стану кривить перед вами душой — не так уж для меня неожидан этот разговор. Но все равно мне нелегко. Наверное, в чем-то я сама виновата, отсюда и тяжесть…

Она поднялась из-за столика, подошла к краю веранды и облокотилась о перила. Камыши за поймой Дона продолжали гореть, но языки пламени уже не взвивались так высоко, и клубы дыма стали светлее, вытянулись длинными полосами, и теперь казалось, будто они прилегли на землю, успокоились и застыли. Байдарки успели скрыться за поворотом, однако след их еще змеился по совсем спокойной реке, хотя различить его становилось все труднее. Потом Клаша увидела какое-то необычное движение на песчаном пляже. Сперва в одиночку, а затем группами и целыми толпами люди быстро шли к мосту и к причалам катеров, бежали к лодкам, вытащенным на отмель. Пляж заметно пустел, хотя о причине этого Клаша догадалась лишь спустя минуту, когда случайно взглянула на запад. Оттуда, закрывая весь горизонт, выползала огромная черная туча, и уже было видно, как ее прочерчивают изломанные молнии.

Клаша не сразу заметила подошедшего к ней Кропоткина. Он остановился рядом и тоже долго смотрел на тучу и на бегущих с пляжа людей, потом осторожно обнял Клашу за плечи, слегка прижавшись щекой к ее голове. Клаша сказала:

— Будет большая гроза.

Она умышленно не отстранилась от него, боясь обидеть. А Кропотнин, наверное, забывшись, привлек ее к себе совсем близко и не отпускал, заглядывая ей в глаза не то просяще, не то ища в них ответа на свой вопрос.

— Ваня! — Она назвала его так впервые, сама удивилась своей смелости, но все же повторила: — Ваня, я ничего не могу с собой поделать. Я вижу в тебе очень хорошего человека, мне легко с тобой и просто, но это все равно не то, чего ты хочешь. Большого, сильного чувства у меня нет… Разве я в этом виновата?

Никогда еще Клаша не видела, чтобы чье-то лицо так мгновенно менялось. Каждая черточка лица Кропотнина вдруг стала до предела напряженной, и до предела напряженным стал каждый укрытый под кожей нерв, а спустя секунду-другую все сразу расслабилось, и Клаше показалось, будто перед ней стоит не Кропотнин, а старый, может быть, больной человек, вот только сейчас узнавший о своем неизлечимом недуге. Ей захотелось закричать, сказать, что все будет хорошо, что она на все согласна, но Кропотнин, заставив себя улыбнуться, сказал:

— Да… Да… Я понимаю… Я это предчувствовал… Что ж делать? Вы говорите, будет большая гроза? Пожалуй… Наверное, нам надо уходить. Или посидим еще? Может быть, выпьем бутылку шампанского?

Клаша подняла руку и ладонью провела по его щеке.

— Не надо. Нам действительно лучше уйти.

3

С тех пор они ни разу не виделись — вскоре Кропотнин уехал куда-то на Север и за все время написал лишь одно письмо. Ни жалобы, ни отчаяния, ни надрыва — ничего, что напоминало бы о крушении его надежд связать свою судьбу с судьбой Клаши. Много и плодотворно работает, его окружают очень интересные люди. Север покорил его необыкновенной красотой, и он решил больше не возвращаться «в старое свое гнездовье».

«Буду до конца перед вами честен, Клавдия, — писал в заключение Кропотнин. — Я никогда не думал, что сумею заставить себя освободиться от чувства, которое, казалось, пришло ко мне навсегда. Но правильно говорят: «Время — великий лекарь»! Все сгладилось, все улеглось, и ничего, кроме легкой грусти, я теперь не испытываю…»

Сейчас, ожидая Павла, Клаша все время задавала себе один и тот же вопрос: поверит ли Павел ее словам, если она скажет ему так же, как сказал ей Кропотнин: «Ничего, кроме легкой грусти, теперь не осталось?..» «Должен поверить! — убеждала она себя. — Разве я хотя минуту сомневалась в правдивости слов Кропотнина? Почему же должен сомневаться Павел?»

Отец Клаши, Алексей Петрович Долотов, старый шахтер, всего два года назад ушедший на пенсию, с любопытством поглядывал на дочь и спрашивал, по-стариковски лукаво улыбаясь:

— Ты чего это сегодня такая, как бы тебе сказать, заведенная, что ли? Места себе не находишь… Поджидаешь кого?

— Нормальная я, Никитич, — Клаша называла отца так, как его привыкли называть в шахте. — И никого я не поджидаю…

— Совсем никого?

— Ну, может, конечно, кто-то заглянуть. Кажется, Павел Селянин должен подойти, по делу.

— Павел Селянин! — Никитич заметно оживился. — Парень что надо. Люблю его. И отца его любил, Андрея, земля ему пухом пускай будет. Добрые корни у Павла. Еще мой батя про Павлова деда говорил: «С таким и в огонь, и в воду. Честнейшей души человек, каким и положено настоящему горняку быть…» Вот так-то, дочка… А чего ж ты никакого, так сказать, угощения не готовишь? Бусурмане мы, что ли, гостей без угощения принимать? Давай-ка, постряпай чего-нибудь, а я сбегаю…

— Не надо никуда бегать, Никитич, — попросила Клаша. — Павел, наверное, ненадолго. И неудобно как-то, ни с того, ни с сего…

— Неудобно через голову штаны надевать! — сердито отрезал Никитич. — Где это видано, чтобы шахтеры гостя за пустой стол сажали? Давай делай, как тебе сказано.

Зная упрямство отца, Клаша не стала перечить, хотя все это и было ей не по душе. Да и что подумает Павел? Как он на все это посмотрит? И о чем они будут говорить за столом в присутствии отца?

Больше всего ее пугало, как бы Никитич не вздумал быть в роли свата. Вон ведь какие речи повел: «Павла он любит и отца его любил, даже деда не забыл — «добрые корни у Павла». Сколько Клаша себя помнит, никогда и ни о ком Никитич так тепло не отзывался. Наоборот, всегда говорил: «Ты вот что, дочка, ежели какой хлюст обижать случаем тебя начнет, шепни мне — я этому хлюсту ребра живо переберу!» — «Кому ж это понадобится обижать меня? — смеялась Клаша. — Кого ты имеешь в виду?» — «Ты что, нашего брата мужика не знаешь? Человек как человек, а девка приглянулась — черт-те что сотворить может! Сам, поди, таким был, не одну паву вокруг пальца обвел…»

Насчет того, что «сам таким был», Никитич явно преувеличивал. Когда была жива Клашина мать, отец души в ней не чаял, и, насколько Клаше известно, ни разу между ними не пробежала черная кошка — верили друг другу и любили друг друга так, как редко кто любит и верит. Да и было Никитичу всего сорок пять, когда он остался один с Клашей, а ведь и в мыслях не держал привести в дом чужую женщину. Как-то Клаша сказала:

— Не тоскуешь ли в одиночестве, Никитич? Может быть…

— Ничего не может быть! — сердито крикнул отец. — Я память о твоей матери в могилу унесу, ясно? Таких женщин, как она, на свете больше нету, и ястреба на кукушку не поменяют. Точка!

К приходу Павла Никитич чисто выбрился, надел един из своих лучших костюмов, который последние два-три года ни разу не вытаскивал из шкафа, и сразу заметно помолодел, посвежел, словно сбросил с себя, по меньшей мере, десяток лет.

— Ты как жених, Никитич, — сказала Клаша. — Будто невесту поджидаешь…

Пропустив ее слова мимо ушей, Никитич спросил:

— А ты чего в этом замызганном платьишке ходишь? Получше нет ничего, что ли? Золушкой прикидываешься!

Даже с большой долей фантазии Клашино платье «замызганным» назвать было никак нельзя. Однако она сразу поняла, в чем дело: Никитич очень любил ее нарядный костюм, который Клаша надевала в редких случаях — или по праздникам, или когда шла в театр. Нарядиться в этот костюм сейчас ей не приходило и в голову, но ее опять не на шутку встревожил сам Никитич — не надо было быть провидцем, чтобы прочитать его мысли. Клаша подошла к нему и, обняв за плечи, сказала:

— Папа, я очень прошу тебя не делать из всего этого чего-то особенного. У нас с Павлом действительно предстоит серьезный разговор, и ничего другого ни я, ни он не предполагаем. Ты меня понимаешь? Я не хочу, чтобы ты поставил меня в неловкое положение… Очень прошу тебя, папа…

Никитич обиделся:

— А что я такого делаю? Хочу встретить гостя, как положено? Может, в сарае его примем? Так, мол, и так, у шахтеров теперь новые обычаи, и ты, мил человек, не гневайся. Ну? В сарае, спрашиваю, принимать Павла Селянина будем?

Продолжая ворчать, он удалился в свою комнатушку и демонстративно закрыл за собой дверь — делайте, дескать, что хотите, теперь я не произнесу ни слова. Но через минуту Клаша услышала:

— Ты, чтоб ничего особенного не было, штаны мои рабочие надела бы! Сзади у них, правда, латка, так люди ж мы простые, стесняться нам нечего…

И в это время в прихожей позвонили. Клаша пошла открывать.

Они поздоровались просто, как старые друзья, хотя, пожалуй, для друзей чуть суховато — наверное, в первую минуту обоим мешала скованность. Павел сразу же спросил:

— Мы пойдем погуляем? Я прошел сейчас через парк, там очень хорошо. И почти безлюдно.

— Пойдем погуляем, — Клаша взяла его под руку и повела в комнату. — Только чуть попозже. А вначале мы посидим за столом. Надеюсь, ты не успел пообедать?

— Не успел. — Павел взглянул на стол, засмеялся: — А если бы и успел, все равно повторил бы. Кто ж может отказаться от такого угощения?.. Мы одни?

Клаша глазами показала на комнатушку отца:

— Никитич. Сейчас покажется во всем своем великолепии. Собственно говоря, за угощение будешь благодарить его — инициативу проявил он.

В дверях показался Никитич — приветливый, улыбающийся, не скрывающий своей радости. С ног до головы оглядев Павла, обнял его, сказал удовлетворенно:

— Хорош! Весь в Андрея. Два года не видел тебя, думал, забуду. Куда там!.. Клаша, ну-ка, распоряжайся — сажай за стол! И сама садись, с ним рядом. Хочу глядеть на вас, чтоб душа радовалась… — Он взял в руки графинчик с водкой, настоянной на весенних почках черной смородины, посмотрел ее на свет, причмокнул: — Вздрогнем по маленькой, Павел?

— Вздрогнем, Никитич, — улыбнулся Павел. — И ты вздрогнешь, Клаша?

— Конечно. Я ведь дочь Никитича. Наливай, папа.

Они сели по одну сторону стола, Никитич — по другую. Клаша положила на колени Павла большое полотенце, а себе салфетку. Павел сказал:

— Одного на двоих не хватит? Ну-ка, давай вот так…

И ближе придвинулся к ней, закрывая полотенцем и ее колени. Все это у него получилось совсем просто, как будто он уже давно привык к тому, что ему чуть ли не каждый день приходилось сидеть с Клашей за одним столом и прикрывать ее колени своим полотенцем. И Клаша почему-то восприняла все это тоже просто, ничуть не смутившись.

Никитич между тем предложил:

— Вот что, други мои. Когда за одним столом собираются старые солдаты, первую рюмку они пьют за тех, кого с ними нет и не будет. А мы ж разве с вами не солдаты? Не солдат тот, в чьих жилах не течет солдатская кровь. За память Андрея, отца твоего, Павел, пускай земля ему будет пухом.

Павел сказал:

— Спасибо, Никитич. Спасибо за память о моем отце.

Они выпили и долго молчали, словно вдруг увидев человека, в память о котором пили, и словно этот человек теперь был рядом с ними — такой, каким они видели его в последний раз: измученный болью, но не сдавшийся, не склонивший свою голову перед большой бедой. Павлу даже показалось, будто он слышит голос отца: «Сколько, Юлька?.. Ты хорошо пересчитала?»

Потом Павел подумал: «Никитич, наверное, помнит всех своих друзей. Да и как их забудешь, если вместе прошли нелегкий путь… Шахтеры, солдаты, товарищи… Точно связанные одной крепкой нитью…»

Никитич задумчиво проговорил:

— Вместе с ним начинали… По пятнадцать, наверное, было, не больше, когда спустились под землю — оба коногонами. Даже о врубмашинах и слыхом тогда не слыхали, не то что о стругах да комбайнах. Дед твой, Павел, — первый наш вожатый, первый учитель. Взял нас с Андреем за руки и повел по штрекам, по уклонам, по бремсбергам. Страшно попервах было, душа в пятках прыгала. Запалят где-то лаву, ухнет по шахте, а мы с Андреем пузами на породу попадаем, лежим не дышим. Конец, думаем, завалит нас сейчас — от костей труха останется. А дед твой хохочет: «Ну-ка, горняки, подымайсь! Штаны не мокрые? Запаха постороннего вроде как не чую, значит, настоящими шахтерами будете…» Веселый человек был, хотя жизнь никогда не баловала. Трое их, братьев Селяниных, на одной и той же шахте работали — все крепкие орешки, не один десятник о них зубы поломал. Забастовка там какая, стачка — Селянины первые. Первыми на шахте, говорили люди, и в РСДРП вступили. Да…

Никитич закурил «Беломор» — сигареты не признавал: не русским духом пахнут! — медленно, с великим удовольствием, несколько раз затянулся и разогнал дым ладонью.

— Первыми, — подтвердил Павел. — Потом двоих младших — Архипа и Семена — в Сибирь сослали. А дед на шахте погиб. В лаве завалило его.

— Все правильно, — сказал Никитич. И добавил: — Это хорошо, что ниточки не обрываешь. Другой дальше отца никого и ничего знать не хочет. Иваны непомнящие. А без дедов наших да прадедов мы, может, до сих пор на какого-нибудь паразита спину гнули бы, потому как некто другой, а деды наши да прадеды и революцию делали, и Советскую власть на ноги ставили. Истинно я говорю? Кто по тюрьмам сидел? Кто по ссылкам цепи волочил? Я тебе, Павел, так скажу: тот, кто не забывает добра, — настоящий человек. И душа моя такому человеку открыта настежь… Как у тебя дела на работе? Все в порядке?

— Не совсем, Никитич, — ответил Павел. — Поставили в лаву новый струг, а он не тянет. Что-то недоработано в нем, хотя в принципе машина должна быть отличной.

— Так почему ж не тянет? Тот, кто делал эту машину, что говорит?

Павел пожал плечами:

— А что он может сказать? Растерялись мы все маленько…

Клаша сердито посмотрела на отца:

— Никитич, может, в другой раз об этом? А сейчас о чем-нибудь другом?

— Можно и о другом, — согласился Никитич. — Я ведь только так, к слову пришлось… Не тянет, значит? Антрацит-то у нас крепкий, ничего не скажешь, так это ж учтено должно быть? Ты как думаешь, Павел? Конструктора-то не дурачки, они ж все учитывают?

Клаша опять сказала:

— Никитич!

— Все ясно, дочка. Больше о шахте ни слова. — Никитич положил себе на тарелку два-три кусочка ветчины, густо намазал их горчицей. И спросил, глядя на Павла: — Еще чуток, может? Чтоб все у вас там в порядке было… Помню, вот так же с первыми комбайнами получалось. То одно не ладится, то другое. Рядом врубмашина дает и дает, а мы в своей лаве на комбайн как на зверя смотрим. И машину на чем свет клянем, и тех, кто ее придумал. Зато потом… Все, все, дочка, больше ни слова… Я вот гляжу на вас двоих и думаю: как оно так на свете получается, что хорошее всегда тянется только к хорошему? Какой такой есть закон природы? Могли ж вы, к примеру, пройти мимо друг друга, а вот не прошли. И правильно сделали…

Никитич немного захмелел, но когда Клаша потянулась за графинчиком, чтобы убрать его из-под рук отца, он посмотрел на нее обиженно и осуждающе. Сказал, обращаясь одновременно и к дочери и к Павлу:

— Думаете, небось: плетет старик такое, что хоть не слушай. А что я плету? Радостно мне смотреть на вас — вот и говорю об этом. Не плохое ж говорю, а хорошее! И ты, дочка, на меня, как на врага, не гляди. Отец тебе не враг, а самый близкий друг, это понимать надо… Пойду к Антипычу о былом потолковать…

4

На маленьком столике стоял ночничок — космический корабль улетал к звездным мирам, оставляя за собой мерцающий свет.

Клаша включила ночничок, погасила общий свет и села рядом с Павлом на диван. На миг ей показалось, будто они вместе с Павлом летят бог знает в какую даль, не ведая, что их там ожидает. Но не было ни страха, ни тоски, только на секунду-другую остановилось сердце, и сами по себе закрылись глаза. «Как оно так на свете получается, что хорошее всегда тянется лишь к хорошему? Какой такой есть закон природы?..» Нет, Никитич, такого закона природы, к великому сожалению, не существует. Если б существовал, все было бы по-другому. Было бы, наверное, слишком много счастья, а закону природы это, пожалуй, ни к чему. Ему непременно надо, чтобы кто-то страдал, разочаровывался, терзался, чтобы каждый человек знал: кому-то дано одно, кому-то — совсем другое. И не лезьте с протянутой рукой, выпрашивая милостыньку — больше того, что вам положено, все равно не получите. Ни одной крохи… Вот так-то, Никитич…

Клаша открыла глаза, легонько вздохнула. Павел сидел откинувшись головой на спинку дивана и смотрел на корабль-ночничок, от которого лился мягкий рассеянный свет. Странно, но Павел сейчас тоже думал о словах Никитича: «Могли ж вы, к примеру, пройти мимо друг друга, а вот не прошли… И правильно сделали…» А что это за сила, которая заставляет их проходить мимо друг друга? Какому закону она подчиняется? Может быть, они просто выдумали ее и слепо поклоняются ей, как идолу? Бродят, бродят человеческие существа по белу свету, ищут чего-то необыкновенного, а чего — и сами не знают. Ищут любовь? А кто с самого начала сотворения мира внятно сказал, в чем истинная суть любви? Одни говорят: это — всепоглощающая страсть. Другие доказывают, будто главное в любви — это жертвенность, третьи, что она — начало всех бед и страданий. Отец как-то сказал: «Любовь, сынок, это родство человеческих душ…» Было время, когда Павлу казалось: родство душ есть не что иное, как глубокое понимание друг друга. Такое, например, понимание, которое существует между ним и Ивой. Каждый из них понимал друг друга без слов. А к чему это привело? Ива пошла за Кириллом, и Павел остался один. Это и было родством душ?

Павел взглянул на Клашу. О чем она думает, почему молчит, затаившись, словно мышонок? И глаза ее — большие серые глаза, в которых Павел ни разу не видел бездумной, захлестывающей радости, а только грусть, будто поселившуюся навечно — тоже затаились и чего-то ждут, напуганные долгим молчанием Павла. Правда, вот сейчас в них мелькнуло что-то похожее на решимость, словно Клаша заставила себя от чего-то отречься или от чего-то уйти — может быть, от самой себя. А Павел подумал: «Ни у кого я не видел таких чистых и честных глаз. А ведь говорят, что глаза — это зеркало души…»

Говорят… Как будто Павел сам не знает, какая у Клаши душа. И какая она вся, Клаша Долотова. Про таких, как она, отец говорил: «С этим человеком можно идти в разведку». Отец всегда делил людей на тех, с кем можно идти в разведку, а с кем нельзя. С Клашей он пошел бы. «А разве я не пошел бы? — подумал Павел. И сам себе ответил: — Пошел бы, не оглядываясь…»

Он взял ее руку и приложил к своим губам. Никогда, ни разу Павел еще не чувствовал к Клаше такой нежности, как в эту минуту. Он даже сам удивился своему чувству и никак не мог понять, почему не испытывал его раньше и почему оно пришло к нему так неожиданно. Может быть, оно зрело в нем подспудно, а он, однажды поверив, что, кроме Ивы, никто другой ему не нужен, или не замечал его, или не придавал ему значения? Но ведь так, наверное, не бывает?!

Стараясь осторожно отнять свою руку, Клаша сказала:

— Не надо, Павел.

— Почему не надо? — спросил он.

— Не знаю, — ответила Клаша. — Боюсь, что после ты об этом пожалеешь. Стоит ли поддаваться случайному порыву?

— По-твоему, его надо обязательно гасить?

Она опять ответила:

— Не знаю… Зачем ты у меня об этом спрашиваешь? Лучше скажи, зачем пришел? Только по-честному, как всегда.

— Заплатишь за честный ответ?

— Да. — Она тихонько засмеялась. — Надеюсь, это не будет стоить слишком дорого?

— Нет…

Он обхватил лицо Клаши ладонями и прижался губами к уголку ее глаза. Нежность опять заполнила все его существо, и он вдруг подумал, что ради этого чувства он готов на все и что ничего другого ему не нужно. В нем, в этом чувстве, было, как казалось Павлу, все: и его готовность оградить Клашу от всех нежданных бед, и преданность ей, и великая благодарность за ее долгую к нему любовь. Разве этого мало для того, подумал Павел, чтобы быть с Клашей по-настоящему счастливым?

Он нашел ее губы и несколько раз поцеловал их, держа Клашу за плечи, ощущая через легкую ткань платья тепло податливого и в то же время напряженного ее тела. Сейчас Павел ни о чем уже не думал. Какая, в конце концов, разница — порыв ли его влечет к Клаше или что-то другое. Главное, ему необыкновенно хорошо, главное, что он и сам не ожидал вот такого удивительного состояния, когда туманятся мысли и тебя подхватывает какая-то неведомая сила, родившаяся в твоей душе.

А Клаше казалось, будто все это происходит не наяву и не с ней самой, а с кем-то другим, с человеком, правда, очень ей близким, поэтому она и разделяет его внезапное счастье, но и страшится того, что все это вот-вот исчезнет и ничего, кроме горького осадка, не останется. Но осадок придет потом, а сейчас… Сейчас тот мир, в котором Клаше всегда чего-то не хватало, вдруг стал совсем другим миром — необыкновенно светлым и полным ощущений, ранее Клаше незнакомых… Павел, похоже, немножко сошел с ума — от его поцелуев и жарко, и тревожно, а он не отпускает ее ни на секунду, словно боится, что она исчезнет.

Знает ли он сам, что с ним происходит? Отдает ли отчет своим поступкам? И не станет ли в них раскаиваться, когда схлынет вот эта буря не то нежности, не то страсти, которой он, наверное, и не ожидал? Он похож сейчас на юношу, впервые познавшего любовь — все в нем бурлит, все в нем напоминает вулкан в час извержения. Что будет, когда замрет внутренний огонь?

Клаша сказала:

— Давай-ка вернемся на землю.

Она встала, включила свет и опять подошла к Павлу.

— Скажи, Павел, — спросила она, — ты шел ко мне для того, чтобы…

— Подожди. — Павел взял ее руку, легонько сжал в своих ладонях. — Не надо ничего спрашивать… Стоит ли теперь об этом?

— Теперь? Разве так много изменилось?

— Много. Очень много, Клаша. Ты ничего не видишь?

— Вижу, но не все понимаю. Помоги мне…

Он улыбнулся и задумчиво покачал головой. Ей, наверное, и вправду нелегко все это понять. А ему трудно все объяснить. Очень трудно…

— Что же ты молчишь, Павел? — спросила Клаша.

— Мне кажется, — Павел говорил так, будто обращался и к Клаше, и к самому себе, — что я только сейчас узнал тебя. Нет, не тебя — себя. Вернее, разобрался в себе… Вот бродил, бродил в потемках, а потом сразу вышел на свет… Вышел — и все увидел. И тебя, и себя… Знаешь, о чем я сейчас жалею, Клаша?

— О чем?

— Слишком долго я бродил в этих потемках. Слишком долго. И теперь придется многое догонять… Дай я тебя еще раз поцелую, Клаша… И еще… И еще…

* * *

Никитич долго не приходил, и они были рады тому, что им никто не мешает. Павел снова погасил свет, оставив гореть лишь ночничок. Через открытую форточку в комнату текли запахи улицы: пахло сырой землей, теплыми камнями мостовой, какими-то травами, источающими аромат скошенного сена, корой уснувших деревьев. И ко всему этому примешивался запах Клашиных волос — тонкий, едва уловимый, похожий на запах молодой резеды или только-только лопнувших почек клена.

Павел даже не предполагал, что запах женских волос может так его взволновать. Или все это происходит потому, что рядом с ним — Клаша, а не кто-то другой? Наверное, так оно и есть. Ведь сейчас в Клаше его волнует все: и ее необыкновенно мягкий голос, и легкое прикосновение ее рук, и взгляд больших серых глаз, из которых все-таки не совсем ушла затаившаяся настороженность.

Внезапно Клаша спросила:

— Что ж теперь будет, Павел? Что мы теперь будем делать?

— Что будем делать? — Он обнял ее за плечи, прижался виском к ее щеке. — Будем любить друг друга. Кажется, наконец-то Пашке-неудачнику улыбнулось счастье. Не из подворотни, а прямо в глаза… Ты будешь меня любить, Клаша? Ты хочешь, чтобы я был всегда с тобой?

Она не сразу ответила. Сколько лет она не могла избавиться от своего наваждения, убежденная в том, что никогда ей не придется услышать от Павла вот этих слов! Как же ей теперь заставить себя поверить своему счастью, если оно пришло так неожиданно? Обманывать ее Павел не станет — он не из тех людей, которые легко наносят человеку обиду! — но не обманывает ли он самого себя? Не так ведь трудно простую жалость принять за любовь — не ведая об этом сам, Павел может ошибиться. А что будет потом?

Клаша спросила:

— Скажи, Павел, ты раньше жалел меня? Не было ли у тебя такого чувства, будто ты в чем-то виноват передо мной?

— Было, — признался Павел. — Все время я ходил с ним, как прокаженный. И жалость к тебе была — не скрою. Но я всегда знал, что этого мало. Если бы ко мне не пришло другое чувство, я не посмел бы даже прикоснуться к тебе. И я хочу, чтобы ты поверила мне до конца…

Кажется, она заплакала. Павел поднял руку и провел ею по щеке Клаши. Щека была влажной, а Клаша тихонько вздрагивала. Он нежно растрепал рукой Клашины волосы, проговорил:

— Дурочка ты моя! — Помолчал и опять: — Дурочка ты моя… Могли ж мы, к примеру, пройти мимо друг друга, а вот не прошли. И правильно сделали… Значит, есть такой закон природы, как сказал Никитич…

Глава пятая

1

Каждый раз, попадая в огромное, облицованное под дикий камень здание комбината, Кирилл невольно чувствовал себя так, словно кто-то умышленно раздвоил его собственное «я». С одной стороны, он испытывал что-то похожее на душевный трепет: его будто зачаровывали и торжественная тишина длинных, до блеска чистых коридоров с увешанными по стенам диаграммами, чертежами, графиками, и таблички на дверях кабинетов с позолоченными надписями, указывающими, что за этими дверями работает начальник такого-то отдела, и сознание того, что именно здесь, в стенах этого здания, сосредоточен мозговой центр угольной промышленности обширной части бассейна. С другой стороны, Кирилл не мог подавить в себе чувства острой зависти к тем людям, которые прочно и, как ему казалось, навечно утвердились в своих высоких должностях, верша судьбы и всех происходящих производственных процессов, и судьбы других людей.

Он, конечно, понимал: на плечах этих людей лежит колоссальная ответственность, они порой не знают ни сна, ни покоя, вся их жизнь — это постоянное нервное напряжение, тревога, работа на износ, и чем выше ранг какого-либо начальника, тем меньше он принадлежит самому себе. Нет, Кирилл Каширов был не из тех людей, которые, взглянув на кресло того или иного руководителя, ехидненько усмехались, тепленькое-де местечко, не жизнь у человека, а сказка. Кирилл знал: на этих тепленьких местечках не так уж и уютно сидеть, как кажется со стороны.

И все же он в любую минуту, ни на миг не задумываясь, согласился бы занять одно из таких кресел, добровольно взвалив на себя всю тяжесть, которую ему пришлось бы нести. «Почему кто-то другой, а не я? — спрашивал он самого себя. — Разве я хуже других? Такой же инженер, как и многие из тех, кто здесь сидит, а если говорить прямо, то и посильнее их — разве я этого не чувствую?! Кое-кто явился сюда прямо с институтской скамьи, а я, слава богу, прошел уже немалую школу практической работы и меня на мякине не проведешь — чего-чего, а опыта мне не занимать. Так почему же не я, а кто-то другой?..»

Иногда ему казалось, что он есть не что иное, как второй экземпляр Пашки-неудачника. Подсмеивается он над Пашкой, часто даже готов выразить ему свое искреннее сочувствие, а если подумать — то не так уж далеко они и ушли друг от друга. В конце концов, начальник участка — разве эта должность для него? Здесь и только здесь его место — в одном из этих кабинетов, где решаются сложные и важные вопросы. Он был полностью убежден, что сумел бы по-настоящему развернуться и по-настоящему проявить свои способности. Пусть говорят, что Каширов честолюбив и тщеславен — Кирилл не видит в этом ничего зазорного. Каждый человек должен стремиться к чему-то высшему — не в этом ли диалектика развития человеческой личности? Тот, кто топчется на месте, — слюнтяй, таких Кирилл презирает. А самого себя он презирать не собирается.

…Сидя сейчас в приемной начальника комбината и мысленно готовясь к разговору с ним, Кирилл вдруг подумал: «А не подло ли с моей стороны навязывать свою точку зрения? И не забота ли только о своем благополучии толкает меня на это? Ведь я, как инженер, обязан понимать, что технический прогресс — это битва за будущее, а в каждой битве неизбежны и потери и жертвы. И в каждой битве есть баррикады — кто-то стоит по одну сторону этих баррикад, кто-то — по другую, кто-то идет в наступление, кто-то занимает оборону. Какое же место я предназначил для самого себя?»

Кириллу даже самому показалось странным, что он поставил перед собой вопрос именно в такой плоскости. Разве он против технического прогресса? Он за то, чтобы этот прогресс проходил без позы, которую занимают Костров и ему подобные.

Но почему же он колеблется? Чего-то боится? Он в чем-то перед собой не честен?

«Ерунда! — сказал Кирилл самому себе. — Я верю в свою правоту. Верю до конца!»

И все же эти вопросы, на которые он убежденно, как ему казалось, смог себе ответить, оставили в нем какой-то горький осадок, и когда Кирилла, наконец, пригласили в кабинет начальника комбината, входил он туда слегка втянув голову в плечи, точно заранее зная, что здесь вряд ли найдет поддержку. А ведь минуту-другую назад в поддержке этой он совершенно не сомневался. Ему даже пришло в голову, что самое лучшее сейчас — повернуться и уйти, однако начальник комбината Грибов уже поднялся из-за стола и коротко сказал:

— Прошу.

Поздоровавшись, Кирилл сел чуть наискосок от Грибова и невольно бросил взгляд на маленький треугольный столик, стоявший немного в стороне. Скромная скатерка и часы с черными стрелками — больше на этом столике ничего не было, и Кирилл подумал: «Молчаливое напоминание: здесь временем не разбрасываются, цени и свои, и чужие минуты…»

Некоторое время Грибов молчал, глядя на Кирилла так, словно по одному его виду хотел точно определить, с чем к нему пришел начальник участка и что нового он с собой принес. Каширову никогда еще не приходилось встречаться с начальником комбината вот так близко, и сейчас он подумал, что о Грибове, наверное, неспроста говорят: «Умен, организатор — каких мало, работает себя не щадя, но и других не щадит — строг до беспредельности, даже по глазам видно…»

Глаза у Зиновия Дмитриевича действительно не совсем обыкновенные. На первый взгляд ничего особенного в них нет, но присмотришься повнимательнее и вдруг начинаешь не только видеть, но и внутренне ощущать и недюжинную силу характера человека, и волю, будто предназначенную для того, чтобы иметь право распоряжаться судьбами тысяч людей и в нужную минуту подавлять их собственную волю. Порой кажется, будто Грибов отдает очень много душевных сил лишь тому, чтобы не показывать своих чувств другим людям: не показывать чего-то лично неустроенного, усталости, разочарований и отчаяния, взрывов и опустошений души — короче, всех тех чувств, которые присущи простому смертному человеку. Может быть, он и вправду старался скрыть в себе все принадлежащее только ему одному, однако это Зиновию Дмитриевичу не всегда удавалось: нет-нет да и пробежит по лицу то тень смертельной усталости, то острая зависть к тем, у кого на плечах не лежит такая же огромная ответственность, какая лежит на нем, то вспышка неприязни и даже ненависти к тому или иному человеку — противнику какой-нибудь его идеи или широкого замысла. Все это Грибов тут же в себе подавит, но в глазах, как правило, что-то останется, и тогда человек, который в эту минуту смотрит в его глаза, начинает испытывать нечто похожее на замешательство — никак не понять, о чем начальник комбината думает, как он к тебе относится, какое решение примет через мгновение…

Зазвонил телефон. Грибов снял трубку и, продолжая глядеть на Каширова, сказал:

— Да. Говорите. — Потом с паузами: — Когда?.. Кто?.. Я говорю — назовите фамилии!.. Какие меры приняли?

Кто-то о чем-то долго говорил, и по тем вопросам, которые задавал Грибов, Кирилл понял: на одной из шахт — авария, несчастный случай. ЧП. Это означало, что Грибову, видимо, придется ехать на шахту для расследования, это означало, что ему надо будет докладывать о ЧП по всем инстанциям, вплоть до Министра, и выслушивать не весьма лестные слова о своей работе и о стиле руководства, о потере чувства ответственности и так далее и тому подобное.

Кирилл мельком взглянул на Грибова и увидел, что начальник комбината сидит с закрытыми глазами, лицо его посерело и сразу осунулось, а под гладко выбритой кожей перекатываются тугие желваки. На миг Каширов почувствовал к нему обыкновенную человеческую жалость и хотел было уже как-то об этом Грибову сказать, но начальник комбината неожиданно громко спросил:

— Вы по какому вопросу, товарищ Каширов?

И незаметно покосился на часы с черными стрелками. Боясь, что Грибов может скоро уйти, Кирилл торопливо начал излагать свои мысли. Он-де понимает всю сложность вопроса, касающегося технической оснащенности очистных забоев и внедрения новой техники, но, по его мнению, отдельные товарищи хотят превратить этот сложный вопрос в конъюнктуру, не считаясь с тем, что такая конъюнктура бьет по государственному карману… Каково мнение Каширова о новой струговой установке «УСТ-55»? В принципе — установка перспективная, в принципе он, Каширов, ничего против нее не имеет, но…

Кирилл иронически усмехнулся:

— Рабочие образно назвали ее недоноском… Очень образно…

— Недоноском? — кажется, начальник комбината тоже усмехнулся. — Действительно, образно. И, наверное, поносят этого недоноска чисто по-шахтерски?

— Им не занимать острых эпитетов! — оживился Кирилл. — Тетка Устя, рахитик и тому подобное. Представителю института не приходится завидовать.

— Что правда, то правда, — заметил Грибов. — Завидовать не приходится. А скажите, товарищ Каширов, чем вы объясняете подобную неприязнь рабочих к этой новой установке?

Кирилл пожал плечами:

— Разные причины, Зиновий Дмитриевич. Но, если честно говорить, главное, конечно, не в том, что мы до некоторой степени ущемляем их материальное благополучие. Хотя, безусловно, этот факт тоже нельзя сбрасывать со счетов.

— А что же главное?

— Бригада Руденко привыкла быть первой. Лучшие машинисты комбайнов, лучшие рабочие очистных забоев, лучшие электрики… Все — лучшие… И вдруг… Уязвленное самолюбие, трещины, так сказать, в пьедесталах славы. — Кирилл снисходительно улыбнулся. — Я думаю, все это можно понять. Мы ведь сами воспитываем в людях чувство рабочей гордости…

— Да-а. — Грибов нервно побарабанил пальцами по столу и повторил: — Да-а… Насколько мне известно, не только бригада Руденко привыкла быть первой, но и участок Каширова тоже к этому привык. Должен сказать, что это весьма хорошая привычка…

— Спасибо, Зиновий Дмитриевич, — улыбнулся Кирилл.

— Одну минуту… Я согласен с вами, что чувство уязвленного самолюбия может иметь место. Вполне естественное чувство. Однако что касается рабочей гордости — извините. Если мы воспитываем в людях чувство такой рабочей гордости, — он нажал на слово «такой», — грош нам цена, как воспитателям. Какая же это, простите, гордость, если при первых неудачах рабочие бросаются по кустам?! Что-то здесь не так, товарищ Каширов, что-то не так. Может быть, вы о чем-то умалчиваете?

Грибов спросил это внешне спокойно, но Кирилл сразу же уловил в его вопросе жесткие нотки и, кажется, недоверие. Мельком взглянув в глаза Грибова, ставшие холодными и неприветливыми, он сказал:

— Разве забота о государственных планах не является элементом гордости настоящего рабочего человека? Разве не мы внушаем всякому и каждому: выполнение плана — это святая святых! План бригады Руденко — да и всего участка в целом! — трещит по всем швам… Скажите, Зиновий Дмитриевич, могут ли настоящие рабочие оставаться равнодушными к подобному явлению?

— Резонный вопрос, — с минуту помолчав, ответил начальник комбината. — Но…

Он посмотрел на Кирилла, потом потянулся рукой к одной из многочисленных кнопок и вызвал секретаршу:

— Пригласите ко мне главного инженера. И попросите, чтобы приготовили мою машину.

«Вот и весь разговор, — подумал Кирилл. — Сейчас поручит главному инженеру во всем разобраться, а сам уедет И я останусь в дураках. Или уже остался… Интересно, какое у него сложилось обо мне мнение? Каширов — выскочка? Каширов — хлюпик? Испугался трудностей и — в кусты?»

В кабинет вошел главный инженер комбината — высокий седой человек с ладно скроенной фигурой, с походкой, выдававшей в нем или бывшего военного, или спортсмена Кивнув Каширову, он спросил у Грибова:

— Вам докладывали о ЧП на «23-бис», Зиновий Дмитриевич?

— Да. Я прошу вас проехать туда и на месте все уточнить. В случае необходимости звоните мне на «Веснянку» Я буду у Кострова… Идемте, товарищ Каширов…

До «Веснянки» они ехали более двадцати минут, и за все это время Грибов не произнес ни слова. Сидел он на переднем сиденье рядом с шофером, и Кирилл, изредка поглядывая в зеркальце, видел его бесстрастное лицо с закрытыми глазами, которые Зиновий Дмитриевич открывал лишь для того, чтобы мельком взглянуть на стрелку спидометра. Но и в этом случае он ничем не выдавал своего удовлетворения или неудовольствия, хотя каждый раз шофер сильнее нажимал на акселератор, и машина мчалась все быстрее, оставляя позади себя клубы пыли.

А Кирилл все это время мучительно раздумывал над тем, что его ожидает по приезде на шахту. Ни Костров, ни секретарь парткома Тарасов, ни бригадир его не поддержат. Поддержку можно ожидать лишь от главного инженера шахты Стрельникова, но, по слухам, Стрельников особым авторитетом у начальника комбината не пользуется. Итак, он, Кирилл Каширов, останется в одиночестве. Драться? А хватит ли у него сил выстоять? Сумеет ли он доказать свою правоту?

За последние два месяца участок недодал несколько тысяч тонн угля. Причина — возня с «УСТ-55». Мышиная, по мнению Кирилла, абсолютно бесполезная возня. Костров явно играет на модной скрипке, которую называют технической революцией и техническим прогрессом. Тарасов и Руденко ему подыгрывают. Трио скрипачей…

Второе. Мы все, думает Кирилл, привыкли мыслить лозунгами. Кто-то крикнул: «Ура техническому прогрессу!» И пошла плясать губерния! Каждый хочет выплыть на гребне лозунга, и каждому плевать, какими средствами, какими силами этот процесс будет осуществляться. Давай-давай! — вот конек, на котором можно далеко ускакать. Давай недоделанный струг, давай недоделанную породопогрузочную машину, давай то, давай другое. Лишь бы все отличалось от старого. А что это новое никуда не годится — кому какое дело? Главное — тебе зачтется энтузиазм. А по сути дела — все это подлость!.. Подлость со стороны проектно-конструкторских институтов подсовывать разных недоносков, подлость со стороны руководителей шахт играть на фальшивых скрипках…

2

Об этом Каширов говорил горячо и убежденно, и ему порой казалось, что начальник комбината слушает его не только с большим вниманием, но и с той доброжелательностью, которая Кириллу сейчас была крайне необходима. Грибов сидел за столом директора шахты и, что-то записывая в своем обширном блокноте, изредка кивал головой — Кирилл не сомневался в том, что Зиновий Дмитриевич одобряет его слова.

Когда он закончил, Костров спросил:

— Можно мне, Зиновий Дмитриевич?

Грибов не совсем вежливо ответил:

— Подождите. Я хотел бы послушать партийного руководителя. Вы готовы высказать свою точку зрения, Алексей Данилович?

Тарасов глубоко затянулся сигаретой, надрывно закашлялся и, разогнав от лица клуб сизого дыма, виновато улыбнулся:

— Мы иногда решаем очень важные и очень сложные проблемы, а вот решить простенькую, совсем пустяковую проблемку, — он показал на дымящуюся сигарету, зажатую между большим и указательным пальцами, — не можем. Трижды бросал эту отраву — и тщетно.

Кирилл угрюмо заметил:

— По-моему, мы собрались здесь не за тем, чтобы обсуждать простенькие и пустяковые проблемки, Алексей Данилович. Или вам не о чем больше говорить?

Тарасов не обиделся. Спокойно затушив сигарету, он миролюбиво сказал:

— Почему же? Говорить мне есть о чем, Кирилл Александрович. Скажите, вы нанесли визит начальнику комбината по своей личной инициативе или вас кто-то об этом просил? Например, бригада Руденко?

— По-моему, я не на военной службе, — отпарировал Каширов. — Это там существуют всевозможные инстанции и субординации. А здесь… Может быть, я чем-то нарушил партийную дисциплину?

— Если бы вы нарушили партийную дисциплину, вас пригласили бы на заседание парткома, — ответил Тарасов. — Пока, к счастью, до этого не дошло. Но мне хотелось бы, Кирилл Александрович, чтобы вы поняли одну простую истину: коммунист никогда не должен забывать о партийной этике. Вам понятно, о чем я толкую?

Алексей Данилович говорил глуховатым голосом, отчего создавалось впечатление, будто он говорит издалека. И даже в редкие минуты вспышек, когда секретарь парткома выходил из себя и невольно повышал голос, все равно казалось, что он не рядом с вами, а где-то или в другой комнате, или за невидимой перегородкой, которая отделяет его от вас. К этому впечатлению трудно было привыкнуть, и оно не исчезало даже со временем, необходимым для того, чтобы поближе узнать Тарасова.

Нелегко было привыкнуть к какой-то раздвоенности ваших чувств, когда вы смотрели на Алексея Даниловича. Хотя он и перешагнул уже за сорок, на лице его до сих пор не появилось ни одной глубокой морщины, и в густых темно-русых волосах вы не смогли бы найти и одной сединки. «Вот ведь как здорово сохранился человек!» — по-хорошему завидуя, можно было сказать о секретаре парткома. Но попристальнее всмотревшись в его глаза, вы сразу начинали испытывать совсем другое чувство. В них постоянно шла внутренняя борьба каких-то противоположных сил, которую вы не могли не заметить. Казалось, Алексей Данилович все время силой своего духа вынужден подавлять не то приступы физической боли, не то вспышки отчаяния. Все это, наверное, было связано с тяжелым недугом, о котором мало кто знал. Проработав под землей около двух десятков лет, Тарасов ушел оттуда с нелегкой формой силикоза, однако на пенсию выйти отказался — не так-то просто было оборвать все нити, связывающие его с шахтой. Оборви их, и в душе ничего, кроме пустоты, не останется — Тарасов в этом был уверен. Даже теперь, многим рискуя, он и трех дней не мог прожить, чтобы не спуститься в шахту — чаще всего, конечно, по делу, а иногда и просто так, «заморить червячка», как он полушутя-полусерьезно говорил Кострову.

Обычно Кирилл Тарасова побаивался. Была в секретаре парткома неведомая Кириллу внутренняя сила, которая заставляла если и не беспрекословно ей подчиняться, то, в лучшем случае, держать все свои чувства в узде, не давая им никакой воли. И еще была у Тарасова удивительная способность распознавать в человеке фальшь и неискренность — тут в нем срабатывала интуиция, какой обладают только люди честные и прямые. Двоедушничать с Алексеем Даниловичем не решились бы, наверное, даже самые отпетые фарисеи: лицемеров он видел насквозь, будто они были прозрачными. А в прямоте, смелости и честности самого Тарасова никто не сомневался. Кирилл до сих пор помнит его выступление на обширном активе, где присутствовали и Министр угольной промышленности, и секретари обкома партии, и, кажется, весьма ответственный работник аппарата ЦК. Выйдя тогда к трибуне и повернувшись лицом к президиуму, Тарасов без обиняков начал:

— Говорят, будто время конфликтов между теми, кто ратует за технический прогресс, и его противниками кануло в вечность. Нет, мол, и не может быть в наши дни людей, не понимающих, что технический прогресс в нашей угольной промышленности — это не просто очередной лозунг, а настоятельная необходимость.

Кто-то из членов президиума негромко сказал:

— Правильно говорят. А вы в этом сомневались?

— Я в этом сомневаюсь, — ответил Тарасов. Несколько секунд помолчал и твердо повторил: — Да, я в этом сомневаюсь. И скажу — почему Ратовать за технический прогресс на словах — дело не сложное. Но к какой категории — к сторонникам или противникам технического прогресса отнести людей, которые тормозят внедрение в производство новых машин, новых агрегатов и установок? Я никому не открою секрета, если скажу: то, что происходит в машиностроительной угольной промышленности, можно назвать одним словом — преступление. Может быть, это очень резко, но это так. Давайте проанализируем суть вещей. Конструкторы сдают свои проектные чертежи новых машин Углемашу. Чего, казалось бы, проще: посмотрите эти чертежи, взвесьте все «за» и «против» и решите — принять их или отклонить. Проходит какое-то время — может быть, полгода, может быть, год, и, наконец, говорят: «Добро». Ну, думают шахтеры, прослышавшие о новой машине, теперь-то уж ждать ее, голубушку, недолго. Есть ведь такое мощное министерство, как Министерство тяжелого машиностроения, которому подчинен Углемаш, сидят там умные-разумные дяди, и уж они-то нажмут кнопку: а ну-ка, товарищи машиностроители, поторопитесь с выполнением заказа шахтеров, работа у них нелегкая, люди они хорошие — порадуйте горняков!

Тарасов, прикрыв рот ладонью, несколько раз натужно кашлянул, почему-то виновато взглянул в зал, словно извиняясь за то, что ему пришлось прервать свою речь, потом отпил два-три глотка воды и горько улыбнулся:

— Чудаки мы, шахтеры… Чудаки и самые настоящие фантазеры… Да знаете ли вы, сколько своих забот у дядей из Министерства тяжелого машиностроения? Своих, говорю, забот! Они строят машины, в сравнении с которыми наши комбайны и струги кажутся игрушками! Простым глазом их и не увидишь, и не заметишь. До них ли солидным дядям?

— Выходит, до фонаря им наши струги и комбайны? — крикнули из зала. — Так получается, Алексей Данилыч?

— Фонари все-таки светят, — сказал Тарасов. — А тут темно, как в заброшенной шахте. Год, а то и два пройдет, пока на стол положат рабочие чертежи. Год, а то и два, товарищи! И это только начало крестного пути новой машины. Сделают их две-три штуки и начинают испытывать. И опять проходят годы. Не месяцы, а годы — четыре, пять лет канет в вечность, пока запустят в серию… И потом станут колотить кулаками в свою грудь, распираемую чувством гордости, и кричать: мы за технический прогресс! Факты? А вот они — серия новых машин, так долго ожидаемых шахтерами!.. А эти, так называемые новые, машины давно уже морально устарели, их опять надо переделывать, модернизировать, или — в утиль!

— Не слишком ли мрачно вы смотрите на вещи, товарищ Тарасов? — опять послышался все тот же голос из президиума. — Вас послушать, так вроде ничего и не сделано. А ведь шахты в сравнении с прошлым и не узнать… Или вы и с этими не согласны?

— С каким прошлым? — спросил Тарасов. — С прошлым десятилетней давности?.. Или, может быть, дореволюционным? Но нам, горнякам, нужны сравнения не такие. Нам нужно выдавать на-гора́ уголь, а не красивые слова и сравнения. В Польше, например, весь процесс прохождения новой машины от чертежа конструктора до серии — восемь-девять месяцев. А у нас?.. Разрешите спросить, дорогие товарищи, кто в этом повинен? Разрешите спросить, почему строительство машин такой важнейшей отрасли нашего народного хозяйства, как угольная промышленность, должно от чего-то и от кого-то зависеть? Почему годами тянется решение вопроса о подчинении Углемаша нашему министерству?..

Тарасов услышал, как кто-то в президиуме негромко постучал карандашом по графину. Он спросил:

— Я исчерпал свое время?

Полный человек в очках — кажется, это был один из заместителей министра тяжелого машиностроения, о котором Тарасов говорил не весьма лестно, — сказал:

— Дело не во времени, молодой человек. Дело в том, что вы уж слишком, на мой взгляд, размахнулись. Решение таких вопросов находится в компетенции вышестоящих органов и говорить об этом на данном активе — по меньшей мере несерьезно…

— Вот как! — заметно горячась, воскликнул Тарасов. — А я-то по своей наивности полагал, что ленинское указание о необходимости любым вышестоящим органам прислушиваться к голосу масс действенно и в наши дни! Покорно прошу простить мое заблуждение.

Он случайно взглянул на внимательно слушавшего его работника аппарата ЦК и увидел, как тот одобрительно улыбнулся. А секретарь обкома партии, наклонившись к человеку в очках, сказал ему что-то, наверное, не очень приятное — так, по крайней мере, Тарасову показалось. В зале в это время шумно Тарасову аплодировали, и кое-кто громко выкрикивал:

— Правильно сказал, Алексей Данилыч!

— Хорошо, Тарасов. По-деловому! По-шахтерски!

…Сейчас, вспоминая тот актив, Кирилл думал: «Тарасову, конечно, палец в рот не клади… Но сейчас-то козырей у него — раз-два, и обчелся! Скажет ему сейчас Грибов: «Помните, товарищ Тарасов, вы говорили: нам нужно выдавать на-гора́ уголь, а не красивые слова? Помните? Так где же ваш уголь?» И Тарасову крыть будет нечем. Да и Кострову тоже… Вот и сядут они в лужу…»

— Вы понимаете, о чем я толкую? — снова спросил Тарасов. — Партийная этика — это, помимо всего прочего, еще и чувство товарищества, и чувство доверия друг к другу. Особенно, когда дело касается людей, работающих рука об руку. А вы, Кирилл Александрович, такого доверия нам с Костровым, видимо, не оказываете… Почему?

Не дождавшись ответа, Тарасов покачал головой и, словно тут же забыв, о чем говорил Каширову, сказал, обращаясь к начальнику комбината:

— А я, Зиновий Дмитриевич, знаете, о чем думаю? По-моему, в каждом из нас стало меньше того, что мы раньше, называли, не стыдясь этих слов, священным огнем. Мы меньше стали гореть и с каждым днем все больше становимся холодными дельцами…

— Хорошо это или плохо? — спросил Грибов.

Тарасов пожал плечами:

— Думаю, что мы маленько обкрадываем самих себя. Вот смотрите, какая получается картина. Нам дают новую машину — струговую установку, в которой мы все, в том числе и Кирилл Александрович, видим неплохие задатки. Проходят дни, недели, месяц, два — сплошные неудачи. И мы опускаем руки. И кричим: к черту, мы не испытатели, нам нужен уголь, а не эмоции!

Тарасов встал, два-три раза прошелся по кабинету и остановился напротив Каширова.

— А почему мы — не испытатели? Почему не представить себе, что наша жизнь — это полигон, где испытываются и машины, и люди?

— Приземлитесь, — устало сказал Грибов. — Нам действительно нужен уголь, а не эмоции.

А сам вдруг подумал, с легкой завистью глядя на Тарасова: «Твой-то огонь еще не потух. А вот я и вправду с каждым днем все больше становлюсь холодным дельцом. И никем другим быть уже не могу, да, наверное, и не имею права…»

Тарасов сел, улыбнулся:

— Хорошо… Приземлился… Кажется, в общем масштабе неудача со струговой установкой и последствия этой неудачи — пустяки. А может — нет? Может, это часть большой битвы за тот технический прогресс, к которому нас призывает партия? Струговых установок с комплексами для тонких пластов в стране еще нет — «УСТ-55» пока единственная. Какое же мы имеем право от нее отказываться?

— Вот именно — какое право! — заметил Костров. — Вернуть ее на доработку? И ждать еще годы? Вы об этом подумали, Каширов?

Кирилл едко усмехнулся:

— Подумал. Даже о «пустяках». Для того чтобы «УСТ-55» нормально работала на наших антрацитовых пластах сопротивляемостью до трехсот килограммов на сантиметр, требуются ведь пустяки, не правда ли, Николай Иванович? Нужно увеличить прочность тяговых цепей, приводных звездочек, нужно довести мощность приводов, как минимум, до двухсот киловатт и так далее и тому подобное. Мелочи! Правда, пока мы этого ничего не имеем, и будущее нам пока ничего не сулит, но ведь мы — энтузиасты! Мы — великие борцы за технический прогресс…

Тарасов заметно побледнел. Он всегда уважал мнения других людей по любым вопросам, однако уважал их только в том случае, когда знал, что эти люди отстаивают свои мнения по глубокой убежденности. Если человек заблуждается, с ним можно и нужно спорить, но спорить честно, открыто, без оскорблений. И без фиглярства. Каширов же, если даже он был убежден в своей правоте, фиглярствовал. «Паясничает, словно шут! — подумал Алексей Данилович. — И, помимо всего прочего, наверняка хочет заслужить благосклонность Грибова. Не о карьере ли печется?..»

— А о другом вы не подумали, Каширов? — резко сказал он. — О том, например, что с каждым годом у нас будет увеличиваться количество лав с тонкими и крепкими пластами и решать вопросы эффективности производства мы сможем только с помощью струговых установок? О том вы подумали, что без струговых установок мы не решим и вопроса резкого увеличения производительности труда? О сортности угля, о снижении запыленности воздуха в лаве, где работают люди, вы подумали, Каширов? Или для вас эти вопросы ровным счетом ничего не значат? В таком случае вы не инженер, Каширов, а обыватель.

— Полегче с эпитетами, товарищ Тарасов! — крикнул Кирилл. — Те, кто больше двух месяцев без толку возятся с этим недоноском, — тоже обыватели? Я говорю о рабочих очистного забоя, о замечательных шахтерах, которые заявляют: «Или убирайте эту чертову машину, или мы уходим из шахты».

— Кто же об этом заявлял? — спросил Грибов.

— Все! — в запальчивости ответил Кирилл. — Все, кроме бригадира, который не может об этом заявить по весьма понятной причине: он боится Кострова и Тарасова.

— Вы ведь лжете, Кирилл Александрович, — сказал Костров. — Зачем вы лжете? Ничего подобного рабочие очистного забоя не заявляли. По крайней мере официально…

Грибов невесело засмеялся:

— Знаете, Николай Иванович, как кое-кто называет директора шахты, секретаря парткома, главного инженера и начальников участков? «Могучая кучка…» Немножко поэтично, но… Имеют в виду, наверное, единомыслие… Где оно у вас? Знаете, я допустил ошибку, передав струговую установку именно вашей шахте. И мне кажется, больше прав товарищ Каширов — такой груз «Веснянка» не вытянет. С такими разноречивыми взглядами на один и тот же вопрос вы лишь скомпрометируете машину, а это весьма нежелательно. Почему вы мне раньше не сказали обо всех неурядицах?

— Я считал и считаю, — ответил Костров, — что неурядицы эти временные и, пожалуй, неизбежные. Мне не совсем понятно, зачем Каширов все так накручивает. Непонятно, какую цель он преследует. Если вы не против, Зиновий Дмитриевич, «УСТ-55» мы все же оставим. И передадим другому участку.

— Как раз вот этого я и не разрешу, — сказал Грибов. — Установку вы передадите другой шахте…

— Это окончательное решение? — спросил Тарасов. — Вам не кажется, Зиновий Дмитриевич, что оно несколько поспешно?

Грибов встал, подошел к окну. Из бытовки выходили шахтеры первой смены. Большая часть территории двора была забита «Москвичами», «Волгами», «Жигулями», мотоциклами. Не двор, а автостоянка. В одиночку, а то по двое и по трое горняки подходили к своим машинам, усаживались в них и с какой-то лихостью, с какой-то, чуть ли не ребяческой бравадой срывались с места и, сделав замысловатый вираж, исчезали за воротами. Одна машина за другой. Десятка два-три человек стояли в стороне, поджидая автобус. И нетрудно было заметить завистливые взгляды, которыми они провожали владельцев машин. Завистливые и, кажется, не совсем дружелюбные. Будто эти владельцы были в чем-то виноваты.

«А не слукавил ли Каширов, говоря о возмущении рабочих? — мелькнула у Грибова мысль. — Может, и вправду лжет? Но зачем ему это нужно?»

Сам Грибов не мог даже представить себе, чтобы настоящий горняк не был заинтересован в оснащении шахт новой техникой. Он нисколько не сомневался в том, что отставание в вопросах технического прогресса нашей угольной промышленности зависит не от объективных, а чисто субъективных причин. Чем, действительно, объяснить, думал Грибов, — да разве так думал он один?! — что наше машиностроение находится в тесной зависимости от Минтяжмаша? Люди там лишь смутно представляют наши нужды, да и до нас ли им, когда у них своих забот полон рот. Но разве нельзя иначе? Ведь было же когда-то по-другому: свое угольное машиностроение, свои задачи, свои планы. Кому и зачем понадобилось все менять?

Грибов мысленно усмехнулся: было ведь и другое, похуже этих неоправданных перемен. Разве он, тогда еще молодой горняк, не помнит, с каким возмущением приняли шахтеры решение планирующих органов в 1957 году сократить долю угля в топливном балансе страны? Уголь, мол, в сравнении с другими видами топлива страшно дорог, особенно подземный способ добычи. Штыб вообще на-гора́ не выдавать, финансирование по капвложениям, то бишь на строительство новых шахт — «подморозить» и так далее и тому подобное… Потом, правда, спохватились: без угля далеко не уедешь, народному хозяйству требовалось все больше и больше топлива. Кое-что исправили, до многого еще не дошли. И когда дойдут — никто не знает…

Однажды, встретившись со своим другом в Москве на коллегии министерства, Грибов посетовал на трудности в работе и услышал слова, которые надолго запомнил: «А ты что, манны небесной ожидаешь? Ты руководитель или сторонний наблюдатель? Если ты, брат, по-настоящему любишь уголь — не хныкать должен, а работать. Никто нам готовенькое на блюдечке не принесет — все надо самому. Финансисты поджимают — дерись, рутинеры на дороге встречаются — бей, кто-то палки в колеса сует — тоже бей! Понял? Иначе ты не шахтер…»

Грибов и дрался, и бил, и сам порой был бит, изрядно закалился, но всякий раз, когда жизнь сталкивала его с людьми, внутренний мир которых являлся для него загадкой, Зиновий Дмитриевич терялся и, принимая то или иное решение, невольно, помимо своего желания, начинал колебаться: «А может, не так? Может, надо по-другому?» Правда, внешне свои колебания Грибов не показывал, и со стороны казалось, что он всегда тверд и всегда уверен в своей правоте. Но самому Грибову от этого легче не становилось.

Сейчас, решая передать новую струговую установку другой шахте, он понимал, что этим нанесет обиду и Кострову, и Тарасову, но его всегда возмущал факт, когда в «могучей кучке» начинались раздоры. Он, конечно, понимал, что без этого обойтись весьма трудно, но мириться с этим не мог и не хотел.

Продолжая смотреть в окно, Грибов неожиданно подумал: «Почему не звонят с «23-бис»? Пожалуй, лучше все же поехать туда самому».

Повернувшись к Тарасову, он спросил:

— О чем вы, Алексей Данилович?

— Я говорю: не кажется ли вам, что ваше решение о передаче струговой установки несколько поспешно?

— Нет, мне этого, к вашему сожалению, не кажется… Провожать меня не надо, Николай Иванович, занимайтесь своими делами. Распоряжение о передаче установки получите позже.

Кивнув на прощание головой, он вышел. Минуту-другую ни Костров, ни Каширов, ни секретарь парткома не произносили ни слова, молча сидели каждый на своем месте и даже не глядели друг на друга, будто боясь, что в глазах друг друга могут прочитать такое, что не передашь и словами. Потом Костров сказал, усмехнувшись:

— «Могучая кучка»… Единомыслие… Поэтично, но…

Тарасов спросил у Кирилла:

— Не думаете ли вы, Каширов, что, помимо всего прочего, в какой-то мере обгадили не только меня и Кострова, но и весь коллектив шахты? Не кажется ли вам, что это, мягко выражаясь, есть не что иное, как подлость?

Кирилл усмехнулся:

— Пройдет месяц-два, о шахте снова начнут говорить хорошие слова и все, Алексей Данилович, станет на свои места. Уверен, что вы с Николаем Ивановичем скажете мне спасибо.

Костров вдруг встал, подошел к Каширову и, положив руку ему на плечо, проговорил:

— Можно мне по-дружески сказать тебе два-три слова совсем откровенно?

— Конечно! — Каширов улыбнулся. — Конечно, говори, Николай Иванович. Мы не чужие…

— Если бы я не был директором шахты и твоим непосредственным начальником, Каширов, я назвал бы тебя сейчас мерзавцем. Но, сам понимаешь, сделать этого я не имею права. О чем очень сожалею. А теперь иди, ты свободен…

Когда Каширов ушел, секретарь парткома засмеялся:

— Значит, не имеешь права? Силен ты, Николай Иванович. А насчет струговой установки как? Отдадим? Драться не станем?

— Драться? Давай лучше попробуем мирным путем… Грибов отходчив…

3

Грибов принял компромиссное решение: струговую установку на шахте оставить, но передать ее другому участку. Если, конечно, начальник этого другого участка не станет возражать.

Начальником второго участка на «Веснянке» был молодой инженер Андрей Андреевич Симкин — инженер не столь опытный, как Каширов, но человек, по словам многих, совсем другого склада характера и совсем других взглядов на такие вещи, как роль инженера на производстве. Главным в своей работе Симкин считал борьбу за производительность, а она, безусловно, шла через новую технику. Когда «УСТ-55» отдали Каширову, Андрей Андреевич хотя и не затаил обиду, но это в немалой степени задело его самолюбие. Значит, ему не очень-то и доверяют? Не верят в его силы?

И вот теперь Костров ему сказал:

— Заранее хочу тебя предупредить, Андрей Андреевич, — обузу возьмешь приличную. Нервишки потреплешь, а славу наживешь не скоро. Но…

— Не надо никаких «но», Николай Иванович, — ответил начальник участка. — Я все понимаю. Если вы не возражаете, завтра же буду ставить струг в лаву.

— Ставь. Батеев будет тебе благодарен. — Николай Иванович улыбнулся. — Да и я тоже…

Руденко теперь ходил злой, беспричинно ко всем придирался, с начальником участка разговаривал лишь при крайней необходимости, да и то сквозь зубы. Однажды, неделю спустя после того как бригада снова стала работать на комбайне, Кирилл сказал бригадиру:

— Ну вот, Федор Исаич, скоро опять загремим. Давай подтяни ребят, с заработками не поджимай, пускай почувствуют, что снова на своем старом коне.

— Мелко пашете вы со своим старым конем, Кирилл Александрович, — угрюмо ответил бригадир. — Сдается мне, что нет у вас такой штуки, как гордость и самолюбие. Добро бы только о вас лично речь шла, а то и бригаду в положение хлюпиков поставили. Только теперь и слышишь: «Что, Исаич, кишка тонка насчет новой техники?» Позору не оберешься.

— Брось чудить, Исаич, — внешне миролюбиво, хотя его и задели и тон, и слова бригадира, сказал Кирилл. — Позору мы хлебнули за эти два месяца, теперь смывать его надо. А гордость и самолюбие… — Кирилл засмеялся. — Такая штука у меня есть, Исаич. Потому, может быть, и бучу я поднял. Не хочу, чтобы и на меня, и на моих рабочих пальцем тыкали…

После того как «УСТ-55» убрали с участка, Кирилл больше всего боялся встречи с Павлом Селяниным. Злился за это на самого себя, злился на Павла, но побороть неприятного чувства не мог. И думал: «Может, попросить Кострова, чтобы перевел Павла на другой участок? А мотив? Какой выдвинуть мотив? Смешно ведь сказать: «Начальник участка инженер Каширов не сработался с рабочим очистного забоя Селяниным». Смешно. А другого — той внутренней неприязни, которую мы испытываем по отношению друг к другу — никто не поймет».

В конце концов он решил: если Павел начнет во что-то вмешиваться — поставлю его на место. Раз и навсегда.

…Нельзя было сказать, что рабочие бригады Руденко за то время, пока они возились с новой струговой установкой, обросли жирком — работать им приходилось немало, да и нервотрепка давала себя знать. Поиздергались они изрядно, результатов своей работы не видели никаких, и настроению их никто не позавидовал бы. Теперь же, когда все пошло по-прежнему, многое изменилось. Осадок от неудачи, конечно, остался, но, возможно, чувство неудовлетворенности, даже какой-то неосознанной своей вины за эту неудачу, вызывало и другое чувство — чувство яростного, заразительного азарта. Создавалось впечатление, будто люди, соскучившись по настоящей работе, вдруг испытали непреодолимую потребность наверстать упущенное, и теперь нет силы, которая остановила бы их и погасила порыв, долгое время чем-то или кем-то сдерживаемый.

Существует какая-то необъяснимая закономерность в том, что когда внезапно рождаются вот такие порывы, все обычно у людей ладится, все горит под руками, и часто та высота, которая казалась недосягаемой, вдруг берется с ходу, будто люди давным-давно готовились к ее штурму. И никто этому особенно не удивляется, потому что понимают: великое напряжение всех духовных и физических сил не может не принести больших успехов, так как все это тесно между собой связано.

Нежданно-негаданно для всех, в том числе и для Каширова, бригада Руденко установила рекорд по добыче угля на шахте «Веснянка». Рекорд этот был по своим показателям далек от союзного, но на «Веснянке» ни одна бригада за смену столько угля еще никогда не выдавала, и поэтому событие считалось немаловажным. Не было, правда, особого шума, однако и Костров, и Тарасов сами встречали последнюю смену бригады, всех рабочих сердечно поздравили, поблагодарили, сказали немало добрых слов. Поздравили и Кирилла, хотя, как ему показалось, сделали это скорее по обязанности, чем от души. Кирилл, конечно, затаил глухую обиду, и трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы день спустя на шахту снова не приехал Грибов.

В тот день по графику Костров проводил техплан, и Каширов не сомневался, что директор шахты не преминет еще и еще раз упрекнуть его за печальный исход работы «УСТ-55». Правда, козырей для того, чтобы по-настоящему подраться с Костровым, теперь у Кирилла было куда больше и внутренне к этой драке он готовился, но чувство тревоги его все же не покидало, и Кирилл, вполуха слушая начальника планового отдела, мысленно задавал себе вопрос: «А может, сделать вид, будто я в какой-то мере понял свою ошибку и в какой-то мере раскаиваюсь?»

Однако даже мысль о таком унижении приводила Кирилла в тихое бешенство. Все, что угодно, только не это, думал Кирилл. Этого они от меня не дождутся!

В кабинет заглянула секретарь Кострова и испуганно, приглушенным голосом проговорила:

— Грибов!

И сразу же за ее спиной послышалось:

— Что — Грибов? Чего ты людей пугаешь, вещунья?

Осторожно отстранив девушку, Зиновий Дмитриевич вошел в кабинет и, окинув взглядом всех собравшихся на техплан, засмеялся:

— «Могучая кучка» проводит вече? Ну что ж, мешать не буду, заехал по пути поздравить с успехом Твой участок отличился, Кирилл Александрович?

Грибов только в редких случаях называл подчиненных по службе на «ты», но если кого-нибудь так называл, то этим самым выказывал и доверие, и свои симпатии. Да и по тону, с каким он обратился к Кириллу, чувствовалось, что начальник комбината по-доброму к нему относится, по достоинству оценив, видимо, заслугу участка.

Каширов встал, скромно ответил:

— Не так уж мы и отличились, Зиновий Дмитриевич. Передовые бригады, если взять по комбинату, от нас не отстают. Хотя мы и надеемся, что это наша первая ласточка.

— Будем надеяться на это и мы, — сказал Грибов. — А пока что прошу передать Федору Исаевичу искренние пожелания так держать. Да и тебе большое спасибо, Кирилл Александрович. Порадовал.

Посидев с четверть часа, выслушав и записав кое-какие просьбы и предложения руководителей шахты, Грибов уехал. Кажется, ничего особенного за эти четверть часа и не произошло, ничего особенного Грибов никому, в том числе и Каширову, не сказал, но на душе у Кирилла сразу стало легче, и ему пришлось приложить немало усилий, чтобы как-то скрыть свое ликование. Похвала Грибова окрылила его, приподняла в своих собственных глазах.

И еще несколько дней подряд Кирилл не расставался с этим чувством, по возможности скрывая его от других и радуясь, что оно есть в нем самом, как вдруг на его голову обрушилась новая беда, на первый взгляд, непоправимая: в многотиражке, а на другой день перепечатанная оттуда городской газетой появилась статья, озаглавленная автором совсем недвусмысленно — «Товарищ Каширов пробил отбой».

Речь шла все о том же — о новой струговой установке «УСТ-55», которую как знак уважения к грамотному, знающему свое дело инженеру Кириллу Каширову передали на его участок, надеясь, что именно он, с его энтузиазмом и настойчивостью, доведет дело до конца и новая, весьма перспективная машина — важная веха в техническом прогрессе угольной промышленности — найдет свое место в производстве и своих поклонников.

Дальше в статье говорилось:

«К сожалению, инженер Каширов оказался не тем человеком, на которого можно было рассчитывать: руководство «Веснянки» допустило явную ошибку, за что пришлось расплачиваться весьма дорогой ценой — авторитетом всего коллектива. Мы не станем утверждать, будто все в новой струговой установке было совершенно и никаких трудностей в ее эксплуатации не было. Однако позволительно спросить у инженера Каширова: как он понимает саму идею технического прогресса? Как преходящее явление, как увеселительную прогулку в будущее по прямой, уже кем-то проложенной тропке? Без трудностей, без борьбы, без мобилизации всех духовных и физических сил?..»

И так далее и тому подобное. Инженер Каширов смотрит только под ноги, думает лишь о сегодняшнем дне, святая святых для него лишь личный авторитет: сегодня он выполняет план, может быть, даже ставит рекорд («Благодаря чему? Не подумал ли начальник участка Каширов о том, что рекорд рабочих очистного забоя бригады Руденко мог оказаться случайным явлением? Люди, потерявшие душевное равновесие в результате многих неудач и стремящиеся вновь обрести это равновесие, сделали необычный рывок и, сами того не ожидая, добились небывалых успехов. Временных успехов, товарищ Каширов. Через неделю-полторы бригада Руденко выдала на-гора́ значительно меньше угля, чем в день рекорда — это ни о чем вам не говорит, товарищ Каширов?..»), его хвалят, и он — на гребне. А завтра?..

Статья была острой, злой, но если бы Кирилл нашел в себе силы трезво и спокойно посмотреть на вещи, он должен был бы сказать самому себе, что ничего несправедливого в ней нет. Правда, автор статьи рискованно обобщал — и рекорд случайный, и авторитет всего коллектива подорван, и руководство шахты допустило грубую ошибку, однако по сути своей главное било без промаха: участок Каширова и сам начальник оказались не на высоте.

Нетрудно было представить, какое действие оказала статья на Кирилла. Он буквально метался, не находя слов для выражения и своего презрения к автору этого «гнусного пасквиля», и своего возмущения бесцеремонным, по его мнению, тоном и развязности, с которой автор обращался к самому Кириллу. Долгое время он бился над тем, чтобы разгадать, кто мог скрываться за двумя буквами, поставленными под статьей: К. Д. Потом его вдруг осенило: да ведь это наверняка Клашка Долотова! Та самая Клашка, над литературными опытами которой Кирилл всегда откровенно подсмеивался. Та самая Клашка, которую теперь часто, как передавали Кириллу, видели с Павлом Селяниным!

Вначале, когда он узнал об их встречах, ему стало смешно: ну и отхватил Селянин кусочек! Кто когда-нибудь всерьез принимал Клашку за девушку, в которой можно найти хоть какую-то изюминку? Клашка и есть Клашка, почти невидимое и, наверное, неосязаемое существо — так, по крайней мере, привыкли считать все, кто хорошо ее знал. Особенно в те годы, когда она была девчонкой. И вот Пашка-неудачник нашел, наконец, свое счастье. «Счастье в коробочке! — смеялся Кирилл. — На безрыбье, как говорят, и рак — рыба…»

Потом, поразмыслив, Кирилл уже по-другому отнесся к новости. Себе-то он мог признаться, что нет-нет да и засосет у него под ложечкой, когда он случайно увидит вместе Иву и Павла. Никакого повода Ива для ревности Кириллу не давала, но разве он не знал о прежних их отношениях? Так уж человек устроен, думал Кирилл: все, кажется, давным-давно позабыто, все, что когда-то было, быльем поросло, но чувство, которое отрочество называет дружбой, — сильное чувство, и не так уж много и надо, чтобы оно вернулось. А что может помешать Иве однажды хлопнуть дверью и уйти к Павлу? Ведь она-то знает: Павел всегда примет ее с распростертыми объятиями! Да и сам Кирилл об этом знает — внутренним чутьем чует, что любовь Селянина к Иве не прошла…

И вот теперь все, кажется, стало на свое место. Не такой Пашка-неудачник человек, чтобы играть честью девушки, — в этом ему надо отдать должное, хотя, по мнению Кирилла, «рыцарство» в наши дни не очень и котируется. Однако как бы там ни было, а Кирилл должен был признаться, что на душе у него стало намного спокойнее. И не будь у него с Павлом таких натянутых отношений, он, пожалуй, даже поздравил бы его, если у него с Долотовой дело дойдет до женитьбы…

Сейчас, догадавшись, что К. Д. — это и есть Клашка Долотова, Кирилл зло подумал: «Сволочи! Оба сволочи! И он, и она! Хотят раздавить, хотят насладиться моим позором. Неудачники всегда завистливы, всегда озлоблены. На все и на всех — на весь мир! До поры до времени прикидываются ягнятами, а в нужный момент клацают зубами, как волки! Любому готовы глотку перегрызть в два счета, лишь бы хоть мельком увидеть, как человеку больно!..»

Он позвал Иву, бросил ей газеты:

— Читала?

Ива села на диван, положила на колени руки и ответила так, будто в чем-то была перед Кириллом виновата:

— Да, Кирилл… Тебя это очень огорчает?

— Нет, меня это очень радует! — он поморщился, точно от боли, и добавил: — А тебе, наверное, безразлично, что какие-то сволочи обливают твоего мужа помоями? А? Чего ты молчишь? Ты знаешь, кто настрочил эту пакость?

— Откуда ж мне знать, — тихо сказала Ива. — Какой-то К. Д…

— Какой-то К. Д.! Да это же Клашка Долотова! А напевал ей пластинку наш лучший друг детства Пашка Селянин. Тот самый Пашка Селянин, без которого ты и шагу ступить не можешь. «Кирюша, давай пригласим Юлию и Павла на пикник… Кирюша, давай поздравим Юлию и Павла с праздником…» Доприглашались! Допоздравлялись! Доигрались с волком в овечьей шкуре!

Кирилл забегал по комнате, отшвыривая ногами все, что попадалось на пути. Ива испуганно наблюдала за ним, не зная, как погасить вспышку его ярости, молчала, и это тоже бесило Кирилла, который усматривал в ее молчании если и не злорадство, то, по крайней мере, безразличие. Ему хотелось, чтобы она разделила его негодование, чтобы она хотя бы одним словом выразила свое возмущение вероломством Павла, — ему, наверное, сразу стало бы легче, и он, пожалуй, мог бы даже немного успокоиться и не терзаться так, как терзался.

Чувствуя, что ее молчание выводит Кирилла из себя, Ива осторожно спросила:

— А почему ты связываешь автора статьи Клашу Долотову с именем Павла? При чем тут Павел? Разве он…

Кирилл не дал ей договорить. С непонятной для нее едкостью он крикнул:

— А ты не знаешь? Они ведь давно уже снюхались — эта бестелесная девка и наш неудачник! Снюхались, как снюхиваются две собаки, чутьем угадав друг в друге что-то родственное.

— Не надо так, Кирилл, — попросила Ива. — Какие бы они ни были, тебе-то зачем терять человеческое достоинство? Будь выше этого, Кирилл, умоляю тебя… И не надо так расстраиваться. Ну, статья, ну, критика — разве от этого умирают? — Она встала с дивана, подошла к нему, обняла: — Ты ведь сильный, Кирилл, тебе по плечу вынести и не такое…

Кирилл резко отстранил ее от себя и также резко бросил:

— А ради кого и ради чего я должен все это выносить? Ради красивых глаз двух проходимцев? Я уверен, что Селянин пригрел эту чертову куклу только для того, чтобы с ее помощью как следует меня нокаутировать. Все шито белыми нитками.

Он снова взял в руки газету, пробежал глазами заголовок статьи: «Товарищ Каширов пробил отбой». И вдруг представил себе такую картину: как раз сейчас, в эту самую минуту, в каждом шахтерском доме, в каждой шахтерской семье люди, удобно устроившись на диванах, в креслах, на маленьких скамеечках у торшеров, живо обмениваются мнениями, смакуя все самое, на их взгляд, интересное, самое острое. Каширов, Каширов, Каширов… Речь идет только о нем. Дали Каширову прикурить, врезали ему под самый дых… Будет теперь Каширов помнить товарища «К. Д.», не скоро его забудет. «Это не тот Каширов, который что-то там на Кострова и Тарасова кляпал?» — «Он самый… Исаича нашего тоже оконфузил — сколько времени Исаич ходил как в воду опущенный…» — «Теперь сам Каширов так походит… Не копай, говорят, яму другому, сам в нее попадешь». — «Это точно…»

Кирилл закрыл глаза и долго сидел молча, внезапно почувствовав, что взрыв той ярости, которую он никак не мог потушить, обессилил его, опустошил, и у него даже не оставалось и крупицы воли, чтобы или принять какое-то решение, или сказать самому себе, что теперь ничего сделать нельзя, и пусть все останется так, как есть: в конце концов Ива права — от этого не умирают…

Вяло, почти безразличным тоном, он спросил у Ивы:

— Что ж, по-твоему, теперь надо делать?

Ива не сразу ответила на его вопрос — кажется, она и не слышала, о чем Кирилл ее спрашивал. В первую минуту, когда он сказал ей о сближении Клаши Долотовой и Павла, она сумела скрыть от него свое волнение. Скрыть от него, но не от себя. А сама в это время старалась подавить в себе чувство, возникшее совершенно неожиданно и саму ее удивившее. Ей вдруг показалось, будто она вот только сейчас потеряла что-то такое, без чего долгое время жила относительно спокойно только потому, что оно всегда было и рядом с ней, и в ней самой. Что это было, Ива толком не знала и старалась не задаваться целью во всем досконально разобраться. С тех пор, как Кирилл заметно к ней охладел, и она женским чутьем угадала, что многие нити, связывающие их, оборвались и теперь их не связать, Ива часто думала: «К чему мы с ним идем? Ради чего живем под одной крышей? И долго ли все это будет продолжаться?»

Кирилл занимал в ее жизни очень большое место. Может быть, теперь Ива и не испытывала к нему такой любви, как прежде, но все же ей трудно было представить жизнь без него. Видя в нем много такого, чего она не могла принять, — и его эгоизм, и властность, и грубость, Ива тем не менее считала, что ему, как человеку сильного характера, многое дозволено, что он человек все-таки особенный и в нем есть то, чего не всегда найдешь в других: воля, умение подчинять себе обстоятельства, трезвый ум и трезвый расчет. Короче говоря, Кирилл — настоящий мужчина. Ива и полюбила его за эти качества, и хотя теперь они перерастали в нем в деспотизм, она убеждала себя в том, что никто другой, кроме нее, не сможет остановить Кирилла, удержать его и оградить от многих бед, которые таких людей подстерегают.

Но все это — и желание оставаться только с Кириллом, и не исчезнувшая со временем привязанность к нему, и не совсем угасшая любовь — относилось лишь к ней, к Иве, Кирилл же продолжал удаляться от нее все дальше и дальше, и Ива не могла не думать, что рано или поздно он удалится совсем. Что же тогда ожидает ее? И не обкрадывает ли она себя, довольствуясь только своими чувствами и почти ничего не получая в ответ на них.

Гоня от себя непрошеные мысли о Павле, Ива тем не менее часто теперь думала именно о нем. И начинала сравнивать Павла с Кириллом. Знала, что сравнивать всегда опасно, что это недобрый признак, но делала это помимо своей воли. Нет, Павел совсем не такой, Павел живет душой, а не трезвым расчетом, Павел и жизнь-то любит не так, как Кирилл — любит за то, что она у него есть. Ну, сегодня плохо, но ведь завтра может быть лучше — чего ж метаться, чего озлобляться на всех и вся!

Кирилл — мужчина. Настоящий мужчина. А Павел — нет? Когда-то казалось, будто Павел действительно всего-навсего Пашка-неудачник и больше никто. Теперь-то Ива видит: Павел ни в чем не уступает Кириллу. Работает, учится, когда надо — дерется. Но не так дерется, как Кирилл — у Павла все благороднее, все, если можно так сказать, чище. Однако самое главное — и Ива никогда этого не забывает — Павел любил ее и, наверное, любит до сих пор. Чего ж тут фальшивить перед самой собой: отрадное, сладостное это чувство, когда знаешь, что тебя любят. Любят, несмотря на то, что ты когда-то отвергла и любовь, и нежность, и привязанность.

Теперь, думала Ива, все это кончилось. Не станет же Павел делить свои чувства между ней и Клашей! Он отдаст Клаше все до капельки, уж кого-кого, а Павла Ива знает отлично. Да и почему он должен что-то для нее оставлять? Разве она сама, когда полюбила Кирилла, оставила что-нибудь для Павла?

— Ты почему молчишь? — спросил Кирилл. — Я спрашиваю у тебя: что, по-твоему, теперь надо делать?

Ива мельком взглянула на него, увидела полузакрытые от усталости глаза, безвольно брошенные на колени руки, осунувшееся лицо с намечающимися отеками под глазами и вдруг почувствовала к нему острую жалость. Ничего-то от тореадора не осталось! Даже черные усики словно увяли и поблекли и не было в них ничего «испанского», боевого. «Нелегко ему, — вздохнула про себя Ива. — Ой, как нелегко. А Павел… Ведь были же когда-то друзьями, пусть давно, пусть многое с тех пор изменилось, но разве может так быть, чтобы в душе ничего не осталось. Или он сделал все это в угоду Клавдии? «Товарищ Каширов пробил отбой». А почему товарищ Каширов должен идти у кого-то на поводу? Он что — хуже других?.. Нет, нечестно так поступать с людьми. И то, что Кириллу больно, нетрудно понять».

Ива мягко сказала:

— Ты сам когда-то говорил, Кирюша: «Человеку, не умеющему за себя постоять, — грош цена». И правильно говорил. А кто же еще лучше умеет за себя постоять, как не ты? Я всегда была уверена: именно ты обладаешь той силой, которой должен обладать настоящий мужчина.

— Значит, я должен драться?

— А почему нет? — горячо воскликнула Ива. — Отстаивать свою правоту — разве в этом есть что-нибудь плохое? Жаль только, что я не могу тебе помочь. Могла бы — пошла бы с тобой, хоть в огонь.

Ива говорила искренне — Кирилл это хорошо чувствовал. Вот человек, думал он, который никогда в беде не оставит. Настоящий друг. А он, Кирилл, часто не хочет этого видеть. Почему? Разве он не знает ей цены? И разве он не знает цены тем, с кем его иногда сводит какой-нибудь нелепый случай? Кроме горечи, кроме какого-то страшно неприятного осадка от случайных встреч у него ничего не остается, и он даже себе не может объяснить, что его потом толкает на новые встречи. Остывшее чувство к Иве? Желание найти какие-то острые ощущения? Но ведь это только иллюзии!

— Иди ко мне, Ива, — позвал Кирилл. — Иди посидим вместе.

Ива послушно подошла к нему, села рядом и, когда он обнял ее, сразу притихла, словно ожидая от него чего-то необыкновенного, чего-то такого, что ей всегда было нужно, но чего Кирилл давно ей не давал, то ли забывая о ней, то ли не испытывая к ней никаких чувств.

— Спасибо тебе, Ива, — растроганно сказал Кирилл.

— За что, Кирюша? — спросила она.

— За все. Я не думал, не ожидал, что ты поддержишь. Спасибо. Знаешь, мне стало намного легче…

— Дурачок. А кто же еще тебя поддержит? Мы ведь с тобой самые близкие люди.

Он взял ее руку, приложил к губам. И почувствовал необыкновенную нежность — редкую в последнее время гостью и потому показавшуюся ему совсем неожиданной и, как никогда, желаемой. Все, что мгновение назад тяготило его и угнетало, отступило на задний план, ни о чем и ни о ком, кроме Ивы и своей нежности к ней, Кирилл не хотел думать, хотя в каком-то дальнем уголке сознания и копошилась мысль, что нахлынувшее на него чувство долго не продержится, так как это скорее всего и не нежность, а порыв страсти, неведомо откуда налетевший. Однако он тут же сумел заглушить эту копошащуюся и надоедливую мысль: к черту все, что мешает ему полностью отдаться своему чувству! К черту все заботы, все тяготы, для этого еще будет время!

— Ты еще не совсем меня разлюбила, Ива? Скажи, почему у нас все так получается? Плохо ведь получается… Чего нам не хватает? Я же люблю только тебя, слышишь, Ива?

Она тоже знала: все это ненадолго, все это Кирилл скоро забудет. Такой уж он есть, ее Кирилл: захлестнет его волна — и весь он огонь, весь нетерпение, все, что ему мешает, — отметет, и сам начинает верить, будто его любовь к ней осталась нетронутой. А потом… Но Ива сейчас тоже не хотела думать о «потом». Пусть короткое, а все же счастье. Да и кто знает: вдруг свершится чудо, вдруг Кирилл переменится, и все у них пойдет так, как этого хочет Ива! Многого ведь она не хочет: пусть Кирилл хотя немножко будет ее любить, пусть он и в ней видит человека. А уж она в долгу не останется…

— Ты еще не совсем меня разлюбила?

Ива засмеялась:

— Этого ты от меня не дождешься…

4

Ему надо было переломить себя — отбросить угнетающее его чувство, заставить себя держаться на людях так, будто или ничего не случилось, или будто он совершенно не придает значения таким мелочам, как статейка в газетах. Он, конечно, понимал: сделать это нелегко, фальшивая бравада тут не поможет — никто в нее не поверит. Значит, бравировать не надо. Надо что-то другое… А что? Наверное, самое главное — убедить себя, что ты ни в чем не виноват и пострадал лишь из-за своих принципов, которыми не хочешь поступаться. Но разве он в этом не убежден? Тарасов кричит: «В нас мало осталось священного огня!.. Почему мы не можем представить себе, что наша жизнь — это полигон, где испытываются и машины, и человеческие характеры?..» И так далее… А почему ему об этом не кричать? Он отвечает за все «вообще», отвечает, так сказать, идейно. С него не станут снимать голову, если какой-то участок не выполняет план. А с Кирилла станут. С Кирилла спросят. И могут сказать: «Не справляетесь, товарищ Каширов. И посему нам необходимо сделать соответствующие выводы…»

Нет, Кирилл в своих принципах убежден. Все правильно. Плохо только одно: рекорд Руденко и вправду выглядит случайным, тут Клашка Долотова права. Если бы бригада продолжала держаться на том же уровне — все было бы по-другому.

«Вот этим я в первую очередь и займусь! — решительно подумал Кирилл. — Все брошу туда, всех поставлю на ноги, но докажу, что никаких случайностей не было! И убью сразу двух зайцев: утру нос этой щелкоперке и заодно отпою идею «наша жизнь — полигон».

В нарядной, как всегда, было шумно, но когда там появился Кирилл и, кивнув головой сразу всем, сел за стол, шум мгновенно прекратился — будто в классе, куда неожиданно вошел учитель. «Совсем необычная тишина, — подумал Кирилл. — Сочувствуют? Или злорадствуют? Вряд ли… Хотя…»

Он не успел додумать свою мысль — стремительно, явно взволнованный, вошел главный инженер Стрельников. И прямо — к Кириллу. Склонился, приглушенным шепотом спросил:

— Читал?

И отвернул полу пиджака, показывая на внутренний карман, где лежали свернутые газеты.

— «Товарищ Каширов пробил отбой»? — Кирилл сказал это громко и взглянул на шахтеров. — Ты спрашиваешь об этом, Федор Семенович? Читал еще вчера. Неплохо написано, а?

— Остро, — осторожно сказал Стрельников. — Хотя и не все правильно…

Кирилл засмеялся:

— Слышал, Федор Семенович, такую восточную поговорку: «Собаки лают, а караван идет»? Лично я люблю народную мудрость.

Он снова посмотрел на собравшихся в нарядной. Посмотрел не мельком, а внимательно вглядываясь в лица людей, в каждое лицо, словно хотел прочитать, что на нем написано. И лишь на мгновение его взгляд остановился на Павле. Павел сидел у окна — один, рядом никого с ним не было. Сидел, потупившись, рассеянно глядя через открытое окно во двор, и Кириллу показалось, что он чувствует себя виноватым. Виноватым и перед ним, Кириллом, и перед всеми. Что-то было жалкое во всей его позе, и Кирилл, про себя усмехнувшись, подумал: «Небось, не только я один разгадал, кто такой «К. Д.» И, наверное, дали Селянину по мозгам — не выноси сор из избы, не пачкай славу людей!»

Совсем неожиданно Виктор Лесняк сказал:

— А здорово это вы, Кирилл Александрович, заметили: «Собаки лают, а караван идет»! Караван — это ведь мы?

— А кто же еще! — Кирилл взглянул на Лесняка и повторил: — А кто же еще?

— А собаки?

Лесняка считали остроумным парнем, и обычно его реплики вызывали у людей добродушный смех. Он умел кого надо поддеть, но делал это как-то незлобиво, и на него редко кто обижался. Сейчас можно было ожидать, что слова Лесняка вызовут оживление — так, по крайней мере, Кириллу казалось, и вначале он был Лесняку в душе благодарен: слишком непривычная тишина, в которой чувствовалось напряжение, угнетала Кирилла, невольно его настораживала и пугала. Надо было угадать: что кроется за этим сосредоточенным и даже угрюмым молчанием людей — неприязнь к сидевшему в стороне Селянину, как одному из виновников всего, что произошло, или нечто другое. Угадать этого Кирилл пока не мог и надеялся только на случай: вот сейчас шахтеры весело, шумно отреагируют на слова Лесняка, настороженность исчезнет, и все станет на свое место…

Никто, однако, не засмеялся, а Лесняк, не унимаясь, снова спросил:

— Собак-то, выходит, надо пинком под зад, чтоб не мешали каравану идти? Так получается по восточной поговорке, Кирилл Александрович? Бить их надо?

— Зачем же бить, — засмеялся Кирилл. — Караван-то продолжает идти! Лично тебя, Лесняк, разве кто-нибудь остановит?

— Остановить-то не остановит, — вместо Лесняка ответил машинист комбайна Шикулин, — а штаны, если собака злая, подлатать подлатает. Будь здоров, как подлатает! Правильно я говорю, Виктор?

Слева от Кирилла за столом сидел бригадир. Руки — огромные, сильные, всегда как-то по-особенному живые, будто они ни секунды не отдыхают — Федор Исаевич положил на стол и сейчас смотрел только на них, как бы удивляясь тому, что все-таки заставил их в эту минуту успокоиться и точно только в них можно было найти ответ на мучивший Федора Исаевича вопрос: что же здесь, в конце концов, происходит? О каком караване, о каких собаках идет речь? И к лицу ли начальнику участка, инженеру, коммунисту говорить так о людях, которые честно высказали свое мнение?

Федор Исаевич встал и, чуть повернувшись в сторону Кирилла, напрямик спросил:

— А на вопрос-то Лесняка, Кирилл Александрович, вы все же не ответили. Караван, который идет, — это мы. А кто же собаки? Если я правильно понимаю, вы имеете в виду людей, критикующих вас в газете?

Кирилл нервно передернул плечами, с минуту помолчал, снисходительно, будто на несмышленого ученика, взглянул на бригадира, потом сказал:

— Очень вы уж примитивно понимаете поговорки, Федор Исаевич. Так нельзя. Или вы задались целью поймать меня на слове? В таком случае разрешите спросить: зачем вам это нужно? Разве мы не вместе с вами отвечаем за порученное нам дело? И разве вы не понимаете, что кто-то, спрятавшись за инициалами «К. Д.», бросил тень не только на меня, но и на весь большой коллектив? В том числе и на вас, Федор Исаевич… Или вам это безразлично?

— Мне ничего не безразлично, Кирилл Александрович, но дело-то не в этом. Дело в Том, что о нас правильно сказали: струсили мы. Чуть-чуть стало трудно — и пробили отбой. И про рекорд правильно сказали — случайный он. Караван-то наш, Кирилл Александрович, застопорился. Чего ж на людей обижаться, которые правду говорят? Нечестно это, Кирилл Александрович, прямо говорю — нечестно!

Стрельников что-то написал на бумажке, протянул ее Кириллу.

«Кончай митинг, К. А. Не в твою ведь пользу, — прочитал Кирилл. — Ты все больше и больше зарываешься».

А Кирилл и сам уже чувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Он и вправду зарывается все больше и больше. Дернул же его черт брякнуть о караване и собаках! Думал, поймут так, как ему хотелось. Думал, обрушатся на «К. Д.», разнесут в пух и прах, поддержат своего начальника участка. И он этим воспользуется. И сыграет на чувстве обиды. Кто-то, мол, хотел посадить нас в лужу — давайте докажем, какие мы есть в действительности!

Все получилось не так, как думалось. Почему? Почему лишь один Шикулин ясно высказал свою позицию? Даже Лесняк, которого Кирилл никогда не считал настоящим шахтером, съюлил и фактически, подлил масла в огонь! А остальные молчат. «Рабочий класс! — усмехнулся про себя Кирилл. — Спаянные крепкой дружбой люди… Где же эта спаянность? Или они не считают меня своим? Я для них просто начальник и больше никто? Смешно ведь поверить, будто эта паршивая статья «К. Д.» могла задеть их, вызвать какие-то другие чувства, кроме озлобления… А вдруг задела? Вдруг они действительно решили, что начальник участка допустил ошибку, пробив отбой! Но ведь там, в лаве, когда все видели, что ничего с новой машиной не получается, кое-кто меня все-таки поддержал! Что же изменилось? Может быть, я чего-то не понимаю? Не понимаю чего-то главного?..»

Он не заметил, как встал и подошел к столу Павел Селянин. А когда увидел его рядом с собой, неожиданно для самого себя подумал: «Вот кто мог бы по-настоящему в трудную минуту меня поддержать, если бы у нас с ним все было по-хорошему. И зря я все время отталкивал его от себя… А теперь вот чувствую себя так, словно вокруг меня пустота…»

Он посмотрел Павлу в лицо — посмотрел ищущими сочувствия глазами, и губы его тронула едва заметная улыбка. Правда, уже через секунду-другую Кирилл отвернулся от Павла и, хотя был уверен, что никто ничего не заметил, ему стало не по себе. Он и сам не мог не удивиться, откуда вдруг пришло к нему это странное желание найти в Павле поддержку — в Павле, которого он всегда презирал за то, что тот не умеет жить, не умеет в нужную минуту растолкать локтями тех, кто чему-то мешает. И вот теперь этот самый Пашка мог, оказывается, чем-то помочь самому Кириллу. «Значит, — спросил у себя Кирилл, — есть в нем какая-то сила? Или все это я выдумал? Пашка — и сила! Не смешно ли?..»

— Вы хотите что-нибудь сказать, Селянин? — не глядя на Павла, спросил Кирилл. — У нас остается мало времени…

— Я коротко, Кирилл Александрович, — сказал Павел. — Дело в том, что статья «Товарищ Каширов пробил отбой» написана при моем участии.

— Никто в этом не сомневался, — едко усмехнулся Кирилл.

— Но сказать я хочу не о статье и собаках, которые лают на караван, — продолжал Павел, будто не слыша реплики Кирилла. — Я хочу сказать о том, что рабочие нашей бригады начинают терять веру в свои силы. А ведь это страшно! Но еще страшнее то, что мы начинаем терять доверие друг к другу. Неудачи с «УСТ-55» будто разбросали нас по разным углам, и вот мы теперь выглядываем из этих углов, смотрим друг на друга и думаем: как же жить дальше? Те, кто был за Устю, говорят о Шикулине и его единомышленниках: «Жмоты! Из-за того, что стали меньше получать, подняли бучу. Из-за них-то Устю от нас и забрали». А Шикулин говорит о нас: «Подхалимы! Хотели выслужиться перед Костровым и Тарасовым!»

— Так оно и есть! — с места крикнул Шикулин. — А ты, Селянин, подхалим вдвойне! Обгадил своей статейкой бригаду, да еще и хвалишься: я, дескать, тоже принимал участие в этой подлости. Чем хвалишься-то?

— Об этом я и говорю, — спокойно сказал Павел.

— О чем? — спросил Кирилл.

— О том, что мы перестали верить друг другу. А знаете, что говорят о нас, о шахтерах, люди? Знаете, конечно. Шахтеры — это вот! — Павел сжал пальцы в кулак и поднял его кверху. — Может, нам стоит обо всем этом подумать!

— Думай! — засмеялся Шикулин. — Только головой…

— А ты не хами, Шикулин! — бросил Лесняк. — Тут тебе не балаган, понял? Разошелся!

Кирилл спросил:

— Вы еще о чем-нибудь хотите сказать, Селянин?

Павел пожал плечами:

— Пожалуй, нет. Все это действительно стало похоже на балаган… И можно только удивляться, что начальник участка ничего этого не видит…

— Я вижу другое! — не выдержал Каширов. — Вижу, некоторые шахтеры забыли о такой вещи, как честь и слава коллектива. — Он с нескрываемым презрением посмотрел на Павла, хотел, кажется, добавить что-то едкое и злое, но сдержал себя и обратился к бригадиру: — В последние дни, Федор Исаевич, бригада работает из рук вон плохо. Думаю, что объяснять это какими-то психологическими факторами просто неумно. И пора с этим кончать. Тот, кто хочет заниматься психологией, пускай занимается ею в другом месте. А мы должны работать. И чем скорее мы выправим положение, тем будет лучше. Есть у вас ко мне какие-нибудь вопросы? Если нет, можете уводить бригаду…

5

Павел не мог — да и не хотел! — привыкнуть к тем удивительным ощущениям, которые он всегда испытывал при спуске в шахту. Стремительное падение клети, едва слышимое журчание воды, влажные, словно взмокшие от пота черные стены ствола, тускло мерцающие лампочки и не то предутренний, не то предвечерний сумрак в самой клети — все это иногда казалось ему не совсем реальным, будто каждый раз повторяющийся один и тот же сон. Он присматривался к своим товарищам — испытывают ли они то же самое? Или это только ему представляется необычным то, чего никто не замечает и к чему все давным-давно привыкли?

Павел не раз замечал: и при спуске в шахту, и при подъеме из нее шахтеры, находясь в клети, обычно молчат. Молчание это не бывает ни угрюмым, ни тревожным — люди просто как бы уходят в себя, словно желая остаться наедине со своими мыслями. Даже Виктор Лесняк, которому трудно было помолчать и минуту, даже он, прислонясь спиной к холодной металлической стенке клети, не произносил ни слова, завороженно, как казалось Павлу, глядя на убегающие вниз или вверх стены ствола.

Вначале Павел думал, что это молчание каким-то образом все же связано с подсознательной, глубоко скрытой даже от себя тревогой. А вдруг оборвется трос, а вдруг откажет машина, вдруг вовремя не сработают автоматические тормоза — долго ли до катастрофы, если ты падаешь почти с семисотметровой высоты? И можешь ли ты совсем об этом не думать?

Попривыкнув к шахте, ко всему приглядевшись, Павел, однако, понял: шахтеры не только не испытывают никакой тревоги, они именно не думают о ней, как не думает человек, едущий в трамвае или в троллейбусе. Видимо, тут было что-то совсем другое. Скорее всего, каждый раз спускаясь под землю и поднимаясь наверх, горняки вновь и вновь чувствовали и радость встречи с шахтой, и грусть прощания с ней. По характеру сдержанные, даже немного замкнутые, они, конечно, не показывали своих чувств, и если бы кто-нибудь о таких чувствах сказал, его, наверное, никто не понял бы: сентименты шахтерской душе всегда были чужды. Однако Павел мало сомневался в том, что даже самый непутевый горняк никогда не остается равнодушным при виде давно знакомых штреков, уклонов, лав, к милому его сердцу грохоту комбайна или струга, к пробивающему густую темь лучу «головки», к неумолчному гулу и внезапно наступающей тишине. Все это было похоже на чувство тайной влюбленности, каждым человеком скрываемой от других, а иногда и от самого себя…

Однажды, летя на самолете со знакомым летчиком, Павел попросил разрешения посидеть в пилотской кабине: хотелось посмотреть на работу экипажа и, главным образом, взглянуть на работу локатора, об устройстве которого он имел весьма смутное представление и который казался ему каким-то чудом, непонятным, как всякое чудо, и сверхъестественным.

Локатора он не увидел: прибор, оказывается, находился в тесной штурманской кабине где-то внизу, «в преисподней», как сказал второй пилот, на время уступивший Павлу место рядом с командиром корабля. Но то, что Павел увидел и услышал, поразило его и надолго осталось в памяти. Они летели почти на десятикилометровой высоте, дымка скрывала землю, будто задернутую вуалью, а все впереди и вокруг было похоже на тихое штилевое море, в котором там и сям виднелись уплывающие белые паруса кораблей и яхт. Воображение рисовало необитаемые, затерянные в огромном мире острова, плывущие по волнам Вселенной: одни из них неожиданно исчезали, растворясь в невидимой пене и брызгах, другие внезапно возникали, и тогда казалось, что это рождаются новые миры. Так же вот когда-то родилась и Земля, и так же, наверное, когда-то исчезнет, а потом снова появится, похожая на необитаемый остров…

Павел улыбнулся своим мыслям. С каких это пор он стал мечтателем и фантазером? И какие чувства навеяли на него увиденные в воображении миры-острова? Грусть по своей матушке-Земле? Тревога о ее далеком будущем? Или радость за то, что она есть? Настоящая Земля, не какой-то там фантастический остров, на глазах превращающийся в облако и на глазах исчезающий: все там прочно, все там крепко, даже сейчас хочется ступить на нее ногами и почувствовать, что ты — дома.

Случайно взглянув на командира корабля, уже пожилого, седеющего летчика с умным, волевым лицом, Павел увидел, что и он с какой-то необыкновенной задумчивостью и даже, как показалось Павлу, с торжественностью вглядывается в дымку, словно силится разглядеть сквозь нее свою землю, оставленную им помимо желания. Скучает, небось, по ней. Пусть там не все еще ладно: и тревоги заботят, и заботы тревожат, но она — его земля, без нее ему трудно прожить даже несколько часов…

Не удержавшись, Павел спросил:

— А там ведь лучше? — глазами показал вниз, улыбнулся. — Там все роднее?

Летчик отрицательно покачал головой:

— Нет. Моя земля — это небо. Я без него не могу. Без него — пусто. Скоро, наверное, спишут меня. Не помру, конечно, но и жить не буду. Так…

Он с непонятной для Павла грустью махнул рукой и умолк. И потом за весь полет не проронил ни слова. Все смотрел и смотрел на свое небо, заранее тоскуя по нем, заранее прощаясь с ним. И лишь на земле, когда Павел протянул ему руку, сказал, устало проведя по глазам:

— У каждого — свое. Такие уж мы, наверное, люди: если к чему-то прикипаем сердцем, то навечно.

Не раз и не два вспоминая слова старого летчика, Павел часто думал: «Все, пожалуй, правильно. Такие уж мы люди: если к чему-то прикипаем сердцем, то навечно…» И еще он часто думал: «А ведь и я, доведись мне уйти с шахты, не умру, конечно, но и жить буду не так, как надо. Шахта — это мое небо. И без него будет пусто…»

Вот так он открывал для себя и свой собственный душевный мир, и душевный мир своих товарищей. Поднимаясь в небо и опускаясь на землю, летчики обычно молчат — Павел это заметил. Почему молчат? Радостно встречают его и с грустью прощаются с ним? И не потому ли молчаливы шахтеры, когда они спускаются в шахту или поднимаются оттуда? Не те ли самые чувства испытывают они, что испытывают и летчики?

* * *

Клеть замедлила ход, остановилась, и тогда Лесняк сказал:

— Сезам, откройся.

Они вышли из клети, миновали руддвор и молча побрели по коренному штреку к вагонеткам. Не было ни обычных шуток, ни смеха, брели как-то удрученно, точно каждый из них нес в душе тяжесть, от которой не так просто избавиться.

Молчал даже Лесняк. Человек по натуре общительный и добрый, он всегда старался разогнать тучи, время от времени сгущающиеся над бригадой. Иногда сам о себе придумает веселую байку и высмеивает самого себя, лишь бы другие посмеялись, у кого муторно на душе. И сейчас он чувствовал себя хуже других, его тяготила эта необычная атмосфера удрученности, и ему всеми силами хотелось ее развеять.

Наконец он спросил у Шикулина:

— Саня, а ты знаешь, что есть такое «сезам»?

— Отстань, — отмахнулся Шикулин. — Не до тебя.

Шикулин, глядя на Павла Селянина, переживает. Зря он все-таки его обидел. Что бы там о Селянине ни думать, а он человек по-настоящему прямой и честный, и тут уж ничего не скажешь. Лично он, Шикулин, вряд ли пошел бы против начальника участка — выше головы, как говорят, не прыгнешь. Начальник участка — это сила. А Павел пошел. Для него главное — правда-матка. Кремень человек, хотя сразу этого и не увидишь. И мягкий в то же время, отзывчивый на чужую беду.

Вот только сейчас вспомнил Шикулин случай, о котором забывать бы ему и не следовало. Работали тогда Шикулин и Селянин хотя и в одной бригаде, но в разных звеньях. Дружками особыми не были — просто так, как все. Просто оба — шахтеры.

Пришла как-то к Шикулину его сестра, попросила: дай взаймы полторы тысячи рублей, кто-то там продает кооперативную квартиру, купила бы, да денег не хватает. Выплачу, дескать, в течение года.

Вообще-то Шикулин насчет денег человек прижимистый, давать взаймы, да и брать тоже не любил — кредит, мол, портит отношения. Но ведь родная сестра, как откажешь! Прикинул: она работает, свояк тоже, вдвоем рублей триста пятьдесят получают — за год расплатятся…

Дал. А через месяц-полтора вдруг получает открытку: подошла очередь на мотоцикл с коляской «К-750». Просят немедленно явиться в автомагазин и оформить покупку.

Мотоцикл с коляской — давнишняя мечта Шикулина. Стоял он на очереди долго и как забыл о нем, когда сестре деньги давал — уму непостижимо. В первую минуту даже растерялся. Кое-что, конечно, было, но рублей четыреста не хватало. К кому идти, у кого просить? Когда просили у него, он отказывал. Всегда отказывал — нету, мол, не обижайтесь. Кто же теперь даст ему?

Вот так и метался целый день между желанием попросить и уверенностью, что все равно откажут. Да еще и посмеются: как, дескать, аукнется, так и откликнется. На чем свет ругал сестру и ее кооперативную квартиру, будь она трижды проклята. Вечером, бесцельно бродя по городу, случайно зашел в универмаг. И увидел там Павла Селянина, примерявшего отлично сшитый дорогой костюм. Решил так: Селянин денег если и не даст, то смеяться над Шикулиным не будет. Не такой человек Селянин. Правда, однажды и Павел обращался к Шикулину — надо было ремонтировать дом, а денег не хватало. Шикулин тогда сказал Павлу: «У меня что — банк? Или собственная сберкасса? Как чего кому надо, так к Шикулину. Нету у меня денег, Селянин, понял? И ты не обижайся — не могу я тебе помочь».

Так, наверное, и Селянин сейчас ответит. Ну и что? Спыток не убыток.

Павел в это время подходил к кассе. Шикулин потянул его за руку, отвел в сторонку, с виноватым видом сказал:

— Случай, Селянин, выручи. Смотри вот, открытку получил, мотоцикл выкупать надо. Не сможешь ли сотни четыре одолжить? На пару месяцев всего, слышишь, Селянин? Мечта это моя — мотоцикл с коляской…

— Четыре сотни? — спросил Павел, что-то прикидывая. — Пожалуй, могу.

Увидев, что Павел уходит, продавщица крикнула:

— Молодой человек, а костюм брать раздумали?

— В другой раз, — ответил ей Павел. А Шикулину сказал: — И костюм, и тебе — не хватит. С костюмом придется подождать…

Вот такой человек — Селянин. Зря, конечно, совсем зря Шикулин на него обрушился. В конце концов правильно Селянин сказал, на всю катушку выдав начальнику участка. Видали вы такого барина — «собаки лают, а караван идет»? По Каширову выходит, что и Шикулин — собака: Шикулин ведь тоже нет-нет да и черкнет статейку в газету…

По штреку прошла струя холодного воздуха, и Шикулин, втянув голову в плечи, зябко поежился. Потом взглянул на Лесняка. У того — брезентовая куртка нараспашку, каска в руке, ветер взлохматил волосы, а Лесняк не замечает ни холода, ни ветра, идет и продолжает начатый разговор.

— Нет, ты все-таки скажи, Саня, что оно есть такое — «сезам»? Порода собак, например, или сорт пива, а? Не знаешь?

— Знаю! — Шикулин остановился и преградил дорогу Лесняку. — Знаю! Это когда такие типы, как мы, душа в душу жить не могут. Понял? Когда один человек другому человеку в глаза глядеть стыдится. И от этого жить тошно становится. Все понял, балабон?

— Ого! — Лесняк, ничего подобного от Шикулина не ожидая, даже оторопел. — Ого! Вот это дает Шикулин! Выходит, и ты кому-то в глаза глядеть стыдишься?

— А думаешь, нет? Шикулин — кто? Железяка? Поддира? — Он подошел к Павлу, виновато на него посмотрел и проговорил так, будто в его простых словах должен был заключаться особый смысл, понятный лишь Павлу и ему самому: — Правильно я рассуждаю, Павел?

— Правильно, Саня, — ответил Павел. — Только глядеть в глаза друг другу стыдиться нечего. Люди не ангелы. И ты, и я, и Лесняк — каждый из нас живой человек. И каждый в любое время может споткнуться…

— Споткнуться — это еще не упасть, — заметил Руденко.

— А упадешь — поднимут! — Это уже сказал Бахмутов. — Разве настоящий шахтер пройдет мимо, чтобы не поднять?

Ничего особенного вроде и не произошло, а атмосфера все же разрядилась. И шли они теперь заметно веселее Особенно Шикулин. Будто гору с плеч сбросил Толкнув Лесняка в плечо, засмеялся:

— А ты говоришь — сезам. Дело, брат, вовсе не в сезаме, понял?

Глава шестая

1

Александр Шикулин по праву считался одним из лучших машинистов комбайна. В лаву, где работал на своем «1К-101», частенько наведывались комбайнеры из других шахт, ползали вслед за Шикулиным и его машиной, присматривались-приглядывались, спрашивая у Александра о том о сем, а он, не скрывая усмешки, неизменно отвечал на все вопросы:

— Соображать надо, что к чему. Голову на плечах иметь надо — без головы ничего, должен вам сказать, не получится. А такую голову, как у Александра Шикулина, не всем иметь положено. Природа тоже свое дело знает, работает на совесть, без всякой уравниловки. Чтоб, значит, никакого такого хаоса в мире не существовало. Что такое есть «хаос» — знаете?

— Брось трепаться, Пшик! — говорили Шикулину. — Скажи лучше, как сподняк без задержки берешь?

— Сподняк? Такого слова в научно-технической литературе не существует. В научно-технической литературе существует слово «земник»… И вообще, дорогие коллеги, смотреть — смотрите, а работать человеку не мешайте. Ибо, как выразился один ученый индивидум, обмен опытом должен вести к увеличению производительности труда, всякая же болтовня данную производительность снижает.

— Морду б тебе набить не мешало, индивидум, — заключали шахтеры. — Чтоб нос кверху не драл. Дать тебе два-три раза по твоей ученой головке, может, иной разговор получился бы.

— Рискните, — усмехался Шикулин. — Кто, говорят, не рискует, тот в тюрьме не сидит. Слыхали про такую народную мудрость?

Маленький, удивительно подвижный, словно невидимыми нитями привязанный к своему комбайну, Шикулин, казалось, был его живой душой, горячей и отзывчивой к малейшей прихоти машины и часто глухой к своей собственной совести, хотя сам считал, что совесть его чиста, как стеклышко. В конце концов, говорил себе Шикулин, я тружусь не для себя, а для общества, в котором живу. Чего от меня требует это самое общество? Оно мне говорит: «Слушай, Шикулин, ты человек не совсем обыкновенный, ты способен на то, на что у других способностей не хватает — так уж распорядилась сама матушка-природа. Значит, не ленись, Шикулин, работай на всю катушку. Греми, Шикулин, чем сильнее ты будешь греметь, тем лучше будет людям…» Вот я и гремлю. Кто меня может упрекнуть, будто я работаю вполсилы? Дай бог каждому так работать? А что касается того, чтоб я еще и других учил — дураков нет. Во-первых, я шахтер, а не учитель, во-вторых, если все будут греметь так, как я, никакого грома вообще никто не услышит…

Однажды секретарь парткома шахты Тарасов ему сказал:

— Ты прости меня за грубое сравнение, Шикулин, но оно напрашивается само собой. Вот, скажем, живет на белом свете какой-нибудь великий гений-изобретатель, равного которому нигде не встретишь. Живет и в одиночку, втайне от всех, работает над крупным, необыкновенно нужным человечеству открытием. Силы его уже подходят к концу, жизнь тоже, но знаниями своими он ни с кем не делится, боясь, как бы его не опередили — тогда ведь померкнет его слава, тогда уже никто, думает он, не скажет, что он — великий гений. И вот однажды случилось какое-то несчастье, изобретатель погиб или умер, и нужное человечеству открытие так и осталось неоткрытым, ученый унес его с собой в могилу… Скажи, Шикулин, поставил бы ты своими руками памятник такому гению? Или подумал бы, что он не достоин подобной чести?..

Шикулин, внимательно выслушав Тарасова, скромно ответил:

— Но я ведь, Алексей Данилович, не великий гений. Правильно?

Тарасов усмехнулся:

— Пожалуй… Ну, а дальше?

— А дальше так: ваш изобретатель, с которым там что-то случилось, человечеству чего дал? Ноль целых и три ноля тысячных, как говорит Лесняк? А Шикулин? Позовите экономиста, спросите, сколько Шикулин дал человечеству антрацита?

— А если бы Шикулин позаботился о том, чтобы все машинисты комбайнов выдавали столько же? Разве человечеству от этого стало бы хуже?

Шикулин пожал плечами:

— Так разве ж я против? Пускай выдают!

— Значит, ты — «за»?

— Обеими руками, Алексей Данилович!

— А душой?

— Целиком и полностью… Я ведь и опытом делюсь. Приходят, смотрят — в шею никого не гоню. Злюсь только, когда начинают спрашивать: «Давай, мол, выкладывай свои секреты…» А какие секреты? Голова на плечах, а не бутылка из-под «Столичной» — вот и все секреты…

Честно говоря, у него действительно не было никаких особых секретов, хотя он иногда и напускал на себя вид человека, который владеет какой-то неведомой для других тайной. Однако эта «неведомая тайна» заключалась всего лишь в том, что Шикулин отлично знал свою машину, великолепно чувствовал ее, мог мгновенно изменить режим работы и делал это не по наитию, а опять-таки благодаря тому, что изучил все тонкости на вид простого, а в действительности сложного и довольно капризного механизма. Далеко не каждый машинист комбайна интересовался такими вещами, как крепость угля того или иного пласта, угол его падения, наличие земников, а Шикулин всем этим интересовался и уже задолго до начала работы намечал режимы, старался предугадать возможные помехи, прикидывал, как их избежать или устранить.

Конечно, у него был большой опыт, и он обладал незаурядной смекалкой, то и другое он мог передать другим, но все это никак не входило в его планы: «Если все будут греметь… никакого грома вообще никто не услышит» — вот на чем зиждилась его жизненная философия, отступить от которой Шикулин не хотел, да и не мог в силу своего характера.

Отношение к Шикулину в бригаде сложилось довольно странное. За его мастерство, за любовь к своей горняцкой профессии Александра уважали, однако никто с ним по-настоящему не дружил, никто его по-настоящему, как человека, не любил. Возможно, тут сказывалась неприязнь шахтеров к людям подобного типа вообще — натуры открытые, цельные и доброжелательные, они терпеть не могут ни зазнайства, ни эгоизма, ни желания во что бы то ни стало блеснуть и выставить свою фигуру на передний план: глядите, мол, каков я есть, завидуйте мне и преклоняйтесь передо мной. И дело тут не в том, что шахтеры не признают авторитетов, — если бы Шикулин был поскромнее, если бы не старался всеми силами утвердить свое «я» над остальными, к нему, пожалуй, относились бы совсем иначе. Но Шикулин оставался Шикулиным. Все, чего бригада в тот или иной период достигала упорным трудом, он относил только на свой счет и ни перед кем этого не скрывал.

— Вот это я дал! — неизменно говорил он каждый раз, когда речь шла об успехе всей бригады. — Вот это я махнул!..

Обычно первым взрывался Виктор Лесняк:

— «Вот это я махнула!» — сказала блоха и вылезла из шерсти собаки, которая пробежала за телегой хозяина два с половиной десятка верст. Ты, Пшик, не замечаешь, что похож на вышеуказанное насекомое?

Шикулин сразу шел в атаку:

— А что, может, скажешь, что без меня такое свершилось бы?

— Без тебя? Без тебя давно бы уже свершился конец света. Потому что Земля, как и человек, без пупа существовать не может. А кто ж на нашей трижды грешной планете не знает, что ты и есть самый центральный пуп Земли!

Шикулин обращался к Павлу Селянину:

— Видал ты этого балабона? Человека за человека не признает. По его выходит, будто личность никакого значения не имеет. С паршивой блохой сравнивает… Скажи ему, Павел, что есть такое «личность» и что есть такое «народ вообще»…

— Скажу словами Руссо, — улыбался Павел. — «Народ — это и есть человечество, остальных так мало, что они в счет не идут». Недавно только вычитал…

— Понял? — спрашивал Шикулин у Лесняка. Потом, с минуту поразмыслив и сообразив, что Павел, собственно, поддерживает Виктора, кричал: — Больно грамотными все стали! Руссо! А я не Руссо, я — Шикулин. Понял?

2

Значительно лучше, чем другие, к Шикулину относился Павел Селянин. Зная все его слабости, Павел тем не менее видел в нем человека, который многое может и у которого есть чему поучиться. Шикулин работал красиво в самом высоком понимании этого слова. Во время работы он, наверное, забывал и о ревностном охранении своей славы лучшего машиниста комбайна, и о том, сколько получит за свою работу, и даже о том, скажут о нем доброе слово или нет. В нем чувствовалась какая-то одержимость, необыкновенный подъем духа, словно Шикулин со своей машиной — одна живая душа! — пробивается не по угольной лаве, а сквозь лавину врагов, двигающуюся на него с единственной целью: задержать его, смять, уничтожить.

И на помехи, встречающиеся у него на пути, Шикулин тоже смотрел точно на своих врагов. Павел не раз задумывался над тем, какая сила движет этим человеком, почему он такой обыкновенный, такой по сути дела малозаметный там, на поверхности, вдруг преображается и становится совсем другим, непохожим на самого себя. Все в нем становится чище, красивее. Он даже опасность встречает по-солдатски прямо, не закрывая на нее глаза и не труся, словно он — солдат на войне, а разве настоящий солдат когда-нибудь дрогнет, встретившись с опасностью?

Шикулину говорят:

— Кровля бунит, Саня, надо выпускать породу.

Он первым хватает поддиру и лезет в лаву, ищет «доску», «сундук», склиз. Это довольно не безобидное занятие: ложная кровля есть ложная кровля, склиз может внезапно выпасть и надо угадать, где он выпадет, и надо рассчитать каждое свое движение, потому что ты сейчас — минер, а минер, как известно, дважды не ошибается…

Шикулин знает, что он не ошибется. «У меня чутье старой лисы!» — говорит он. Может быть, Александр действительно обладает острым чутьем, но у него еще есть огромный опыт — спустился-то он в шахту, когда ему не было еще пятнадцати. Его туда не пускали, но он каждый день приходил к клети и канючил: «Дяденьки, возьмите меня, хочу посмотреть…»

Однажды над ним сжалились — ради его отца, потомственного шахтера, умершего от силикоза. Вначале он ни на шаг не отходил от десятника, крепко уцепившись рукой за его брезентовый пояс. Все казалось невероятно страшным в темных забоях. И люди не были похожи на тех людей, которых Санька знал там, на земле. Что-то в них тоже было страшное и непривычное. И в то же время он смотрел на них с детским обожанием, удивляясь, почему никто из них не думает об опасности. Даже когда совсем неподалеку раздался оглушительный взрыв и Саньке показалось, будто над его головой все рушится, и тугие волны пахнущего не то серой, не то порохом воздуха сметают на своем пути все, что встречается, — никто из шахтеров и ухом, как говорят, не повел, точно ничего особенного и не произошло. А Санька упал лицом вниз и, ощущая под собой холодное тело породы, долго лежал не дыша, ожидая смерти. Десятник поднял его за плечо, поставил на ноги, заскорузлым рукавом стер с лица угольную пыль и улыбнулся:

— Испужался, сынок? Ничего, привыкнешь… Шахты не след пужаться, она боязливых не любит. Понял?

— Понял, — продолжая дрожать мелкой дрожью, ответил Санька. — Я больше не буду…

В это время послышался короткий свисток — точь-в-точь, как милицейский. Десятник сказал:

— Палить шпуры сейчас будут, пошли отсюда, сынок.

Он увел его подальше, и через несколько секунд опять раздался взрыв, потом еще, еще и еще. И снова Саньке показалось, будто все над ним и рядом с ним рушится, но он уже не почувствовал того страха, который давеча так крепко его сковал.

Он минуту или две прислушивался к самому себе, проверяя все свои чувства, и вдруг сказал десятнику:

— А я больше не пужаюсь! Совсем не пужаюсь! Совсем-совсем!

Его обуял детский восторг, которому он не мог и не хотел противиться. Он, конечно, не понимал, что с ним происходит очень важный для всей его жизни процесс духовного сближения с шахтой — процесс этот шел помимо его детского сознания, но все же шестым чувством, интуитивно мальчишка воспринимал это сближение, как свою победу, как свое утверждение в том, что ему предстоит пройти. Отсюда и восторг, и ликование, равного по силе которому он никогда не испытывал.

Воспользовавшись занятостью десятника, Санька сбежал от него и через несколько минут оказался в темном вентиляционном штреке, куда не доносилось ни единого звука и где вообще, казалось, нет никакой жизни. Свет шахтерской лампы с трудом пробивал густую, почти до осязаемости плотную темноту, и мальчишка вдруг представил себе, будто он находится в огромном склепе — здесь даже тени не бродят, здесь тысячи лет стоит могильная тишина, никем и никогда не нарушаемая. Только на миг Санька ощутил холодок страха — страха не перед таинственным и неизведанным, а перед своим одиночеством. Но тут же этот холодок прошел, уступив место все тому же детскому восторгу: вот он почти и приобщился к труду великого клана шахтеров, вот он почти и стал одним из тех людей, которым всегда втайне завидовал.

Он был настолько уверен в этом приобщении, что теперь у него и мысли не возникало о неосуществимости своей мечты стать шахтером. Ведь он боялся только одного: своего страха, который мог не пустить его в шахту или изгнать оттуда. Теперь вера его в самого себя укрепилась, он чувствовал себя готовым к настоящей большой жизни…

Сейчас Шикулину было около тридцати, во многом к худшему изменился его характер, но любовь свою к шахте он не растерял. И, может, именно за эту его любовь Павел Селянин относился к Шикулину с уважением, хотя не раз и не два высказывал ему все, что он о нем думает.

— Ты знаешь, что такое эгоист? — спрашивал Павел. — Эго — я, ист — есть. Значит, я есть. Понимаешь?

— Понимаю, — рубил Шикулин. — Я и есть я, а не ты и не Лесняк. Еще вопросы имеются?

— Имеются. Как по-твоему, почему у тебя нет настоящих друзей? Ты не чувствуешь вокруг себя пустоты? Тебе легко дышать?

— Респиратор надену — трудновато, сниму — порядок. Тоже мне ученые — недошурупают, как респиратор хороший сделать… Ты чего-то там насчет пустоты? Лет десяток назад каждый уважающий собственную персону шахтер брал с собой тормозок. Шмат сала, цибулю, полбуханки хлеба, бутылку молока, колбасы граммов четыреста — всего понемножку. Повкалываешь часа три-четыре, потом сядешь да ка-ак рубанешь! О пустоте и думать не думали. А теперь что? С тормозком вроде и в шахту спускаться стыдно — некультурно, говорят. А в столовой — какая заправа? Поковыряешь по-интеллигентному люля-кебаб или, скажем, ростбиф а-ля-ля, вроде ничего, вкусно. А надолго? Два-три часа пройдет, уже и пустоту, о которой ты толкуешь, почувствуешь.

— Придуряешься? — спрашивал Павел. — Простачком прикидываешься?

Шикулин, конечно, простачком не был и все отлично понимал. Не обижался он на Павла по двоякой причине: во-первых, больно уж смешными казались ему попытки Павла задеть в нем какую-то плохо натянутую струну — таких струн Шикулин в себе не обнаруживал. Живет он правильно, работает — дай боже каждому так, а насчет «эго — я, ист — есть» — тут каждый пускай решает по-своему, кому как нравится…

Во-вторых, Павел был для Шикулина своего рода загадкой, довольно сложной, чтобы он мог легко ее разгадать. Все в Павле Шикулину казалось необычайно сложным, все недоступным для его понимания. Шикулин, например, видел: Селянин хотя еще и не закончил института, знает столько, сколько, скажем, бригадиру Руденко и не снилось. Чертежи любой модели машины, любого разреза шахты Павел мог читать так же легко, как простую книжку. Маркшейдерское дело для Селянина тоже не бог весть какая тайна, горная геология — тоже. Знай Шикулин обо всем этом хотя бы наполовину, уж он маху не дал бы, он заставил бы о себе заговорить. Как, мол, так оно получается, я, Шикулин, почти готовый инженер, а работаю простым машинистом комбайна? Почему не горным мастером, не помощником бригадира или даже бригадиром? А ну-ка потеснитесь, голубчики, раздвиньтесь малость, Шикулин не лыком шит, ему тоже подходящее местечко в жизни не помешает.

Рванули, к примеру, рекордик по добыче, позвали их всех на митинг, а там — разговорчики:

— Чья, слышишь, бригада отличилась?

— Будто не знаешь — Шикулина, конечно!

— Александра Семеновича?

— Ну!

— Во дает Шикулин! Небось, к награде представят?

— Как пить дать. Кому-кому, а Шикулину наверняка орденок подбросят…

Там, на сцене, сидят в президиуме начальник комбината, директор шахты, секретари райкомов и горкома, короче говоря, — начальство. Из зала кричат:

— Бригадира Шикулина — в президиум! Александра Семеновича — на сцену!

Секретарь горкома партии растерянно оглядывается вокруг, с досадой смотрит на директора шахты и секретаря парткома: «Почему такое вопиющее нарушение? Кто просмотрел? Безобразие!» И сам, поднявшись, говорит: «Александр Семенович, прошу, дорогой! Давай-давай, не стесняйся, а с некоторыми ответственными товарищами я потом потолкую…»

Шикулин не спеша, не теряя своего достоинства, поднимается на сцену. Секретарь горкома протягивает ему руку: «Спасибо тебе за твой трудовой подвиг. Как там твой мотоцикл с коляской? Поизносился, говоришь? Заменим! — и к начальнику комбината: — Зиновий Дмитриевич, выдели. В порядке премии — комбинат не обедняет…» — «Обязательно, товарищ секретарь горкома. Я и сам об этом подумывал…»

Вот так… И никак иначе. А что происходит сейчас? Сейчас о себе Шикулину часто приходится говорить самому. Потому что в бригаде машинистов комбайнов вон сколько, и, если честно говорить, не так уж намного хуже Шикулина они и работают. И все время наступают на пятки. Шикулин, конечно, места своего никому уступать не собирается, но мало кто знает, чего это ему стоит. Ночи, бывает, не спит, все прикидывает, как бы лучше, все рассчитывает, как бы больше. А будь он, скажем, бригадиром? Другой вопрос!..

Теперь о Павле Селянине. Как-то совсем случайно Шикулин подслушал разговор директора шахты Кострова и Павла. Интересный разговор, который хорошо запомнился Шикулину даже потому, что заставил его кое над чем задуматься.

Директор шахты спросил у Селянина:

— Наверное, смертельно устаешь? Не так-то просто после упряжки садиться за книги…

— Устаю, — ответил Павел. — Иногда хочется все к черту бросить и хотя бы как следует выспаться. Но что сделаешь? Главное, не позволять себе расслабиться…

— Можно не позволить себе расслабиться день, неделю, месяц, но годы…

— Раз в неделю я ничего не делаю. Разрядка.

— Не боишься, что не выдержишь до конца?

— Нет, не боюсь. Кровь из носу — институт закончу. Хотя, конечно, трудно.

— Может, переменишь работу? Меньше будешь уставать физически, больше сил останется для учебы. Пойдешь помощником к Руденко?

— Нет, спасибо.

— Почему? Ведь это какой-то этап. Помощник бригадира, бригадир, инженер шахты — разве не для этого ты себя готовишь? Иначе зачем тебе высшее образование? Не останешься же ты рабочим очистного забоя, когда получишь диплом?

— Не знаю… Может быть, и останусь. Но сейчас об этом думать рано. Диплома в кармане еще нет.

Вначале Павел говорил сдержанно, будто ему вообще была неприятна тема разговора. Потом неожиданно его прорвало. Наверное, он долго что-то в себе носил, ни с кем не делясь чем-то сокровенным, а тут ему представилась возможность раскрыться. И он этой возможностью воспользовался, тем более что всегда считал Кострова человеком умным и чутким.

Разве высшее образование, говорил Павел, необходимо только для того, чтобы занимать соответствующую должность? А если ставить вопрос так: каждому человеку необходимо совершенствоваться, потому что человек, не обладающий нужным запасом знаний, не будет обладать высокой культурой и тем самым обкрадет самого себя. Нет, Павел не думает, будто кто-то, кому не довелось закончить вуз, человек обязательно примитивный, но ведь ему куда труднее разбираться во многих вопросах, которые не раз и не два поставит перед ним жизнь. И еще: горняк, строитель, электрик — да мало ли сейчас подобных профессий! — сталкиваются с необходимостью изучения все более сложных машин. И будут сталкиваться с этим все чаще и чаще. Разве плохо, если такими машинами будут управлять горняки, электрики и строители с высшим образованием? Разве затраты, которые понесет государство на то, чтобы дать этим людям высшее образование, не окупятся?

Костров спросил:

— Как, по-твоему, Павел, Шикулин — хороший машинист комбайна?

— Очень! — не задумываясь, ответил Селянин. — Машинист самой высокой квалификации.

— А ведь он окончил лишь краткосрочные курсы. И государство понесло значительно меньшие расходы, чем на тебя, хотя ты даже не машинист. Этот факт не наталкивает тебя на кое-какие размышления?

— Вы хотите сказать, — спросил Павел, — что те средства, которые на меня израсходовало государство, не получают отдачи?

— Я хочу сказать, что совершенствоваться можно не только через институт. Но если уж ты пожелал стать инженером, то и готовить себя надо именно к этой работе. Иначе игра не стоит свеч…

Потом Костров еще долго убеждал Селянина перейти на работу, которая не будет связана с физическим трудом. Он говорил, что Павел ничего материально не потеряет, — дирекция об этом позаботится, — что шахта нуждается в специалистах с высшим образованием и ему, Кострову, как директору шахты, хотелось бы в будущем видеть в Селянине именно такого специалиста.

Павел вежливо, но наотрез от предложения Кострова отказался.

— Я хочу получить настоящую закалку, — сказал он Кострову. — Шахта — это тоже мой институт. Когда я смогу работать на комбайне так, как работает Шикулин, когда освою проходческое дело, как его освоил Хлебников, когда в любое время смогу заменить взрывника, энергетика, механика — тогда можно будет думать о чем-то другом. А сейчас я ни на что другое и не способен.

— Но ты ведь ничего другого и не пробовал, — сказал Костров.

— Пока нет. Не хватает времени. Но потом наверстаю…

Вот этого Шикулин понять никак не мог. Он что, не совсем нормальный человек — Павел Селянин? Разве нормальный человек, такой, скажем, как сам Шикулин, отказывается от сладкого пирога, если ему его предлагают? Вкалывать простым рабочим очистного забоя, когда тебе на блюдечке преподносят должность помощника бригадира! Да еще и обещают: а потом — бригадир, а потом — инженер шахты! «А сейчас я ни на что другое не способен…» Это он-то, Пашка Селянин, ни на что другое не способен? А кто же тогда на другое способен?..

Нет, что ни говори, а Селянин все-таки человек малость чокнутый. Ему — слыхали? — совершенствоваться надо. А что это, извините, за штука такая — совершенствование? У Кости Хлебникова жинка, горе горькое его, морду разукрасит так, что любую артистку за пояс заткнет: ресницы из синтетики прилепит, темноту под глазами наведет, будто три упряжки подряд из лавы не вылезала, на голове — терриконик с дымом, со щек пудру соскобли — полведра, небось, наберется. Костя Хлебников — знатный проходчик, скромняга, трудяга — чуть не плачет: «Чего ж ты позоришь меня, Катенька, мне ж из-за твоего актрисного виду людям в глаза глядеть стыдно». А она: «Ничего ты, Костик, не тумкаешь, я обыкновенно, как все культурные женщины, совершенствуюсь…»

Ну, Катька Хлебникова пускай себе совершенствуется, ей-то по дурости и простить можно. А Селянин? На какой такой основе он-то совершенствоваться будет? Да еще и такое: он, видите ли, и на комбайне должен работать, как Шикулин, и в проходческом деле самому Хлебникову не уступать, и энергетика заменить при необходимости, и механика — вон ведь на какую высоту человек взлететь задумал! А, спрашивается, для чего?

Да, непонятный он все-таки человек, этот Селянин. Не совсем понятно Шикулину и другое: почему к Павлу тянутся люди? Лесняк за Селянина — горой, Тарасов в Павле души не чает, Руденко, обидь кто-нибудь Павла, башку за него расшибет, да и сам Шикулин чувствует, как его притягивает к Павлу неведомая сила. Что это за сила — Шикулин не знает, часто даже противится ей, поскольку втайне завидует: он, знатный машинист комбайна, ничем подобным не обладает, а вот рабочий очистного забоя фигура, по мнению Шикулина, малозаметная — поди ж ты, что-то в этой фигуре, оказывается, есть…

3

В лаве неожиданно пошла порода — и Шикулин, и Павел, находившийся в это время рядом, поняли, что приблизились к ложной кровле. Шикулин остановил комбайн, крикнул:

— Горного мастера сюда! — и Павлу: — А Никитцев, сволочь, не предупредил. Вроде все нормально. Гнать таких шахтеров в три шеи, чтоб и вонючего запаха от них не оставалось.

Никитцев был горным мастером другого звена, Павел знал его как добросовестного и на редкость осторожного человека, поэтому вступился:

— Может, забыли остучать кровлю? Не такой Никитцев шахтер, чтобы…

— Забыли? — Шикулин злобно выругался и сплюнул. — Пускай забывает пощупать жинкину ногу, а не это. Понял? Ахнет «сундук» по черепку — больше не о чем будет забывать… Давай выпускать породу.

Павел подтянул к себе поддиру, осторожно пополз вперед. Остановился, несколько раз ударил по кровле. И крикнул Шикулину:

— Точно, кровля бунит!

Кто-то схватил его за плечо, рванул назад:

— Очумел, что ли? Или жить надоело?

Это был Виктор Лесняк. Приблизив к Павлу лицо, все в черных разводах от пота, он вдруг засмеялся:

— Чудак человек, прежде чем лезть туда с поддирой, надо сходить в госстрах. Ясно? Госстрах избавляет людей от личного страха. Меня, к примеру, он давно уже избавил…

— Уйди, — сказал Павел. — Герой.

Не более как в полутора метрах от Павла и Лесняка сверху упала глыба породы. Потом еще одна и еще. Лесняк с силой оттолкнул Павла назад и, будто случайно, навалился на него всем телом. Однако Павел понял, что сделал он это совсем не случайно — просто прикрыл Павла собой, просто хотел принять удар на себя. И в первое мгновение Павел озлился: какого черта! Хочет показать свое благородство?

Лесняк опять засмеялся:

— Лежи и не дыши, братец кролик. И не думай, что я тебя прикрываю за здорово живешь. Ты мне трояк должен? Должен. Кто за тебя отдаст в случае чего?

— Госстрах, — сказал Павел. — Смотри, мы с тобой труса играем, а Шикулин…

Шикулин, подобрав выпавшую из рук Павла поддиру, пролез вперед и начал выпускать породу. Работал он с той необыкновенной сноровкой, которая дается человеку лишь благодаря огромному опыту и, пожалуй, благодаря врожденному таланту. Каждое его движение было точно рассчитано, и хотя казалось, будто работает Шикулин чисто автоматически, в действительности все, что он делал, было обдумано им до тонкости, и сам автоматизм являлся как бы результатом сконцентрированной мысли шахтера.

Сам Шикулин часто говорил:

— Выпускать породу — это вам не танцульки крутить. Там зевай сколь душе угодно, здесь зевнешь — самое малое двух-трех ребер недосчитаешься…

И еще Шикулин говорил:

— Про минеров слыхали? Так вот, настоящий минер храбростью своей никогда не хвалится и на люди ее не выставляет. Ясно? Настоящий минер — это мне знающий народ рассказывал — человек до последней точки осторожный, иначе ему в минерах долго не проходить. А выпускать породу — все равно что разряжать бомбу или мину…

Шикулин, видимо, твердо придерживался святого правила минеров: и храбростью своей не кичился, и осторожным был «до последней точки». Однако осторожность его исходила не от страха перед опасностью, а от сознания, что опасность подстерегает лишь тех, кто ею пренебрегает Глядя на Шикулина, не скажешь, будто он чего-то боится, и в то же время не перестанешь удивляться тому, что увидишь: Шикулин — весь внимание, Шикулин каждое мгновение начеку, Шикулин похож на туго накрученную пружину, которая в любое время бросит его в нужную сторону подальше от угрожающей ему опасности. Он, конечно, прислушивается к своему инстинкту самосохранения, интуиция его работает почти безотказно, но и инстинкту и интуиции он доверяет меньше, чем накопленному годами опыту. А может быть, этот накопленный годами опыт и стал частью его инстинкта, частью того шестого чувства, которое до предела в нем развито.

Шикулин никогда не работал молча. Каждое свое движение он обязательно сопровождал каким-либо восклицанием, и в зависимости от того, хорошее или плохое у него было настроение, ладилось у него с работой или не очень, восклицания эти звучали по-разному.

— Давай-давай, браток! — кричал он своему комбайну, когда тот безотказно двигался по лаве и уголь беспрерывным потоком шел по скребковому конвейеру. — Давай-давай, браток, шуруй на всю катушку, покажем с тобой, кто есть такой Санька Пшик!.. Пшик, говорите? Выдумали, зануды грешные! А без Пшика вы кто? Шахтеры? А где ваш уголь без Пшика?.. Ну-ка поднатужимся, браток, гляди уголек-то какой! Браток ты мне или нет? Я ж тебя по-братски уважаю, ты ж у меня как одушевленный предмет, понял ты мое отношение к собственной персоне, спрашиваю я у тебя?

Сейчас у Шикулина на душе скребли кошки. Почему Никитцев, душа из него вон, породу не выпустил? На Шикулина оставил? Шикулин — старый, мол, волк, он сразу во всем разберется, ему ложная кровля нипочем… Нипочем-то нипочем, а комбайн стоит… Оно, с одной стороны, лестно: Шикулину верят во всем, на Шикулина надеются, но если посмотреть на это с другой стороны? А вдруг склиз выпал бы в то время, когда под ним — люди?.. Нет, не мог Никитцев подложить такую свинью нарочно, просто недосмотрел. А за недосмотр тоже по головке не гладят, за недосмотр спрашивать надо по всем строгостям шахтерских законов…

Орудуя поддирой, Шикулин, ни на мгновение не ослабляя внимания, кричал:

— Никитцев, паразит, достукается! Это я говорю точно. Падай, зануда, падай, сколько ковырять можно? Тоже мне, болтают: «Природа — умная, природа — мудрая…» Ха! Много ль ума надо, чтоб вшивую породу придумать? Ты придумай мне чистый антрацит подо всей землей, тогда я скажу, что ты умная-разумная. Ты мне дай пласт антрацита триста метров высотой, тогда я поверю, что ты мудрая. А что ты мне дала? Я есть шахтер, а не землекоп. Я уголь добывать для общества должен, а не в породе ковыряться! Пускай в ней Никитцев, подлая его душа, ковыряется… Вот оно, вот оно, созданное мудрой-премудрой природой! Ковырну сейчас, посмотрим, что от этого «сундука» останется… Не лезь сюда, Селянин, без тебя тут управятся. Не лезь, говорю!

А Павел с Лесняком уже были близко, и Лесняк, нажав на ручку домкрата и передвинув стойку, сказал:

— Не шуми, Пшик, мы — не пацаны, а ты — не наш папа. Понял? Дай сюда поддиру и сядь передохни, а то от тебя и пшика не останется…

Шикулин потом говорил:

— Во всем Лесняк виноват, подлая его душа. Чего-то он папу-маму начал вспоминать, я и отвлекся. На секунду отвлекся, не больше. Тут оно и случилось…

Он отвлекся действительно не больше чем на секунду. Но даже и тогда, когда на него уже падала глыба породы, он успел броситься в сторону, одновременно отталкивая назад Павла Селянина. Если бы он этого не сделал, случилось бы непоправимое — глыба могла бы раздавить их обоих, потому что они были почти под ней. А так она лишь вскользь коснулась плеча Шикулина, и вначале и Павел, и Лесняк решили, будто все обошлось благополучно, а Шикулин закричал только от страха — и за себя, и за Павла. Но он закричал от боли — она словно прострелила его насквозь, и сразу он даже не понял, откуда эта боль исходит. Ему казалось, что у него не осталось ни одной целой кости и нет ни одного клочка кожи, которая не была бы истерзана. «Наверное, конец мне, — с тоской подумал Шикулин. Пошевелил левой рукой, и острая боль опять прострелила его насквозь. — А может, и обойдется, — сказал он самому себе. — Может, и выкарабкаюсь…»

Павел и Лесняк осторожно оттащили его в сторону, потом Лесняк пополз к выходу из лавы, чтобы позвонить наверх, а Павел спросил:

— Где больно, Саня? Ты пока не шевелись, ты только скажи, где больно. В плечо она тебя, да?

— Будто в плечо, — ответил Шикулин. — Все горит. Попить бы мне…

С другой стороны лавы, сверху, спустились горный мастер Степан Бахмутов и рабочий очистного забоя Алексей Смута. Бахмутов легонько отстранил Павла, наклонился к Шикулину, посветил на него «головкой».

— Что случилось? — спросил он у Павла.

— «Сундук» вывалился, — ответил Селянин. — Лесняк отправился звонить.

— А Шикулин?

— Что — Шикулин? — раздраженно сказал Павел. — Не видишь Шикулина? Тебе надо было смотреть кровлю, а не Шикулину, тебе надо за лаву отвечать, а не ему.

У Бахмутова — нежное, похожее на девичье лицо, синие глаза, длинные, по моде, волосы, выбивающиеся из-под каски. Шикулин как-то ему сказал:

— Ты, Степа, знаешь такую артистку — Мерилин Монро? Так вот, ты и она — две капли. Понял? Тебе в кино сниматься, а не уголь колупать. Будь у меня такая внешняя оболочка, я маху не дал бы. Народ валом валил бы поглядеть на звезду первой величины Шикулина-Монро, а я знай себе пенки снимал бы, то есть, значит, текущий счет в банке увеличивал…

Сейчас Бахмутов с тревогой смотрел на лежащего с закрытыми глазами Шикулина и, не зная, что делать, проклинал в душе тот день, когда согласился принять должность горного мастера. Не такая уж важная эта должность, а вот именно горный мастер должен отвечать теперь за случившееся, именно с горного мастера спросят за все, что произошло. Да разве дело только в том, что спросят? Селянин ведь прав — ему, Бахмутову, надо было проверить кровлю, ему, а не кому-нибудь другому, надо было беспокоиться о том, чтобы все было в порядке. А он этого не сделал. Другим был занят. Оправдание? Никакого оправдания. Даже перед самим собой…

Бахмутов сказал:

— Давайте перенесем его в штрек. Он потерпит?

Шикулин простонал:

— Потерплю. Тащите, братцы. Только легонько…

Бахмутов снял с себя брезентовую куртку, расстелил ее рядом с Шикулиным и, наклонившись над ним, начал просовывать руки под его спину. Шикулин закричал:

— Ты что ж мне последние кости ломаешь, зануда! Не можешь легонько? В глазах почернело!

Бахмутов растерялся:

— Извини меня, Шикулин… Я ведь не хотел…

Все же им кое-как удалось уложить Шикулина на куртку и перетащить в штрек. Алексей Смута предложил:

— Ты, Саня, отводи душу. Не молчи, понял? Давай по старой привычке чего-нибудь шебурши, чтоб покрепче, оно легче будет. Сейчас как, энергия в тебе бушует или затихла?

Шикулин сказал:

— Трепло ты… Человек, можно думать, умирает, а ты треплешься. Нет чтобы по-человечески посочувствовать. Трепло и есть трепло.

— Вот в таком же духе и давай, — одобрил Смута.

— Тебе не стыдно, Алешка? — заметил Бахмутов.

— Я — психолог, — сказал Смута. — Я проникаю в тайны человеческого подсознания и вызываю в человеке необходимые для жизни стимулы. Какие в настоящее время стимулы необходимы П. Шику? Ему нужна злость, которая нокаутирует его нестерпимую боль. П. Шик впоследствии будет мне благодарен. Тебе легче, Саня?

Смута не показывал и вида, как он остро переживает за Шикулина. Кто-кто, а уж он-то знал, что такое нестерпимая боль. Однажды, года полтора назад, от бермы случайно оторвался кусок породы и содрал с руки Алексея всю кожу с мясом — до самой кости, от плеча до локтя. Смута до сих пор помнит, как он кричал и метался от дикой боли, как требовал, чтобы ему отрезали пылающую огнем руку — на черта она ему нужна, если из-за нее приходится так мучиться? День и ночь, и еще день и ночь, и еще, и еще он не мог сомкнуть глаз, и никакие обезболивающие уколы ему не помогали, и ничто его не могло отвлечь от страданий, ничто, если не считать минут, когда к нему в палату впускали сразу трех-четырех шахтеров, и они начинали говорить о всякой всячине, то сочувствуя Алексею, то подсмеиваясь над ним, то затевали спор на любую тему и втягивали в него Смуту — тогда к нему приходила передышка, он переставал метаться и невольно забывал о тех страданиях, которые причиняла ему его больная рука.

А теперь вот он сам готов сделать все, лишь бы Шикулину стало легче, лишь бы отвлечь его от боли. Пускай Шикулин злится, думал Смута, пускай поносит меня — это тоже для него хорошо.

— Я спрашиваю, тебе легче, Саня? — повторил он. — Я ведь знаю, как это здорово, когда человек вспоминает о приятных вещах. Пройдет несколько лет, ты соберешь вокруг себя кучу своих внуков и внучек и начнешь: «Я помню чудное мгновенье…» И пойдет рассказ о том, как ты ради общества сунулся под «сундук»…

Шикулин хотел приподняться, но тут же застонал от боли.

— Уберите от меня этого дурачка, — сказал он. — Или пускай он расскажет, как ему в институте дали пинка под зад. Чего ж ты замолчал, недоделанный психолог?

— Валяй дальше, Саня, я вижу — ты опять становишься живым человеком. Что значит вовремя найденный стимул! Сила! Глядите, господа шахтеры, у П. Шика снова появляется бодрый румянец.

— Вот паразит, — сказал Шикулин. — Тебе «сундуком» бы по черепку. Посмотрел бы я на твой стимул… Уйди с моих глаз, трепло, не желаю тебя видеть.

Снизу, от выхода из лавы, крикнули:

— Бахмутов, куда врача?

4

У Шикулина оказалась перебитой ключица и, кроме того, была обнаружена трещина в лопатке. Его почти наполовину запаковали в гипс и приказали лежать и не двигаться, на что он ответил:

— В такой упаковке и крокодил не подвигается, не то что человек. Сколько лежать придется?

— Сколько потребуется, — ответили ему. — Лежите и отдыхайте. Никаких других забот у вас тут не будет…

За всю свою жизнь Шикулин болел всего два раза — один раз гриппом, другой — воспалением надкостницы, когда у него неудачно вырвали зуб. Но что это были за хвори! Повалялся по шесть-семь дней дома, постонал, покис — и все. А сколько раз он мечтал о настоящей болезни, чтобы, например, с месяц, а то и больше полежать в больнице, почувствовать себя вольной птицей — никуда не спешить, ни о чем не думать, спать, сколько душе угодно, шататься из палаты в палату, а то и «козла» забить в больничном садике. Видал он как-то такую чудненькую картинку — сидят в беседке четверо шахтеров в чистеньких пижамках, покрикивают и стучат. «А дупль бланж — не желаешь?..» «А вот вам по шести с каждого штрека — откусили?.. «А рыба! Бабки кверху…»

Даже вздохнул тогда Шикулин от острой зависти — живут же люди! Небось, и по стопарю перед обедом шмакнуть можно для аппетита — кто тебе тут указ? Да что там по стопарю — у них тут вообще курорт, моря только и не хватает… Одним словом, везет некоторым типам, ничего не скажешь…

И вот, наконец, «повезло» и Шикулину — мечта его давняя осуществилась. Все так, как он и предполагал: чистенькие палаты, тишина, спи хоть сутки подряд, никто тебе и слова не скажет, ешь хоть за троих — сестра-хозяйка, Марья Власьевна, добрейшей души человек, еще и похвалит: «Молодец, Шикулин, больше будешь есть — скорее на ноги встанешь…» И в больничном садике, в тенистой беседке, сидят «забойщики», костяшками постукивают: «А вот такой вам кандибобер — по две штуки с каждого шпура — не желаете?..»

Да, все здесь так, как Шикулин и предполагал. Вот только в нем самом чего-то нет, чтобы чувствовать себя в этом царстве по-настоящему счастливым человеком. Ни спать Шикулину не спится, ни по палатам шататься не хочется, ни на «забойщиков» глядеть он не желает. «Стучат, тунеядцы, — ворчит Шикулин. — Морды на больничных хлебах понаели и стучат! Ты в лаву иди стучи, если в тебе жилы крепкие!..»

Марье Власьевне, которая считает своим долгом ежедневно посещать палаты, Шикулин раздраженно говорит:

— Чего меня напихивать всякими там кашами-супами, ежели я — человек, можно сказать, безработный! В Америке с таких, как я, шкуру с живого сдирают, ясно? За укол — монету, за таблетку — монету, за прибытие врача — куш! А вы что? Ешь, Шикулин, пей, Шикулин, отдыхай, Шикулин, других забот у тебя тут нет.

— Ты в Америке-то был, Александр Семеныч? — улыбаясь, спрашивает Марья Власьевна. — Рассказал бы, как там и что.

— Не был я там и быть не желаю, — ворчал Шикулин. — Из Канады к нам горняк ихний приезжал, порассказывал.

Попал как-то в больницу с воспалением легких, ободрали, говорит, будто липку, вышел оттуда — хоть топись. Счетчик, говорит, предъявили, пару лет, не меньше, долги выплачивать надо. Вот такие шутки-прибаутки. А у нас вон, сидят, костяшками забавляются — «по две штуки с каждого шпура — не желаете?» Тунеядцы…

Все Шикулина раздражало, все злило. С врачами он ругался почти ежедневно.

— Разве ж это лечение — лежать, как свинья на откорме! — говорил он главврачу во время обхода. — Так и полгода пролежать можно. Вам оно, конечно, все одно — будет на этой койке валяться Шикулин или, скажем, какой-нибудь там плотник Сидорцев, а шахте? Кто Шикулина на комбайне заменит? Дядя? А какой, извините, дядя сделает то, на что способен Шикулин?

Главврач невозмутимо отвечал:

— Не портите себе нервы, Шикулин. Раньше срока вас все равно отсюда не отпустят, без нужды тоже держать не станут. Куда вы такой пойдете?

— Какой — такой? Я что — инвалид?

— Да. Сейчас — инвалид. В полной мере. Мы ведь тем и заняты, что хотим из инвалида сделать вас здоровым человеком… Поправляйтесь, Шикулин…

Главврач уходил, а Шикулин, с головой укрывшись одеялом, шепотком отводил душу:

— Расплодили их, врачей-главврачей, да еще и власть в руки дали. Делай, мол, с человеком чего хочешь, с тебя спрос не велик. «Не портите себе нервы, Шикулин…» Ну и тип! Будто Шикулин — чурбан, вроде и думать ни о чем не положено. И та, очкастая врачишка, туда же: «Вам, Шикулин, необходим покой, и только покой…» Будто Шикулин сам не знает, чего ему надо…

Особенно неспокойным Шикулин стал после того, как ему сказали:

— Ты, Саня, больно не тужи, на комбайн поставили Пашку Селянина. И он, если по-честному, работает не хуже других…

— Кого это — других? — спросил Шикулин.

— Ну, настоящих машинистов… Таких, к примеру, как ты. Красиво работает — любо поглядеть…

— А Петрович? Почему не Петровича поставили, а Селянина? Он что, сам напросился?

— Петрович его и уговорил. Так, мол, и так, я, братцы, в сравнении с Шикулиным не потяну, а Селянин потянет. Видал я, дескать, однажды, как Селянин всю лаву на комбайне прошел, и претензий к нему у меня нету. Буду его помощником.

— Смех один! — Шикулин выпил полстакана воды и повторил: — Смех один! Может, Петровича заставили такое сказать? Может, его принудили к этому?

— Да нет, никто его ни к чему не принуждал. Сам…

Петрович, парень лет девятнадцати, уже больше года работал у Шикулина помощником. Ему не было еще и пятнадцати, когда отец, тоже шахтер, бросил семью и уехал в Ачинский угольный бассейн, откуда регулярно высылал деньги — иногда больше, иногда меньше, но, видно, не скупился: матери хотя и трудно приходилось с четырьмя девчонками и подростком сыном, она не жаловалась. Девчонки — мал мала меньше — как-то спросили у брата: «А кто ж теперь будет у нас папой?» — «Я, — ответил брат. — Я теперь и есть ваш папа». — «И звать нам тебя надо папой? Или обыкновенным Мишкой?» — «За Мишку теперь каждый раз по затылку получать будете. Зовите Петровичем… По отчеству, значит…»

Так вот и стал он Петровичем — и для сестренок, и для всех вообще. Даже мать называла его не иначе, как Петровичем.

Петрович, как всегда казалось Шикулину, был до конца преданным помощником и чуть ли не молился на машиниста комбайна, полагая, что сам он никогда не достигнет того совершенства в работе, которого достиг Шикулин. Шикулин же в этом его и не разубеждал, считая такое преклонение перед своим авторитетом нормальным делом. Не раз и не два он говорил помощнику:

— Тебе, Петрович, крупно, надо сказать, повезло. Попади ты к другому машинисту — чему научился б? А со мной пяток лет поработаешь — человеком станешь. Греметь, конечно, как я, сам понимаешь, не будешь, но малость заговорят и о тебе. Ты только держись за меня и не зарься на мою личную славу. Потому что, как сказал один мудрый человек, слава полководца освещает своим светом и его солдат. Слыхал такое?..

И вот теперь этот самый Петрович добровольно пошел помощником к Селянину, да еще и подхваливает его. Претензий, видите ли, у него к Селянину нету. Селянин, видите ли, потянет! Зануда белобрысая! Нет, чтобы сказать: так, мол, и так, я кроме как с Шикулиным работать ни с кем не буду, потому что Шикулин мастер самого высокого класса и всем остальным до него — как до неба…

Если говорить прямо, больше всего Шикулина взволновал тот факт, что он и сам был убежден: Селянин действительно может работать красиво и действительно может ни в чем ему не уступить. Случай, о котором говорил Петрович, произошел ведь на глазах у Шикулина; однажды спустившись в шахту и неожиданно почувствовав недомогание, Шикулин сказал бригадиру:

— Чего-то неможется мне, Федор Исаич, ломит всего, крутит. Не знаю, что и делать? Разве Селянина к Петровичу в виде помощника? Он полгода назад институтскую практику проходил на комбайне, вроде ничего получалось…

Руденко принял другое решение. Пускай, мол, Петрович остается помощником, а вместо Шикулина с комбайном пойдет Селянин.

И Селянин пошел. Красиво пошел, Шикулин это видел. Ни лишней суеты, ни нервозности, ни растерянности, будто с самых пеленок человек угольный комбайн водит. И весь комплекс, к счастью для Селянина, работает как часы, гидродомкраты чистенько передвигают крепь, кровля надежная, с конвейером тоже все в порядке — в общем, везет Селянину… Нет, не только везет, самого-то себя Шикулин обманывать не хочет: у Павла — особое чутье, не хуже, чем у самого Шикулина, Павел — настоящий шахтер, ничего тут сказать нельзя…

Шикулин то направится в конвейерный штрек, подальше от угольной пыли, ляжет на прохладную породу, прислушается к своей болезни. Ломит, проклятая хворь, крутит, пожалуй, надо на-гора́, домой… То вдруг вскочит и опять в лаву: как там у Селянина, все в порядке? Лесняк еще издали кричит: «Дает Пашка! Поставить вас рядом — обскачет тебя, голову наотрез! Рад за него, Саня?»

Шикулин молчит. Тайная зависть, ревность и еще какое-то непонятное чувство потихоньку гложет душу Шикулина. Может быть, ему это и не совсем приятно, пакостно завидовать человеку, который работает на совесть, но поделать с собой Шикулин ничего не может. Он опять ползет в конвейерный штрек, ложится лицом вниз на породу, на минуту-другую закрывает глаза. И вдруг видит: огромная, не меньше чем три метра на три, доска Почета и на ней — ни одного портрета, кроме портрета Селянина. «Лучший машинист комбайна П. А. Селянин! Слава передовикам производства!»

— Тьфу, дьявол тебя побери! — Шикулин поднимается и ползет в лаву. — Тоже мне лучший машинист! Ты поработай на машине с мое, тогда лезь вперед!

Он так до конца смены и не ушел домой. Дважды подходил к бригадиру, который тоже внимательно следил за работой Селянина, и говорил:

— Мне, Исаич, пожалуй, легче. Пойду на свое место, к машине. А то все время душа болит — мало ли что там случится… Селянин — он же не комбайнер…

Руденко, видимо, понимал чувства Шикулина. Смотрел на него с хитроватой улыбкой и спокойно отвечал:

— Да ты зря переживаешь, Александр Семеныч, погляди, как Селянин работает! Будто машинистом комбайна и родился… Шел бы ты домой, полечился бы.

В бытовке после смены разговоров только и было, что о Селянине. Приглядись Шикулин повнимательнее, он, конечно, сразу бы понял: разговоры эти главным образом и велись для того, чтобы еще больше распалить его уязвленное самолюбие. Однако он принимал все за чистую монету и неожиданно замкнулся, заметно поугрюмел, молчал, искоса поглядывая то на Лесняка, то на бригадира, то на Петровича, смущенно потупившегося и словно в чем-то виноватого, то на Селянина, добродушно подсмеивающегося над тем, что говорили шахтеры.

— А ведь это здорово, а, господа шахтеры! — восклицал Виктор Лесняк. — Живешь вот так, живешь на белом свете, трудишься с каким-то человеком плечо к плечу и вовсе не замечаешь, кто этот человек и какие внутренние силы в нем запрятаны. А потом вдруг — бах! — и ты прозрел. Да ведь рядом с тобой — величина, будущее светило, может, у этого человека и золотая звездочка в скором времени на груди засияет! К примеру — Павел Андреевич Селянин. Золотые ведь руки, а? Золотая ведь голова, товарищи! Почему ж мы раньше этого не замечали?

Горный мастер Бахмутов подхватывал:

— Не замечали потому, что вообще плохо разбираемся в человеческой душе. И еще потому, что люди, подобные Павлу Андреевичу Селянину, обычно скрытны.

— Дело даже не в этом, — говорил Руденко — Главное заключается в чем? Ваше звено, сами понимаете, держалось на Шикулине. Есть Шикулин — есть и уголь, чуть что случилось с Шикулиным — вы в галоше. Отсюда — все время тревога: не дай бог Шикулин или заболеет, или вообще захочет перейти на другую шахту. Теперь у вас этой тревоги нет, так как вы смогли сегодня убедиться: есть достойный человек, который всегда может Шикулина заменить… Я говорю о Павле Андреевиче…

Они, не сговариваясь, и называли его только так: Павел Андреевич, выражая тем самым, по мнению Шикулина, полное к Селянину уважение. А Шикулин оставался просто Шикулиным.

Уже выйдя из душевой, Шикулин дождался, когда Павел останется один, подошел к нему, проткнул руку:

— Чего уж там толковать — поздравляю, Павел Андреевич. Небось, теперь сразу попросишься на комбайн?

Павел пожал плечами:

— Вряд ли. Ничего ведь особенного не произошло.

— Как это не произошло? — Шикулин недоверчиво взглянул на него и переспросил: — Как это не произошло? Ты ведь вон как взлетел! О Шикулине теперь и говорят-то, будто сквозь губу плюют. А Павлу Андреевичу Селянину — почет наш и уважение…

Павел рассмеялся:

— Слушай, Саня, да ведь они разыгрывают тебя, не понимаешь, что ли? Играют на твоем самолюбии. Чего ты переживаешь? Да и другое: вдруг я и вправду пошел бы работать машинистом комбайна, вдруг к и вправду стал бы таким же хорошим машинистом, как и ты, — кто от этого что-нибудь потерял бы? Ну, говори!

— Да нет, я ничего, — промямлил Шикулин. — Я пожалуйста — претензий у меня к тебе нет… А все ж решил или нет идти машинистом?

— Пока нет, — ответил Павел. — Пока такой необходимости не вижу…

Да, Шикулин до сих пор помнит тот день тайных тревог, очень хорошо помнит. Правда, время шло, Селянин оставался обыкновенным рабочим очистного забоя, и Шикулин мало-помалу успокоился: не слукавил Пашка, когда говорил, что не собирается переходить на другую работу. А вот теперь все тревоги снова всплыли. На беду, проклятая ключица никак не срастается, да и в лопатке покалывает. Главврач говорит:

— Все идет хорошо, товарищ Шикулин, все идет так, как надо. Чаще выходите в наш больничный садик, дышите свежим воздухом, нагуливайте аппетит. Кушать вам надо больше, товарищ Шикулин, скорее поправитесь.

Шикулин ворчит:

— Волк в брянском лесу тебе товарищ, а не я. Паршивую костомаху срастить не можешь, а туда же — главврач!

* * *

А у Павла действительно получалось не хуже, чем у Шикулина. Он не задавался целью показать свое превосходство — об этом он совсем и не думал, — но у него была способность быстрее других постигать такие вещи, которые для многих вообще казались непостижимыми. Способность эта, конечно, была отнюдь не случайной, она исходила из знания дела и, пожалуй, из самого интеллекта Павла, хотя кое-кто и считал, что интеллект и, скажем, работа на угольном комбайне ничего общего не имеют.

Павел так не считал. Интеллект человека, думал он, это совокупность таких человеческих качеств, которые нельзя приобрести походя, найти случайно, как случайно находишь оброненную кем-то монету, — он дается лишь благодаря постоянному совершенствованию во всех областях и твоего мышления, и твоих чувств, и всей твоей деятельности. Кем бы ты ни был, думал Павел, машинистом комбайна или энергетиком, начальником участка или рабочим очистного забоя — тебе необходимо довести свое мастерство до совершенства, и это тоже будет одним из элементов твоего интеллекта, одной из сторон твоей интеллектуальной жизни.

Павел всегда стремился к совершенствованию. Давалось ему это нелегко — он часто срывался, отчаивался, иногда смотрел на самого себя как бы со стороны и подсмеивался над собой со злой иронией: «А кому все это нужно? И чего я, собственно, хочу достигнуть? Не лучше ли жить так, как живут, например, Виктор Лесняк, Петрович, Кудинов? Отгрохали упряжку, вымылись, переоделись, отдохнули — и пошли кто куда: один посидеть в пивной бар, другой на танцульки, третий до одурения резаться в бильярд. Все просто, все по-человечески понятно. И кто скажет, будто они плохие шахтеры и плохие люди? А я?»

Он отказывал себе почти во всех удовольствиях. В маленькой комнатушке, которую он называл своим кабинетом, на столе под стеклом лежал «распорядок» его дня: один час, ноль-ноль минут отдыха после работы, четыре часа — учеба (консультации в институте, самостоятельная работа над учебниками и пр.), один час — техническая литература, один — художественная и так далее и тому подобное. Порой он смотрел на этот «распорядок» с такой ненавистью, будто видел в нем своего кровного врага — безжалостного крепостника, закабалившего его на всю жизнь. «На кой черт все мне это нужно! — кричал он. — Другие живут на всю катушку, а я, как каторжник! Брошу все, к дьяволу, и тоже буду жить так, как хочу!..»

Однажды, два или три часа подряд разбирая какую-то сложнейшую формулу и смертельно устав и отчаявшись, он в порыве бешенства на клочки изорвал свой график, расшвырял по разным углам учебники и конспекты, свалил в кучу многочисленные записи по вопросам эстетики труда, которой изрядно увлекался, и сказал самому себе:

— Точка! Отныне и во веки веков я — вольная птаха. Плевать я хотел на институт, на всякие там совершенствования и всю эту муру вместе взятую, отлично проживу и без нее. В конце концов, жизнь тянется далеко не вечно, надо взять от нее побольше.

Надев свой лучший костюм и сунув в карман полсотни рублей, он отправился в ресторан «подразвлечься». Была суббота, завтра предстоял отдых, а вечер, как по заказу, стоял такой, что лучшего и не придумаешь.

В ресторан надо было идти через городской парк, и Павел, пробираясь сквозь плотные ряды гуляющей публики, не переставал удивляться, как ее много, этой публики, как она беззаботна и шумна. Он вдруг вспомнил, что последние полтора-два месяца ни разу не позволил себе бесцельно, как вот все эти люди, побродить по парку, по городу, с головой окунуться вот в такую же беззаботность и ни о чем не думать, ни над чем не ломать голову, гулять — и все.

Сейчас ему казалось, будто он сбросил с себя тяжкий груз, годами лежавший на его плечах. Чувство полной освобожденности от этого груза настолько захватило Павла, что он готов был кричать и петь от той радости, которая вошла в него вместе с музыкой, несшейся из-за деревьев, с этим вечерним закатом солнца, давно, кажется, им не виденным, вместе с той необыкновенной легкостью, какой он давно не ощущал. «Болван, ну и болван же я был, — говорил себе Павел. — Но теперь-то уже все, довольно… Теперь-то таким болваном уже не буду…»

Не успел он войти в зал ресторана, как сразу же услышал:

— Селянин! Лопни мои глаза — Пашка Селянин! Не иначе, конец света настанет, если Селянин и тот показался в нашем раю…

У окна, за уставленным водкой, вином и закусками столиком, сидели Виктор Лесняк, Михаил Кудинов и скромная на вид девушка в платье с высоким воротником и длинными, до запястий, рукавами. Подойдя, Павел поздоровался и спросил:

— Можно присоединиться?

Кудинов, черный, как грач (чернота его еще больше оттенялась белизной рубашки), словно он только сейчас вылез из забоя, сказал:

— Не только можно, но и нужно. — И, взглянув на девушку, добавил: — Это наш профессор, Ленка. Я тебе о нем рассказывал. Знакомьтесь: Елена Прекрасная, по фамилии Кудинова, типичная моя сестренка, и Павел Селянин, гроз… Что значит — горнорабочий очистного забоя. Водки, Павел, или армянского?

Лесняк, когда выпили, спросил:

— Сдал, небось, экзамен? Мордаха у тебя сияет, будто четыре пятерки получил. Не рублевых, конечно, от этого ты не засияешь… Так что?

Павел ответил:

— Не угадал, Витя… Хотя, как сказать… Может, и вправду сдал экзамен. На зрелость… И вообще…

— Не понял.

— Решил с институтом покончить. Думал-думал, а потом — бах! — и надумал: хватит корпеть, пожить надо.

— По-человечески пожить?

— По-человечески. И погулять, и выпить, и с Еленой Прекрасной потанцевать. Пойдем, Лена?

Вечер прошел непривычно быстро и непривычно весело. Лена Кудинова оказалась на редкость приятной девушкой, хотя, как думал Павел, слегка ограниченной. Ограниченность ее, на его взгляд, заключалась в том, что она не могла его понять.

— Не доходит до меня, — говорила она, — зачем бросать институт? Как можно было до этого додуматься?

За Павла отвечал Лесняк:

— Ты знаешь, сколько получает, скажем, начальник участка? Подбросят ему три сотни — и будь здоров, Иван Петров. А что случись — подь сюда, Иван Петров, встряхнем тебя, чтоб поживей туда-сюда мотался. Ясно? А я, к примеру, или Пашка, или твой единородный братец — что мы имеем? Лава нормально работает, уголь идет, отдай, глубокоуважаемый товарищ директор шахты, четыреста-пятьсот рубликов, а то потеряешь. Как, Елена Прекрасная? Ничего рыцари? И, кроме всего прочего, головы у нас болят только за себя, в остальном и трава не расти… Правильно я говорю, Селянин? Так будьте теперь ласковы и скажите: надо университеты-институты заканчивать? А? Надо голову засорять?

— Быть образованным человеком — это значит засорять голову всякой дребеденью? — Лена пожимала плечами и посматривала на Павла: — Ты с этим согласен?

Кудинов, заметно захмелев, покрикивал на сестру:

— Чш! Слышишь? Чш, говорю! Не лезь в чужую душу. Решил человек пожить, пускай живет. Давай веди Селянина танцевать — это по твоей части.

— Идем, Павел, больше не буду.

Уже расходясь, решили: завтра, собравшись вместе, поедут на реку. Гулять. Отдыхать. Веселиться. Кудинов спрашивал:

— Пашка, тебе моя сестренка нравится? Отдаю, понял? Насовсем. Берешь? Берешь ее замуж? Гляди — не девушка, а персик. Скажешь — нет?

— Да, — отвечал Павел. — Персик. Завтра едем. На целый день. Гулять. Лена, танцевать будем?

Утром, едва проснувшись, он окинул взглядом свой «кабинет», долго смотрел на разбросанные по разным углам учебники, на сваленные в кучу исписанные листки, на клочки изорванного «распорядка». Хотя голова и была тяжелой, сразу все вспомнил. Оказывается, он теперь свободный человек. Вольная птаха! А ведь это здорово, сказал он самому себе, быть свободным человеком! Интересно, что свободный человек чувствует? Что чувствую я, от всего освободившись? И еще он спросил у самого себя: а от чего же я освободился?

Опустив ноги на пол и подперев голову руками, он долго сидел в неподвижности, раздумывая над тем, что нового произошло в его жизни. Ему хотелось опять, как вчера, испытать и необычную легкость, и тот необыкновенный подъем, который пришел к нему так внезапно и так его обрадовал и удивил.

К сожалению (а может быть, к счастью!), ничего подобного Павел сейчас не испытывал. Наоборот, его всего заполнило чувство горечи, будто в каком-то необдуманном порыве он совершил преступление (главным образом — перед самим собой!) и теперь в нем раскаивается. Он, конечно, понимал: все это исправимо, притом исправить все можно сейчас, вот в эту минуту, но его мучило сознание, что он оказался человеком слабым и не нашел в себе силы справиться со своей слабостью. Ведь не кто другой, а именно он часто говорил другим и самому себе:

— В каждом человеке затаился раб. Мерзкий раб, который, как мышь, ищет щели, чтобы куда-то проскользнуть и подточить твою уверенность, что ты — человек и что ты совсем на него, на этого плебея, не похож. Сумеешь ты уничтожить в себе затаившегося раба или нет? Сумеешь ты раздавить его, словно червя, или он вечно будет в тебе копошиться, каждый раз напоминая, что ты такой же слабый духом человек, как и все смертные?

Павлу всегда казалось, будто он своего раба в себе уничтожил. А на поверку вышло, что он всего-навсего загнал его в какой-то дальний угол, тот до поры до времени там укрылся и стал выжидать удобного момента.

В комнату заглянула Юлия. С укоризной взглянув на брата, сказала:

— Вчера ты был куда веселее! Голова трещит или кошки по сердцу скребут?

— Уйди! — угрюмо ответил он.

— А почему? Стыдно?

— Уйди, говорю! Без тебя тошно.

— Странно, — сказала Юлия. — Решив такую проблему, как «быть или не быть», человек обычно испытывает облегчение. А тебе почему-то тошно… Очень странно…

Павел дотянулся до какой-то книги с твердым переплетом, замахнулся на сестру:

— Исчезни, выдра, иначе запущу!

— Запускай, рыцарь. Рыцарь без страха и упрека… Тебе теперь ведь все равно. Падать так падать…

Павел швырнул книгу на стол, неожиданно попросил:

— Сядь рядом, Юлька. Нехорошо мне, понимаешь? Откуда ты взяла это — «быть или не быть»?

— Ха! Вчера пришел из ресторана — ни дать ни взять типичный забулдыга — и понес: «Я все решил, Юлька! Буду жить на всю катушку. Теперь я — вольный человек, теперь трава вокруг меня не расти и — точка!» Речь Цицерона! Речь мудрого мужа, выползшего из горлышка бутылки с водкой.

— Язва, — бросил Павел. — По-хорошему не можешь? Только так?

— Пожалеть? — спросила она. — Бедненький мой братец-кролик, жалкенький мой мальчишечка… И как же я сочувствую тебе, родненький ты мой, глаза бы мои на тебя не смотрели, слюнтяй ты несчастный. Помнишь, когда-то ты говорил: «Юлька, будем всегда твердыми, как наш отец. Твердыми и честными людьми будем, Юлька…» И еще ты говорил: «Кое-кто называет меня Пашкой-неудачником… Так вот слушай, Юлька: неудачников на свете не бывает. Бывают люди слабые духом, которые, раз споткнувшись, уже не встают — пороху не хватает. А я не такой. Я, если и сто раз упаду, все равно сто раз встану». Помнишь свои слова?

— Помню. А ты думаешь, я сейчас не встану? Да и не падал я, Юлька. Споткнулся, понимаешь? Дурь в голову ударила, туман.

Она села рядом, обняла его за плечи, заглянула ему в глаза. И сказала теперь уже по-настоящему сочувственно:

— Ты просто устал, Пашка. Устал — и больше ничего. Тебе хотя бы пару недель отдохнуть, набраться сил. Можешь ты позволить себе такую роскошь?

Павел засмеялся:

— Пару недель… Чудной ты человек, Юлька. Будто мне предстоит жить тысячу лет. Откуда я возьму эту пару недель? Откуда, скажи? У кого-нибудь займу? Лучше помоги мне навести порядок, а то тут стало, как в хлеву Поможешь? Вчера пролоботрясничал, сегодня надо кое-что подогнать.

А через час Лесняк, Кудинов и его сестра подъехали на такси — веселые, оживленные, с радужными надеждами на то, как здорово проведут воскресный день. Лесняк прямо из машины закричал:

— Селянин, давай быстрее!

Павел вышел с виноватой улыбкой, заметно растерянный и смущенный.

— Я не могу поехать, — сказал он. — Извините меня.

— Не понял, — Лесняк приоткрыл дверцу «Волги», повторил: — Не понял. Как это ты не можешь поехать? А вчера? Забыл? Да и какого лешего ты будешь сидеть в четырех стенах?

— Буду работать, — сказал Павел. — Скоро ведь сессия.

— Опять не понял, — бросил Лесняк. — Какая сессия? Ты ведь…

— Не надо, Виктор. Вчера все было в шутку.

— Шутни-ик! — протянул Лесняк. — Морду б тебе набить за такие шуточки. Чтоб людей зря не баламутил Слышишь, Лена, этот тип, оказывается, вчера пошутил А ты: «Ах, какой парень, какой парень!..»

Павел подошел к машине, сказал Кудиновой:

— Не сердись на меня, Лена. Получилось действительно нехорошо, но…

Она улыбнулась:

— Я все понимаю. И ничуть не сержусь. Работай. А мы поедем…

* * *

Мощность пласта в лаве была совсем незначительной — около шестидесяти сантиметров. Чуть приподнимешься — бьешься головой о кровлю, плечами чувствуешь бугристое тело породы. Кажется, будто в такой низкой лаве и развернуться-то негде, а шахтеры ловко лавируют между стойками механизированной крепи, с непостижимой быстро той снуют от одного гидродомкрата к другому, отшвыривают от скребкового конвейера куски антрацита. Острые лучи «головок» рассекают густую темноту, в их свете мечутся, будто атомы, пылинки угля, иногда образуя что-то похожее на черную, с блестками по краям, радугу. Она всего лишь несколько мгновений висит над сводами лавы, потом вдруг рассыпается и исчезает, а через минуту-другую появляется в другом месте — такая же черная, с такими же блестками-пылинками по краям.

Если со стороны посмотреть — красивое зрелище эта черная радуга, но шахтеры недобрым словом поминают ученых: сколько лет бьются над проблемой уничтожения угольной пыли в забоях, а дело подвигается весьма туго. Часто висит она, проклятая, густой пеленой, лезет в глаза в легкие, в каждую пору тела. Вот и надевай респиратор, намордник, как его называет Виктор Лесняк, и хотя знаешь, что с ним безопаснее, да все равно каждую минуту рука сама тянется к лицу — сбросить этот намордник и вздохнуть полной грудью, чтобы ничего тебе не мешало.

Особенно негодует Лесняк. Дайте, говорит, мне диплом инженера, я «конфетку» в два счета в гроб загоню (почему-то именно так — «конфеткой» — шахтеры называют угольную пыль), ясно? Ни пылинки не оставлю. Умные люди звездолеты строят, а мы что? Как на войне при газовой атаке — надевай это дерьмо, в котором человек больше на чучело похож, чем на человека!

У Лесняка спрашивают:

— А кто тебе мешает получить диплом инженера? Сделай милость, закончи институт и получай свой диплом. Или пороху не хватает?

Лесняк презрительно цвиркает сквозь зубы.

— На хрена он мне нужен, ваш диплом! Я и без диплома вкалываю — дай боже каждому ученому так вкалывать! А они что, даром хлеб жуют?

Лесняк поворчать любит — ничего не скажешь. Но и работать Лесняк любит, тоже ничего не скажешь! Кто там про него болтает, будто он работает только за деньги? Они, конечно, Лесняку нужны — любит он пожить на широкую ногу, иногда и пыль в глаза пустить не прочь: «Шахтер я, а не маникюрщик! Знаете, что такое шахтер? Мне любой капиталист позавидует. Капиталист как существует? Есть у него, скажем, миллион долларов, а ему еще нужен миллион. Позарез нужен, иначе его другой капиталист обскачет. Вот и дрожит он над каждой полушкой, пожрать даже как следует не пожрет, не то что бутылку «Еревана» ухнуть. А шахтер Лесняк? Ха! Ты мне насчет вермута и не пикни — пускай его разная шпана в подворотнях на троих глотает. Ты шахтеру Лесняку подавай, как минимум, пять звездочек, а то и повыше. И чтоб лимончик с сахарком, и шпроты с греческими маслинами, и шашлычок по-карски — понятно? Да не забудь, товарищ официант, белое полотенце через руку перебросить, без единого пятнышка, на высшем уровне, ясно? Видишь, кто за столом сидит? Советский шахтер Лесняк, а не углекоп эпохи Эмиля Золя или Николая Второго! Так вот ты и обслуживай его соответственно, а за чаевые не беспокойся — все будет тоже на высшем уровне… Чего смотришь-то? Костюм, говоришь, на Лесняке шикарный? А ты что, чудак-человек, думал — Лесняк в дырявых штанах ходить будет? Матерьяльчик — креп марокканский, портной — председателю исполкома городского Совета депутатов трудящихся шьет. Вникнул? Лесняк сказал данному портному: «Слушай, браток, председатель исполкома лицо, так сказать, официальное — ему на лапу тебе давать не с руки, понял? Этика-эстетика не позволяет, да и на очередном бюро могут по-товарищески послушать: не барством ли занимаетесь, товарищ председатель! А Лесняк? Лесняк — рабочий очистного забоя, вникнул?» — «Вникнул», — говорит. От такого взаимопонимания и рождаются шикарные костюмы, как от хороших пап и мам рождаются шикарные дети…»

Да, деньги в жизни Лесняка играли весьма заметную роль. Без них он не смог бы. Без них Виктор Лесняк не был бы Виктором Лесняком. И все же не в деньгах он видел главную суть своего бытия. В чем? Если говорить прямо, Лесняк и сам толком не знал — в чем. Он искал. Внешне какой-то по-цыгански неорганизованный, внешне беспечный и взбалмошный, на самом деле он был человеком с натурой довольно сложной и не всегда понятной. Извечный вопрос «для чего я живу на белом свете?» не являлся для него абстрактным вопросом — он хотел найти на него вполне ясный и твердый ответ. Его не совсем устраивали рассуждения людей, которые заявляли: «Я живу, чтобы оставить свой след на Земле». «А кто его увидит, твой след? — думал Виктор. — И кому, и зачем он нужен? Ну, будут, предположим, у меня дети — мое продолжение. Так что? Кому какое дело — пацаны-Лесняки будут или пацаны-Шикулины! И те и другие — народонаселение. Не больше. И сели даже ни Лесняки, ни Шикулины не потопают по пыльным тропинкам планеты — никто этого и не заметит — потопают другие…»

Лесняку говорили:

— След человека на Земле — во всем. В посаженном дереве, в выращенном хлебе, которым накормят людей, во всех добрых делах, о которых потом вспомнят…

Лесняк, с минуту подумав, отвечал:

— Дерево, между прочим, рано или поздно засохнет, хлеб съедят, а об остальных добрых делах забудут сразу же, как только мы сядем в клеть, чтобы отправиться в мир скорби и печали.

— Не забудут.

— А я говорю — забудут! Даже самые близкие. Сашу Любимова знали? Человек, каких мало! Зинка, верноподданная супруга его, говорила: «За своего Сашку готова в огонь и в воду. Он у меня один во веки веков…» Убили бандюги Сашу, прошел год, и Зинка выскочила замуж. Как-то встретил ее, спрашиваю: «Как живешь, Зина?» Отвечает: «Хорошо, Виктор. Славный человек на пути встретился, любит меня, жалеет…» И начала расписывать великие добродетели славного человека. А о Саше ни слова. Будто его и не было. Аминь…

— Может быть, память о нем она носит в своей душе.

— Ха! Ха! Давно не заливался смехом!

Но, как ни странно, в шахте Виктор Лесняк сразу преображался. Вот уж где все было для него ясно, все понятно, вот где он находил полное удовлетворение. За что он любит шахту, что родственного своей душе находит в ней, Лесняк не смог бы, пожалуй, объяснить этого даже самому себе. Да он и не пытался ничего объяснять. Шахта была для него не просто местом, где он работает, не случайным прибежищем, в котором он мог освободиться от груза своих раздумий о сущности человеческого бытия, — нет, шахта была для него тем миром, в котором Виктор Лесняк, как ему казалось, только и мог жить наполненной большим смыслом жизнью. Целым миром! Может быть, именно здесь он, хотя и не совсем осознанно, находил ответ на свой вопрос, для чего человек живет на свете. Пусть потом, когда Лесняка уже не станет, о нем и не вспомнят, но кто же сейчас, сегодня даст людям тепло и свет, кто сегодня продлит жизнь остывающей планеты?!

Кто-то скажет: «Наивный парень, этот Лесняк! Чего он мнит о себе — будто завтра земля-матушка без него превратится в сосульку? Будто завтра без него замрут заводы, остановятся поезда, потухнут печи в котлах тепловых электростанций и от цивилизации останется одно воспоминание?»

Возможно, Лесняк по-своему и наивен. Но дай бог, чтобы такая святая наивность хотя бы немного согревала душу каждого человека, чтобы она хотя в какой-то мере была маяком для тех, кто в потемках ищет свою дорогу.

В отличие от Шикулина Лесняк не был тщеславным человеком — к славе особо не рвался, а когда на доске Почета появлялся его портрет, он хотя и не оставался совсем равнодушным, однако радовала его деталь другого рода. «Ничего! — говорил он, разглядывая свою фотографию. — Ничего парень! Пускай девчата любуются и вникают, какой есть в жизни Виктор Лесняк. Мимо такого не пройдешь, зацепит…»

Шикулину, даже когда о том говорили как о знатном машинисте угольного комбайна и, случалось, превозносили до небес, Лесняк не завидовал. «Чему завидовать-то? — ухмылялся он не то иронически, не то презрительно. — Кому завидовать? Улитке? Захлопнулся в свой домик-теремок, дрожит над своей славой, будто медуза на ветру, ничего, кроме нее, не видит и видеть не желает. Шахте-ер! Представитель передового отряда рабочего класса!»

* * *

Павел заметно нервничал: все, кажется, было им предусмотрено, а земник тем не менее остается, и Лесняк с Алексеем Смутой и Кудиновым, зачищая его, выбиваются из последних сил. Оба мокрые, злые, как черти, они что-то кричат горному мастеру Бахмутову, а тот, не слыша их, показывает рукой на ухо и отрицательно машет ладонью. Павел выключил комбайн, сказал Петровичу:

— Надо переменить коронки. Давай живо, одна нога здесь, другая там.

Потом он подполз к Лесняку, отобрал у него поддиру:

— Отдохни, Виктор.

Тот растянулся на спине, несколько раз глубоко вздохнул, мечтательно проговорил:

— Кваску бы сейчас, холодненького, чтобы зубы заломило… А ты чего не в духе, профессор? Ты поспокойнее, понял? Не горячись!

— Сам-то ты спокойный? — спросил Павел.

— Я? Как будда.

— Врешь ведь.

— Ясное дело — вру. Где наш уголь, Павел? Ты третий раз останавливаешь машину… Я засек — сорок две минуты коту под хвост. Опять будешь менять резцы?

— Опять. Или коронки слабые, или уголь черт знает какой крепости.

— А ты ведь зверски устал, Пашка. У тебя вон и руки дрожат. На износ шпаришь?

— А ты?

— Чудила грешная! Я вот полежал минуту — и все. Будто с курорта вернулся.

Он мгновенно вскочил, отнял у Павла поддиру и опять начал зачищать проклятый земник. Павел взял лопату и принялся бросать уголь на конвейер. Он действительно зверски устал, порой у него даже темнело в глазах, и ему часто приходилось прерывать работу, чтобы передохнуть. Больше всего хотелось встать во весь рост, разогнуть спину и потянуться до ломоты в костях. Или лечь и несколько минут полежать на спине с закрытыми глазами, ни о чем не думая. Всего несколько минут — две, три, четыре — не больше…

Смута сказал:

— Погляди, Павел, на Мишу Кудинова. Механизм, а не человек! Мы с тобой давно запарились, а он и в ус не дует… У тебя сколько жил, Миша? Тысяча? Миллион? Они у тебя растягиваются?

Кудинов, с какой-то яростью орудуя поддирой, молчал. Все в нем сейчас напряглось до предела — и нервы, и мышцы. Он, конечно, понимал: в том, что сегодня остается так много земника, никто не виноват. Как ты тут обвинишь Селянина, если человек и сам переживает, да и сделал все, что надо было сделать? И горный мастер ни при чем — он, что ли, подложил этот чертов сподняк?! Но Кудинов не любил, когда за тем или иным неприятным фактом не стоял кто-то виноватый, с кого можно было бы спросить. Покричать бы, пошуметь, сразу бы легче стало. А так вот копится в тебе злость, а куда ее выплеснуть — не знаешь. Сказать пару добрых словечек Смуте, чтоб меньше языком трепал? Да ведь Кудинов Смуту изучил досконально — у Смуты на уме сейчас только одно: «завести» Кудинова так, чтобы тот «выпустил пар».

Появился Петрович с коронками. Поставили их, и Павел снова пустил комбайн. Земника теперь оставалось меньше, потом его и совсем не стало. Павел, ползя за комбайном, прислушивался к грохоту падающего на конвейер угля, смотрел, как этот уголь исчезает в темноте лавы, внимательно следил за работой шнека, и то напряжение, которое он все время испытывал и которое словно разрывало его на части, постепенно уходило, уступая место удовлетворенности и уверенности в том, что все теперь пойдет хорошо и что теперь не надо будет расходовать столько душевных и физических сил на бессмысленную работу.

И тут наступило что-то похожее на реакцию: мышцы вдруг расслабились и точно вышли из подчинения. И не только мышцы — отключилось само сознание, отключилось, правда, лишь на мгновение, но Павел почувствовал себя так, будто он куда-то падает вместе с оборвавшейся клетью, и нет такой силы, которая могла бы остановить или хотя бы замедлить это падение.

Такое состояние Павлу было знакомо. Раньше он испытывал его обычно после сессий или экзаменов, когда вконец выбивался из сил. Потом оно стало появляться все чаще и все труднее было с ним бороться. Врач, которому Павел на это пожаловался, сказал:

— Истощение нервной системы и вообще…

— Что — вообще? — спросил Павел.

— Вообще, молодой человек, нельзя бравировать своей молодостью и тем, что ей сопутствует: здоровьем, силой и тому подобными вещами. Неисчерпаемость таких вещей — дело кажущееся. Однажды что-то потеряв, впоследствии не найдешь.

— А конкретно?

— Конкретно? Полтора-два месяца отдыха. Иначе будет хуже.

Павел рассмеялся:

— Юлия, моя сестра, требования выдвигает более скромные: полторы-две недели.

— Смеетесь-то вы зря, молодой человек, — сказал врач. — Повторяю: молодостью бравировать нельзя. И беспечно растрачивать ее тоже нельзя.

— А что с ней надо делать? Консервировать ее? — пошутил Павел.

Шутить-то он шутил, но не мог и не тревожиться — клеть действительно стала падать уж очень часто, и чтобы вовремя остановить ее, приходилось собирать в кулак всю свою волю. А это, в конце концов, тоже истощало и обессиливало.

Павел выключил комбайн, прислонился лбом к прохладному металлу и закрыл глаза. Падение продолжалось, и перед Павлом мелькал калейдоскоп событий и лиц… Море, Ива и Кирилл, взявшись за руки, куда-то уходят, а он остается один, потом тоже поднимается и медленно бредет вдоль песчаного берега… Отец спрашивает у Юлии: «Сколько, Юлька?» — «Четыре, папа, — отвечает она. — Вот смотри: раз, два, три, четыре…» А Клаша Долотова читает рассказ-сочинение: «Ты что-нибудь слышишь, Павел?» — спросил отец. «Да, где-то запалили печь…», «А снег-то совсем белый, сынок. Ты видишь?»; «Давай вновь вернемся на землю», — говорит Клаша.

— Стоп! — крикнул Павел самому себе. — Стоп!

Петрович, взглянув на Павла, испуганно спросил:

— Ты чего?

— Ничего, — ответил Павел — Все в порядке, Петрович. Поехали.

Он снова пустил комбайн. Клеть больше не падала, все стало на свое место. Павел вытащил из-под каски тряпку и вытер мокрый лоб. Черная радуга со светлыми крапинками по краям поплыла по лаве и скрылась где-то у самого конвейерного штрека, словно нырнула в густое море мглы. Грохот вращающегося шнека, грохот падающего на скребковый конвейер угля, лязг лопат, которыми Лесняк и Смута подчищали лаву, — все это входило в него живым ритмом наполненной большим смыслом жизни, которая иногда казалась чертовски сложной штукой, но которую нельзя было не любить…

Лесняк, ползая от одного гидродомкрата к другому, кричал:

— Давай, Пашка, давай!

Кудинов тоже что-то кричал, и, хотя Павел не мог разобрать его слов, он знал, что у того сейчас тоже необыкновенный подъем, и Кудинов готов работать за троих, лишь бы уголь шел непрерывным потоком, лишь бы своими глазами видел этот уголь, добытый его, Кудинова, руками. А Лесняк, точно одержимый, снова кричал во все горло:

— Давай, Пашка, давай!

Понимая, что от него сейчас зависит многое, Павел ни на секунду не ослаблял своих усилий. Остановись комбайн на несколько минут, случись какая-нибудь поломка, наткнись машина на «порог» или окажись впереди «присуха», которую придется брать поддирой, — и порыв людей захлебнется, погаснет, и каждый из них вдруг почувствует усталость, с которой в конце смены не в силах будет совладать. Павел знал это по себе, поэтому и боялся, чтобы темп по какой-либо причине не упал, не упал хотя бы еще часа полтора, пока они дойдут до заранее подготовленной ниши — конца лавы, где потом будут разворачивать комбайн.

Сам он усталости уже не чувствовал. Так, по крайней мере, ему казалось. Он умел в нужную минуту заставить себя собраться, умел отключить от себя все, что ему в эту нужную минуту мешало, и оставить только главное, необходимое. Сейчас главной и необходимой задачей он считал без помех добраться до ниши — все остальное не имело значения. Если бы это зависело лишь от него одного, он никакой тревоги теперь не испытывал бы. Но он не мог не видеть: Кудинов бодрится, однако сил-то у него не так уж и много, Лесняк все время кричит: «Давай, Пашка, давай!», а сам еле-еле передвигает ноги, Алеша Смута — тоже. Остановить комбайн и всем передохнуть? А уголь? Сегодня последний день месяца — Павел это хорошо помнил. Каждая сотня тонн сыграет свою роль. Даже не сотня, а всего два-три десятка тонн! Сейчас там, наверху, уже ночь, а Костров — в этом можно не сомневаться — сидит в своем кабинете или в диспетчерской и ждет, что дадут пятнадцатая, шестнадцатая, двадцатая лавы?..

Сейчас там, наверху, уже ночь, а начальник комбината, его заместители, помощники сидят у телефонов и ждут: что скажут шахты «Нежданная», «Аютинская», «Майская», «Веснянка»? Неужели какая-нибудь подведет? Не может быть, чтобы подвели, — люди ведь все понимают!

Павел улыбнулся своим мыслям: цепная реакция! Все до предела просто, и все необыкновенно сложно: двадцатая лава недодала два десятка тонн угля, и шахта «Веснянка» на какую-то долю процента не выполнила государственного плана. Из-за «Веснянки» на какую-то долю процента не выполнил государственного плана весь комбинат. А из-за комбината не выполнило плана все министерство!

— Давай, Пашка, давай! — кричит Лесняк. Кричит шахтер Лесняк, который всегда убежден: без его антрацита планета Земля может превратиться в сосульку, и от цивилизации останется одно воспоминание…

— Все в порядке, Лесняк, — тихо говорит Павел. Говорит не Лесняку, а самому себе…

И тут же умолкает. Прислушивается. Потом смотрит на Петровича и спрашивает:

— Чего он?

Петрович отвечает:

— Смута? Орет, что пошла вода.

— Так она ведь давно пошла, — будто успокаивая самого себя, говорит Павел. — Ты не замечал?

— Все замечали, — отвечает Петрович. — Как ее не заметишь, подлую, когда уже насквозь промокли…

5

Петрович говорит правду. Вода в лаве пошла давно, и все давно это уже заметили, но делали вид, будто ничего особенного не произошло. Эка, мол, невидаль — вода в лаве. Главное — последний день месяца, а уголь в руки не дается. А если и дается, то вон с каким скрипом!.. Работать же надо — дядя план выполнять не будет.

Но вот из темноты лавы донесся голос Алеши Смуты:

— Дает, как из брандспойта, сволочь!

В голосе Смуты, обычно мягком, почти по-девичьи певучем, сейчас столько злости, что его трудно узнать. И может быть, потому, что первым не выдержал именно Смута, все сразу почувствовали, насколько изменилась обстановка и насколько велика новая беда. Смута, конечно, преувеличивал — вода не била, «как из брандспойта», она просто сочилась из всех невидимых пор породы, но просачивание было на редкость интенсивным, совершенно необычным, никто до этого такого не наблюдал. Через час-полтора все перемешалось с водой. Угольная пыль, мелкие крошки антрацита и породы превратились в черное месиво — жидкое, мерзкое, проникающее до самых костей. И передвигаться в этой грязной каше стало почти невозможно. Насквозь мокрая роба липла к телу, и казалось, будто она сшита из свинца — ее тяжесть давила, намертво сковывала движения.

Прошло еще немного времени, и Кудинов, с остервенением отшвырнув лопату, закричал:

— К дьяволу! Мы не водолазы! Где горный мастер?

Бахмутов был рядом — лежал всего в двух-трех метрах от Кудинова, лопатой отбрасывал куски антрацита от рештаков. Его слегка знобило. То ли давала себя знать промозглая сырость, то ли пошаливали нервы.

Стараясь казаться спокойным, он спросил:

— Чего ты, Миша?

— А ты не видишь — чего? Ослеп? Надо все, к черту, бросать! Это же не лава, а сатанинское болото. Давай ищи бригадира, пускай принимает меры.

— Какие меры? Бросать лаву?

Бахмутов знал — бригадира он не найдет: Федор Исаевич уехал в деревню к тяжело заболевшей матери. Искать помощника? А где? И сколько потребуется на это времени? Остается одно: идти звонить начальнику участка Каширову. А тот наверняка разбушуется: «Вам, мол, сушилку в лаву подкинуть? Чего запаниковали? И кто вы в конце концов есть — горный мастер или кисейная девица?»

— Какие ж тут примешь меры? — вновь повторил Бахмутов. — Бросать лаву?

— Это нас не касается! — выкрикнул Кудинов. — Правильно я говорю, Лесняк?

— Правильно! — Виктор снял каску, встряхнул головой. Слипшиеся его волосы торчали пучками в разные стороны, по щекам текли черные полосы воды и пота. — Правильно ты говоришь, Миша. Надо все, к дьяволу, бросать. Иди, Бахмутов. Не найдешь бригадира — звони Каширову. Так, мол, и так, товарищ начальник участка, мы не можем работать в подобных условиях. Во-первых, есть шанс подхватить такую страшную болезнь, как насморк, во-вторых, у нас промокло бельишко. Скажи Каширову, чтобы прислал из детсадика «Чебурашка» двух нянечек с сухими распашонками и прочей амуницией. В-третьих… Что там в-третьих, Миша?

— Дурак! — Кудинов надвинулся на Лесняка, бешено сверкнул на него глазами. — Дурак! Ты ж сам злой, как черт, а надо мной подхихикиваешь. Не видишь, что кругом делается? Как же работать?

В это время Павел выключил комбайн — что-то опять с коронками. Оно всегда вот так: если уж пойдет полоса невезения — открывай ворота, принимай одну беду за другой. И надо же, чтоб эта полоса подкатилась именно сейчас, когда дорога каждая минута и каждая тонна угля! Поневоле взвоешь от отчаяния, которое только того и ждет, чтобы ты впустил его в свою душу. А впустишь — попробуй тогда от него избавиться. Вон ведь Кудинов как разошелся, теперь, пожалуй, и не остановится… Да и Лесняк не лучше. Кудинов прав — злой Лесняк, как черт, вот-вот тоже взорвется.

Бросив Петровичу, чтобы тот посмотрел коронки, Павел начал пробираться к Кудинову и Лесняку. Грязная муть хлюпала под ним так, будто он полз по топи. Еще издали увидев Павла, Кудинов переключился на него:

— А ты чего молчишь? Ты имеешь право потребовать от горного мастера, чтобы он прикрыл эту лавочку? Кто говорил, когда тебя выбирали в шахтком: «Если мои товарищи доверят мне представлять их интересы, я никогда не покривлю душой…» Кто это говорил? Не ты?

— Я, — внешне спокойно ответил Павел.

— Тогда давай действуй. Представляй наши интересы.

— Чьи — ваши? — спросил Павел. — А я не такой шахтер, как ты? У нас с тобой разные интересы?

— Разные не разные, а ты давай заботься об охране труда, понял? Давай решай, что и как… Или тебе до фонаря, в каких условиях работают люди? Тогда на кой черт мы выбирали тебя в шахтком?

Павел редко видел Кудинова таким взъерошенным. Струна в нем какая-то оборвалась, что ли? Жилка какая-нибудь лопнула? И что он, Павел, может сделать? Посоветовать горному мастеру прекратить работу? Бахмутов наверняка согласится — ему лишь бы лично ни за что не отвечать, ответственности он боится пуще огня. Потом Бахмутов будет говорить: «Мне Селянин так посоветовал… Член шахткома…»

Павел вдруг вспомнил свой разговор с секретарем парткома Тарасовым — совсем недавний разговор, хорошо Павлу запомнившийся. Алексей Данилович пригласил Павла в свой кабинет и начал расспрашивать его о матери, о Юлии, об учебе Павла в институте и вообще о разных разностях, как это бывает среди близких людей. Потом, незаметно перейдя к делам шахты и работе Павла, Тарасов сказал:

— Некоторые наши профсоюзные активисты очень уж узко понимают свою роль. Избрали, скажем, человека в завком, шахтком или терком — он сразу начинает «гореть»: давайте путевки в санатории, не смейте нарушать ни один из пунктов коллективного договора, извольте полностью оплачивать каждую секунду сверхурочной работы и так далее и тому подобное. Я, дескать, первый и законный защитник интересов тех, кто мне доверил представлять эти интересы, и драться буду за них до конца.

— Это неправильно? — спросил Павел — Это плохо?

Тарасов пожал плечами:

— Почему же неправильно? Почему плохо? Я этого не говорю. Я говорю: узко! Страшно узко! Разве главное для нашей партии — не забота о тех, кто трудится? А главное для государства — не защита их интересов?

— Да, но…

— Подожди, я знаю, о чем ты хочешь сказать. Есть, мол, у нас такие руководители, которые сплошь и рядом нарушают трудовые и прочие законы, и не драться с ними нельзя Правильно. Но нельзя тратить силы лишь на это. Вот в чем соль, Павел. Не надо мелочить. И смотреть надо шире. Ты вот скажи: предположим, «Веснянка» в каком-то месяце завалила план. «Веснянка» завалила, а бригада Руденко — нет. О тебе и о вашей бригаде ничего плохого не скажут. Наоборот, похвалят. И премии вы получите, и на доске Почета красоваться станете. Приятно тебе будет? Говори честно.

— Честно: не очень.

— Почему?

— Ну, как вам сказать. Алексей Данилович… Я даже думаю так: если бы не только бригада, а и вся «Веснянка» выполнила бы план, а другие шахты его завалили, вряд ли я испытывал бы восторг. «Веснянка» — это, в конце концов, всего лишь «Веснянка», а дом-то мой — это вся страна. И не думать о нем я не могу…

— Вот-вот! — Алексей Данилович заметно оживился, даже встал из-за стола и быстро заходил по кабинету. — Ты очень хорошо сказал: «Веснянка» — это всего лишь «Веснянка», а дом-то мой — это вся страна». Очень хорошо, Павел.

Он снова сел, вытащил из портсигара сигарету, но, прежде чем закурить, посмотрел на часы. И огорченно вздохнул:

— Еще пятнадцать минут… Дал себе твердое слово: курить не больше одной сигареты в час.

И тут же закурил.

Павел засмеялся:

— Не очень-то твердо ваше слово, Алексей Данилович.

— Не говори! Сам себя презираю. Да уж ладно… Я тебе говорил: смотреть надо шире. А что значит — шире? Как эту широту надо понимать? Вот ты — член шахткома. Один из тысяч и тысяч тех людей, которых партия считает своими помощниками… Кажется, простые слова — помощник партии. Но ты вдумайся в них, Павел! Помогать партии, которая ни о чем другом, как о счастье людей, не думает и не может думать. Скажешь, это просто красивые слова?

— Нет, я этого не скажу, — Павел медленно покачал головой из стороны в сторону и повторил: — Нет, Алексей Данилович, я этого не скажу.

— Конечно, не скажешь, — улыбнулся Тарасов. — Я ведь тебя знаю… И все же мне хочется, чтобы ты понял главное, Павел. Есть люди, которые думают примерно так: «Ну и шагаем же мы, черт подери, мир цепенеет от изумления! Что ни год, то новая победа, что ни пятилетка, то триумф! Ай да мы, чудо-богатыри! Ай да мы, спасибо нам!..»

Гордиться-то нам, конечно, есть чем, да только люди, о которых речь, от гордости раздуваясь, ничего дальше своего носа видеть не хотят. Спроси у кого-нибудь из них: «Слушай, дорогой товарищ, а как у тебя дела с выполнением государственного плана?» И думаешь, если у него дела плохи, он смутится? Или очень огорчится? «У меня? — скажет. — Ну, не дотянул. Так что? Велика беда? В корень глядеть надо. Сообщения статистических управлений читать надо. Вот они: сто три, сто пять, сто пятнадцать процентов плана. По всей стране! Ясно? А вы — как у тебя? Нашли о чем спрашивать… Размениваетесь на мелочевку…»

Павел молчал. Он и сам часто думал о том же. И возмущался. Кто-то пашет, а кто-то крылышками машет. Мотыльки. Только и горазды, что на огонек славы лететь… «Чудо-богатыри».

А Тарасов продолжал:

— Запомни, Павел, когда речь идет о производственных планах — это речь о государственных делах… Вот тут-то и раскрывается перед тобой широкое поле деятельности. Помоги людям понять эту простую истину. Не разумом лишь понять, а душой. В этом и заключается то главное, к чему ты сейчас призван, разумеешь?

…Да, Павел хорошо запомнил свой разговор с Тарасовым. Между прочим, как-то оно так получилось, что Алексей Данилович по существу высказал мысли самого Павла. Наверное, поэтому слова Тарасова Павел и воспринял как свои собственные слова. Все правильно: в первую очередь — забота о большом, государственном. А потом уже о своем — маленьком. Или смешно — Павел Селянин, обыкновенный рабочий очистного забоя, думает о государственных делах? Подумаешь, государственный деятель! Не заносит ли тебя, Павел Селянин? Небось, и без твоей персоны есть кому позаботиться о главном, а ты…

«А ты голову в песок и делай вид, будто тебя ничего не касается, — сказал самому себе Павел. — Приемлемо?»

…Кудинов продолжал наступать, но уже с другой стороны:

— Ты вот что обмозгуй: если мы сейчас прекратим работу, нам еще и спасибо скажут. Тот же Каширов. Вызовут кого надо, посмотрят и решат: надо подсократить план. И надо вводить коэффициент надбавки. Потому как стихийные неурядицы. Понял? И волки сыты, и овцы целы… Разве Каширов будет возражать, если его участку подсократят план?

— Кто ж это — волки? — спросил Павел. — И кто — овцы?

Он вплотную приблизил свое лицо к лицу Кудинова и смотрел на него в упор, ни на секунду не отрывая взгляда И вначале Кудинову показалось, будто Павел раздумывает: может, и вправду сделать так, как подсказывают умные люди? Кудинов даже улыбнулся — дошло, мол, до Селянина, теперь все будет в порядке. И Павел вдруг тоже улыбнулся. Но совсем не так, как Кудинов. Было в его улыбке что-то такое, от чего Кудинову сразу стало не по себе. Никогда он еще не видел глаза Павла вот такими жесткими и непримиримыми. Точно не на товарища сейчас смотрел Павел, а на врага.

— Ты чего? — невольно пятясь, спросил Кудинов. — Ты чего глядишь на меня, как на зверя?

— Уходи, Кудинов, — тихо сказал Павел. — Уходи и не мути воду. Она и так мутная… Видишь?

Он с непонятным для Кудинова остервенением ударил кулаком по смешанной с водой угольной крошке, и черные брызги взметнулись под самую кровлю. Павел ладонью вытер лицо и проговорил уже более спокойно:

— Иди просуши бельишко, а то и вправду схватишь насморк. А мы уж как-нибудь обойдемся и без тебя…

Ни разу больше не взглянув на Кудинова, он вернулся к комбайну. Петрович сказал:

— Можно пускать…

Между тем воды в лаве меньше не становилось. Продвигаясь вслед за комбайном и ощущая, как промозглая влага охватывает все его тело и, кажется, проникает под кожу, Павел теперь испытывал чувство, чем-то похожее на буйство. В конце концов, в такой вот схватке с трудностями, на первый взгляд кажущимися непреодолимыми, человек и находит себя. И это ничего, что нервы твои взвинчены черт знает как и ты сам удивляешься, откуда у тебя берутся силы. Главное — вот такая схватка. Ты видишь, как резцы комбайна сокрушают пласт антрацита, как глыбы угля падают на рештаки, и ты начинаешь вздрагивать от тайного восторга: а сила-то у тебя, а не у этих стихийных неурядиц, как о них говорит Кудинов, победишь-то все равно ты, а не эти стихийные неурядицы! Да пускай вода и вправду бьет как из брандспойта, пускай хоть всемирный потоп — ты ведь все равно не отступишь…

Комбайн теперь работал, как часы. Машине словно передались и порыв человека, и его воля. Шнек грохотал бесперебойно, уголь тек по скребковому конвейеру сплошным потоком — тонна за тонной, тонна за тонной. Передвижная крепь постепенно уходила от выработанного пространства, и кровля там, в мрачной пустоте, глухо постанывая, оседала. Между гидравлическими стойками крепи ползали Лесняк, Смута, Бахмутов, о чем-то друг с другом переговаривались, что-то друг другу кричали. А Кудинов…

Павел поискал глазами Кудинова, и вначале нигде его не увидел. «Неужели ушел? Неужели все бросил и ушел из лавы?» — подумал Павел.

И вдруг услыхал:

— Эй там, на шхуне! Чего ползете, как черепахи!

Это, конечно, Кудинов. Только он угольный комбайн называет шхуной. Так ему больше нравится. И машиниста комбайна Кудинов часто величает шкипером. В детстве он мечтал стать штурманом дальнего плавания, бредил штормами и ураганами, запоем читал все, что было написано о моряках, но, однажды спустившись в шахту, к морю сразу охладел. «К дьяволу моря и океаны! — сказал он самому себе. — Шахта — это и есть настоящая жизнь!»

Павел улыбнулся. Разве мог Кудинов уйти? Вон он, опустился на колени, согнулся в три погибели и начал бросать уголь на рештаки. Лава настолько низкая, что ему не удается даже приподнять голову. Он так скорчившись и работает — поза страшно неудобная, но уголь идет большим потоком, куски антрацита вываливаются из рештаков, и их все время приходится подчищать. Павел видит, как Кудинов напрягается изо всех сил. Он будто хочет показать, что его слова о невозможности работать в таких условиях — это несерьезно, а тот, кто принял их за чистую монету, — не понимает шуток.

Мимо Кудинова, перетаскивая шланги, прополз Лесняк. Никто не мог в этих низких лавах ползать так быстро, как он. Ловкостью Лесняк обладал необыкновенной. Даже сейчас, когда под ним все хлюпало и передвигаться было очень трудно, Виктор, ни на секунду не задерживаясь, прошмыгнул между стойками крепи, обдав Кудинова черными брызгами. Кудинов бросил:

— Эй ты, торпеда, нельзя ли полегче?

Лесняк, бросив шланги, вернулся, вытащил из кармана брезентовых штанов грязную, мокрую тряпку, выжал из нее воду и протянул Кудинову:

— Пардон, Миша. Вытрись, а попудришься в парикмахерской.

Смена подходила к концу. Павел понимал: несмотря на то, что они сделали все возможное, плана выполнить не удалось. Сначала земник, потом коронки, потом вода — все было против них. И в том, что лава сегодня недодала тонн двести угля, можно не сомневаться. В общем масштабе это, конечно, совсем немного. Мелочь. Ерунда. К тому же можно сослаться на горногеологические нарушения в лаве. Кого тут обвинишь?..

И все же факт остается фактом — не дотянули. И теперь пойдет срабатывать цепная реакция: лава — шахта — комбинат…

6

Комбайн подошел к нише, и Павел, выключив его, сказал:

— Все.

Здесь было совсем сухо. Падая навзничь, Лесняк заметил:

— Как на пляже.

Рядом с ним, обхватив колени руками и опустив на руки голову, пристроился Алеша Смута. Бахмутов и Кудинов расположились чуть поодаль — Бахмутов лег, подсунув под голову плоский кусок породы, Кудинов прислонился спиной к стенке и закрыл глаза.

Павел тоже решил отдохнуть. Надо было бы снять робу и выжать из нее воду, но сил для этого уже не было. Сил вообще уже не было ни для чего. Наступило то самое мгновение, когда сознание человека теряет власть над его телом, и оно цепенеет, охваченное не то шоком смертельной усталости, не то дремотным забытьем. Загреми сейчас пушки, взорвись граната, обрушься кровля — оцепенение не пройдет, шок не исчезнет…

Вот в это самое время в нише и появился Кирилл Каширов. И вместе с ним — маркшейдер Горюнов, маленький кругленький человечек с голым черепом, который он редко чем-нибудь прикрывал.

Шахтеры нечасто дают друг другу прозвища, но если уж дают, оно прилипает прочно и навсегда. Горюнова называли «Божьей коровкой» — может быть, за то, что на коже его бритой головы природа рассыпала темные пятнышки, и голова от этого была похожа на раскраску божьей коровки, может быть — за его мягкий, податливый характер. Больше всего на свете Горюнов боялся сделать кому-нибудь неприятное, и если помимо его воли это все же случалось, он страшно переживал и долго пребывал в угнетенном состоянии, не зная, как можно исправить случившееся.

Кирилл, взглянув на окаменевшие фигуры шахтеров, глазами отыскал горного мастера и принялся его тормошить. Бахмутов не подавал никаких признаков жизни — он и вправду будто окаменел, ничего не слышал и ничего не ощущал. Кирилл, обхватив его за плечи, приподнял и стал осторожно встряхивать упавшую на грудь голову. Бахмутов что-то промычал, однако глаз не открыл.

— Черт знает что! — выругался Каширов. И закричал: — Бахмутов! Слышишь, Бахмутов!

Горный мастер, наконец, открыл глаза и, узнав начальника участка, заметно смутился.

— Мы чуть-чуть, — сказал он. — Измотались. Земник, вода… Одно за другим.

— И давно вы спите? — едко усмехнулся Кирилл. — Давно пребываете в таком блаженном покое?

— Мы работали, Кирилл Александрович. И ни о каком блаженном покое не помышляли.

Это сказал Павел Селянин. В его голосе Каширов уловил обиду, но ему было сейчас не до того, чтобы обращать внимание на какие-то там обиды. Он уже знал: план участком не выполнен. Не дотянули совсем немного, однако картина от этого не меняется. Наоборот, его, Каширова, начнут склонять именно за то, что он вовремя не смог где-то поднажать, кому-то помочь, где-то что-то обеспечить. Не хватает ведь каких-то жалких тонн, и начальникам участка такое не прощается…

— Я говорю с горным мастером, — сдерживаясь, чтобы не закричать, сказал Каширов. — Когда у меня возникнут вопросы к вам, товарищ Селянин, я обращусь по назначению.

— И все же нельзя упрекать людей в том, в чем они не виноваты, — заметил Павел. — Нельзя этого делать даже начальнику участка. Или вы так не считаете?

Кирилл пропустил слова Павла мимо ушей. Предложив Бахмутову направиться вместе с ним и с маркшейдером производить замеры, он первым скрылся в лаве.

Не возвращались они очень долго. Растолкав Лесняка, Кудинова, Смуту и Петровича, Павел спросил:

— Будем ждать вестей? Каширов, «Божья коровка» и Бахмутов пошли делать замеры…

— А чего ждать? — ответил Кудинов. — Айда мыться, Бахмутов потом доложит.

— А я все же останусь, — сказал Павел. — Вы идите.

Что-то Павла тревожило. Правда, пока он не мог объяснить, откуда у него эта тревога. Может быть, его насторожил тот факт, что Кирилл привел с собой не того маркшейдера, который обычно делал замеры на их участке? Всегда ведь к ним приходил Оленин, почему же сегодня явился Горюнов — «Божья коровка»? А может, Павел невольно обратил внимание на странную нетерпеливость Кирилла? В другое время начальник участка наверняка позволил бы себе задержаться и высказать немало недобрых слов в адрес тех, кто не оправдал его надежд. А тут две-три фразы — и скорей на замеры…

Наконец, появился Бахмутов. Взглянув на Павла и поняв, что тот остался поджидать результатов, Бахмутов улыбнулся. Улыбнулся вроде бы и весело, но Павел сразу увидел, что веселость эта неестественная. То ли Бахмутов в чем-то чувствует себя виноватым, то ли чего-то стыдится.

Павел коротко спросил:

— Ну?

— Все в порядке, Селянин, — ответил горный мастер.

— То есть?

— Понимаешь, я и сам удивился. Думал, не дотянули. А оказалось — тютелька в тютельку. Еще и перехватили малость.

— Еще и перехватили? Как же это получилось?

— А кто знает! Получилось и получилось. Ты что, недоволен?

— А ты?.. Слушай, Бахмутов, зачем ты врешь? Зачем врешь и мне, и самому себе? Ты ведь честный человек… И не прячь глаза, честным людям это не помогает.

Бахмутов промолчал. Он и вправду не мог врать. Не привык заниматься такими вещами. И не хотел ими заниматься. Но у него нет настоящей воли, такой, например, как у Павла Селянина. Чуть поднажми на Бахмутова — и он уже сдается. Лишь бы только не спорить, лишь бы не вступать в драку. Сам о себе иногда думая чуть ли не с презрением, Бахмутов старается быть честным в оценке своих человеческих качеств: «Я — второй экземпляр «Божьей коровки». Бесхребетное существо. Что-то среднее между человеком и медузой. — И часто говорит тому Бахмутову, которого ненавидит всей душой: — Таких типов я уничтожал бы своими руками…» И верит, что когда-нибудь он действительно того Бахмутова уничтожит.

Сейчас он чувствовал себя так, словно Павел вдруг обнажил все то мерзкое, что в нем было и что он тщательно скрывал от людей. И в первое мгновение он не столько устыдился этой обнаженности, сколько обозлился на Павла. Какое Селянин имеет право совершать насилие над чувствами человека, которому и без того тошно смотреть на мир? Кто ему такое право дал?

Он сказал:

— А ты не очень-то заносись. Прокурор!.. И не кричи — не очень-то тут тебя боятся. Понял? Кто ты такой, чтобы учинять допросы?

— Больше ничего не скажешь? — глухо спросил Павел. — Это все?

— Это все.

Кажется, он все же хотел еще что-то добавить. Такое, чтобы Павел понял: Бахмутов не позволит ни унижать себя, ни оскорблять. Но идти еще дальше против своей совести Бахмутов уже не мог. Виноват-то он, а не Павел — чего уж тут кривить душой.

Он сразу поник и попросил:

— Павел, не надо ни о чем больше спрашивать. Слышишь?

— Слышу, — ответил Павел. И невесело усмехнулся: — Спрашивать-то не о чем — все и так ясно.

* * *

Кирилл, наверное, не думал, что Селянин до сих пор в шахте, и, увидав его, поморщился. Потом, что-то решив, сказал почти дружеским тоном:

— Ты еще здесь, Селянин? Это хорошо! Иди и первым поздравь бригаду. Правду сказать, я сомневался… Даже не сомневался, а был уверен: план мы завалили. И вдруг такая приятная неожиданность… Бахмутов говорит, тут в первую очередь твоя заслуга. Что ж, спасибо тебе.

Павел молчал. Переводил взгляд с Кирилла на «Божью коровку», потом снова на Кирилла и не произносил ни слова. Мерзко у него было сейчас на душе, и он многое, очень многое отдал бы, лишь бы находиться в эту минуту не здесь, не рядом с Кириллом, лишь бы не слушать то, о чем говорит Кирилл. Наверное, думал Павел, так же мерзко сейчас на душе и у Кирилла. Разве просто заставить себя вот так фальшивить? Или он уже привык к подобным вещам? Ему уже все равно?

А Кирилл, сев рядом с Павлом на деревянную чурку, продолжал:

— Да, погорячился я… Даже самому неловко. А ведь то, что вы сегодня сделали, — это подвиг. И скажу честно-никогда еще бригада в такой степени не заслуживала поощрения, как сейчас. Кровь из носу, а премию у Кострова выколотим… Ты, как член шахткома, надеюсь, поможешь?

— Что показали замеры, Кирилл Александрович? — холодно спросил Павел.

— Замеры? Замеры показали то, что вы сделали. А о том, что вы сделали, я как раз и говорю. Ты не понял?

— Понял. Можно мне посмотреть?

— Что посмотреть?

— Результаты замеров.

Павел взглянул на маркшейдера. Горюнов жалко поморщился и отвернулся. А Бахмутов сказал:

— Я, наверное, пойду, Кирилл Александрович. Вы не возражаете?

Кирилл кивнул:

— Иди. — И — Горюнову: — Вы тоже можете идти, Семен Петрович. Если у вас есть время, подождите меня в шахтоуправлении.

И вот они остались вдвоем. Один на один. Сквозь толщу пластов угля и породы до них доносились неясные звуки — то ли где-то палили шпуры, то ли грохотала породопогрузочная машина проходчиков. И было еще слышно, как рядом, в вентиляционном штреке, шумит ветер. А здесь — тишина, будто шахта, как живой организм, тоже устала и теперь отдыхает. Но что-то все-таки в этой тишине было неспокойное и тревожное. А может, так им обоим казалось, потому что неспокойными и встревоженными были они сами, их мысли.

После затянувшейся паузы Павел, наконец, сказал:

— Ты этого не сделаешь, Кирилл.

Кирилл откинул голову назад и внешне безразличным тоном спросил:

— О чем ты? Что ты имеешь в виду?

— Давай говорить без скольжений, Кирилл. И ты и я отлично понимаем, о чем идет речь. Разве не так?

— Ну что ж, давай, — согласился Кирилл. — Но мне хотелось бы знать, с кем имею честь? С рабочим очистного забоя или с членом шахткома?

— И с тем, и с другим, — сказал Павел. — Хотя не думаю, чтобы для тебя это имело значение.

— А для тебя? — спросил Кирилл.

— Для меня? Я предпочел бы совсем другое, — улыбнулся Павел. — Отбросить бы все в сторону и поговорить, как старым друзьям… Но вряд ли что из этого получится. Мы ведь однажды уже договорились — между нами должно быть расстояние.

— А может, все-таки попробуем? Ну, как бы ты начал, если бы по-дружески?

— Как бы начал? А вот так: Кирилл, я хорошо тебя знаю и ничуть не против того, что ты стараешься добиться успеха и вскарабкаться по служебной лестнице как можно выше. К этому, наверное, должен стремиться каждый инженер. Иначе грош ему цена. Но по какой лестнице ты хочешь карабкаться? Не гнилые ли ступеньки у этой лестницы?

Кирилл коротко взглянул на Павла и сказал.

— А я ответил бы: слушай, дружище, тебе-то какое до всего этого дело? Не думаешь же ты, что я нуждаюсь в твоей опеке? Ты идешь своей дорогой, я — своей. Может, не будем мешать друг другу? И еще я сказал бы: вот ты и сейчас хочешь показать, какой есть принципиальный и честный человек Павел Селянин и каким бесчестным является Кирилл Каширов. А кому ты хочешь это показать? Самому себе? Перед самим собой хочешь выглядеть бескрылым ангелом? А знаешь, как это смотрится со стороны?

— Ну-ка? — сдержанно спросил Павел.

Кирилл неожиданно засмеялся:

— Что-то не ладится у нас с дружеской беседой. Отвыкли мы от нее. Давай лучше по-деловому. Вы сегодня действительно здорово измотались?

— Действительно здорово.

— Тогда скажи: имеют ли право люди, работавшие с полной отдачей, на какое-то вознаграждение? Или они изматывались ради красивых глаз Кострова? А кто же мне, к чертовой матери, даст хоть одну копейку для этого вознаграждения, если я покажу, что участок не выполнил плана? Кто? И кто поверит, что вы тут действительно падали от усталости, а не прохлаждались в нише? Не дотянули ведь знаешь сколько? Всего четыреста тонн! Слезы!

— Да, не дотянули, — заметил Павел. — Не смогли дотянуть.

— И вы в этом виноваты?

— Нет, ты же знаешь.

— Знаю. Я знаю. А Костров? — Кирилл положил руку на плечо Павла, заглянул в его лицо. — Четыреста тонн — это всего полдня работы. Завтра, послезавтра поднажмем — и все перекроем. И все будет в норме. Кто от этого пострадает? Кто?

— Значит, будем втирать очки? — жестоко сказал Павел. — Кому? Государству? Самим себе? Что-то положим в один свой карман, вытащив из другого своего кармана?

— Да брось ты чистоплюйствовать! — не выдержав, крикнул Кирилл. — Чего ты рисуешься!

Павел слегка отодвинулся от Кирилла и посмотрел на него совсем отчужденно, как на человека, которому никогда до конца не верил и которого никогда до конца не понимал. Хотел повернуться и молча уйти, но потом подумал: Кирилл может воспринять это как бегство, как нежелание вступать с ним в драку. А именно сейчас и надо дать ему отпор. Потому что другой такой случай может представиться не скоро: встречаться-то они встречаются почти каждый день, но расстояние между ними все время увеличивается.

— Слушай, Кирилл. — Голос у Павла твердый, хотя и видно, что не так-то просто Павлу говорить бывшему другу обидные слова. — Слушай, Кирилл, хочешь — верь, хочешь — не верь, но мне и вправду очень жаль, что мы теперь совсем не понимаем друг друга! Совсем! Будто стоим с тобой на разных полюсах. И все это потому, что ты потерял всякое чувство меры… Ты очень быстро катишься вниз, Кирилл. Очень быстро. Когда ты резко выступал против батеевской струговой установки, многие думали: это — принципиальность инженера. Пусть Каширов заблуждается, пусть ошибается, но он в открытую ведет игру, и никто не имеет права бросить ему за это упрек…

Кирилл нетерпеливо заерзал на своей деревянной чурке, хотел перебить Павла, но тот сказал:

— Нет, ты подожди, на этот раз тебе придется выслушать все до конца. Вряд ли ты и тогда играл в открытую — многое было в твоей игре нечистого. И ты видел, что кое-кто это понимает… Вот тут-то тебе и остановиться бы, но ты покатился дальше. Обозлился, ожесточился и… еще больше обмельчал… Я знаю, сейчас за мои слова ты меня ненавидишь. И черт с тобой! Сейчас и я тебя презираю. Докатиться до того, до чего докатился ты, может далеко не каждый. Что осталось в твоей душе? Ты можешь хоть раз посмотреть на себя со стороны?!

— А ты? — глухо спросил Кирилл. — Ты сам посмотри на себя. Смешно ведь выглядишь… Возомнил себя государственным деятелем. Ну и ну! Поглядите, люди: Павел Селянин — защитник государственных интересов… Здоров, а?

— А ты и паясничаешь только потому, что чувствуешь на моей стороне правду, — сказал Павел. — Тебя и бесит именно тот факт, что ты уверен: я и такие, как я, действительно являемся защитниками государственных интересов. И то, что я не позволил и не позволю тебе смахлевать с замерами — тоже тебя бесит. Согласись я с тобой — и все было бы по-другому. И нам незачем было бы ругаться и говорить друг другу резкие слова… Но из того ничего не выйдет, Кирилл. Мы будем с тобой и ругаться, и драться. До тех пор, пока ты не поймешь: так, как живешь ты, жить нельзя… Ты часто любишь говорить: «Я — начальник! Я за многое и за многих отвечаю». Все это правильно. Только имей в виду: и мы за многое и за многих отвечаем. В том числе за тебя и за твои поступки…

— Вы? Вы отвечаете за мои поступки? — Кирилл зло рассмеялся. — Я правильно тебя понял?

— Совершенно правильно, — ответил Павел. — И советую тебе об этом подумать…

Глубже надвинув на лоб каску, Павел направился к штреку, а Кирилл еще долго продолжал сидеть в нише и долго не мог понять, что же с ним происходит. Кажется, он даже чувствовал что-то похожее на растерянность и, хотя по-прежнему зло и едко смеялся над Павлом («Защитник государственных интересов! Ну и занесло ж тебя, ну и возомнил ты о себе — со смеху помереть можно…»), в то же время не мог себе не признаться, что вот и опять Селянин нанес ему чувствительный удар, от которого не так-то легко и оправиться. А может, не стоит преувеличивать? О каком ударе может идти речь? И надо ли обращать внимание на такие вещи, как легкая стычка с человеком, о котором он, Кирилл, не весьма-то и высокого мнения? Павел Селянин… Таких, как Павел Селянин, у Каширова не один десяток. Рабочие очистного забоя, проходчики, электрики, взрывники — разве с каждым из них найдешь общий язык? И разве в этом есть абсолютная необходимость?

И все же до конца избавиться от неприятного чувства Кирилл не мог. Наоборот, оно росло в нем и вызывало неосознанную тревогу. А потом вдруг явилась страшная мысль, что Павел кое о чем может рассказать Клашке Долотовой, а та, не долго думая, настрочит в газете: «Каширов стал на путь обмана государства…» От этой мысли все внутри похолодело, но он тут же постарался себя успокоить: «Павел на это не пойдет. И Долотова не пойдет… Ведь он, Кирилл, ничего такого не сделал…»

«Ему не позволили этого сделать», — горько усмехнулся он.

Глава седьмая

1

Клаша не переставала испытывать такое чувство, будто все, что пришло к ней вместе с Павлом — и почти сумасшедшее счастье, и закрутивший ее вихрь до сих пор незнакомых ей ощущений, и радость сознания того, что она уже не одинока, — все это не ее, а чье-то чужое, совсем ей не принадлежащее, и она является лишь свидетелем какого-то чуда, свершившегося с другим человеком. Порой было даже страшно смотреть на этого человека — слишком уж много к нему сразу пришло, слишком уж неестественными кажутся те перемены, которые с ним произошли так внезапно! Вдруг что-то оборвется, вдруг в силу каких-то непредвиденных причин все это неожиданно кончится — сможет ли человек выстоять под таким ударом, не упадет ли он под тяжестью груза, который может его раздавить?

Павел, не терпящий никакой фальши, не раз спрашивал у Клаши:

— Ты ничего не боишься, Клаша! Не думаешь, что все это у нас не совсем прочно? Или не веришь мне?

Она не хотела кривить перед ним душой, но и нелегко было все объяснить ему. Она верила в его искренность, но справиться с тревогой не могла. Потому что не могла до конца понять, какое чувство привело к ней Павла. Разве она стала лучше, чем была раньше, когда Павел проходил мимо нее? Почему он пришел только теперь? Пожалел ее?

«А если и так? — уговаривала себя Клаша. — Ведь важно то, что Павел рядом со мной. Разве я не мечтала об этом? И разве мне этого мало? Может быть, мне не дает покоя гордыня: как же, мол, так, меня, оказывается, взяли всего лишь из чувства сострадания — ничего другого я не заслуживаю? Нет, — сама же себе возражала она, — гордыня тут ни при чем. Я просто боюсь одного: если у Павла нет ко мне настоящей любви — рано или поздно он уйдет. Потому что все остальное непрочно…»

Павел говорил:

— Ты обкрадываешь себя, Клаша. Зачем все эти сомнения и тревоги?

— Но я ведь счастлива, Павел! — отвечала Клаша. — Может быть, это хорошо, что счастье мое не безмятежно?

Павел пожимал плечами:

— Не знаю. Когда я читаю романы об изломанных судьбах, о вечных тревогах людей, о семейных драмах — меня это раздражает. Разве в жизни бывает только так и не бывает иначе? Мои отец и мать прожили нелегкую жизнь, но они всегда были счастливы. Мне хотелось бы, чтобы и у нас с тобой все было так же.

Он не раз предлагал:

— Давай поженимся, Клаша. Мне не по душе такая жизнь: ты — у себя, я — у себя, все у нас не так, как надо. И батя твой смотрит на все это искоса, да и другие тоже… Чего мы тянем?

— Подождем, Павел. Куда нам спешить, — отвечала Клаша.

Она толком и сама не знала, чего надо ожидать. Наверное, она считала, что Павел еще не совсем, не до конца себя проверил. Пусть пройдет время, думала она, пусть все в нем устоится, окрепнет…

…В ближайшее воскресенье они поехали к реке. Выбрали уединенное место под раскидистыми вербами, расстелили на траве прихваченный Павлом небольшой брезент, рядом разожгли костерок — жарить глазунью с помидорами. Клаша разбирала сумку с провизией, а Павел устроился под деревом, сидел, глядя на реку, курил. Выкурит одну сигарету, бросит окурок в воду, и опять закуривает. На противоположном обрывистом берегу, склонив могучую, но безлистную крону к воде, стоял, держась обнаженными корнями за землю, старый дуб. Чудом стоял, потому что берег под ним давно подмыло, и многие корни, будто иссохшие руки, обмывались волнами.

И Павел неожиданно вспомнил: да ведь это тот самый дуб, на который он глядел из-под опрокинутой лодки, когда Кирилл и Ива ушли в палатку, оставив его одного. Вон там стояла палатка, вон и тот пенек, где вначале сидела Ива. Сидела, отрешенно опустив голову, одинокая, какая-то потерянная. Она тоже тогда курила, а потом подошел Кирилл и грубо сказал: «Брось сигарету!» И она послушно бросила, не сказав ни слова. А потом… А потом…

Павел закрыл глаза, вздохнул. Ива… Какое место она занимает в его жизни? И почему он думает о ней в то время, когда рядом — Клаша, самый преданный, самый искренний друг? Ива и Клаша… Ива всегда была в его душе как заноза, причиняющая тупую, саднящую боль. «Была и есть?» — спросил у себя Павел.

Клаша окликнула:

— Павел, костер гаснет! Надо подбросить сушняка.

Он повернул голову в ее сторону. Длинные волосы упали ей на плечи, слегка тронутые загаром, Клаша прихватила их простенькой ленточкой, сделав что-то наподобие бантика. Девчонка! И шея у нее девчоночья — нежная, без единой морщинки, тоже покрытая легким загаром. В глазах уже нет той грусти, которую Клаша постоянно в себе носила, но теперь в них появилось что-то новое: не то затаенная тревога, не то какое-то ожидание. А может, не то и не другое — в чувствах Клаши нелегко разобраться. Зато Павел хорошо разобрался в своих собственных чувствах. Вот вспомнил Иву — и, к великой радости, не испытал никакой боли. Будто Ива когда-то прошла стороной, ничего не зацепив и не затронув. Чужой человек, чужая судьба.

Он встал, медленно пошел к Клаше Она смотрела на него и молчала. И чем ближе он подходил к ней, тем явственнее обозначалась в ее глазах та тревога, которую он уже видел. Тревога и ожидание. Он протянул к ней руки, и она замерла, а затем, когда Павел обнял ее за плечи и притянул к себе, Клаша, не отпуская его от себя, опустилась на колени.

Кругом не было ни души, к ним не долетал ни один звук, а они говорили так тихо, точно рядом кто-то мог их подслушивать. Они говорили друг другу что-то им одним понятное, но могли бы и молчать, так много смысла было в каждом их прикосновении друг к другу, в каждом жесте и даже в каждом их душевном движении.

Ничего, кроме ощущения близости, для них теперь не существовало. Ничего и никого. Мир — огромный мир с миллионами человеческих судеб, с тревогами, заботами, со всеми радостями и трагедиями — замкнулся на двух существах, ставших чем-то одним целым и неделимым. Целым и неделимым было сейчас все, чем минуту назад каждый из них владел в отдельности: любовь, желание, порыв, небо, под которым они нашли друг друга, воздух, которым они дышали…

— Тебе хорошо со мной? — спрашивала Клаша. — Ты ни о чем не жалеешь?

Он смотрел в ее глаза и говорил: «В них туман… Как над рекой…» Гладил ее волосы и говорил: «Это морская пена…»

Костерок давно погас, и лишь от слабо тлеющих углей тянуло дымком. На ветку вербы села пичуга, чвиркнула раз, другой, третий. Павел взмахнул рукой:

— Давай отсюда! — Пичуга вспорхнула, а Павел сказал, обнимая Клашу: — Правильно, тебе тут нечего делать.

2

Они хотели все сделать как можно скромнее, после загса — ужин у Клаши, где будут присутствовать только мать Павла и Никитич, а на другой день пригласить самых близких друзей домой к Павлу — человек шесть, не больше. Никитич как будто не возражал. Кивал головой и помалкивал, слушая, о чем говорил Павел. И произнес всего лишь одну фразу:

— Ты, Паша, теперь глава семьи, тебе все и решать.

Сам же, приодевшись, незаметно улизнул из дому и отправился к матери Павла. Пришел, снял пиджак, аккуратно повесил его на спинку стула и сказал:

— Садись, Анюта, поговорим. Дел у нас с тобой много, и обмозговать их требуется на свежую голову… У тебя чего-нибудь такого, случаем, не найдется? Ну, этого, как его?

— Найдется, Никитич, — улыбнулась Анна Федоровна. — По маленькой?

— По маленькой… Мы с твоим Андрюшей всегда с маленькой начинали… Ты сама-то еще не совсем состарилась? Черепушечку-другую пропустить способная?

— Способная, Никитич.

— Так и должно быть. Шахтерских мы все ж кровей люди, нам держаться надо бодро. Мы, шахтеры, всегда на виду, Анюта, потому как землю-матушку на своих плечах держим Ты со мной согласная?

— Согласная, Никитич. Только мы с тобой теперь какие же шахтеры? Были ими когда-то, а сейчас…

— Не скажи, — возразил Никитич. — Не-ет, не скажи! Не будь, к примеру, тебя и Андрея — был бы шахтер Павел Селянин? Не было б такого шахтера. Выходит, вы с Андреем продолжаете давать на-гора́ нужный людям уголь. Так или не так?

— Выходит, так, — согласилась Анна Федоровна. — Умный ты человек, Никитич…

— Что и говорить! Умом нас, шахтеров, бог не обидел. А давай к этому вопросу с другой стороны подходить. Клашка моя — тоже ведь из того же сословия, из горняцкого. Что ж, Анюта, получается? А получается интересный фильм-кино: родятся у Клашки с Павлом дети, а у ихних детей — еще дети, и пошел, и пошел шахтерский род могучие корни пускать. Династия… Слыхала про такое слово? Династии царей-королей в давние времена существовали. Так ведь наша династия, Анюта, во тысячу раз нужнее и крепче! Согласная ты со мной? Дали вот пинка под зад царям-королям — от них и след простыл. А какой бы, скажи, цирк на Земле получился, если бы след от шахтеров простыл? Мама моя родная, да ведь через день-другой вселенский вопль по планете пошел бы: куда горняки подевались, какой дурак-болван племя это славное от жизни устранил, кто греть-обогревать нас будет, кто свет нашему существованию даст?! Понимаешь ты все это, Анюта?

— Как не понимать, Никитич? Нужные мы люди, и говорить нечего. На виду мы…

— Династия?

— Династия.

Никитич налил себе и Анне Федоровне, поднял рюмку, постучал по ней ногтем. Лоб его слегка наморщился от какой-то, по-видимому, напряженной мысли, которую он хотел выразить яснее и проще. Минуту-другую Никитич молчал, и Анна Федоровна спросила:

— Ты чего, Никитич?

— А того, — сказал он наконец. — Того, что настоящие династии цену себе должны знать. И не крохоборничать, а честь-марку всегда высоко держать. Всегда и во всем. Согласная? Не возражаешь, спрашиваю?

— Чего ж возражать, — сказала Анна Федоровна. — Честь-марку всегда держать надо. Об этом и Андрюша не раз говорил…

— То-то и оно. А теперь скажи: ты давала свое добро на смех-свадьбу, которую наши с тобой дети задумали? Простенький-распростенький ужин, полтора человека за стол, чтоб, значит, без шума и без гама, короче говоря — здрасьте, дорогие гости, до свиданья, просим не задерживаться. Что ж про нас-то с тобой, Анюта, люди скажут, если мы согласие на подобный фильм-кино дадим?

Анна Федоровна засмеялась:

— Ну и подвел ты итог, Никитич! А я сижу, дура, слушаю: чего это он о царях-королях вспомнил, думаю, чего о династиях речь завел? Оно и вправду бог тебя умом не обидел…

— Об чем и речь! — воскликнул Никитич. — Значит, будем считать, что мы с тобой по главному вопросу договорились — не смех-свадьбу устраиваем, а настоящую, шахтерскую. Согласная? Не каждый день дети шахтеров судьбу свою соединяют, можно и погромче все сделать… Ты, Анюта, насчет расходов сомнения не имей, я все ж таки теперь не чужой тебе человек, да и с Андреем мы, земля ему пухом пускай во веки веков будет, крепкими дружками были. Брехать не буду: как узнал, что Павел с Клашкой окончательное решение по судьбе своей приняли, — слезу уронил от радости. И помирать теперь не страшно — спокоен я за Клашку…

— Спасибо тебе, Никитич, — растроганно сказала Анна Федоровна. — Я тоже рада за Павла, по душе мне твоя Клаша. Одно меня тревожит, одно беспокоит: где жить они решат? Одной мне в моих годах оставаться — от тоски пропаду. Юлька ведь тоже не сегодня-завтра крылышками взмахнет — как же оно все будет?

— Господь с тобой, Анюта! — горячо сказал Никитич. — Господь с тобой, ты за кого меня принимаешь? Да я ж перед Андреем лютым подлецом окажусь, ежели дам свое согласие на твое одиночество. Решат жить у меня — тебе что, места под моей крышей не найдется? Или, к примеру, надумает Клашка в вашу хату идти — иль не пустишь меня под свою крышу? Семья ведь одна сколачивается, Анна, мы поддержать ее обязаны. Так я говорю?..

Пришла Юлия. По-родственному обняла Никитича, села рядом с ним, спросила:

— Заговор какой-нибудь?

— Заговор, — улыбнулась Анна Федоровна. — Да только от тебя секретов не будет. Правда, Никитич?

— Какие ж от нее секреты, — ответил Никитич. — Она помощницей нашей будет.

* * *

Никитича на шахте знал и стар, и мал. Одни по-настоящему любили старика за его честную и добрую натуру, другие глубоко уважали, как человека, у которого за плечами остались годы и годы большой трудовой жизни, третьи не на шутку побаивались его непримиримости к разболтанности, расхлябанности, ко всему тому, что по убеждению Никитича позорило и унижало высокое звание шахтера.

Идет, бывало, Никитич по улице, с каждым мало-мальски знакомым человеком раскланяется, поинтересуется и здоровьем, и настроением, и как идут дела в бригаде — да мало ли о чем можно минуту-другую потолковать с человеком, если тот особенно никуда не спешит и если знает, что спрашивают у тебя о том о сем не ради праздного любопытства, а искренне желая тебе добра…

Но бывало и так: встречает Никитич на своем пути веселую компанию молодежи, внимательно оглядывает каждую девушку и каждого парня и вдруг приказывает:

— Степан, подойди-ка на секунду, дело есть.

Парень послушно подходит, спрашивает:

— Что случилось, Никитич?

— Отойдем малость, — говорит Никитич. — Ты, сдается мне, в очистном забое на «Нежданной» работаешь? Шахтер?

— Шахтер. На «Нежданной».

— Правильно, значит. С отцом твоим мы там коногонами начинали. Как он сейчас? На заслуженном отдыхе?

— Пенсионер. Через пару месяцев в Крым едет, в санаторий. Шахтком бесплатно путевку дал. Привет ему передать, Никитич?

— Привет я ему и сам передам. А ты вот скажи мне, Степан, почему шахтерскую честь-марку не блюдешь, почему в таком непотребном виде на людях появляешься?

Прическа Степана похожа на кучу грязных водорослей, концы пестрой рубашки завязаны узлом на голом животе, расклешенные внизу длинные штаны пообтрепались, высокие каблуки нечищеных туфель сбиты набок. Никитич смотрит на Степана с таким великим презрением, что тот невольно съеживается, но все же для храбрости напускает на себя нагловатый вид и говорит:

— Мода же теперь такая, Никитич. Вам, конечно, все это не подошло бы, а нам…

— Мода светить голым пузом? — перебивает его старик. — Мода на шпану быть похожим, так? Бандюга из тюрьмы выходит — и то не такой страшный, как ты… Погляди на своих дружков — люди, как люди. А ты за дурачка у них числишься, да? Чтоб было им над чем посмеяться?

Рядом останавливаются любопытные прохожие, прислушиваются, с ног до головы оглядывают злосчастного Степана, кто-то бросает реплику:

— Действительно, шахтер…

И тогда Никитич внезапно говорит:

— Что — шахтер? По-твоему, подурачиться парню нельзя? Ты, мил человек, поработай, как этот парень, тогда говори. Понял? Он со своей бригадой по тысяче тонн угля в сутки на-гора́ выдает — это что, не шахтер? — И Степану. — Иди. И чтоб я подобного маскараду больше не видал…

С парнями — куда ни шло, они все перетерпят, а с девицами Никитичу приходилось потруднее. Тут деликатность нужна, тонкость. Встречает Никитич девушку — дочку шахтера, друга своего давнего или просто знакомого. С пеленок он еще знал ее, эту Катюшу, не раз на ее день рождения с отцом Катюши «по черепушечке» пропускали, не раз Никитич ей кулечки с конфетами приносил. Идет Катюша под ручку с шикарным кавалером — красавец парень, ничего не скажешь, такой любой Катюше одним своим видом голову вскружит. «Молодец, Катюша, — думает Никитич, — цену себе знает, не какого-то уродца приручила, а настоящего, видного… Стоп, стоп, стоп — это же Митька Гаранин, тот, что уже дважды под судом был: один раз за воровство, другой — за драку с поножовщиной. Оба раза сумел выкрутиться, подлец, заставил других вину на себя взять. От него же, рассказывали Никитичу люди, Дашка Любимцева мальчонку прижила — так и воспитывает его одна, Митька наотрез от отцовства отказался… Да, «приручила» Катюша кавалера, ему бы за решеткой сидеть положено, а не под ручку честную девушку водить!»

— Катюша, подойди-ка на секунду, словом обмолвиться надо.

Митька, зная нрав Никитича и чуя неладное, говорит:

— Утречком с Катюшей побеседуете, уважаемый папаша, а в данный момент мы на танцы спешим. Извиняйте.

Но Катюша все же подходит.

— А ты, танцор, — советует Никитич Митьке, — прогуляйся пока, свежим воздухом подыши…

— Беда какая-нибудь, Никитич? — участливо спрашивает девушка. — Какой-то вы озабоченный, угрюмый…

— Беда, Катюшка… Ты Гаранина давно знаешь?

— Давно, Никитич. Месяца два уже, как знакомы.

— Порядочно. Небось, досконально человека изучила, а? И в душу ему успела заглянуть, так, Катюшка?

— Успела, — улыбается девушка. — Добрый он, порядочный… И любит меня…

— Дашку Любимцеву он тоже любил, — будто случайно роняет Никитич. — Не пойму, правда, чего сынишку своего на произвол судьбы бросил. Не по душе он ему чем-то пришелся, что ли?

— Какого сынишку? — встревоженно спрашивает Катюшка. — Он и женатым еще не был.

— А детишки, дочка, не только у женатых рождаются. Не маленькая ты уже, знать бы тебе об этом надо… Как он тюрьмы за поножовщину избежал, не спрашивала у него? Дружков-то его засадили, а Митьке посчастливилось. Удачливый, видно, человек…

— Все это правда, Никитич? Вы откуда все знаете?

— Положено мне все знать, дочка. Потому как я есть отец не токмо Клашки, но и твой, и многих других детей. Душой отец, понимаешь. И не могу я не оберечь вас от беды — такая должность у меня, Катюшка.

Что ж, поплачет девушка, может, и подосадует на старика за то, что тот нежданно-негаданно мечты и надежды ее разрушит, а все же шикарного своего кавалера заставит во всем признаться и даст ему от ворот поворот. А потом не раз и не два добрым словом вспомнит Никитича и уже назовет его своим духовным отцом…

Странное дело, но молодые шахтеры, которым Никитич прочищал, как он выражался, мозги, долго не носили в себе обиды на въедливого старика. И случалось так, что, если кто-то из посторонних задумывал причинить Никитичу зло, заступников долго ждать не приходилось.

Как-то шел Никитич по вечернему парку, потом присел на скамеечку покурить, а тут — тот же самый Митька Гаранин с дружками, все на изрядном взводе, море им по колена, до звезд — рукой подать. Увидав Никитича, Митька что-то шепнул дружкам, и вот уже рядом со стариком — двое по одну сторону, двое по другую — уселась веселая компания, тоже вроде отдохнуть. Закурили. Митька предлагает Никитичу дорогую папиросу:

— Закурим, уважаемый папаша?

— Закурим, — отвечает Никитич, вытаскивая из кармана простенькие сигареты. — Только я, уважаемый сынок, чужих не курю. На чужой счет жить вообще не привык.

— Ха! Гонористый ты, оказывается, старикашка. Песок из тебя, небось, давно высыпался, а гонор задержался. Может, помочь вытрясти его из тебя, чтоб ходить по земле легче было?

Компания загоготала — молодец, дескать, Митька Гаранин, умеет сострить. Никитич усмехнулся:

— Смотрю я на тебя, Митька, и думаю: внешне ты — парень как парень, даже, можно сказать, красивый молодой человек, а внутри у тебя гниль, того и гляди опарыши, черви то есть, скоро заведутся. Отчего это так, Митька? Отчего ты весь такой внутри гнилой?

Митька вытащил из кармана складной нож, раскрыл его, положил ногу на ногу и острым лезвием начал счищать с подошвы ботинка грязь. Сам же поглядывал на Никитича, нагло и угрожающе улыбаясь:

— А ты храбрый, папаша. У-ух, какой храбрый! Даже коленки, смотрю, у тебя не дрожат. Плохо, видно, Митьку Гаранина знаешь?

— Как не знать? Я всех бандюг в городе по пальцам пересчитать могу. Слушай, Митька, а чего ж ты такой трус? Сидите вот рядом со мной вчетвером, лбы у всех у вас буйволячьи, а ты еще и ножичком играешь для устрашения. Душа, что ли, заячья твоя в пятки ушла?

Дружки придвинулись к Никитичу поплотнее. Кто-то острым локтем больно толкнул в бок, кто-то придавил плечо. Митька зашипел:

— А полегче можно? Ты, старый хрен, что Катьке на меня накапал? Ты чего рыло свое в чужие дела суешь? Жить надоело?

По аллее мимо скамейки быстро прошел парень. Мельком только взглянул на окруженного Митькой и его дружками Никитича, понял, наверное, что Митька сводит со стариком какие-то счеты, и поспешил дальше — Гаранина знали многие, связываться с ним хотелось далеко не каждому. Никитич проводил парня долгим взглядом, горько усмехнулся и подумал: «А ведь это шахтер пошел… Насолил я ему, наверное, когда-нибудь, вот и не захотел он меня узнать. А может, испугался — одному-то против четырех таких лбов куда идти?..» Вслух же сказал:

— Мне, Гаранин, жить никогда не надоест. Вопрос только в одном: как жить? Вот так, как ты, по-бандюжьи, я и дня жить не хотел бы. Понял меня?

Один из парней сказал:

— Чего ты с ним, Митя, дипкурьерскую беседу затеял? Намять ему ребра за оскорбление личности — и делу конец. Без свидетелей…

Никитич хотел встать со скамьи, но тут же почувствовал удар в живот — резкий, сильный, от которого сразу потемнело в глазах и нечем стало дышать.

— Извините, папаша, нечаянно, — хохотнул Митька. — Водички вам принести для приведения в чувство? Мой папа всегда в подобных случаях советовал…

Что его папа в данных случаях советовал, Гаранин сказать не успел. Скамейку окружили шахтеры — человек семь или восемь — и среди них тот самый парень, который недавно прошел мимо. Один из Митькиных дружков попытался вскочить и улизнуть, однако его не совсем вежливо усадили назад и предложили:

— Не надо спешить, приятель… Ты тоже, Гаранин, не торопись, у нас к тебе секретный разговор есть. Ну-ка, дай свою игрушечку, она нам для вещественного доказательства вполне может пригодиться.

Митька почти по-звериному оскалился, замахнулся ножом, но крепкая рука шахтера перехватила его руку, сдавила у запястья так, что Митька охнул и выронил нож. В то же время его ударили ребром ладони по затылку, Митька опять охнул и сразу обмяк.

— Вы чего, ребята? — загнусил он. — Вы, небось, и вправду подумали, будто мы хотели обидеть знатного шахтера товарища Долотова? Да кто его пожелает обидеть, я того сам, вот этими руками…

— Помолчи, гнида! — сказали ему. — Твой папа в подобных случаях не советовал тебе молчать? Зря! Он вообще зря не задавил тебя еще в пеленках — воздух куда чище был бы в нашем городе. Вчетвером на старого человека! Да еще на какого человека! На Никитича! Чего дрожишь, паразит? Думаешь, бить будем?

— Бить не имеете права, — сказал Митька. — Вы ж шахтеры, а не самосудчики.

— Правильно, — сказали ему. — А у шахтеров есть такое правило: человека — пальцем не тронуть, у зверя, как ты и твои подручные, — ноги из заднего места выдергивать. Слыхал о таком шахтерском правиле? Или ты себя за человека, по ошибке принимаешь?

Все же бить ни Митьку, ни его дружков не стали. Но на прощание сказали:

— Иди, Гаранин, и помни: если не одумаешься — на себя пеняй. Нам такого бандюгу, как ты, даже под землей найти нетрудно — мы под землей все делать умеем, понял? А сейчас все четверо становитесь перед Никитичем на колени и по три раза у его ног лбами бейтесь. И бейтесь как положено, лбы у вас крепкие, ничего с ними не случится. Задание понятно?

Никитич воспротивился:

— Не надо с ними так, ребята, ни к чему такое унижение…

— Это не унижение, — сказали Никитичу. — Это перевоспитание. На их же пользу. Потому что еще немного — и они запросто бандитами стать могут. А тогда им уже каюк, тогда уже ничего, Никитич, не попишешь.

Пришлось четверым дружкам становиться на колени и биться лбами об землю. По-настоящему биться («Чтоб звук слышен был» — так им приказали), за этим внимательно наблюдали.

…Да, Никитича знали. И Никитич, конечно, тоже многих знал. С одними начинал свою юность в забоях и штреках, с другими плечом к плечу бил фашистов, с третьими восстанавливал разрушенные войной шахты и добывал первые тонны антрацита. Была б его воля — небось, сотни две-три уважаемых им людей пригласил бы Никитич за свадебный стол — шахтерская семья рождается, династия ведь разгон берет! Но волей-неволей пришлось согласиться с Анной Федоровной: и места в доме для всех не найдется, да и дети станут ругаться — что, скажут, за царский пир, просили же поскромнее…

Список приглашаемых составляли втроем: Анна Федоровна, Юлия и Никитич. Досконально обсуждали каждую кандидатуру, спорили, не соглашаясь друг с другом, и окончательное решение принимали — по предложению Никитича — «большинством голосов». Юлия, например, говорила:

— Записываю Виктора Лесняка — Павел его уважает, давно с ним работает и вообще…

— Пойдет, — соглашался Никитич. — Отца его, Михайлу Михайлыча, я с детства знал. В шурф его немцы бросили за так называемый саботаж. Как пришли они, фашисты то есть, Михайла Михалыч заявил: «Пускай мои руки отсохнут, ежели они хоть один кусок антрацита этим гадам дадут». И сдержал свое слово человек. А Витька… Бушует подчас, но парень наших кровей, шахтерских. Согласная ты со мной, Анюта?

— Согласная, Никитич, — кивала головой Анна Федоровна. — Тарасова пиши, Юля, партийного секретаря «Веснянки». Вот уж душа-человек, у кого ни спросишь — все в один голос: за Алексея Даниловича в огонь можно и в воду. Потому как не щадит себя человек ради людей, на все готов ради них… Ты как, Никитич?

— Поддерживаю. И полностью одобряю. Я, Анюта, по секрету тебе скажу, по-разному партийных людей расцениваю. Вот, к примеру, Алексей Данилыч коммунист, и Волчонков, зав. нашего райсобеса, — тоже коммунист. Знаешь его? Ну, что разные у них характеры, это понятно — не все ж шиты-кроены одной меркой. Но ты ж, сукин ты сын, ежели партийный билет носишь, так носи его не просто в кармане, а у самого сердца, как большевики-ленинцы носили. А Волчонков что делает? Придет к нему на прием шахтер-пенсионер, так он его, думаешь, сразу к своей высокой персоне допустит? Промурыжит час-полтора в приемной, а потом кричит: «Кто там ко мне? Не задерживайтесь, выкладывайте коротко и ясно!..» И отвечает людям, будто сквозь губу поплевывает: «Не могу, не в моей компетенции, не прибедняйтесь, короче, идите, вам ответят в письменной форме… Следующий!..» Так что Алексея Данилыча, Юленька, пиши в первых строках…

Все шло хорошо, пока не коснулись фамилии Кашировых. Юлия и Анна Федоровна настаивали: пригласить и Кирилла, и Иву надо обязательно. Давние друзья Павла, вместе учились, Павел с Кириллом не первый год вместе работают, да и Клаша ведь на той же шахте. Юлия уже собралась внести Кашировых в список, но Никитич твердо сказал:

— Не пойдет.

— Как это не пойдет? — вскинулась Анна Федоровна. — Почему это не пойдет?

— А потому самому и не пойдет! — заявил Никитич. — Не нравится он мне.

— По каким же статьям он тебе не нравится? — поинтересовалась Анна Федоровна. — Дорогу, что ли, когда перешел? Или насолил в чем?

— Сопли у него еще под носом не высохли, чтоб он Никитичу насолить мог! — сказал Никитич. — Ты бригадира Руденко знаешь? Так вот он сам мне жаловался на Кирилла Каширова: мелкий, говорит, человечишко, слаба, говорит, в нем главная гайка и вообще на прочность он слабоват…

— А Павел на него никогда не жаловался, — заметила Анна Федоровна. — К тому же Ива и Юля — подруги… Выходит, голосовать придется?

— Глянь-ка на них! — возмутился Никитич — Голосовать! Восьмого марта голосовать будете…

Юлия засмеялась:

— А я думала, вы и вправду демократию любите, Никитич… Ошиблась я?

— Ты мне насчет демократии своей не подворачивай, — сказал Никитич. — Я ее, если хочешь знать, вот как признаю, только ж и дисциплина должна существовать. А дисциплина — это, по-твоему, что за вещь? Один в лес, другой — по дрова? Я, Юленька, считаю так: ежели старший по возрасту или по должности сказал слово, ты ему подчинись без препятствий, а потом уж гуляй в демократию сколько тебе угодно, коль от нее у тебя на душе полегчает. Только в таком разе и в обществе нашем человеческом настоящий порядок будет и в государстве. Ты, Анюта, со мной согласная?

— Согласная, Никитич, — ответила Анна Федоровна. — Вполне согласная. А Кашировых все ж запишем по большинству голосов, как ты спервоначалу и предложил…

3

К Кашировым с приглашением пошла Юлия. Кирилл сидел на балкончике в кресле-качалке, на коленях у него лежал раскрытый блокнот, в котором он делал какие-то записи. Рядом, на маленьком столике — книга «Угольная промышленность США» с многочисленными пометками, закладками, подчеркнутыми красным карандашом цифрами. Обычно Кирилл критически относился к тому, что писали об угольной промышленности капиталистических стран. («Слишком много социальных проблем, слишком много предвзятости и очень скудное освещение действительного положения дел», — ворчал Кирилл). Эту книгу он принял, как серьезную работу, которая должна помочь советским специалистам кое в чем разобраться и кое-чему научиться. Особенно ему по душе пришелся тот факт, что авторы книги не просто оперировали всевозможными цифрами и не только давали анализ сильных и слабых сторон развития угольной промышленности Америки, но и в достаточной степени знакомили наших угольщиков с достижениями науки и техники всей отрасли. Схемы, чертежи, технические характеристики всевозможных механизмов, структуры управления отдельными звеньями промышленности — все это позволяло увидеть картину и в целом, и в деталях.

Через каждые пять-десять минут Кирилл подзывал к себе Иву и, показывая ту или иную фотографию или схему, восклицал:

— Ты только посмотри на этот комбайн, Ива! «Рото-Риппер», фирма «Джой»! Или вот шнековый исполнительный орган комбайна 10CM той же фирмы. Видишь, какое блестящее решение задачи? Тут и сила, и красота.

Ива, готовившая на кухне обед, подходила, вытирая руки фартуком. Взглянув на фото, оживленно подтверждала:

— Действительно красиво. Они, наверное, придают большое значение эстетике.

Правду сказать, она весьма слабо разбиралась в технике и не совсем понимала, чем восторгается Кирилл, но ей хотелось поддержать в нем хорошее настроение, так редко посещавшее его в последнее время. Боясь переиграть, Ива еще больше боялась другого: стоит Кириллу почувствовать ее безразличие, и он сразу замкнется, нахмурится, начнет ворчать, а то и ругаться.

— Они придают значение не только эстетике! — сказал Кирилл. — У них на крупных машиностроительных фирмах привлекаются к работе дизайнеры. Ты понимаешь, вместе с конструкторами работают дизайнеры. Это же здорово!

Ива понятия не имела, что такое «дизайнер», но на всякий случай проговорила:

— Да, это здорово!

А сама подумала: «Господи, зачем я так? Зачем я во всем ему поддакиваю, почему я стала чуть ли не игрушкой, которую однажды завели и она все время кивает головой?..»

Ива не могла сказать, кто больше во всем этом виноват — Кирилл или она сама. Конечно, Кирилл есть Кирилл, он привык подавлять людей своей волей, но ведь можно было противопоставить его воле свою, а она, кажется, и не пыталась этого сделать — поплыла по течению, даже не стараясь задержаться. Все, что говорил Кирилл, считалось правильным, все, что он делал, было единственно верным. Правда, иногда Иве казалось: Кириллу начинает претить ее безропотность и почти слепое преклонение перед его авторитетом. Он ведь не раз говорил: «Ты уж очень обтекаемая, уж очень бесхребетная. Неужели у тебя никогда не возникает потребности заявить о своем «я», проявить хотя бы каплю твердости?..»

Однако стоило ей лишь попытаться проявить эту твердость, как Кирилл мгновенно ощетинивался, и тут уж Иве было не до своего «я». Он умел и грубо оборвать, и тонко унизить. Буря возникала внезапно и утихала спустя долгое время. И, конечно, эта буря трепала Иву, а отнюдь не Кирилла: он-то прекрасно выдерживал любую качку, для него не составляло особого труда перенести любой шторм. Сильная личность…

Кирилл мельком взглянул на Иву, иронически усмехнулся:

— А ты знаешь, что такое «дизайнер»?

Она пожала плечами, призналась:

— Нет, Кирилл, не знаю. Наверное, люди, занимающиеся промышленной эстетикой?

— Я тоже так думал, — сказал Кирилл. — Но это не совсем правильное понятие. Смотри, что пишут наш министр Братченко и Хорин: «Дизайнер в первую очередь решает задачи инженерной психологии, т. е. комплекс вопросов, связанных с отношением между человеком и машиной. Важнейшей задачей дизайнера является осуществление мероприятий для улучшения условий этих отношений». Понимаешь, люди решают задачи инженерной психологии! — Он неожиданно зло рассмеялся: — Спросить у Клашки Долотовой: а знаешь ли ты, щелкоперка, что есть такое «инженерная психология»? Она ведь и понятия об этом не имеет. Для нее инженер — это что-то вроде робота, который обязан все исполнять, но ни о чем не мыслить…

Ива промолчала. Кирилл толкал ее на скользкий путь. Вот вспомнил о статье Клаши Долотовой, и все в нем снова возмутилось, и теперь он должен каким-то образом освободиться от накипи, мешающей ему свободно дышать. Но сколько бы он ни поносил Долотову, а заодно с ней и Павла Селянина, ему этого будет мало. Ему надо, чтобы вместе с ним их поносили и другие, особенно те, кто когда-то считал и Долотову, и Селянина порядочными людьми. Ива для этого подходила как нельзя лучше. А тот факт, что такая задача была ей не всегда под силу, Кирилла трогал мало. «Подлости» Долотовой и Селянина он не прощал, значит, ее не должна прощать и Ива.

— Слышишь, о чем я толкую? — даже одно ее молчание зацепило его, и Ива это сразу почувствовала. — Я говорю: спросить бы у Клашки Долотовой и ее возлюбленного — имеете ли вы хотя бы смутное представление о такой штуке, как инженерная психология? Что бы они, по-твоему, ответили?

— Не знаю, Кирилл… Возможно, они кое-что и знают об этом. Клаша ведь закончила университет, а Павел…

— А Павел без сорока минут инженер, не так ли? — оборвал ее Кирилл. — Оба интеллектуалы!..

И в это время вошла, легонько постучав в двери, Юлия. Ива заметно обрадовалась: и потому, что соскучилась по подруге, и потому, что неприятный для нее разговор сам собой должен был прекратиться. Она обняла Юлию, и они расцеловались. Кирилл с нескрываемой иронией смотрел на встречу подруг и даже не встал со своего места. А когда Юлия подошла к нему со словами: «Здравствуйте, Кирилл Александрович!», протянула ему руку, он поднялся и церемонно поклонился:

— Честь имею… Чему обязаны столь неожиданным посещении?

Юлия, конечно, знала о трениях, возникших между Кириллом с одной стороны, и Клашей и Павлом — с другой. Она, главным образом, потому и настаивала на приглашении Кашировых, что надеялась на примирение. В конце концов, убеждала она себя, все ведь должно рано или поздно кончиться — не враги же они кровные! Так пусть это кончится как можно скорее — легче будет и Павлу, и Кириллу. Да и ей самой будет легче, потому что она искренне была привязана к Иве. Кирилл между тем продолжал:

— Надеюсь, ты явилась в сию обитель не для того, чтобы высказать свое сочувствие униженным и оскорбленным? Если это так, должен сразу же тебя огорчить: ни в сочувствии, ни в участии мы не нуждаемся…

— Волхвы не боятся могучих владык, и княжеский дар им не нужен! — засмеялась Юлия. — Раньше ты встречал меня более приветливо, Кирилл. Я в чем-нибудь перед тобой провинилась? В таком случае ты прости меня, Ива, но я должна в твоем присутствии искупить свою вину.

Она быстро обхватила его за шею и звучно чмокнула в щеку. Кирилл оторопело взглянул на нее, как-то автоматически потер щеку ладонью и, с минуту помолчав, будто про себя решая, стоит ему рассердиться или нет, тоже засмеялся:

— Ты ведь сама сказала, что княжеский дар мне не нужен… Чего ж так щедро одариваешь?

— Вот таким ты мне нравишься больше, Кирилл! — воскликнула Юлия. — А то нахмурился, напустил на себя вид злого раджи и сидишь, как бука. Подумаешь, начальник участка! Ты для меня просто Кирилл, ясно? Был просто Кириллом-тореадором, Кириллом-тореадором навсегда и останешься. Или ты против?

Кирилл, взглянув на Иву, развел руками. И сказал Юлии:

— Настоящая стрекоза! Хотя бы капельку твоего характера твоему единокровному братцу. Уверен, что получилось бы нечто лучшее, чем есть… Ты не считаешь, что я прав?

— Считаю, — ответила Юлия. — Хотя бы капельку Ивиного характера тебе — и будь здоров! Получилось бы нечто неотразимое. Ты не считаешь, что я права?

— А такой, как есть, я тебя не устраиваю?

— Как тебе сказать… Если бы не было на свете Ивы, пожалуй, устроил бы. С некоторыми оговорками, конечно…

— Можно узнать — с какими?

— Можно. Например, чтобы с самого утра брился — испанцы, говорят, бреются каждое утро. Во-вторых: через две минуты на третью — обязательная улыбка. Сияющая, обаятельная, открытая, обвораживающая, в общем, такая, которой обладаешь только ты. Ну-ка, улыбнись… Хотя подожди, не надо — я могу упасть в обморок, а сейчас это не входит в мои планы… В-третьих, чтобы, когда я входила в твою комнату, ты непременно подсовывал бы мне стул и предлагал бы: «Садитесь, синьорина, прошу вас…»

Кирилл прошел в другую комнату и притащил оттуда кресло, обитое красной гобеленовой тканью. Пододвинув его к Юлии, он низко поклонился ей и сказал:

— Садитесь, синьорина, прошу вас.

Юлия села, царственным жестом указала Иве на маленькую скамеечку:

— Поставь ее у моих ног. Я разрешаю синьору Кириллу приземлиться рядом со мной… Приземляйтесь, синьор…

Кирилл послушно опустился на скамеечку, вскинув глаза на Юлию, прошептал:

— Я в восторге от вашей милости, синьора, и дрожу от внезапно охватившего меня счастья, случайно брошенного мне судьбой. Сидеть у ваших ног, видеть вас так близко — разве я мог мечтать об этом?

Вот так они и сидели, и дурачились, и смеялись, Ива со все возрастающим удивлением смотрела на мужа — необычно оживленного, совсем на себя не похожего, и в ней рождалось какое-то двойственное чувство, от которого она не могла отмахнуться: с одной стороны, она испытывала что-то похожее на умиротворенность, какая приходит к человеку, всегда чем-то настороженному, всегда ожидающему чего-то неприятного и вдруг убедившемуся, что все тучи над его головой давно рассеялись, а по земле бродят только тени их, да и они начинают исчезать. В то же время Ива не могла не думать и о другом: почему Кирилл не бывает вот таким простым и доступным с ней наедине, почему, оставшись вдвоем, они оба замыкаются, и сам воздух, которым они дышат, становится почти грозовым — одно неосторожное слово, один случайно брошенный взгляд, показавшийся кому-то из них недоброжелательным, и вот уже взрыв, и вот уже буря, не утихающая целую вечность! «Почему, почему, почему? — спрашивала себя Ива. — Что я должна сделать, чтобы у нас все было по-другому, чтобы мы хотя бы изредка могли быть вот такими, как сейчас? Ведь это очень нужно — и мне, и Кириллу. Очень, очень нужно!»

Кирилл вдруг весело рассмеялся.

— Юлька, ты была совсем крохой, когда мне взбрело в голову заявить. «Я — испанец! Мой дед жил в Андалузии…» Скажи, Юлька, есть ли на свете вещь дороже, чем наше детство? И почему оно так быстро проходит, а? Ты многое отдала бы, чтобы все повторилось?

— Все, — ответила Юлия. — Все, что у меня есть и что потом будет. А ты? Ты хотел бы, чтобы все повторилось?

Кирилл снова сел на маленькую скамеечку рядом с Юлией и на минуту задумался Лицо его стало серьезным, но не угрюмым, каким его Ива только и видела последнее время, а именно задумчивым и даже мягким. Мягкими стали все черточки, а в глазах появилась грусть. Ива это сразу увидела. Грустил ли Кирилл о том, что уже прошло, или о чем-то несбывшемся, сказать было трудно, но Иве показалось, будто он переживает сейчас минуту раскаяния каких-то прошлых ошибок. Наверное, все это ей действительно только показалось, потому что Кирилл сказал:

— Хотел бы я или нет, чтобы все повторилось? А зачем? Ничего ведь, в основном, не изменилось бы. И дорога, которую я прошел, осталась бы все той же: школа, горный институт, шахта. Другого я не хочу.

Пожалуй, Юлии не стоило продолжать этот разговор, и будь она человеком поопытнее, лучше она знай Кирилла Каширова, ей и в голову не пришло бы задать вопрос, на который Кирилл ответил уже совсем другим тоном и после которого Юлии труднее было выполнить свою миссию. Но она спросила:

— Другого ты не хочешь — это в общем плане, и это понятно. А в личном?

— В личном? — Кирилл недовольно пожал плечами: — Что ты имеешь в виду?

— Твои взгляды на жизнь, твое отношение к людям, ко многим проблемам, с которыми ты сталкивался на своей дороге? Все повторилось бы?

— Слишком много вопросов! — раздраженно сказал Кирилл. — Слишком много скользких вопросов, — подчеркнул он. — Хотя бы такой вопрос, как отношение к людям. Оно ведь зависит не только от меня. Отношения между людьми, как тебе должно быть известно, складываются на взаимных началах. Есть взаимность — есть и добрые начала, нет ее — нечего об этом и говорить. Тебе ясно, о чем я толкую? Люди должны понимать друг друга — в этом основа основ всех человеческих отношений. А понимают друг друга только умные люди, индивидуумы с высоким интеллектом…

Ива, стоя за спиной Кирилла, жестами подавала Юлии знаки: довольно, остановись. Но Юлия или ничего не видела, или уже не могла остановиться. И продолжала:

— Хорошо, — сказала она. — Предположим, оба индивидуума, между которыми складываются какие-то отношения, — интеллектуалы. В таком случае они обязательно должны на одни и те же вещи, на одни и те же проблемы смотреть с одной точки зрения? И если у них возникают разногласия, не должны ли они, как интеллектуалы, быть терпимы и уважать точку зрения другого?

— Вот-вот! — воскликнул Кирилл. — Именно так должны поступать интеллектуалы — быть терпимы и уважать точку зрения другого. Но ни в коем случае не злопыхательствовать, не обливать друг друга помоями и не оскорблять. Ты согласна со мной?

— Конечно, — сказала Юлия. — Правда, можно по-разному понимать даже такие вещи, как оскорбления. Если кто-то выскажется обо мне критически, я ведь необязательно должна принимать это за оскорбление. Ты тоже согласен со мной?

Кирилл резко встал, два-три раза прошелся по комнате, извлек из деревянной шкатулки сигарету и закурил. Потом приблизился к Юлии, но уже не сел, а продолжал стоять, глядя на нее сверху вниз. Ива наблюдала за ним со все возрастающей тревогой и видела, как меняется его лицо. Куда и девались и мягкость в чертах, и что-то озорное, а потом задумчивое в глазах! Сейчас они были, если и не совсем злыми, то уж недоброжелательными по отношению к Юлии наверняка. А Юлия этого, на свою беду, не замечала, от чего Ива тревожилась еще больше. «Взорвется ведь сейчас Кирилл, — подумала она, — обязательно взорвется!»

Кирилл поставил ногу на скамеечку, облокотился рукой на колено и посмотрел на Юлию так, точно между ними минуту-другую назад и не было той непринужденности и взаимного расположения, о которых с легкой завистью думала Ива.

— Может быть, — жестко сказал он, — ты раскроешь свои карты? Говори уж честно и прямо: ты хочешь оправдать подружку своего единокровного братца, а заодно с ней и его самого? Ты хочешь сказать, будто они всего лишь «высказались обо мне критически», а не облили меня помоями и не оскорбили? Так надо тебя понимать?

Вот только тут Юлия и спохватилась. Господи, к чему она завела этот действительно скользкий разговор? Кто ее тянул за язык задавать Кириллу вопросы, которые — это же надо было предвидеть! — выведут его из себя?

Она тоже встала, по-доброму, правда, с лукавинкой улыбнулась и неожиданно спросила:

— Кирилл, ты меня любишь? Хоть немножко?

— Чего? — Он ошеломленно взглянул на нее и переспросил: — Что ты сказала?

— Я спрашиваю: ты хотя немножко меня любишь? Как девушку, как синьорину, видеть которую так близко ты не мог и мечтать?

— Черт знает что! — сказал Кирилл. — Ты эти свои штучки брось — мы говорим о серьезных вещах…

— А разве любовь — вещь не серьезная? Поцелуй меня, тореро, я дрожу от нетерпения.

— Дурочка, — сказал Кирилл. — Типично ненормальный человек. С тобой говорить — это все равно что толочь воду в ступе.

Он взял со стола книгу, блокнот, ручку и, взглянув на Юлию насмешливо, но уже не зло, собрался было перейти в другую комнату, но Юлия схватила его за руку и насильно усадила в кресло.

— От красивых девушек убегать нельзя, Кирилл. Их надо выслушивать до конца. Ты готов меня выслушать?

— Давай, — сказал Кирилл. — Только короче.

Он уже «отошел». Ива это видела и опять с легкой завистью подумала: «У меня бы вот так не получилось, как у Юлии — легко и просто. Я так не могу…»

— Я сообщу тебе ошеломляющую новость, Кирилл, — теперь уже сама сев на скамеечку у ног Кирилла, проговорила Юлия. — Новость, о которой через века наши потомки будут говорить, как о великом событии: мой единокровный братец и его подруга детства Клаша Долотова сочетаются законным браком! Ты слышишь, Кирилл? Сочетаются! Законным браком! Как сказал Никитич, рождается новая шахтерская семья…

Кирилл усмехнулся:

— И это все? Этим ты хотела меня ошеломить? Все воробьи в округе давно уже чирикают о том, что Клашка Долотова и твой братец живут вместе. Чего ж тут нового?

— Будет свадьба, Кирилл! — не смутилась Юлия. — Понимаешь, настоящая свадьба! Ты забыл, как мы все — и я, и Ива, и Павел, и ты — с трепетной радостью прижимали носы к стеклам окон, за которыми совершалось таинство?

— Дураками были, — скептически заметил Кирилл. — Глазели на пьяную компанию и воображали, будто происходит что-то особенное. А компания для того только и собиралась, чтобы надурничку выпить.

— Не кощунствуй, Кирилл! — Юлия из стороны в сторону покачала головой. — Не кощунствуй и не бравируй своим скептицизмом, я все равно не верю, что ты растерял все свои юношеские эмоции. Они просто уснули под бременем забот и тревог, но их легко пробудить. Слышишь, Кирилл? Павел, Клаша Долотова и я приглашаем тебя на свадьбу.

— Меня?! — не скрывая удивления, воскликнул Кирилл. — Клашка Долотова и Павел приглашают меня на свадьбу?

— Да. Тебя и Иву. Как самых давних друзей. Как друзей далекого и чудесного детства.

— Ты что-нибудь понимаешь, Ива? — Кирилл обернулся к жене. — Ты можешь что-нибудь сказать об этом фокусе? — И снова к Юлии: — А ты? Может быть, ты прояснишь, зачем моя персона понадобилась на свадьбе? И какую роль я должен там исполнять — генерала или козла?

Он действительно был искренне удивлен: Селянин, тот самый Селянин, который совсем недавно глядел на него чуть ли не волком и обвинял его во всех смертных грехах, теперь приглашает на свадьбу. Правда, после той стычки в лаве они ни разу не обмолвились о ней ни словом. Будто ничего и не произошло. Встречаясь с Кириллом, Павел вежливо, как и все, с ним здоровался, если было нужно — обращался к нему по какому-то вопросу, и Кирилл при всей своей теперешней подозрительности не мог сказать, что он, хотя бы мельком, почувствовал со стороны Павла явную к себе неприязнь или затаенную враждебность. Может быть, Павел поверил, будто начальник участка Каширов действительно заботился тогда главным образом о вознаграждении шахтеров? Так или иначе, но Кирилл в душе был благодарен Павлу за его молчание…

И все же идти к нему на свадьбу — тут есть над чем подумать. О чем они с Павлом и Клашей будут говорить, какими глазами будут друг на друга смотреть?

Он уже хотел резко и категорически ответить «нет», но что-то остановило его от такого ответа. Возможно, ему не хотелось обижать Юлию — к ней он всегда относился по-доброму, с ней ему нетрудно было находить общий язык. Не исключалось и другое: Кирилл понимал, что в последнее время он все дальше и дальше отходит от людей, замыкается в самом себе. Шахтеры это, конечно, чувствуют. И платят Кириллу тем же — таким же отчуждением, такой же холодностью. А ведь когда-то Кирилл мечтал: он будет инженером особенным, в любом вопросе станет опираться только на рабочих — уж они-то, если к ним подобрать ключик, не подведут, за их спиной — как за крепостью. Черт подери, как же это получилось, что он оказался в какой-то пустоте, которую, казалось, уже ничем не заполнишь?

И Кирилл вдруг сказал:

— Приглашение принимается, Юля. Ради тебя, прекрасная синьорина. И имей в виду: на первый вальс ты приглашаешь тореадора!..

4

Павел и Клаша немало удивились, когда, приехав после регистрации брака домой, увидели во дворе длинные, уставленные бутылками и всевозможной снедью столы, покрытые белыми, густо накрахмаленными скатертями. Анна Федоровна, в сопровождении двух женщин, ходила вдоль этих столов и что-то переставляла, передвигала, наводила окончательный порядок, а Никитич чуть поодаль сидел под деревом в плетеном кресле-качалке и, наблюдая за женщинами, давал указания:

— Пузатенькие рюмки — к коньяку, те белые стопки — к нашей, «Столичной». А вилки? Чего ж вилки слева кладете? Левши все соберутся, что ли? И как оно можно левой рукой работать, ежели есть правая?

— Положено так, Никитич, — спокойно отвечала Анна Федоровна, не глядя на Никитича. Он, наверное, уже надоел ей своими указаниями, и она старалась не обращать на него внимания. Говорила больше для себя и делала по-своему. — Вилку всегда положено класть слева, а ножик — справа.

— А кем оно установлено такое? — не унимался Никитич. — Царем Митрошкой, когда людей было трошки? Ты мне давай как сподручнее, вот тогда я такую установку восприму и душой, и телом… Огурчики зачем почистили? В нем, в свежем огурчике, весь смак где? В семенах, что ли, или в голом теле? В шкорлупе в нем весь смак, ежели вы хотите знать. Шкорлупу зубами грызнешь — хруст будет, а без нее?

И тут он увидел Павла и Клашу, оторопело разглядывавших сервированные человек на тридцать, если не больше, столы. Не по-стариковски резво вскочил со своего кресла, подбежал к ним и, не давая опомниться, начал поздравлять. А потом подошла и Анна Федоровна, обняла и расцеловала вначале Клашу, маленько счастливо всплакнула, затем прижалась головой к груди Павла и тоже всплакнула. Никитич сказал:

— Чего ж ты слезы-то роняешь, Анюта? У меня, к примеру, все внутри песни поет, а ты… Мы, может, пока тут все свои, сделаем по черепушечке? По маленькой, Павел?

Павел взглянул на Никитича, потом на мать, спросил, глазами показывая на столы:

— А для кого же это все приготовлено? Мы с Клашей почти никого не приглашали: Клаша, ты что-нибудь понимаешь?

— А чего она понимать-то должна? — сказал Никитич. — Тут, брат, без черепушечки никто ничего не поймет, ясно? Как, к примеру, я должен понимать такую штуку: была вот, жила на свете Клавдия Долотова, а потом — бах! — и уже нету Долотовой, есть Селянина. И что оно в сердце моем отцовском должно происходить — ты мне на это ответишь?.. Анюта, Клашка, гости вон первые явились, встречайте…

Виктор Лесняк, горный мастер Степан Бахмутов, Алеша Смута и Петрович вошли во двор, остановились у калитки и начали о чем-то совещаться, поглядывая то на Клашу, то на Павла. У всех у них в руках были цветы, на всех — темные костюмы и белые рубашки с чуть выглядывающими из-под рукавов манжетами. Когда Анна Федоровна, Клаша, а за ними и Павел пошли было им навстречу, Лесняк крикнул:

— Стоп! Замрите! — и, распахнув калитку, скомандовал: — Эй там, на тачанке, аллюр три креста!

И только теперь во дворе появился Федор Исаевич Руденко — огромный, с открытой — во все лицо — улыбкой, в таком же темном костюме и в белой рубашке, воротник которой, казалось, вот-вот треснет на его могучей шее. Впереди себя Федор Исаевич толкал «тачанку» — двухместную детскую коляску с закрытым верхом и обитую внутри кремовым шелком. Коляска была довольно объемистой и громоздкой, но рядом с бригадиром казалась игрушечной — Федор Исаевич возвышался над ней словно Гулливер, попавший в страну лилипутов.

Подкатив коляску к Клаше, он обратился к Лесняку:

— Давай, Виктор!

Лесняк не спеша снял пиджак, также не спеша вытащил из манжет запонки и засучил рукава.

— Начинаем представление группы прославленных иллюзионистов фокусников-шарлатанов! — воскликнул он и запустил в коляску обе руки. — Из ничего, из торричеллиевой пустоты мы запросто извлекаем разные штучки, именуемые… Смута, как эти штучки именуются, будешь разъяснять публике ты. Итак — первое!

В руках у него появился большой целлофановый пакет, на который он дунул, и пакет неожиданно лопнул, издав звук выстрела.

— Внимание, — сказал Алеша Смута. — Дюжина распашонок, дюжина чепчиков, полдюжины сосок и к ним — бутылку «Донского игристого», приготовленного старым казачьим способом. Дайте музыку!

Потом Лесняк извлек из коляски пакет с дюжиной простынок, детское одеяло, резинового дельфина, две или три пары крохотных туфелек и в завершение — настоящую шахтерскую каску с прикрепленной на ней новой, покрытой черным лаком «головкой». На металлической пластинке, искусно вделанной в «головку», были выгравированы два белых аиста и надпись: «Будущему шахтеру от предков».

Все извлеченные из коляски подарки Лесняк передавал Клаше, и она, нагруженная ими до самого подбородка, стояла растроганная и немного смущенная, поглядывая то на Павла, то на Федора Исаевича, то на Никитича, словно спрашивая у них, что она должна делать с этими подарками и что она должна делать вообще?

Помог ей Алеша Смута. Указав на коляску, он сказал:

— Можно грузить назад. А теперь от имени всех нас я должен тебя поздравить, Клаша Селянина, и должен тебя поцеловать. Не один раз, конечно, а соответственно количеству прибывших сюда типов. Вот этих типов, которые стоят с открытыми ртами, завидуя моему счастью.

Он уже потянулся было губами к лицу Клаши, но Федор Исаевич, незаметно приблизившись к нему сзади, легко, без всяких усилий, приподнял его, некоторое время подержал в руках и посадил в развилку дерева в полутора метрах от земли.

— Не надо торопиться, Алеша, — сказал он. — Посиди вот тут, отдохни. И замори червячка.

Лесняк, успевший взять из коляски соску, сунул ее в в рот оторопевшему Смуте и добавил:

— Только громко не чмокай, в порядочном обществе надо соблюдать приличия… Понял, малыш? А Клашу Селянину мы поздравим и от твоего имени.

— Клаша Селянина на тебя не обидится, — заметил Федор Исаевич. — Сиди спокойно.

Они как будто между собой и не сговаривались, но называли ее только так — Клаша Селянина. А она с удивлением прислушивалась к этому новому сочетанию своего имени и фамилии, и ей казалось, будто друзья Павла говорят о ком-то другом, а не о ней, Клаше Долотовой, дочери Алексея Никитича Долотова, тоже, наверное, с удивлением, а может быть, и с тоской слушающего, как ее теперь называют. Вот Федор Исаевич подошел к Никитичу, они тепло обнялись и начали о чем-то разговаривать. О шахте, конечно, Никитич без этого не может. Вся его жизнь была связана с шахтой, и ему самому часто казалось, что и теперь он живет все той же жизнью, какой жил и прежде. Сколько раз Клаша наблюдала такую картину: чуть-чуть забрезжит рассвет, а Никитич уже встает с постели и бродит, точно лунатик, по комнате, в утренних сумерках натыкаясь на стулья, на табуретки, что-то разыскивает — не то давно спрятанную Клашей старую шахтерскую робу, не то снедь для тормозка. А потом снова ляжет и долго тоскливо вздыхает, все думая свою невеселую думку: ничего, оказывается, ему теперь не надо — ни робы, ни тормозка, все это давным-давно ушло и никогда не повторится.

Клаша, понимая состояние отца, говорит:

— Слушай, Никитич, забыла тебе вчера сказать: звонил Николай Иванович Костров, просил тебя на днях зайти. О чем-то с тобой хочет посоветоваться.

— Со мной? — Никитич преображается мгновенно — ни вздохов, ни охов уже не слышно. — Об чем это?

— Откуда же мне знать, — говорит Клаша. — Мало ли чем может помочь шахте такой человек, как ты.

Клаша знает: отец пойдет к директору шахты сегодня же, поэтому ей надо его опередить. Прийти к Кострову пораньше и сказать, что она снова не могла не обмануть отца и опять умоляет директора шахты что-нибудь для него придумать. Костров придумает — он тоже все понимает. А Никитич надолго забудет о своей тоске по шахте…

Странное дело: Никитич, всегда энергичный, всегда весь в хлопотах и заботах, сейчас притих, присмирел и даже разговор с Руденко его, кажется, особенно не увлек и не оживил. Может быть, он устал, а может, думал о том, что вот и вылетает из родного гнезда его Клаша, последняя ласточка этого гнезда, которое теперь опустеет и никогда уже не будет таким уютным. Все правильно: рождается новая шахтерская семья, но чей род она продолжит? У Никитича — ни братьев, ни сестер, он, кажется, последний могикан из рода Долотовых. Выходит, обрывается цепочка, когда-то крепкая и надежная, выходит так, что рода Долотовых будто и не было. Плохо все получается и смириться с этим Никитичу никак невозможно. Вот он и сидит такой притихший и присмиревший, вдруг поняв и осознав несправедливость судьбы.

А гости продолжали собираться, и Клаша с Павлом не знали — сердиться им на Никитича и Анну Федоровну или благодарить их за то, что они сделали: приходили все свои, той неловкости, какая часто бывает, когда встречаются люди мало знакомые, совсем не чувствовалось — будто собралась большая семья, шумная и веселая, и каждый человек тут друг другу дорог и близок.

Но вот кто-то воскликнул:

— Начальник участка!

Павел быстро оглянулся и увидел входивших в калитку Иву и Кирилла. Он тихонько окликнул Клашу, оживленно беседовавшую в это время с Алексеем Даниловичем Тарасовым, взял ее за руку и вместе с ней пошел встречать Кашировых. Нет, он не испытывал какого-то напряжения, которое сковывало бы его или заставляло держаться настороженно. И, хотя Павел не ожидал, что Кирилл может к нему прийти, особого удивления он не почувствовал: в конце концов, не все же они за эти годы растеряли, не стали же они врагами! И случись у Кирилла какая-нибудь беда или такая же вот, как у них сейчас с Клашей, радость, разве Павел не пошел бы к Кириллу, не разделил бы его обиду или радость?.. Вот только бы не огорчилась Клаша, только бы не омрачилось ее настроение.

Он спросил у нее:

— Все в порядке, Клаша?

— Да, можешь не беспокоиться.

Ива обняла и поцеловала Клашу, обняла и поцеловала Павла. Кирилл ни обнимать, ни целовать никого из них не стал. Пожал руки, поздравил, пожелал счастья и вручил Клаше свадебный подарок — что-то завернутое в белую плотную бумагу и обвязанное тесьмой. Потом извинился и оставил втроем — пошел здороваться с Никитичем и Анной Федоровной. Ива сказала Клаше:

— Спасибо, что вы нас пригласили. Последнее время мы никуда с ним не ходим, и я уже совсем закисла. — Она окинула взглядом большой двор, накрытые столы, гомонящих, смеющихся гостей и добавила: — А у вас хорошо… Я рада за тебя, Клаша. И за тебя, Павел. Искренне рада…

К ним подошел Тарасов с женой — миловидной женщиной лет тридцати пяти, в скромном, но из дорогого материала костюме, с почти невидимой сеточкой на волосах. У нее были пышные волосы цвета спелого льна, мягкие серые глаза.

Алексей Данилович достал из кармана деревянный портсигар — подарок болгарских горняков, извлек из него сигарету и хотел было уже закурить, но жена еле уловимым движением притронулась к его руке и сказала:

— Алеша…

— Да, да, — проговорил Тарасов. — Я помню, Таня… Это я так…

И, снова положив сигарету в портсигар, отдал его жене:

— Спрячь в свою сумочку. Только не потеряй.

В это время в высоком небе, глухо и отдаленно прорычав турбинами, пронеслось звено реактивных истребителей, оставляя за собой полосы белого кружева. Полосы эти, не тая в воздухе, медленно поплыли к горизонту, к темным пирамидам терриконов и, опускаясь все ниже, словно бы легли на их остроконечные верхушки. Легли и только теперь или растаяли, или растворились в дрожащем мареве тепла, исходившем от тлеющей внутри терриконов породы.

Тарасов, проследив глазами за самолетами, сказал:

— Когда-то наша «Веснянка», называвшаяся в то время «Черным рудником», принадлежала бельгийцу Фаархейльду, у которого, как говорят, была куча детей — полдюжины сыновей и столько же дочерей. И вот у этого бельгийца существовал обычай: в день свадьбы одного из своих отпрысков он приказывал на самой вершине террикона вечером зажигать огромный костер. Расчищали площадку, втаскивали туда побольше дров и поджигали. Пламя — до самого неба, свет от него — на всю округу, и так всю ночь…

— Наверное, было красиво? — спросила Клаша.

— Наверное, — ответил Алексей Данилович. — Не такая уж богатая выдумка, но все же выдумка. А вот мы и такого сочинить почему-то не можем. Фантазии не хватает?

Лесняк, стоявший рядом, заметил:

— Хватает, Алексей Данилович. В любое время бельгийцу сто очков вперед можем дать.

— Так дайте же! — засмеялся Тарасов.

— Придет время — дадим, — загадочно ответил Лесняк.

* * *

Никитич говорил:

— Профессий на земле тьма-тьмущая. Сапожники есть, плотники есть, портные, металлурги — зачеркни одну профессию, и жизнь бедней станет, что-то из нее выпадет. Значит, всякий трудящий человек нам нужон, и всякому трудящему человеку наш почет и уважение. Так я говорю? Но скажи ты мне, к примеру, такие слова: «Хочешь, Никитич, жизнь свою снова начинать, однако ж чтоб в другом русле она текла, чтоб ты об шахтах и думать забыл и вспоминать о них не стал, будто их и нет на свете вовсе», и знаешь, что я тебе отвечу? На хрена, отвечу я тебе, такая жизнь мне снилась, ежели без шахты… Ты на меня, Клаша, со строгостью не гляди, я и без тебя знаю, что выражаться не положено, так это ж оно к слову пришлось. А к чему я об этом обо всем толкую? А вот к чему. Павел Селянин — сыном который теперь для меня стал — правильный путь себе выбрал, и потому душа моя вдвойне спокойная и вдвойне радостная. Вот и выпить я хочу за то, что мне, старику, повезло: и человек Павел Селянин хороший, да к тому же еще и шахтер. Чего ж мне еще большего желать?

— Спасибо, Никитич, — сказал Павел. — Мне ведь тоже повезло. — Он обнял Клашу, поцеловал ее в висок: — Обещаю вам: ни сам никогда вашу дочь не обижу, и никому другому в обиду не дам.

Он сказал об этом без всякого умысла и посмотрел на Кирилла Каширова совсем случайно, а тот почему-то вдруг насторожился, ощетинился — видимо, принял слова Павла на свой счет, Павел видел, как Ива сжала своими пальцами руку Кирилла, словно прося его не делать ничего такого, что потом трудно было бы исправить.

Но Кирилл встал и, глядя то на Павла, то на Клашу, проговорил:

— Хорошие слова, Павел. Слова, достойные мужчины… Правда, нелегко представить, чтобы кто-то мог обидеть человека, носящего звание журналиста. — Он громко засмеялся, точно ему самому понравилась собственная шутка. — Журналист любого из нас нокаутирует в два счета, и мы и покинуть не успеем, как окажемся списанными в тираж. Особенно, если речь идет о таком одаренном журналисте, как твоя супруга, Павел… Твое здоровье, Клаша!

Он выпил полную рюмку коньяка и снова сел, продолжая смотреть на Павла и Клашу. Минуту-другую никто не произносил ни слова — всем, конечно, было понятно, что именно Кирилл имел в виду. И всем на минуту-другую стало неловко за слова Кирилла — зачем ворошить это в такой праздничный для Клаши день.

Но вот поднялся Тарасов и спокойно, интонацией голоса стараясь смягчить свои слова, сказал:

— Кирилл Александрович смешивает некоторые понятия о профессиях людей. Ему кажется, что журналист и боксер выполняют одни и те же роли. Лично я с этим согласиться не могу. Боксер человека нокаутирует, журналист, наоборот, человека, который падает, старается поддержать и не дать ему упасть совсем. Как видите, Кирилл Александрович, функции диаметрально противоположные…

А Клаша молчала. Как ни странно, но выпад Кирилла нисколько ее не задел и не огорчил. В конце концов, думала она, Кирилла можно понять — не так-то просто ему обо всем забыть, не так-то просто со всем примириться. Плохо, конечно, что он до сих пор носит в себе обиду, да ведь надо учитывать и его характер. А сейчас самое главное — не дать разгореться спору. Клаша замечает, как Виктор Лесняк и Федор Исаевич Руденко недружелюбно поглядывают на своего начальника участка, о чем-то перешептываются. Федор Исаевич свои эмоции может и попридержать, а Лесняк… Да и Костров нахмурился. Наклонился к Тане Тарасовой и что-то ей говорит, тоже сердито бросая взгляды на Каширова, Ива сидит точно на иголках, даже слегка побледнела от напряжения… Вот уж кому нелегко живется, думает Клаша, так это Иве… Всего боится, бедняжка, перед всем трепещет…

Она посмотрела на Павла. И сразу обо всех забыла — и об Иве, и о Кирилле, и о перешептывающихся Викторе Лесняке и Федоре Исаевиче. Павел, почувствовав ее взгляд, тоже посмотрел на нее. У него были счастливые глаза — в этом Клаша ошибиться не могла. Правда, он тоже немного насторожился, немного встревожился, но Клаша и видела, и чувствовала: весь-то он сейчас с ней, все, что с ней не связано, касается его лишь мимолетно, ничего в нем особенно не омрачая, и если он чего-то боится, то боится только за нее. И чтобы он за нее не боялся, чтобы рассеялась пусть даже мимолетная его тревога, Клаша вдруг решила сделать то, чего никогда в другое время не сделала бы.

Она сама налила в свой бокал красного, как пламя, вина, встала и подошла к Кириллу и Иве. И сказала громко — так, чтобы все слышали ее слова:

— Кирилл, если ты считаешь, что я когда-то причинила тебе зло, извини меня. Можешь мне поверить — зла я причинять не хотела. Даже потому, что всегда видела в тебе человека сильного, а кто же не уважает сильных людей? Ты веришь мне, Кирилл? Я искренне хочу, чтобы у тебя все было хорошо. Ты на многое способен — я это знаю. Вот и давай выпьем за твои взлеты, Кирилл, пусть крылья твои всегда будут крепкими и никогда тебя не подведут… Ну, давай, Кирилл!

Он улыбнулся:

— Давай, Клаша! Кто старое вспомянет, тому глаз вон. Давай за твое большое счастье. До дна…

Никитич воскликнул:

— Вот это по-нашенски, по-шахтерски!

И тут внезапно появился новый гость, которого никто не приглашал и никто не ждал, но появление которого вызвало заметное оживление: с рукой на перевязи, запыхавшийся, с каплями пота на лбу во двор почти вбежал машинист комбайна Шикулин. Ни с кем не здороваясь, с ходу спросил:

— Не опоздал?

— Опоздал, — сокрушенно сказал Лесняк. — Опоздал, Саня. Хотя бы на часок раньше… Уходим уже…

И поднялся из-за стола. А за ним поднялись и Руденко, и Смута, и Бахмутов, и даже Тарасов, незаметно подмигнув Кострову, тоже встал и, подойдя к Клаше, протянул ей руку:

— Спасибо, Клаша, пора нам и о совести подумать. Все было хорошо, всем мы довольны, вот только перегрузились немножко…

Лесняк взял Шикулина под руку, потащил его к калитке:

— Пошли, Саня, сабантуйчик закончился.

— Как — закончился? — Шикулин вырвался, оторопело взглянул на Виктора: — Как это закончился?

— А так и закончился. Знали бы, что ты придешь, обождали бы… С утра за столом сидим…

— Идем, идем, — теперь уже Федор Исаевич подхватил Шикулина под руку и повел за собой. — Не будут же хозяева из-за одного тебя стол заново накрывать!

Его довели уже почти до калитки, и он уже поверил, что все действительно расходятся по домам, но примириться с этим никак не мог. Растерянный, возмущенный тем, что его так бесцеремонно выпроваживают, не дав даже поздравить молодоженов, Шикулин ругался:

— Тоже мне свадьба! Обезьяны и те вежливее. Те, небось, гостя взашей не выгонят. Садись, скажут, посиди, поговорим. А тут…

— Ясно, Саня, — сказал Лесняк. — Топай к своим обезьянам, а тут делать больше нечего. Не задерживай движения…

Клаша, с самого начала поняв, что Шикулина решили «разыграть», сперва молчала, едва сдерживаясь, чтобы громко не рассмеяться. А Кирилл, Таня и Костров смеялись вовсю, но тоже не вмешивались, ожидая, что произойдет дальше. Наконец, Клаша сказала:

— Прекрати это, Павел. Его и так довели до белого каления.

Павел крикнул:

— Ты к кому пришел, Саня? Ко мне или к Лесняку? Чего ж ты его слушаешь?

Шикулин, секунду-другую подумав и, кажется, все сразу сообразив, с необыкновенной ловкостью, несмотря на перевязанную руку, вырвался из крепких рук Руденко и через мгновение был уже рядом с Павлом и Клашей.

— Подлецы вы все! — сказал он, широко улыбаясь. — Я же подумал, что все правда. Выгоняют… Вроде Шикулину и места тут нету. Ну, думаю, я вам это припомню… Пашка, можно я поцелую Клашу? И тебя тоже… Выпьем за вас! А Лесняка когда-нибудь привалю «сундуком». Балабон, ему человека в гроб загнать ничего не стоит. И Алексей Данилыч туда же, опоздал, говорит…

Теперь он и сам смеялся и ворчал только для порядка, а потом из бокового кармана пиджака вытащил обернутую в целлофан коробку и протянул Клаше.

— Это тебе, Клаша. Духи. Весь город обегал, пока нашел. Захожу в один магазин, спрашиваю: «У вас духи для подарка есть? Чтоб дорогие были…» — «Есть», — отвечают. «Сколько стоит флакон?» — спрашиваю. «Десять рублей, — отвечают. — «Каменный цветок». Возьмете?» — «Ха! — говорю. — За такую цену подарки невестам студентов делают, ясно? А мне нужно для невесты Павла Селянина. Знаете такого?» — «Не знаем…» — «Ну и дураки, — говорю, — если не знаете. Ничего вы тогда вообще не знаете». А потом нашел. Славная такая продавщица, уважила. «Египетские, — говорит, — есть. Не духи, а мечта. Тридцать пять рублей…» А я ей: «Раз тридцать пять — давай. Хоть египетские, хоть марсианские. Главное, чтоб мечта…» Правильно я говорю, Никитич?

Никитич сидел теперь рядом с Костровым и, будучи уже навеселе, говорил:

— Я, Николай Иванович, жизнь понимаю так: ежели ты настоящий человек, значит, покажи, к чему ты способный. Для чего, скажи, человек на земле появляется? Фокис-строт проплясать? Или тангу? Так это ж любая стрекоза сделать может, хотя мозгов в ней и полкапли не наберешь. Правильно я толкую? А ты, человек, на земле появился для другой цели. Ты должон душу и тело другого человека обогреть и осветить, радость ему своим существованием принести, тогда я скажу, что ты пришел на землю не зря… Согласный ты со мной? Спеть бы нам чего-нибудь, Николай Иванович, а?.. «Дни работы жаркие, на бои похожие, в жизни парня сделали поворот крутой…» Добрая песня… «И в забой отправился парень молодой…» Вот оно как бывает… Ты что про Павла можешь сказать, как директор? Шахтер он или так, туда-сюда?

— Шахтер, Никитич. Настоящий шахтер. Плохо, что дальше шагать не хочет. Мог бы уже и помощником начальника участка быть, а он — нет. Чего-то не понимает… А голова светлая, дай бог каждому такую голову. И руки крепкие… Правду ты сказал, Никитич, повезло тебе.

— Повезло. Теперь и помирать не страшно — в надежных руках дочка оказалась… Как думаешь, наладится у них с твоим начальником участка? Слыхал я, не все ладно… А когда промеж шахтеров не все ладно — худо это.

— Наладится, пожалуй, — не совсем уверенно сказал Костров. — Каширов — нелегкий человек, трудно с ним бывает… Давай-ка подтянем молодежи, Никитич, хорошую они песню поют.

Алеша Смута играл на гитаре, пел чистым негромким голосом. Ему подпевали:

Когда не знавали обычаев новых

В те давние дни и года,

Коней ожидая на трактах почтовых,

Все путники пели тогда:

— Присядем, друзья, перед дальней дорогой,

Пусть легким окажется путь.

Давай-ка, ямщик, потихонечку трогай

И песню в пути не забудь…

Кирилл тоже пел. Обняв одной рукой Иву и чуть-чуть с ней раскачиваясь, он смотрел на Павла и Клашу, склонившихся друг к другу, и, кажется, впервые за долгое время чувствовал, что в его душе нет сейчас никакой к ним неприязни и что, по сути дела, и Клаша и Павел ему даже симпатичны. Клаша, оказывается, совсем недурна собой, у нее довольно тонкие черты и умные глаза, умные и красивые, особенно вот в эту минуту, когда в них так и плещется ее счастье. Павел тоже счастлив — не надо быть особо прозорливым человеком, чтобы это увидеть. Вот он тоже взглянул на Кирилла и, шутливо ему подмигнув, что-то сказал. Кирилл не расслышал его слов, но понял: «Давай, тореадор!» Кирилл улыбнулся, кивнул: «Хорошо». И запел громче:

И верст и веков пролетело немало,

Составы по рельсам бегут.

Но все ж на тревожных перронах вокзала

По старой привычке поют:

— Присядем, друзья, перед дальней дорогой,

Пусть легким окажется путь.

Давай, машинист, потихонечку трогай

И песню в пути не забудь…

Потом он встал и, слегка пошатываясь, подошел к Клаше и Павлу. Они раздвинулись, усадили его рядом. Не так уж много он и выпил, а голова у него кружилась, и мысли путались, были неясными, порой сумбурными, точно Кирилл только-только очнулся от длительного забытья и еще не совсем пришел в себя. Видимо, сказывались усталость и то нервное напряжение, которое долго его не покидало: последнее время он особенно много работал, часто не вылезая из шахты по двенадцать-тринадцать часов кряду.

И все-таки сейчас ему было хорошо. Он и сам удивлялся, откуда вдруг пришла эта легкость и какая-то умиротворенность его чувств, почему он испытывает такое ощущение, словно внезапно освободился от ненужного и нелегкого груза. Он знал, что причиной этому не может быть вино — оно, как правило, не приносило ему вот такой душевной легкости, а, наоборот, удручало и почти всегда ожесточало. Значит, думал Кирилл, тут что-то другое. «Может быть, все это оттого, что к нему здесь относятся без всякой предвзятости, как к другу? Ведь были же они когда-то с Пашкой Селяниным настоящими друзьями! Много, правда, с тех пор воды утекло, да ведь недаром в народе говорят: «Старый друг — лучше новых двух».

Кирилл сказал:

— Я хочу выпить только с вами. Можно без тоста? Просто так… Вот собрались трое старых приятелей — и выпили. Тут ведь только мы, друзья детства…

— Ива тоже, — заметил Павел.

— Да, Ива тоже, — согласился Кирилл. — Давайте позовем и ее. Ива! — крикнул он. — Иди к нам.

Ива подошла, села рядом с Клашей. Попросила Кирилла:

— Позови и Юлию.

— Нет, не надо, — ответил Кирилл. — Юлия — это уже не наше детство. Другое. У нас было свое, у нее свое. Скажи, Пашка, тебе оно хоть чуть-чуть дорого? Ты часто о нем вспоминаешь?

— Часто, Кирилл.

— Это хорошо. Ты лучше меня… Я — сухарь… Давайте выпьем… Нет, не без тоста… За все, что осталось в прошлом. Идет? Черт подери, почему мы не могли остаться прежними?!

Он разлил вино по фужерам, на минуту задумался, потом совсем тихо пропел одну строчку из песни: «Но все ж на тревожных перронах вокзала…» И сказал:

— А вдруг и вся жизнь наша — тревожные перроны вокзала? Станции, полустанки, разъезды — бегут составы по рельсам, а мы сидим, выжидаем: скоро ли подадут наш вагон! Погрузимся в него и поедем:

— Куда? — улыбнулся Павел.

— А кто знает — куда? Кто знает, где конечная остановка? Хорошо, если б для всех нас открылся один и тот же семафор. Чтоб всем вместе по одной и той же дороге… Или никуда не поедем? Чем нам плохо на своей земле-матушке? Чем, скажи, Павел? Почему мы не радуемся, что живем на такой земле?

— Радуемся, Кирилл, — Павел кивнул в сторону небольшой группы людей, плотным кольцом окруживших Федора Исаевича Руденко, засмеялся: — Смотри…

Внешне грузный, огромный, массивный, бригадир с такой необыкновенной легкостью отбивал чечетку, будто вообще ничего не весил. Воротник рубашки он расстегнул, узел галстука ослабил, но все равно казалось, что для его могучей шеи нет полной свободы. А сильные, на вид неуклюжие руки метались с неуловимой скоростью, и, когда Руденко хлопал широкими ладонями по каблукам туфель, по груди и по ногам, создавалось впечатление, что чечетку отбивает не он один, а все, кто его окружает.

— Во дает, во дает наш бригадир! — восхищенно кричал Шикулин.

И сам вокруг него сучил подошвами, здоровой рукой поддерживая ту, что была на перевязи. Иногда Федор Исаевич угрожающе надвигался на него и басил:

— Не попади под ногу, Саня, ненароком могу раздавить. — И — баянисту: — Давай быстрей, браток, не спи…

А чуть поодаль, в центре еще одного круга Виктор Лесняк и Кудинов вдвоем танцевали танго. Магнитофон с нежной страстью пел:

Вы плачете, Иветта,

что песня ваша спета,

что сердце не согрето

без любви огня…

Лесняк изображал Иветту — томно закатывал глаза, в безысходной печали ронял голову на грудь Кудинова, делал невообразимые выпады вперед-назад, изгибаясь в талии так, словно вот-вот обессиленный упадет на руки своего партнера.

Никитич, переступая с ноги на ногу, вытирал слезы:

— Артист! Накажи меня бог — настоящий артист! Да его в это озеро, как его, лебединое, запросто на первейшую роль возьмут цыганского барона исполнять. Как думаешь, Федоровна?

— Попутал ты, Никитич, — Анна Федоровна сокрушенно покачала головой. — В «Лебедином озере» цыганский барон не участвует. То ж совсем другое.

— Ничего не другое! — обиженно запротестовал Никитич. — Ты что, за неграмотного меня принимаешь? Лебедушку кто черным крылом бьет — не цыганский барон?

— Волшебница то, а не барон. А еще коршун туда прилетает, так он серый…

— Ладно, — согласился Никитич. — Все они там волшебницы. Ты лучше погляди, как этот антихрист выламывается.

Но магнитофон неожиданно на две-три секунды умолк, что-то там в нем прохрипело, а потом вдруг вырвалось, как огонь:

А эта свадьба, свадьба, свадьба

пела и плясала…

Лесняк влез на табуретку, поднял руки, закричал:

— Давайте ж дружно! Хором… Ну… — Внезапно о чем-то вспомнив, быстро взглянул на часы и — Кудинову: — Миша, переключай, опоздаем!

Кудинов подскочил к магнитофону, туда-сюда крутнул ручку перемотки, замер в ожидании. И вот громкий, по-дикторски четкий голос прогромыхал:

— Прошу всех за стол… Немедленно… Категорически… Есть? Наливаем. По полной…

Пауза, во время которой Лесняк нетерпеливо покрикивал:

— Слыхали команду? Наливаем. По полной…

— Выпили! — требовательно сказали в магнитофон. — До дна… Есть? А теперь — горько. Горько. Горь-ко!..

Федор Исаевич, Костров, Алеша Смута и кто-то из пожилых шахтеров, наверное, один из дружков Никитича, стояли наготове с бутылками шампанского. И едва Павел успел прикоснуться к губам Клаши, как Лесняк взмахнул рукой, и четыре фонтана золотистой пены взметнулись над столом.

— Салют! — крикнул Лесняк. Снова с непонятной для других тревогой взглянул сперва на часы, потом — на Кудинова. Тот растерянно пожал плечами.

И в это самое мгновение над терриконом «Веснянки», словно взорвавшись, вспыхнул, взлетая в воздух, целый каскад разноцветных ракет, огнями осветил полнеба и бросил отблески на всю округу. А потом оттуда же, с вершины террикона, вверх взлетел огненный шар, на минуту повис над землей и разорвался, разметав по небу огненные брызги. Ошеломленный Никитич широко раскрытыми глазами смотрел на этот неожиданный фейерверк и, слегка заикаясь от волнения и избытка чувств, спрашивал:

— К-как же оно так, а? Кто ж это? Фейварак-то настоящий или что?.. Сукины дети, придумать такое… Да вовек не забуду…

Лесняк с наигранным безразличием бросил Кудинову:

— Ничего, Миша?

— Да вроде бы получилось. На две секунды всего задержались…

Тогда Лесняк спросил у Тарасова:

— Фаархейльд, говорите, Алексей Данилович? Читали о нем. Скудная фантазия у человека — костры жечь. У наших шахтеров головы посветлее. Правильно я говорю, Миша?

— Будь здоров.

— Тогда давай «Свадьбу». И чтоб все — хором!

А эта свадьба, свадьба, свадьба

пела и плясала…

Глава восьмая

1

Еще в ту пору, когда в газете появилась статья «Товарищ Каширов пробил отбой» и Кирилл считал, что его самым настоящим образом травят, он написал Бродову письмо. Обрисовав новую струговую установку, как машину совершенно себя не оправдавшую и абсолютно бесперспективную, он не примкнул к этому добавить:

«Насколько нам известно, техническое управление министерства не давало разрешения на изготовление «УСТ-55» по чертежам института и, тем более, не санкционировало испытание установки в производственных условиях. Самодеятельность, проявленная Батеевым и руководством шахты, обошлась государству в несколько тысяч тонн угля — видимо, кто-то должен за это нести ответственность? Или такая самодеятельность будет продолжаться и впредь? Если это так, если техническое управление и его отделы и в дальнейшем будут закрывать глаза на подобные безобразия, по сути дела граничащие с преступлением, группа товарищей, пишущих настоящее письмо, вынуждена будет обратиться и к Министру, и в Центральный Комитет партии. Ведь никому не дозволено, играя на конъюнктуре, заниматься авантюрами…»

В заключение Кирилл писал:

«Мы не ставим свои подписи лишь потому, что у нас не стесняются травить людей, не согласных с той или иной позицией руководства. Однако мы со всей ответственностью заверяем: факты, указанные в настоящем письме, абсолютно достоверны. Это подтвердится при любой, даже самой поверхностной, проверке».

Бродов, конечно, знал: факты подобной «самодеятельности» действительно имеют место и не только в институте Батеева. Как правило, на них старались закрывать глаза — в конце концов, директора проектно-конструкторских институтов не мальчишки, и нельзя же им совсем не доверять. Да и понять их можно: ждут, бедолаги, ждут, пока все вышестоящие инстанции утвердят и благословят какое-либо изобретение или усовершенствование, потом плюнут на все и принимают решение — сработаем на свой страх и риск. Получится — победителей не судят, не получится — там видно будет…

Получи Бродов анонимку в другое время, он, наверное, и не придал бы ей особого значения, тем более, что это была всего лишь анонимка. Но сейчас не отреагировать на нее он не мог. И не потому, что у него было желание сделать Батееву неприятность — такого желания у него не было, и, если говорить честно, то Арсений Арсентьевич даже сочувствовал Батееву, потому что неприятность все-таки того ожидала. Правда, сочувствие это выражалось не совсем так, как оно выражается среди людей близких и искренне старающихся помочь друг другу в беде. Арсений Арсентьевич, прочтя письмо и на минуту задумавшись, вслух сказал:

— Да, голубчик Батеев, придется тебя пропустить через «чистилище». Чтоб впредь умнее был и, главное, осторожнее. Но ты вытерпишь, ты мужик крепкий…

Нет, какой-то особой личной неприязни у Бродова к Батееву не было. И если Бродов решил все же дать анонимке ход, то только потому, что был Арсений Арсентьевич человеком довольно трусливым и сам пуще огня боялся всякого «чистилища», то есть разгона со стороны вышестоящих начальников, от которых зависело и его настоящее, и его будущее. Внешне всегда спокойный, уравновешенный, в себе уверенный, Бродов на самом деле никогда не отличался ни мужеством, ни внутренней убежденностью в том, что он может правильно решать те или иные вопросы. Всегда он в чем-то сомневался, всегда был настороже, ожидая какой-нибудь крупной неприятности или какого-нибудь подвоха. Все это угнетало, истощало его энергию, да и для того, чтобы казаться не таким, каким он был на самом деле, ему приходилось тратить немало душевных сил.

Сейчас Бродов особенно чувствовал неуверенность в завтрашнем дне. Хорошо узнав характер Министра, Арсений Арсентьевич понял: кампанией в вопросе технического прогресса угольной промышленности не обойтись — для Министра этот вопрос есть не что иное, как жизненная необходимость. А если это так, то нечего и рассчитывать на «затухание» проблемы. Наоборот, Бродов был уверен в обратном: с каждым днем проблема будет становиться и острее и с каждым днем ответственность работников министерства будет повышаться. Недаром ведь Министр потребовал: обо всем, что касается технического перевооружения шахт, докладывать лично ему. И хотя Арсений Арсентьевич не раз и не два успокаивал себя тем, что Батеев привез ему свои чертежи еще до этого распоряжения, до конца успокоиться он не мог. А Коробов, кажется, со своей струговой установкой крепко сел в лужу, и сам, пожалуй, не знает, удастся ли ему из этой лужи выкарабкаться…

И вот эта анонимка. В достоверности фактов, указанных автором письма, Бродов не сомневался. Кому придет в голову выдумывать что-либо подобное? Все, конечно, так и есть: Батеев, не дождавшись решения вопроса, на свой страх и риск изготовил установку на своем заводе, договорился с директором шахты и спустил ее в лаву. И тоже сел в лужу. «К несчастью, — сказал самому себе Арсений Арсентьевич. — К своему несчастью. Не повезло тебе, батенька!» И еще он хотел добавить: «А мне повезло…» Но не добавил. Побоялся даже самому себе признаться: а ведь он-то не очень опечален, что Батееву не повезло. Иначе как бы он вышел сухим из воды? А теперь выйдет. Больше того, теперь-то он смело сможет сказать даже самому Министру: с самого начала я видел пороки батеевской идеи, с самого начала я был убежден в том, что «УСТ-55» — бесперспективное дело. Потому и не торопился с выводами. Дал возможность Батееву все продумать, все взвесить и, не торопясь, не поспешая, устранить недоделки…

Ненастным осенним утром Бродов вылетел к Батееву. Приехал он в аэропорт к шести утра, но не успел войти в аэровокзал, как услышал: «Вылет самолета рейсом двадцать пять десять задерживается по метеорологическим условиям». Арсений Арсентьевич все же зарегистрировал билет, выпил в буфете чашку горячего кофе и решил погулять на воздухе. Рваные, похожие на куски грязной парусины тучи летели над землей так низко, что казалось, будто они вот-вот упадут совсем и земля станет еще более влажной и такой же грязной, как тучи. Еще не рассвело, небо было мрачным, угрюмым, неуютным, и, поглядев на него, Арсений Арсентьевич невольно поежился. «Лететь в таком небе, — подумал он, — удовольствие не из приятных…»

Он вернулся в зал ожидания, сел на скамью и вскоре не то задремал, не то впал в легкое забытье. До его сознания доносился приглушенный гул голосов, он словно издалека слышал, как по микрофону объявляли о вылетах и посадках самолетов, но в то же время ему казалось, что все это с ним не связано и никакого отношения к нему не имеет. И видел он сейчас не незнакомых ему людей, сидящих рядом с ним на скамьях и тихо о чем-то переговаривающихся, а своих сослуживцев, своих коллег по работе. Вот прошел мимо один из заместителей Министра, небрежно кивнул Бродову, и не успел Арсений Арсентьевич изобразить на своем лице улыбку, как тот уже скрылся в приемной. «Невежа! — подумал Бродов. — Мог бы быть и поприветливее!» Его всегда обижало недостаточное, как ему казалось, внимание к своей персоне вышестоящих начальников. Сам-то он таким не был. И никогда не считал за труд и за руку поздороваться, и улыбнуться приветливо, и взглянуть на человека доброжелательно…

Потом Арсений Арсентьевич увидел начальника одного из управлений министерства — Рязанова. Рязанов был Бродову почему-то несимпатичен, и он хотел уже сделать вид, что совсем его не заметил. Слишком, по мнению Арсения Арсентьевича, быстро новый начальник управления тут освоился и слишком быстро приобрел солидный авторитет. Вопросы решает твердо, уверенно, будто уже десяток лет сидит в том кресле, в которое его совсем недавно посадили. И Министр, по всем признакам, весьма доволен его работой. Все это вызывало в Бродове тайную зависть, и, хотя он от всех ее скрывал, чувство неприязни к Рязанову в нем росло.

Сейчас, желая избежать встречи с Рязановым, Арсений Арсентьевич хотел было отвернуться, как вдруг вспомнил: а ведь Александр Степанович Рязанов не так уж и давно был секретарем горкома партии в том городе, куда Бродов сейчас направлялся. Да еще, по слухам, и шахтером когда-то был, и всех он в городе знает, особенно горняков, и горняки его знают — горняк горняка видит издалека!..

Бродов спросил:

— Александр Степанович, не найдете ли вы пяток свободных минут, чтобы уделить их человеку, отправляющемуся по весьма важным делам в ваши края?

— Хоть десяток, — засмеялся Рязанов.

Они прошли в кабинет Рязанова, и там Арсений Арсентьевич показал ему анонимку. И спросил:

— Вы, конечно, хорошо знаете Батеева?

— Не только Батеева, но и того, кто прислал вам эту писулю, — ответил Рязанов. — Есть там такой начальник участка Каширов, работает на шахте «Веснянка». Его произведение…

Рязанов говорил совершенно уверенно, без малейших колебаний. Это и удивило Бродова, и насторожило. С чем черт не шутит, возможно, Батеев уже поведал Рязанову о своих мытарствах? И Рязанов, может быть, уже обо всем знает? Он сказал:

— У вас такая уверенность, Александр Степанович, будто под этой писулей вы разглядели подпись….

Рязанов иронически посмотрел на Бродова и вдруг проговорил:

— Хотите послушать моего совета, Арсений Арсеньевич? Плюньте вы на эту анонимку и употребите свою власть на то, чтобы помочь Батееву. Понимаете, дело ведь не в одной струговой установке — плохая она или хорошая. Смотреть надо значительно глубже. Техническая революция — это борьба не только технических идей, это борьба психологии. Так уж повелось испокон веков: кто-то обязательно будет цепляться за старое, но привычное, кто-то его будет отметать. Конфликты неизбежны, и тут главное — поддержать людей с новыми идеями.

— Даже если они порочны? — теперь уже Бродов смотрел на Рязанова с нескрываемой иронией, и Александру Степановичу нетрудно было угадать, о чем думает его собеседник. На все, мол, ты до сих пор смотришь с партийной точки зрения, до сих пор по привычке стараешься агитировать. А мы, дескать, и сами с усами, мы в таких вещах разбираемся не хуже. — Даже если эти идеи порочны? — снова спросил Бродов.

— Глупости! — Рязанов пристукнул ладонью по кипе бумаг, лежащих на его столе. — Глупости, Арсений Арсеньевич. Батеев мог допустить ошибки в расчетах, но чтобы его идея была порочной — я в это поверить не могу.

— А я могу! — громко сказал Бродов.

Кажется, он произнес эту фразу вслух, потому что и сам услышал свой голос, и другие его услышали. Женщина, сидевшая напротив, удивленно на него посмотрела, а мальчишка, проходивший мимо, остановился и спросил:

— Что вы сказали, дядя?

Арсений Арсентьевич махнул рукой:

— Иди, мальчик. — И подумал: «Черт знает, что творится… Какая-то мистика».

А потом вспомнил: вчера действительно такой разговор с Рязановым состоялся, и тот факт, что он запомнился Бродову слово в слово, немало его удивил. Уже покидая кабинет Александра Степановича, Бродов тогда спросил:

— А почему вы все же уверены, что писуля эта прислана именно Кашировым?

Рязанов недолго покопался в ящике стола и извлек оттуда вырезку из газеты.

— Читайте, — сказал он. — Вот это: «Товарищ Каширов пробил отбой…»

Прочитав статью, Бродов ухмыльнулся:

— Интересно…

И, больше ничего не сказав, попрощался с Рязановым.

Сейчас он думал: «Пожалуй, мне там легко не будет — вон ведь, как расписали этого самого Каширова, живого места на человеке не оставили… А сама газета-то — орган городского комитета партии? Значит, там тоже Батеева могут поддержать? Или нет? Статья статьей, а несколько тысяч тонн угля шахта все же недодала?..»

2

Каширов и сам понимал: если кому-то понадобится раскрыть фамилию анонима, написавшего письмо, особого труда это не составит. Но он был уверен в том, что вряд ли кто станет заниматься поисками человека, указавшего на непреложные факты. А если и станет, думал Кирилл, невелика беда. Можно признаться, можно сказать «нет» и послать всех ко всем чертям.

Его беспокоило другое: переданная другому участку струговая установка «УСТ-55» медленно, но неуклонно набирала темпы. Правда, многое еще там не ладилось, струг, как говорил начальник участка Симкин, никак не хотел «вписываться в общий пейзаж» механизированного комплекса, однако Батеев утверждал: нет никакого сомнения, что все это преодолимо, необходимо лишь время. И он сам, и двое его инженеров — Озеров и Луганцев — дни и ночи проводили в забое, измотались до предела, но работать продолжали.

Однажды, пробыв в лаве почти десять часов подряд, Петр Сергеевич вдруг почувствовал себя очень худо. Неожиданно началось сильное головокружение, острая боль прошла через сердце, затаилась под левой лопаткой, и Батеев ощутил что-то похожее на удушье. Такого состояния он никогда еще не испытывал и в первое мгновение растерялся, не зная, что ему предпринять. Конечно, лучше всего было бы окликнуть Озерова или Луганцева, сказать о своем недуге и попросить помочь выбраться из лавы. Однако он тут же отверг эту мысль. Ясное дело — поднимется шум, все к черту бросят и начнут с ним нянчиться, как с младенцем, а драгоценное время будет безвозвратно потеряно… Да и так ли уж ему плохо, не простой ли это страх перед неизведанным, не слишком ли он сам переполошился от неожиданности?

Он лег на спину и закрыл глаза. Самое главное, решил Петр Сергеевич, не распускаться. И чтоб никакой паники. От кого-то он слышал: при таком вот болевом шоке необходимо отрегулировать дыхание. Спокойный длительный вдох, спокойный длительный выдох. И опять — вдох, и опять — выдох.

Он с трудом набрал в легкие воздух и невольно застонал — страшная боль вновь прошла через сердце, а в глазах замельтешило, а во рту мгновенно пересохло, словно от длительной жажды. Почему-то почудилось, будто на тот маленький пятачок, где он лежал, оседает кровля. Оседает медленно, огромной тяжестью раздавливая металлическую крепь и вытесняя из лавы воздух. Его становится все меньше и меньше, от этого, наверное, и дышать все тяжелее.

— Петр Сергеевич…

Батеев открыл глаза и увидел испуганное, растерянное лицо Луганцева. Луганцев говорил приглушенным голосом, губы его немного дрожали, точно у ребенка, готового вот-вот расплакаться:

— Петр Сергеевич, вы… Что с вами? Вам плохо?

— Тише, Сеня, — попросил Батеев. — Ничего особенного… Понимаешь, вдруг закружилась голова, чуть затошнило. Сейчас все пройдет… — Он минуту помолчал, прислушиваясь к боли в сердце. Кажется, теперь она уже не была такой острой, да и удушья он уже не ощущал. Вот только под лопаткой продолжало саднить, словно туда загнали гвоздь. — Ты не шуми, — сказал он Луганцеву. — Я сейчас поднимусь наверх, отдохну, потом опять вернусь.

— Я помогу вам, Петр Сергеевич.

— Ты что? Может, на своей спине потянешь? Чудак-человек, я ведь тебе сказал: ничего особенного. Или не веришь? Давай иди отсюда, а то и вправду подумают, будто тут невесть что творится.

Пожалуй, ему не следовало отказываться от помощи. Ползя на боку к выходу из лавы, он снова начал задыхаться, и хотя через каждые три-четыре метра делал передышку, силы его приходили к концу. Но он все равно продолжал ползти. В метре от него по конвейеру грохотал уголь. Глыбы антрацита вздрагивали на ленте, тяжело приплясывали, и Батеев, глядя на них, думал: «Это только начало. Окончательно наладим установку, и тогда пойдет большой поток… Дождаться бы этого дня, не сыграть бы, как говорят летчики, в ящик…»

Он и сам удивился, почему вдруг так подумал. Никогда к нему не приходили такие мрачные мысли. Наоборот, Батеев всегда говорил: «Смерть меня ожидать будет долго — я не из тех, кто добровольно отдается в ее лапы. Черта с два! Она и я — враги непримиримые, и мы еще посмотрим, кто из нас сильнее!»

До конвейерного штрека осталось совсем близко. А там он доберется до вагонетки, сядет и поедет. Что там сейчас наверху — дождь, солнце? Когда шли в шахту, по небу бродили тяжелые тучи. И уже падали мелкие капли дождя. И осенний ветер гнал по земле еще не почерневшие листья, только-только слетевшие с деревьев. Луганцев сказал: «Хотя бы один раз как следует насладиться летом… Не успеешь глазом моргнуть, а его уже нету. И начинаешь думать, что его вообще не бывает…» Озеров усмехнулся: «Мне моя половина сегодня сказала: «Слушай, Тимка, объясни мне, пожалуйста, на кой черт мы с тобой поженились? Или ты думал, что я по пятам буду шествовать за тобой в твоих паршивых штреках и целоваться с тобой в этих самых твоих лавах? То месяцами сидишь в институте, то тебя не увидишь на нашей грешной земле. Когда это кончится?» А я говорю: «Пока живой, это не кончится…»

Правильно он ей ответил. А как же иначе? Разве кто-нибудь из них может пожаловаться, будто жизнь им мало дала? Прикинуть, сколько они сделали, посчитать, сколько добротных машин пошло на шахты из их института — чего еще надо желать? Нет, скажи сейчас Батееву: «Вот что, дорогой Петр Сергеевич, сам видишь — здоровье твое, мягко выражаясь, желает оставлять лучшего, и поизносил ты его, конечно, благодаря своей работе. Хочешь начать жизнь сначала? Но с уговором: к шахте не приблизишься и на пушечный выстрел, к своему институту — тоже. Дадим тебе спокойную должностенку вроде начальника тихонькой пристаньки, куда раз в неделю заходит катерок, а к должностенке этой подкинем и здоровьица — не будешь хватать ртом воздух, как рыба на мели. Согласен? По рукам?» Смешно! На кой же дьявол Петру Сергеевичу здоровьице, если отнять у него все, что он имеет — и его институт, и беспокойные ночи, и отчаяния, и надежды! Да пропади оно пропадом, такое здоровьице!

Услыхав позади себя чье-то бормотание, Батеев оглянулся и увидел Луганцева. Тот полз за ним метрах в четырех-пяти, не спуская с него глаз. Батеев сказал:

— Ты чего? Ты чего за мной следишь? Тебе нечего делать?

Луганцев приблизился к нему вплотную, сердито ответил:

— Не шуми, Петр Сергеевич. Хватит. И не строй из себя борца, который готов погибнуть на посту. Ясно? Все обстоит значительно прозаичнее. Тимофей остался там, а я довезу тебя домой. Точка.

— Нет, это ты не строй из себя заботливого доктора Айболита. Поворачивай.

— Если ты будешь продолжать в том же духе, — сказал Луганцев, — я подниму сейчас панику. Слово коммуниста… Поехали дальше…

Врач приехал немедленно. Приехал сразу с двумя сестрами — одна брала кровь, другая снимала кардиограмму. И когда сестры ушли, он сказал:

— Достукался, приятель. Не знаю, что покажет кардиограмма, но сомневаться не приходится — звонок серьезный.

— Утешил, — бросил Батеев. — Ты со всеми так разговариваешь?

— Нет, только с такими умниками, как ты. Кто тебя предупреждал: не рви, как горячий конь? Кто тебе еще два месяца назад советовал бросить все к черту и поехать в Кисловодск — не я? А ты что ответил? «Погоди, доведу свой струг до конца, тогда». Довел?

Они были давними друзьями — Петр Сергеевич Батеев и Илья Анисимович Разумовский. Когда-то еще в детстве оба мечтали стать полярниками. Белых пятен на Крайнем Севере было еще бесчисленное множество — кому, как не им, следовало заполнить эти белые пятна и на некоторых из них написать: «Земля Батеева», «Залив Разумовского», «Бухта Ольги Черновой». В Ольгу Чернову, белобрысую девчонку с зелеными, точно у кошки, глазами они оба были безумно влюблены. Ради нее и решили открывать новые земли, заливы и бухты. Перечитывали книги всех известных полярников, строили модели аэросаней, не боящихся торосов, конструировали чудо-нарты, закалялись, чуть ли не до декабря обкатывая себя струями ледяной воды… А потом вдруг выяснили, что Ольгу Чернову водит в кино и там покупает ей мороженое десятиклассник Витька Еремин, обладатель кожаной куртки с потрясающим количеством молний. Видимо, семиклассницу Ольгу и покорил не столько сам Витька, сколько ошеломляющие молнии. Короче говоря, это был удар. Правда, Витьку, худосочного, занудливого донжуана, подкараулили, однако бить не стали, а припасенными для этого случая ножницами срезали все молнии и с миром отпустили. Ольге же написали: «Дура. Если б ты знала, кого в эти дни утратила…»

Полярниками они не стали. И не потому, что теперь не для кого было открывать заливы и бухты: просто появилась настоящая любовь — у одного к медицине, у другого к шахтам. И хотя пошли они разными дорогами, дружба их не угасла.

…Батеев спросил:

— Илья, скажи мне прямо: это не инфаркт?

— Скажу тебе прямо: это, наверное, не инфаркт.

— Наверное? А точнее сказать не можешь?

— Пока нет. Думаю, что это только преддверие. Понимаешь? Все зависит от тебя. От твоего поведения. Одумаешься, станешь умнее — все наладится. Будешь продолжать прежний образ жизни — сгоришь в два счета. А пока я заберу тебя в больницу. Не надолго, недельки на две, но заберу обязательно.

— Прямо сейчас? — спросил Батеев. — Собираться?

— Да. Прямо сейчас.

Петр Сергеевич принужденно засмеялся:

— А я-то думал — ты умный. «Не надолго, недельки на две». Ты отдаешь отчет своим словам? Да ты меня и трактором не утянешь в свою больницу! Чем там дышать? Карболкой? И кто за меня будет работать?

На маленьком столике в изголовье его постели лежали толстый блокнот и несколько карандашей и ручек. Петр Сергеевич приподнялся на локте, раскрыл блокнот и быстро начертил какую-то схему.

— Смотри, Илья, — сказал он врачу. — Это рабочая часть струговой установки. Вот это — передвижная крепь, гидродомкраты, конвейер, это — тяговая цепь, это — привод. В сочетании все называется комплексом. Ты все понимаешь? Этот комплекс — детище нашего института. Значит, и мое детище! Уже сейчас он дает по восемьсот тонн угля в сутки. Из одной лавы дает, понимаешь? А мощность пласта — менее шестидесяти сантиметров. Но восемьсот тонн далеко не предел, слышишь? Полторы, две тысячи тонн — вот наша мечта! И мы ее осуществим, можешь в этом не сомневаться, Илья. Знаешь, в чем причина наших прежних неудач?

Разумовский покачал головой:

— Ты плохо кончишь, Петр, сын Сергея. Я понимаю человеческую одержимость, я иногда преклоняюсь перед ней, но я не могу понять вот такого наплевательского отношения к своему здоровью. И знаешь, почему я не могу этого понять? Люди, подобные тебе, совсем не думают, что они разбазаривают государственные ценности. Не доходит? Каждый человек — это государственная ценность. От него ждут полной отдачи всего, чем он обладает. Отдачи его знаний, опыта, умения, энергии и так далее и тому подобное… А что делаешь ты? Много ли надо ума, чтобы работать на износ? И что ты сможешь дать людям, если выйдешь из строя?

Батеев с огорчением закрыл блокнот и сказал:

— Нудный ты человек, Илья. Я тебе о Фоме, а ты о Ереме… Нет в тебе настоящего огня — не загораешься ты, не вспыхиваешь. Может, посоветуешь мне вообще подать в отставку? Выйти на пенсию и разводить тюльпаны?

Разумовский встал, подошел к двери и окликнул:

— Вера Михайловна!

Вошла жена Батеева. Она старалась держаться, старалась не показывать свою тревогу, но, кажется, ничего не могла с собой поделать. Даже в том, как она взглянула на мужа, угадывалось ее смятение.

Разумовский сказал:

— Вера Михайловна, очень прошу вас быть с этим человеком построже. Не давайте ему никакой воли. Сейчас не время для каких-либо его эмоций, и если он этого не понимает, тем хуже для него.

— Что он должен делать? — спросила Вера Михайловна.

— Лежать, — коротко ответил Разумовский. — А я скоро опять приду.

3

Петр Сергеевич лежал. Жена унесла блокнот, спрятала листы бумаги с какими-то набросками и расчетами, убрала даже книги — читать тоже нельзя.

Батеев глядел в потолок и, потирая ладонью левую сторону груди, усмехался: «Государственная ценность… Я — государственная ценность. Я не имею права ее разбазаривать — ее надо беречь. То есть я должен беречь самого себя. Должен спокойно лежать и думать о тюльпанах. Ах, как они прекрасны, эти тюльпаны, как радуют глаз их необыкновенные краски!»

Услышав громыханье посуды на кухне, он осторожно встал и на цыпочках подошел к телефону. Воровски оглядываясь на дверь, набрал номер Кострова и шепотом сказал:

— Николай Иванович, я маленько прихворнул, поэтому нахожусь дома. У меня к тебе просьба: узнай, как там идут дела, и позвони.

Костров спросил:

— Гриппуешь? Давай недолго. Приехал Бродов, только сейчас о тебе спрашивал. Спрашивал, где ты есть.

— Он у тебя?

— Нет, на комбинате. Кажется, у Грибова.

— А зачем он приехал?

— Черт его знает! Запросил данные: сколько участок Каширова недодал угля за то время, пока там была «УСТ-55». Но ты не беспокойся, не подведем. Выздоравливай.

Костров отключился, а Петр Сергеевич еще долго стоял с телефонной трубкой в руке, размышляя, что привело к ним Бродова. Ясно было одно: приехал Арсений Арсентьевич не с добрыми намерениями. Начнет крутить-раскручивать цепочку, зацепит и Кострова, и Тарасова, и, пожалуй, самого Грибова. Правда, время сработало не на Бродова, но он калач тертый, ему из мухи слона сделать — как иллюзионисту проглотить шпагу. Да, Бродов — шпагоглотатель отменный, тут уж ничего не скажешь. Наверное, получил соответствующий сигнал, вот и примчался. «Плохи твои дела, Петр, сын Сергея, — сказал самому себе Батеев. — Зело плохи. Вполне возможно, что Бродов застопорит испытания «Усти». Не посмотрит, что они подходят к концу…»

Он положил трубку и поковылял к кровати. Лег, закрылся простыней с головой. Сердце, слегка отпустив, снова заныло, и Петр Сергеевич чувствовал, как оно периодически дает перебои. В такие мгновения Батеев испытывал странные ощущения, ранее ему незнакомые: он словно стремглав куда-то бежал, бежал под гору, а его вдруг останавливала неведомая ему сила и бросала назад, к тому месту, откуда он начинал свой путь. И еще ему казалось, будто та же неведомая сила подхватывает его и несет в закрытую густой мглой высь, а потом неожиданно отпускает и он в каком-то сладком ужасе падает вниз. Несколько быстрых толчков крови и сердца — Батеев устремляется ввысь, пауза — длинная, как вечность, — он опять падает.

Он потянулся к столику, на ощупь, не открывая глаз, отыскал таблетку нитроглицерина и проглотил ее без воды, даже не почувствовав того обычного отвращения, какое испытывал ко всем лекарствам. Теперь надо было подождать. Петр Сергеевич знал, что через минуту-другую в голове, где-то там в клетках мозга, произойдет слабый взрыв и горячая волна — горячая до одурения! — пробежит по жилам, словно он залпом осушит добрый бокал крепкого вина. Наступит что-то похожее на затмение, и, вероятнее всего, после этого он уснет.

Батеев вдруг подумал: боится он чего-нибудь или нет? Сковывает ли животный страх его волю, испытывает ли он ужас перед тем, что может произойти в любое из тех мгновений, когда пауза между толчками крови и сердца затянется до бесконечности?

Не думать об этом он не мог — жизнь, как известно, не такая штука, которая дважды или трижды повторяется. И страх Петр Сергеевич, конечно, испытывал. Но все же он честно мог сказать самому себе: это не тот страх, что делает человека похожим не на человеческое существо, а на животное, живущее лишь одним инстинктом самосохранения. Рано или поздно уходить все равно придется — может быть, в этом тоже заложен великий смысл мудрой природы. Одни уходят, другие являются им на смену — это называется круговоротом вещей. Вполне естественно, что ни человеку, ни животному уходить не хочется. Особенно раньше времени. Но как раз здесь и лежит водораздел между инстинктом и разумом. Животное тщится продлить дни свои ради того, чтобы лишний раз набить утробу и ощутить на коже прикосновение солнечного луча. Человеку же всегда не хватает времени довершить что-то начатое и неоконченное.

У Батеева было много замыслов. Очень много. Чтобы их осуществить, ему потребовалось бы три-четыре жизни. Об этом он не мечтал. Но дайте ему еще хотя бы полтора десятка лет! Они нужны ему именно сейчас, нужны, если хотите знать, значительно больше, чем даже в молодости. Потому что вот только сейчас его созревший ум готов свершать то, чего в молодости он свершить не мог…

Петр Сергеевич мысленно улыбнулся: разве ему одному нужны полтора десятка лет? Наверное, каждый так: приходит его час, и тут начинается — дайте отсрочку, не торопите… Да, человек — существо довольно хитрое. И перед кем хитрит? Перед самим собой! Хочет обмануть самого себя: мне, мол, еще не пора, потому что по горло дел… А о чем думал раньше?

Сердце опять остановилось. И прошла целая вечность, пока он вновь услышал слабый, почти неуловимый его толчок. В вечности этой он много раз умирал и много раз возвращался к жизни. Ему казалось, что он повис над пропастью, держась за непрочную, давно истлевшую от времени веревку. Порывы ветра раскачивают его над бездной, и с каждым мгновением силы его иссякают, пальцы сводит болезненная судорога, а в глазах черным-черно, будто внезапно наступила кромешная тьма. Он знает: если отпустить веревку — все сразу кончится. Не будет ни боли, ни страха, исчезнет прошлое, и в бездне, куда он упадет, насмерть разобьется будущее. Кто сказал, будто конец страшен? Разве это не успокоение? «Ты появился на земле, чтоб вырастить сад…» Это Достоевский. Или Ромен Роллан. Или его собственные мысли? Но сад еще не взращен, деревца только-только начинают жить, и им нужна твоя рука, иначе они погибнут.

— Вера! — закричал он.

Закричал не от страха и не для того, чтобы сказать ей последнее слово. Он хотел, чтобы она помогла ему удержаться. Он был уверен, что час его не пришел. Или он опять обманывает самого себя? «Дайте мне время, чтобы взрастить свой сад…» А о чем ты думал раньше?..

* * *

Бродов спросил:

— А где Батеев?

Ему ответили:

— Петр Сергеевич заболел. И, кажется, весьма серьезно.

Бродов спросил:

— Когда?

Ему ответили:

— Сегодня.

— Да? — Арсений Арсентьевич улыбнулся. — Сегодня?

Он умел вот так улыбаться: если хотите, думайте, будто в его улыбке есть и сочувствие, и полное к вам доверие. Но можете думать и по-другому: улыбается Арсений Арсентьевич потому, что не верит ни одному вашему слову и нечего принимать его за дурачка.

— Да, сегодня. — Костров все же сумел заметить в его глазах едкую иронию. — И чувствует он себя весьма неважно. — В свою очередь он спросил у Бродова: — А вам он крайне необходим? Желательно было бы его не беспокоить.

— Вы так считаете? — Бродов посмотрел на Кострова с таким видом, будто тот сказал какую-то глупость. — Батеев заварил кашу, по вине Батеева вы недодали государству более пятидесяти тысяч тонн угля, а теперь советуете Батеева не беспокоить. Не слишком ли вы просто смотрите на вещи?

Костров сказал:

— Во-первых, в целом план добычи шахта выполнила. Во-вторых, — и это мы считаем главным, — струговой комплекс Батеева дает сейчас на-гора́ восемьсот тонн угля в сутки. Восемьсот тонн при нашем-то маломощном пласте! И какого угля! Батеева надо носить на руках, а не обвинять его в смертных грехах.

Бродов испытал такое чувство, будто почва под его ногами неожиданно заколебалась и он стал терять равновесие. Страшно неприятное чувство! «УСТ-55» дает восемьсот тонн угля в сутки на таком маломощном пласте? Это невероятно! Каширов ведь писал (если писал действительно он), что струговая установка совершенно бесперспективна. Коробов тоже утверждал почти то же самое, хотя и с некоторыми оговорками. И вдруг…

Бродов представил себе картину, ничего хорошего ему не сулящую. Если Костров говорит правду, то пройдет совсем немного времени и обо всем этом узнает Министр. Узнает и немедленно вызовет к себе и Батеева, и Бродова. «Значит, Арсений Арсентьевич, вы были в курсе с самого начала? Может быть, вы объясните мне причину, заставившую вас отнестись к работе товарища Батеева с таким преступным пренебрежением? Прошу вас…»

Арсению Арсентьевичу показалось, будто все его тело покрылось липкой испариной. Невероятно отвратительное ощущение! Он с трудом подавил желание вытащить из кармана платок и вытереть лицо, шею, лоб и даже руки. «Если Костров говорит правду…» А разве можно в этом сомневаться? Костров ведь не дурак, он знает, что Бродов обязательно спустится в шахту и все увидит своими глазами. Нет, нет, все, конечно, так и есть. Он, Бродов, допустил страшную ошибку. Для своего личного утешения все можно свалить на Коробова. Коробов, сволочь, подвел невероятно. Но кому какое дело до Коробова — спрашивать будут с Бродова, и только с него…

У Арсения Арсентьевича было очень отточено практическое мышление. Он мог впадать в панику, мог испытывать настоящий страх перед расплатой за какие-нибудь крупные промахи, но чувство растерянности было ему почти незнакомо. Стоило ему увидеть над собой меч возмездия, как он сразу же начинал искать выход, притом и паническое его состояние, и страх немедленно уступали место чисто деловому подходу к той или иной ситуации. Словно математик, решающий сложную задачу со многими неизвестными, Арсений Арсентьевич начинал подставлять вместо иксов, игреков и зетов величины, которые могли, на его взгляд, дать определенный ответ на поставленный в задаче вопрос: как избежать возмездия?

Сейчас, разговаривая с Костровым и испытывая целую гамму неприятных ощущений, Арсений Арсентьевич уже в эту минуту прикидывал, что он в состоянии сделать для того, чтобы выйти сухим из воды. Один за другим в его голове возникали различные варианты, он, точно кибернетическая машина, подвергал их тщательному анализу, что-то тут же отметал, что-то откладывал в сторону для более глубокого анализа, и постепенно иксы, игреки и зеты исчезали, а на смену им приходили искомые величины: сделать ему необходимо то-то и то-то и, пожалуй, все образуется.

Решение было таково: добиться немедленного прекращения работы батеевской струговой установки до тех пор, пока она будет принята государственной комиссией. Он, Бродов, пообещает употребить все свое влияние, чтобы вопрос этот ни в коем случае не затянулся. Он пообещает также употребить все свое влияние и для того, чтобы установка как можно быстрее пошла в серию. Не к этому ли стремится Батеев? Не этого ли хотят и руководители комбината, и тот же Костров, явно оберегающий Батеева от неприятностей?

Задача не из легких, но осуществление ее вполне реально. Главное, не обороняться, а наступать. В конце концов, партийным руководителям города, которые, конечно же, тоже примут участие в решении вопроса, хорошо известно: «УСТ-55» — дитя не вполне законнорожденное. Они не имели права благословлять его на первые шаги, не испросив на то согласия компетентных органов.

Однако прежде всего надо встретиться с этим самым Кашировым — он на многое может пролить свет, как человек ущемленный и, видимо, затаивший обиду. «Товарищ Каширов пробил отбой». Собственно говоря, он, Арсений Арсентьевич Бродов, тоже в свое время пробил отбой. И просчитался. Не жалеет ли теперь и товарищ Каширов, что не поддержал идею Батеева?

…Кирилл сам пришел к Арсению Арсентьевичу. Пришел в гостиничный номер поздним вечером и, поздоровавшись, с ходу сказал:

— Письмо, благодаря которому вы, видимо, сюда и приехали, писал я.

— Вы — Кирилл Александрович Каширов?

— Да. Я — Кирилл Александрович Каширов.

У Кирилла на мгновение мелькнула мысль: «А почему он так уверенно ассоциирует мою фамилию с письмом?» Однако он не стал задерживаться на этой мысли. В конце концов он ведь и сам ничего теперь не хочет скрывать. Он-то и пришел сюда для того, чтобы поставить все точки над «и».

— Вы смотрели работу «УСТ-55»? — спросил Кирилл.

— Бесперспективная машина, не так ли? — Бродов метнул на Кирилла взгляд, полный иронии. — Или вы изменили о ней свое мнение?

Внешне Кирилл никак не реагировал на едкое замечание Бродова. Он только пожал плечами и спросил:

— Вы разрешите мне присесть?

— Да, конечно. — Бродов кивнул ему на стул. И, наверное, интуитивно поняв, что вопрос его все же может задеть самолюбие Каширова, тут же переменил тон. — Знаете, Кирилл Александрович, — сказал он мягко, — как ни странно, но, прочитав статью «Товарищ Каширов пробил отбой», я невольно проникся к вам сочувствием. Черт возьми, когда мы научимся уважать противоположные нашим точки зрения на те или иные вещи? Когда мы научимся быть корректными по отношению друг к другу? Чуть что — и выливаем друг на друга ушаты помоев, называя это критикой. И прячем за этим словом порой довольно-таки неизменные чувства: зависть, личную неприязнь и тому подобное…

Кирилл молчал. Он много слышал о Бродове и теперь с любопытством разглядывал этого человека, так внезапно перешедшего от едкой иронии к сочувствию, в которое, кстати, Кирилл совсем не верил. Что-то было фальшивое и в мягком голосе Бродова, и в самих словах, и даже в неестественном жесте — Бродов вдруг сцепил пальцы и хрустнул ими, выражая этим жестом, наверное, глубокую досаду. Бродов продолжал говорить о том, что его всегда возмущала бестактность и развязанность газетчиков, которые, по его твердому убеждению, обычно поют с чужого голоса, а Кирилл, почти не слушая Арсения Арсеньевича, в это время думал: «Да, все же есть какая-то причина, заставляющая Бродова показывать мне свое участие. Если бы ее не было, он не стал бы этого делать. Не стал бы так явно фальшивить. Можно не сомневаться, что он так же, как и я, допустил промах в отношении батеевской струговой установки и теперь ищет себе союзника…»

Он вдруг сказал:

— Вы до сих пор не спросили, что меня побудило нанести вам визит. Или это вас совсем не интересует?

— Нет, почему же. — Бродов улыбнулся. — Наоборот, меня это очень интересует, но зачем же я должен ускорять события? Надеюсь, вы сами скажете, что вас ко мне привело?

— Скажу. — Кирилл вытащил сигарету, закурил: — Я пришел к вам для того, чтобы поговорить о своем письме.

— В каком именно плане? — Бродов заметно насторожился. — Вы хотите, чтобы я никому о нем не говорил?

— Нет, не то, — твердо ответил Кирилл. — Это меня беспокоит меньше всего. Наоборот, я весьма сожалею, что отправил письмо без своей подписи. В трусости есть всегда много постыдного и подлого, а я, видимо, все же струсил. И теперь в этом раскаиваюсь.

— Вот как! — воскликнул Бродов. — В таком случае…

— Одну минуту, — прервал его Каширов. — Причина, побудившая меня к вам явиться, состоит в другом. Мне очень хотелось бы, Арсений Арсентьевич, чтобы у вас сложилось правильное представление о батеевском струге. В свое время я лично допустил ошибку, не поверив в идею Батеева. Не знаю, сможете ли вы меня понять, но я чувствую потребность как-то исправить свою ошибку. Прошу мне поверить: это действительно внутренняя потребность, ничего другого я не имею в виду.

— Как же вы собираетесь исправить свою ошибку? — спросил Бродов. — Насколько мне известно, сейчас ваше личное мнение мало кого сможет заинтересовать: струговая установка Батеева отлично работает, в перспективе от нее ожидают еще большего и, кажется, вашей заслуги в этом деле совсем нет. Или я ошибаюсь?

— Нет, вы не ошибаетесь, — заметил Кирилл. — Моей заслуги в этом деле действительно нет никакой. Наоборот, если бы я не мешал Батееву, его успех определился бы значительно быстрее.

Взглянув на Кирилла так, словно перед ним сидел не совсем нормальный человек, Бродов раздраженно сказал:

— У меня создается впечатление, товарищ Каширов, что вы и сами не знаете, зачем ко мне пришли. Покаяться в прошлых грехах? Но я не римский папа, грехов не отпускаю и индульгенций не выдаю. Я — человек деловой и могу вам признаться: моральная сторона вопроса меня всегда занимает меньше, чем практическая. Вы меня понимаете? Если у вас нет ко мне никакого другого дела, то.

— Есть, Арсений Арсентьевич, — спокойно ответил Кирилл. — Я вам тоже могу признаться: в данном случае моральная сторона вопроса меня занимает меньше, чем практическая. И пришел я к вам совсем не за тем, чтобы плакаться в жилетку и просить отпущения грехов — это личное мое, и со всем этим я разберусь сам. Суть в другом. Я знаю, что от вас очень многое зависит. Вы можете Батеева сейчас поддержать, можете поступить и по-другому. Например, настоять на том, чтобы испытание установки прекратили до особого разрешения. Насколько я понимаю, этот вариант вас устроил бы больше. Иначе вам придется ответить на весьма неприятный для вас вопрос почему «УСТ-55» до сих пор находится на нелегальном, так сказать, положении? Вы ведь не станете отрицать, что ваша вина в этом налицо?

Бродов заметно побагровел. В первую минуту у него появилось почти непреодолимое желание показать Каширову на дверь. Черт подери, этот наглец говорит с ним таким тоном, словно он, Арсений Арсентьевич Бродов, какая-то пешка, с которой не стоит особенно церемониться. Однако здравый смысл подсказывал: Каширов, безусловно, прав и, пожалуй, ничего плохого не будет, если выслушать его до конца. Вполне возможно, он подбросит какую-то дельную мысль — в этом Бродов нуждался больше всего.

Подавив в себе чувство раздражения, Арсений Арсентьевич небрежно бросил:

— Вот как? Ну, а дальше?

— Я понимаю, — сказал Кирилл, — никому неприятно выслушивать подобные вещи, но куда же уйдешь от фактов? Мне кажется, главное, что сейчас необходимо сделать, это признать: Батеев одержал крупную победу. «УСТ-55» — великолепная машина, и ее надо немедленно пускать в серию. Тому, кто поможет это сделать, горняки низко поклонятся. И наверняка простят прошлые заблуждения.

— Вы, кажется, очень нуждаетесь в таком прощении? — усмехнулся Бродов.

Кирилл без улыбки ответил:

— Вы, кажется, тоже… Если, конечно, вы честный человек. Было бы здорово, если бы вы пошли к Батееву и пожали ему руку. Именно сейчас ему это крайне необходимо.

— Других рекомендаций у вас не будет? — опять усмехнулся Бродов. Потом встал из-за стола, за которым все это время сидел, уперся в него кулаками и жестко проговорил: — Вы отдаете отчет своим словам, молодой человек? Вам не кажется странным, что вы в некотором роде выступаете в роли ментора? Кто вам дал на это право? Кто вам дал право вообще разговаривать со мной подобным тоном? Несете чушь о каких-то моих заблуждениях, о каких-то моих ошибках — да за кого вы меня принимаете?

Кирилл спокойно сказал:

— Прошу простить меня и за тон, и за мою нетактичность, Арсений Арсентьевич. Я отлично понимаю, что у меня мало прав говорить с вами подобным тоном. Но… Тщу себя надеждой, что вы все же задумаетесь над моими словами. И не возведете свою ошибку в квадрат… Доброй ночи…

Он вежливо поклонился и вышел.

4

Он спустился вниз, зашел в гостиничный ресторан и, сев за маленький столик в уединенном уголке у окна, попросил официанта принести ему графинчик водки и чего-нибудь закусить. Окно выходило на улицу, где под матовыми фонарями тускло блестели лужи. Отсюда они были похожи на разлитую темную ртуть, пузырившуюся от крупных капель дождя. Редкие порывы осеннего ветра гнали к лужам скрученные черные листья, и они, минуту-другую поплавав на поверхности, медленно тонули, не оставляя после себя следов. Небо висело над землей очень низко, но, странно, оно казалось совсем бездонным и недосягаемым: как-то даже пугала его густая чернота без всяких теней, словно там, за окном, начинался космос — холодный, угрюмый и мертвый.

Кирилл зябко поежился и нервно пробарабанил пальцами по столу. Официант долго не возвращался, Кирилл хотел было уже окликнуть проходившего мимо его столика администратора, но тут же об этом забыл. Он снова начал смотреть за окно и вдруг представил себе раздраженное, почти разгневанное лицо Бродова, спрашивающего: «Других рекомендаций у вас не будет?» Наверняка, подумал Кирилл, Бродов сейчас мечется в своем гостиничном номере и не перестает задавать себе один и тот же вопрос: что же привело к нему инженера Каширова, какую же истинную цель преследовал этот инженер Каширов, явившись в столь поздний час?

Кирилл едва заметно улыбнулся: а сможет ли он сам, инженер Каширов, ответить на подобный вопрос со всей ясностью? Сможет ли он сам сказать прямо и четко о цели своего визита к Бродову? «А почему нет? — он опять побарабанил пальцами по столу и мысленно повторил: — А почему нет?»

Вот только бы не играть в прятки с самим собой, только бы не кривить перед собой душой. И, конечно, ничего не упрощать. В конце концов, каким бы человек ни был, натура его всегда останется сложной и внутренне противоречивой. Противоречивость своей собственной натуры Кирилл всегда возводил в высшую степень. Возможно, так оно и было на самом деле, но беда Кирилла заключалась в том, что это свое качество он относил главным образом за счет тонкости своих чувств — необыкновенной тонкости, которой, по его глубокому убеждению, мог обладать лишь человек с весьма высоким интеллектом и почти совершенной нервной системой — пусть обостренной, часто неуравновешенной, как аммонит, взрывчатой, но совершенной. Кто-то другой мог не реагировать на какие-то жизненные явления, кто-то другой мог не считаться с какими-то принципами, с теми или иными моральными условностями — Кирилл же, опять-таки по его глубокому убеждению, такой возможности был лишен. Потому что обладал высокоразвитой нервной системой и тонкой натурой. Он, конечно, понимал: ему страшно далеко до идеала и до полного человеческого совершенства, но другие отстоят от таких вещей еще дальше.

Если ему приходилось нарушать тот моральный кодекс, который был для него особым кредо, он тут же начинал искать для себя оправдание — искать лихорадочно, словно вопрос шел о жизни и смерти! — и пока не находил его, не мог успокоиться. Если бы ему сказали, что он часто идет на сделку со своей совестью, Кирилл, наверное, возмутился бы — настолько ловко он мог прятать все свое фальшивое даже от самого себя…

Узнав о приезде Бродова в город, Кирилл сразу же подумал: «Он, безусловно, приехал для того, чтобы разобраться с батеевской установкой. И не может быть сомнения в том, что мое письмо подтолкнуло его к этому приезду. Ясное дело: Бродов постарается, хотя на какое-то время, приостановить работу «УСТ-55», потому что установка оказалась весьма эффективной, а Бродов — это ведь тоже ясно, как дважды два — по ему одному известным причинам в свое время не дал ей ходу. Может быть, не поверил в нее, как не поверил я. Возможно, предубеждение его усилилось после моего письма. И моя задача — рассеять это предубеждение. Во что бы то ни стало! Недопустимо, чтобы работа установки приостановилась — это будет преступлением…»

И он отправился к Бродову. Нельзя сказать, чтобы его распирала какая-то мальчишеская гордость: вот, мол, до чего я честный и мужественный человек! Ради великой правды я готов на все — на раскаяние, на унижение, на самобичевание… Нет, такая мальчишеская гордость его не распирала — не таким Кирилл Каширов был человеком, чтобы поддаться подобной слабости. Но он и сам не стал бы утверждать, будто вообще не испытал никакого приятного чувства, встретившись с Бродовым и высказав ему все, о чем хотел сказать. Он ощутил приятную легкость, точно сбросил с себя лишний, давно уже надоевший ему груз. И думал о себе так: «Настоящий инженер должен уметь поступиться многим ради того святого, что мы называем своей честью. Именно так поступил я. И правильно сделал…»

И все же то главное, что побудило его встретиться с Бродовым, Кирилл сумел упрятать — от своей совести, от того морального кодекса, которым очень дорожил. Наверное, у каждого человека есть тайные мысли — те мысли, что никогда не толпятся на переднем плане, а бродят где-то в стороне, бродят осторожно, тихонько, стараясь ничем не выдавать своего присутствия. Но человек знает: они есть, они, если чутко прислушаться, даже легонько поскрипывают, словно прося, чтобы о них не забыли. И они всегда готовы прийти на помощь. Услужат — и тут же, по желанию человека, исчезнут, дабы не обременять своим присутствием.

Были тайные мысли и у Кирилла. Скрипнули они в то мгновение, когда он решил оградить свою честь инженера от нападков собственной совести. Скрипнули — и Кирилл прислушался. У него не было никакого сомнения в том, что сейчас, когда батеевская установка стала предметом споров и конфликтов, имя анонимного автора письма будет раскрыто. На инженера Каширова станут смотреть косо не только Костров, Тарасов, Батеев, но и сам начальник комбината Грибов, который таких штучек никому и никогда не прощает. Так не лучше ли опередить события и самому твердо сказать: «Да, писал я, потому что заблуждался. Теперь увидел: ошибка моя в оценке «УСТ-55» несомненна, и, будучи честным инженером, я не могу позволить, чтобы такую же ошибку допустили другие…»

Тайные мысли всегда коварны. Слегка коснувшись сознания Кирилла, они тут же исчезли, но не бесследно. Карусель в сознании уже закрутилась. Бродов, конечно, скажет и Кострову, и Тарасову, и Грибову: «Не мешало бы вам в своем собственном доме навести порядок. Что у вас делается — один в лес, другой по дрова? Чем объяснить, что ваши инженеры вынуждены высказывать свою точку зрения не вам, а министерству? Отсутствием необходимых условий для открытого обсуждения спорных вопросов?» — «Кто же эти инженеры? — спросят у Бродова. — Кого вы имеете в виду?» — «Хотя бы Каширова, приславшего в министерство анонимное письмо…» — «А почему вы уверены, что письмо прислал именно Каширов?» — «А сейчас он этого и не скрывает. Человек, видите ли, понял свою ошибку. Прозрел. И даже — хм… хм… — предупреждает: «Не допустите такой ошибки и вы». Похоже, что яйца начинают учить курицу…»

Кирилл твердо сказал самому себе: «Все это ерунда. Чушь. Главное — честь инженера. Коль я убедился в своей ошибке — я должен предостеречь от нее других. Все остальное не существенно…»

Вот так он заставил себя поверить в свою объективность и в свою честность, упрятав тайные мысли в ларец, ключ от которого умышленно затерял. И ему, кажется, стало легко, потому что он освободился от лишнего груза…

Официант, наконец, принес графинчик с водкой и закуску. Кирилл налил себе рюмку, без всякого удовольствия выпил и почти брезгливо закусил кусочком холодного мяса. Что-то его все-таки тяготило, и он начинал понимать, что легкость, которую он испытал, была кажущейся. Наверное, ему просто хотелось в нее поверить, и свое желание он принял за действительность. Правда, он тут же подумал: «С каких это пор я стал похож на кисейную барышню? Чуть что — и уже раскисаю, одно меня тяготит, другое огорчает, третье выводит из себя. Не послать ли все к чертовой бабушке и по-настоящему взять себя в руки?!»

Кто-то за его спиной спросил:

— Можно за ваш столик, Кирилл Александрович? Не хотели вас беспокоить, но нигде ни одного свободного места.

Не оборачиваясь, Кирилл небрежно бросил:

— Пожалуйста.

За столик сели Лесняк и Алексей Смута. Кирилл умышленно даже не взглянул на шахтеров, будто и не узнал их — очень уж ему не хотелось вступать сейчас с кем-нибудь в разговор. И, кроме того, он давно дал себе слово никогда не допускать какой бы то ни было фамильярности с подчиненными. Он уткнулся в тарелку и сделал вид, что очень занят едой.

Лесняк спросил:

— Мы вам не помешаем, Кирилл Александрович?

— Нет, — буркнул Кирилл.

— Зашли вот перекусить, — сказал Смута. — Ну, и по маленькой. Не возражаете, товарищ начальник участка?

Кирилл, поморщившись, промолчал. А Лесняк сказал Смуте:

— Чудак-человек, чего ж Кирилл Александрович будет возражать? Свои люди, шахтеры, и поговорить есть о чем, и вообще поразвлечься Правильно, товарищ начальник? Мне, к примеру, посидеть за столом со своим братом-горняком приятнее, чем с любой принцессой… Закажи чего-нибудь, Алеша. А вы один, товарищ начальник?

Кирилл холодно взглянул на Лесняка и коротко ответил:

— Да.

Лесняк не обиделся. Сочувствующе покачав головой, он заметил:

— Одному, небось, скучновато… А что поделаешь? Начальство всегда на виду, ему что-то там такое разное противопоказано. Правильно я говорю, товарищ начальник?.. Между прочим, ходят слухи, будто какой-то тип из Москвы притопал, насчет Усти. Чего это он, Кирилл Александрович? Может, Устю в ранг королевы возведут? Промахнулись мы тогда с ней. Сейчас-то эта барышня по восемьсот тонн откалывает. Корешок у меня работает на том участке, вчера сказал: «Лопухи вы, Витька, форменные лопухи. Вам счастье само в руки лезло, а вы — фу-ты, ну-ты, ножки гнуты… Мы, говорит, кровь из носу — рекорд через три-четыре месяца ставить будем. Хочешь, спрашивает, пари на полсотни рублей — будет рекорд благодаря Усте?»

— А ты? — спросил Кирилл. Кажется, вот только сейчас он немного и оживился. — А ты что? Струсил на пари идти?

— Струсил? Ха! Плохо вы Лесняка знаете, товарищ начальник! Я своему корешку в тот же момент по руке — шлеп! Идет, говорю. Заключаем!

— Выиграешь? — с любопытством спросил Кирилл.

— Спор? — Лесняк засмеялся. — Ясное дело, проиграю. Я ведь с Пашкой Селяниным ходил смотреть, как Устя вкалывает. Сказка! Мечта! Час с Пашкой из лавы не вылезали, глаз оторвать не могли. Дает Устя! Правда, помучились они с ней. Помните, сколько мы бились — привод не тянул? Ну, они мощность увеличили. Пошел струг… Обрадовались, как детишки: теперь, мол, все тип-топ будет…

Лесняк закурил сигарету, несколько раз глубоко затянулся и ладонью разогнал дым. Кирилл невольно обратил внимание: и у Лесняка, и Алексея Смуты — белоснежные манжеты рубашек, дорогие, но не кричащие запонки, аккуратно завязанные галстуки — модные, но тоже не кричащие, без излишней пестроты, по цвету — в тон пиджакам. Прическа у Смуты строгая, с ровным пробором, виски слегка удлинены и чисто подбриты. У Лесняка — этакая изящная небрежность — волосы отброшены назад, слегка взлохмачены, но отнюдь не настолько, чтобы могли казаться неряшливыми.

Сам того не замечая, Кирилл украдкой провел ладонью по щеке и, ощутив колючую щетинку, поморщился. И хотел ведь утром побриться, да что-то помешало. Нехорошо. Неприятно. И даже неловко вот перед этими двоими. Они вот находят время следить за собой, а он…

Лесняк между тем с увлечением продолжал:

— Да, обрадоваться-то они обрадовались, но вышло, что радоваться было рановато. Не прошло и недели, как новая беда: выходят резцы из пласта, скользят по нему, машина работает вхолостую. Что делать? Опять люди бьются, мечутся, ищут. А как не искать — машина-то классная! Ну, навалились скопом: и батеевцы, и наши. Всю гидросистему пересмотрели, в маслостанции все гайки-шестеренки перебрали, а все же своего добились — пошел струг. Опять пошел. Да еще как! Есть, конечно, и сейчас недоделки, так разве ж люди остановятся?!

— Зачем же пари заключал, если уверен, что проиграешь? — поинтересовался Кирилл. — Деньги у тебя дурные?

— А это моему корешку премия от меня персональная будет, — сказал Лесняк. — За то, что не гнусил он, как некоторые из нас, когда с Устей не ладилось. Между прочим, там никто не гнусил. Во люди! — Лесняк сжал пальцы в кулак и добавил с завистью: — Настоящие. Отчего оно так получается, товарищ начальник: одна и та же шахта, все как будто одинаково, а вот на одном участке люди настоящие, а на другом — шахтера от продавца мороженого не отличишь?

— А ты как думаешь, отчего? — спросил Кирилл.

Лесняк взял принесенный официантом графинчик с коньяком, налил себе и Смуте, глазами показал на пустую рюмку Кирилла:

— Разрешите плеснуть?

Кирилл отрицательно покачал головой:

— Спасибо. Я коньяк не пью. — И, налив себе водки, снова спросил: — Так отчего же?

— Выпьем, Кирилл Александрович… Знатный коньячишко… Отчего спрашиваете? Тут и думать нечего — от климата!

— От климата? — Кирилл пожал плечами: — Не понимаю…

— Сейчас объясню. Только вы не обижайтесь, Кирилл Александрович, я говорить буду прямо. На нашем участке климат какой? Болотцем маленько пахнет. А может, и не маленько. Вы этого не замечаете?

— Давай еще по одной, Витя, — предложил Смута. — Для бодрости.

— Давай, Алеша. Будьте здоровы, Кирилл Александрович… Так вот насчет этого самого болотца — как ни крути, а запах-то гнилой идет, по нашему общему мнению, сверху. Ясно я выражаюсь, товарищ начальник?

— Не совсем, — сказал Кирилл. — Хотя, если хорошо подумать… Имеешь в виду Кострова и Тарасова? В таком случае не могу с тобой согласиться. И знаешь что, Лесняк? За глаза о людях плохо не говорят. Не совсем честно это.

— Если за глаза — правильно, не совсем честно. Так я ведь в глаза, товарищ начальник, напрямую. Не о Кострове и Тарасове речь идет, а лично о вас. Лично вами мы недовольны, Кирилл Александрович. Не обижаетесь?

Кирилл деланно улыбнулся, с минуту, размышляя, помолчал, потом сказал:

— Интересно. Будешь продолжать?

— Если не возражаете, — тоже улыбнувшись, проговорил Лесняк. — Зададим, например, такой вопрос: кто в первую очередь хотел избавиться от Усти? Я? Шикулин? Алеша Смута? Вы, товарищ начальник! А почему? Побоялись вы, как бы за невыполнение плана в должности вас не понизили. А потом и пошло на нашем участке кино: кто за Устю — с одной стороны, кто против — с другой. Склоки-споры, неприятности разные. А вы что? «Собаки лают, а караван идет». Куда идет он, караван наш, товарищ начальник? И за кем идет? Вы ведь его далеко не уведете… Разрешите, я все же плесну в вашу рюмку? Знаете, товарищ начальник, почему я коньяк пью, а не водку? Думаете, он мне по душе? Дерьмо. Водочка наша русская — вещь! А положение мое пить ее на людях не позволяет. Марку надо держать. Правильно я говорю, Алеша?

— Насчет коньяка? — спросил Смута. — Или насчет товарища начальника.

— В общем и целом.

— В общем и целом правильно. Тарасов мужик — во! Костров — тоже. Шахтеры. Горняки. За них я — в огонь и в воду. За вашим караваном в огонь и в воду не пойду, Кирилл Александрович. Не с ноги. За что вы Павла Селянина не любите? Он же человек! А кого вы, кроме себя, любите? Никого. Как поживает ваша жена, товарищ начальник? Сестренка моя двоюродная у нее в классе учится. Только и слышу: «Ты, Алеша, ее знаешь? На всем свете такой учительницы больше нет. И красивая, и умная, и честная. Как улыбнется, будто солнечные зайчики на воде заиграют…» Выпьем за вашу жену, Кирилл Александрович? Почему у нее имя такое — Ива? Плачет она много?

— Вам не стоило бы больше пить, — заметно сдерживаясь, сказал Кирилл. — Иначе закончите вы свой вечер в вытрезвителе.

— Мы? — удивился Лесняк. — Напрасно вы о нас так, товарищ начальник участка. Мы ж приятно беседуем… В хорошей компании посидеть часок-другой — чего ж желать лучшего!

Кирилл подозвал официанта, попросил:

— Получите с меня.

Лесняк сказал:

— Мы рассчитаемся, Кирилл Александрович. Копейки же!

Положив деньги на стол, Кирилл, презрительно взглянув на Лесняка и Смуту, бросил:

— Ухари-купцы!

И быстро пошел к выходу.

5

Внешность первого секретаря горкома партии Георгия Дмитриевича Евгеньева говорила о покладистом и даже мягком характере этого человека, и при первом знакомстве с ним всегда казалось, что такой он и есть на самом деле. Небольшого роста, худощавый, с живыми добрыми глазами, Евгеньев чем-то был похож на учителя, одной лишь своей открытой улыбкой располагающий к себе каждого, кто с ним сталкивался. Взгляд у него был спокойный, он никогда не «сверлил» им своего собеседника, хотя тот, кто внимательно смотрел на Георгия Дмитриевича, мог заметить, как глаза его иногда быстро темнели, выдавая то ли душевное волнение, то ли напряжение мысли, то ли внутреннее раздражение, которое он старался по возможности не показывать.

Часто говорят: хитрость — это качество, дополняющее ум человека. Может быть, зачастую оно так и бывает, но применить подобную формулу к Евгеньеву нельзя было даже с самой большой натяжкой. Отличаясь острым самобытным умом, Евгеньев совершенно был лишен хитрости. Все у него было открытым — и его чувства, и слова, в которые он вкладывал лишь прямой смысл, и, кажется, даже его мысли, в которых почти всегда преобладала железная логика. По профессии горняк, Евгеньев, став секретарем горкома партии, быстро сумел вникнуть в дела огромного и сложного хозяйства города, и многим казалось непонятным, откуда он черпал знания по столь разнообразным отраслям этого хозяйства, откуда у него взялась такая эрудиция? Может быть, он обладал одному ему известной тайной проникновения в святая святых производственных секретов, может быть, ночами изучал азы той или иной отрасли?

Однако все было проще: Евгеньев никогда не стеснялся досконально расспросить у знающего человека о том, чего сам или совсем не знал, или знал поверхностно. Бывало, пригласит к себе руководителя какого-нибудь предприятия или его инженера, сядет вместе с ним за стол и начинает спрашивать: в чем заключается принцип работы того или иного механизма, как строится экономика предприятия, на какой основе ведется его планирование и так далее и тому подобное. Руководитель предприятия или инженер, польщенные оказанным им вниманием, начнут:

— В общих чертах, Георгий Дмитриевич, дело сводится вот к чему…

Евгеньев сразу же заметит:

— В общих чертах, дорогой товарищ, мне ничего не надо. Ясно? Мне нужна вся глубина…

Прежде чем вызвать какого-либо руководителя для беседы, Евгеньев именно «во всю глубину» изучал вопрос, и провести его или сбить с толку не было никакой возможности. Тот, кто не знал этого качества секретаря горкома, часто расплачивался дорогой ценой.

Как-то Георгий Дмитриевич пригласил к себе начальника одного из крупных строительных участков, долгое время находившегося в затяжном прорыве. Пригласил для того, чтобы вместе кое в чем разобраться и оказать участку действенную помощь. По мнению Евгеньева, объективных причин для плохой работы строительной организации не было, а вот что мешало ее руководителю поставить дело так, как это требовалось, Георгий Дмитриевич не знал.

Еще находясь в приемной и ожидая вызова, начальник участка — некто Михеев Михаил Александрович, человек сравнительно молодой, с располагающей к себе внешностью и умеющий всегда найти выход из любого трудного положения, решил: «Буду с Евгеньевым до конца откровенным, скажу, что в основном виноват сам и пообещаю в ближайшее время исправить допущенные ошибки. В крайнем случае схлопочу выговор — больше, пожалуй, не даст…»

Встретил секретарь горкома Михеева приветливо, в первую очередь спросил о здоровье, когда и где отдыхал, все ли благополучно в семье. Никаких справок, касающихся работы строительного участка, перед Евгеньевым не лежало, никакой строгости ни в голосе, ни в глазах секретаря горкома Михеев не улавливал, и решение его быть с Георгием Дмитриевичем до конца откровенным показалось ему, по меньшей мере, наивным. Тем более, что Михеев вспомнил: а ведь никакой проверки работы участка со стороны горкома партии не было, Евгеньев наверняка суть вопроса не изучил и будет чистейшей глупостью подвергать себя риску, расписываясь в собственной своей вине.

И Михеев, умышленно запутывая вопрос, сгущая краски там, где по его мнению их нужно было сгущать, оправдывая скверную работу сотнями объективных причин, сваливая вину на поставщиков строительных материалов и так далее и тому подобное, убедительно, как ему самому казалось, доказывал секретарю горкома, что если бы ему, Михееву, не мешало все то, о чем он говорил, его строительный участок никогда не стал бы отстающим.

Евгеньев слушал очень внимательно и даже будто бы подбадривал Михеева. То понимающе улыбнется, то кивнет головой, то, чем-то или кем-то возмущаясь, пожмет плечами. Вначале он только слушал, ни разу Михеева не перебив, а тот буквально разливался соловьем, нагнетая трагизм положения. Потом Евгеньев спросил, словно уточняя:

— Вы говорите, что в третьем квартале недополучили около двух тысяч тонн цемента? Я правильно вас понял, Михаил Александрович?

— Да, вы правильно меня поняли, Георгий Дмитриевич, — без запинки ответил Михеев. — Если бы не это…

— Простите… А сколько, вы сказали, вам недослали леса?

— Около тысячи кубометров. И вся беда в том, Георгий Дмитриевич, что поставляют лес нам не одна, а несколько организаций. Посылаем «толкача» в одну, выбиваем наряды, а другая в это время и ухом не ведет, спокойненько отписываясь: «Не волнуйтесь, все будет в порядке…» Правда, сейчас кое-что изменилось, через несколько дней все наши наряды будут отоварены. С цементом, между прочим, тоже проясняется. В ближайшие дни получим.

— А с шифером? Тоже проясняется?

Кажется, Михеев уловил в тоне секретаря горкома иронию, но принял ее не на свой счет, а на счет все тех же бестолковых и нерадивых поставщиков, во все времена мешающих работать строителям. И он тоже иронически усмехнулся:

— Только вот теперь и проясняется. А ведь уже заканчивается третий квартал…

Евгеньев пододвинул начальнику строительного участка пачку с сигаретами, предложил, закуривая сам:

— Курите, Михаил Александрович.

Потом встал из-за стола, подошел к открытой форточке. Курил он с каким-то азартом, изредка произнося: «Да-а…» Затем, не оборачиваясь и не глядя на Михеева, спросил:

— Значит, вы утверждаете, что если бы вам аккуратно поставляли такие материалы, как цемент, лес, шифер, работа вашего строительного участка была бы на уровне?

— Безусловно! — воскликнул Михеев. — В этом не может быть никакого сомнения!

Евгеньев снова вернулся на свое место, сел и посмотрел на начальника участка с каким-то особым вниманием, словно вот только теперь и увидел, каков он есть, этот человек с приятной внешностью и хорошей, по-детски чистой улыбкой.

— Вы, кажется, коммунист с тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, Михаил Александрович? — неожиданно спросил он.

— Совершенно точно, Георгий Дмитриевич. Десять лет, как я уже в партии.

— Немалый срок, — подтвердил Евгеньев. — За такой немалый срок человек, как правило, должен чему-то научиться. По крайней мере, порядочности и элементарной честности. Вы со мной согласны, товарищ Михеев? Если он за десять лет пребывания в партии ничему этому не научился, вряд ли от него можно ожидать чего-либо в будущем.

— Я не совсем вас понимаю, — сказал Михеев. — Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду вашу личность, товарищ Михеев, — жестко ответил Евгеньев и посмотрел на Михеева сразу потемневшими глазами. — Зачем вы лжете? Зачем вы все лжете, я у вас спрашиваю? Кто и что вас заставляет лгать? Вы действительно недополучили в третьем квартале около двух тысяч тонн цемента, около тысячи кубометров леса и какое-то количество шифера. Вы правильно рассчитали: любая проверка подтвердит ваши слова. Но на сегодняшний день на складах вашего строительного участка лежит около полутора тысяч тонн цемента, более тысячи кубометров, а точнее — тысяча сто сорок два кубометра леса, около трех вагонов шифера. Примерно такой же остаток этих материалов составлял и на конец первого, и на конец второго кварталов. Поэтому естественно, что отнюдь не их отсутствие, как вы тут утверждали, тормозило работу вашего участка… Вот я у вас и спрашиваю: зачем вы лжете, зачем выворачиваетесь? Можете вы ответить на мой вопрос?

Михеев мгновенно сник и сидел подавленный, весь какой-то пришибленный, не в силах оторвать глаз от пальцев своих рук, которые нервно и часто вздрагивали. В душе кляня себя за то, что изменил свое решение быть с Евгеньевым до конца откровенным, он в то же время и сейчас искал для себя какого-то выхода из создавшегося положения, но найти такого выхода не мог. Раскаяться? Начать умолять Евгеньева простить его за ложь? Или, наоборот, продолжать настаивать на том, что всему виной не его, Михеева, бездеятельность, а всевозможные объективные причины?.. Ничего, видимо, не выйдет, Евгеньева на мякине не проведешь…

— Я не умышленно, — наконец проговорил он тихо. — Я не хотел вводить вас в заблуждение, Георгий Дмитриевич. Я, наверное, и сам поверил в то, о чем вам говорил… Если можете, извините меня. Я постараюсь сделать все, чтобы оправдать ваше доверие.

— Нет. — Евгеньев сказал это спокойно, но с такой твердостью, что начальник участка сразу же понял: «Все кончено». — Нет, — повторил Евгеньев, — вы не сможете оправдать доверия, товарищ Михеев. Для этого у вас нет ни воли, ни партийной честности. И вывод может быть только один: занимать ту должность, которую вы до сих пор занимали, вы не имеете никакого права… Извините, больше задерживать вас не стану…

Хотя этот эпизод и раскрывал до некоторой степени какую-то черту характера Евгеньева, однако о нем никак нельзя было сказать, что он очень жесткий и черствый человек. Он многое мог прощать людям, но лишь при одном условии: если люди эти были честны и секретарь горкома на деле убеждался, что ошибки, допущенные ими, зависели не от их бездеятельности, и была надежда, что впредь они не повторятся. Фальши, обмана, позерства Евгеньев не терпел.

Георгий Дмитриевич и сам не мог бы объяснить, почему Бродов, явившийся к нему на прием, сразу же вызвал в нем чувство неприязни. Конечно, он тут же заставил себя подавить это чувство, потому что привык судить о людях отнюдь не по первым впечатлениям, но все же до конца избавиться от него не мог. Что-то, по мнению Георгия Дмитриевича, было фальшивым в Бродове, что-то не искреннее, и хотя Бродов на первых порах не давал никакого повода думать о себе плохо (наоборот, он умел при знакомстве показать себя с самой лучшей стороны, и это ему часто удавалось), секретарь горкома испытывал такое ощущение, будто этот человек и старается показать свои хорошие стороны для того, чтобы скрыть за ними свою неискренность.

— Несколько лет назад, — с доброй улыбкой поглядывая на Евгеньева, говорил Бродов, — мне уже довелось бывать в вашем городе (он говорил неправду — здесь он был впервые). И знаете, что я должен сказать? Чудеса! Настоящие чудеса! Ничего нельзя узнать, насколько все изменилось. Великолепные парки, кругом — зелень, широкие чистые улицы, прекраснейшие здания. Представляю, сколько же вам пришлось потрудиться, чтобы все это сделать!

Евгеньев пожал плечами:

— Простите, но эти великолепные парки, зелень, улицы и здания существуют уже очень давно. Конечно, много мы делаем, однако такую разительную перемену, о которой вы говорите, вряд ли можно увидеть. Вы, наверное, преувеличиваете…

— Нет, нет, ничего я не преувеличиваю! — горячо воскликнул Бродов. — По долгу своей службы мне часто приходится ездить по стране, и я иногда поражаюсь: приезжаешь в какой-нибудь город после того, как видел его в последний раз десяток лет назад — и никаких перемен. Словно все застыло, все закостенело. Те же ухабы на дорогах, та же грязь на улицах, те же покосившиеся избы, чуть ли не в центре города. У вас все по-другому…

Евгеньев снова пожал плечами, но на этот раз промолчал. А Бродов с неприязнью подумал: «По крайней мере, невежа. Ему хотят сделать приятное, а он… Чурбан. Деревня. Никаких эмоций. Точно каменный…» И все же, чувствуя, что по каким-то неизвестным ему причинам он не смог расположить к себе Евгеньева, и стремясь к этому расположению, Бродов продолжал:

— Говорят, Георгий Дмитриевич, вы бывший горняк?

— Да, — ответил Евгеньев. И улыбнулся: — Пожалуй, и я сейчас считаю себя горняком. Хотя, наверное, в своем положении и не имею права отдавать предпочтение какой-то одной отрасли промышленности.

— Почему же! — живо подхватил Бродов. — Здоровые привязанности никогда никому не мешают. Вам они, по-моему, не мешают тем более — основное ваше хозяйство — это же уголь. Или я ошибаюсь? Вряд ли человек со специальностью другого профиля сумел бы — в случае необходимости — разобраться в подчас весьма каверзных вопросах, касающихся этой отрасли.

— Возможно, — коротко проговорил Евгеньев.

А Бродов подумал: «Кажется, клюнуло. — И про себя усмехнулся: — Все мы люди, все мы человеки. Даже самая черствая душа плавится от капли бальзама…» Но Евгеньев, с минуту помолчав, вдруг сказал:

— Хотя бывают и исключения. Вы, Арсений Арсеньевич, кажется, не коренной угольщик и тем не менее руководите очень важным отделом именно этой отрасли. Или вам все же иногда мешает не совсем четкое знание дела разбираться, как вы говорите, в подчас каверзных вопросах?

Бродов мгновенно насторожился. Этот Евгеньев, оказывается, может внезапно укусить. Или его последняя фраза случайна? Поди разберись, какие мысли копошатся в его голове. С виду — весьма прост и даже простоват, а на поверку может выйти совсем другое. Погасив на своем лице улыбку, показывающую расположение и доброжелательность, Бродов сказал:

— Кроме узкого профессионализма, Георгий Дмитриевич, существует еще, как вам должно быть известно, и опыт. И эрудиция — это уже от общих знаний и общего уровня. Вам ведь, например, не мешает руководить коммунистами других отраслей промышленности не совсем четкое знание дела?

— Мешает, — ответил Евгеньев. — Очень мешает. Приходится многому учиться. И во многом совершенствоваться. Без этого нельзя. Без этого неизбежны ошибки… Кстати, мы тоже едва-едва не допустили крупной ошибки со струговой установкой Батеева. Слава богу, вовремя спохватились.

— Вы сказали «тоже»? А кто же допустил ее еще?

— Разве вы приехали сюда не для того, чтобы кое-что исправить? — Кажется, Бродов уловил в голосе секретаря горкома партии нотку не то удивления, не то разочарования. — Разве вы не считаете, что вашим управлением допущена крупная ошибка? На столь долгое время заморозить, законсервировать саму идею создать струговый комплекс для тонких пластов — простите, как же еще можно назвать подобные действия?

Пожалуй, лучше бы Бродову было не смотреть в эту минуту в лицо секретаря горкома партии. И в глазах Евгеньева, и в крепко стиснутых челюстях, и во внезапно возникшей между бровей глубокой морщине он увидел такую нескрываемую к себе неприязнь, словно перед ним сидел его кровный враг. Нет, это была даже не неприязнь, а чувство более сильное и более резкое — абсолютная непримиримость, граничащая, как показалось Арсению Арсентьевичу, чуть ли не с ненавистью. Правда, через секунду-другую лицо Евгеньева приняло почти прежнее выражение — та же уверенность в какой-то своей правоте, та же в ней убежденность, а отсюда — спокойствие, чего Бродов был начисто в данную минуту лишен. Сейчас он завидовал Евгеньеву, и хотя какой-то внутренний голос подсказывал ему, что здесь, пожалуй, он уже все проиграл, эта зависть в то же время будто бы вдохновляла его и придавала ему силы. Разве он сам не может быть вот таким же, как Евгеньев, — спокойным, уверенным в себе и совершенно прямым — говорить прямо то, что он думает, и действовать так, как он считает необходимым?

Бродов хорошо помнит: когда-то, около двух десятков лет назад, он работал, хотя и недолго, вторым секретарем городского комитета партии вот в таком же, не очень крупном, городе. Нельзя сказать, чтобы он отличался в то время нерешительным и слабым характером — твердо стоял на ногах, авторитетом пользовался немалым, самоуверенности — хоть отбавляй. Но стоило ему узнать, что в город едет какой-либо солидный представитель из центра, как ему сразу же делалось не по себе. Он, готовясь к встрече этого солидного представителя, развивал кипучую деятельность, всех поднимал на ноги и шумел, шумел день и ночь: там наведите должный порядок, здесь замаскируйте какие-то недоделки, приготовьте знатный обед, поставьте в номер гостиницы новую мебель и так далее и тому подобное. А уж стоило представителю центра соизволить было побеседовать с Бродовым — Арсений Арсеньевич весь становился вниманием, вежливость (он не хотел признаваться даже себе, что это скорее было похоже на услужливость) сквозила в каждой черточке его лица, и даже голос у Бродова заметно менялся — становился вкрадчивым, тихим, и в нем начинали преобладать бархатные нотки…

И вот теперь… Он, Бродов, тоже ведь является солидным представителем центра, а каково к нему отношение? Как с ним разговаривают, как на него смотрят, какие вопросы ему задают? «Вам не мешает не совсем четкое знание дела разбираться в подчас каверзных вопросах?» Черт подери! Что, в конце концов, произошло в этом грешном мире? Может быть, он, Бродов, был тогда обыкновенным подхалимом? Нет, нет, этого он про себя сказать не мог. Значит, изменились люди? У них появился какой-то новый душевный настрой? И откуда к ним пришла вот эта удивительная уверенность, необыкновенная убежденность в правоте всего того, что они делают?

Все же, сумев взять себя в руки, Бродов, словно в удивлении вскинув брови, спросил:

— Насколько это доступно моему пониманию, вы пытаетесь в чем-то меня обвинить? Есть у вас для этого основания и (он улыбнулся с легкой иронией), простите, право?

— Я просто констатирую факты, — спокойно заметил Евгеньев. — А факты, как принято считать, весьма упрямая вещь.

— Вот именно, — сказал Арсений Арсентьевич. — Факты действительно упрямая вещь. И если вы позволили себе говорить со мной прямо, то, видимо, я также должен позволить себе придерживаться истины. Факты, уважаемый товарищ Евгеньев, таковы: благодаря «самодеятельности» Батеева и Кострова, которую кто-то не только благословил, но и поддержал, шахта Кострова недодала огромное количество угля, не говоря уже о том, что на ветер выброшены государственные денежки, — шахтерам начислялась зарплата, производились расходы на амортизацию и так далее. Вас, как партийного деятеля, это не волновало? Мне кажется, Центральный Комитет партии никого за подобные вещи по головке не гладит. И еще: кто дал право Кострову, Батееву и, следовательно, их покровителям нарушать установленный государством порядок? Вы понимаете, что получится, если каждое новшество техники будет внедряться без соответствующих заключений и санкций? Не кажется ли вам, что это будет пахнуть анархией?

Евгеньев слушал Бродова молча, угрюмо опустив голову и лишь изредка исподлобья поглядывая на Арсения Арсентьевича. А тот, принимая молчание и угрюмость секретаря горкома за раскаяние, продолжал, почти упиваясь собственным красноречием. И все нагнетал и нагнетал, теперь уже откровенно запугивая Евгеньева тем, что угольный отдел ЦК партии совсем недавно разбирал идентичный случай, и, право же, он, Бродов, совсем не завидовал тем товарищам, которые были вызваны для объяснения.

Он сидел спиной к двери и не мог видеть, что в кабинет несколько минут назад вошли два человека и тихо, без шума, сели позади него, прислушиваясь к разговору. Только когда кто-то из этих двоих, закуривая, чиркнул спичкой, Бродов оглянулся и недовольно поморщился — он предпочитал иметь дело лишь с первым секретарем, посторонним лицам находиться тут было незачем. Однако Евгеньев сказал:

— Познакомьтесь, Арсений Арсентьевич — второй секретарь городского комитета партии Иван Андреевич Платонов и первый секретарь райкома партии Василий Семенович Антонов. Кстати, именно в его районе находится и шахта Кострова, и институт Батеева.

Бродов привстал, слегка кивнул одному и другому, небрежным этим жестом показывая свое неудовольствие непрошеным их вторжением. И бесцеремонно спросил у Евгеньева:

— Может быть, беседу нашу стоит отложить?

— Зачем же? — Евгеньев улыбнулся. — Мы здесь единомышленники. Притом этим товарищам нелишне узнать, какая кара их ожидает.

Бродов передернул плечами:

— Не вижу повода для иронии, простите за откровенность. Я говорю не о каре, а о партийной ответственности… Или вы считаете, что за все должны отвечать Костров и Батеев?

— Я только сейчас от Батеева, — как бы случайно сказал Антонов. — Ему уже лучше. Неугомонный человек! Под подушкой — от жены прячет! — чертежи, схемы, расчеты. И на уме только одно: «УСТ-55»! Правда, уже сейчас думает об усовершенствовании. Все ищет, ищет — ни секунды покоя…

— Такие люди покоя не знают, — заметил, глядя на Бродова, Платонов. — Отними у него его дело, и он зачахнет.

Бродов опять передернул плечами, теперь уже выказывая явную досаду. Что за спектакль? И что тут за учреждение — городской комитет партии или коллегия адвокатов? Батеев, Батеев, Батеев… Ему, Бродову, хотят что-то внушить? Или хотят его разжалобить?

Он вдруг всем корпусом повернулся к секретарю райкома Антонову и неожиданно спросил:

— Вы — горняк? Костров говорил, что вы работали начальником участка…

— Правильно он говорил.

У Антонова был густой, очень низкий голос. Небольшие черные глаза смотрели на Бродова пытливо, изучающе и, как показалось Арсению Арсентьевичу, не совсем доброжелательно. Невысокого роста, с виду даже слегка болезненный («Что-то, наверное, с легкими», — почему-то подумал Бродов), он обладал, видимо, большой внутренней силой. Казалось, этот сравнительно молодой еще человек, прожив богатую и, пожалуй, нелегкую жизнь, настолько научился в жизни отделять добро от зла, что ему не составляло никакого труда мгновенно определить, кто из людей чего стоит. Бродов даже неловко поежился от пристального взгляда Антонова и опустил глаза.

— Правильно он говорил, — повторил Антонов. — Я действительно работал начальником участка. И в свое время мечтал о таком вот чуде, как «УСТ-55». — Он медленно, как-то устало, провел широкой ладонью по своей густой, иссиня-черной шевелюре, потом добавил: — Знаете, о чем я сейчас думал, товарищ Бродов, слушая вашу речь о партийной ответственности? Если бы мне сказали, что я не на жизнь, а на смерть должен с кем-то драться за батеевскую идею, я вступил бы в эту драку, ни мгновения не раздумывая. Хотя бы и знал заранее, что мне основательно помнут ребра.

— Вы готовы были бы вступить в драку и с советскими законами? — жестоко спросил Бродов. — И даже с установками партийных органов высших инстанций?

Антонов лишь мельком взглянул на него, губы его дрогнули в критической улыбке, но он промолчал. А Платонов заметил:

— Немножко запрещенный прием, товарищ Бродов. Василий Семенович имеет в виду совсем другое.

Бродов взглянул на Платонова. Платонов сидел к нему вполоборота, и Бродову бросились в глаза его высокий лоб и часть тяжелого подбородка, полуприкрытого длинными, точно у пианиста, нервными пальцами. Лицо показалось не то застывшим, не то напряженным. И только через какое-то время, когда Платонов к нему повернулся, Бродов увидел его глаза. И поразился. Ничем они были не похожи на глаза Евгеньева или Антонова, но в то же время Бродов мог поклясться, что в них страшно много общего. То же, как ему показалось, упрямство, та же уверенность и, несмотря на напряженность, — то же необычное и непонятное Бродову спокойствие. «Мы ведь единомышленники», — почему-то вспомнил он слова Евгеньева. Вспомнил и подумал: «А кто для них я? Чужой человек? Они видят во мне врага? И на кой черт я сюда явился? «Единомышленники»! Голову даю наотрез, что эти двое — Платонов и Антонов — оказались здесь не случайно. Сценарий был разработан заранее. Навалимся, дескать, на товарища Бродова скопом, придавим его, и он наверняка подымет лапки кверху… Плохо вы знаете товарища Бродова! В трудную минуту товарищ Бродов умеет показать зубы…»

Он демонстративно отвернулся от Платонова и секретаря райкома — будто решил их вообще не принимать во внимание — и обратился к Евгеньеву:

— Печально, что мы не находим с вами общего языка, Георгий Дмитриевич. Печально потому, что, как мне кажется, вы не совсем понимаете сложности вопроса. И недооцениваете своей ответственности. Если вы не против, давайте закончим нашу дискуссию. Но прежде я хочу задать вам последний вопрос: вы не намерены дать указание, хотя бы временно, прекратить испытание «УСТ-55»? По крайней мере, до тех пор, пока судьба установки будет решена компетентными организациями?

— Нет, — твердо ответил Евгеньев. — Наоборот, мы сделаем все от нас зависящее, чтобы стадия испытания закончилась как можно быстрее… Собственно говоря, то, что сейчас происходит, вряд ли можно назвать испытанием. Это скорее доводка механизма до нормы.

— Ну что ж, вольному воля, — Бродов встал и вышел из-за стола. — В таком случае разрешите откланяться. Весьма огорчен, что не смог вас убедить. Поверьте, сделать я это хотел больше из дружеских чувств, чем по обязанности.

— Мы очень вам благодарны, — улыбнулся Евгеньев. — Кстати, догадываясь, видимо, что вы к нам заглянете, Зиновий Дмитриевич Грибов переслал сюда телеграмму на ваше имя. Кажется, из министерства. Вот, пожалуйста…

Он протянул Бродову нерасклеенный бланк телеграммы, и тот, надорвав склейку и еще не читая, а только увидав в конце фамилию начальника своего управления, сразу же испытал чувство страха, которое невольно заставило его снова присесть и на мгновение закрыть глаза, чтобы кое-как собраться с силами. Почему он испытал это чувство, Бродов объяснить не мог, но в том, что над ним сейчас нависла какая-то беда, Арсений Арсентьевич нисколько не сомневался. Ему не хотелось, чтобы чужие люди догадались о его состоянии, и он решил немедленно уйти и прочитать телеграмму после, когда останется один, но заставить себя подождать несколько лишних секунд Бродов был не в состоянии. И, держа телеграмму в заметно вздрагивающих пальцах, он прочитал:

«Немедленно возвращайтесь Москву, вам надлежит представить Министру исчерпывающую информацию о положении дел со струговым комплексом «УСТ-55». Свяжитесь с Батеевым, его присутствие совещании Министра крайне желательно».

Глава девятая

1

У Кирилла был свой небольшой кабинет, окно которого выходило на шахтный двор. На одной стене висела схема шахты с оконтуренным черной тушью его участком, на другой — репродукция с картины Касаткина «Шахтер с лампочкой». Повесил ее тут Тарасов.

Как-то они разговорились с Кириллом об условиях работы в шахте, и Каширов, не питающий никакой симпатии к секретарю парткома и никогда не пропускающий любой возможности чем-нибудь его уколоть, сказал:

— На словах, Алексей Данилович, мы куда какие заботливые руководители. Кричим «Забота о благе людей — наша священная обязанность! Все для народа!» Кричим ведь так?

— Делаем так, — спокойно ответил Тарасов.

— Нет, мы просто успокаиваем свою совесть тем, что думаем, будто все время о ком-то заботимся. А на деле… — Кирилл усмехнулся. — Да вы и сами знаете…

— Кого вы подразумеваете под этим «мы»? — спросил Тарасов. — Государство? Партию?

— Ну, я не знаю… Пожалуй, таких глубоких обобщений делать я не собирался, — ответил Кирилл. — Я имею в виду руководителей калибром поменьше. Начальников комбинатов, например, работников министерства, директоров шахт, секретарей парткомов. Да и начальников участков тоже. Ну скажите, что мы, все вместе взятые, сделали для наших рабочих, хотя бы за последние пять-шесть лет? Да ничего! Пыль шахтеры глотают? Глотают! Мокрые от воды и пота ходят? Ходят! Пупки зачастую надрывают? Надрывают… Или я сочиняю, Алексей Данилович?

Тарасов ничего ему тогда не ответил. Посмотрел на него долгим взглядом, покачал головой и молча вышел. А на другой день принес вот эту самую репродукцию и своими руками повесил на стенке. Кирилл в это время сидел за столом и удивленно смотрел на секретаря парткома. Потом спросил:

— Чем я обязан столь дорогому подарку, Алексей Данилович? Высшее руководство шахты решило меня премировать?

Тарасов улыбнулся:

— Нет, Кирилл Александрович, это не подарок. Мне просто хотелось бы, чтобы вы иногда смотрели на эту картину и хотя бы изредка задумывались: что же все-таки сделали государство и партия, а следовательно, и все мы, вместе взятые, для наших шахтеров. Вы понимаете мою мысль? Взгляните на этого углекопа, похожего скорее на пещерного человека, чем на рабочего. Всмотритесь в черты его лица. Обездоленность, забитость, безнадежность… У каторжника больше было надежды когда-нибудь увидеть настоящую волю, чем у этого бедняги… Или я сочиняю, Кирилл Александрович? Может быть, Лесняк, Селянин, Кудинов или кто-нибудь из их друзей похожи на этого шахтера с лампочкой?

Кирилл засмеялся:

— Отличный метод воспитания патриотических чувств! Очень вам благодарен, Алексей Данилович. Теперь я безусловно все понял и ни единым словом не стану что-либо порицать. Ведь перед глазами наглядная картина: так было. За окном — так есть. В общем, товарищ секретарь парткома, считайте меня полностью перевоспитавшимся…

Он, как обычно, иронически над всем подсмеивался, но, как ни странно, все же очень часто подходил к репродукции и подолгу смотрел на углекопа, разглядывая изможденное, с потухшими глазами лицо, какую-то отрешенную фигуру, в которой действительно было что-то обреченное и придавленное. «Да, так было, — тихо говорил Кирилл. — Так действительно было… И никто из нас не имеет права ничего забывать. Ворчим, ворчим, а оглянуться назад не желаем… Черт подери, Тарасов все-таки умный мужик, умеет вовремя вправлять мозги…»

Сейчас, лежа на диванчике в полутемном кабинете (тусклый свет падал в окно лишь от плафона, висевшего над входом в шахтоуправление), Кирилл смотрел на едва различимую в густых сумерках картину и не мог оторвать от нее глаз. Смотрел и испытывал удивительное чувство какой-то духовной связи с углекопом, тоже, как казалось Кириллу, глядевшим на него, Кирилла, понимающе и сочувствующе. Углекоп будто говорил: «Мы оба с тобой несчастные люди: я — в прошлом, ты — в настоящем. Может быть, у нашего несчастья различные корни, но ни в моей, ни в твоей душе нет ничего, что могло бы нас согреть…»

Никогда прежде Кирилл не разрешал себе такой роскоши, как поддаться чувству жалости к своей собственной персоне. Такое чувство, по его глубокому убеждению, было недостойно мужчины. В минуты, когда тебе трудно, когда кто-нибудь нанес тебе обиду, надо ожесточаться, считал Кирилл, а не раскисать. Ожесточение всегда поможет остаться самим собой — это, как дважды два.

Однако сейчас на какое-то время он не мог совладать с подступившим к сердцу желанием посетовать на свою судьбу и поддаться сладкому чувству жалости. Почему так получилось, что на него один за другим обрушились удары, от которых он не в силах был защищаться? Это же факт, что в случае с батеевской установкой он остался в одиночестве! Это ему бросили в глаза: «За вашим караваном, Кирилл Александрович, в огонь и в воду не пойдем. Не с ноги…» И кто бросил? Шахтеры, о которых он, главным образом, и беспокоился (он сейчас верил, что беспокоился именно о них), ради которых и высказал свое принципиальное мнение!

А что говорили ему Костров и Тарасов? Карьерист, честолюбец, эгоист… Все, все против него. А теперь и Ива. Даже не попыталась остановить, когда он уходил. Ей, оказывается, все равно, останется он или нет. Будто и не было долгих лет, прожитых под одной крышей. Иди, мол, броди, как бездомная собака. Скатертью тебе дорожка! Мне и без тебя будет не хуже…

Сцена сегодня произошла мерзкая, но если бы Кирилл вовремя остановился, ничего особенного, наверное, не случилось бы. Однако остановиться он не мог — что-то ему помешало это сделать. Возможно, все растущая неприязнь к Иве, все увеличивающееся к ней отчуждение.

Приехав сегодня домой пообедать (после чего он снова собирался на шахту), Кирилл Ивы не застал. Не долго думая, он позвонил в школу. Оттуда ответили: «У Кашировой последних уроков не было, она ушла часа полтора назад».

Кирилл сразу взорвался. Где же она так долго шляется? А потом придет и начнет старую песню: «У меня был педсовет, я проводила родительское собрание, меня задержал завуч…»

Поискав в холодильнике какую-нибудь снедь и ничего там не обнаружив, Кирилл, несколько раз в сердцах чертыхнувшись, вышел на улицу и направился к табачному киоску за сигаретами. И тут, в конце переулка, увидел Иву и Павла Селянина. Они шли под руку, о чем-то беседуя. Павел, заглядывая в лицо Ивы, улыбался, а она казалась необыкновенно оживленной и радостной. В первое мгновение у Кирилла возникла мысль подойти к ним и как ни в чем не бывало спросить: «Прогуливаетесь? Наслаждаетесь природой?» И посмотреть: смутятся они или нет? Возможно, встреча их все же случайна и этому не стоит придавать значения? Но Ива ушла из школы почти два часа назад… Где же она была все это время?

Кирилл быстро направился домой. Он посмотрит, чем все это кончится. Скажет ли Ива сама о своей встрече с Павлом. А если…

Ива встретилась с Павлом совсем случайно. Она действительно ушла из школы раньше обычного и решила зайти в парикмахерскую. Там она и просидела в ожидании своей очереди. А когда подстриглась и почти бегом направилась домой, тревожась, что Кирилл ее может поджидать, неожиданно услышала:

— Ива!

Она оглянулась. Приветливо помахивая рукой, к ней подходил Павел. С тех пор, как она с Кириллом была у них на свадьбе, Ива ни разу его не видела. И теперь искренне ему обрадовалась. Павел тоже был ей рад: Ива видела это по его улыбке — открытой, почти сияющей. На какое-то время она даже забыла, что ей надо торопиться, на какое-то время тревога ее как будто угасла.

— Мне кажется, что я не видел тебя сто лет, Ива, — поздоровавшись и взяв ее под руку, сказал Павел. — Как ты живешь?

— Все так же, — ответила Ива. И в свою очередь спросила: — А ты?

— Я — хорошо. Очень хорошо! — добавил он. — Почему ты никогда к нам не зайдешь? Клаша всегда будет тебе рада, не говоря уж обо мне.

— Как с институтом? — спросила Ива.

— Все в порядке. Готовлюсь к государственным. Клаша здорово мне помогает. И, главным образом, знаешь чем? Своей настойчивостью. «Павел, садись за книги! Павел, марш на консультацию! Павел, перестань сидеть, уткнувшись в телевизор, — у тебя нет для этого времени!» Настоящий деспот.

Он сказал это с необыкновенной теплотой и с необыкновенной нежностью, сказал так, будто его Клаша рядом с ним и говорит он это только для нее. А Ива вдруг почувствовала, что она испытывает к Клавдии не только зависть, но и смутную ревность. Никакого права она на эти чувства не имела, и ей было стыдно даже перед самой собой, но что же она могла поделать? Боясь, как бы Павел не проник в ее мысли, она спросила:

— Тебе, наверное, очень легко с ней?

— Да, очень легко, — ответил Павел.

«А мне с Кириллом? — подумала Ива. — Было ли когда-нибудь мне легко с Кириллом?»

Осторожно высвободив свою руку, Ива сказала извиняющимся тоном:

— Прости, Павел, но мне надо домой. Кирилл, наверное, давно поджидает… Давай когда-нибудь встретимся, обо всем поговорим.

— Заходи не стесняясь, — пригласил Павел. — Мы с Клашей…

Но Ива уже убежала.

Кирилл лежал на кушетке, курил. И когда Ива вошла, он даже не взглянул на нее. Она сказала:

— Не сердись, Кира. Зашла в парикмахерскую, а там — столпотворение. Пришлось занять очередь и ждать. — Она виновато улыбнулась, подняла руку и ладонью провела по волосам. — Видишь? Немножко коротко, правда?

Она хотела сказать, что по пути домой виделась с Павлом, но не решилась. Не могла решиться. Вот если бы Кирилл не был сейчас так раздражен, она, конечно, рассказала бы об этом. А так не может. Лучше потом, когда он остынет…

Кирилл лишь мельком взглянул на ее прическу и, конечно, не поверил, что Ива могла позволить себе проторчать из-за нее в парикмахерской столько времени. Лжет. И о Павле — ни слова. Черт знает, до чего докатилась.

Он закричал:

— Объяснишь ли ты, наконец, где была все это время?

— Я ведь уже объяснила… Я сказала тебе правду…

— А я говорю — врешь!

— Нет.

— А я говорю — врешь! Я видел тебя с Павлом. Видел вот этими глазами. Всего несколько минут назад. Может быть, скажешь, что вы встретились совсем случайно? А почему же ты тогда скрываешь? Почему шкодишь и не признаешься? Ну?

— Я не придала этому никакого значения… Слушай, Кирилл, это ведь смешно — ревновать меня к Павлу. Ты ведь и сам понимаешь, что это смешно.

— Смешно? Кому смешно? Тебе и Павлу? — он зло рассмеялся. — Тут ты права — вам, конечно, есть над чем посмеяться. Особенно когда вы вдвоем. Вы случайно, — он сильно нажал на последнее слово, — встречаетесь только на улице? Или он случайно заходит в мой дом, когда случайно узнает, что меня здесь нет?

Ива почувствовала, как к ее щекам приливает кровь. От обиды, от возмущения. Она заплакала. Негромко, подавляя рыдания, не желая, чтобы он подумал, будто его хотят разжалобить.

— Теперь решила пустить слезу? — усмехнулся Кирилл. — Вот, мол, какие мы беззащитные и жалкие…

— Не надо, Кирилл, — сквозь слезы проговорила Ива. — Ты же видишь, как мне больно…

— Больно? Тебе? Разреши узнать от чего?

Ива отняла от лица руки, взглянула на Кирилла. Глаза ее неожиданно стали жесткими и холодными. Кириллу показалось, будто он увидел в них необыкновенное к себе презрение или ненависть — точно сказать, что это было, он не смог бы, но так Ива никогда еще на него не смотрела. Казалось, она не в силах была ни сдержать свои чувства, ни даже приглушить их, и они, долго в ней копившиеся, прорвались наконец, и Кирилл почувствовал, что она их не остановит. Он хотел уже все как-то смягчить, но Ива с редкой для нее решительностью жестко проговорила:

— В тебе есть что-то садистское. Слышишь? Я говорю, что в тебе есть что-то садистское. С каким наслаждением ты обливаешь меня грязью! А за что? Может быть, ты сам хочешь освободиться от собственной грязи? Или ты уже ничего не помнишь? Какой же ты негодяй, Кирилл! И как же я тебя сейчас ненавижу!

Она замолчала, словно задохнувшись. Но через несколько секунд сказала уже более спокойным голосом:

— У меня создается впечатление, что ты просто ищешь предлог для разрыва. Но зачем он тебе нужен? Тебя ведь никто не держит. Слышишь? Тебя никто не собирается удерживать силой. — Она отвернулась от него, сцепила на груди пальцы и уже самой себе сказала: — Господи, хотя бы на время избавиться от этих оскорблений и унижений!

— Вот как! — крикнул Кирилл. — Ты показываешь мне на дверь? Я правильно тебя понял? Ну что ж, пусть будет по-твоему… Но смотри не пожалей.

Он медленно, но твердо, как человек, окончательно принявший решение, направился в свою комнату. Может показаться странным, однако в эту минуту Кирилл больше не чувствовал ни той ярости, которая переполняла его несколько минут назад, ни даже ставшего обычным в последнее время раздражения против Ивы. Она вдруг стала для него совсем безразличной и просто ненужной… Да, именно ненужной. В нем есть что-то садистское? Очень хорошо. Очень хорошо… Она его ненавидит? Очень хорошо. Очень хорошо…

Он засунул в портфель пару белья, две или три нужные ему брошюры, бросил туда же пяток носовых платков и пару газовых баллончиков для зажигалки. Потом прошел мимо Ивы, не глядя на нее, в ванную, вернулся оттуда с зубной щеткой в футляре и электробритвой. Ива сидела теперь на кушетке. И хотя она тоже не смотрела на Кирилла, все же увидела в его руках и футляр, и электробритву.

Кирилл уходит — Ива это понимала, но в ее, словно оцепеневшем, сознании пока не могло уложиться все происходящее, и ей казалось, будто все это совершенно нереально и скорее похоже на дурной сон, чем на действительность. Она силилась сбросить с себя мешающее ей трезво мыслить оцепенение, но ничего не могла сделать. И продолжала сидеть все в той же позе — безучастная, как будто неживая.

А Кирилл, собрав портфель и демонстративно, не спеша повязав галстук, направился к прихожей. Каждый его шаг словно отпечатывался в сознании Ивы, словно делал зарубки в ее памяти. Вот сейчас, проходя мимо серванта, Кирилл остановится и оглянется… Он не остановился и не оглянулся. Наверное, оглянется у самой прихожей. Должен же он что-то сказать! И должна же что-то сказать она сама? Неужели все так просто?

Он оглянулся и сказал:

— За своими вещами я пришлю потом…

Ива не узнала его голоса — таким чужим и далеким он ей показался. Может быть, это вовсе и не голос Кирилла? «За своими вещами я пришлю потом…» Смысла его слов она тоже не поняла. Почему он должен присылать за своими вещами? Разве он больше не вернется? А она? Что будет делать она?

Набросив на руку плащ, Кирилл вышел. Ива слышала, как щелкнул замок. Щелк — и тишина. И кругом тишина, и в ней самой. Везде. Во всем мире. В пустом, мрачном, непонятном мире…

Она продолжала сидеть, широко открытыми глазами глядя на дверь, за которой скрылся Кирилл. Время, кажется, остановилось. По крайней мере, в ее сознании. Она даже не знала, долго ли тут сидит — час, два, три? За окном начали сгущаться сумерки. Растекались по улицам, ложились на крыши домов, плыли над застывшими в безветрии деревьями. Напротив, через улицу, в большом окне показался розовый свет — кто-то, видимо, возвратился домой и зажег торшер. Ива почему-то подумала, что там должно быть очень уютно. Розовый мягкий свет, тихие голоса, улыбки…

Все, чего у нее нет и теперь никогда не будет. Потому что ушел Кирилл. Совсем ушел…

Ива вздрогнула, будто ее кто-то толкнул. Господи, да ведь это же правда, что Кирилл совсем ушел! И это же правда, что она во всем виновата! Для чего она ему солгала? Почему сразу же не сказала, что виделась с Павлом? Смалодушничала? Кирилл ведь вправе был подумать о ней что угодно — она же солгала ему. И оскорбила своей ложью. А потом еще и назвала его негодяем… И указала на дверь. Разве он когда-нибудь простит ее за все это?

То оцепенение, в котором Ива так долго пребывала, неожиданно сменилось жаждой какой-то деятельности Какой — Ива еще не знала, но она уже не могла лишь предаваться размышлениям, ничего не предпринимая. Не могла оставаться в этой полутемной комнате наедине со своими мрачными мыслями — ей это было не под силу Надо куда-то идти, бежать. Надо разыскать Кирилла, разыскать немедленно, сейчас же. «Надо сказать ему, что я во всем виновата — во всем, во всем, только не в измене, потому что дороже, чем Кирилл, никто мне быть не может. Это ведь правда! Сказать, что никогда больше ничем его не огорчу. Ни разу. Он мне поверит. И вернется. Иначе я не смогу жить…»

Набросив платок, Ива выбежала на улицу, оглянулась по сторонам и горько усмехнулась: прошло столько времени, а она думает, будто Кирилл может оказаться где-то поблизости. Самое вероятное, что можно предположить, так это то, что он уехал на шахту. И она должна отправиться туда. Даже если его там нет, она никуда оттуда не уедет, пока Кирилл не придет…

2

Кирилл испытывал такое ощущение (или хотел его испытывать!), будто он действительно похож на бездомную собаку. Его выгнали, его отвергли, с ним поступили, как с лишней, ненужной вещью. С ним просто расправились — вот и все! Променяли на другого человека, который чем-то лучше Кирилла. И это ничего не значит, что он ушел сам — он вынужден был уйти, так все было подстроено…

Однако долго чувствовать себя оскорбленным и униженным Кирилл не мог — не такая у него была натура, чтобы он мог с этим мириться. Прошло какое-то время, и Кирилл уже другими глазами начал смотреть на все, что произошло. Черт возьми, а ведь, если говорить честно (хотя бы с самим собой!), то ведь не очень-то он обо всем и жалеет. В конце концов, Ива давно уже не занимает в его душе, то место, какое занимала раньше. Правда, она по-прежнему красива, по-прежнему, как женщина, его иногда привлекает, но в то же время она постоянно чем-то Кирилла раздражает. В ней не осталось никакой индивидуальной яркости, она словно потускнела и стала слишком уж ординарной, обыкновенной. Слишком обыкновенной… Почему она стала такой, Кирилл у себя не спрашивал. Ему и в голову не приходило, что он сам вытравил из нес все личное, подавил ее волю. Если на то пошло, он и сейчас, если бы что-то изменилось и они остались бы вместе, не потерпел бы с ее стороны никаких вольностей. Потому что личностью — по крайней мере в своей семье — Кирилл считал только себя! А Ива должна была быть лишь его тенью. Но ему хотелось, чтобы и тень его тоже была яркой.

Однажды он все-таки спросил у самого себя: «Может быть, раздражает меня не Ива, а своя собственная неустроенность в жизни? Ведь когда-то все считали, что Кирилл Каширов все может, ему все по плечу, у него светлая голова и цепкая хватка. Кто раньше сомневался, что такой волевой, целеустремленный человек, как Кирилл Каширов, не пойдет вперед семимильными шагами? А я не пошел. Остановился даже меньше чем на полдороге. Одна неудача за другой, одна за другой… Я перестал верить в людей, а люди перестали верить мне. И не только верить: меня считают чуть ли не чужим человеком, с которым не стоит иметь дело. Вполне закономерно — я должен отвечать тем же. И вот результат: и люди не любят меня, и я не люблю людей. Потому что мне не за что их любить. А Ива… Когда из души уходит тепло, в ней поселяются другие чувства — зло и неприязнь. Откуда же я возьму для Ивы то, чего у меня не осталось?

Потом он все же отверг эту мысль. Окружающие его люди — одно, Ива — совсем другое. Ива должна быть близким человеком. И если она не сумела занять в его жизни надлежащее ей место — причина в ней самой. Помимо всего прочего, Кирилл не так уж и верит в ее порядочность. Даже если предположить, что ее сегодняшняя встреча с Селяниным — случайность, все равно что-то у них есть. Не такой Кирилл Каширов простак, чтобы ничего не замечать. Ива всегда помнит о Павле — в этом сомневаться не приходится. И, наверное, часто сравнивает, кто из них лучше — ее муж или этот тип — Пашка-неудачник… Какого дьявола он, Кирилл, смалодушничал в тот день, когда его позвали на свадьбу? Зачем он туда пошел? И вот эти его слова: «Хорошо, если бы для всех нас открылся один и тот же семафор… Чтоб всем вместе по одной и той же дороге…» С кем идти по одной дороге?

* * *

Кирилл подошел к окну, распахнул его и сел на подоконник. Накрапывал дождь — тихий, спокойный, совсем бесшумный. Маленькие, почти невидимые капельки были похожи на легкий туман, опустившийся на землю. Огни на дальних терриконах светились печально и тускло, как угасающие звезды. И все вокруг казалось печальным, тоскливым, безрадостным: и мокрый асфальт, и застывшие ветви деревьев, и неясные звуки, плывущие издалека. На всем лежала печать какой-то угрюмости и придавленности, точно весь мир внезапно ощутил вот такую же душевную боль и такую же жизненную неустроенность, какие испытывал сейчас Кирилл Каширов.

Он хотел уже встать и закрыть окно, как вдруг его внимание привлекла неясная в темноте фигура женщины, медленно, словно в глубокой задумчивости бредущей по мокрому асфальту. Что-то очень знакомым показалось Кириллу в этой фигуре, приближающейся к рассеянному свету плафона. Вот женщина остановилась, вытерла платком лицо и поправила на голове капюшон плаща. Потом, увидев распахнутое настежь окно и сидящего на подоконнике Кирилла, подняла руку и приветственно помахала. Кирилл рассеянно кивнул головой и тут же сразу узнал Клашу Долотову.

В первое мгновение у него появилось только одно желание: сделав вид, что он ее не узнал, немедленно скрыться в темноте комнаты. Пускай проваливает отсюда на все четыре стороны, он не хочет ее ни видеть, ни слышать. Чертова кукла, она немало сделала для того, чтобы потрепать Кириллу нервы! Если говорить прямо, все пошло кувырком именно после того, как она тиснула в газету свою паршивую статейку. А теперь еще и машет рукой. Думает, небось, что тогда, на свадьбе, Кирилл ей все простил и потом все забыл. На свадьбу-то, наверное, и пригласили, главным образом, для того, чтобы замолить свои грехи. Хотели сделать из него дурачка…

Однако уже в следующую секунду Кирилл изменил свое решение. Почему, собственно говоря, и не побеседовать по душам с этой щелкоперкой? Интересно ведь, что она думает о Кирилле Каширове теперь, после того как его изрядно измочалили? И не намерена ли она замолить свои грехи не на словах, а на деле? Дать, например, что-нибудь доброе в городской газете о его участке — разве для нее это непосильная задача?

Он негромко крикнул:

— Клаша, давай сюда, чего мокнешь?

Клаша с минуту поколебалась, потом кивнула головой: иду, мол.

Кирилл помог ей снять плащ и, подойдя поближе к двери, стряхнул с него дождевые капли. Клаша, кажется, чувствовала себя довольно смущенно, и Кирилл это сразу заметил. Чтобы как-то рассеять ее смущение, он нарочито громко рассмеялся и сказал:

— Где-то я слыхал: «Журналиста кормят ноги. Будет сидеть на месте — помрет с голоду».

Клаша тоже засмеялась:

— Ты все перепутал, Кирилл. Так говорят о волке: «Волка кормят ноги…» Хотя, пожалуй, и к журналисту можно кое-что применить из этой формулы…

Он усадил ее на диван и сел рядом с ней. Сел совсем близко, как бы подчеркивая этим свое дружеское расположение к Клаше.

— И часто тебе приходится бродить вот в такую непогоду да еще и ночью?

— Ну какая же это ночь! — улыбнулась Клаша. — В редакции иногда засиживаемся и до часу, и до двух. А бывает — уходим с рассветом. Иначе нельзя, Кирилл. Иначе не будет никакой оперативности.

— И ты со всем этим миришься?

— Мирюсь? Не то слово, Кирилл. Во всем этом есть что-то такое, словно ты постоянно в бою. Наверное, не каждый к такой жизни смог бы привыкнуть, а я без этого давно засохла бы. Вот только Павел ворчит. Не сильно, правда, но все же… Я, конечно, его понимаю, да выхода-то нет никакого! Не менять же мне свою профессию. Он тоже меня понимает, хотя и ворчит.

— Я тоже ворчал бы, — сказал Кирилл.

Клаша пожала плечами:

— Что ж поделаешь. Я ведь тоже не всегда вижу Павла тогда, когда хочу видеть. То он на работе, то в институте, то часами сидит в библиотеке. Прибежит, на ходу поест, чмокнет в щеку и уже след простыл. Как метеор…

Кирилл быстро взглянул на Клашу и увидел, как она грустно улыбнулась. Но, как ни странно, в грусти этой совсем не было никакого надрыва, никакой тяжести, и Кирилл почему-то подумал, что Клаше легко нести в себе такую грусть, потому что она — часть большого чувства к Павлу, и без нее это большое чувство не было бы полным и цельным.

«Она страшно его любит! — подумал о Клаше Кирилл. — И любовь ее до предела чистая, ничем не омраченная. Скажи ей: «Иди за Павлом в огонь!» — и она пойдет, не задумываясь. Пойдет на все, лишь бы ни крохи не потерять из своего чувства».

И вдруг он ощутил в себе острую зависть к Павлу. Откуда она пришла к нему, эта зависть, Кирилл не мог понять. В Клаше он не находил ничего такого, что хоть в какой-то мере привлекало бы к ней, он даже не в силах был понять, какие черты Павел нашел в этой бесцветной, на взгляд Кирилла, женщине, ничего особенного из себя не представляющей. Она, конечно, не глупа, думал Кирилл, но не блещет и умом, она не уродлива, но не отличается и красотой. Скажи кто-нибудь Кириллу: «Хочешь, Клаша будет любить тебя так же, как любит Павла?» — и Кирилл равнодушно ответил бы: «А зачем мне это?»

Но острая зависть к Павлу все же не уходила, хотя корни ее от Кирилла были скрыты. Пожалуй, Кирилл только сейчас по-настоящему и понял, что неудачником-то оказался не Павел Селянин, над которым он всю жизнь недобро посмеивался, а сам Кирилл, чуть ли не с детских лет возомнивший о себе бог знает что. У Павла Селянина замечательные отношения с людьми, он заканчивает институт и, наверное, пойдет дальше, у него есть жена, черт знает как его любящая. А что есть у Кирилла Каширова? Что есть у него, у человека, который всегда считал себя сильной личностью? Не совсем отдавая себе отчет в том, что делает, Кирилл неожиданно спросил:

— Скажи, Клаша, ты уверена, что Павел любит тебя так же, как ты его?

Клаша посмотрела на него с явным удивлением:

— Не понимаю, почему ты об этом спрашиваешь? Почему так вдруг?

— Вдруг? — Кирилл встал, два-три раза прошелся по комнате и снова вернулся на свое место. — Да нет, Клаша, не вдруг… Не знаю, известно ли тебе, что когда-то Павел был очень привязан к Иве. Правда, он не встречал с ее стороны ответного чувства, но ты сама понимаешь, что это не всегда является главным. Я ведь видел: время шло, а чувства Павла, безответные чувства, все крепли. Кто знает, ушли ли они потом…

— Тебя это очень беспокоит? — спросила Клаша.

— Меня? Как тебе сказать… Все мы понимаем: ревность — чувство гадостное, но кто из нас может утверждать, что он не подвержен этому чувству… Вот ты говоришь: Павел — как метеор. То в библиотеке, то в институте, то на работе. Вы и видитесь с ним лишь урывками, лишь мельком… А я, Клаша, иногда наблюдаю другое. Сегодня, например…

Он внезапно умолк. Зачем он все это делает? Зачем ставит в смешное положение самого себя? В конце концов, теперь ему наплевать на Иву, не говоря уже о Павле и Клашке Долотовой. Стоит ли унижать свое собственное достоинство? Не лучше ли остановиться?

— Что сегодня, Кирилл? Случилось что-нибудь из ряда вон?

— Смотря какими глазами на все это посмотреть, — ответил Кирилл. — Можно махнуть рукой, будто ничего не случилось. А можно… Понимаешь, сегодня Ива необычно надолго задержалась в школе. Я позвонил туда и раз, и другой — Ивы там не было. Сказали, что давно ушла. Потом приходит и говорит: «Прости, Кирилл, два с лишним часа проторчала в парикмахерской». А я-то уже знал, где и с кем она провела это время…

— Где же? — спросила Клаша. — И с кем?

— С Павлом. — Кирилл сказал это подчеркнуто жестко и повторил: — с Павлом. С твоим мужем.

Ему показалось, что Клаша на минуту-другую опешила, растерялась. Хотя в комнате стоял полумрак, Кирилл увидел, как она слегка побледнела и, прикрыв глаза, несколько мгновений сидела точно оцепенев. Потом, видимо, сделав над собой огромное усилие, улыбнулась:

— По-моему, Кирилл, ты смотришь на это очень уж мрачно. И очень уж подозрительно. Погляди, что происходит вокруг? — она каким-то неопределенным жестом туда-сюда покачала кистью руки и спросила: — Видишь?

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, — признался Кирилл. — Что я должен видеть?

— Твой кабинет, полумрак, тишина, мягкий диван и на нем — мужчина и женщина. Ты и я… Обстановка весьма интимная, не правда ли? И тем не менее ни ты, ни я не чувствуем, что переступили какую-то грань дозволенного и совершаем какой-то дурной поступок… Или ты видел Павла и Иву в более интимной обстановке?

— У нас ведь ничего не было в прошлом, — сказал Кирилл. — Мы с тобой никогда не тянулись друг к другу, поэтому тут все другое.

— Может быть, — Клаша пожала плечами. — Может быть… Но…

В коридоре послышался звук шагов — кто-то торопливо приближался к комнате Кирилла. Потом постучали в дверь. Кирилл испуганно взглянул на Клашу — ведь черт знает что могут подумать, увидев их вдвоем в полутемной комнате. Клаша сидела спокойно и, кажется, с любопытством наблюдала за Кириллом. Он все же хотел вскочить и включить свет, но, пожалуй, было уже поздно. «Можно?» — послышалось за дверью. «Да!» — крикнул Кирилл.

Меньше всего он ожидал увидеть здесь Павла Селянина. Однако это был именно Павел Селянин собственной своей персоной, и когда он, войдя в комнату и остановившись у дверей, взглянул на Кирилла и Клашу, Кирилл сделал страшно смущенный вид, хотя, правду говоря, не очень-то смутился. Он даже нарочито быстро отодвинулся от Клаши, стараясь поудачнее обмануть Павла — вот теперь-то Кирилл и поглядит, какую мину состроит этот тип! Обстановочка-то действительно довольно интимная. Клашка подметила правильно. А как она сама? «По-моему, Кирилл, ты смотришь на это очень уж мрачно. И очень уж подозрительно…» Ну, а как на все это смотрит ее благоверный супруг?

— Вот я вас и поймал! — засмеялся Павел. — Сидят, сумерничают да еще, наверное, и воркуют. Ну-ка, быстро придумывайте версию, что вас обоих сюда привело! Даю минуту на размышление.

Он был неподдельно весел и смеялся совершенно искренне — Кирилл это видел и чувствовал. Ни тени подозрительности, будто Павел давно уже привык видеть Клашу и Кирилла вместе, вот в таких полутемных комнатах. Он подошел к Кириллу, поздоровался с ним и опустился на диван рядом с Клашей, обняв ее за плечи.

— А я только что из дому, Клаша, — сказал он. — Ждал, ждал тебя, да так и не дождался. — И к Кириллу: — Слушай, Кирилл, если бы я знал, что мы с тобой встретимся, я потребовал бы от Ивы, чтобы она передала тебе привет. Я видел ее совсем недавно.

— Я тоже ее видел, — сказал Кирилл. — Я тоже недавно из дому.

— Вот видишь, Клаша, как живут порядочные семейные люди, — опять засмеялся Павел. — Не то, что мы. Не застань я тебя здесь — так сегодня и не встретились бы. Спасибо Виктору Лесняку. Это он меня сюда направил. «Хочешь, спрашивает, поймать свою жену с поличным? Тогда топай к начальнику участка, она там». Кстати, я не помешал вашей беседе?

— А я здесь просто так, — ответила Клаша. — Кирилл спрятал меня от дождя. А ты почему так рано? До смены еще целых два часа…

Павел как-то виновато взглянул на Кирилла:

— Хочу спуститься раньше, посмотреть, что там с «УСТ-55». Притягивает меня эта машина, будто магнитом. Ты не сердишься, Кирилл?

Каширов угрюмо взглянул на Павла:

— С какой стати я должен сердиться? И за кого ты вообще меня принимаешь?

— Прости, Кирилл, — примиряюще ответил Павел. — Я не хотел тебя обидеть. — И обратился к Клаше: — Я пойду, Клаша. А ты пока посиди — дождь еще не окончился.

3

Однако Клаша тоже вскоре ушла, и Кирилл опять остался один. Долго сидел, согнувшись и подперев голову руками, потом устало поднялся и, даже не набросив плаща, вышел из кабинета и побрел через двор к бытовке. Там переоделся, выкурил подряд две сигареты и спустился в шахту.

Лава соседнего участка, где работала сейчас батеевская струговая установка, находилась не так уж далеко, и Кирилл направился прямо туда. Вспомнив слова Павла: «Притягивает меня эта машина, будто магнитом», Кирилл подумал: «А ведь притягивает она не одного Павла…» Он не раз видел, как и Лесняк, и Кудинов, и горный мастер Бахмутов, закончив свою смену, направлялись на участок Симкина, в лаву, где работала «УСТ-55». Встречали их там не то что недружелюбно, но и без особого энтузиазма. «А, пришли, слабачки! Чего вы тут забыли? Может, хотите Устю взять назад? Так она ж не пойдет. Она, знаете, что о вас думает? Скажи им, Никита, что наша бабонька о них думает?»

Никита Комов, парень с огненной шевелюрой и плутоватыми глазами, принимал таинственный вид и говорил:

— Лежу я как-то в лаве рядом с Устей, прижался к ней бочком, чтоб, значит, погреться малость. И вдруг слышу: «Вот, друг Никита, как оно жизнь устроена. Вроде должны все шахтеры одинаково свое дело любить, одинаково серьезные вещи понимать. А что получается? Ты, друг Никита, бригаду Руденко знаешь?» — «Знаю, — говорю. — Их, — говорю, — все знают». — «И как? — спрашивает Устя. — Еще те типы?» — «Еще те», — отвечаю. «Точно, — смеется бабонька. — Я как посмотрела на них, так сразу и подумала: да разве ж это шахтеры? Видимость одна…»

И Лесняк, и Кудинов, и Бахмутов похохатывали, но весело им отнюдь не было. Шутки шутками, а уязвленное самолюбие давало о себе знать. Сколько времени бригада была на виду и вдруг — вот такое. Злились они и на Каширова, и на самих себя, и на Никиту Комова (однажды ему сказали: «Ты, Никита, треплись, но меру знай. Иначе угольком ребра подрисуем…»), но все же нет-нет да и отправлялись поглядеть на работу новой струговой установки.

Спустившись в шахту, Кирилл собрался было на свой участок, но потом вдруг почувствовал острое желание пойти к Симкину. Знал, что и сам может подвергнуться насмешкам, однако желанию своему воспротивиться не мог. Пускай посмеются, пускай позлословят. Кто знает, может, от этого на душе станет легче…

А на душе было скверно. Хотелось вот так идти и идти по скудно освещенному штреку, прислушиваясь к тишине и к звукам, которые он понимал так же, как немногие люди понимают язык природы, идти и ни о чем не думать, ни о чем не терзаться, изгнать из сердца все тревоги, мешающие жить. Кто это сказал, будто Кирилл Каширов не любит шахту? Ложь! Он никогда и никому не говорит о своей к ней любви, потому что считает это сентиментами, но сам-то Кирилл Каширов уверен: отнимите у него вот эти полутемные штреки, эту тишину и эти понятные ему звуки, и жизнь потеряет для него всякий смысл. Конечно, он хотел бы работать в каком-нибудь отделе комбината, хотел занять бы один из командных постов, но ведь это тоже было бы связано с шахтой, и своей любви к ней он никогда не изменил бы…

Кирилл шел вдоль конвейерного штрека, изредка останавливаясь и наблюдая, как тускло поблескивающие глыбы антрацита, похожие на огромные черные алмазы, текут и текут по широкой ленте, отбрасывая свой тусклый свет, словно фосфоресцирующие волны неспокойного моря. Настоящий уголь, ничего не скажешь! Почти совсем нет штыба, любо-дорого на такой уголь смотреть.

Подойдя к лаве, Кирилл увидел кучку шахтеров, стоявших несколько в стороне. И сразу узнал Павла Селянина, Виктора Лесняка, Алексея Смуту и горного мастера Бахмутова. Узнал и недовольно поморщился — пришли смотреть на струг, который мог работать на их участке. Мог бы работать, если бы не начальник участка Кирилл Каширов. Они, конечно, уже забыли, что кое-кто из них тоже хотел тогда избавиться от «УСТ-55». Кричали: «На кой нам этот недоносок! Пускай с ним возятся конструкторы, они тоже не даром жуют свой хлеб. А мы горняки, нам надо добывать уголь!..» А теперь вот пришли. И Кириллу Каширову, конечно, лучше всего отсюда уйти. Наверняка ведь скажут: «Ну как, Кирилл Александрович, здорово Устенька вкалывает? Нам бы тоже такую машиненку, правильно?..»

Он уже хотел уйти, но его остановили крики, донесшиеся из лавы. Кто-то ругался, кто-то охрипшим голосом орал на машиниста, стоящего у привода:

— Чертова размазня, не можешь полегче?! Заставь дурака богу молиться, так он шишки на лбу набьет!

«Лопнула цепь, — решил Кирилл. — И на машиниста орут зря, он тут мало в чем виноват». Сколько они возились с этими проклятыми цепями, когда Устя была в их лаве! Только наладят, только наберут темп — готово! И тоже орали на машиниста: «Куда смотришь! Глаза повылезали? Не сметану режешь, а уголь!» Орали для того, чтобы, как говорил Лесняк, «выпустить из себя пары», а то можно было взорваться от напряжения.

На выходе из лавы показался сменный инженер Махонький. И рост его, и тщедушная неказистая фигурка полностью соответствовали фамилии этого раздражительного, всегда беспричинно обозленного на всех и вся человека, которого шахтеры за глаза называли «Манюней». Кирилл вспомнил, как начальник участка Симкин жаловался Кострову: «Откуда вы выкопали на мою голову этого тигра? Знаний — кот наплакал, организаторских способностей и того меньше, а самомнения — хватит на всю бригаду…»

Сейчас Махонький был особенно зол. Надо же, другие смены работают, все в порядке, стоит, начать работать ему — все летит к черту! Или в его звене собрались одни кретины, или на роду невезение написано — поди разберись.

Махонький, вначале не обратив внимания на шахтеров чужого звена, куда-то метнулся, но, не пробежав и пяти шагов, тут же воротился и закричал:

— Чего? Чего надо? Экскурсия? Детский сад? Кто вам разрешил тут шляться?

— Не надо шуметь, товарищ Махонький, — сказал Павел. — Никому мы тут не мешаем. А у вас что-то не ладится? Может, помочь?

— Вон, говорю, отсюда! — Махонький смешно замахал руками и даже топнул ногой. — Помощнички! На весь комбинат опозорились, а теперь — поможем… Обойдемся как-нибудь и без помощи.

— Ладно, уйдем, — сказал Лесняк. — Кричит, будто мы уголь воровать пришли.

Махонький снова убежал, а в это время не то машинист, не то кто-то из рабочих очистного забоя крикнул:

— Эй, там! Давай сюда, подсобить надо!

— Подсобить! — проворчал Лесняк. — Один в шею гонит, другой — подсобить. Тоже мне куклы!

Тем не менее он первый направился к лаве, а вслед за ним туда же устремились и остальные. Через минуту-другую до Кирилла донесся голос Лесняка:

— Болты давай, дура, чего ты мне эту железяку суешь! Паша, отшвырни эти глыбины, вон те, у рештака. Алеша, расчисти вот тут пятачок… А теперь подтянули… И — р-раз!.. И — д-два!..

Некоторое время Кирилл стоял все на том же месте и размышлял: «Что же их все-таки сюда привело — Павла, Лесняка и других? Может, они втайне завидуют тем, о ком сейчас на шахте говорят добрые слова? Клашка ведь недавно писала в многотиражке: «Технический прогресс в белых перчатках не совершают. Он требует отдачи всех духовных и физических сил, технический прогресс совершают люди волевые, до конца влюбленные в свое дело и думающие о будущем, — такие люди, как…» Она назвала около десятка фамилий рабочих очистного забоя с участка Симкина, и Кирилл слышал, как, держа газету, Лесняк говорил: «Ясно? Богатыри — не вы! Так сказал бы М. Ю. Лермонтов, если бы описывал не Бородинское сражение, а битву за технический прогресс на шахте «Веснянка». М. Ю. Лермонтов сказал бы, что и Павел Селянин, и Виктор Лесняк, и горный мастер Бахмутов — это не люди, а людишки. Он наверняка так и написал бы в своем стихотворении, посвященном бригаде Ф. И. Руденко: «Эй вы, людишки, — тонкие кишки, утрите соплишки…» И еще чего-нибудь такое интеллектуальное…»

Он, как всегда, балагурил, но Кирилл тогда почувствовал: не только Лесняк, но и другие члены бригады Руденко испытывают к тем, о ком писала газета, настоящую зависть. Ведь так могли писать о них, если бы… «Если бы Кирилл Каширов умел заглядывать в будущее, — как о постороннем человеке подумал о себе Кирилл. — Если бы Кирилл Каширов был умнее…»

Кажется, лопнувшее звено в тяговой цепи уже заменили. Машинист струговой установки включил привод, и мимо Кирилла снова по конвейеру потек уголь. Однако ни Павел, ни Лесняк долгое время из лавы не показывались. И тогда Кирилл, побуждаемый не то чувством любопытства, не то каким-то другим — и ему самому непонятным — чувством, направился туда же. Лава была низкой — сантиметров шестьдесят пять, не больше, и Кирилл на животе пополз вперед. Сбоку рештака громоздились глыбы антрацита. Они мешали работе, но то ли их некому снова было бросить на рештак, то ли никто не обращал ни них внимания. Рядом с одним из таких завалов Кирилл остановился и начал его расчищать. Что его побудило это сделать, он не мог бы сказать. Может быть, на него нахлынул этот порыв жажды деятельности, когда человек не в состоянии заставить себя избавиться от желания дать выход клокочущей в нем энергии. Кирилл даже не чувствовал тяжести лопаты, которой он швырял глыбы угля на рештак. А капли пота, стекающие по лицу, были даже приятны.

Кирилл, расчистив завал, отполз к гидродомкрату и включил свою «головку». И только теперь увидел Павла Селянина и Виктора Лесняка, работающих лопатами. Делали они это молча, сосредоточенно, по привычке рассчитывая каждое движение, чтобы попусту не растрачивать силы. Но в то же время в каждом их движении Кирилл видел какую-то необыкновенную красоту — не изящество, нет, тяжелый труд вряд ли может отличаться изяществом, — здесь была красота мужественная, красота силы. Оба шахтера были в брезентовых куртках, но Кириллу показалось, будто он видит, как под этими куртками напряглись мышцы рук, груди и спины — точь-в-точь гравюра художника, славящего труд. Странно, однако в эту минуту Кирилл не испытывал никакой неприязни ни к Павлу, ни к Лесняку — он ими просто любовался, вот и все…

Потом он вылез из лавы и медленно побрел по штреку к своему участку. Наверное, было бы лучше, если бы он сюда не приходил. Что ему тут было надо? Своими глазами увидеть, как другие люди пробивают дорогу новой машине? Почувствовать их силу и лишний раз убедиться в своей слабости? Слабаков из шахты гнать надо. Значит, гнать из шахты Кирилла Каширова! Инженера, который любит шахту не меньше, чем сам Никита Комов. Черт подери, а ведь это страшно! Страшно вдруг осознать и понять, что ты потерпел крах, что ты тут почти никому не нужен. Уйди из шахты, и никто это не заметит. А если и заметит, но наверняка скажет с облегчением: «Ну и слава богу…»

Вот так Кирилл Каширов брел и брел в одиночестве по своему подземному царству, из коренного штрека переходил в конвейерный, потом в людской ходок, оттуда в вентиляционный штрек, и все время его не покидало ощущение, что это одиночество не просто физическое, когда человек не видит вокруг себя ни одной живой души, нет, оно скорее моральное, его чувствуешь сердцем — оно больно щемит и ничем эту боль не унять.

Теперь он был уже на своем участке и шел по уклону, почти совсем темному — видимо, электрики меняли лампочки, но по какой-то причине не довели дело до конца. Кирилл подумал, что надо немедленно дать распоряжение получше осветить этот уклон, но тут же его мысли переключились на другое. Он опять начал думать об Иве. Правильно ли он поступил, уйдя от нее? Не пожалеет ли потом об этом? Павел без всякого смущения рассказал о своей встрече с Ивой. Значит, ничего особенного?

Сейчас Кирилл мог себе признаться: если совсем по-честному, то он и сам до конца не верил, что Ива могла стать на скользкий путь. Наверное, он просто нашел предлог, чтобы уйти. Только предлог. Теперь-то, конечно, многое изменилось. «Я тебя ненавижу!» Искренне ли это было сказано?

А ведь когда-то Ива его боготворила. И считала его сильным человеком. Правда, ее немного пугало проявление его силы, но все же… Однажды она сказала, стараясь выразить свою мысль как можно мягче и деликатнее:

— Кирилл, ты очень сильный человек… Я говорю о твоей внутренней силе… Может быть, именно за это я тебя и полюбила. Ни сейчас я немножко боюсь за тебя. Внутренне сильный человек должен быть и внутренне сдержанным. Ты согласен со мной? Не сердись на меня, мой сильный дорогой человек, я желаю тебе только добра… Ты перестал чувствовать меру своей силы, и это плохо… Ты иногда хочешь подавить своей волей волю окружающих тебя людей, а люди такое не всегда прощают… Ты понимаешь, о чем я говорю?

Она подняла на Кирилла глаза, и ей вдруг показалось, что он сейчас рассмеется. Рассмеется зло и также зло скажет: «Вот уж не думал, что и теперь нуждаюсь в учителях!..»

Однако Кирилл сказал совершенно спокойно, и Ива сразу поняла: о том, о чем она ему говорила, Кирилл, наверное, думал не раз и не два, и для него давно уже все было решено.

— Ты говоришь, что я обладаю внутренней силой. А скажи, как по-твоему — многие ею обладают?

— Конечно, нет! — искренне ответила Ива.

— Правильно. Так вот запомните: во все века и во все эпохи были личности и были просто люди… Погоди, погоди… Я о том, что каждое общество выдвигает более или менее сильные личности, которые становятся на правом фланге. Каждый в силу своих возможностей возглавляет большую или меньшую колонну. С этим ты согласна?

— Отчасти да. Но, как говорится в народе, и тот, кто впереди, тоже должен идти в ногу вместе во всеми…

— Тот, кто идет впереди, назад не оглядывается. Извольте шагать так, как шагает он. Если, конечно, не хотите, чтобы из строя получилась чехарда.

— Значит, всегда подстраиваться под его шаг?

Кирилл нахмурился:

— А вы хотите, чтоб подстраивались к вам? У вас для этого есть все данные?

— Кто — вы? О ком ты говоришь?

— Хотя бы лично о тебе. Не думаешь ли ты, что способна повести за собой таких, как я?

Ива тяжело вздохнула:

— Нет, Кирилл, такую цель я не преследую. И мне грустно, что ты не захотел меня понять…

* * *

Вспомнив этот разговор, Кирилл невесело улыбнулся: «Все хотят, чтобы понимали только их. А сами… Какого черта сами ничего не хотят понять?..»

Он услыхал за своей спиной стук колес и оглянулся, направив к верху уклона луч фонаря. Оттуда медленно спускались две грузовые вагонетки. Все еще мысленно споря с Ивой, Кирилл проводил вагонетки рассеянным взглядом и только минуту или две спустя подумал, что в одной из них он как будто увидел короткую вспышку света. Было похоже, что кто-то, лежа на дне вагонетки, включил и тут же выключил фонарик.

«Идиоты! — почти равнодушно выругался Каширов. — Догнать бы да всыпать как следует!»

Возможно, в другое время он и не остановился бы перед тем, чтобы пуститься вдогонку за вагонетками. Спуск людей по уклону на грузовом транспорте категорически запрещался, это считалось грубейшим нарушением дисциплины и с нарушителей жестко взыскивалось. Каширов сам не раз говорил в нарядной: «Кого поймаю — пусть пеняет на себя. И пусть не ждет от меня пощады…»

Сейчас Кирилл подумал об этом лишь мельком и, наверное, еще через минуту обо всем и забыл, но, случайно осветив трос, он вдруг заметил на нем узел и торчащие в стороны стальные нити, будто вздрагивающие от непосильной нагрузки. Трос был связан наспех, и Кирилл видел, что концы стальных нитей с каждым мгновением становятся все короче. Обрыв был неизбежен — в этом Кирилл нисколько не сомневался. Не сомневался он и в том, что человек, притаившийся в одной из вагонеток, сам себя обрек на гибель. И, может быть, не только себя. Оборвавшись, вагонетки с бешеной скоростью помчатся вниз, круша и ломая все встречное — в том числе и людей.

Секунду-другую Кирилл продолжал стоять на том же месте, словно окаменев. Волна ледяного холода, хлынувшая к самому сердцу, сменилась волной нестерпимого жара, и Кирилл почувствовал, как все лицо его покрылось крупными каплями пота. Смахнув их ладонью, он, наконец, сорвался с места и побежал вниз. Бежал и кричал неожиданно охрипшим голосом:

— Эй, там, прыгай! Прыгай из вагонетки!

Возможно, шахтер его и не слышал, возможно, боясь наказания, он делал вид, что не слышит. Так или иначе, никто не подавал никаких признаков жизни, и Кирилл, спотыкаясь, продолжал бежать, крича что есть сил:

— Обрыв! Будет обрыв! Прыгай! Прыгай, говорю, сволочь!

И опять никто не отозвался.

Споткнувшись, Кирилл упал и, сдирая кожу на лице и ладонях, несколько метров по инерции скользил вниз, потом снова вскочил, больно ударился плечом о боковую стену уклона и опять побежал.

Наконец, он догнал вагонетку, в которой сидел шахтер, направил в нее луч фонаря. Человек поднял руку и прикрыл глаза, потом отвел ее в сторону и заискивающе улыбнулся:

— Ну, виноват, виноват, товарищ начальник… Ей-богу, больше не буду…

— Вылезай, — задохнувшись, потребовал Кирилл. — Скорей, душа из тебя вон!..

Но шахтер даже не шевельнулся. Продолжая улыбаться, сказал:

— Да чего уж теперь… Семь бед — один ответ… Садись, Кирилл Александрович, вместе доедем. Путь не близкий…

Кирилл перегнулся, обеими руками схватил шахтера за шиворот, рванул на себя. Тот закричал:

— Ты что, очумел? Чего рукам волю даешь?

— Вылезай, идиот! — прохрипел Кирилл. — Трос обрывается!

Он повис животом на железном ребре вагонетки, потом, неожиданно потеряв равновесие, перевалился через борт и оказался рядом с шахтером. Кажется, он почувствовал какой-то толчок. Или что-то вдруг изменилось: не то ветер промчался по уклону, не то Кирилл ощутил необыкновенную легкость во всем теле — у него не было времени ни осмыслить этого наступившего изменения, ни обдумать, что вслед за ним произойдет. У него, как ему казалось, оставалось времени только на то, чтобы, собрав все силы, вышвырнуть шахтера из вагонетки. Даже не вышвырнуть, а просто помочь ему отсюда выбраться: почуяв неладное, шахтер больше не сопротивлялся, и когда Кирилл подтолкнул его, он торопливо схватился руками за борт и прыгнул.

И лишь теперь Кирилл понял, откуда и этот промчавшийся по уклону ветер, и необыкновенная легкость, которую он внезапно ощутил: оторвавшись от троса, вагонетки, ничем не удерживаемые, мчались вниз с сумасшедшей скоростью, с каждым мгновением эта скорость возрастала и с каждым мгновением все ближе была гибель Кирилла. Неизбежность гибели настолько для Кирилла была очевидной, что в первое мгновение он даже не подумал о своем спасении. Он только сказал самому себе: «Ну вот и конец…»

И сразу же представил себе этот конец. Сплющенные, искореженные вагонетки, такое же сплющенное и искореженное его, Кирилла, тело. Раздробленные кости, раздробленная голова, мертвые, уже ничего и никого не видящие глаза. Это все, что осталось от Кирилла Каширова…

«Прыгай, Кирилл!»

Голос, похожий на Ивин. Или это его собственный голос? А может, кричит его, Кирилла, инстинкт? Кричит, чтобы вывести Кирилла из шока?

Кирилл взялся руками за борт вагонетки, глянул вниз, на стремительно убегающую назад черную ленту породы. Лампа, закрепленная на каске, погасла. Кирилл почувствовал страх: вагонетка, кажется, не просто мчится, а падает в бездну, как падает в ствол оборвавшаяся клеть. А там, внизу, люди, они ничего не знают, никакой беды не ожидают, а когда она свалится на них, будет уже поздно. Поздно будет бежать, куда-то прятаться от смерти. Смерть — она вот здесь, вместе с Кириллом, она мчится, точно неотвратимый рок…

«Прыгай, Кирилл! Спасайся, Кирилл!»

А он все ждал, судорожно уцепившись за борт вагонетки и глядя вперед, туда, где должны быть шахтеры. Кажется, он уже видит тусклый свет от лампочек. Словно светлячки с подрезанными крыльями медленно, вяло перемещаются слева направо, справа налево — туда-сюда, туда-сюда.

С трудом оторвав руки от борта вагонетки и сложив ладони трубкой, Кирилл закричал:

— Берегись! Береги-и-ись!

На миг светляки застыли. Белыми расплывчатыми пятнами повисли в черном пространстве, едва заметно мигают, как звезды перед рассветом.

— Береги-и-ись! — ни на секунду не умолкая, продолжал кричать Кирилл. — Берегись!

И вот светляки куда-то метнулись и мгновенно исчезли. Густая чернь хлестнула Кирилла по глазам, со скоростью смерти помчалась навстречу.

«Теперь прыгай, Кирилл!»

Все равно что сказать: «Теперь стреляйся, Кирилл!» Все равно. И Кирилл прыгнул…

4

Несколько дней он ничего не видел, кроме глыбы угля, подвешенной над его головой. Глыба эта, чудом державшаяся на старом, связанном посредине тросе, имела причудливую форму с сотней острых углов. Она слегка раскачивалась из стороны в сторону, и узел троса с каждой прошедшей минутой ослабевал, ржавые стальные нити рвались, и Кирилл все время ждал, что глыба вот-вот упадет и расплющит его голову.

Он поднимал руки и закрывал лицо, но, как ни странно, даже сквозь ладони видел и глыбу, и трос, и узел, все время ослабевающий.

«Берегись!» — кричал Кирилл.

Люди-светляки, окружающие его, разбегались, а он не мог даже пошевелиться. Он был обречен. И никто не пытался ни помочь ему, ни успокоить: все знали, что он обречен, все, наверное, привыкли к этой мысли, все, кроме его самого. Он к этой мысли привыкнуть не мог. Ему хотелось жить так же, как другим, и он удивлялся, что никто не хочет этого понять. Никто, даже Ива…

Однажды он спросил у нее:

— Ты все видишь?

И глазами указал на глыбу угля, повисшую над его головой.

Ива кивнула:

— Вижу.

— Ты знаешь, что трос скоро оборвется?

— Знаю, — ответила Ива. — Но такая уж твоя судьба…

— Судьба? — закричал Кирилл. — Ты врешь — моя судьба не такая. Слышишь? Я знаю свою судьбу.

— А чего ж ты тогда боишься? — спросила Ива.

Он хотел ей ответить, но Ива вдруг стала светляком с подрезанными крыльями и медленно уплыла в темноту, опять оставив его одного.

…У него оказалась поломанной ключица, перебиты два ребра, был обнаружен перелом руки, разбита голова. В нескольких местах кожа была содрана до костей, и это больше всего причиняло ему нестерпимую боль. Но все же, когда Кирилл пришел в себя и впервые не увидел над своей головой эту проклятую глыбу, он улыбнулся. Улыбнулся и сказал Иве, ничуть не удивившись, что она опять здесь:

— А ты говорила — судьба. Я еще поживу…

Ива заметно похудела, лицо ее казалось измученным, словно не Кирилл, а она сама перенесла все, что досталось ему.

— Ты плачешь? — спросил Кирилл, увидев на ее глазах слезы. — Чего же ты плачешь?

— Я и сама не знаю, — сказала Ива. — Столько пережить за эти дни… Я уже забыла, когда спала. Все думала, думала…

— О чем?

— О тебе, о себе… О том, что мы часто чего-то не ценим.

— Теперь ты научишься ценить? — Кирилл усмехнулся глазами и повторил: — Теперь ты все научилась ценить?

— Да! — она наклонилась к нему и лбом прижалась к его виску. — Да, Кирилл! Я не могу без тебя. Когда ты ушел…

— Не надо об этом, — попросил Кирилл. — Ни сейчас, ни после. Хорошо?

— Хорошо. Ни сейчас, ни после… Не надо… Знаешь, о тебе всюду говорят. И на шахте, и на комбинате. Если бы не ты, могло погибнуть много людей. Они услышали, как ты кричал, предупреждая об опасности… Ты сам-то все помнишь?

— Да. Я все помню. Кажется, я не собирался остаться живым. Повезло. Крупно повезло.

Когда тебя привезли в больницу, сюда приехал Грибов, начальник комбината. Я слышала, как он говорил Кострову: «Человек, способный на такой шаг, — это человек!»

— А Костров?

— Костров? Костров ответил: «Я очень рад, что Каши-ров так себя проявил…»

Кирилл закрыл глаза и долго лежал, думая о чем-то своем, а Ива, глядя в его бледное, заметно постаревшее лицо, испытывала такое ощущение, словно это не он, а она сама вернулась к жизни, и жизнь теперь стала для нее во сто крат дороже, чем была прежде. «Я сделаю все, — думала Ива, — чтобы ему было со мной хорошо. Разве он этого не заслуживает?»

* * *

Странное чувство испытывал Кирилл в тот день, когда впервые после происшествия спустился в шахту. Все здесь было таким же, как и два месяца назад, все было привычным и знакомым, но в то же время Кириллу казалось, будто шахта встречает его совсем по-другому: что-то заставляет по-необычному волноваться, что-то стало душевнее, ближе, какие-то нити, связывающие его со всем окружающим, сделались прочнее.

А ведь если признаться, Кирилл, еще находясь в больнице, часто думал о той минуте, когда ему придется выйти из клети и один на один остаться со своими мыслями и чувствами. Не испытает ли он гнетущего страха, не вошел ли этот страх в его кровь и не поселился ли в нем навечно, как непрошеный постоялец?

Он гнал от себя эти мысли, но стоило ему вспомнить мчавшуюся по темному уклону вагонетку, как они снова и снова к нему возвращались. Они пугали его даже тем, что сами по себе возникали, и он не мог избавиться от них, хотя и старался это сделать. «Как же я буду жить, — думал Кирилл, — как буду работать, если во мне останется эта слабость?.. И сумею ли я раздавить ее в себе?»

В нарядной его встретили не так, как встречали обычно. Правда, никто как будто и не вспомнил о том, что начальник участка совсем недавно подвергал свою жизнь опасности, что он только волею случая остался жив. Но хорошо зная шахтеров, зная их внутреннюю сдержанность, Кирилл сразу же увидел, что ни один из них, конечно, ничего не забыл, а не говорят об этом по самой простой причине: чего, дескать, говорить, если и так все ясно! Человек, сделавший то, что сделал начальник участка, — это человек, и с ним одно удовольствие побеседовать по душам.

— А мы тут без вас маленько поскучали, Кирилл Александрович, — сказал кто-то из проходчиков. — Все спрашивали у бригадира, когда ж придет наш начальник участка… Вот и пришли вы, теперь дело веселей пойдет…

Проходчик, наверное, не хотел специально нажимать на слова «наш начальник», это получилось у него не преднамеренно, тем не менее Кирилл не мог не почувствовать, что сказаны эти слова были с той душевной теплотой, которую искусственно создать нельзя. И не только с теплотой, но и с гордостью — плохо скрываемой.

Каширов улыбнулся:

— Я и сам без вас изрядно закис. Пролежал бы еще месяц-полтора и, пожалуй, богу душу отдал бы…

— Оно так, — сказал пожилой шахтер Семен Викулов. — Оно так, Кирилл Александрович. К своей семье когда привыкнешь — без нее хана. Особенно если та семья из дружных…

И опять Каширов в словах шахтера уловил необычную мягкость и почувствовал, что сказаны они были со всей искренностью и уважением. Это растрогало его, и он, подойдя к Викулову, сказал:

— Спасибо тебе, Семен Петрович. Спасибо.

Он поискал глазами Павла Селянина, но того почему-то не оказалось. А ему очень хотелось увидеть его именно сейчас, вот в эту минуту. В тот день, когда Селянин впервые пришел к нему в больницу, Кирилл чувствовал себя особенно плохо. Голова раскалывалась от нестерпимой боли, в глазах становилось совсем темно, и Кириллу казалось, будто он слышит, как в голове лопаются, взрываются какие-то сосуды — один за другим, один за другим. Он часто, хотя и не надолго, терял сознание, потом снова приходил в себя и мутными глазами глядел вокруг, с трудом понимая, где он и что с ним происходит.

Вот в одну из таких минут он и увидел Павла Селянина. Тот сидел на табуретке у его койки в белом халате, и Кирилл вначале подумал, что это врач. А когда узнал Павла, улыбнулся, стараясь скрыть от него свои страдания. Однако улыбка его была настолько вымученной, настолько неестественной, что Павел сразу все понял.

— Тебе очень плохо, Кирилл? — Спросил он, наклоняясь ближе к его лицу. — Ты очень страдаешь?

И Кирилл признался:

— Очень. Не выживу, кажется…

Он увидел в глазах Павла неподдельное сочувствие. Неподдельное, он не мог ошибиться. Потом Павел наклонился еще ниже и, взяв его руку в свою, осторожно, но крепко ее сжал:

— Ты это брось, тореадор! Брось, слышишь! Мы с тобой не из тех, что сразу сдаются. Мы с тобой еще поработаем.

…Он спросил:

— А где же Селянин? Руденко сказал:

— У него экзамены. Сидит, говорят, день и ночь за столом. Последний ведь год в институте. Через минуту — инженер…

— Да, через минуту, — Кирилл улыбнулся и повторил: — Через минуту — инженер…

Потом он спустился в шахту. Бригадир хотел идти вместе с ним, но Кирилл попросил:

— Ты иди с бригадой, а я один. Посмотрю, как и что…

Он и сам удивлялся, откуда у него эта потребность: остаться с шахтой наедине. Он даже улыбнулся своим мыслям: «Будто свидание с женщиной. Интимное и волнующее».

Нет, никакого страха Кирилл не испытывал. Пройдя минут десять по коренному штреку, он свернул к тому самому уклону, где все тогда произошло. Только на мгновение задумавшись, пошел вниз. Вот здесь он в тот день услышал грохот грузовых вагонеток… Ему и сейчас показалось, будто он слышит то же самое: колеса стучат на стыках рельсов, где-то далеко отсюда громыхнул взрыв, где-то осела кровля. «Шахта живет, — подумал Кирилл. — Всегда».

Он спустился еще ниже и нашел то самое место, где в тот день произошло несчастье. Кирилл его хорошо запомнил. В то короткое мгновение, когда он собрался прыгать из вагонетки, в глаза ему бросилась одна деталь, которую в другое время можно было и не заметить: по ту и другую сторону на всем протяжении уклона нижние части стены были укреплены проволочной сеткой, а здесь их укрепили бетонными плитами. Всего несколько метров. И сразу же за бетонными плитами Кирилл увидел тогда нишу, в которой блестела вода. Вот эта самая ниша… Правда, воды теперь здесь не было, и Кирилл, войдя в нишу, опустился на какой-то ящик из-под инструментов.

Сейчас его окружала тишина. Нигде ни одного звука, словно на какое-то время жизнь шахты застыла. Может быть, застыла для того, чтобы дать Кириллу услышать, как такая же тишина входит в его сознание. Это была особенная тишина, она обволакивала и мысли, и чувства Кирилла, обычно пребывающие в смятении. Ему казалось, будто сейчас в нем происходит какой-то процесс обновления: он будто ощущает, как в нем крепнет уверенность в своих силах, которые он в последнее время заметно подрастерял. А терять-то их было нельзя, они очень Кириллу нужны. Теперь вот сама судьба вовремя подставила ему плечо, чтобы он мог на него опереться. Крепкое плечо, черт подери, с таким спутником, как добрая своя судьба, не пропадешь! И шагать-то с таким спутником куда легче!

Внизу, очень, видимо, далеко от Кирилла, негромко громыхнул взрыв. Потом еще один, еще и еще. Если бы не слабое, едва заметное колебание воздуха, которое Кирилл через несколько мгновений ощутил, можно было бы подумать, что это над толщей земли погромыхивает гроза. Но он, конечно, понимал, откуда доносятся эти взрывы: в шахте нарезаются новые лавы, и сейчас проходчики бригады Опалина прокладывают дополнительные штреки. Кирилл даже представил себе такую картину: уже готовы шпуры, в них уже заложен аммонит и все, кто находится вблизи, устремляются в укрытия. А потом раздаются взрывы. И еще не осела пыль, в воздухе еще плавают газы, а проходчики уже спешат к породопогрузочной машине. Опалин кричит: «Куда? Назад!..»

Опалина Кирилл про себя называл стратегом. Это он, Опалин, пытался как-то «просветить» Кирилла:

— Технический прогресс — это, Кирилл Александрович, штука весьма и весьма сложная. Это, простите, Кирилл Александрович, за высокие слова, как битва. Но не такая битва, когда все решается в одном, хотя и тяжелом, но коротком бою. Тут дело другое: драться надо долго, каждый день, за каждую, даже маленькую высотку. Взяли ее — пошли дальше, к другой, взяли другую — пошли к третьей. Я понятно говорю, Кирилл Александрович?

— Доходит, — усмехнулся Кирилл.

— Это хорошо, что доходит. Вот у вас чего-то не хватило, чтобы довести до конца работу с батеевской установкой, значит, вы не взяли одну из высоток. Почему? Струсили? А как же вы пойдете дальше? И как поведете за собой свое войско? И куда поведете? Впереди ведь еще много высоток, ой как много, а кто может сказать, что вы опять не струсите? Выходит, Кирилл Александрович, это не частный случай…

— А что же это, по-твоему, стратегия?

— Точно! Точно, Кирилл Александрович, стратегия. Большая стратегия! На войне оно как бывало? Даже самое большое наступление часто начиналось с захвата маленького плацдарма. Взяли его, закрепились, подтянули силы — и рванули дальше.

— Ты что ж, на войне фронтом командовал? — спросил Кирилл. — Откуда у тебя такие обширные познания?

— Рядовым я на войне был, — спокойно ответил Опалин. — Так ведь в таком деле и рядовые разбирались. Элементарно…

Конечно, если как следует поразмыслить, Опалин прав. Драться надо долго, каждый день, за каждую, даже самую маленькую высотку. Иначе ничего не выйдет. И ему, инженеру Каширову, в стороне от этой драки быть нельзя. В противном случае он вообще может оказаться в стороне от жизни…

Где-то далеко громыхнул взрыв, потом еще и еще. Будто эхо утихающей грозы, будто ее отзвуки, проникшие через толщу живой земли. Кирилл поднялся, выбрался из ниши и легко, словно оставил здесь ненужный груз, пошел к бригаде в лаву.

Загрузка...