КНИГА ВТОРАЯ

Глава первая

1

Тучи шли эшелонами.

Вырываясь из-за поймы Задонья изломанным пеленгом, они густыми трассами ледяной крупы косили иззябшую степь и, разбитые ураганным ветром, уходили за холмы правобережья.

А по Дону исступленно металась по-сибирски злая поземка. Швыряла к небу туго закрученные сизые вихри, гнала к крутоярью грязные струи перемешанного с землей снега (от самых Черных земель несло сюда потоки пыли и крупинок иссушенной морозами и ветрами почвы), больно хлестала по ветвям заиндевевших верб и плакучих ив.

Всполошенно орали грачи. Буря застала их врасплох, разметала зимние гнездовья — ни укрыться теперь негде, ни переждать непогоду. Снежная коловерть бросала их от берега к берегу, поднимала под тучи, и оттуда, падая на крыло, они устремлялись вниз. Лишь каким-то чудом избегая удара о мерзлую твердь, птицы цеплялись за кусты прошлогоднего бурьяна и в смертельном страхе ожидали нового порыва ветра.

День и ночь и еще день и ночь бесновалась непогода, а потом вдруг сразу все затихло, все присмирело — видно, истомилась буря, измаялась, вот и угомонилась.

С моря потянуло легкой, влажной и теплой низовкой. Лед, во многих местах прохудившийся от частых зимних оттепелей, совсем пожелтел, набух, а вскоре и полыньи зачернели, и парок над ними заклубился. Жидким туманцем поплыл над Доном. Будто дымок от костра.

В лиманах к вечеру собирались дикие утки. Летели, видно, издалека, падали на воду тяжело, грузно, не в силах в последний раз взмахнуть ослабевшими крыльями. И сразу спешили в заросли прошлогоднего камыша и чакана — укрыться от вражьих глаз лисиц и луней. А на рассвете, чуть заголубеет придонская нежная зорька, птицы, отдохнув, с криком поднимались и летели дальше: в разливы веселовского половодья, к Цимлянскому морю в кучугуры — там остались старые гнезда, где они родились и выросли.

И только одна утка-шилохвостка вот уже третий день оставалась в небольшом заливчике рядом с широким плёсом. Каждый раз, когда косяки, сделав над Доном прощальный круг, скрывались за горизонтом, затянутым туманом, она, пытаясь взлететь, долго била крыльями о воду и, обессилев, снова возвращалась в камыши. Укрывшись в зарослях, тоскливо и отрешенно вглядывалась в небо — вдруг снова появятся сородичи, она подаст призывный клич, и на какое-то время разомкнется страшный круг ее одиночества…

— Небось, прошлогодний подранок, — высказывал предположение проходчик Климов. — Перезимовать, бедолага, перезимовала, а что с ней дальше будет — одному богу известно.

Климову возражали:

— Будь она прошлогодним подранком — давно погибла бы. Зима хоть и мягкая была, а временами мороз все начисто сковывал — где ей харчиться было? Скорей всего лунь на ночном отдыхе в крыло долбанул…

— Или простудилась в полете. Ей бы сто граммов с красным перцем или коньяку рюмку — враз поздоровела бы…

— А ты пригласи ее на ужин да угости. В тумбочке припасец найдется.

Алексей Данилович Тарасов прислушивался к разговорам горняков, смотрел на них и по-доброму улыбался: балагурить-то они балагурят, посмеиваться-то посмеиваются, а за всем этим наверняка глубоко скрываются какие-то чувства, в которых не так уж просто и разобраться. Кто знает, может, кое-кто из них, глядя на эту обреченную птицу, с тоской думает: «Вот так и я теперь буду маяться, как тот подранок. Спускаться под землю — заказано, а без этого — какая жизнь? Шахтеру без шахты — точно птице без неба…»

На заре в палатах санатория начиналась приглушенная возня. Поднимались с коек так, чтобы не скрипнула ни одна пружина, торопливо натягивали пижамы, на цыпочках, затаив дыхание, выходили на балконы: не дай бог увидит главный или дежурный врач — быть тогда большой грозе.

Первое, о чем шепотком спрашивали друг у друга, было одно и то же:

— Ну, как она?

— Чего-то не видно. Пожалуй, улетела.

До боли в глазах всматривались в камыши еще не совсем проснувшегося заливчика, ждали, когда появится Шикулин, обладатель единственного бинокля — старого ободранного «Цейса».

Шикулин выходил на балкон, как капитан выходит на мостик: не торопясь, полный собственного достоинства, важный и с виду недоступный. Вначале оглядывал небо, горизонт, все Задонье и лишь потом обращал внимание на людей. Одной рукой он поддерживал сползающие с тощего живота пижамные штаны, другая покоилась на перекинутом через плечо «Цейсе».

— Собрались уже? — спрашивал он у толпившихся на балкончиках горняков. — И чего людям не спится, ума не приложу. Опять, небось, о паршивой утке разговоры ведете? Было б у меня тут ружьишко, ахнул бы раз и — на кухню. Поджарьте, пожалста, знатному охотнику Александру Шикулину вот эту птичку…

— Не ломайся, Пшик! — говорили Шикулину. — Или сам гляди, или давай сюда подзорную трубу.

А Шикулину и самому не терпелось скорее узнать, что там такое с шилохвосткой. И странное сейчас чувство испытывал чем-то похожий на мальчишку человек. Подносит он к глазам свой «Цейс», медленно, очень медленно настраивает окуляры, ловит какой-то дальний лиманчик, внимательно разглядывает круглое озерцо и на нем белую цаплю, стоящую на одной ноге, всматривается в табунок коней, случайно попавший в поле его зрения, а вот сразу взглянуть на тот заливчик, где мается утка, боится. А вдруг она еще там! Вдруг опять он увидит безнадежную ее борьбу с судьбой, и у него снова, как вчера и позавчера, больно защемит сердце, будто это вовсе и не птица-подранок мечется в безысходной тоске, а он сам, знатный комбайнер шахты «Веснянка» Александр Шикулин, ищет выхода из того угла, в который загнала его собственная судьба? Улетела бы шилохвостка к своему старому гнездовью — и легче стало бы на душе у Шикулина от сознания, что любой круг всегда все-таки можно разомкнуть, лишь бы воля была на то да еще немножко счастья…

В то же время боится Шикулин и другого: вдруг заливчик окажется совсем пустынным и ничего он там не увидит! Поверит ли тогда, что птица улетела, а не забилась в камыши и старый чакан, чтобы встретить свою смерть в одиночестве? Ведь и в этом случае легче на душе у Шикулина не станет, и хотя он и виду не подаст, будто о чем-то переживает, а все же тоску свою быстро прогнать не сумеет.

— Куда ты трубу-то направил? — недовольно ворчит Климов. — Заливчик тот разве там? Правее давай, балда, простого дела сделать не можешь.

Климова поддерживают:

— Тише, господа шахтеры, Пшик весь земной шарик оглядывает, не мешайте.

— Он свой терриконик ищет, жинка его синим платочком оттуда должна помахать…

Шикулин, сдерживаясь, замечает:

— А кому не терпится, тот, между прочим, вполне может такую же трубу за наличный расчет в комиссионном приобрести. И гляди тогда поглядывай хоть с утра до вечера, если другого занятия не найдется.

Он наконец навел свой «Цейс» на заливчик и, не удержавшись, крикнул:

— Вон она, наша! Штук их там двенадцать, и наша тоже… Да не толкайте под руку, дайте разглядеть как следует! Плывет вон рядом с селезнем, пристроилась к нему, будто милая невестушка. И крылышками помахивает, от радости видно…

К «Цейсу» Шикулина протянулось сразу несколько рук:

— Дай взглянуть, Пшик. Слышишь? Ну дай, тебе говорят!

Шикулин презрительно бросил:

— Никаких Пшиков не знаю, кто они такие, Пшики, тоже не ведаю. Ясно?

Кто-то сильными руками обхватил шею Шикулина сзади, сдавил его плечи, будто зажал в тиски. И пробасил над ухом:

— Отдай трубу, Пшик, иначе дух из тебя вон. Ну!

И вдруг Шикулин прерывающимся шепотом проговорил:

— Поднимается, братцы! Взлетает! Пошла, пошла-а, голубушка, третьей взлетела, вслед за селезнем.

Тиски разжались, но теперь Шикулин и сам уже сорвал свой бинокль с шеи, протянул Климову:

— На, гляди! Да скорее, скроется же…

А утки, сбившись в нестройный пеленг, уже делали полукруг над Доном и всё ближе подходили к горняцкому санаторию, точно решив попрощаться с людьми, провожающими их в дальний путь. Шилохвостка летела третьей, чуть припадая на одно крыло, и казалось, будто она прихрамывает: то немного отстанет от селезня, то рванется вперед и почти вплотную к нему приблизится, словно боясь расстаться с ним хоть на минуту. Легкий, едва слышимый свист крыльев пронесся над головами притихших людей, и потом надолго повисла тишина — теперь уже не тревожная, а какая-то торжествующая, точно вселяющая в души этих людей тайные, одним им ведомые радости и надежды.

— Полете-ели! — не то сказал, не то облегченно вздохнул Шикулин. И повторил: — Полете-ели! Ни пуха им, как говорится, ни пера. — Еще раз вздохнул и по-детски чисто, просветленно улыбнулся.

— А говорил — ружьишко! — с такой же просветленной улыбкой заметил Климов. — Любишь ты, Саня, туману напускать. Да возьми ты в ту минуту ружьишко, я б тебе сам башку открутил. Или не понимаешь, об чем речь?

— А что? — спросил Шикулин. — Утка на то и есть утка, чтоб ее прихлопнуть, когда надо.

— То-то и оно — когда надо! А когда не надо?

2

Шикулин верил в судьбу. Что б там ни говорили о такой штуке, как судьба, разные философы, а она, думал Александр Семенович, появляется на свет вместе с человеком и идет за ним по пятам всю жизнь. Да это еще ничего, если б только шла по пятам, она, видишь ли, и командует человеком: туда тебе — можно, туда — нельзя, сюда — ты пойдешь, а сюда — заказано…

Одного человека она на руках носит — не жизнь такому, а веселая прогулочка, у другого сама не шее сидит, гнет его, бедолагу, к земле, головы поднять не дает, зануда! Ну что ты будешь с ней делать, ежели невзлюбила она твою персону? Драться с ней? Так она ж тебя в бараний рог скрутит — и пикнуть не успеешь! В ножки ей кланяться? Любит, ой как любит судьба-судьбишка, чтоб в ножки ей кланялись. Только тут тоже ведь палка о двух концах: чем ниже кланяться будешь, тем скорее свой хребет поломаешь, тем скорее горбатым станешь. А горбатого, как говорят, лишь могила и исправит… Серединку, серединку надобно выбирать, думает Шикулин, тогда, как-никак, жить еще можно будет…

Раньше он и старался выбирать серединку — на судьбу свою особо не роптал, но и залезть ей себе на шею тоже не всегда давал. Взять, скажем, тот случай, когда вывалился на него в забое «сундук» и пришлось ему долгое время пребывать на больничной койке. Вон ведь как метался тогда Александр Семенович от дикой боли, а кто хотя бы раз услыхал от него жалобу на свою судьбу? Давний его приятель плотник Сидорцев, придя как-то проведать, сказал:

— Ну и не везет же тебе, Саня, хоть стой, хоть падай. Сколько человек тогда в лаве было, а «сундук» — на тебя! Не везет, как сему сем — сорок девять… Под звездой ты несчастливой родился, что ли? Есть такая звезда на небе, рак и козий рог называется, так кто под ней родился — хана! Про науку жироскопию, небось, слыхал?

Шикулин с нескрываемым презрением ответил:

— Темень! Во-первых, не жироскопия, а хиромантия, а во-вторых, есть Козерог, а не козий рог, ясно? А в-третьих, ежели ты хочешь знать, под «сундук» я сам себя подставил. Вместо Пашки Селянина.

— Сам? — усомнился Сидорцев. — По доброте? Или орденок надеялся отхватить?

— А ты про такую штуку, как благородство рабочего человека, слыхал что-нибудь? — в свою очередь спросил Шикулин.

— Туману напускаешь, Саня, — сказал Сидорцев. — Вот дадут тебе инвалидность, в шахту — ни ногой, взвоешь ты тогда по-волчьи, на этом твое рабочее благородство и закончится. А? Судьба твоя на данном этапе ножку тебе подставила, и никуда ты теперь от этого не уйдешь. Как сему сем — сорок девять…

— Может, и подставила, — неожиданно согласился Шикулин. — Только насчет инвалидности ничего не получится. Судьба судьбой, а мы тоже зубы имеем. Понял, «жироскопия»?

Его и вправду в шахту не пускали очень долго, предлагали много хороших должностей на поверхности, но он стоял на своем — только под землю.

— Нету мне жизни без шахты, — говорил он то просяще, пуская слезу, то требовательно. — Нету и не будет! Или в расход меня захотели?..

Тот же самый Сидорцев, узнав про мытарства своего приятеля, напомнил ему:

— Говорил тебе — судьба ножку подставила. Давай, Саня, покорись, для тебя ж и лучше будет.

Шикулин не покорился. Когда все его попытки переубедить местное начальство и местную медицину окончились неудачей, он сел на свой мотоцикл и помчался в областной центр. Как домой, пришел в обком партии и заявил дежурному бюро пропусков:

— Лично к секретарю обкома товарищу Исаенко. Срочно…

Дежурный усмехнулся:

— Он вас ожидает?

— Скажи, что приехал Шикулин, — твердо заявил Александр Семенович. — А кто такой Шикулин — он должен знать. А в случае не знает, так скажи: рабочий очистного забоя шахты «Веснянка». Да не просто рабочий, а известный комбайнер. Все ясно?

Дежурный все записал и, прежде чем захлопнуть окошечко, сказал:

— Ждите, товарищ известный комбайнер Шикулин.

Посидев не больше десяти минут, Александр Семенович постучал в окошечко, спросил:

— Что там слышно о моей персоне?

— Ведутся переговоры, — ответили ему. — На высшем уровне.

Не уловив в словах дежурного иронии, Шикулин вышел на улицу, поглядеть за мотоциклом. Но с полдороги вернулся: а вдруг товарищ Исаенко его уже вызвал? Вдруг его уже кинулись?

Он снова постучал:

— Это опять я, Шикулин. Как там насчет меня обстоят дела?

— Пока в той же стадии. — Младший лейтенант теперь уже с любопытством посмотрел на Шикулина и повторил: — Пока в той же стадии. И советую вам набраться терпения, товарищ шахтер. Вы отдаете себе отчет, где находитесь?

— Отдаю, — ответил Шикулин. — А ты, парень, звякни еще раз и скажи: товарищ Шикулин, мол, резервным временем не располагает, он, мол, не прохлаждаться сюда приехал, а решать наиважнейшие вопросы. Ты все понял, младший лейтенант?

Дежурный с укоризной покачал головой, но все же еще раз позвонил в отдел угольной промышленности. Что-то там ему сказали, он выписал пропуск и предупредил:

— Вначале загляните в свой отдел, товарищ Шикулин. А там вам скажут, примет ли вас секретарь обкома или нет…

— Загляну, — ответил Шикулин.

А сам подумал: «Шутники, эти младшие лейтенанты… «Примет вас секретарь обкома или нет…» Как же он может меня не принять, если я приехал лично к нему?»

В приемной сидели четверо. Солидные, по всему видать — деловые люди, начальники. Сидели молча, украдкой поглядывая на дверь секретаря обкома. Ждали приглашения. На Шикулина, когда он вошел, никто не обратил внимания. А Александр Семенович громко сказал:

— Здравствуйте. Вы тоже к товарищу Исаенко?

Молодая женщина в очках, сидевшая за столом, заваленным разными бумагами, заметила:

— Немножко потише можно?

— Можно, — согласился Шикулин. И, поняв, что эта женщина — технический секретарь, направился к ней, — Я на беседу к товарищу Исаенко, Александр Семенович Шикулин. Горняк. Доложи, пожалуйста, чин по чину. Добро?

Женщина, почему-то слегка поморщившись, спросила:

— Вас товарищ Исаенко приглашал?

— Куда? — Шикулин посмотрел на нее с явным недоумением. — Куда приглашал?

— Сюда. Для беседы.

— Никто меня сюда не приглашал, — сказал Шикулин. — Я по своему собственному усмотрению.

Кто-то из четверых, ожидавших приема, хмыкнул. Хмыкнул нарочито громко, чтобы Шикулин слышал. Александр Семенович быстро оглянулся, и тот, кто хмыкнул, — круглолицый человек с отвислыми щеками — не успел погасить насмешливой улыбки. Шикулин, больно задетый, в упор посмотрел на толстяка, спросил:

— Чего хмыкать-то? Со скуки, что ли?

Толстяк переглянулся с рядом сидящими товарищами и, не найдя у них поддержки, ничего не ответил. Уткнулся в газету и молчал, будто ничего не произошло. А в это время в приемную из кабинета вышел Исаенко. Что это именно сам секретарь обкома, Александр Семенович понял сразу: при его появлении все встали и посмотрели на него выжидающе. Шикулин тоже посмотрел на Исаенко и в первое мгновение остался недоволен тем впечатлением, какое произвел на него секретарь обкома. Слишком интеллигентный вид, слишком проницательные и, кажется, настороженные глаза. Такой, по мнению Шикулина, с рабочим человеком за ручку не поздоровается, такой по душам не побеседует. Наверняка скажет: «Идите, товарищ, в свой отдел и там решайте вопросы».

«Это не то, что первый, — подумал Шикулин. — О первом говорят: наш человек… Хотя и не из рабочих, а из крестьян, рабочего человека крепко уважает…» И еще Шикулин подумал: «Черт меня сюда приволок! Отрежет мне сейчас товарищ Исаенко — будь здоров. И топай тогда, Саня, обратно, и слушай, как еще раз хмыкнет этот мешок с жиром…»

Он даже слегка растерялся, когда секретарь обкома подошел к нему совсем близко и так это просто, будто был с Шикулиным давным-давно знаком, спросил:

— Вы тоже ко мне, товарищ?

— К вам. — Шикулин как-то невольно, почти бессознательно вытянулся и по-солдатски прижал руки к бедрам. — К вам я, товарищ Исаенко. Шикулин моя фамилия. Александр Семенович Шикулин, комбайнер с шахты «Веснянка». По очень личному и трогательному вопросу…

— Трогательному?

Исаенко улыбнулся, но ничего ни насмешливого, ни язвительного в его улыбке Шикулин не заметил. И никакой настороженности в глазах секретаря обкома тоже не было — смотрел Исаенко на Шикулина совсем доброжелательно и, как подумал Александр Семенович, с большой заботливостью.

Снова по-доброму улыбнувшись, Исаенко сказал:

— Коль по трогательному, придется принять вас вне очереди. Прошу.

Он уже шагнул было к двери своего кабинета, когда толстяк, вытирая платком потный лоб и отвислые щеки, осмелился преградить ему дорогу.

Слегка заикаясь от волнения, он спросил:

— Мне следует обождать, Анатолий Алексеевич? Вчера я не смог к вам прийти, так как…

— Нет, ждать вам не следует, — ответил Исаенко. Ответил, как показалось Шикулину, сурово, почти жестко. — Пройдите к заведующему промышленным отделом, он в курсе.

Уже закрывая за собой дверь, Шикулин оглянулся. Толстяк продолжал стоять все в той же позе с платком в пухлой руке. Шикулин усмехнулся и, не удержавшись, хмыкнул.

* * *

Как же мог не верить Шикулин в судьбу, если все складывалось так, будто каждый его шаг был кем-то заранее предначертан, кем-то заранее предопределен?! Сейчас он точно уже не мог вспомнить, кто его надоумил поехать в обком партии (кажется, Виктор Лесняк, хитровато подмигнув ему, сказал: «А ты что, не знаешь, что есть власти и повыше наших? Областной комитет КПСС, например… Или пороху не хватает туда обратиться?»). Ну, а если бы он туда не поехал? А если бы вместо Исаенко был секретарем другой человек, не такой душевный, не такой понятливый к нужде шахтера, как тот толстяк? Разве он стал бы тратить на Шикулина столько времени? Стал бы вызывать заведующего угольным отделом и наказывать ему: «Во всем тщательно разберитесь, лично сами все проверьте, и, если существует какая-то медицинская перестраховка, положение надо исправить…»

Вот это и есть судьба, думал Шикулин, встретить на своем пути именно такого человека, который тебе не хуже родного брата. А если это не судьба, так что же оно тогда такое есть?

После того как его снова допустили работать на комбайне (врачебная комиссия хотя и пошла с великим скрипом на уступки, но и перед Костровым и перед Тарасовым поставила условия: Шикулина в ближайшее время обязательно послать месяца на два в санаторий. Потому что налицо переутомление, да и недавние травмы дают себя знать. А после будем смотреть…), Шикулин долго чувствовал себя этаким героем, которому теперь все трын-трава и сам черт не брат. При каждом удобном случае он не упускал возможности козырнуть своими близким знакомством с самим товарищем Исаенко и тем приемом, какой ему был оказан.

Секретарь обкома партии действительно принял Александра Семеновича очень любезно, внимательно выслушал его, после чего тут же вызвал заведующего угольным отделом, приказав тщательно во всем разобраться и потом обо всем ему доложить. На этом, собственно, прием и окончился, но Шикулин не был бы Шикулиным, если бы свою встречу с Исаенко не обрисовал в таких красках, что, как говорил Лесняк, «теперь и Министру до Сани Пшика — как до неба».

В первый же день, придя в нарядную, Александр Семенович скромненько опустился на табуретку в полутемном углу и, положив на колени руки, углубился, казалось, в свои мысли. О том, что он снова будет работать в шахте, бригада уже знала, но о подробностях Шикулин пока еще никому не рассказывал. Виктор Лесняк спросил:

— Ну, давай, Саня, что и как… говорят, у самого секретаря обкома побывал? Врут, наверное, а?

Шикулин вроде бы как нехотя ответил:

— Может, и врут, а может, и правду говорят…

Хорошо зная характер Шикулина и ни капли не сомневаясь, что он сейчас даже подрагивает от внутреннего желания и нетерпения обо всем поскорее рассказать, Лесняк с безразличным видом заметил:

— Наверное, врут. — И, отвернувшись от Шикулина, обратился к Павлу Селянину и Алеше Смуте: — Вчера мы со Степой Бахмутовым на литературном вечере были. Интересно. Степа даже умудрился одно стихотворение записать. Прочитай, Степа. Как это там: «Ты не знаешь, что такое старость. Это — свернутый навеки парус…»

— «Лодка, брошенная с дном пробитым, что стоит на берегу забытом, — с готовностью подхватил Бахмутов. — Старость — это все, что пеплом стало, гильза, что когда-то отстреляла…»

Он залез на табуретку, скрестил на груди руки и закрыл глаза. Вся его поза говорила о том, что сейчас он как бы проникся вдохновением поэта и теперь его долго не остановишь. Алеша Смута попросил:

— Продолжай, Степа.

И тогда Шикулин не выдержал.

— Тоже мне, чтецы-декламаторы! — крикнул он из своего угла. — Нашли время стишки читать. Других разговоров нету, что ли?

— А какие еще есть разговоры? — спросил Лесняк. — Может, у тебя что есть?

— Может, и есть, — оживился Шикулин. — Я вот когда был на приеме у товарища Исаенко, у нас с ним речь не о стишках шла. Потому что когда встречаются деловые люди, им не до стишков.

— Это уже разговор, — заметил Лесняк. — Давай, Саня, с подробностями, Интересно.

— А какие подробности? — Шикулин с деланным безразличием пожал плечами. — Подробности самые нормальные. Провел меня один высокоответственный товарищ в приемную Исаенко, вежливо спросил: «Минуту-другую подождать можете, Александр Семенович?» — «Только не больше, — отвечаю. — Времени у меня — в обрез».

Не успел он скрыться за дверями кабинета товарища Исаенко, как тут же выходит и говорит: «Просят вас, Александр Семенович. Давайте».

Ну, вхожу. Кабинет — в три раза больше нашей нарядной. Стол — круглый. Чтоб, значит, каждый сидящий за этим столом считал себя главным, а не второстепенным индивидуумом…

Ответственный товарищ, который провожатым у меня был, тоже собирается приземлиться, а ему говорят: «Извините, я с Александром Семеновичем хочу поговорить наедине. И распорядитесь, пожалуйста, по поводу…» Тот, конечное дело, в момент сообразил, что есть такое «по поводу». Ответственный прием известного комбайнера — никуда от этого не денешься. Враз на круглый стол скатерть, две рюмки, пузатенький графинчик…

— А закусь? — спросил Лесняк.

— Насчет закуси туго. Апельсины, шоколад, десяток маслин. На ответственных приемах ничего другого не положено… Товарищ Исаенко сам налил по полной, спрашивает: «Вздрогнем, Александр Семенович? Я, честно вам признаюсь, к шахтерам слабость питаю. Крепкий народ, антрацит. А о вас, Александр Семенович, наслышан давно, давно лично хотел познакомиться, да всё недосуг. Как у вас, всё в порядке? Никто вас ни в чем не притесняет?»

Тут я и пустил слезу. Как, говорю, не притесняют, когда вот-вот в расход пустят, то есть на-гора́ спишут! Придираются по всем статьям: и худой Шикулин, как дохлая селедка, и кости у него слабые, и травмы он получал, и пятое, и десятое. Видали, говорю, товарищ Исаенко, худой для них Шикулин! Будто шахтер должен, как свинья, жиром заплыть, чтоб и кости у него не прощупывались… Есть, спрашиваю, такой кодекс, чтоб известность шахтеров по весу жировых молекул-атомов определять? Может, по весу добытого ими угля известность определяться должна?

«Успокойтесь, Александр Семенович, — говорит товарищ Исаенко. — Со всем этим неправедным делом мы разберемся. Каширов там у вас начальником участка? Не поддержал вас? Вызову, говорит, соответствующий втык сделаю. Медицина внушение получит обязательно. Вы удовлетворены, Александр Семенович?» — «Удовлетворен», — отвечаю. И собираюсь уходить — не положено, думаю, у такого человека время дорогое отнимать.

Куда там! Только поднялся из-за круглого стола — товарищ Исаенко мрачнее тучи стал. Огорчение, вижу, полное и самоискреннее.

«За что же, — спрашивает, — вы меня обидеть хотите, Александр Семенович? Я к вам с открытой душой, а вы и посидеть пару лишних часов со мной не желаете?..»

Остался я, конечное дело. И просидели мы с ним в приятельской беседе до самого вечера. На прощанье он сказал с полным авторитетом: «Я, Александр Семенович, проникся к вам глубоким уважением, а потому и поддержка с моей стороны будет на всю катушку. Так и заявите всем, кто там насчет жировых молекул-атомов притеснять вас пожелает. Все вам понятно?»

— На прощанье еще по одной вздрогнули? — спросил Лесняк.

И то ли в голосе его почувствовал Шикулин недоверие к своему рассказу, то ли в глазах прочитал что-то похожее на усмешку — так или иначе он тут же взорвался и сказал:

— Тебе, балабон, лишь бы вздрогнуть надурничку! Больше тебе, небось, и мечтать не о чем. А я…

Федор Исаевич Руденко примирительно заметил:

— Не заводи человека, Лесняк. Ну, может, Александр Семенович чего маленько и прибавил, так в сути-то все правильно? Сам Алексей Данилович Тарасов говорил: был Шикулин у товарища Исаенко.

— А чего я прибавил? — не сдавался Шикулин. — Зачем мне прибавлять?

* * *

Время шло, Александр Семенович нормально работал, и если в чем-то он и изменился, так только в одном: больше у него стало в себе уверенности, еще бо́льшим он проникся к себе уважением. Правда, Лесняк иногда беззлобно замечал:

— Нахальнее ты стал, Пшик. Как чего — так и начинаешь: «Вот поеду к товарищу Исаенко…» А мы тут покумекали и решили: не написать ли нам товарищу Исаенко письмецо с таким запросом — не врет ли Александр Семенович Шикулин насчет того, что при встрече вы с ним за круглым столом сидели и по маленькой вздрагивали? Если не врет, то спасибо вам от имени всей бригады за теплое отношение к шахтерскому сословию, только вот учтите, пожалуйста, по поводу закуси. Обижается, мол, Саня Пшик, так как маслины и шоколад — это не то, что требуется…

— Дура! — кричал Шикулин. — Я вам обо всем под строгим секретом рассказал, интимно то есть, а ты… Балабон несчастный!

И вот однажды, когда Шикулин после смены уже собирался домой, его неожиданно позвали к секретарю парткома. Тарасов в кабинете был один и, усадив Александра Семеновича рядом с собой на диване, сразу спросил:

— Ну, как здоровье, Александр Семенович? Все хорошо?

Шикулин сразу насторожился. Опять о здоровье? Других вопросов секретарь парткома найти не может?

— Здоровье — будьте здоровы, Алексей Данилович, — скаламбурил он и засмеялся, довольный собственным остроумием. Однако настороженность его не покинула. Искоса взглянув на Тарасова, он добавил: — Здоровье лучше, чем у испанских быков.

— Почему — испанских? — поинтересовался Алексей Данилович.

— А потому, что они с торерами драться каждый день обязаны, и ежели чуть больной — аминь. Враз его дротиком насквозь.

Тарасов улыбнулся:

— Это правильно. Испанским быкам здоровье нужно. А вы, Александр Семенович, в отпуск собираетесь? Тут вот путевка в санаторий есть, хотим вам ее предложить. В наш санаторий, на Дону, знаете?

— Силикозный? — всполошился Шикулин. — Чего я там не видал?

— А там не только силикозники, — сказал Тарасов. — Там много и здоровых людей: отдыхают, сил набираются… Разве плохо и вам отдохнуть да сил поднабраться?

«Мягко стелешь, товарищ Тарасов! — подумал Шикулин. — Отдохнуть да сил поднабраться… А на уме, небось, одно: в расход Шикулина, на-гора́ его! Не мытьем, так катаньем…» Вслух он сказал:

— Я когда с товарищем Исаенко беседовал, он, между прочим, выдвинул такую рекомендацию, что все доктора до единого есть перестраховщики и главная их забота — это замутить воду в чистой воде. И еще товарищ Исаенко мне сказал так: «Вы, Александр Семенович, — человек самостоятельный и самостоятельно должны принимать важные решения относительно собственной своей персоны». То есть, как я понимаю, безо всяких подсказок и внешнего вмешательства со стороны.

Тарасов минуту помолчал, потом как бы вскользь заметил:

— Я недавно встречался с товарищем Исаенко. Он мне рассказывал о вашем визите…

Шикулин заметно смутился — такого варианта он не предвидел. И тут, пожалуй, номер с круглым столом не пройдет. С «близким знакомством» и пузатеньким графинчиком — тоже. Надо поскромнее…

А Тарасов продолжал, и теперь Шикулин уловил в его голосе новые нотки — хотя и не совсем суровые, но довольно настойчивые и требовательные:

— Доктора, Александр Семенович, мутить воду в чистой воде не заинтересованы. Заинтересованы они в обратном — в том, чтобы мы с вами были здоровы и хорошо трудились. В этом уверен и товарищ Исаенко. Или нет?

Шикулин молчал. А что скажешь? Откуда Шикулину знать, в чем товарищ Исаенко уверен, а в чем не уверен. Тарасов не Лесняк, Тарасову туману не напустишь.

— Поеду! — вдруг с удивившей его самого решимостью сказал Шикулин. — Раз надо — значит, надо. Правильно я говорю, Алексей Данилович?

3

Но уже на третий день он на чем свет стоит клял и самого себя, и Тарасова. Себя — за слабоволие, за податливость, Тарасова — за все остальное.

— Упек он меня! — чуть ли не со слезами на глазах жаловался Шикулин Климову. — Упек, никуда я теперь не денусь. Встретился бы сейчас с ним, поговорил бы…

— Добра ж он тебе хотел, Саня, а не зла, — говорил Климов. — Чего ж ты так на человека? По-справедливому разобраться — кто ты ему? Сват, брат? А он видит — доходнёй ты стал настоящим, вот и пожалел.

— Пожалел волк кобылу, — ворчал Шикулин.

Посетовать, будто ему тут плохо, Шикулин при всем желании не мог. Чистые светлые палаты, хорошее питание, заботливый уход, развлечения — здесь все делалось для того, чтобы человек жил полной жизнью и ни в чем не был ущемлен, не чувствовал бы себя одиноким и оторванным от жизни. Притом много друзей, много знакомых, есть с кем и в шахматишки перекинуться, и «козла» забить, а то и просто о том о сем потолковать, что-то общее вспомнить. Живи, Шикулин, отдыхай, набирайся сил — они тебе пригодятся.

Пожалуй, Шикулин и смог бы заставить себя жить здесь в свое удовольствие и набираться сил, если бы вдруг не пришла в его голову мысль, от которой он уже не мог избавиться. Сопоставив все, что с ним произошло — и временное отстранение от работы в шахте, и вот такую настойчивость Тарасова, уговорившего его ехать в санаторий, — он решил: все темнят, все скрывают от него правду, а на самом деле у него — силикоз. Типичный силикоз, от которого если и не сразу отправишься на тот свет, то и на этом долго не протянешь…

Странное дело: не раз и не два Шикулин попадал в шахте в такие переплеты, что и не позавидуешь, не раз и не два добровольно шел на риск, который мог окончиться для него весьма печально, однако он никогда не испытывал такого панического страха перед возможной смертью или возможной инвалидностью, какой испытал в ту минуту, когда к нему пришла вот эта мысль. Страх был действительно панический, он преследовал Шикулина неотступно, и днем и ночью, заставлял его искать какой-то выход, изнуряя до такой степени, что у Александра Семеновича не оставалось сил даже для того, чтобы все спокойно взвесить и прийти к какому-то определенному выводу.

Однажды он решил поговорить с лечащим его врачом начистоту. Пришел к нему в кабинет, плотно закрыл дверь, сел напротив и прямо спросил:

— Значит, силикоз?

— У кого? — спросил врач удивленно.

— У меня, конечно, а не у испанского быка…

— Вы сами установили диагноз? — спокойно улыбнулся врач. — Или вас проконсультировал Сеня-нечёсаный?

Сеней-нечесаным называли в санатории придурковатого парня с копной вечно не причесанных волос, который сторожил лодки и катера. Наверное, врач хотел развеселить Шикулина, однако Александр Семенович на такую приманку не клюнул. Тем более, что ему показалось, будто врач не то испуганно, не то смущенно отвел глаза в сторону «Боится, — подумал Шикулин. — Знает кошка, чье мясо съела…» И он снова повторил свой вопрос:

— Силикоз, значит, спрашиваю? Чего темнить? Думаете, Шикулин ничего не понимает? Шикулина можно провести на мякине?

Врач долго и внимательно смотрел на шахтера и, кажется, что-то обдумывал. Потом встал, взял из шкафа историю болезни Александра Семеновича и, раскрыв папку, вслух, но как будто для самого себя начал читать. Прочитает что-то по-латыни, взглянет на Шикулина и объясняет:

— «Истощение организма на почве длительного переутомления». Понимаете? «Заметных признаков поражения легких нет». Понимаете? Подчеркиваю: признаков поражения легких нет! Вы удовлетворены?

Шикулин слушал с таким вниманием, словно ему читали приговор. Он очень хотел верить всему, о чем ему говорили; он, полураскрыв рот, ловил не только слова, но и интонацию голоса, и жесты, следил за каждым изменением лица врача, за его глазами и все время думал и думал: «Темнит. Там написано одно, а он говорит другое. У них такой тайный приказ: темнить! Чтоб больной не паниковал…»

Он вдруг спросил:

— А где снимок? Тот, что на рентгене?

— Вот, пожалуйста.

«Выпросить его? — подумал Шикулин. — А может, и тут липа. Долго ли подсунуть чужой снимок? Тут всё умеют… Специалисты…»

Он так и ушел в смятенных чувствах, не только ничему до конца не поверив, а еще больше растравив свое больное воображение. И жил теперь даже для самого себя непонятной жизнью, полной сомнений, отчаяния и иногда прорывающейся надежды. То вдруг замкнется, наглухо оградит себя от того мира, в котором, как ему казалось, никому нет дела до всего, что уже обречено, то внезапно вырвется из своей искусственно созданной скорлупы и с какой-то лихорадочностью начинает метаться в поисках ответа на не перестававший мучить его вопрос: что делать дальше?

С внимательностью, словно от этого зависела его собственная участь, он начал приглядываться к людям, о которых точно знал, что они больны силикозом. За одним столом с ним сидел бывший рабочий очистного забоя Петр Петрович Петренко. Маленький, такой же сухонький, как и Шикулин, с заметно болезненным лицом, но с живыми, почти по-мальчишечьи озорными глазами, этот человек в одно и то же время поражал Шикулина своей цепкой, непонятной Александру Семеновичу жизнедеятельностью и раздражал его не то наивностью, не то слишком уж упрощенным отношением к тому, что его ожидало.

Петру Петровичу было, наверное, около сорока, но, несмотря на болезненный вид, дать ему можно было не более тридцати, а то и меньше. Подвижный, непоседливый, вечно чем-то занятый, Петренко обладал редким даром общительности. Всех он в санатории знал, его тоже все знали, и где бы он ни появился, сразу вносил оживление и ту струю свежести, какой иногда здесь не хватало.

Как-то сидя в одиночестве в огромном, залитом светом холле, Шикулин неожиданно услышал:

— Привет, браток! Чего сидишь один да думку гадаешь? Скучновато?

Шикулин, не горя в эту минуту особым желанием вступать с кем бы то ни было в разговоры, промолчал и даже заметно поморщился. Топай, мол, дорогой товарищ, дальше, я и без тебя обойдусь. Но Петренко топать дальше и не подумал. Опустившись рядом с Шикулиным на маленькую скамеечку, он сказал:

— Гляжу я на тебя, Александр Семенович, и удивляюсь: живешь ты так, будто уже с жизнью прощаешься. Надоело тебе, что ли, на белый свет смотреть? Ну скажи, чего ты такой сумной всегда?

— Тебе оно надо? — недовольно спросил Шикулин. — Своих забот не хватает?

— Своих-то хватает, да чужие вроде тоже, как мои… Ты силикозник?

Вопрос этот показался Александру Семеновичу очень уж прямым. Может быть, потому, что здесь не принято было вообще говорить об этой болезни. Метнув на Петренко недоброжелательный взгляд, Шикулин бросил:

— А ты?

— Я? — Петренко искренне удивился. — Разве ты не слышал? Я тут, так сказать, самый что ни на есть заслуженный силикозник. Шестой год приезжаю подлечиваться, доктора меня знают, как облупленного, я у них вроде экспоната. Снимки моих легких практикантам показывают: глядите, дескать, с какими паршивыми мехами человек живет, да еще и жизни радуется…

— И вправду радуешься? Или перед людьми рисуешься? Перед людьми рисуешься, а сам втихаря по ночам отходную по себе поешь. А?

— Обалдел ты, брат! — искренне рассмеялся Петр Петрович. — Чтоб я… По себе? Отходную? С одним грузином-горняком, тоже силикозником, как-то по маленькой пришлось пропустить, так он говорит: «Пью, кацо, чтоб мы с тобой по сто лет и два дня еще прожили». Спрашиваю: «Почему по сто лет и два дня?» А он отвечает: «По сто лет проживем, а еще по два на размышления — как дальше жить будем». Понял?

— Понял. Дураки всегда думкой богатеют. Больше им делать нечего.

Петренко спорить не стал. Покачал головой, встал и направился к окну, откуда открывался вид на просторы Задонья. Потом снова вернулся и сказал, будто перед этим никаких разговоров о болезни и не было:

— Больше всего осень люблю. Из-за охоты. Мы, Александр Семенович, каждую осень в кучугуры ездим. Слыхал, что такое кучугуры? Писатель с нами туда один ездит, так он говорит: «Весь мир почти объехал, а такой красоты нигде не встречал!» Оно, небось, так и есть. Чудо природы! А охота — пальчики оближешь! Встаем на зорьке, сразу костерок соображаем. Погреться малость и кофейку по чашке сварить. А потом ружьишки за спину — и на море. Скрадки там у нас в воде, залезаем в них и сидим, не дышим. Тишина такая, что слышно, как утренние звездочки потрескивают, затухая. Не веришь? А потом вдруг — фр-р-рю-у, фр-р-рю-у, ш-ш-ш, фр-р-рц-у! — свистят крылышками. Над головой. В туманце. Мать честная! Даже сердчишко зайдется от радости, что ты все это видишь и слышишь, так зайдется, будто задохнешься. И про уток часом забудешь… А они на воду — ляп, ляп, ляп!

Петренко закрыл глаза и помолчал, словно видя перед собой картину, о которой рассказывал. И было похоже, будто он и вправду на мгновение задохнулся от непередаваемого ощущения увиденной им красоты, от восторга, теснившего его грудь. И в эту минуту он казался Шикулину частичкой той природы, маленькой частичкой природы, близкой его душе и понятной. Ничего не было в Петренко фальшивого, неестественного, и Шикулину вдруг стало стыдно за свои слова, брошенные им давеча: «Перед людьми рисуешься, а сам втихаря по ночам отходную по себе поешь».

«Зря я так, — подумал, раскаиваясь, Александр Семенович. — Может, он и чокнутый своей охотой, а все ж человек настоящий. И такие отходную по себе петь не станут…»

— А потом? — спросил он у Петренко. Спросил не просто для того, чтобы поддержать разговор и смягчить обидные свои слова. Нет! Он и сам теперь будто увидел своими глазами то, о чем ему рассказывал Петренко, и сам проникся ощущением непонятного волнения. — А потом?

— Потом? — Петренко снова сел, снизу вверх поглядел на Шикулина. — Вот так от утренней до вечерней зорьки и сидим. Кто тормозок успел прихватить, тому еще туда-сюда. Поутихнет лёт — подкрепится. А если ничего не прихватил — осенним солнышком пробавляется. И думками разными. Где еще, как не на охоте, думать вольготнее? И прошлое вспомнишь, и о будущем поразмыслишь. А темь на море наползет — все в палатку. Дежурный к этому времени кое-чего там состряпает, ну, по маленькой, конечно, и начинаются охотничьи байки… За такую жизнь, скажу я тебе, Александр Семенович, и полжизни отдать не жалко!

— Да-а, — протянул Шикулин. — А ты все ж скажи, мучает тебя болезнь? Честно скажи, как на духу.

— Скажу честно — чего мне перед тобой темнить. Поначалу, когда узнал о ней, запаниковал. Каюк, думаю, Петру Петровичу Петренко, отгулялся он, оттопал по земле-матушке. Не так страшно, как обидно — вроде и не жил, а уже в дальний путь собираться надо. Куда ни пойду, за что ни возьмусь — в голове одно: а к чему все это? Как, мол, ни вертись — конец не за горами. И руки опускаются, хандра за глотку хватает, день ночью кажется. Хожу-брожу по земле, будто временный квартирант по пустой квартире, места не нахожу. Все обрыдло, на самого б себя глаза не глядели…

Жинка, к примеру, говорит: «Хату бы пора подремонтировать. Стены облупились, штукатурка обсыпается. Может, кирпичом обложим?» «Кирпичом — это надолго, — думаю я. — Да мне-то какая радость от того, что надолго? Все равно не сегодня — завтра в жмурика сыграю…» Или, скажем, заметит она: «Ты, Петро, на речку съездил бы, там воздух для тебя в самый раз…» — «На речку? — спрашиваю. — Хорошо, съезжу». А сам думаю: «Ну, поглотаю я того воздуху, который в самый раз, ну, на неделю дольше по земле протопаю, так ведь все равно — скоро. Совсем ведь скоро…» Книжку читать начну, там люди о прошлом вспоминают, планы на будущее строят. О прошлом и я могу, а насчет будущего — закрой глаза, Петренко, не для тебя все это… Сынишка подойдет, скажет: «Посмотри, па, небо-то сегодня какое синее. Отчего оно такое?» А у меня в голове одно: «Ну и что ж, как синее, мне-то на него глядеть осталось недолго».

Вот так год проходит, другой, чую — свихнуться скоро могу. Спать лягу — не спится. Видения разные. То вроде несут меня на кладбище, музыка похоронный марш играет, женка и сынишка рядом идут и ревут, и ревут. Сердце кровью обливается. И их жалко, и самого себя. Чего, думаю, реветь, все равно теперь ничем не поможешь… А то вдруг начинаю представлять всю картину в целом. Стоит у края могилы гроб с моим собственным прахом, дождик накрапывает, ветер желтые листья по могилам гонит, вся бригада тут же, шапки, конечно, долой, а кто-то из дружков трогательную до слез речь толкает: «Спи спокойно, незабываемый наш Петр Петрович Петренко, ты оставил достойный след на земле, и земля эта во веки веков тебе пухом будет…» А я из гроба гляжу и думаю: «Господи боже ж ты мой, о каком пухе он, паразит, толкует? Грязь по колена, лужи кругом стоят, завалят сейчас меня мокрыми комьями — враз околею…»

— Интересно рассказываешь, — заметил Шикулин. — Жизненно. Давай дальше.

— А дальше дело было так. Поехал как-то к братану в гости. Никому ничего не говорю, а сам-то, конечно, думаю: «Попрощаться-то с братаном надо обязательно, без этого как же богу душу отдавать. Братан у меня — подводник на Дальнем Востоке. Писать, правда, все это время ему не писал, о болезни моей он и ведать не ведал. На мое счастье, дружок братана доктором оказался. Да не просто доктором, а кандидатом медицинских наук по внутренним болезням. Сидим как-то о том о сем болтаем, а я возьми и закинь удочку: «Болезней, говорю, на земле тьма-тьмущая, а такой неизлечимой, как силикоз, на всем белом свете нет. Губит она людей, будто дуст мух и тараканов, и всякая медицина тут бессильна…»

Брякнул так — и жду. Сейчас, думаю, доктор скажет: «Тут вы, товарищ, в корне правы, возразить я вам ни по одной статье не могу». А он засмеялся и говорит:

— Силикоз? Болезнь, правда, лечению трудно поддающаяся, но жить-то с ней до ста лет можно. Только не раскисать, палец ей в рот не совать, иначе руку запросто отхватит. Главное, цепким надо к жизни быть, по-настоящему любить ее, жизнь свою…

Много он рассказал об этой болезни, и понял я, что все мои страхи бекасиного пера не стоят. Плюнул-чихнул я тогда на печальные думки свои и точку припечатал. Понял, Александр Семенович? Видишь вот — живу! И жить буду. Долго!

Нельзя сказать, что Шикулин сразу после этого разговора тоже «припечатал точку» на печальных своих думках, но бесследно он для него не прошел. Захандрит-захандрит Александр Семенович по старой памяти, а потом спохватится и вдруг вспомнит: «Видишь вот — живу! И жить буду! Долго!» «А я? — думает он. — А я чем хуже? Да я этому Петренко сто очков вперед могу дать, если на то пошло. Или я не Шикулин?..»

А потом он увидел в санатории Алексея Даниловича Тарасова. Выглянул как-то в окно, и глазам его представилась картина, которую он почему-то надолго запомнил: стоит Алексей Данилович у тонкой березки, обнял ее, прислонился щекой к стволу и будто застыл. Глаза у него закрыты, и не то прислушивается к чему-то Тарасов, не то шепотком о чем-то с березкой беседует. А березка тихо так на легком ветру раскачивается, и белое облако над ней плывет, совсем прозрачное, как легкое кружево.

В первое мгновение, когда Шикулин увидал Тарасова, у него возникло чувство, похожее на злорадство: «Ага, голубчик, и тебя сюда упекли! Чего теперь скажешь, какую песню запоешь? Или про самого себя тоже лазаря затянешь: дело, мол, в том, что и отдохнуть надо, и сил поднабраться… Вот уж правильно умные люди поговорку придумали: не копай другому яму, сам в нее попадешь!»

Шикулин даже усмехнулся, даже подмигнул стоявшему у березки Тарасову — так-то, дескать, обстоят дела, дорогой товарищ Тарасов: «Сперва ты меня сюда упек, а теперь и тебя кто-то вслед за мною. Диалектика. А проще говоря — порядок… Может, поговорим, Алексей Данилович, об этой самой штуке — диалектике? А?»

Он вышел во двор, обогнул корпус и направился к Тарасову. Чувство злорадства его не покидало, и хотя это чувство не было Шикулину очень приятным, совсем избавиться от него он не мог. И, уже подходя к Тарасову, он продолжал с издевочкой над ним посмеиваться, будто ему самому от этого могло стать легче, будто каким-то непонятным для него образом он перекладывал часть своей тяжелой ноши на плечи Алексея Даниловича.

Тарасов стоял все в той же позе, лишь глаза его были теперь открыты, и он, не замечая Шикулина, задумчиво смотрел на то самое белое облачко, которое плыло, как тонкое кружево… А Шикулин вот только сейчас, подойдя к Алексею Даниловичу совсем близко, и смог по-настоящему разглядеть его лицо. И то, что увидел в этом лице, вмиг все в Шикулине перевернуло, вмиг раздавило все его нехорошие чувства, и он, в нерешительности остановившись в двух шагах от Тарасова, будто окаменел и никак не мог решить, что же ему делать дальше: или повернуться и убежать отсюда, или окликнуть Алексея Даниловича и хотя бы поздороваться с ним.

Но ни того, ни другого Шикулин не делал. Остановился вот и стоит, как вкопанный, и все глядит и глядит на своего секретаря парткома не в силах оторвать от него взгляда. Может, это и не Тарасов вовсе? Почему Шикулин раньше не видал на его лице такой боли, такого страдания, будто вот-вот человек не выдержит, и закричит, и упадет на сырую землю, и станет биться об нее от отчаяния, которое он должен всегда и ото всех скрывать? Какая же нечеловеческая сила удерживает его от этого, от того, что он до сих пор не упал и не закричал? Может, устроен этот человек не так, как устроен Шикулин, может, пружины в нем совсем другие и душевные струны совсем не те?

— Алексей Данилович, здравствуйте!

Шикулин, кажется, и сам не расслышал своего голоса, но Тарасов от неожиданности вздрогнул, взглянул на Шикулина и сказал:

— А, Шикулин! Здравствуй, здравствуй, Александр Семенович! А я и не заметил, как ты подошел. Ну, как ты тут живешь-можешь? Выглядишь ты молодцом, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. А еще лучше, говорят, три раза о дерево постучать, тогда никакой сглаз не прилипнет.

Он наклонился к березке и трижды стукнул по ней кулаком, а потом снова повернулся к Шикулину:

— Вот так… А ты чего смотришь на меня во все глаза, будто первый раз видишь? Или сомневаешься, что это я?

Еще несколько секунд, даже не секунд, а мгновений лицо Тарасова продолжало оставаться таким же «мученическим», как про себя отметил Шикулин, а потом вдруг и боль, и страдание, которые Шикулина поразили, исчезли, но исчезли не сами по себе — и это тоже Александра Семеновича поразило, — а Тарасов просто заставил себя стать другим и теперь даже улыбался, и улыбка его была по-настоящему искренней.

— А я рад за тебя, Александр Семенович, — продолжал Тарасов. — Я ведь еще вчера сюда прибыл, так что уже успел кое-то разузнать. Знаешь, что мне о тебе врач сказал? Железный организм, только маленько подработался. Месяц еще поживешь здесь — сам себя не узнаешь. Мне-то ты можешь верить, я тебе человек не чужой…

Шикулин молчал.

— Знаю, почему ты молчишь, — мягко сказал Тарасов. — Думаешь, что я тоже темню. У Шикулина, мол, болезнь дрянная открылась, а ему вдалбливают, будто он здоров, как испанский бык. — Тарасов рассмеялся. — Помнишь? Так вот что, Александр Семенович, слово коммуниста: никакого силикоза у тебя нет и в помине. Веришь слову коммуниста?

— Верю, Алексей Данилович. Вы правду говорите?

Тарасов опять засмеялся:

— А говоришь — верю. Если узнаешь, что я тебя обманул, — руки мне не подавай. Не обижусь…

Шикулин опять промолчал. Но промолчал не потому, что в чем-то сейчас Тарасову не доверял. Думал совсем о другом. Не о себе думал, а о Тарасове. Казалось Александру Семеновичу, будто он вот только теперь по-настоящему и узнал этого человека, будто сейчас перед ним раскрылась душа Тарасова. И Шикулину подумалось, что сам он и гроша не стоит в сравнении с Алексеем Даниловичем, и при этом испытывал такую горечь, какой никогда еще не испытывал.

Тут же он спросил у самого себя: «Завидуешь, небось, человеку? Вот, мол, Шикулин, какие на свете есть люди. Понял, нет? Ты всю свою жизнь о ком главным образом думал? О себе! О собственной своей персоне! «Шикулин — пуп земли!» А Тарасов? Больной же он, по всему видать, что тяжко больной, а только приехал — о Шикулине забота. Будто Шикулин ему брат родной. Будто ему других забот нету…»

— А вы чего сюда? — спросил он. — Отдохнуть?

Спросил — и сам испугался своего вопроса. Потому что вспомнил: давно ведь ходят слухи, будто у Алексея Даниловича какая-то тяжелая болезнь, хотя и скрывают это от людей. Да сейчас и без всяких там слухов все ясно, как божий день. Зачем же спрашивать?

Тарасов, однако, ответил совсем просто:

— Заболел я, Александр Семенович. Беречься надо было, а вот видишь — не уберегся…

4

Ему надо было беречься все время — каждый день и каждый час. Беречься от всего — от нервных встрясок, от перенапряжения, от волнений, от простуды. Ему, если следовать советам врачей, давно надо было все к черту бросить, выстроить на Кундрючке шалаш и с утра до вечера сидеть с удочкой, любуясь голубыми зорями и багровыми закатами. Или ехать в Крым, бродить там после штормов по песчаным отмелям и собирать коллекцию невиданных по красоте камней. Их там много, хватает на всех любителей. Хватило бы и ему.

Однажды врачи так ему напрямик и сказали:

— Хотите, Алексей Данилович, хотя бы на десяток лет продлить свою жизнь — бросайте работу. Не вы первый, не вы последний.

Он спросил как будто бы серьезно, без всякого намека на шутку:

— Только на десяток?

— Может быть, даже больше.

— Хорошо, подумаю, — ответил он.

У него был давний приятель — горный инженер Алексей Сергеевич Лобода. В институте их так и называли: Тарасова — Алексеем-первым, Лободу — Алексеем-вторым. Второго считали талантливым, энергичным, свыше меры одаренным человеком и прочили ему блестящее будущее. И, кажется, не ошиблись. Уже через три года Лободу назначили начальником участка, а еще через год — главным инженером одной из крупнейших шахт. Он гремел, о нем писали в газетах, а однажды даже вышла небольшая, посвященная его работе книжка: «Алексей Лобода — инженер новой формации».

Лободе надо было отдать должное: слава ни на йоту не вскружила ему голову, он ничуть не зазнался, но все же Тарасову нетрудно было уловить перемену в его характере. Как-то совсем для себя незаметно Алексей Сергеевич вдруг проникся к своей собственной персоне удивительной заботой, удивительно бережным к себе отношением. И все это, на его взгляд, обусловливалось железной логикой: «Поскольку я человек необыкновенный, поскольку я являюсь для общества непреходящей ценностью, я должен беречь себя от всего, что может повредить моему здоровью и вывести меня из строя. Если это случится, да еще паче чаяния по моей вине, — это будет преступлением».

И вот началось. Чуть заморосил осенний дождик — подайте Алексею Сергеевичу машину к самому подъезду его дома, чуть ему занедужилось — выписывайте ему на неделю больничный листок… Спустится в шахту, даст кому-то указания, что-то кому-то прикажет — и скорее наверх, чтобы меньше глотнуть угольной пыли, меньше подвергнуться влиянию сырости и сквозняков. И сам не заметил, как уже и брюшко начало расти, и мышцы расслабли, да и энергии поубавилось. Слышал иногда, как шахтеры при его появлении перешептывались: «Митька, захлопни ствол, чтоб сквознячок прекратился — царевич Алексей пожаловал…» Слышал и думал: «А мне на эти смешочки наплевать, пускай языки для облегчения чешут…»

И вот однажды, когда Алексей Сергеевич проходил очередной врачебный осмотр, ему сказали:

— Не станем вас особенно огорчать, Алексей Сергеевич, да вы и сами особенно не огорчайтесь, но предупредить мы вас обязаны — с легкими у вас не совсем в порядке. Ничего серьезного, правда, пока нет, но… Короче говоря, будьте осторожнее, излишне не подвергайте себя ненужному риску.

Лобода смертельно побледнел и почувствовал, как у него мелко и неприятно задрожали колени. Опустившись на стул, он спросил:

— Что же мне теперь делать?

Ему ответили:

— Продолжайте работать, конечно. Ничего особенно серьезного, повторяем, у вас пока нет.

Он вышел из поликлиники и обреченно поплелся домой, повторяя одно и то же слово: «Пока… Пока… Пока…»

И с тех пор лишь одна мысль преследовала его неотступно, как наваждение: «Я должен уйти из шахты. Пока не поздно. Иначе мне конец…» С горем пополам он проработал еще три месяца и ушел. Никто его удерживать не стал, потому что толку от него уже не ждали, и за то, что его не удерживали, он ни на кого не обиделся, а был даже этому рад — меньше шуму, меньше разговоров. Устроил себе какую-то бесхлопотную должность, и жизнь его потекла ровно и гладко, без встрясок, без взлетов и падений — незаметная, тусклая жизнь.

Вот в эту-то пору его и навестил по старой памяти Алексей Данилович Тарасов. Лобода два дня назад как приехал из Крыма, вид у него был цветущий, и встретил он своего давнего приятеля с тем радушием, с каким встречают истинных друзей. Пока его жена — тоже цветущая, пухленькая, довольно интересная женщина — накрывала на стол, Лобода потащил Алексея Даниловича в свой кабинет и там, захлебываясь от восторга, начал показывать ему коробки и коробочки, в которых на разного цвета бархатных лоскутах покоились всевозможные камни и камушки.

— Смотри, Алексей, это сердолик! Редкий даже для тех мест камень! Я нашел его в «Лягушачьей бухте». И знаешь как? Ночью бушевал грандиозный шторм, но я нутром чуял, что он вот-вот утихнет. И было еще темно, шторм еще свирепствовал, а я уже пошел в бухту. Чтоб опередить других. Понимаешь?

Лобода сиял, глядя то на сердолик, то на Тарасова, и даже пританцовывал от удовольствия.

— Искал, искал, — восторженно продолжал он, — и вдруг наткнулся. Он лежал, придавленный камнем-ракушечником, словно прятался от человеческих глаз… Сокровища всегда прячутся, ты согласен со мной?.. А это халцедон. Подобрал я его в бухточке, которую назвал «Бухтой удачи». Две недели ползал я по мокрому песку, две недели, слышишь? И нашел. Всего один камушек, но зато какой!

Только сейчас увлеченный коллекционер и заметил, что Тарасов совсем не смотрит на камни, а внимательно разглядывает его самого, разглядывает так, словно видит Лободу впервые. На лице Алексея Даниловича застыла улыбка, странная улыбка человека, который не то чем-то удивлен, не то опечален, не то чем-то обеспокоен.

И вдруг Тарасов спросил:

— А что еще?

— Еще? — Лобода снова оживился. — Сейчас принесу, у меня их много…

— Подожди, я не об этом, — сказал Тарасов.

— Не об этом? А о чем же еще?

— О тебе. Я спрашиваю: что еще, кроме этих камней, у тебя есть? Чем ты живешь еще?

Лобода пожал плечами:

— Не понимаю. Ты ведь знаешь, что я работаю. Не иждивенец какой-нибудь, не тунеядец. Или я не имею права чем-либо увлекаться?

— Да-а, — протянул Тарасов и встал. — Значит, все променял на камушки? Все, что в тебе было, отдал им?

— Опять не понял, — усмехнулся Лобода. — О чем ты толкуешь?

— Лжешь! — жестко, с непонятной для Лободы злостью крикнул Тарасов. — Лжешь, ты все понимаешь! Начал с того, что стал дрожать за свое драгоценное здоровье, а кончил камушками. В них нашел радость своего бесполезного существования. Неужели ты и вправду веришь, что живешь? Неужели и вправду веришь, будто коптить белый свет — это значит жить?

Лобода отодвинул от себя коробки, едко усмехнулся:

— Хочешь знать, о чем я думаю? Скажу. Какого черта ты пытаешься поучать таких людей, как я? Или считаешь себя умнее других? Возомнил себя этаким борцом за высокую мораль и суешь нос в каждую щель. Лучше погляди на свои мощи. Доходишь ведь, в чем только душа держится! И жалко тебя, и смешно…

Тарасов не перебивал. Слушал молча, внешне спокойно, но заметно побледнел, и в глазах его промелькнула душевная боль. Лобода не мог ее не увидеть, и ему вдруг стало стыдно. Бьет в спину, бьет лежачего!

Он осекся на полуслове, опустил голову и чуть слышно проговорил:

— Прости, Алешка! Прости, слышишь? Сволочной я человек… Не простишь — голову свою сейчас об угол расшибу…

Ни слова не произнеся, Алексей Данилович ушел. И не попрощался даже кивком головы. Но унес он тогда с собой не только горький осадок, но и еще что-то похожее на надежду. Не поверил, будто Алексей-второй конченый человек. В чем-то он это почувствовал. То ли в не совсем естественном восторге Алексея-второго от своих сокровищ, то ли в голосе его, когда он говорил: «Не простишь — голову свою сейчас об угол расшибу…»

И не ошибся Алексей Данилович. Месяца три или четыре он не встречался с Лободой, а потом как-то зашел в Дом пионеров, и ему показали там коллекцию камней в коробочках и футлярах. Едва лишь взглянув на розоватый сердолик и крупный, причудливой формы халцедон, Алексей Данилович спросил у ребят:

— А это откуда у вас?

— Подарили нам, — ответили ему. — Принес какой-то товарищ, положил на стол и сказал: «Возьмите, ребята, они вам пригодятся». И даже фамилию свою не назвал. «Это, говорит, не имеет значения…»

А еще через две недели Тарасов по каким-то делам приехал на шахту «Аюта» и вдруг видит: идет по двору Алексей-второй в шахтерской робе, в каске и с респиратором на ремне, весь черный от угольной пыли, только глаза да зубы блестят. Идет и весело смеется, о чем-то рассказывая такому же черному, как и он сам, парню.

— Алексей! — окликнул его Тарасов.

Лобода оглянулся и, узнав Тарасова, заспешил к нему.

— Сколько лет, сколько зим! — закричал он еще издали. — Какими ветрами тебя сюда занесло?

И рассказал: работает начальником участка. Будто вновь на свет народился. Хлопцы на участке подобрались что надо, с такими не пропадешь. Как со здоровьем? А черти лысые его знают! По правде сказать, некогда сейчас об этом думать. Не гонят из шахты — значит, порядок.

О последней встрече никто из них и не заикнулся. И лишь когда пришла пора прощаться, Алексей-второй вдруг потянулся к Тарасову:

— Дай-ка я тебя обниму, дружище. Сам знаешь, за что.

А Тарасов ответил:

— Ну-ну… Ты все ж здоровьем особо не бравируй. Нет-нет да и поберечь себя надо…

5

А сам все-таки не уберегся.

…К вечеру он почувствовал себя совсем неважно. Как всегда в таких случаях, хотел перебороть недомогание, но на этот раз ничего не получилось: дышать становилось все труднее, ноги — точно ватные.

— Прилягу я, Танюша, — сказал он жене. — Если задремлю — минут через сорок толкни. Пойдем погуляем.

Жена смотрела на него встревоженно, но тревогу свою старалась все-таки не показывать. А на душе у нее было плохо. За много лет ведь хорошо его изучила, по лицу читает, как по раскрытой книжке. Да сейчас и читать-то, собственно, нечего. Лицо посерело, осунулось, движения вялые и в глазах — плохо скрытая боль. «Минут через сорок толкни — пойдем погуляем». Кого хочешь обмануть, Алеша?

Она проводила его в спальню, поправила подушку и, когда он лег, укрыла пледом. Потом сказала:

— Отдыхай. Гулять сегодня не пойдем, у меня скопилось много работы по дому. Постирать надо, погладить, Андрюшкины уроки просмотреть.

— Андрюшкины уроки я просмотрю сам, все равно делать нечего.

— Ну и хорошо, — сказала она. — Отдыхай.

Он лежал недолго — не любил лежать вот так бесцельно, когда в голову лезут невеселые мысли, от которых нелегко избавиться. Да и какого дьявола валяться, если впереди длинная ночь! Не хватит ее, что ли? Лучше встать и еще раз посмотреть на батеевские расчеты. Он утверждает, что «УСТ-55» уже сейчас может давать полторы тысячи тонн угля, надо лишь все получше организовать, чтобы не было ни сучка ни задоринки. А Павел Селянин говорит: «График, Алексей Данилович, график и еще раз график. Вплоть до одной секунды. Я не раз думал об этом. Струг, по расчетам, должен проходить один и ноль восемь метра в секунду. И он должен работать так все время. Ни минуты задержки. Если остановка — значит, ЧП. И сразу анализировать: почему задержка, где ее причина? И тут же устранять…»

Селянин, пожалуй, прав. Это будет дисциплинировать всех, всех будет держать в необходимом напряжении. Выработается четкость ритма…

Он вдруг подумал: «А что если Селянина — к Симкину, горным мастером? Ведь Селянин один из самых ярых сторонников «УСТ-55», он по-настоящему влюблен в машину, значит, ему и карты в руки! Он умеет быстро загораться, энергии у него хоть отбавляй, знаний тоже занимать ни у кого не надо… Черт, как эта мысль не пришла в голову раньше!»

Правда, Костров имеет на Павла совсем другие виды. Когда Селянин показал диплом об окончании института, Костров сказал:

— Так. Значит, инженер?

— Пока рабочий очистного забоя. И с вашего разрешения должность эту менять не буду. По крайней мере в течение ближайшего года…

Костров поморщился:

— А если такого разрешения не последует? Не слишком ли ты просто относишься к таким, например, вещам, как долг перед государством?

— В каком смысле? — спросил Селянин. — Долг в денежном отношении? Вы имеете в виду затраты на мое обучение?

— И это тоже. Но главное — долг гражданина. Мы ведь с тобой говорили об этом не раз.

Павел пожал плечами.

— Я все имею в виду. И придет время — полностью рассчитаюсь. Но прошу вас меня не торопить. Очень прошу.

Когда Костров рассказал об этом разговоре Тарасову, тот заметил:

— Зачем ты с ним так? Дай человеку найти себя по-настоящему, дай ему кое в чем разобраться. И главное — в самом себе…

Костров вспылил:

— Какого черта я должен потакать мальчишеским прихотям? У меня не хватает минимум десятка инженеров, а в это время инженеры будут работать проходчиками и рабочими очистных забоев… Где логика? Нет, слуга покорный! Дам ему небольшую передышку, а потом извольте впрягаться в настоящее дело. Он же готовый начальник участка, или ты с этим не согласен?

Тарасов был с этим согласен. Но все же… Он понимал Селянина. Селянин хочет постичь все, что будет нужно инженеру. И разве в этом нет логики, разве в этом нет здравого смысла?

Как бы там ни было, с Костровым договориться будет можно — Костров ведь и сам мечтает, чтобы «УСТ-55» дала полный разбег. Лишь бы Павел вдруг не заартачился — больно уж крепко они там приварились друг к другу в своей бригаде. Лесняк, Бахмутов, Смута, Петрович — иногда грызутся, но в общем-то их и водой не разольешь…

Пришел с улицы десятилетний сын Андрюшка. Заглянул в кабинет отца, хотел шмыгнуть назад, но Тарасов позвал:

— Давай сюда. Как дела с уроками?

— Все сделал, па! Во! — Он показал большой палец и добавил: — Тип-топ!

— Тащи все тетради. И дневник. Погляжу, что за тип-топ.

Андрюшка обиженно поджал губы — когда, мол, кончится это недоверие? Всё же тетради и дневник принес, положил перед отцом и теперь уже виновато сказал:

— Правда, не докончил арифметику. Чего они там выдумывают в своих задачках? Вода течет со скоростью двадцать два литра в минуту, и течет она… Сколько она течет, сейчас посмотрю… Ага, один час тридцать четыре минуты. Требуется узнать… Па, а зачем она столько времени течет? Никому воды, что ли, не жалко? Закрыть кран — и все. Хотя бы поливали какую-нибудь штуковину, а то просто течет. Бесхозяйственность…

— Ты не юли! — строго сказал Тарасов.

— А я не юлю, я по-честному. Вчера тоже была задачка. От точки «А» до точки «Б» тридцать семь с половиной километров. За сколько времени пешеход пройдет это расстояние, если… А чего пешеходу плестись тридцать семь с половиной километров? Или ему делать больше нечего? Да он на «Жигули» сядет — вжик, и готово! Задачка! Мы с Димкой Руденко сами сочинили задачку, это да… Скип за один раз поднимает на-гора́ двенадцать тонн антрацита, а бригада Михаила Павловича Чиха добывает в сутки, когда ставит рекорд, семь тысяч тонн. Сколько раз скип должен подняться наверх, чтобы доставить на-гора́ весь добытый Чихом уголь? Хорошо, па?

— Ты погоди, — прервал его Тарасов. — Сочинять — это хорошо, но и то, что задали, тоже решать надо. Почему не решил?

— Я решу… Всё почему да почему… А ты вот объясни: почему Михаил Павлович добывает со своей бригадой по семь тысяч тонн, а весь участок Каширова на твоей шахте не выдает и двух тысяч? Можешь это объяснить?

— У Михаила Павловича пласт, знаешь, какой? Один метр сорок. А у нас чуть больше восьмидесяти сантиметров. Понял?

— Понял. А Димка Руденко говорит: «Чих — бригадир высшего класса! И люди у него — тип-топ!» Понял? Почему ты не воспитаешь таких людей? Ты же секретарь парткома…

С Андрюшкой трудно. Хороший мальчишка, любознательный, пытливый, не лоботряс какой-нибудь, но от рук отбивается. Где взять время, чтобы уделить ему в достаточной степени? Растет ведь человек, и каким он вырастет — спрос будет с Тарасова. Он, Алексей Тарасов, будет в ответе за человека Андрея Тарасова…

— Ты чего смотришь на меня так, Андрей Тарасов?

Странный он человек, этот Андрюшка. Только вот сейчас в его глазах мельтешили плутоватые огоньки, было в них что-то мальчишечье-озорное, а теперь они не то испуганны, не то настороженны, и ни капли мальчишечьего в них не осталось, и глядят они как бы с великой скорбью и пониманием того, чего понимать маленькому человеку и не следовало бы.

— Ты устал, па? Ты очень устал? Я пойду, па. Честное пионерское, сделаю все как надо. Все будет тип-топ… А ты ляг Ляг и лежи. Хорошо?

— Хорошо, — согласился Тарасов-старший. — А ты иди занимайся.

Он снова лег, укрылся пледом и попытался задремать. Когда-то он умел заставлять себя быстро от всего отключаться и по своему собственному приказу почти мгновенно погружаться в сон. Но то было давно — тогда и нервы были покрепче, и на здоровье особенно жаловаться не приходилось. Теперь же все по-иному. Едва закроешь глаза, как сразу нахлынет на тебя твое давнее прошлое. То вдруг увидишь себя совсем мальчишкой, и фашисты гонятся за тобой с автоматами, свистят у головы пули, а сзади полыхают столбы огня и дыма — горят подожженные тобой немецкие машины. Мать Павла Селянина спрашивает: «Твоя работа?» И немецкий солдат требует: «А ну-ка покажи руки!» А они все в копоти и горят так, словно ты сунул их в кипящую смолу…

А то нежданно-негаданно привидится шахта, и ты будто ползаешь со старой шахтерской лампой по забою и слышишь, как впереди и позади тебя оседает кровля, и вот ты уже оказался отрезанным от всего мира, захлопнуло тебя, как в мышеловке. Лампа погасла, кругом — мрак и совсем нечем дышать. Ни одного глотка воздуха, легкие разрываются от удушья, кровь в висках стучит так, словно бьют по твоему черепу тяжелым молотом…

Да, теперь и задремать не так-то просто. Сто раз говоришь себе: «Спи, Тарасов. Приказываю тебе спать!» Какой там! Игра в кошки-мышки… Лучше попробовать испытанный метод — он часто помогал:

— Идет один бедуин по знойной пустыне, и горячий песок шуршит, шуршит под босыми ногами…

Надо все увидеть и услышать. Увидеть пустыню, иссохшего от знойных ветров бедуина, его потрескавшиеся босые ноги и услышать, как тихо и монотонно шуршит, шуршит песок… Куда же он плетется, этот человек? Наверное, вон к той одинокой пальме, бросающей круг жиденькой тени на песок. Ляжет там сейчас бедуин и устало и сладко смежит веки…

— Идет один бедуин по знойной пустыне, идут два бедуина, идут бедуины, идут, идут, идут бедуины, и горячий песок шуршит, шуршит под босыми ногами. Тихо, монотонно шуршит…

«Это твоя работа?.. А ну-ка покажи руки!..»

Вот так он и промаялся всю ночь напролет. Бедуины спали в тени пальмы, а он задыхался от удушья, будто горячий песок всех знойных пустынь мира ворвался в его легкие и наглухо забил их, не оставив свободной ни одной клетки.

Утром с трудом встал, взглянул на себя в зеркало и горько усмехнулся: «Ты ли это, Тарасов?» Долго колебался, но все же снял телефонную трубку и позвонил Кострову, сам не узнавая своего голоса:

— Свалило меня, Николай Иванович. И, пожалуй, надолго. Если можешь, прошу подъехать ко мне на полчаса. Можешь?

— Мчусь! — ответил Костров. — Жди и ни шагу из комнаты. Договорились?

Он действительно примчался через несколько минут. Примчался встревоженный, и, как ни старался скрыть свою тревогу, Тарасов сразу же увидел ее в его глазах.

— Только не паниковать! — попросил Алексей Данилович, кивая на дверь в кухню, где суетилась жена. — Все устроится…

— Да, все устроится, — машинально повторил Костров. — А как же иначе?..

Он по-настоящему любил Тарасова. Любил в нем все: и его горячность, и порывистость, каким-то чудом сочетающуюся с трезвой рассудительностью, любил его резкость, мгновенно сменяющуюся мягкостью, поражался его волей и его искренним человеколюбием. Часто, когда Тарасова не было рядом, Костров говорил о нем: «Это Человек с большой буквы…»

Уже долгое время Николай Иванович, видя, как Тарасов помаленьку сдает, упрашивал его:

— Знаешь что, Алексей Данилович, брось все к дьяволу, отдохни. Поезжай в санаторий, подлечись месяца два-три.

Тарасов взрывался:

— На покой? Камушки собирать?

— Какие, к черту, камушки! — не меньше Тарасова взрывался и Костров. И начинал грозить: — Не послушаешь добром — силой заставлю. Всю медицину на ноги подниму. Понял? До обкома партии дойду!

Тогда Алексей Данилович смиренно обещал:

— Ладно. Вот закончим месяц — и отправлюсь в твой санаторий. Слово даю!

Месяц проходил за месяцем, квартал за кварталом, и ничего не менялось. Не хватало у Николая Ивановича решимости нанести Тарасову обиду. А сейчас, глядя на осунувшееся, почти совсем неузнаваемое лицо Алексея Даниловича с темными тенями под глазами, на обтянутые бледной кожей скулы, он казнил себя за прежнюю свою нерешительность.

— Хотел посоветоваться с тобой, Николай Иванович, — сказал Тарасов. И болезненно улыбнулся. — Ночи теперь у меня длинные, хватает времени кое над чем поразмыслить… Я насчет Павла Селянина…

Костров пристукнул кулаком по колену:

— Никаких разговоров. Точка. Пока врачи будут решать, что с тобой делать, пришлю тебе пару книжонок. Детективы. Читай и ахай от удивления, как аналитически мыслят умные люди.

— Пришли, почитаю… Так вот насчет Селянина. Давай поставим его горным мастером к Симкину. Понимаешь, дело вот в чем…

Не давая Кострову вставить ни слова, он начал излагать свою идею. Говорил почему-то торопясь, словно боялся, что у него не хватит времени.

В душе Костров не очень-то с ним соглашался, но не хотел и противиться. Не хотел и не мог. Попроси его сейчас Тарасов о чем угодно — и Костров ни в чем бы ему не отказал. Щемящее чувство душевной боли за Тарасова не покидало Кострова ни на секунду. Он слушал Алексея Даниловича, неотрывно глядел на него, а сам все время думал: «Идиоты мы все, самые настоящие идиоты! И я в первую очередь. Его давно надо было упечь в санаторий, насильно упечь, а мы — охи-ахи, и пальцем о палец не стукнули… А теперь, кажется, доигрались в добреньких дядей…»

Он злился на всех и на самого себя, а душевная боль не проходила, и Костров так и ушел с этим щемящим чувством, слегка ссутулившись, словно беда с его другом уже случилась и ничего больше сделать нельзя.

Глава вторая

1

— Но ведь у Симкина есть горные мастера, — сказал Павел. — Зачем же менять? Как-то некрасиво получится, Сергей Иванович.

— Я спрашиваю: в принципе ты не против? — Заместитель Тарасова Свиридов нетерпеливо побарабанил пальцами по столу и добавил: — Странный ты человек, Павел. Речь идет о большом, имеющем очень важное значение деле, а ты — красиво, некрасиво. Думать надо.

— Я думаю, — ответил Селянин. — Получится, будто я кому-то перехожу дорогу. Не совсем удобно…

— Посмотрите на него! — сказал Свиридов Кострову. — Вы что-нибудь понимаете? — И опять к Павлу: — Струговый комплекс дает лишь чуть больше половины того, что должен давать. Это удобно или неудобно? Красиво или некрасиво? Ну? До тебя доходит, в чем состоит важность всего этого дела?

— Доходит, — сказал Павел. — Надо показать, на что машина способна. Так? Но почему вы считаете, будто только я и могу это сделать?

Вмешался Костров.

— А разве не для этого тебя учили? Не для того, чтобы ты делал то, что не под силу другим? Тогда надо было идти на философский факультет.

— Почему — на философский? — улыбнулся Павел. — Философы, по-моему, тоже разбираются в такой штуке, как этика.

— Вот именно! — не сдерживая раздражения, заметил Костров. — Этика! Пускай они этикой и занимаются. А ты — инженер. Ты — горняк. Скажи спасибо, что мы до сих пор потворствовали твоим прихотям.

— Спасибо, — сказал Павел. — Простите, Николай Иванович, каким прихотям?

— Не прибедняйся! — отрезал Костров. — Прекрасно знаешь, что я имею в виду. Куда какая доблесть: получил диплом — и продолжает оставаться рабочим. Наверно, еще и бравируешь этим?

— Не бравирую, — ответил Павел. И спросил: — А как на эту затею смотрит начальник участка Симкин? С ним был разговор?

Костров снял трубку, кому-то приказал:

— Симкина — ко мне!

Андрей Андреевич пришел тотчас же, будто поджидал этого вызова где-то поблизости. Приветливо кивнул Павлу, со Свиридовым и Костровым даже не поздоровавшись. «Наверное, совсем недавно вышел из этого кабинета, — подумал Павел и про себя улыбнулся: — Спектакль. Кино. Настоящее кино!»

Симкин присел на стул и спросил у Кострова:

— Вы меня вызывали, Николай Иванович?

Костров сказал:

— Андрей Андреевич, как бы вы отнеслись к тому, если бы мы предложили вам Павла Селянина горным мастером? Были бы с вашей стороны возражения?

— Селянина? Возражения? — Симкин засмеялся: — Вы шутите, Николай Иванович. Да мы его на руках носить будем!

— Кто — мы? — Павел внимательно посмотрел на начальника участка и переспросил: — Кто — мы, Андрей Андреевич? Кого вы имеете в виду?

Симкин замялся:

— Ну, и я, и бригадир… Да что об этом толковать?

— А ребята? — Павел продолжал в упор смотреть на Симкина, и тот еще больше смутился. — А рабочие?

Симкин как-то виновато взглянул на Кострова и Свиридова, провел ладонью по лбу, будто разглаживая морщины. И ответил Павлу:

— Скажу по-честному, Селянин. Только ты не обижайся и не принимай все это близко. Идет? Рабочие — не очень. Я с ними толковал. Сами, говорят, справимся. Без варягов. А Павлу Селянину раньше надо было думать, когда Устя еще в их бригаде была. На готовенькое, говорят, желающих всегда много. Вроде того, что, мол, Селянин пенки придет снимать.

— Андрей Андреевич! — Костров строго посмотрел на Симкина и даже на секунду-другую привстал со своего места. — Не слишком ли вы сгущаете!

— Не слишком, Николай Иванович, — твердо ответил Симкин. — Селянин должен знать обо всем. Ему ведь работать, ему.

— Правильно, — сказал Свиридов. — Селянин должен знать обо всем. Так будет для него лучше. Верно, Селянин?

— Да, так будет лучше, — заметил Павел.

— Значит, решено? — Костров положил руку на плечо Павла, заглянул ему в глаза. — Или испугался разговорчиков?

Павел подумал: «Алексей Данилович, пожалуй, так вопрос не поставил бы. Разве дело в том, боюсь я чего-то или не боюсь? Есть ведь на свете и другие чувства, кроме страха. Например, чувство товарищеской привязанности, чувство дружбы и наконец чувство такта. Разве не правы те, кто говорит: «На готовенькое желающих всегда много…» А как посмотрят на все это Виктор Лесняк, Кудинов, Алешка Смута, Бахмутов? Столько времени работали вместе — и вдруг…»

Костров сказал:

— Я понимаю твои сомнения, Павел. Очень хорошо понимаю. Но и ты должен понять: не всегда можно считаться лишь со своими чувствами. Иногда приходится становиться над ними.

— Мне хотелось бы поговорить со своими ребятами, — ответил Павел. — Хочу услышать, что они об этом скажут.

— Для тебя это очень важно? — недовольно спросил Костров.

— Да. Очень важно, Николай Иванович, — твердо сказал Павел.

* * *

Был понедельник.

В этот день они приходили на шахту за целый час до начала работы — просто так, о том о сем поболтать, посмеяться, «размяться», как говорил Виктор Лесняк. Никто из них, конечно, не признался бы, что, не видясь больше суток, они начинали испытывать потребность поскорее встретиться — друг без друга им было и скучно, и пусто. Правда, собравшись вместе, они не выражали ни бурной радости, ни каких-либо других своих чувств, но, глядя на них, можно было увидеть: вот так им лучше, так они полнее ощущают радость своего бытия. И хотя ни о чем особенно серьезном они не говорили, хотя не решали и не думали решать каких-то важных проблем, все равно им было нужно посидеть вместе и почесать языками, незлобиво друг над другом посмеяться, что-то вспомнить из прошедшего воскресенья.

Сейчас все внимание было приковано к Алеше Смуте. Он сидел на перевернутой табуретке, с наслаждением дымил сигаретой и, изредка обводя взглядом внимательных слушателей, рассказывал:

— Если по-честному, Лесняк на этот раз совсем не был виноват. Свидетельствую сей факт под присягой. Мы шли с ним выпить по кружке пива, когда вдруг увидали неприличную картинку: два лба перегородили дорогу какой-то девушке, а она, бедолажка, стоит ни жива ни мертва, от страха легонько икает и синими глазками глядит то на этих лбов, то на небо, будто прощается с миром. Правильно я все рассказываю, Витя?

— Как есть, — коротко бросил Лесняк.

Он устроился на подоконнике и попыхивал прилипшим к нижней губе огрызком гаванской сигары. Вот уже две недели, как Виктор курит только их. Они его душат, от их едкого дыма у Лесняка все время слезятся глаза, но он стоически все это переносит, хотя и сам не знает — зачем…

Смута продолжал:

— Ну, пойдем дальше, как сказал бы комиссар Мегрэ. Один из лбов грязной лапой снял с девицы мохеровую шапочку, сунул ее себе в карман и говорит ей, синеглазой: «Разрешите полюбопытствовать, что находится в вашей красивой сумочке? Понимаете, я с детства вот такой любопытный, особо когда касается девических тайн».

Второй лоб рыкнул: «Извините, он в натуре любопытный».

Мы с Виктором остолбенели от такого нахальства, стоим, притаившись за газетным киоском, наблюдаем, как дальше развернутся события. Любопытный с детства лоб сам раскрыл сумочку и вывернул ее наизнанку. Зажал в лапе несколько трояков и рублевок, вернул синеглазой пудреницу, губную помаду, сует ей медную мелочишку и говорит: «На трамвай. Я, понимаете ли, человек благородный».

А второй лоб рычит: «Он в натуре человек благородный».

И тут на сцене появляемся мы. Появляемся, как сказал бы комиссар Мегрэ, в самую критическую минуту: синеглазая чуть не в обмороке, лбы, совершив гнусное преступление, собираются смотать удочки. Витя мелко-крупной дрожью дрожит от естественного негодования, я ему поддрагиваю. Стремительно подходим к лбам и вежливо вступаем в дипломатические переговоры. Витя говорит первому лбу; «Слушай ты, бандюга, немедленно верни награбленное имущество. Даю семь секунд на размышление». Я тут же начинаю считать: «Раз, два, три, четыре…»

Как только я произнес роковую цифру «семь», Витя делает осторожный хук с левой, отчего бандит падает на землю, а второй совершает умопомрачительное «па» и со скоростью астероида скрывается за углом. Я, конечно, мчусь за ним, но тому удается улизнуть. Я возвращаюсь к месту скандального происшествия и… И что вижу? Синеглазая, дабы избежать неприятностей, исчезла, как утренняя звезда, бандит лежит на земле, роняет на холодный асфальт искусственные слезы, а над ним стоят наш незабвенный товарищ Лесняк и сержант из местных органов Министерства внутренних дел. Сержант нежно и крепко держит Лесняка за шиворот, а лоб стонет: «Он… Хулиган… Ни за что, ни про что… Судить его надо, хулигана…»

У меня быстро созревает план: поскольку мы с Лесняком единомышленники и поскольку нет никаких других свидетелей, органы внутренних дел запросто могут нам не поверить. Тем более, что фамилия моего преданного товарища в вышеупомянутых органах уже не однажды зафиксирована, и не всегда с благоприятных позиций. Что остается?

Интуитивно чувствуя, что допрос с Виктора еще не снимался и он, видимо, не успел пока произнести и слова, я озабоченно подхожу к живописной группе и говорю нашему общему с вами другу: «Пэнн… Фиит… Сууп[2]. — И перевожу сержанту свою речь по-русски: — Я спрашиваю у него, что случилось».

У Лесняка, как вы знаете, реакция развита хорошо, особенно в этом направлении. Он быстро все переваривает и отвечает на чистом английском: «Ай сайкл хоум, уиски Лонг Джон, саузенд энд уан хелл… Канада…» Речь эта примерно обозначает следующее: «Я еду на велосипеде домой, виски Длинный Джон, тысяча и один черт, Канада…»

Сержант с любопытством смотрит на меня и Лесняка, внимательно слушает и спрашивает: «О чем он?»

Я отвечаю: «Он говорит, что в Канаде, как и в другой иной цивилизованной стране, каждый джентльмен считает себя рыцарем, а рыцарь никогда и никому не позволит обидеть женщину. Этот бандит и получил по заслугам».

Виктор несколько раз кивнул головой и счел нужным добавить: «Уотэ, скай, фиит, уиски…» — что означает: «вода», «небо», опять — «ноги» и опять — «виски», так как запас английских слов у него на этом иссяк. А я добросовестно перевел: «Он говорит, что очень сожалеет, что дама ушла». — «А кто он такой, этот джентльмен и рыцарь?» — спрашивает сержант. Я ответил: «Майкл Роджерс Джек Уитмен. Руководитель делегации канадских горняков, он же один из руководителей «Плейз энд плейерз»[3], то есть свободного профсоюзного движения за права человека». — «Большая шишка!» — с восхищением заметил сержант. «О! — сказал я. — Мне можно сопроводить его в отель? Он плохо знает дорогу». — «Да, конечно, — согласился вежливый сержант. — Пожалуйста». — «Сэн кю-у, — проговорил Лесняк. И обворожительно улыбнулся. — Спаси-бо… Так есть по-рюськи?» — «Так, — сказал сержант. Потом наклонился ко мне, к самому моему уху, и шепчет: — Передай канадскому руководителю свободного профсоюзного движения за права человека, что ему крупно повезло. Понял? Если б я не знал этого типа, — он глазами показал на бандюгу, — пришлось бы снова звонить вашему секретарю парткома товарищу Тарасову… Если потребуются какие-нибудь показания, я вызову и тебя и этого канадца… Лесняка… Его-то я хорошо знаю… — Он тоже улыбнулся Виктору и проговорил: «Гуд бай, сэр Майкл Роджерс Джек Уитмен».

Кудинов упал на стол и, давясь смехом, проговорил:

— Сэр Майкл Роджерс Джек Уитмен! Подохнуть можно! Виски Длинный Джон… А еще есть «Белая лошадь». Как вы о ней забыли, господа иностранцы?

— А сержант, а сержант! — вытирая слезы, восклицал Петрович. — Гуд бай, говорит, сэр Майкл… Дал вам под дых, а, Витька? Как это по-рюськи? Спа-си-бо?

Они смеялись долго, и Павел Селянин тоже весело и искренне смеялся, хотя внутренне был как-то напряжен, и это напряжение его ни на минуту не отпускало, как он ни старался от него избавиться. Он знал: стоит ему сказать, что он уходит из бригады, — и смех сразу прекратится, на него посмотрят вначале словно бы удивленно, не тотчас поверя его словам, а потом, когда поверят, удивление это сменится недоброжелательной настороженностью и, наконец, той отчужденностью, которой Павел боялся больше всего.

Но говорить было надо — для этого Павел сюда и пришел. Знал обо всем лишь бригадир Руденко, он даже предлагал Селянину сказать о его уходе из бригады в отсутствии Павла, однако тот не согласился — буду, мол, говорить сам. Так получится проще, так будет честнее.

И вот, воспользовавшись короткой паузой между взрывами смеха, он сказал в том полушутливом тоне, который, как ему казалось, больше всего подходит в эту минуту:

— Господа шахтеры, если вы мне позволите, я сделаю не совсем обычное сообщение… Возможно, оно и не затронет ваших чувств так, как мне этого хотелось бы, но тешу себя надеждой, что вы все же не отнесетесь к нему глубоко равнодушно…

Кто-то, кажется Алеша Смута, два-три раза хлопнул в ладоши, призывая к тишине, а Бахмутов сказал:

— Таким высоким штилем изъяснялся сам Цицерон. Правильно я говорю, сэр Майкл Роджерс Джек Уитмен?

Лесняк махнул рукой:

— Кончай треп, Степа. Дай человеку высказаться.

— Благодарю, сэр Майкл. — Павел поклонился Лесняку. — Мое сообщение будет кратким: сегодня я ухожу из бригады. Совсем. Так складываются обстоятельства.

Несколько секунд никто не произносил ни слова. Наверное, как Павел и ожидал, не сразу его словам поверили. Тот же Виктор Лесняк бросил, извлекая из рта потухшую сигару:

— Ты тоже кончай треп. Не смешно У Степы получается лучше.

Но что-то и в его глазах, и в глазах других уже промелькнуло. Кажется, та самая настороженность, которую Павел и думал увидеть.

Он посмотрел на Руденко. Федор Исаевич слегка пристукнул пудовыми кулаками о стол и подтвердил:

— Селянин говорит правду. Он уходит.

Лесняк покривился, точно от зубной боли, взглянул на Смуту и спросил:

— Как это по-английски, Леша?

— Штрейк-брехерство! — раздельно сказал Смута. — Перевод на русский не требуется? Что такое штрек — всем известно?

— Подожди. — Федор Исаевич встал, подошел к Павлу. Было похоже, что он решил защищать Селянина, прикрыв его своей широкой спиной. — Помолчи, Смута. И ты помолчи, Лесняк. Я сейчас все объясню. Никто еще не забыл нашу Устю? Она, как вы знаете, живет и здравствует. Но ей чего-то не хватает. Может, не хватает человека, который бы по-настоящему ее любил и у которого хорошая голова на плечах. Приди к ней такой человек, приголубь ее, приласкай — и она скажет свое слово. Вот и решили послать к ней Павла Селянина… Дело это серьезное, товарищи, вы сами всё должны понимать. Я ясно выражаюсь?

— Вполне, — заметил Лесняк. — Только не ясно одно: у них там что, ни на одних плечах нету хорошей головы? Почему — Селянин?

— Гордиться надо, товарищ Лесняк, — улыбнулся Федор Исаевич. — Гордиться! Или не доходит?

Бахмутов усмехнулся:

— Чем гордиться-то, бригадир? Люди гордятся тогда, когда бригада — как кулак. Сжатый кулак, который никто не разожмет А мы… Завтра мне скажут: «Бахмутов, ты отправишься в бригаду Опалина. Нужны проходчики с хорошими головами». И если я не лопну сразу от гордости — через минуту буду у Опалина. Так? Потом попросят Петровича: «Петрович, нужны классные помощники машинистов на участок товарища Эн. Самые классные». Что ты ответишь, Петрович? Немедленно туда помчишься? И тебе плевать будет на всех нас, на всю бригаду, да?

— Чего болтаешь? — угрюмо ответил Петрович. — У меня что, совести нету?

А Смута добавил:

— Никто никуда не помчался бы. И лично я думаю вот что: когда люди привязаны друг к другу так, как мы, их нелегко друг от друга оторвать. И если кто-то отрывается без всякого сожаления — тот ни черта не стоит. — Он взглянул на Павла, мгновение помолчал и сказал: — Это я не о тебе, Селянин. Ты не такой. Скажи прямо: тебя заставили идти к Симкину? Ты идешь туда не по своей воле?

Павел от прямого ответа ушел.

— Так надо, Алеша, — сказал он.

— Кому надо? — Это уже выкрикнул Лесняк. — Кому, спрашиваю, надо? Тебе?

Павел пожал плечами. И опять ушел от прямого ответа.

— Я, между прочим, знаю, — сказал он, — никто меня у Симкина не ждет. И встретят там мою персону не с распростертыми объятиями. Будет, наверно, нелегко. Они там говорят: обойдемся без варягов. Мы, говорят, сами Устю на ноги поставили, своими руками, и сами в дальнейшем с ней справимся… Выходит, будто я навязываюсь. А я не навязываюсь. Но думаю, что пользу там я все-таки принесу. Есть у меня кое-какие планы насчет Усти, и если удастся их осуществить…

В комнату вошел начальник участка Каширов Кирилл, остановившись у стены рядом с дверью, молчал, слушая эту перепалку. И никак не мог избавиться от мысли, которая не давала ему покоя. «Какого черта они тут раскудахтались? — думал Кирилл, не в силах справиться со все возрастающим раздражением. — Их что, без Павла Селянина заест тоска? Или они и вправду верят, будто его уход из бригады станет для них великой потерей? Шумят, вроде переживают трагедию…»

Он даже себе не хотел честно признаться, что сейчас остро завидует Павлу. Это чувство унижало его в собственных глазах, и Кирилл отмахивался он него, как от назойливой мухи. «Чему завидовать-то? — спрашивал он у себя. — Этой вот показной привязанности друг к другу? Примитив!.. Или тут есть что-то другое?»

Он, конечно, знал, в чем заключается это другое. Вот окажись сейчас Кирилл Каширов на месте Селянина, встань и скажи: «А знаете что? Так сложились обстоятельства, что я вынужден с вами расстаться… Привык я к вам, нелегко мне будет на новом месте, но так надо…» Кто у него о чем-нибудь спросит? Кто хоть чуть-чуть встревожится, кто выскажет хоть какое-то сожаление? Может быть, явно и не покажут своей радости, но что большинство из них вздохнет с чувством облегчения — в этом можно не сомневаться. Значит, Кирилл Каширов чужой для них человек? Но почему? Почему чужой? Почему между ним и вот этими людьми, которые искренне не хотят расставаться с Селяниным (Конечно, искренне! Чего уж тут фальшивить перед самим собой!), не протянулась такая же прочная нить, какая соединяет их с Павлом?

Можно, наверное, найти всему этому простое объяснение Кирилл Каширов — начальник, он по долгу службы не имеет права быть каждому из этих людей обыкновенным другом, питать к кому-то из них какие-то особые чувства. Возникни что-либо подобное — и это сразу выльется в панибратство, в похлопывание по плечу. А кому это нужно? И зачем?

Такое простое объяснение могло Кирилла и устроить, но он понимал: тут тоже самообман, тут тоже фальшь. Никто ни Тарасова, ни Кострова по плечу не похлопывает, а между тем нити, связывающие их вот с этими людьми, довольно крепкие. Значит, дело не в панибратстве, дело в самой сути человеческих отношений. Ни Костров, ни Тарасов, ни Павел Селянин ничего искусственно не ищут, эти человеческие отношения, видно, в них самих, в их душевном настрое.

— Значит, они там еще и воду варить будут? — говорил Лесняк. — Селянин — варяг? Слушай, Пашка, чихни ты на них с высокой колокольни — и делу конец! Понял? Есть такая штука, как собственное достоинство. Получается цирк на сцене: к ним приходит человек, который любого Никиту Комова заткнет за пояс, запросто его засунет туда, а Никита Комов куражится: «А-а, варяг пришел, на готовенькое! Может, вас с музыкой встретить? Коверчик вам под ноги подстелить?» Да я его, типа, за эти слова…

Он сжал кулаки, но вдруг на полуслове умолк, и всем стало ясно: у Лесняка неожиданно возникла идея, и сейчас он ее выдаст. Он мельком взглянул на Павла и сразу же перевел взгляд на Федора Исаевича.

— Что там у тебя? — спросил Руденко.

— А вот что: я иду к Симкину вместе с Селяниным. Не возьмет Симкин обоих — не получит ни одного Точка! Без запятой!

— Это как же понимать? — Руденко свел широкие брови и повторил: — Это как же понимать? Кто минуту назад говорил о штрейкбрехерстве? Кто тут толковал, что бригада — есть бригада?

— И я об этом толковал, — ответил Лесняк. — И все мы тут толковали, что друг другу не чужие. Слыхал, бригадир, о чем сказал Селянин? Ему там будет нелегко. А? Может, вдвоем нам там будет легче? Как ты думаешь, Смута? А ты, Бахмутов? И ты, Петрович? Ну, чего молчите?

Кирилл, словно преодолевая препятствие, тяжело шагнул к столу, за которым расположился Руденко. Он внешне спокойно спросил, обращаясь непосредственно к Лесняку:

— А кто тебя туда зовет? И в качестве кого ты собираешься туда направиться — в качестве личного телохранителя?

Лесняк вначале вроде бы оторопел. И если бы он не уловил в голосе Кирилла насмешливых ноток, ему, наверное, трудно было бы ответить что-либо вразумительное. Однако эти нотки неприятно задели Лесняка, и он, не долго раздумывая, сказал:

— Во-первых, товарищ начальник, и Селянина туда никто не зовет. Так? А во-вторых, мы отлично знаем самого Селянина. Слишком уж он бывает деликатным, и когда потребуется, не всегда сможет дать сдачи. Значит, пускай идет…

— …на растерзание зверям? — все тем же насмешливым голосом перебил его Кирилл. — И не думаешь ли ты, что своими фокусами унижаешь Селянина? Ему, мол, позарез нужна нянечка… Это во-первых. А во-вторых, кто и с каких пор установил порядок, когда каждый из нас по своему усмотрению может в любое время самостоятельно решать, где он должен работать? Не кажется ли тебе, что это пахнет грубым нарушением дисциплины?

— Не кажется! — отрезал Лесняк.

А Смута неожиданно добавил:

— Не пирожками же он идет туда торговать, а, обратно же, работать в лаву… И, обратно же, не в чужую, а в нашу шахту. Вот так все это понимать надо, товарищ начальник. Просто понимать надо, без всяких-яких…

— Сам товарищ Селянин тоже так думает? — не глядя на Павла, спросил Кирилл. — Он, как член шахткома, тоже ничего предосудительного во всем этом не видит? Ему действительно нужен телохранитель?

Павел ответил не сразу. Хотя предложение Лесняка и было для него неожиданным, он ему искренне обрадовался. Конечно, Кирилл передергивает — разве речь идет о том, чтобы Павла кто-то опекал? Виктор наверняка имеет в виду совсем другое: они тут научились понимать друг друга без слов, и коль уж ему, Павлу, поручают большое дело — хороший помощник будет нелишним. Черт его знает, как там у Симкина все сложится. Павел многих шахтеров на участке Симкина знает, его тоже многие знают, но это не то, что надо. И на первых порах Павлу действительно будет нелегко.

Правда, можно войти и в положение Кирилла. Иногда Кирилл смотрит на Лесняка так, будто Виктор вообще не имеет для него никакой цены. Но это уж такой у Кирилла паршивый характер. Боится лишний раз сказать о человеке несколько добрых слов — это, мол, человека портит. А в действительности-то Кирилл отлично цену Лесняку знает и отпускать его со своего участка ему не хочется.

— Чего же вы молчите, Селянин? — теперь Кирилл смотрел только на Павла и ждал, что тот ответит. — Вам и вправду безразлично, что бригаду Федора Исаевича может залихорадить? Ведь так, как заявил Лесняк, могут заявить и Бахмутов, и Смута, и другие… Не пирожками, мол, уходим торговать, а работать… И пойдут: один — к Симкину, другой — к Голубеву, третий — слесарить или плотничать. А как же бригада?

— Не надо упрощать, Кирилл Александрович, — сказал наконец Павел. — По-моему, вы сами хорошо понимаете, что дело не в нянечках, о которых вы говорите, а в том, что дальнейшая судьба «УСТ-55» никому из нас не безразлична. И если по-честному — то помощь такого шахтера, как Виктор Лесняк, мне очень пригодилась бы. Если Федор Исаевич его отпустит, я буду ему очень благодарен. А с Андреем Андреевичем Симкиным я договорюсь…

— А если Федор Исаевич Лесняка не отпустит?

— Отпущу! — вдруг заявил Руденко. — Чего уж там… Селянин правильно говорит: дальнейшая судьба «УСТ-55» нам не безразлична.

2

Всю ночь на землю падал мокрый снег, тучи неслись над самыми крышами домов, и ветер гудел в проводах так, будто где-то неподалеку тоскливо и жалобно подвывала сирена. Голые, мокрые ветви деревьев скрипели тоже тоскливо и жалобно, и казалось, что звуки эти рождались в утробе хмурого неба, наглухо закрывшего мир от звезд и солнца. Унылые громады терриконов, наполовину задернутые тучами, издали были похожи на египетские пирамиды, и почему-то думалось, будто стоят они тут уже тысячи лет — хранители неведомых тайн ушедших в древность и забытых человечеством веков.

Прислушиваясь к завыванию ветра и всем этим утробным ночным звукам, Павел думал о том, с чего он завтра начнет свою работу. Уже тогда, когда Костров и Алексей Данилович Тарасов убеждали его в необходимости перейти на участок Симкина, Павел испытывал такое чувство, словно он должен был в темноте броситься в речку, не ведая, глубока ли она, и где ее берега, и куда вынесет его быстрое течение. Не поплывет ли он по воли волн, не закружит ли его какой-нибудь сумасшедший водоворот, из которого он не сможет выбраться?

Но все же в ту минуту многое казалось проще. Может быть, потому, что рядом были и Костров, и Тарасов и очень уж убедительно доказывали необходимость шага, который Павел должен был сделать. Теперь же, когда он остался один на один со своими сомнениями и тревогами, ему вдруг стало страшно того, что его ожидало. И он, кажется, изрядно растерялся. Откуда к нему пришла вот такая уверенность, такая самонадеянность? Кто ему сказал, будто он сумеет то, чего не сумели другие?

Симкин, Павел это знал наверняка, — толковый инженер, знаний ему не занимать, опыта — тоже. Рабочие его участка? Разве Павел не видел собственными глазами, с каким рвением они ухватились за Устю, с каким упорством они «ставили ее на ноги»! Правда, наблюдая за их работой, Павел иногда думал, что им чего-то не хватает. «Чего? — спрашивал он у себя. — Слаженности? Четкости? Необходимого ритма? Или, может быть, слабая организация их труда объясняется тем, что они не до конца разобрались в самой сути, которую несет с собой научно-техническая революция?.. Но ведь есть же инженер Симкин!»

Несколько раз в эту ночь он говорил самому себе: «Ладно, утро вечера мудренее. Пойду спать». Тихонько, чтобы не потревожить Клашу, ложился, но через несколько минут снова вставал и опять принимался выхаживать по комнате, прислушиваясь к непогоде. Потом садился за стол и с какой-то лихорадочной поспешностью хватался за карандаш. Что-то высчитывал, заглядывал в разные справочники, делал исправления в своем графике, на который возлагал большие надежды. А за этим графиком ему виделись грохочущая струговая установка, глыбы обрушивающегося на транспортер антрацита и тонкие лучи света от шахтерских «головок», прорезающие густой подземный мрак…

Уже почти перед самым рассветом к нему подошла Клаша, обняла его сзади за плечи, прижалась головой к его щеке. Он глубоко вдохнул запах ее волос, всегда почему-то пахнущих осенним лесом, и на мгновение закрыл глаза.

Странное дело, Клаша непостижимым образом лишь одним своим прикосновением умела привносить в его смятенные чувства необычайный покой, и, хотя он давно уже к этому привык и давно перестал этому удивляться, понять, почему это происходит, он до конца не мог.

— Ты колдунья? — спрашивал он у нее. — Какими неизвестными мне чарами ты обладаешь?

Клаша смеялась:

— Все колдовство и все чары заключаются в моей любви. Тебе этого мало? Если ты хочешь обладать такими же чарами, ты должен сильнее меня любить. Даже сильнее, чем свою шахту.

— Ты меня к ней ревнуешь? — спрашивал Павел.

— Да.

Она продолжала смеяться, но в глазах ее Павел часто улавливал тревогу. Клаша старалась ее скрыть, ей не хотелось, чтобы Павел увидел эту тревогу даже мельком, но от него ничего не укрывалось. Он смотрел на жену своими проницательными глазами и говорил:

— Слушай, Клаша, ты должна знать: во всем, что есть в моей душе и что вообще есть в моей жизни, главное место принадлежит тебе. Ты мне веришь?

Клаша верила. Верила искренне. Но что она могла с собой поделать, если до сих пор не в силах была заставить себя поверить в то, что счастье ее непреходящее, что она никогда его не потеряет. Ведь пришло-то оно к ней нежданно-негаданно, пришло в то время, когда она его совсем не ждала. Люди говорят: «За счастье надо бороться!» А она за свое не боролась — все сделал сам Павел… Или это в награду ей за то, что она пронесла свою любовь к Павлу через многие годы и многие испытания? Достоин ли человек награды за верность и преданность?

Порой Клаша думала: «Люди, подобные Павлу, легко своими чувствами не разбрасываются. Однажды открыв свое сердце для большого чувства, они хранят его всю жизнь, носят в себе до последнего вздоха. В этом их счастье и в этом их трагедия. Потому что жизнь не всегда подчиняется каким-то определенным законам, в жизни нельзя все разложить по полочкам: на одну полочку определить свои привязанности и оставить на ней место для привязанности к себе, на другую — бросить свою неприязнь и ненависть, на третью — осторожно положить любовь. Положить и ждать, когда тот, кого ты любишь, принесет сюда и свое чувство. А если не принесет? А если все это сооружение из полочек и надежд вдруг не выдержит испытания временем и однажды рухнет, превратившись в груду обломков? Разве сам Павел не был свидетелем подобного краха? Сколько времени он ждал, когда Ива скажет ему хоть одно, но очень важное и очень нужное для него слово? Ждал, да так и не дождался… Верит ли он теперь, что все им самим забыто? Не старается ли обмануть самого себя?»

Тревогу легко рассеять, когда с кем-то ее разделишь. Свою тревогу Клаша носила в себе одна. Она то затухала в ней, то разгоралась, будто чья-то недобрая рука подкладывала в этот затухающий костер сухих дровишек. Но не было у Клаши и мысли о том, чтобы однажды сказать Павлу: «Я верю тебе, но в то же время знаю, что есть вещи, которые сильнее нас самих».

Нет, так Клаша никогда ему не скажет. Не скажет потому, что сама до конца ни в чем не уверена и ни в чем Павла упрекнуть не может. Правда, Павел кое о чем догадывается. Недаром же он как-то сказал: «Дурочка ты моя маленькая, зачем ты обкрадываешь себя, зачем взваливаешь на свои плечи совсем ненужную ношу?»

— Что ты волнуешься, дорогой мой человек? — спросила Клаша, еще крепче обнимая его за плечи. — Какие силы небесные не дают тебе покоя?

Павел улыбнулся:

— Не небесные — земные. А если точнее — подземные. У меня такое ощущение, будто мне предстоит держать экзамен. Ты еще не забыла свои университетские годы? И было ли у тебя вот такое: идешь в аудиторию, где тебя ждут экзаменаторы, и вдруг начинаешь дрожать — да ведь я ничего не знаю, меня срежут на первом же вопросе! А еще вчера казалось, что ты знаешь все и тебе сам черт не страшен… Было ли у тебя такое?

— Фью! — Клаша по-мальчишечьи присвистнула. — У кого же этого не бывало? Я даже помню, как они дрожали, мои коленки. Сперва мелко-мелко, а потом все крупнее, и мне казалось, что я вот-вот упаду и тут поднимется переполох, кто-то крикнет: «Воды! Воды!» А я продолжаю лежать бледная, как смерть, глаза закрыты, и окостеневшие руки скрещены на груди. И вдруг голос профессора: «Господи, чего это она? Я ведь уже заранее вывел ей пятерку». Тогда я быстро вскакиваю и говорю: «Мне уже лучше».

— Смеешься? — сказал Павел. — Дурочка. Я с ней серьезно, а она… Сгинь, не желаю тебя видеть.

Он притворно оттолкнул ее от себя, и она тоже притворно обиделась, отошла от него на два-три шага, с минуту помолчала, затем тихонько позвала:

— Павел!

— Чего тебе?

— Павел, взгляни на меня. Хоть одним глазком… Посмотри, какая я. Неужели тебя не трогает моя красота?

— Не трогает, — проворчал он. — Не вижу никакой красоты.

А сам уже смотрел на Клашу, и на него накатывались волны необыкновенной нежности. И уже забыты были все тревоги и сомнения, и уже казалось, будто в этой суетной, полной каждодневных забот жизни нет ничего существеннее, чем его любовь к Клаше. Тревоги, заботы, смятения души приходят и уходят, а его чувство вечно. Оно будет жить в нем столько, сколько будет жить он сам…

— Значит, не трогает? — Клаша умела как-то притворно-обиженно поджимать губы и в эту минуту становилась похожей не капризную девчонку, которая вот-вот заплачет.

— Сгинь! — еще раз сказал Павел.

Клаша подошла к нему, смахнула со стола все его графики, чертежи, заметки и уселась к нему на колени. Она была лишь в одной тонкой ночной сорочке, сквозь которую матово просвечивали ее не большие, по-девичьи упругие груди и между ними — темное родимое пятнышко. Волосы рассыпались по ее плечам, упали на глаза, и Клаша смотрела сквозь них так, словно чего-то ждала: затаившийся мышонок, легонько вздрагивающий от напряженного ожидания.

— Ты — Ева, — сказал Павел, ладонью касаясь ее груди. — Ты первородный грех человечества. И за то, что ты не только грешна сама, но и толкаешь на грехопадение своих близких, кипеть тебе в геенне огненной.

— Это потом, — улыбнулась Клаша. — Это не скоро…

— Но час расплаты все равно придет. Ты не боишься?

— Не боюсь.

Он легко поднял ее и понес в комнату, где горел лишь маленький ночничок-светильник. Мокрые хлопья снега бились в слепые окна, ветер гудел в голых ветвях гнущихся к земле деревьев, и низкие тучи неслись над самыми крышами еще спящих домов…

3

Лесняк, как они и договорились, поджидал Павла на автобусной остановке. Он стоял под открытым небом, продрог до костей и на чем свет стоит клял и погоду, и городские власти, что не удосужились сделать здесь какое-нибудь укрытие, и Павла Селянина, который опаздывал уже на добрые четверть часа. Пританцовывая и размешивая ногами эту мерзость из снега и грязи, Лесняк неистовствовал «Какого гада он там тянет резину? Пригрелся, небось, под теплым боком своей Клашки-маклашки и в ус не дует. А ты тут приплясывай, хорони морду от ветра, как собака, которой хозяин дал пинка под зад. Правильно люди говорят: с бабой свяжешься — хомут на шее обеспечен. Чертовы фурии! Мне бы сейчас сюда кого-нибудь из этих самых, которые за благоустройство отвечают. Поговорил бы я с ним по душам. Если автобусную дорогу прокладываешь, так изволь позаботиться, чтоб рабочий человек под открытым небом не стоял. Понакупали себе «Жигулей», остальное им до лампочки…»

Он с трудом на ветру закурил, несколько раз глубоко затянулся и зло сплюнул. Потом неожиданно оттаял — месяца через три-четыре и у него самого появится машина «Жигули» новой марки. «Лада». За семь с половиной — гулять так гулять. Темно-темно-красного цвета, не машина, а жар-птица. Садись любая клашка-маклашка, любая чертова фурия, прокачу с ветерком. На пикничок? К вашим услугам. На южный берег Крыма, к пальмам и разным там магнолиям, — в два счета. Мчится гроз[4] Лесняк по солнечным дорогам; справа — скалы над ним, слева — синее море, а из классного приемничка — песня: «Вы плачете, Иветта, что песня ваша спета, что сердце не согрето без любви-огня…»

Нет, через три-четыре месяца с «Жигулями», пожалуй, ничего не выйдет. Через три-четыре месяца — это по старым расчетам. А по новым… Как это сказал Саня Пшик? «Интересуетесь, сколько отхватил за данный же период Никита Комов у Симкина? Сто пятьдесят шесть рэ и семнадцать коп.». Вот так. Саня Пшик — экономист высшего класса, он в таких делах маху не дает. Санина бухгалтерия — это гарантийный минимум. И по Малинину — Буренину выходит, что и гроз Лесняк будет теперь отхватывать по сто пятьдесят шесть рэ вместо трехсот. А? Во сколько же она обходится, рабочая солидарность? Почти в полторы сотни в месяц?..

— Ты, Пшик, под руку не толкай! — вслух сказал Виктор. — Ясно? Не все за рэ продается и покупается. Иначе иди торгуй пирожками с ливером. По пять коп. за штуку. А Лесняк — шахтер. Ты все понял, Пшик? Или требуется разъяснить методом наглядных пособий?

Сигарета погасла, Лесняк отшвырнул ее далеко в сторону и тут же закурил другую. А что, собственно, толкнуло его на этот шаг? Почему он вдруг решил идти вместе с Селяниным в неведомое и незнаемое? Чего он там хочет для себя найти? Славу? Почет и уважение? Селянина понять можно: он хоть и рабочий человек, но все ж инженер, ему положено что-то там двигать вперед, для этого его и учили. Да и характер у Пашки такой, что не может он смотреть, как какие-то симкинские олухи не дадут ладу умной машине. Павел-то лад ей даст, тут Лесняк ни в чем не сомневается. И про Павла скажут: «Гвоздик парень! Слава ему и еще сто раз — слава!» А при чем тут Лесняк? Он-то там будет, как дырка от бублика?

Да, трудно Виктору Лесняку ответить на свой вопрос. Трудно ответить даже самому себе. Если по-честному — ничего он у Симкина искать не собирается. Тем более славы. Но опять же, если по-честному, и по-другому он поступить не может. Пускай болтают о нем что угодно, а Лесняк — настоящий шахтер. И душа у него по-настоящему шахтерская. Молотит вот шикулинский комбайн чудо-антрацит на штыб и всякую там мелочь, летят коту под хвост миллионы государственных рэ, и болит шахтерская душа Лесняка, ноет. «Чтоб меня породой завалило, — думает Лесняк. — Не могу глядеть на такие вещи. Не могу, и всё! Свою десятку потеряешь — и то обидно: собственными ведь руками заработал, не украл ведь, потому и жалко. А тут — миллионы! Чьи они, миллионы эти? Чужие? Нет, Саня Пшик, ты меня под руку не толкай, понял? На кроху помогу Павлу Селянину, на самую пускай кроху, а сколько радости будет в моей шахтерской душе, знаешь? Ни хрена ты не знаешь, потому и рэ… И пускай про меня никто хорошего не скажет — сам-то я потом ничего не забуду. Кто там лад дал нашей Усте? Павел Селянин? Правильно, все точно — Павел Селянин. И… гроз Лесняк. Ясно? А ты говоришь — рэ…»

Наконец появился и Павел. Отвернувшись, будто от ветра, буркнул:

— Привет, Виктор.

Лесняк сказал:

— Чего рыло отворачиваешь? Стыдно?

— Стыдно, Виктор. Замерз?

— Нет, от жары таю. Видишь, мокро подо мной. Жир топится.

— Ну, прости. Виноват.

— Паразит, — бросил Лесняк. — Закоченел из-за тебя. Айда, вон автобус.

* * *

Ни начальника участка Симкина, ни бригадира Богдана Тарасовича Бурого в нарядной еще не было, но слух о том, что двое от Руденко направлены на участок Андрея Андреевича, уже прошел. За минуту до того, как появиться здесь Селянину и Лесняку, Никита Комов говорил:

— Присылают, значит, для того, чтоб нам соплёнки вытереть. Так, мол, и так, тямы у вас самих ни на дробинку, и посему советуем у разумных людей этой самой тямы поднабраться. А у каких, спрашиваю, людей? Ну? У тех, которые Усте от ворот поворот дали, так как она, видите ли, помешала им в передовиках ходить. А теперь — извольте бриться! Учить нас идут…

Кто-то сказал:

— Ну, начальство еще понять можно: эксперименты с кадрами и прочее. А эти, что топают к нам? Совесть у людей должна быть? Совесть, говорю, есть у них, или как? На чужом горбу в рай ехать легко, а как людям в глаза смотреть?

— Ха! — Никита Комов взъерошил свою огненную шевелюру, усмехнулся: — Совесть! У таких совести, как у меня жиру на брюхе. Правильно я говорю, Семен?

Рабочий очистного забоя Семен Васильев, крепко сбитый, красивый парень, ответил:

— Жиру у тебя действительно маловато, Никита. Но, наверное, есть идея?

— Идея? Это можно. Встретим варягов с такими почестями, чтоб им было ясно: обойдутся здесь и без них. Репетировать будем? Или всё на ходу?

— Сработаем на ходу, — сказал Семен.

И в это время в нарядную вошли Павел и Лесняк. Виктор, оттеснив Павла на задний план, окинул взглядом сразу умолкнувших шахтеров и весело воскликнул:

— Здорово, братцы! У вас тут, как в раю: тепло, светло и мухи не кусают…

Никита Комов без улыбки ответил:

— А ты в раю был? Откуда знаешь, что там и как?

Семен добавил:

— Таких субъектов в рай не пускают. Не заслужили. Такие приставлены к главному черту печки шуровать. И то под надзором — не испортили б чего…

— Значит, подобным типам и там не доверяют? — бросил Никита.

— Там тоже не дураки, — сказал Семен. — В людишках разбираются.

Послышался дружный хохот.

Павел смотрел на шахтеров и видел, что не так им сейчас и весело, что взгляды их настороженны и недружелюбны и что все они тут заранее договорились о «торжественной встрече». Ломают комедию, надеются: повернутся вот эти двое и уйдут, обиженные такой встречей. И все это придется перетерпеть, вот лишь бы Виктор Лесняк не сорвался. Виктор, конечно, настоящий товарищ — первый подставляет себя под удар, оберегая его, Павла. Он еще вчера говорил: «Ты теперь горный мастер, тебе зарываться нельзя. А мне — как с гуся вода. Я в случае чего и сдачи могу дать, я ведь с ними буду на равных…»

И опять — Никита Комов:

— А вы, собственно говоря, по какому сюда вопросу? Чего-нибудь тут потеряли? Или пришли и людей посмотреть и себя показать? Так я вам прямо скажу: спектакль не состоится. Правильно я говорю, Семен?

— Будь здоров! — ответил Семен. — И вообще…

— Что — вообще? — спросил Лесняк.

— И вообще мы тут не любим персонажей с подмоченной репутацией. Это я тебя имею в виду, дорогой товарищ Лесняк. О твоем приятеле тоже имеем что сказать. Или воздержаться?

— Зачем же воздерживаться? — заметил Павел. — Давай, Семен, выкладывай.

— Есть выкладывать. Мы тут не любим персонажей, которые из кожи вон лезут, чтоб славу заработать. Доходит, Селянин?

— Пока нет.

— Разъясним. «Товарищ Каширов пробил отбой» — чья работа? Или, может, это мы с Никитой всю вашу бригаду обгадили? Ну? Чего ж молчишь, Селянин? Когда из-за спины своей женушки камень в спину своей бригады кинул — весело было?

— Она тогда ему юбкой рот заткнула! — крикнул кто-то из горняков. — Чтоб от радости не запищал.

Виктор Лесняк был уже на пределе — Павел не мог этого не заметить. Он улыбался, но в его улыбке проскальзывало знакомое Павлу нетерпение ринуться в драку, и, кажется, чем больше Лесняк копил в себе это желание, тем труднее ему было сдерживать свои чувства. Стараясь не допустить с его стороны срыва, который еще больше мог накалить атмосферу, Павел сказал:

— «Товарищ Каширов пробил отбой» — это действительно работа моей жены, и я действительно ей помогал. Но весело мне не было.

— Каешься? — бросил Никита.

— Нет. И если бы все повторилось, я поступил бы точно так же. Тебя устраивает мой ответ, Комов?

— Устраивает. Потому что ничего другого от тебя и не ожидал. Ты, небось, и к нам заглянул затем, чтобы поводить туда-сюда носом — не вынюхаю ли чего-нибудь такого для своей женушки? Состряпает, дескать, статейку с моей помощью, глядишь — и на душе легче станет…

— Заткнись! — крикнул Лесняк. — Чего плетешь дурным языком?

— Подожди, Виктор, — сказал Павел. — Давай поставим все точки. Мы к вам, Никита, сюда не заглянули, а пришли работать. Я — горным мастером, Виктор Лесняк — таким же, как ты, рабочим.

— Бурные аплодисменты, — сказал Никита. — Все встают.

И все действительно встали и захлопали в ладоши. А Комов говорил:

— Еще бурнее, братва! Радость-то какая! Сто лет еще проживем, а такой радости больше не увидим. Спасибо вам, дорогие товарищи Лесняк и Селянин. Поклонимся, братцы, товарищам до самой земли…

Он низко поклонился, потом вдруг быстро направился к Павлу, подошел к нему совсем близко, остановился и холодно, жестко глядя в глаза его, спросил:

— А кто вас сюда звал, Селянин? Кто вам с Лесняком сказал, что мы без вас не обойдемся? Помнишь, когда тебя выбирали в шахтком, наша бригада тоже гамузом за тебя голосовала. Спросишь почему? А потому что думали: Селянин — человек скромный, Селянин — настоящий шахтер и настоящий товарищ. И главное — человек по-настоящему честный. Вот как мы о тебе думали, Селянин…

Никита на минуту умолк, и Павел заметил, как он болезненно поморщился. Наверное, опять схватило желудок — Павел знал, что Комов давно страдает этим недугом и скрывает его, боясь, как бы не запретили работать под землей.

Он сказал, искренне ему сочувствуя:

— Ты успокойся, Никита. Зачем нервы? Можно ведь поговорить и по-хорошему. Лучше скажи, отчего вы так против нас с Лесняком настроены? Хлеб мы ваш отнимаем, что ли?

— Скажу. — Ему все-таки удалось превозмочь приступ боли, и страдальческое выражение на его лице опять сменилось выражением жесткости и даже какой-то, удивившей Павла, непримиримости. — Скажу, Селянин. Тебе, правда, и самому следовало обо всем догадаться, но раз не доходит — придется объяснить. Вы с Устей что сделали? От ворот поворот? Пускай, дескать, с ней другие возятся, а нам гро́ши зарабатывать надо… Так я говорю?

— Не так, Никита, — спокойно ответил Павел. — Логики тебе не хватает. И тебе, и Семену. Минуту назад вы что обо мне говорили? Будто я для того и решил помочь жене написать статью, чтобы бросить тень на бригаду. А ведь статья-то была направлена не в ту сторону, Никита. Я ведь как раз и возмущался тем, что кое-кто в кусты полез. Или ты забыл, о чем речь в статье шла?

— Ты нам зубы не заговаривай, — бросил Семен. — И про логику шарики не вкручивай. Понял? Мы Устю своими руками на ноги ставим. Не посчитались, что чуть ли не вполовину меньше вашего зарабатывали и попервах пальцами в нас тыкали: глядите, мол, на симкинцев, люди на-гора́ уголь выдают, а симкинцы в трали-вали играются. Было такое? Так на кой же нам хрен теперь нужно, чтоб кто-то чужой к нашей славе примазывался?! Вот про это самое Никита тебе и толкует: честный человек на такое не пойдет. Ясно я выражаюсь? Честный человек сказал бы начальству: мне на готовенькое идти не с руки. Стыдновато маленько. И прошу меня на это не толкать. А вы с Лесняком — бегом рванули! И думали, небось: симкинцы спят и во сне видят, как мы их осчастливили… Короче говоря, дорогие наши гости, давайте поворачивайте оглобли и топайте туда, откуда пришли. Вот это и будет по-честному, по-шахтерски. Вопросы к нашему собранию имеются? Если нет — не станем вас задерживать, кланяйтесь товарищу Каширову и всем прочим…

— Вопрос есть один, — сказал Лесняк. — Ты, Семен, кто будешь? Начальник участка? Или, может, директор шахты? Чего хвост трубой поднял? «Топайте туда, откуда пришли». Ха! Распорядился.

Он посмотрел на Селянина, увидел, как тот покачал головой: не надо, мол, так, не надо обострять. И тогда Лесняк подошел к Никите и протянул ему руку:

— Держи, Никита. Вместе работать будем. Когда-то ведь корешами были, забыл?

Никита, однако, руки не подал. Чуть отвернувшись в сторону, проговорил сквозь зубы:

— Когда-то, может, и были… А все ж вам лучше уйти, Витька… Не получится у нас, понимаешь? Не любим мы таких штучек.

— Ну что ж, дело ваше, — пожал плечами Лесняк. — Только и мы не из тех, кто задний ход при крутой волне дает. Слыхал такую поговорку?

4

Наверное, Симкину надо было быть помягче. Но, в отличие от Кирилла Каширова, Андрей Андреевич чувств своих сдерживать никогда не мог, да и не хотел. Какой бы конфликт между ним и рабочими его участка ни возникал, Симкин всегда действовал напролом и придерживался неотразимого, на его взгляд, довода: «Здесь вам не английский парламент, где можно лить воду из пустого в порожнее. Здесь производство, железная дисциплина, и кого все это не устраивает — милости прошу подать заявление по собственному желанию…»

Когда они вместе спускались в шахту и Павел вкратце рассказал ему о том недружелюбии, с каким сегодня их с Лесняком встретили, Андрей Андреевич лишь усмехнулся:

— Тебя это беспокоит? Не понимаю… Теперь ты их начальник со всеми вытекающими отсюда последствиями. Ты — приказываешь, они — выполняют. И всё. С эмоциями пусть разбираются на досуге.

То же самое он сказал и рабочим, но еще в более резкой форме. И хотя Павла это до некоторой степени покоробило, он счел нужным промолчать — Симкина Селянин неплохо знал и считал, что спорить с ним бесполезно. Он только попросил, чтобы в самом начале смены Андрей Андреевич оставил его в лаве одного, а сам шел в другой забой. Так, казалось Павлу, будет лучше. Так, думал он, ему будет легче найти общий язык с людьми, с которыми ему предстояло работать не один день.

Симкин ушел, предупредив: если случится что-нибудь из ряда вон, пусть Павел пришлет за ним в седьмую лаву — он будет там. И еще Андрей Андреевич счел нужным посоветовать:

— Держи себя так, как положено держать инженеру: не либеральничай, не панибратствуй, требуй выполнения своих распоряжений со всей строгостью. Особенно обрати внимание вот на этих типов — Никиту Комова и Семена Васильева. Рабочие они высокого класса, настоящие трудяги, но не дай бог сунуть кому-нибудь из них палец в рот — руку оттяпают в два счета…

Нельзя сказать, чтобы Павел совсем не волновался. Все как будто бы было знакомым, не раз и не два ему приходилось наблюдать за работой горных мастеров, и ничего особенно нового для него не предвиделось, но все же вот только теперь Павел и почувствовал, какую огромную взял на себя ответственность. Может быть, чувство неуверенности, которое он сейчас испытывал, родилось в нем от недружелюбия симкинцев.

Так или иначе, оно мешало ему очень, и, наверное, надо было что-то предпринимать, чтобы это чувство исчезло. Воспользоваться советом Симкина («Не либеральничай, требуй и требуй!»)? Нет, этим советом он воспользоваться не хотел. Ему, наверное, мешало сознание, что он лишь вчера был таким же рабочим, как Никита Комов, Семен Васильев и их друзья. Ему было трудно перебороть особенность своей психологии — психологии рабочего человека, привыкшего к чисто дружеским отношениям с людьми, с которыми он долгое время трудился и жил рука об руку.

В то же время Павел понимал: если он в себе это сейчас не переборет, если покажет свою слабость и неуверенность, впоследствии ему придется весьма и весьма нелегко. Какого бы ранга начальник ни был, его подчиненные должны чувствовать твердую руку — Павел это знал из собственного опыта. И не дай бог стать на скользкий, но очень заманчивый путь панибратства: тогда — пиши пропало! Тогда никакие твои усилия завоевать среди подчиненных авторитет успеха не принесут. Тебя вроде и уважать будут, и относиться к тебе весьма дружественно, но все это будет не настоящим — Павел об этом знал тоже из собственного опыта.

…До начала смены оставалось несколько минут. Павел остановился у входа в лаву и скорее по привычке, чем по необходимости, вытекающей из его новой должности, начал внимательно осматривать крепление лавы у бермы. И то, что он увидел, сразу вызвало у него чувство озабоченности: кровля была укреплена всего двумя анкерными болтами, причем один из них заметно отошел и в любое мгновение мог, не выдержав нагрузки, вывалиться вместе с угрожающе нависшей огромной глыбой породы.

Нетрудно было представить, что́ в таком случае могло произойти. Сколько раз Павел видел своими глазами, как небрежно закрепленная кровля, неожиданно обрушившись, заваливала вход в лаву, и было великим счастьем, если в это время под ней никого не оказывалось. Начальники участков, бригадиры, инженеры строго следили за тем, чтобы кровлю тщательно крепили, однако на это требовалось время, и шахтеры часто к подобным требованиям относились довольно-таки пренебрежительно. Выдержит, мол, и так, чего с ней возиться!

Павел подозвал к себе звеньевого Чувилова — небольшого росточка шахтера с плутоватыми глазками и настолько курносого, что казалось, будто переносица его была перебита.

— Видите, Чувилов? — спросил он, глазами показывая на нависшую глыбу породы.

Тот туда-сюда покрутил головой и деланно-придурковато улыбнулся:

— Вижу, товарищ инженер. Штрек, кровля, берма, а там дальше — лава. Мы тут, товарищ инженер, не слепые, мы все видим. Или вы о ком, о чем, если, значит, в предложном падеже?

— Чего придуряться-то! — сказал Лесняк. — Чего кривляться! Горный мастер тебе о кровле, которая от одного чиханья рухнуть может, а ты — в предложном падеже… Грамматика!

— О ком, о чем вы, молодой человек? — все так же деланно-придурковато спросил Чувилов, — О грамматике? Вы, извините, учитель русского языка?

Павел сказал:

— Работать не начнем до тех пор, пока как следует не укрепим кровлю. Повторяю: никто до тех пор в лаву не полезет. Давайте, Чувилов, не терять времени.

Никита Комов и Семен Васильев стояли рядом с Павлом. Никита довольно громко, но словно бы лишь для Семена Васильева сказал:

— Понял, Семен? Начинаем с перестраховочки. Конечно, человека понять можно: ответственность, непривычное положение роли начальничка и тэ дэ… А может, просто дрожит за свою шкуру?

— Точно, — подтвердил Семен. — Сам подумай назначили начальничком, а тут вдруг кусок породы по черепку — стук. Даже покомандовать не успел Обидно, понимаешь?

— Обидно, ты тут в точку попал. А как ты думаешь, что товарищ инженер предпримет, если мы ему скажем: «Вы тут свои порядочки не устанавливайте, нам они нужны, как щуке зонтик в дождливый день. Мы есть шахтеры, а не дамочки из института благородных девиц, мы привыкли вкалывать, а не дрожать, как медуза на ветру». Как ты думаешь, что товарищ инженер предпримет, если мы к тому же добавим: «Кто по-вашему работать не хочет или не может, тот вправе отвалить на все четыре главных румба, как выразился бы уважаемый сын капитана Гранта, — задерживать мы не станем».

— Хотите, чтобы я ответил на ваши вопросы? — Павел повернулся к Никите и посмотрел на него не то насмешливо, не то зло — Никита этого не понял. — Ответить мне на них совсем не трудно.

— Ну-ка? — спросил Никита. — Весьма и весьма интересно.

— Хорошо, я отвечу… Или вы кончайте свой балаган, или вон к чертовой матери из шахты! И ты, Никита Комов, и ты, Семен Васильев, и ты, Чувилов! Ясно? Шахтеры! Бабы вы базарные, а не шахтеры! Вам пучочками укропа да лука торговать, а не в забое находиться. Чего так смотришь на меня, Комов? Думал, раскланиваться перед вами буду? Не выйдет! А теперь решайте: или работать будем, или…

— Ого! — воскликнул Семен. — Товарищ инженер, оказывается, человек не очень интеллигентный. А я-то думал, что в институтах, кроме всего прочего, и науку про интеллигентность преподают.

— Делать реверансы перед такими, как ты? — жестко бросил Павел. — Нет, не дождешься.

Он резко повернулся и отошел в сторону. «Сорвался все же, — подумал о себе. — Сорвался!»

Все в нем сейчас клокотало от бешенства и бессильной ярости, и он не знал, как эту ярость в себе погасить, и оттого, что не знал и не мог, еще больше накалялся, хотя всеми силами и старался себя утихомирить или по крайней мере не показать, что с ним происходит. Он видел, как кто-то из шахтеров принес бур и уже прилаживался сверлить новое отверстие для анкерного болта, видел, как другой шахтер — пожилой уже, с аккуратно подстриженными усами человек — делал какие-то знаки Никите Комову, прося его, наверное, закончить всю эту волынку, но успокоиться никак не мог, и ему казалось, что он вот-вот снова взорвется и сделает то, в чем потом будет горько раскаиваться.

На миг ему захотелось послать все к чертовой матери, окликнуть Виктора Лесняка, который, конечно, только и ждет от него какого-то сигнала, и вернуться к себе на участок. Зачем он сюда пришел? Какого дьявола поддался на уговоры Кострова и Тарасова? Разве ему было плохо там, где он ко всему привык и где он мог продолжать спокойно работать?

Может быть, Павел так и поступил бы, но он при всем своем желании не мог отрешиться от мысли, которая завладела им очень прочно: все, что связано с работой нового стругового комплекса, неразрывно связано с будущим его шахты, той шахты, где когда-то работал его отец и где все кажется ему таким близким, будто это его родной дом.

Павел, конечно, понимал: не он один привязан к «Веснянке» такими крепкими нитями, не он один думает о ее будущем, однако он почему-то считал, что его чувство привязанности к ней является особенным. Именно из этого чувства и рождалась более глубокая мысль о его особой ответственности и перед самим собой, и перед людьми. В конце концов, Костров прав, когда частенько напоминает ему о долге. Долг большой, и он, Павел, не имеет права о нем не думать…

Кровлю наконец укрепили. Теперь предстояла задача расставить шахтеров по рабочим местам — задача не очень простая, если учитывать, что в лаве существуют и более легкие, и более трудоемкие процессы. Одним из самых трудоемких считается подготовка ниши. Здесь в основном приходится работать вручную, и физическая нагрузка порой достигает предельных размеров.

Оглядев сгрудившихся у входа в лаву шахтеров, Павел сказал:

— Нишу будут готовить Лесняк и Комов.

Взглянув в сторону Никиты, Павел увидел, как тот медленно отошел в сторону, присел на скрученный в бухту кабель и на секунду-другую закрыл лицо руками. Потом как-то вяло, будто в чем-то себя пересиливая, сказал:

— Сейчас пойду.

И Павел вдруг вспомнил, что однажды уже видел Никиту в таком же состоянии: минуту назад Комов шумел, ругался, кричал, а затем неожиданно сник, опустился на какой-то ящик и закрыл лицо руками. Кто-то тогда Павлу сказал: «Желудок у него иногда прихватывает. Трудно ему…» Правда, уже через минуту Никита поднялся и как ни в чем не бывало снова стал шуметь и спорить, но все же болезненное выражение на его лице исчезло не сразу. Видно, научился Комов превозмогать свою боль, научился скрывать ее от посторонних глаз.

Сейчас он тоже сидел недолго. Уже через несколько мгновений встал и крикнул Лесняку:

— Пошли, помощничек! Пошли оправдывать доверие вышестоящих начальников!

Павел сказал:

— Подойди сюда, Комов!

Никита не торопясь приблизился, дурашливо откозырял:

— Прибыл по вашему приказанию, товарищ инженер!

— Тебе нехорошо? — спросил Павел.

— Мне? Отчего это мне может быть нехорошо? Оттого, что на нишу посылают? Ха! Я этих ниш на своем веку наготовил столько, что хоть поезда пускай. Все в порядке, товарищ инженер!

— На нишу сегодня ты не пойдешь, — сказал Павел. — В другой раз.

Никита как-то уж очень настороженно посмотрел на Павла и заговорил приглушенно, точно боясь, что его слова услышат другие:

— Ты это брось, Селянин, понял? Брось, говорю. Или, может, почву решил подготовить? Комов, мол, человек не совсем здоровый, его на любую работу не пошлешь, считаться приходится, так? Ничего у тебя не выйдет, Селянин, я тебе в два счета справку достану, где будет сказано: Никита Комов — гвоздь! Ясно?

Павел улыбнулся, покачал головой:

— Чудила ты, Никита Комов. Если хочешь знать, я тебя на десяток вполне здоровых не променяю. Думаешь, не знаю, как ты работаешь? А вот лечиться со временем заставлю. И никуда ты от меня не денешься.

Никита пожал плечами:

— Это чем же я тебе приглянулся? Встретил-то я тебя не с хлебом-солью. Или думаешь через Никиту Комова к другим грозам ключик подобрать? Угадал?

Павел опять покачал головой:

— Ладно, Никита… Со временем поймем друг друга. А на нишу сегодня не пойдешь. Точка.

5

Машинист струга заметно нервничал.

Может быть, оттого, что горный мастер Селянин нет-нет да и приползет к приводу и внимательно начнет приглядываться ко всему, что делает машинист, будто не доверяет ему или изучает его — изучает каждое его движение, каждый жест. А к чему тут, собственно, приглядываться, что тут изучать? Нажал пусковую кнопку, пошла машина — и будь здоров, сиди и слушай, как она уголь режет, гляди, как по рештакам глыбы антрацита ползут…

А он, горный мастер, все же приглядывается. И молчит. Не поймешь: доволен, нет ли? Смотрит на часы-хронометр, что-то чиркает в блокноте, что-то сверяет. Сказать ему пару горячих слов? Иди-ка ты, мол, отсюда подальше, не мозоль глаза, не выказывай тут своим блокнотиком и часами-хронометром ученость — без тебя грамотные!

Машинист струга считает себя до некоторой степени в жизни обиженным. Во-первых, фамилия — Голопузиков. Какой же это гад и в какие сволочные времена мог придумать такую пакостную фамилию? Поддирой бы ему, этому типу, по черепу, чтоб знал, как над людьми издеваться! Голопузиков! Это же надо!..

Во-вторых — имя… Отца машиниста струга Голопузикова звали Елистратом. Тоже ни шик, но все же русское, человеческое. Добрый, видать, был мужик, потому, наверное, и чувствовал свою вину перед сыном за пакостную фамилию…

Мать рассказывала: «Когда ты, сынок, родился, отец заметался туда-сюда, забегал, засуетился: какое ж имя дать сыну, чтоб, значит, сгладить это самое Голопузиков. Решили вместе: назовем по деду — Иваном. С тем и пошел твой батя в документ записывать. Ну, шел, шел, по дороге заглянул в пивную, ахнул там с дружками, а один проходчик возьми и подскажи: читал, дескать, книжку, вот такую интересную, про английского короля Ричарда Львиное Сердце. Силен, говорит, был король, что выпить, что мечом кого-нибудь проткнуть, но все, мол, за народ. Герой!

Батя и загорелся. Здорово, черт подери, — Ричард Львиное Сердце… Ну, всей пьяной компанией и решили записать тебя Ричардом. Такие дела…»

Чудненькие дела, ничего не скажешь. Знакомишься с девчонкой, представляешься: «Ричард». А она, конечное дело, вскидывает брови: «Ричард? О-о! А фамилия?» — «А фамилия — Голопузиков». — «Ха-ха-ха! Вы шутите?»

В шахте тоже частенько зубоскалят: «Эй, Ричард Львиное Сердце — Голопузиков, когда своих рыцарей в поход поведешь? Правду говорят, будто тебя орденом Подвязки наградили?.. Подвесь его Усте выше коленки, она тебе спасибо скажет!» Паразиты! Не доходит до них, что человеку такие шуточки — как острый нож в сердце…

Однажды — Ричард до сих пор все помнит в мельчайших подробностях — его портрет поместили на доску Почета. Парень как парень — голубые мечтательные глаза, вьющиеся волосы цвета спелых каштанов, в меру широкие плечи и мускулистая шея, в общем, есть на что посмотреть. И смотрели. Он сам видел: подошла к доске Почета одна девушка, другая, третья, на все портреты — мельком, на его — пристально так, даже слегка задумчиво и взволнованно. Глядят, глядят, а потом как прыснут! «Маруся, читай: Го-ло-пу-зи-ков! Умора!» — «Нет, ты читай дальше: Ричард! Ричард Елистратович Голопузиков! Не хотела бы я стать Голопузиковой, а ты?»

Вот тут-то и воспылало горячее сердце Голопузикова от лютой обиды на весь этот трижды грешный мир, в котором так много зла и несправедливости. Стремительно подошел к доске Почета, презрительно взглянул на девчат и сказал:

— Дуры вы набитые, ясно? Га-га-га, га-га-га! Ржете, будто стадо диких кобылиц. А ну-ка сматывайте отсюда, мустангши, пока я вам физии не подкрасил!

Думал, что их сейчас точно ветром сдует. Да не тут-то было: девушки, по всему видать, оказались из шахтерского сословия — не робкого десятка. Одна — с кудряшками, тоненькая, живая вся, как ртуть, — повернулась к нему на остром каблучке, сперва на него взглянула, потом на портрет — зырк-зырк! — и Марусе:

— Так это ж он и есть, Ричард Голобрюхенький, видишь? Собственной своей персоной.

— Голобрюхенький! Ха-ха-ха! Не Голобрюхенький, Томка, а Темнопузенький. Или как там написано?

И третья вступила в разговор:

— А я знала одного шахтера с фамилией Пузолазиков. Тоже похоже. Пузолазиков, Голопузиков… Умора!

Драться с ними, что ли? В сердцах сплюнул на землю, про себя крепко выругался и ушел. А поздно вечером, когда совсем стемнело, тайком, будто ночной вор, подкрался к доске Почета и содрал с нее свой портрет. Чтоб и духу не было! Тарасову же, после того, как тот дознался, чьих это рук дело, напрямик заявил:

— Лучше, если еще заслужу, в приказах отмечайте по-скромненькому, а не на досках Почета. Иначе буду работать вполсилы, это мое последнее слово…

Да, не шибко повезло в жизни машинисту струга Ричарду Голопузикову, не шибко. И сколько ни убеждали его умные люди: плюнь ты на все это, дело ведь в том, чем украшаешь свое имя, — Голопузиков отрешиться от мнимого своего позора не мог, а менять фамилию не хотел лишь по одной причине — нельзя, думал он, зачеркивать память о своем отце, не имеет он на это никакого права. И нес он свой тяжкий крест, и знал, что будет нести его до конца.

…Горный мастер снова подошел к приводу, спросил у машиниста:

— Знаешь, сколько струг должен проходить за одну секунду?

— По идее, — ответил Ричард, — один и восемь сотых метра.

— По идее? Почему — по идее?

— Ну, по разным там выкладкам. По теории, значит.

— А практически? Сколько он проходит практически?

Голопузиков покосился на хронометр, который Павел зажал в левой руке, мельком взглянул в блокнотик, испещренный мелкими цифрами. И недовольно проворчал:

— Не секунды и метры, товарищ инженер, добываем, а уголь. Уголь считать надо, а не секунды и метры. Или теперь на нашем фронте все пойдет по-другому? Все по-новому пойдет?

— По-новому, Ричард, правильно ты говоришь.

— Секунды и метры будем считать?

— Секунды и метры. Не нравится?

— Дело горного мастера. Мы люди подчиненные. Скажут нам: считайте звезды на небе — будем считать… Когда на-гора́ поднимемся.

— Звезды пускай астрономы считают, Ричард. А нам с тобой придется другим делом заниматься. Какая протяженность лавы, знаешь?

— Знаю. Сто восемьдесят.

Павел снова взглянул в блокнот:

— Значит, сто девяносто четыре секунды туда, сто девяносто четыре — обратно. Так? Попробуем?

— Попробуем. Чего не попробовать?

Он теперь уже более внимательно, с явным и неподдельным интересом посмотрел на Павла: чего это, мол, затевает новоиспеченный инженер, чего он от Ричарда Голопузикова хочет? Может, стоит этому инженеру рассказать, кто есть такой Голопузиков? Когда он только стал на новую струговую установку, Устя давала за смену сто пятьдесят, от силы сто семьдесят тонн. Сейчас — двести, двести пятьдесят, а то и больше Ричард Голопузиков берет без промаху. Мало? А ну-ка пускай попробует горный мастер сказать, что это мало! Тогда Ричард Голопузиков подкинет ему вопросец: «Будьте любезны, дорогой товарищ, ответить: сколько вы на Усте отхватывали на участке Каширова, то есть именно там, откуда Устю проводили без особых почестей? Ха-ха, молчите? Стыдненько?»

Однако горный мастер, наверное, думал о другом. Вот он сам остановил струг у начала лавы и показал Ричарду на хронометр:

— Смотри… А теперь давай. Пуск!

— Пуск! — повторил Ричард.

И почему-то невольно напрягся, сразу забыв обо всем на свете, и ни о чем другом уже не думал, прислушиваясь, как там, в глубине лавы, струг режет уголь и грохот постепенно затихает, словно тонет в темных, плотных волнах. А горный мастер направил луч «головки» на хронометр, и Ричард видит, как неумолимо бежит стрелка. По-сумасшедшему быстро! Где сейчас струг? Примерно на половине пути? Или дальше? Селянин вслух, словно лишь для себя, а на самом деле, наверное, специально для Голопузикова, громко отсчитывает:

— Шестьдесят восемь, шестьдесят девять, семьдесят…

Если бы было можно, Ричард кинулся бы в эту минуту к стругу, чтобы своими глазами взглянуть, как там идут дела. Вдруг что-нибудь с рештаками, или вдруг что-нибудь с кровлей, или какой-нибудь нерасторопный обалдуй напортачит с передвижной крепью, и все застопорится, и оттуда, из глубины лавы, раздастся истошный вопль: «Стоп! Стоп, тебе говорят!»

И только об этом подумал, как сразу же услышал:

— Стоп!

Ричард остановил струг, с тревогой посмотрел на горного мастера.

— Вот оно, — сказал он. — Считай не считай, а выше себя не прыгнешь.

Ничего не ответив, Павел пополз по лаве. И первый, кого он увидел, был Никита Комов. Лежа на боку, Никита лопатой бросал штыб и породу на рештаки, зачищая лаву Он тоже увидал Павла, но не обратил на него никакого внимания. Работал Комов ловко, без видимого напряжения и, кажется, даже что-то напевал. Но лоб у него уже мокрый от пота и на глаза натекли тоненькие грязные струйки.

Павел хотел было обминуть Никиту, однако тот неожиданно сказал:

— Осторожно. Кумпол на кумполе. Где ни стукнешь, везде бунит. Чего стал струг?

— Не знаю, — ответил Павел.

— А горному мастеру положено знать все, — буркнул Никита.

— Положено, — согласился Павел. — Да и рабочим тоже не мешает.

— Рабочим? Товарищ Симкин другого мнения. Товарищ Симкин говорит примерно так: «Кому что положено, тот тем и должен заниматься. А если каждый будет совать свой нос не в свое дело — получится не работа, а кордебалет…» Ты, выходит, с ним не согласен?

— Не согласен, Никита.

— Чудно́! — Никита взглянул на Павла так, словно впервые его видел. — Чудно, — повторил он. — Выходит, ты считаешь, что гроз должен не только гидродомкраты передвигать и шуровать лопатой, но и еще кое-что кумекать? А к чему ему это?

Павел взял в руку кусок антрацита и, точно не слыша вопроса Никиты, долго разглядывал причудливую его форму. Ему вдруг показалось, будто от этого куска угля, похожего на огромный черный алмаз, исходит тепло, которое он ощущает своей ладонью. Потом он снова посмотрел на Никиту и подумал: «Если Комов, Семен Васильев, Лесняк и тысяча таких, как они, будут лишь передвигать гидродомкраты и шуровать лопатами, вперед мы не сдвинемся ни на шаг. Потому что и Симкин, и Каширов, и я без Комовых, Васильевых и Лесняков ничего путного сделать не сможем… Это как дважды два…»

Он сказал Никите:

— Как-нибудь в другой раз я отвечу на твой вопрос. Разговор это долгий…

— Ладно, — согласился Никита. — На кумпола почаще поглядывай.

Павел пополз дальше.

У струга, отгребая от него породу и уголь, возились Семен Васильев и звеньевой. Павел спросил у Чувилова:

— Что там?

— На кварциты, небось, напоролись. Не тянет машинка. И вообще не лава, а дерьмо. То присуха, то порода идет, то кумпола вываливаются. Наработаешь тут…

— Так что, лапки кверху подымать будем? — спросил Павел.

— Нет, ура будем орать! — зло усмехнулся Семен Васильев. — Нам, мол, сам черт не брат, мы — герои. И с таким горным мастером, как у нас, мы нигде и никогда не пропадем. Точно, Серега?

— Точно. Не пропадем. Какие на данном этапе последуют распоряжения, товарищ инженер?

Они оба сейчас — и звеньевой Чувилов, и гроз Семен Васильев — были злы и раздражены до крайности. Он сам всегда злился, когда уже с начала смены что-то не ладилось. А у них сейчас злость особая: пришел к ним вчерашний гроз, командует, бодрячком этаким себя выставляет… А толку? Поддеть его надо, нового начальничка, подковырнуть, чтоб не очень его заносило. Гляди, и самим легче станет. Разрядка…

— Может, посоветуете, под каким синус-косинусом лопату в руках держать? — подхватил Семен. — Мы ведь люди темные, не чета некоторым.

Павел угрюмо промолчал. И вдруг почувствовал, как его захлестнула обида. Чувство это было таким острым, что он даже ощутил физическую боль, будто кто-то ударил под сердце. И ему неожиданно захотелось отползти подальше в сторону, лечь, закрыть глаза и ни о чем не думать. Или, наоборот, кричать и ругаться в глухую темноту, освобождая себя от тяжести, связанной с необходимостью сдерживать свои чувства.

Однако больше всего он сейчас боялся, как бы в нем самом не зародилась острая неприязнь к тем, кто с непонятной для него враждебностью встречал каждое его слово и каждый его поступок. «Если такая же враждебность укоренится во мне, — думал Павел, — все пойдет насмарку» Для него главное сейчас заключается в том, чтобы до конца разобраться: откуда идет вот такое к нему отношение, где его первопричина?

Кто-то из рабочих говорил: «На готовенькое пришли, к чужой славе хотите примазаться…» Только ли в этом дело? Не ширма ли это для каждого, за которой хотят скрыть совсем другое: «Какого, мол, черта мы должны подчиняться такому же рабочему, как сами! Мало ли что, как его теперь называют — горным мастером, инженером, — вчера-то он был грозом!»

Психология вполне Павлу понятная. И хорошо знакомая. Он до сих пор помнит, как с ним самим случилось почти такое же. Это было несколько лет назад. В одной лаве с Павлом долгое время работал машинистом комбайна некто Сухомлинов — скромный паренек, незаметный, тихий, покладистый. Все знали, что он заочно оканчивает горный институт, и, конечно, предполагали: окончит — и его назначат на какую-нибудь руководящую должность.

И вот такое время наступило. Лишь вчера Сухомлинов полз за своим комбайном по лаве, а на другой день спустился в шахту помощником начальника участка. И сразу же начал давать разгон. На одного гроза накричал за какую-то совершенно незначительную провинность, другого обругал нехорошими словами, третьего за нерасторопность пригрозил выгнать вон. Досталось и Павлу Селянину, который осмелился заметить: «Нельзя ли легче на поворотах?» В общем, совсем другой человек, и узнать в нем вчерашнего Сухомлинова можно было лишь внешне.

Всю упряжку терпели, а вечером, после смены, все собрались в нарядной, попросили прийти туда и нового помощника начальника участка. Сухомлинов уселся за стол и начал сам:

— Может быть, кому-то не нравится мое поведение? — спросил он, усмехнувшись. — Может, кто-то хочет, чтобы я по-прежнему оставался «корешком»? А? Вместе тары-бары, по кружке пива? Ну?

Он поднялся, оперся обеими руками о стол, обвел всех собравшихся строгим начальническим взглядом.

— Так вот что я вам скажу, бывшие мои друзья-однополчане: вчерашнее осталось во вчерашнем, сегодняшнее мы совместными усилиями прояснили, а о завтрашнем советую подумать. Понимаю: для вас это все непривычно, но, к сожалению, помочь ничем не могу.

И ушел.

Конечно, никто особой бучи не поднимал, но чуть ли не целый год, пока Сухомлинова не перевели на другую шахту, с ним никто не обмолвился дружеским словом, никто ни разу по-дружески не подал ему руки. И плохо скрытое к нему враждебное отношение так и не рассеялось. Правда, всем своим видом Сухомлинов показывал, будто ему и дела до этого никакого нет, однако Павел чувствовал, что помощник начальника участка хотел бы все изменить, но не находил силы признать себя неправым. Сделать же ему навстречу первый шаг никто, в том числе и Павел, не собирался. Напротив, каждый испытывал удовлетворение оттого, что Сухомлинов тайно терзается…

Сейчас, вспоминая свою собственную реакцию на поведение помощника начальника участка, Павел думал: «Значит, со мной происходит то же самое? И Никита Комов, и Чувилов, и Семен Васильев видят во мне человека, которому необходимо подчиняться, лишь наступив на свое самолюбие? И что в таком случае должен делать я?»

Этого он пока не знал. Наверное, ему еще долго придется бродить в потемках, на ощупь отыскивая единственный выход, единственно правильный путь, который приведет его к некой гармонии во взаимоотношениях с рабочими. А сейчас он должен бить в одну точку: заставить людей до конца поверить в почти неограниченные возможности новой струговой установки, в ее преимущества. Они ведь начали уже терять эту веру — Павел не мог этого не видеть, как не мог не видеть и того, что Симкин и сам уже, пожалуй, поостыл и наверняка жалеет, что взял «УСТ-55» на свой участок.

…Павел молча стал помогать Чувилову и Семену Васильеву. Работал с каким-то остервенением, словно этим хотел заглушить в себе чувства, которые ему мешали трезво смотреть на вещи. Расчистив от угля и штыба рабочий орган струга, он взглянул на резцы и, показывая Чувилову на нижний, сказал:

— Дело совсем не в кварцитах. Видишь? Надо менять победит.

Чувилов обескураженно пожал плечами. И подумал: «Сейчас горный мастер подковырнет. Глазами, скажет, надо глядеть, а не каким другим местом». Однако Павел сказал совсем не то:

— Вот толкуют, будто немецкая «Вестфалия» дает сто очков вперед любому нашему стругу. А я с этим согласиться не могу. «Вестфалия» себя исчерпала до конца. От точки до точки. А наша Устя только на подъеме. И если за нее взяться по-настоящему, можно показать самый высокий класс.

— Как это — по-настоящему? — спросил Семен.

— А так… Дать ей приличную нагрузку. Она ведь у нас работает, как барышня-белоручка: полчаса покрутится, два часа отдыхает.

— Везде струги работают точно так же, — сказал Чувилов. — Тридцать — тридцать пять процентов времени. Остальное — разные помехи… Нормально. Выше этого еще никто не прыгал.

— И не прыгнет, — добавил Васильев.

— А если попробовать? — спросил Павел. — Или обязательно на всех оглядываться? Может, пускай потом кое-кто на нас поглядит. А?

Семен Васильев засмеялся:

— Затравку даешь, инженер? — И уже серьезно: — Между прочим, если по-честному, надоело в середнячках ходить. Рвануть бы на всю катушку! Чтоб шел по городу, а люди показывали: вон Семен Васильев идет. На Усте рекорд ахнул со своими дружками… Что скажешь, Серега?

— Фантастика, — усмехнулся Чувилов. — Ни с того ни с сего — орлы? А где у нас крылья?

— Вырастут, — сказал Павел.

Струг снова пустили. Семен пополз к своим секциям передвигать гидродомкраты, а Павел вернулся к приводу…

* * *

…Прошло еще несколько недель.

Это были нелегкие для Павла дни, когда он как бы исподволь, опасаясь разрушить только-только зарождающееся к нему доверие, готовил людей к мысли, что они должны сделать тот особый рывок, который им покажет, на что они способны. И сделать этот рывок всем вместе. Нет, Павел думал сейчас не о рекорде — он отлично понимал, что до какого бы то ни было рекорда еще очень далеко, к нему обычно готовятся долго и основательно, но заметный, ощутимый сдвиг должен быть обязательно.

Как ни странно, начальник участка Андрей Андреевич Симкин отнесся к идее Павла весьма прохладно. Причину такого отношения Симкина Павел понять не мог, тем более, что Андрей Андреевич еще недавно сам возлагал большие надежды на новую струговую установку. «Поостыть-то он, конечно, поостыл, — думал Павел, — но неужели у него не осталось никакого запала?»

Как-то Андрей Андреевич ему сказал:

— Не понимаю тебя, Селянин. Ты инженер или кто?

— Я тоже вас не понимаю, — ответил Павел. — Вы о чем?

— А вот о чем. Я не раз видел, как ты, собрав вокруг себя своих рабочих, начинаешь обсуждать с ними те или иные проблемы. Притом такие проблемы, которые не всегда доступны их пониманию. Вопросы научно-технической революции, проблемы советских менеджеров, научной организации труда… Народный университет… Может, скоро политэкономией с ними займешься?

— Уже занялся, — заметил Павел.

— А ты действительно убежден, что рабочему очистного забоя важно все это знать? Может быть, было бы больше пользы, если бы ты затрачивал свое и их время на другое?

— Например? — спросил Павел.

— Например, на усвоение ими правил техники безопасности, на изучение азов горной геологии и еще более простых вещей.

— Вы это серьезно? — удивился Павел.

— А ты сам подумай, — уклончиво ответил Симкин. — Спустись на землю с заоблачных высот и подумай… Ты ведь витаешь, Селянин. — Снисходительно улыбнулся и добавил: — Между прочим, особенно не переживай. По молодости мы все понемножку страдали такой же болезнью…

А Павел особенно и не переживал. Правда, очень хотелось, чтобы такой опытный инженер, как Симкин, поддержал его, но на нет и суда нет. Павел продолжал свою линию. Почти каждый день после смены просил рабочих задерживаться на несколько минут и проводил с ними «разбор полетов», как говорил Лесняк. Это был тщательный анализ всего, что произошло за шесть рабочих часов. Там, в лаве, Павел фиксировал все… С девяти часов пятнадцати минут до девяти сорока двух струг не работал. Почему? Какова причина простоя? Можно ли было сократить этот простой хотя бы на пять минут, хотя бы на четыре, на три… Сколько за эти минуты можно было бы добыть угля?.. Потом опять простой двадцать пять минут… Полторы тысячи секунд! Ну-ка, давайте посмотрим, что необходимо было сделать… Где струг остановился? На пае Лесняка? Лесняк замешкался? А где в это время был Семен Васильев, сосед Лесняка? Почему не подоспел на помощь?.. И так далее, и тому подобное. Вначале рабочие очистного забоя посмеивались: детский сад, да и только. Игра в трали-вали… Секунды — метры, метры — секунды… Нормальные люди секунды не считают. Мы что, будем удивлять мир?

Однако мало-помалу Павел убедил: секунды — это тонны угля. Секунды в масштабе тысяч лав — это тысячи тонн. Мир можно не удивлять, но думать о своем угле надо. Капиталистический мир трещит от энергетического кризиса — об этом рассказывать не стоит. Сейчас для нас уголь — это золото. Все это понимают? Тогда надо понять и другое: каждый из нас в отдельности и все вместе отвечают за то большое дело, которое нам доверили…

А в заключение словно в шутку говорил, поглядывая на Семена:

— И вообще — разве мы хуже других? Идет, скажем, по городу гроз Семен Васильев, а вслед ему доносится: «Вон Семен Васильев идет! Это ж тот самый, его сразу узнаешь! На городской доске Почета портрет его на самом видном месте…»

— Неплохо, — замечал Семен. — Совсем неплохо, а, Никита?

— С моей стороны возражений нет, — Никита Комов говорил тоже словно бы в шутку, но Павел чувствовал, что за этой шуткой скрывается и нечто более глубокое — им всем действительно надоело ходить в середнячках, у них действительно загоралось желание заявить о себе в полный голос. Законное желание, думал Павел. И его нельзя смешивать с пустым тщеславием. Рабочая гордость — это не тщеславие…

6

Как и прежде, отправляясь на шахту, они встречались с Лесняком на автобусной остановке. Обычно Виктор приходил сюда первым и, ожидая Павла, поеживаясь на холодном ветру и пританцовывая, вслух отводил душу:

— Опять Клашка-маклашка своего благоверного ублажает: «Пашенька, миленький, поспи еще минуточку!..» Зараза!

А вообще-то Лесняк Павлу слегка завидовал: Клашка, чтоб там ни говорили, женщина стоящая. Культура — будь здоров, мордашка тоже на уровне, обхождение с людьми — высший класс. «Ты, Витя, заходи к нам почаще, мы тебе скучать не дадим. Наверное, тоскуешь иногда в одиночестве?» Будто в душу заглядывает. Девчонки к Лесняку липнут, как мухи, а где та, с которой тосковать не будешь? Где она, единственная? Такая вот, как Клашка… Чтоб не только тело, но и сердце согревала.

Павел как-то сказал:

— Ради большой любви к женщине, Виктор, люди на смерть шли. Знаешь об этом?

— За бабу — на смерть? — присвистнул Лесняк. — Дураков нету.

Бравировал, конечно. Фальшивил. Будь у него своя Клашка-маклашка, он тоже пошел бы за нее на смерть. Знал это точно. Чувствовал. Лишь бы она была настоящей и… одной-единственной. Которую он давно искал.

Однажды ему показалось, будто нашел ее. В серых глазах Натальи Одинцовой, чертежницы из батеевского института, вдруг увидел такое, отчего мир сразу стал совсем иным, и все в этом мире изменилось настолько, что ничего не узнать. Лесняк удивленно глядел на небо, по которому бродили хмурые тучи, и туч этих не замечал. Чистое теплое небо. Такое же теплое, как глаза Натальи. Люди поеживались от колючего холодного ветра, а Лесняку казалось, будто ветер совсем мягкий. А людей было жаль. Если им холодно, значит, у них нет того, что есть у него, у Лесняка: тепла души, того внутреннего тепла, которого ничем не заменишь…

Он знал Наталью давно — уже два или три года. Настоящая царица. Идет по улице — мужики ошалело хлопают глазами: вот это да! Магнит! Девчонки и женщины поджимают губы: «Эта самая? Боже мой, ну и вкусы! Кукла ведь!» Первый признак острой зависти. И неприязни, порожденной той же завистью.

А Наталья Одинцова шествует по жизни, как по хорошо проторенной дорожке — ничего и никого вокруг себя замечать не хочет, даже по сторонам не смотрит. Словно уже вкусила от жизни всех горьких и сладких плодов, словно всем пресытилась и ни хорошего, ни плохого больше не ждет. Маска? Может быть. Поди разберись, что творится в душе знающего себе цену человека…

Но Виктор Лесняк тоже знал себе цену. Встретит Наталью, мимоходом бросит: «Салют, Натка!» Она тоже мимоходом: «Привет, Витя! Как живешь?» — «Все в норме. А ты?» — «И я… Будь, Витя!» — «Будь, Натка!»

И разошлись. Он даже не оглянется. А у самого щемит, щемит и ком в горле. Бежать бы за ней, хотя бы прикоснуться плечом к ее плечу, будто невзначай, будто совсем: случайно. И, наверное, ой как сладко бы стало, как все вокруг посветлело бы. Или сказать бы ей: «Хочешь, Натка, в шурф брошусь? Уцелею — моя будешь, нет — так тому и быть…»

Но как к ней прикоснешься, как о чем-нибудь скажешь? Говорят, в институте, где она чертежницей, кандидат технических наук Ромов, молодой еще мужчина, видный из себя, второй год по Натке сохнет, увивается вокруг нее, и все это у него серьезно, глубоко. Тысячу раз предлагал ей: «Выходи за меня замуж, на руках буду носить…» А Натка в ответ: «Не хочу быть столбовою дворянкой, хочу быть вольною царицей!» — И добавляет когда-то где-то услышанное: — Был такой немецкий философ Ницше. Знаете, что он сказал о любви? «Любовь к одному есть варварство, ибо она является в ущерб всем остальным».

Смеется. Ей весело. Все и так у ее ног, а ведь все — это лучше, чем один. Зачем же ей весь мир менять на одного? Да еще на такого вот, слишком уж послушного. Если и покорить, играючись, кого, то лучше обратить свое внимание на такого же, как она сама, недоступного. Виктора Лесняка, например. «Салют, Натка!.. Будь, Натка!..» Железный он, что ли? Почему не трепещет?

А Виктор думал: «Если уж тому, ученому, от ворот поворот — куда же мне? Унижаться? Скажет вдруг: «Очумел? Я кандидату наук ручку не протягиваю, а ты кто? Брысь!» Что тогда делать? Плюнуть за унижение в ее серые глаза?»

И вот однажды Кудинов сказал:

— Завтра у Ленки день рождения. Она приглашает тебя персонально. Придешь?

— Я к твоей сестренке не прийти не могу, — ответил Лесняк. — Уважаю за скромность, за простоту… А кто еще будет?

— Да особенно никого. Ну, Светка Райнис, латышка, знаешь? И Натка Одинцова. Из батеевского института…

— Эта задавака? — Лесняк почти брезгливо поморщился, чувствуя, как его бросило в жар. Ему даже показалось, будто Кудинов видит все, что в это мгновение происходит в его душе. — Не скучно нам будет, Миша?

— Нам? А я скажу Ленке, чтоб пригласила еще кого-нибудь. Хочешь?

Лесняк пожал плечами:

— Да нет, пожалуй, не стоит. Обойдемся…

Время остановилось. Сто лет обыкновенной жизни — миг в сравнении с сутками, которые должны пройти в ожидании. Лесняк знал мудрые законы: если Земля прекратит вращение — наступит мировой хаос. И жизнь умрет. Значит, законы не действительны? Земля ведь не двигалась — все застыло. Никакого бега времени. А жизнь продолжается. И никогда еще Виктор Лесняк так остро не чувствовал, что в нем самом эта жизнь со страшной скоростью метеорита мчится навстречу необыкновенному. В нем самом, но не вне его. Существуют и ежесекундно претерпевают изменения лишь его личные мироощущения, а все остальное подвергалось глухому торможению…

Чтоб обмануть и себя, и время, надо было чем-то заполнить часы и минуты. Нелегкая задача. Пожалуй, больше всего вычеркнется этих минут в парикмахерской. Там всегда по субботам очередь и там всегда можно встретить кого-нибудь из друзей. Тары-бары, тары-бары, глядишь, что-то уже ушло. Да и патлы надо привести в порядок: Натка Одинцова не из тех, кто млеет при виде нечесаных косм. Все должно быть аккуратно и скромно. Шахтер — не бродяга, шахтер — это косточка рабочего класса. Говорят же о некоторых офицерах: военная косточка. И вкладывают в это понятие все — и благородство, и культуру, и даже внешний вид. Так и шахтер — косточка рабочего класса. А разве нет?..

В парикмахерской было почти пусто. Симпатичная девушка, которая всегда стригла Лесняка, обворожительно улыбнулась:

— Прошу, молодой человек.

Лесняк отрицательно покрутил головой:

— Извините, я подожду.

Эта симпатичная парикмахерша — блондинка с синими глазами и необыкновенно мягкими, какими-то ласкающими руками — слишком уж нежно прикасалась к его лицу, и Лесняк видел в зеркале, как она слегка розовеет от внутреннего волнения. Да ему и самому доставляли удовольствие и ее прикосновения и ее волнение. Сейчас, наверное, он почувствовал бы совсем иное (так по крайней мере ему казалось).

Блондинка удивленно взглянула на Виктора, обиженно отвернулась и, вздохнув, начала смотреть в окно. А ему стало и жаль ее, и в то же время он ощутил что-то похожее на очищение… Если бы знала об этом Натка!

Потом он долго ходил по магазинам, подыскивая подарок Лене Кудиновой. У него действительно было к ней доброе дружеское чувство, и ему хотелось сделать ей приятное. Протиснувшись к отделу, где продавалось женское белье, он решил купить ей красивый, весь в кружевах, голубой гарнитур. Ленка, конечно, должна обрадоваться — какая девушка может остаться равнодушной при виде такой красоты! Наденет — и станет похожей на нимфу. Вся воздушная, почти неземная… Он хотел представить Ленку Кудинову в этом наряде (нет, ничего плохого он о ней не подумал и даже мысленно не хотел обидеть), но Ленка расплывалась, а из шелка и кружев появлялась Наталья Одинцова. Серые глаза смотрели на Лесняка не то насмешливо, не то с укоризной: «Разве такие вещи чужим девушкам дарят?..»

Он купил огромную куклу и почти весь день ходил с ней по городу, вызывая улыбки встречных. Как-то присел на скамье в пустынном небольшом скверике и незаметно задремал. Или просто на недолгое время забылся — точно сказать он этого не мог. Кукла лежала у него на коленях с полузакрытыми глазами, и ему все время казалось, будто она едва заметно шевелится — маленькое живое существо без живой души. Виктор механически поглаживал ее льняные волосенки и что-то ей говорил. Не вслух говорил, а мысленно, но не сомневался, что она его понимает. «Тебе, небось, трудно вот так, без живой души… И любить ты не можешь и ненавидеть. Жаль мне тебя… Смотришь пустыми глазами и ничего не чувствуешь… Ну скажи, что у тебя за жизнь? Молчишь? И больно тебе — ты молчишь, и радость какая — тоже молчишь. Так всю жизнь и промолчишь, бедолажка ты моя…»

Очнулся и украдкой оглянулся по сторонам: не дай бог, кто догадается, на смех поднимет. С каких это пор Виктор Лесняк стал похож на сентиментальную барышню? Тот самый Лесняк, которому всегда и море по колено… Разве кто-нибудь знает, что делается у него в душе? Разве кто-нибудь может догадаться, в каком смятении часто пребывает его душа, чего-то всегда ищущая, чем-то всегда неудовлетворенная? Со стороны поглядеть на него — позавидовать можно: ну и просто же все у этого человека, ну и беззаботен же он! Кто-то даже может сказать: «Лесняк? А, пустышка! Ничего глубокого, ничего святого. Конькобежец. Скользит и скользит, лишь бы лед гладким был…»

Лесняк знал, что о нем думают. И не возмущался. И никого ни в чем не винил. Разве не сам он создал о себе такое мнение? Ему казалось, что каждый человек обязан прятать в себе свои чувства. По крайней мере, самые сокровенные. Только люди слабые, думал он, выставляют все напоказ. И тогда их чувства становятся мелкими и не совсем чистыми, потому что к ним прикасаются не всегда чистыми руками. А он не хотел, чтобы к его чувствам прикасались вообще: это его личное и никто не должен посягать на его собственность. Когда ему будет нужно, он сам поделится тем, что у него есть. Что есть в нем. И не только поделится, а отдаст все до капли. Но с кем он станет делиться или кому решит отдать все — это дело его одного…

* * *

То ли все произошло случайно, то ли Лена Кудинова подстроила это сознательно, но Виктор и Наталья оказались за столом рядом. Лена пригласила лишь близких своих подруг, и было довольно просторно, однако Одинцова умышленно придвинула свой стул поближе к Лесняку и, весело смеясь, спросила:

— Хочешь за мной ухаживать?

— Да, — коротко ответил Лесняк.

— И тебе не будет это в тягость?

— Нет.

Целый день он думал о том, как станет вести себя с Одинцовой. Вариантов возникало много. Например, продолжать все в прежнем духе: обыкновенные знакомые, ничем друг с другом не связанные, никакой друг от друга зависимости. «И ты здесь, Натка?» — «И я…» — «Все у тебя в порядке?» — «Да. А у тебя?» — «Тоже…»

И больше ничего… И больше ничего? Продолжать носить в себе свои чувства и даже не попытаться узнать, не откликнутся ли на них? А может быть, стоит честно обо всем сказать? Что сказать? Как сказать?

Нет. Лучше всего замкнуться. Гордая одинокая душа, которой уже давно неведома мирская суетность. Бури и страсти проходят стороной, а здесь тишина, и парус обвис в безветрии. Кандидат технических наук не таков? Ну что ж, каждый живет по-своему. Каждый, как говорят, умирает в одиночку… А главное все же заключается в том, чтобы не дать себя обидеть. Нет, не себя — свои чувства.

Светлана Райнис, латышка с чуть длинноватым, но очень чистым и приятным лицом, с заметным акцентом проговорила:

— Выпьем за то, чтобы Лена была всегда такой же молодой и красивой. И чтобы сердце ее было всегда таким же мягким и добрым.

Лесняк сказал:

— Хорошо. Выпьем.

— А она и вправду красивая, — склонившись к Виктору, шепотком проговорила Наталья. — Ты согласен?

— Да.

— А кто тебе больше нравится, Светлана или Ленка?

— Обе нравятся.

Одинцова засмеялась:

— У тебя тоже доброе сердце?..

Он пожал плечами:

— Не знаю. Я об этом не думал… Мне кажется, каждый человек знает самого себя очень мало. Ты, например, хорошо себя знаешь?

— Я? Конечно.

— Какая же ты?

Кудинов через стол погрозил им пальцем:

— Не шептаться. Если есть идеи — выкладывайте. Нет идей — наливайте.

Виктор налил себе коньяку, Одинцовой — шампанского. Долго смотрел на свою рюмку, потом медленно повернул голову в сторону Натальи. Тонко очерченные ноздри ее неправдоподобно правильного носа чуть вздрагивали, но было ли это волнение, сдерживаемая чувственность или затаенная насмешка — Лесняк понять не мог. Одно он мог сказать совершенно точно: что-то ее сейчас тревожило, какие-то чувства ей не давали покоя. И когда она подняла свой бокал и через прозрачное стекло взглянула на Виктора, ему показалось, будто в глазах у нее то вспыхивают, то угасают огоньки, и это Наталья сама их то зажигает, то тушит. Со дна ее бокала поднимались крохотные пузырьки и тут же лопались, а Виктор думал, что, наверное, вот так же в эту минуту что-то поднимается со дна Натальиной души и Наталья старается, чтобы ни капли не перелилось через край. Чтобы все осталось в ней и никто ничего не увидел.

Лесняк напомнил:

— Так какая же ты?

Она отпила глоток вина, не спеша поставила бокал на стол и осторожно промокнула губы салфеткой.

— Прежде всего я гордая, — будто даже с вызовом сказала Наталья. — Кое-кто считает, что это плохо, но тут уж ничего с собой не поделаешь. Ты тоже думаешь, что это плохо?

— Нет, — ответил Виктор. — Если, конечно, человеку есть чем гордиться…

Она сразу вспыхнула:

— По-твоему, лично мне гордиться нечем?

— Почему же? Ты очень красивая. Тебе много дано.

— Спасибо. Не думала, что ты такой… такой мастер комплиментов.

— Я это искренне, — сказал Лесняк. — Да ты ведь и сама обо всем знаешь… Иначе…

Их разговор опять прервали. Светлана Райнис, четко выговаривая каждое слово (ей, наверное, казалось, что так она говорит более правильно), сказала:

— У нас в Латвии нельзя при множестве людей вести беседу наедине. Я по поводу вас, Наталья и Виктор. У нас…

— А крокодилы у вас водятся? — бросил Лесняк.

— Не всякие, — спокойно ответила Райнис. — Только лишь воспитанные. Такие, которые умеют быть вежливыми.

— Благодарю вас, — кивнул Лесняк. — Ваш ответ меня вполне удовлетворил. Выпьем, Света?

— Выпьем, Виктор. Ты мне нравишься. Может быть, на старости лет я тебя полюблю.

Кудиновы засмеялись. А у Натальи улыбка лишь тронула губы и при этом приоткрылась влажная белизна ровных зубов да едва заметно изогнулась левая бровь. На миг Лесняку показалось, будто в ее лице появилось что-то жесткое и неприятное, точно слова Светланы вызвали в ней какое-то нехорошее чувство. Но уже через секунду ничего от этого не осталось, и Виктор подумал, что у таких девушек, как Наталья, все самое главное всегда скрыто где-то в глубине души, и они никому не разрешают туда заглядывать. Наверное, именно поэтому такие девушки особенно к себе притягивают: все, что загадочно, кажется необыкновенным, а мимо необыкновенного никогда не пройдешь. Вот и его самого непостижимая сила притягивает к Наталье Одинцовой, и он знает, что главное тут не только в ее красоте. Обаяние исходит изнутри, и Лесняк мог бы поклясться, что, даже не глядя на Наталью, он все равно испытывает эту таинственную силу, которой не только не может противиться, но, наоборот, с радостью отдается. Правда, радость его какая-то уж слишком тяжелая, совсем не та, что несет с собой облегчение и умиротворенность, в ней чувствуется горечь. Однако он, ни на минуту не задумываясь, готов был испить любую чашу такой горечи, лишь бы…

«Что — лишь бы? — спросил он у самого себя. — Чего я от нее жду вообще? Наверняка она смотрит на меня, как на кутенка. Протянет руку — лизни ее, даст пинка — ласково поворчи…»

И словно ему уже дали такого пинка, он вдруг ощетинился. И как это часто с ним бывало, без видимой причины начал себя накручивать. Какого черта он позволяет вытворять над собой разные штучки? Почему эта некоронованная королева ведет себя с ним так, будто он ее верноподданный? Может быть, она хочет, чтобы Виктор Лесняк начал делать вокруг нее крутые виражи (кто ему сказал, что она этого хочет?)? Но Виктор Лесняк — это Виктор Лесняк, а не кандидат технических наук Ромов! «Прежде всего я гордая». Видали? «Прежде всего…» Ты думаешь, что одна такая? Мы тоже не из тех, кто бежит по следу и виляет хвостом. Непонятно? Можем пояснить…

Совсем неожиданно для Виктора Наталья положила свою руку на его и долго не убирала. Она сделала это на виду у всех, и Лесняк заметно смутился. Тем более, что Райнис не преминула заметить:

— Кажется, у меня не так много надежд даже на старости лет отдать свое сердце. Оно никому не понадобится…

Не обращая на ее слова никакого внимания, Наталья мягко сказала:

— У тебя сильные руки, Витя. Я это чувствую. Ты вообще сильный… Господи, терпеть не могу мужчин, у которых вместо мышц тряпки. Зачем тогда называться мужчиной?

У нее была теплая ладонь, не очень маленькая, но по-настоящему женственная и нежная. И ничего ни жесткого, ни неприятного в Наталье нет, все это Виктору или случайно показалось, или все это он выдумал. Гордая? А какой же должна быть девушка, если она никогда и ничем не запятнала свою честь?

Не отпуская его руку, Наталья еще ближе к нему придвинулась, и Виктор почувствовал, как она плечом прикоснулась к его плечу, обдав его теплом своего тела. Он был уверен, что все это было сделано без всякого умысла, но ему стало особенно приятно потому, что делает она это не тайком, а открыто, не усматривая в своих поступках ничего скверного. И словно в подтверждение его мыслей Наталья не громко, но так, что все ее слышали, сказала:

— Могу тебе признаться, Витя: совсем не думала, что мне будет здесь так хорошо…

Эта заноза Райнис тут же спросила:

— Здесь вообще или там, где сидишь и с кем сидишь, в частности?

Виктор хотел привстать и ответить вместо Натальи что-нибудь такое, чтобы Светка запомнила это на всю жизнь. Чего сует нос не в свое дело? Если он у нее длинный, его можно или укоротить, или как следует по нему щелкнуть… Однако Наталья, интуитивно угадав намерение Виктора, еще сильнее сжала его руку и сказала, спокойно глядя на Райнис:

— Конечно, не вообще. Я имею в виду, что мне хорошо именно с Виктором. Кого-нибудь это шокирует?

— Меня, например, нисколько, — сказала Лена Кудинова.

— Меня тоже. — Светлана красивым жестом отбросила назад упавшие на глаза волосы и повторила: — Меня тоже. Если мне когда-нибудь будет так же хорошо с парнем, как сейчас тебе, я не постесняюсь об этом сказать. А если я когда-нибудь полюблю парня, то скажу ему об этом первая, не дожидаясь его признаний. Почему нет?

Виктор взглянул на Светлану Райнис и поразился неожиданному открытию. Да ведь она тоже очень красивая девушка! У нее хорошие глаза, замечательные волосы, приятный грудной голос. А как она говорит! Каждое слово произносит совсем отдельно от другого слова, произносит подчеркнуто четко, и почему-то создается впечатление, будто слова не просто исчезают, а ровной строчкой ложатся на невидимый лист бумаги, и ты словно их читаешь: «Если… я… когда-нибудь… полюблю… парня… то скажу… ему…».

— Ты правильно сделаешь, — проговорила Лена Кудинова.

За ее спиной, на кушетке, сидела подаренная Виктором кукла. Лена успела в льняные ее волосы вплести шелковую розовую ленту, и от этого кукла казалась веселой — вот-вот всплеснет руками и засмеется. Лена изредка протягивала к ней руку и поглаживала по головке, будто это был живой ребенок, а Лесняк испытывал при этом приятное чувство: «Значит, угодил Ленке, понравился ей мой подарок…»

— Ну, завели тары-бары! — вдруг сказал Кудинов. Он, наверное, решил, что его другу неприятны подобные разговорчики. — Не слушай трескотню этих сорок, Виктор. Если, конечно, не хочешь стать похожим на одну из них. — И — к Светлане Райнис: — Потанцуем, Света?

— О да! С удовольствием.

Кудинов включил магнитофон. Сам очень редко подвергающийся грустному или печальному настроению, он до беспамяти любил грустные мелодии и слушал их с таким упоением, будто душа его пребывает в вечной печали и каждый раз, погружаясь в тихие, унылые звуки, растворяется в них. Сестра не раз у него спрашивала: «Ты никогда не задумывался над тем, чтобы сменить профессию? Например, пойти работать в похоронное бюро?» Он отвечал: «Такая музыка очищает меня от всякой скверны…»

Стол придвинули поближе к стене, стулья убрали в другую комнату, и Виктор Лесняк предложил Наталье:

— Мы тоже потанцуем?

Она с готовностью согласилась.

Сколько раз в своей жизни Виктор Лесняк танцевал с девушками! Сколько раз он слышал нежное их воркованье, заглядывал им в глаза, делая вид, будто млеет от внезапно нахлынувших чувств! Но никогда еще он не испытывал вот такого ощущения легкого, какого-то чистого счастья, как сейчас. Все, казалось ему, было сейчас настоящим и прочным, и хотя ему трудно верилось в то, что все это действительно настоящее и прочное, он не хотел ни в чем сомневаться и отдавался своим ощущениям без всяких колебаний, сжигая за собой все мосты, по которым можно было вернуться назад.

Они медленно кружили по комнате, и ни Наталья, ни Виктор не произносили ни слова. Одинцова слегка прислонила голову к его плечу и, кажется, закрыла глаза, а он боялся каким-нибудь неосторожным движением вспугнуть ее, боялся что-то разрушить и от напряжения (более душевного, конечно!), от которого никак не мог избавиться, начинал чувствовать непонятную для самого себя усталость, будто вот только сейчас поднялся из шахты после долгой и трудной «упряжки». В то же время ему страшно было даже подумать, что Наталья в любую минуту может попросить его дать ей передохнуть, и тогда сразу все кончится, и потом он может не поверить, что все это было наяву…

Вдруг к ним подошла Райнис:

— Наталья, прошу тебя уступить своего партнера хотя бы на несколько минут. Можно?

— Конечно! — без всякого энтузиазма ответила Одинцова. — Он хорошо танцует, и ты получишь удовольствие.

— А ты не против? — спросила Райнис у Лесняка.

— Идем…

Боже, как он ее сейчас ненавидел. Улыбается, чертова кукла, закатывает глазки, будто на сцене. А танцует, точно слон топчется по комнате, вон даже бокалы дрожат на столе…

— Витя, со мной легко танцевать? — спросила она.

— Как с пушинкой, — проворчал Виктор.

— Спасибо. — Она, слегка прищурившись, улыбнулась. — Правда же, со мной танцевать легче, чем с Натальей?

— Нет, — отрезал он. — Не легче.

— Почему? Ты можешь это объяснить?

Светлана продолжала хитренько улыбаться и заглядывала в глаза Лесняка с таким видом, будто ждала от него бог весть какого откровения.

— Ты можешь объяснить, почему тебе с Натальей лучше, чем со мной?

Виктор передернул плечами:

— Нечего мне объяснять. Давай танцуй.

— А по-моему, Наталья все-таки грузновата, — не унималась Райнис. — Тебе этого не кажется?

Он внезапно остановился.

— Знаешь что? — Хотел сказать какую-нибудь грубость, но передумал. — Я чего-то закружился. Понимаешь? И вообще мне эти танцульки надоели. Извини.

— Ну что ж, — вздохнула Райнис. — Тогда давай выйдем на балкон, подышим свежим воздухом. Здесь все-таки душновато.

«Вот чертова фурия! — зло подумал Лесняк. — Прилипла, как банный лист. И все время щурится, будто баба-яга. А Натка сидит одна и тоскует. Не дай бог, подумает, что мне приятно с этой крокодильшей».

Он нарочито лениво отошел от Светланы и сел на свое место — опять рядом с Натальей. Одинцова, стараясь придать своему голосу безразличие, спросила:

— Получил удовольствие?

— Потрясающее, — ответил Лесняк.

Ее видимое безразличие нисколько его не обмануло он успел заметить, как Наталья метнула быстрый недобрый взгляд в сторону Светланы Райнис. Тут же она спросила:

— Тебе нравится Светлана?

Кажется, он и сам не ожидал, что ответит ей именно так — совсем прямо, без всяких околичностей!

— Кроме тебя, мне никто не нравится.

И сразу же насторожился, и все в нем сразу напряглось, словно он приготовился услышать что-то совершенно необыкновенное, такое, отчего все вдруг может измениться в его жизни. Вот взглянет сейчас на него Наталья своими серыми глазами, в которых он уловит едкую насмешку, презрительно приподнимет бровь и скажет: «Ха! Об этом я и сама знаю… Не ты первый, не ты и последний…» И тогда все рухнет, тогда все вокруг потемнеет, как в шахте, когда там вдруг оборвется кабель. Черная ночь, которая давит на тебя так, будто ты держишь на своих плечах вот-вот готовую обрушиться кровлю…

Наталья посмотрела на него, долго, внимательно, словно изучая каждую черточку его лица. А он тоже, не отрываясь, смотрел на нее, но ничего другого не видел, кроме ее глаз. Поначалу он даже удивился, что в них никаких других чувств, кроме непонятного ему необыкновенного душевного покоя, нет. И хотя покой этот показался ему естественным, и хотя Виктор чувствовал, что та настороженность, которую он в себе ощущал, уступает место такому же покою, какой исходил от Натальи, тем не менее он неожиданно подумал: «Так смотрят только на человека, который никогда не взволнует тебя ни на кроху…»

Однако уже в следующее мгновение он подумал совсем о другом. Конечно же, душевный покой Натальи идет от сознания той простой истины, что она нашла в Викторе то, чего не находила в других, она видит его настоящие чувства и верит в них, верит до конца. Вот почему в ней нет ни смятения, ни тревоги, ни сомнения.

Правда, на миг к нему пришла дикая мысль: «А может быть, все это совсем не то? Она увидела, что я уже сдался, что она уже прихлопнула меня — и теперь потеряла ко мне всякий интерес. И не покой я вижу в ее глазах, а самое настоящее равнодушие…» Он непроизвольно сделал резкий, отрицательный жест головой и про себя крикнул: «Нет!»

— Ты чего? — спросила Наталья. Спросила с такой же мягкостью, какая была в ее глазах. — Испугался того, что сказал? Раскаиваешься?

— Нет, — ответил он. — Не раскаиваюсь. Мне теперь все равно…

* * *

Одинцова жила далеко — совсем на другом конце города. А город уже спал. Не было даже редких прохожих. Только раз по улице промчался мотоцикл с коляской — куда-то спешила опергруппа милиции. Наталью и Виктора обдало теплым запахом сгоревшего бензина, и Одинцова сказала:

— Ночью все кажется необычным. Даже запахи.

Лесняк промолчал. Ему не хотелось пугать тишину. Это хорошо, что город спит. Хорошо, что нет ни трамваев, ни машин, а есть только пустынные улицы, по которым медленно течет ночь. Наполовину срезанная осколком тучи луна кажется подвешенной к небу, и ветер раскачивает ее из стороны в сторону, а хрупкие звезды в страхе мечутся вокруг нее, в сутолоке сталкиваются, и на спящую землю летят заледенелые искры. Летят и падают на плечи Натальи, оседают на ее ресницах и не тают. Словно чувствуя их тяжесть, Одинцова проводит ладонью по лицу и говорит:

— Это, наверное, последние снежинки. Скоро весна…

— Подожди, — просит Виктор, — я оттаю их.

Она останавливается и молча ждет. А он уже испугался своей решимости и никак не может осмелиться приблизить свое лицо к ее глазам. Это он-то, Виктор Лесняк! Увидел бы его сейчас кто-нибудь из друзей. Алешка Смута, пожалуй, сказал бы: «Братцы, вы что-нибудь понимаете? Если наш земной шарик не слетел со своей орбиты — значит, я не Смута».

— Ну? — В голосе Натальи не то нетерпение, не то любопытство. А может, и то и другое — Лесняк не слышит ее голоса.

И вдруг он словно бы в отчаянии протягивает к ней руки, охватывает ладонями ее лицо и, склонившись, начинает горячо дышать на снежинки, осевшие на ресницах и бровях. В темноте глаза Одинцовой кажутся не серыми, а тоже темными, в них ничего не отражается, но ему и не надо, чтобы в них что-то отражалось: он хочет видеть не отражение чего-то, а что-то настоящее, без обмана… И Виктор это видит (или он заставил себя поверить, будто видит то, что ему было нужно?)

— Я поцелую тебя, Натка, — сказал он.

Одинцова улыбнулась.

— Хорошо — И добавила чуть слышно: — Только недолго…

Теперь они останавливались через каждые десять — пятнадцать шагов.

«Я поцелую тебя, Натка», — говорил Виктор, обнимая ее за плечи. «Хорошо», — отвечала она. И уже ничего не добавляла. А он с каждым разом целовал ее все дольше, и с каждым разом ему труднее было заставить себя оторваться от нее, да она и сама не хотела отпускать его от себя — ей была приятна его порывистость, в которой угадывалась не только страсть, но и глубокая нежность. Кажется, ее никогда еще все это так не захватывало, никогда она не испытывала таких сильных чувств в самой себе — раньше все было как-то мимолетно, легко. Даже когда ее целовали и она отвечала на эти поцелуи, ей часто становилось смешно, и приходилось сдерживаться, чтобы не выдать себя, не показать, что все это действительно легко и, может быть, завтра забудется.

7

После нескольких последовавших за тем вечером встреч, намного их сблизивших, Наталья пригласила Виктора к себе домой. Сказала совсем просто, будто в этом не было ничего необыкновенного:

— Приходи сразу же после работы. Будем болтать и пить чай. Только чай, слышишь? Ничего с собой не прихватывай.

Все же к Наталье он явился не с пустыми руками. Набил портфель шоколадными конфетами всех имеющихся в кондитерских сортов и марок, прихватил двухкилограммовый, художественно оформленный торт, купил у молодого человека с черными усиками десяток веточек мимозы и пяток тюльпанов, взял такси, но попросил шофера остановиться метрах в двухстах от дома Одинцовой — не хотел, чтобы на него глазели любопытные.

Одинцова жила вдвоем с матерью в собственном кирпичном доме под добротной железной крышей, с резным крыльцом и ставнями, обитыми белой жестью и выкрашенными под слоновую кость. Вход в дом был со двора, и Лесняк успел увидеть какое-то громоздкое сооружение, похожее на теплицу, а также каменный сарай, за которым виднелись вскопанные с осени грядки. Вдоль всего забора росли кусты смородины и крыжовника, подвязанные к шпалерам прошлогодние побеги малины. «Вот это трудяги! — подумал Лесняк. — Сколько ж сил надо, чтоб все это хозяйство содержать в должном виде! Да, настоящие трудяги!»

И от этой мысли на душе у него стало совсем тепло. Сам почти с детских лет привыкший к тяжелому труду и не представляющий себе жизнь без такого труда, Виктор и людей разделял на две категории и словно ставил их по разным сторонам воображаемой баррикады: по одну сторону — тех, кто по-настоящему любил работу, по другую — всех остальных. И дрался с этими остальными так, будто действительно бой шел на баррикадах и от того, кто победит, зависело очень и очень многое.

Вот только сегодня, покупая веточки мимозы и тюльпаны у молодого человека с черными усиками, Лесняк взглянул на него с таким нескрываемым презрением, что тому явно стало не по себе, и он, невольно поеживаясь от этого взгляда, удивленно спросил с заметным акцентом:

— Слушай, зачем так смотришь? Я тебе враг, да? Хочешь, бесплатно даем цветы?.. Неси свой девушка, скажи ей: подарок от Гоги…

Лесняк, отсчитывая продавцу мимоз и тюльпанов деньги, сказал:

— А моя девушка спросит: «Кто такой этот самый Гога?» Что я отвечу? Кто ты есть, а? Рабочий человек?

Продавец явно растерялся. Наверное, в его практике такого еще не встречалось. Кому какое дело, кто такой есть Гога?!

Он сказал:

— Тебе цветы нужны или что? Тебе не все равно, кто их продает?

Лесняк с готовностью согласился:

— Все равно. Гога, Мога — все равно. Всех бы таких под суд, и по три года строгого режима. Чтоб трудиться научить… Да ты не сердись, Гога, я ж от чистого сердца. Хочу, чтоб человеком ты стал. Три года пролетит — и не заметишь. Зато вернешься домой — любая девушка полюбит. Скажет: «Теперь Гога — настоящий джигит. Все понял и честным человеком стал. А был тунеядец». Ты ж сейчас тунеядец, Гога? Правильно я говорю?

— А ты кто — эмведэ? Чего пристал?

— Дурак! — сказал Лесняк. — Я ж говорю: добра тебе желаю. Понял, ком-мер-сант? Когда в тюрьму за спекуляцию попадешь — черкни. Шахта «Веснянка», грозу Виктору Лесняку. Может, по знакомству передачку пришлю. Чтоб штаны не падали: там, по слухам, кормят не до отвала…

Глава третья

1

Скатерть была похожа на первый снег. От нее, как от блестевшего на утреннем солнце снега, слегка резало глаза, и Лесняку даже показалось, будто вдруг пахнуло лесной зимней свежестью.

Посредине стола стоял настоящий самовар, начищенный до такого блеска, что от него излучалось сияние. Он тихонько пошумывал, и Виктор не мог избавиться от мысли, что где-то совсем близко, может быть вот за этой стеной, кто-то чуть слышно поет песню. Или мурлычет полусонный кот. Лениво потягивается, то открывает, то закрывает зеленые глаза и знай себе без конца мурлычет. Не жизнь этого кота, а сказка… Надоест ему валяться на мягком диване, он прыгнет Наталье на колени, уютненько там устроится и будет лежать и лежать, млея от блаженства.

На Наталье была кремовая шелковая блузка, заправленная в строгого, английского покроя, серую юбку. Блузка обтягивала невысокую, но упругую грудь и по-спортивному сильные плечи. Однако в этой силе не было ничего грубого, наоборот, Виктор угадывал какое-то особенное изящество и женственность. Он все время заставлял себя не смотреть ни на довольно свободный вырез блузки, ни на тронутую едва заметным золотистым загаром шею Натальи, но взгляд его устремлялся именно туда, и он ничего не мог с собой поделать. Наталья же, незаметно следя своими серыми глазами за каждым движением Виктора и чувствуя его волнение, не то снисходительно, не то одобряюще улыбалась.

Виктора и сейчас пугала ее красота. И не только пугала — она мешала его уверенности и как бы отдаляла Наталью на недоступное расстояние. С каждой минутой это расстояние увеличивалось, и Виктору казалось, будто Наталья уходит все дальше и дальше. А как ее удержать, как снова, хотя бы на мгновение, приблизить ее к себе, — Виктор не знал. Он понимал, что скованность его, растерянность, удрученность в глазах Натальи выглядят смешными, но перебороть себя у него не хватало ни сил, ни решимости. Сама же Наталья навстречу ему не делала ни шагу, и от этого он страдал больше всего. Ему уже не верилось, что тот вечер, когда он провожал Наталью от Кудиновых и почти на каждом шагу целовал ее, был не реальностью, а плодом его воображения.

Если бы в комнате они были одни, Виктор наверняка спросил бы: «Ты помнишь, Натка?» И если бы она в свою очередь спросила: «О чем ты?», значит, ничего она не помнила, и тогда можно было твердо сказать, что ничего т а к о г о и не происходило.

Но в комнате, за столом со скатертью, сверкающей снежной белизной, сидела еще и Степанида Михайловна, мать Натальи Одинцовой, как две капли воды похожая на свою дочь. Тот же точеный нос, тот же почти нетронутый временем свежий цвет лица и такие же большие серые глаза. Правда, в глазах Степаниды Михайловны не было того душевного покоя и той умиротворенности, которые приводили в смятение Виктора, когда он глядел на Наталью. Ему не хотелось признаваться в этом даже самому себе, но он никак не мог отрешиться от мысли, что в глазах Степаниды Михайловны ему видится что-то постоянно настороженное, будто мать Натальи боится расстаться с дорогой для нее вещью, которая играет в ее жизни очень важную роль. И красивую голову свою Степанида Михайловна все время держала чуть набок, словно к чему-то чутко прислушивалась, и от этого голова ее была похожа на голову птицы, в любую минуту готовой или вступить в драку, или сняться и улететь.

А губы ее — по-девичьи сочные, свежие, четко очерченные — добродушно улыбались, и в уголках их залегали добрые материнские морщинки, немножко грустные и будто страдальческие. Глядя на морщинки Степаниды Михайловны, можно было подумать, что женщина эта немало в своей жизни хлебнула горя и, хотя внешне вот так хорошо сохранилась, в душе она носит скрытую от людей печаль.

Пододвигая поближе к Виктору то одну, то другую вазочку с вареньем, Степанида Михайловна грудным приятным голосом приговаривала:

— Попробуй клубничного, свое оно у нас… А это из черной смородины — тоже свое, из «Лии плодородной». Малиновое что-то нынче не получилось. Наверное, сахару мало дала. Плесневеет. Зато крыжовенное вышло. Хочешь? Крыжовник мой на всю округу известен, со всех улиц идут, просят: «Михайловна, дай отросточек…» Будто у меня питомник…

Виктор пробовал клубничного, черносмородинового, крыжовенного, его уже слегка подташнивало от сладкого, но он деликатно ни от чего не отказывался, боясь обидеть хозяйку. Ей, кажется, это было приятно, а Наталья посмеивалась:

— Ешь, Витя, ешь, у мамы запасов много, не обеднеет.

— Дома, небось, тебя не балуют? — пропуская слова дочери мимо ушей, спросила Степанида Михайловна. — Теперь ведь хозяйки не утруждают себя. Самого слова «хозяйка» стесняются. Будто в нем, в слове этом, постыдное что-то. Транжирить заработанные своими руками денежки не стесняются, а хозяйничать… Ты вот за мимозы и тюльпаны сколько заплатил? Небось, рубликов пять содрали? А завтра завяли твои мимозы — и на помойку их… Чего ты, Натка, таращишься на меня? Не дело говорю?

Наталья безразлично пожала плечами, а Виктор сказал:

— Деньги ведь, Степанида Михайловна, и зарабатываются для того, чтобы их тратили. Вот вы говорите: завянут завтра мимозы… Так это же завтра, а сегодня они могут кому-то немножко радости принести.

— Радость тогда радость, — возразила Степанида Михайловна, — когда она долговечна. Не на день и не на два. Сегодня ты пятерку швырнешь, завтра пятерку, а потом штаны не за что купить будет… Раньше люди не так жили…

— Когда — раньше? — спросил Виктор. — И какие люди?

Степанида Михайловна обиженно поджала красивые губы и надолго замолчала. Потом голова ее опять чуть склонилась набок, и снова Виктору показалось, будто во всей позе женщины появилось что-то настороженное. Правда, он тут же отогнал от себя навязчивую мысль и подумал: «Зря я так… Нормальная она женщина… Усадила вот за стол, по-доброму угощает. Чего ж мне еще надо?..»

— Извините меня, Степанида Михайловна. — Виктор мягко улыбнулся. — Я не хотел вас обидеть.

Она тоже улыбнулась, морщинки в уголках губ прорезались намного глубже, чем раньше, и от этого лицо ее стало еще больше печальным. «Да она ведь уже совсем старенькая, — неожиданно подумал Виктор. — Ее жалеть надо».

Но Степанида Михайловна вдруг стремительно, очень уж по-молодому резво встала из-за стола и, ни слова не говоря, быстро проследовала в свою комнату, обдав Виктора терпким запахом дешевых духов. Красивую голову свою она несла подчеркнуто гордо, спина и сильные плечи ее были по-девичьи упруги, и ничего старческого в них даже не намечалось.

— Обиделась? — спросил Виктор у Натальи. — Я ведь и правда не хотел ее обидеть.

— Не обращай внимания, — усмехнулась Наталья. — Она у меня действительно слишком обидчивая. Но хорошая. Таких, наверное, больше нет. Ведь красивая, правда? И молодая еще. А замуж после смерти отца выходить не захотела. Из-за меня. «Не хочу, говорит, делить свою любовь между тобой и каким-нибудь олухом царя небесного».

— И ты приняла эту жертву?

Наталья снова усмехнулась.

— Жертву? — Она с нескрываемым чувством превосходства посмотрела на Виктора и произнесла поучительным тоном: — Принимать жертву так же трудно, как и приносить ее, дружочек. А может быть, и труднее. Ты никогда об этом не думал?

Наталья взяла со стола салфетку и вытерла на самоваре чуть заметное пятнышко. Потом спросила:

— Хочешь еще чаю?

Чаю Виктор больше не хотел. Он вообще больше ничего не хотел: ни думать о Степаниде Михайловне, ни говорить о ней, ни смотреть, как Наталья вытирает на самоваре чуть заметные пятнышки. И комната эта, блиставшая чистотой, и вазочки с вареньем — все ему вдруг опротивело, опостылело, и он почувствовал такую смертельную скуку, что даже сам ей удивился. Разве за этим он сюда пришел? «Завтра завяли твои мимозы — и на помойку их…» Черт с ними, с мимозами, швыряйте их на помойку хоть сейчас, но не смотрите на Виктора Лесняка такими глазами, будто рядом с вами сидит человек, которому, кроме вашего варенья, ничего не нужно!

— Мать очень бережлива, — после недолгого молчания проговорила Наталья. — Настолько бережлива, что со стороны может показаться сквалыгой. «Копеечка к копеечке, глядишь — рублик!» — это ее любимая поговорка. Потому она так и сказала о твоих мимозах. Знаешь, она ведь делает все своими руками. Трудно ей. Я получаю чуть больше ста рублей. Ну-ка, проживи на них вдвоем! Вот она и крутится!

Наталья говорила бессвязно, не то в чем-то оправдывая Степаниду Михайловну, не то в чем-то оправдываясь сама. Кажется, она чувствовала, что все это Виктору не по душе, но продолжала говорить именно об этом, как будто не могла остановиться. Виктор же, рассеянно слушая Наталью, пытался понять, для чего она рассказывает ему о бережливости своей матери, однако понять этого не мог и с каждой минутой скучнел все больше и больше.

— Вот она и крутится, — повторила Наталья.

— Как крутится? — спросил Виктор. — Где крутится?

— Ну, по хозяйству, — почему-то раздражаясь непонятливостью Виктора, ответила Наталья. — Где еще можно крутиться?

Он внимательно посмотрел на нее и вдруг увидел, как Наталья чуть-чуть склонила голову набок, склонила точно так же, как это делала Степанида Михайловна, будто настороженно к чему-то прислушиваясь или чего-то ожидая. И опять помимо его воли перед ним возник образ хищной птицы, и ему даже показалось, будто он слышит, как эта птица взмахивает крыльями.

— Ната, давай выйдем во двор! — попросил он. — Посидим на воздухе. Хоть несколько минут…

Он просто испугался. По-настоящему испугался того, что от Натки Одинцовой — от той Натки Одинцовой, которую он любил и которая была для него самой красивой и самой необыкновенной девушкой на всем белом свете, — ничего не останется. Сейчас он даже боялся смотреть на нее, потому что Натка как бы растворялась в этой душной атмосфере слишком уютной, слишком аккуратной, слишком чистой комнаты, образ ее как бы раздваивался, размывался и то тускнел у Виктора на глазах, то перевоплощался в образ Степаниды Михайловны. «Копеечка к копеечке, глядишь — рублик!»

— Пойдем, Ната! — Он встал с какой-то лихорадочной поспешностью и, взяв Одинцову за руку, потянул за собой. — Прошу тебя.

— Тебе плохо? — спросила Наталья. — Ты вроде побледнел…

2

И сразу все изменилось…

Глухая темная ночь, тишина, запахи оттаявшей земли и еще осенью опавших, а теперь перепревших листьев — все это жило и дышало совсем другой жизнью, чем та, что осталась в доме, и все это наполнило душу Виктора Лесняка какой-то буйной радостью, словно он вырвался на волю после долгого заточения. Он и сам удивлялся той быстрой перемене настроения, которая в нем произошла, пытался понять, что его несколько минут назад так угнетало, однако ответа не находил, а потом и вовсе перестал об этом думать, целиком отдавшись своей радости, связанной, конечно, с присутствием Натальи. Ее близость он ощущал совсем не так, как за столом с нудно урчащим самоваром и белоснежной скатертью. Сейчас все было по-другому: не различая в темноте ни лица, ни глаз Натальи, Виктор и лицо ее, и глаза видел как бы внутренним зрением, слегка затуманенным его чувством. Все в ней было совершенством, и сейчас сама мысль о том, что Наталья чем-то напоминала хищную птицу, казалась нелепой и дикой…

— Натка, дай мне свою руку! — попросил Виктор.

— Боишься меня потерять? — спросила она с невидимой, но словно осязаемой Виктором улыбкой.

— Боюсь, — признался он.

Знала ли Наталья, чего он боялся? Всегда в себе до конца уверенная, она даже и мысли не допускала, что по какой-либо причине в чьих-то глазах может потерять ту притягательную силу, которая, по ее твердому убеждению, являлась несокрушимой. Тот, кто соприкасался с ее красотой, молодостью и обаянием, должен был навсегда остаться ее рабом, собакой, бегущей по следу своей госпожи. И ничего противоестественного Наталья в этом не видела. Более того, она к этому привыкла, и если ей вдруг начинало казаться, что кто-то, кому она оказала благосклонное внимание, уходит из-под ее власти, — все в ней немедленно восставало. Правда, справедливости ради следует подчеркнуть, что в таких случаях она даже и не пыталась остановить того, кто от нее уходил. Скатертью дорожка, стоит ей лишь глазом моргнуть, как к ней прибежит целая толпа! Однако тот, ушедший, может назад не оглядываться — Наталья Одинцова никому ничего не прощала… Но так было раньше. А с Виктором Лесняком все обстояло иначе. И потому, что сам он не был похож на всех остальных, и потому, что Наталья все больше проникалась к нему искренней симпатией. Она не могла сейчас сказать, будто Виктор уже целиком завладел ее чувствами, но что-то в ней уже дрогнуло, что-то вдруг изменилось не только в ней самой, но и вокруг нее. Она ощутила это в то мгновение, когда стала оправдывать перед Виктором свою мать, чего раньше не делала. И, оправдывая Степаниду Михайловну, Наталья неожиданно поймала себя на том, что та ее раздражает и даже злит…

Да, Виктор Лесняк ни на кого из п р е ж н и х непохож. И если быть честной перед самой собой, то надо признаться: никогда Наталья не думала, что в п р о с т о м шахтере она увидит много такого, чего и не предполагала увидеть. Откуда у него, например, такое восприятие всего, с чем он соприкасается? Порой Наталье кажется, будто он видит каждое движение ее души, и не только видит, но и предугадывает это движение. Иногда она даже боялась смотреть ему в глаза, потому что он без особого труда в ее собственных глазах может прочитать все, о чем она в ту или другую минуту думает. И она невольно терялась, чувствуя себя перед ним как бы обнаженной — ни укрыться негде, ни прикрыть чем-нибудь свою наготу. А он все видит, все понимает и… молчит…

Или еще вот это… Стоит сказать ему что-то обидное и сразу взглянуть на него, как обязательно увидишь: сидит человек как ни в чем не бывало и, как говорится, за ухом не чешет. Все вроде бы обтекает его, не касаясь ни одной из его душевных струн. Он даже улыбается легонькой этакой, не то насмешливой, не то презрительной улыбочкой — давайте, мол, в том же духе, с меня все равно как с гуся вода. И лишь в самой глубине его взгляда, где у человека бьется затаенная мысль и куда не так-то легко проникнуть, ты вдруг видишь совсем другое, тебя поражающее: а ведь улыбается Виктор Лесняк не потому, что обида его не ранит. Он просто ничем не защищен и знает о своей незащищенности, он страдает от этого, но в нем есть невидимая внутренняя сила, которая позволяет ему молча переносить душевную боль. Такой не заплачет, такой не закричит, однако ж именно к такому человеку обычно испытывают глубочайшее уважение.

…Наталья в темноте протянула ему руку и пошла вперед, увлекая его в глубь двора по узкой дорожке, усыпанной речной галькой. Они миновали небольшой сарайчик, прошли мимо летней кухни и остановились у того самого громоздкого сооружения, которое было покрыто полиэтиленовой пленкой. Виктор не спрашивал, куда она его ведет, а Наталья, остановившись перед низенькой дверью сооружения, над чем-то нерешительно размышляла. Потом так же нерешительно толкнула дверь, и на Виктора пахнуло влажным теплом, по-весеннему парившей землей и зеленью.

— У тебя есть чем посветить? — приглушенным шепотом спросила она.

Лесняк чиркнул зажигалкой и поднял руку повыше, чтобы лучше все рассмотреть. Это была теплица — метров, наверное, двадцать в длину и более трех в ширину. Сверху спускались обмотанные тесьмой проволоки и по ним плелись темно-зеленые побеги огурцов. В густом сумраке казалось, будто растения уходят в ночное небо. А чуть в стороне от места, где стоял Виктор, густо росли гвоздики, от которых шел сладкий дурманящий запах. За гвоздиками, свернув на ночь нежные лепестки, спали тюльпаны. Их было много — целая поляна темнеющих головок, похожих на большие колокольчики.

Продолжая держать Виктора за руку, Наталья увлекла его в конец теплицы, где он неожиданно увидел изрядную кучу сена, покрытую брезентом, и смятую подушку с наброшенным на нее старым пальтишком. Нетрудно было догадаться, что здесь частенько кто-то или спал, или просто отдыхал.

Все тем же приглушенным шепотом Наталья сказала:

— Теперь погаси свой факел. Мать не любит, когда кто-нибудь посторонний вторгается в ее царство. А меня почему-то всегда сюда тянет. — Она, не отпуская руку Виктора, опустилась на сено и усадила его рядом с собой. — Здесь будто другой мир, который я сама давным-давно придумала. Мир без людей и звуков. Здесь я прячусь от всех, а иногда и от самой себя. Тебе это трудно понять?

Он хотел что-то сказать, но Наталья теплой ладонью прикрыла его рот.

— Помолчи… Слышишь, как тихо?.. А я ведь знаю, о чем ты сейчас думаешь. «Зачем она меня сюда привела?» Угадала? Я не хочу, чтобы ты от меня уходил. А в доме тебе душно. И мне, пожалуй, тоже. Все тебе ясно? Мы будем здесь с тобой вдвоем, только вдвоем, и никто нам не помешает… Тебе хорошо?

Она прилегла, положив голову ему на колени, и Виктор почувствовал, как нежность к Наталье охватывает все его существо. Нежность и великая благодарность к ней за ее доверие. «Мы будем здесь с тобой только вдвоем…» Разве она привела бы его сюда, если бы не верила ему? Она прячется здесь от людей и даже от самой себя, но не от него. И теперь этот мир, давным-давно ею выдуманный, станет их общим миром. Разве не так это надо понимать?

Он хотел обнять Наталью, но его рука нечаянно коснулась ее груди, и на миг ему стало страшно, что это может вызвать в ней гнев и все вдруг мгновенно разрушится. Но она тихо проговорила:

— Не бойся…

И он не убрал свою руку. Правда, ему стало труднее дышать, ему даже показалось, будто он ощущает, как кровь больно стучит в висках, но все это тоже было его любовью, все это было естественным чувством волнения, отдаться которому казалось для него большим счастьем.

Потом он осторожно снял голову Натальи со своих коленей и прилег рядом с ней. Если бы у него сейчас спросили, зачем он это сделал, Виктор вряд ли смог бы ответить. Одно он мог сказать честно: никакой затаенной мысли у него не было, никакой особенной цели он не преследовал. Ему просто хотелось быть ближе к Наталье, хотелось чувствовать ее всю, впитать в себя все ее тепло. И Наталья это поняла. Она придвинулась к нему так близко, как только могла, и они долго лежали не двигаясь, не произнося ни слова, зная, что словами не смогут выразить и сотой доли своих чувств и мыслей.

Лишь через несколько минут она спросила:

— Ты лежишь с закрытыми глазами? Или куда-нибудь смотришь?

Виктор не сразу понял, о чем она спрашивает. Потом догадался: наверное, она хочет знать, что он сейчас видит. Сказать ей? Он видит ее глаза. И больше ничего. Ее большие серые глаза, в которых клубится легкий туманец. Почему в них клубится туманец, Виктор не знает. Может быть, ему все это кажется. А может быть, туманец клубится не в ее, а в его собственных глазах? Но разогнать он его не может. Да и не хочет. Зачем?..

Не дождавшись от него ответа, Наталья подняла руку и на ощупь отыскала его глаза. Провела пальцами по смеженным векам, на секунду-другую задержала их на его сухих, горячих губах, потом они скользнули ниже и остановились у впадинки между ключицами. Там билась какая-то жилка — упруго, словно жизненным сокам Виктора трудно было пробивать себе путь. И в этом угадывалась мужская сила. …Да и не только в этом. От него всего шла такая сила, которую нельзя было не почувствовать. Сам Виктор, пожалуй, этого не осознавал. А Наталью она все время волновала.

Она до сих пор помнит, как однажды, выпив две или три лишних рюмки водки, кандидат технических наук Ромов, по уши в нее влюбленный, с дрожью в голосе попросил:

— Я хочу обнять вас, Наталья. Крепко-крепко, чтоб и у вас, и у меня закружилась голова. Можно?

— Можно, — сказала она.

Он обнял ее, и она почувствовала, как Ромов, обхватив ее немощными руками, старается сделать ей больно. Наверное, для того, чтобы она запомнила его объятия. Он, кажется, даже слегка застонал от усердия, а Наталья неожиданно рассмеялась:

— Вам надо заниматься гимнастикой, Ромов.

В ту минуту на Ромова жалко было смотреть. Обиженный, растерянный, подавленный, он готов был заплакать от горя. Но Наталью его жалкий вид нисколько не тронул.

Нет, она сейчас ничего не сравнивала — Ромов никогда ее не волновал, к нему у нее никогда не было никаких чувств. Виктор же — совсем другое. Наталья может поклясться самой себе, что Виктор Лесняк первый по-настоящему ее увлек. Чем? Вначале тем, что больно задел ее самолюбие. Очень больно. Другие готовы были ползать перед ней на коленях, лишь бы она обратила на них внимание, а Лесняк помахивал рукой: «Привет, Натка!.. Будь, Натка!..» А ведь она была ему небезразлична — женщина чувствует такие вещи на расстоянии ста верст!..

Потом он поразил ее своей внутренней сдержанностью, за которой Наталья видела и чувство гордости, и чувство собственного достоинства. Все это было ей сродни, она отлично понимала, что такими качествами может обладать лишь человек, наделенный большой душевной силой. Правда, она понимала и другое: именно с таким человеком — твердым, с цельной натурой — легко ей не будет, но зато за его спиной всегда можно спрятаться от житейских бурь. А разве не об этом мечтает любая женщина?..

И, наконец, вот эта его физическая сила. В ней ничего не было грубого, животного, такого, что могло бы испугать или оттолкнуть. Наоборот, в сдержанности этой силы ощущалась нежность, которая больше всего и волновала Наталью.

Она спросила:

— Ты не хочешь меня поцеловать?

Виктор что-то сдавленно прошептал в ответ, но не сделал ни одного движения. Будто застыл рядом с ней и, кажется, даже перестал дышать. «Он боится, — подумала Наталья. — Боится того, что потом не сумеет себя обуздать… А я сама?..»

Сейчас она не в состоянии ответить на этот вопрос определенно — боится чего-нибудь или нет. Ее захватило действительно сильное чувство, которому она не хотела противиться. Не хотела и не могла, потому что оно и вправду было первым — ничего подобного раньше Наталья не испытывала. А доведется ли испытать когда-нибудь такое чувство еще — она не знала…

— Не бойся… Не бойся ничего, — снова сказала она.

Он колебался лишь минуту. В первое мгновение его обожгла мысль, что все это, оказывается, очень просто. Не для него — для Натальи. Сам он ни за что не осмелился бы сделать первый шаг — слишком уж короткие у них были встречи до сегодняшней ночи, слишком мало времени они провели вместе, чтобы кто-то из них мог на это решиться… Но уже в следующее мгновение Виктор подумал совсем о другом: Наталья действительно верит ему до конца. И по-настоящему его полюбила. Иначе как же…

Он обхватил ее лицо ладонями и своими губами нашел ее губы. Они были влажными и податливыми, и вся Наталья вдруг стала податливой, безвольной, она лишь слегка вздрагивала от прикосновения его рук и словно в бреду повторяла:

— Ничего не бойся…

3

Они лежали молча, на время забывшись, погрузившись в дурманящую дрему. Может быть, они пролежали бы так до самого утра, но во дворе неожиданно послышалось шлепанье медленных шагов, приближающихся к теплице.

— Мать, — прошептала Наталья. — Всполошилась из-за пропажи своего ненаглядного чада.

Ее голос не выдавал ни волнения, ни страха, в нем скорее звучала насмешка, чем тревога. Виктор же по-настоящему испугался. Вдруг Степаниде Михайловне придет в голову сюда заглянуть? Правда, испугался он лишь за Наталью — о себе он в эту минуту и не подумал: в конце концов, что ему Степанида Михайловна? Если будет нужно, он ей скажет: «Наталья — моя. Навсегда!»

Скрипнула дверь, и сильный луч света начал шарить по теплице — в руках Степаниды Михайловны была шахтерская «головка». Лесняк заслонил собой Наталью, словно желая защитить ее от беды. Наталья же громко сказала:

— Выключи свой прожектор! Слышишь? И иди спи… Чего тебе не спится?

— Ты здесь? — спросила мать. «Головку» она послушно выключила, и казалось, что голос ее раздается издалека. — Ты одна?

— Я сказала — иди спать! — повторила Наталья. Повторила тоном приказа и таким же тоном добавила: — Ну? Долго ты будешь раздумывать?

Виктор не увидел, а скорее угадал, как Степанида Михайловна суетливо начала на ощупь отыскивать руками плотно прикрытую дверь, потом дверь опять скрипнула, и за стеной теплицы зашлепали шаги.

— Ну наседка! — засмеялась Наталья. — Спит и во сне видит, как бы меня под свое крыло подсунуть и ни на шаг не отпускать. Одним словом — мать!

Виктор невольно удивился: только минуту назад Наталья иронически над матерью посмеивалась, говорила с ней грубоватым, раздраженным голосом, а сейчас в ее голосе слышались необыкновенная теплота и нежность. Он не удержался и спросил:

— Ты любишь свою мать?

Наталья, не раздумывая, ответила:

— Конечно! — С минуту помолчала, потом добавила. — Когда ты узнаешь ее поближе, тогда поймешь, что ее нельзя не любить. И ты ее тоже полюбишь…

Она сказала это так, будто между ними уже что-то было решено, будто Виктор не должен был теперь сомневаться, что он ее полюбит. И он испытал странное, совершенно противоречивое чувство: с одной стороны, его тут же захлестнула радость — значит, Наталья действительно будет принадлежать ему, ничего неясного в этом вопросе не оставалось. Своими словами она как бы вводила Виктора в тот небольшой, может быть, замкнутый мир, который назывался семьей. Семьей Виктора Лесняка и Натальи Одинцовой. Но, помимо его воли, в нем вдруг возникло и плохо осознанное чувство протеста: а что если он не хочет поближе узнавать человека, который не вызывает у него симпатии? Получается, будто это ему навязывают. Вот, мол, узнавай и люби…

— Здесь все-таки сыро, — после продолжительного молчания сказала Наталья. — Пойдем в дом.

— Нет, мне, наверное, пора, — заметил Виктор. — Уже глубокая ночь.

— Вот именно. Кто тебя отпустит глубокой ночью? Притом ты забыл, что завтра у тебя выходной. Куда спешить?

— Не оставаться же мне здесь на всю ночь, — сказал Виктор.

— Ладно. Идем.

Степанида Михайловна в одиночестве сидела за столом, о чем-то глубоко задумавшись. Она даже не сразу услышала, как Наталья и Виктор вошли в комнату, а когда увидела их, спокойно, как само собой разумеющееся, сказала:

— Выпейте по чашке горячего молока. Небось, намерзлись? — Ощупывающими глазами посмотрела на дочь, так же пытливо взглянула на Виктора и поднялась из-за стола. — Наталья, ему я постелила в комнате отца. Спокойной ночи…

* * *

Виктор долго, почти до рассвета, не мог уснуть. Все думал и думал о том стремительном повороте в его жизни, к которому он, если честно говорить, до конца себя еще не подготовил, о тех изменениях, что должны были произойти в его судьбе. На него снова и снова то накатывалась нежность к Наталье и ему с трудом удавалось сдерживать себя, чтобы не вскочить с кровати и не отправиться в комнату, где она спала, то вдруг он начинал сомневаться в ее любви и искренности, и тогда ему казалось, что он допускает страшную ошибку, которую потом невозможно будет исправить. Кто она такая, Наталья Одинцова, чем она живет?

А тут еще Степанида Михайловна — человек непонятный, почему-то заставляющий быть все время настороже, точно ждешь не то какого-то подвоха, не то неприятности. Или все это ему лишь кажется, все это он сам неизвестно для чего придумывает?

Он так и уснул в своих смятенных чувствах, и даже во сне его не покидала какая-то смутная тревога. Он будто наяву видел наклонившуюся к его лицу Наталью и ощущал запах ее волос, почему-то пахнущих свежескошенным сеном, всматривался в ее глаза, пытаясь разгадать в них что-то ему непонятное, а потом вдруг вместо Натальи рядом с ним оказывалась Степанида Михайловна и тихонько ему нашептывала, словно стараясь внушить важную мысль: «Копейка к копейке, глядишь — рублик! Понимать это надо, Виктор, слышишь? Теплицы мои видел? Все своими руками, ясно тебе, что к чему?» — «Неясно», — отвечал он. «Ничего, уяснишь, — обещала она. — Вот узнаешь меня получше, полюбишь меня — тогда и уяснишь…»

А Светлана Райнис, невесть каким чудом оказавшаяся в комнате, посмеивалась: «Может быть, на старости лет я тебя полюблю, Виктор Лесняк. И сама об этом тебе скажу…» — «Никого, кроме Натальи, я не желаю знать!» — крикнул Виктор.

И открыл глаза. В окно, в просвет между тяжелыми шторами, врывался тонкий солнечный луч и падал на противоположную стену, увешанную эстампами и большими картинами в рамах орехового дерева: деревенский пейзаж, летящая над озером чайка, в которую стреляет бородатый охотник, дымящийся терриконик, портреты мужчины с гусарскими усами и вихрастого мальчишки, шлепающего босыми ногами по луже. Виктор довольно-таки слабо разбирался в живописи, но все же не мог не понять, что картины эти дорогие, как дорогие и темный бухарский ковер на другой стене, и хрустальная люстра, на которой сейчас играли солнечные зайчики, и полированная мебель в комнате — все было добротным, солидным, хотя всему этому, пожалуй, не хватало настоящего вкуса.

Дверь в другую комнату была прикрыта неплотно, и оттуда до Лесняка доносились приглушенные голоса Натальи и Степаниды Михайловны. Виктор, пожалуй, из деликатности и не стал бы прислушиваться к их разговору, если бы Степанида Михайловна не произнесла его имя. Она сказала:

— Твой Виктор простой шахтер, а простые шахтеры должны понимать, что манны небесной не бывает. И коль ты веришь ему — нечего от него таиться…

— При чем тут веришь, не веришь, — раздраженно ответила Наталья. — Ты хоть немножко думай, о чем говоришь! Заладила одно и то же: простой шахтер, простой шахтер… Будто простые шахтеры не из того теста сделаны…

— Вот именно, из того самого теста. Из того самого, что и все мы грешные. Не хлебом единым человек жить хочет, ему к хлебу и масло нужно. А к хлебу с маслом — и еще кой-чего. А?

Степанида Михайловна тихонько засмеялась, прошлась, видимо довольная своими словами, по комнате и приблизилась к двери. Заглянула в щель и снова вернулась к дочери.

— Спит твой суженый… Ты-то сама хорошо его знаешь? Покладистый он человек или ершистый?

Наталья недолго помолчала, затем ответила:

— Он честный…

— Это в каком же смысле надо понимать? — спросила Степанида Михайловна. — А мы с тобой разве нечестные? Жулики какие-нибудь? Чай, все своими руками.

— Он по-другому честный! — почти закричала Наталья, потом, спохватившись, что Виктор может ее услышать, заговорила потише: — Ты, мать, не притворяйся, будто ничего не понимаешь. Боюсь я, понимаешь? Боюсь — и все! Никогда не боялась, а сейчас кажется, что земля из-под ног уходит. И все время думаю о тебе и о себе: погрязли мы с тобой дальше некуда, затянуло нас в трясину, из которой уже не выбраться… Ты на меня такими испуганными глазами не гляди — тебя я не брошу. Да и сама без этого уже не смогу. Не смогу уже дрожать над каждой копеечкой…

Наступило долгое молчание. Виктор, озадаченный услышанным, продолжал лежать, закрыв глаза. Далеко не все поняв из разговора Натальи и Степаниды Михайловны, он тем не менее вдруг почувствовал, как острая тревога сдавила сердце будто клещами. В чем они там погрязли, Наталья и ее мать? Чего Наталья боится? И о какой честности-нечестности она толкует?

Он встал, быстро оделся и, не раздумывая, направился в комнату, где за столом сидели Наталья и Степанида Михайловна. Его внезапное появление они встретили по-разному: Наталья испуганно, наверное, догадавшись, что он все слышал; Степанида Михайловна — спокойно, так, словно ничего и не произошло. И тут же спросила, взглянув поочередно на Виктора и дочку:

— Будем завтракать? Сегодня воскресенье, не грех и по рюмочке пропустить? Как, сынок?

Не ответив на ее вопрос, Виктор сел за стол, положил перед собой руки и минуту-другую смотрел только на них, не поднимая глаз и точно не видя ни Натальи, ни Степаниды Михайловны. А потом сказал:

— Я слышал, о чем вы говорили… Только почти ничего не понял. В какую трясину вас затянуло? Откуда вы не можете выбраться?

Наталья вскинула голову, в упор посмотрела на Лесняка:

— А кто сказал, что тебя это может касаться? И почему ты вдруг решил, будто тебе разрешено вмешиваться в чужие дела?

Она говорила резко, вызывающе, и невозможно было поверить, что это говорит та самая Наталья, которая прошедшей ночью отдала ему столько нежности и столько любви. Но все же в ее глазах метался испуг, и Виктор понимал, что именно за этим вызывающим тоном она хочет спрятать и свой испуг, и свою растерянность. Нет, не так уж она была защищена, как ей казалось, и как раз ее незащищенность, а может быть, и чувство жалости к ней в эту минуту, тронули Виктора, и вместо того чтобы ответить ей так же резко и вызывающе, он уже мягко сказал:

— А разве я здесь чужой? Разве то, что было, это просто так, ради развлечения?

— А что, собственно, было? — небрежно бросила Наталья, чуть вспыхнув и опустив глаза. — Ты постеснялся бы говорить об этом при матери…

Он ответил спокойно, снова почему-то взглянув на свои руки:

— Мне стесняться нечего… Я ведь все серьезно, не на один день…

— Правильно, сынок. — Степанида Михайловна трижды утвердительно кивнула и повторила: — Правильно, сынок… Да от матери все равно ничего не скроешь — мать все видит. А что ты по-серьезному — это хорошо. Это честно…

— Помолчи, мать! — прикрикнула Наталья. — Лучше бы собрала позавтракать. Да ради твоего воскресенья давай по рюмочке… Пойдем пока в сад, погуляем, Витя.

Они вышли во двор, и Наталья, взяв его под руку, повела по усыпанной гравием дорожке в глубь сада. Шла она, головой прижавшись к плечу Виктора, и говорила совсем несвязно, то ли подсмеиваясь над собой, то ли прося у него прощения за давешнюю свою резкость:

— Видишь, какая я… Небось, думаешь обо мне: «Шелопутка какая-то». А я не шелопутка. Я просто до сих пор не знаю, кто я есть такая. Ты не понимаешь? Обо мне говорят: «У-у, гордячка! Красотой своей заносится!..» Ты ведь тоже так, наверное, думал, а? Конечно, и отвечать не надо… Может, так оно и есть. Только почему я именно такая, знаешь? Ничего ты не знаешь. И лучше бы тебе не знать…

Они поравнялись в это время с той самой теплицей, в которой провели почти всю ночь. Наталья на мгновение задержалась и вдруг сказала:

— Вот оно, смотри! — Выбросила руку в сторону двери теплицы и добавила: — Вот это и есть тревога наша. Не понимаешь?

— Не понимаю, — ответил он, озадаченный ее словами. — Ничего не понимаю.

Она засмеялась:

— Ты, наверное, подумал бог весть что. А все очень просто… Теплица! Тюльпаны, пионы, гладиолусы, огурцы и помидоры. Теперь дошло?

Она продолжала смеяться — громко, заливисто, почти захлебываясь смехом. И плечом подталкивала Лесняка в плечо, точно призывая разделить с ней ее безудержное веселье, но он ясно чувствовал, что ей совсем невесело и смех ее скорее какой-то истеричный, чем искренний, и, взяв Наталью обеими руками за плечи, он повернул ее лицо к себе и тихо проговорил:

— Не надо так. Слышишь? Не надо! Теперь я все понимаю.

— Все? — Она резко оборвала смех и выжидающе посмотрела в его глаза. — Все?

— Да. Вчера я покупал для тебя мимозы и тюльпаны. Не знал, что у вас есть теплица и свои цветы…

— И что?

Она явно насторожилась. Но глаз не спрятала. Может быть, Виктору это только показалось, но он подумал, мимолетно, правда, подумал, что в это мгновение ее глаза вдруг стали похожи на глаза того самого Гоги, у которого он покупал мимозы и тюльпаны: такое же в них было что-то бегающее, ускользающее и испуганное. Он тут же прогнал от себя эту нелепую (так по крайней мере он про себя решил) мысль и, для чего-то выигрывая время, сказал:

— Мимозы не из теплицы. И тюльпаны тоже. Гога привез их издалека…

— А у нас — свои. Все свое. Нам издалека возить незачем.

— Так много, — будто вскользь заметил Виктор. — На тысячу человек, наверное, хватит. Ты в этом деле помогаешь матери?

— В каком деле? — спросила Наталья.

«А лучше бы не спрашивала, — подумалось Виктору. — Игра в кошки-мышки». И игра эта у нее явно не получается. Плохая, видно, артистка. И сама она отлично понимает, что играет из рук вон плохо. Даже слегка побледнела — не то от стыда, не то от волнения… И теперь стала еще красивее. Каким-то образом еще больше утончились черты ее лица — внутреннее напряжение, волнение, которого она не смогла скрыть, отражались в каждой черточке.

— В каком деле? — хрипловато спросила она. — Что ты имеешь в виду?

Он имел в виду дорогие ковры, картины, хрусталь и теплицу, в которой росли тюльпаны, помидоры и огурцы. Все собрать — на тысячу человек хватит. Рублик к рублику, десяточка к десяточке — капитал. Бизнес. На Виктора Лесняка будто пахнуло плесенью кованых сундуков с замками в собачью голову. Он даже поморщился.

— Чего ж ты молчишь? — еще раз спросила Наталья. — Говори.

— В открытую? Не обидишься?

Он закурил и жадно несколько раз затянулся. Может, не стоит ни о чем говорить? Ведь не с замухрышкой какой-нибудь имеет дело — Наталья цену себе знает. Фыркнет, усмехнется и скажет: «Гуд бай, Витенька, пиши до востребования…»

Бросив под ноги недокуренную сигарету и растоптав ее, он сказал:

— Оно, конечно, все своими руками. Так ведь и гражданин Гога тоже, наверное, батраков не имеет. А какой он человек? Дерьмо…

— Ну?

— Вот я и говорю… Не для себя же вы с матерью теплицу завели? Торгуете? Ты, Натка, не обижайся за прямоту, но… Больше полвека Советской власти, а вы… Небось, соседи в глаза вам смеются… А если на твоей работе узнают? Не боишься?

— Бояться надо тем, кто грабит и ворует. Или нет? Тем, кто от зари до зари спину гнет, тоже надо бояться?

— На кого спину гнет?

— Ты меня не воспитывай! — резко сказала она. — До теплицы — в одном платье по три месяца ходила. И в одних туфлях со стоптанными каблуками… Думаешь, мать для себя все это затеяла? Я одна у нее, одна-единственная, она за меня умереть готова. А каково ей было видеть, как ее красавица дочка в штапельных платьишках щеголяет? Тебе этого не понять, ты лучше у нее самой спроси…

— Теперь дела поправились? — Виктор и хотел, и не мог скрыть едкой насмешки. — Теперь, вижу, почти по-купечески живете.

— Да! Живем! Не хуже других! — с вызовом крикнула она.

И как-то сразу отстранилась от него, душевно отстранилась, Лесняк это хорошо почувствовал. И подумал, что сейчас ее не удержать. Но все же взял ее за плечи, притянул к себе и заговорил горячо, вкладывая в свои слова и мягкость, и требовательность в одно и то же время.

— А мы с тобой и по-иному не хуже других жить будем. Только по-честному, понимаешь? Чтобы ни перед людьми, ни перед собой стыдно не было. Эту вашу теплицу — к чертям собачьим, и духу от нее не останется! Сам, своими руками разломаю. В дым разнесу. Слышишь, Натка? Тебя ж давит она, людям в глаза смотреть не дает. Ну? Ты только скажи: «Хорошо, Виктор, давай будем жить по-другому». Я ж на руках тебя буду носить, Натка. Ты слышишь? И одевать, как царицу, — денег у меня хватит, не бойся. Ну, Натка!..

Ему вдруг показалось, будто она на минуту задумалась. Что-то борется в ней сейчас, решил Лесняк. Что-то там в ней столкнулось. Вон даже слезинки в глазах появились. Тяжело ей, бедолаге. С одной стороны — мать, уже привыкшая к такой жизни, с другой — совесть. Понимает ведь: не по той дорожке идет, сворачивать надо. Понимает или нет?

— Натка!

Она освободилась из его рук и с горькой усмешкой сказала:

— Эх ты, рыцарь! «На руках буду носить, одену, как царицу!..» Интересно знать, за какие такие шиши одевать меня, как царицу, собираешься? Или у тебя в Госбанке открытый счет? Придешь, подпишешь чек, распорядишься: «Выдать двести пятьдесят рублей ноль-ноль копеек на мелкие расходы». Так, что ли?

Виктор промолчал. Не потому промолчал, что ему нечего было ей ответить. Он неожиданно почувствовал, как что-то в нем вдруг стало обрываться, как что-то теплое начало застывать. Торгуется Натка… Наверное, когда тюльпаны с матерью продает, тоже торгуется. Он представил себе Натку на рынке в цветочном ряду, по-соседски с бабами-торговками, шумливыми, бесстыжими, нахальными… «Свежие тюльпанчики, пиончики, хризантемы!.. Вот этот букетик, в целлофанчике, три пятьдесят… Нет, дешевле не будет. Сказано — не бу-дет!..»

Представил себе Натку в таком виде — и даже физически почувствовал отвращение. Медленно поднял глаза, боясь увидеть перед собой обыкновенную бабу-торговку с мокрыми от воды руками, на которых прилипли увядшие лепестки. Однако Натка оставалась такой же красивой и ничуть не была похожа на бабу-торговку. Схватить бы ее и унести куда-нибудь подальше, хоть на край света, хоть на Северный полюс, где нет ни теплиц, ни тюльпанов. Пусть себе кричит, бьется, бесится — все равно он ее не отпустит…

Она вдруг сказала:

— Знаешь, о чем я сейчас думаю? Мне почему-то кажется, что ты рисуешься. Не совсем рисуешься, но все же… Хочешь показать себя этаким кристально честным человеком, борцом за чистую мораль. Глядите, мол, люди, на шахтера Виктора Лесняка, какой он есть человек! А, Витя? В точку попала? Дескать, Степанида Михайловна и ее дочь — это пережитки, жаль только, что они сами этого не сознают. И жаль, что они не стыдятся честных людей.

Наталья приблизилась к нему вплотную, и он увидел, как она тяжело и прерывисто дышит — может быть, от гнева, может быть, от обиды.

— А ты сам-то стыдишься честных людей? Сколько раз тебя таскали в милицию? Думаешь — не знаю? Все о тебе знаю. Все, Витенька! И такой ты вот забурунный мне и по душе пришелся. Не чистоплюй какой-нибудь. Чистоплюев я на своем веку повидала — тошно от них Каждый норовит меня в мою же грязь ткнуть учись, мол, как правильно жить. А копнись в такой душонке — сами по уши в грязи. Только умеют незапачканными казаться.

Она на минуту умолкла, будто задохнулась. Но он видел, что высказала Наталья еще не все. Что-то продолжало в ней бурлить. У нее даже лицо пошло ржавыми пятнами, словно накипь прорывалась наружу. Она приложила ладони к щекам, закрывая от него эти ржавые пятна. Сейчас, наверное, бросит ему такое, что он надолго запомнит. Может, чистоплюем назовет, каких немало видела на своем веку? Или еще что-нибудь похлеще?

Но она внезапно сникла, плечи ее опустились, руки обвисли, как у неживой, и вся она стала похожей на неживую — подуй ветер, и Наталья упадет наземь, упадет и больше не встанет. Виктор шагнул к ней, протянул руки, чтобы поддержать, но она сказала:

— Не надо. Я договорю. До конца. — И вдруг сама прильнула к нему, ткнулась головой в его грудь. — Витя, не уходи от меня. Слышишь? Нам будет очень хорошо. Думаешь, моя мать одна такая? Да ты походи по окраинам города, погляди. Увидишь еще и получше, чем у нас. И что? Что тут скверного? Мать ведь правильно говорит: хлебом единым человек сыт не будет. К хлебу еще и масло нужно, и еще кое-что… Правильно? Брось свою шахту, найдем работу полегче и будем жить припеваючи. Слышишь? Кому нужна твоя мораль? Кому? Я ведь по-настоящему полюбила тебя, зачем же нам ссориться из-за пустяков? Ты ведь не уйдешь от меня?

…Но Лесняк ушел. Совсем ушел. Долгое время тосковал, ходил угрюмый, насупленный, злой. Если бы было можно, он и на людей не глядел бы, будто они в чем-то были перед ним виноваты, будто не по собственной воле он не шагнул навстречу своей судьбе, а люди помешали ему это сделать.

И каждый день, каждую минуту вспоминал о Наталье. Точно наяву видел эту проклятую теплицу, где ему в ту ночь было так хорошо А перед сном, стоило лишь закрыть глаза, как сразу же слышался голос Натальи: «Не уходи от меня, Витя. Не уходи. Слышишь?»

Недели через две она написала ему большое письмо. Если он передумает, если выбросит из головы свою дурацкую мораль, она будет рада встретиться с ним и… И ее дом станет его домом. Разве у нее плохая мать? Степанида Михайловна будет заботиться о кем, как о родном сыне, писала Наталья. Она это умеет. У нее большая и добрая душа. И Виктор ей очень понравился. «Втроем станем жить, как в раю, — говорит мать. — И Витю из шахты вытащим немедленно. Зачем ему глотать угольную пыль и подвергать свою жизнь опасности? Проживем и без шахты…»

Сто раз, если не больше, Виктор перечитывал это письмо. И только однажды, когда его особенно захлестнуло теплое чувство к Наталье, он подумал: «Пойду. А там поглядим, кто кого и откуда вытащит: они меня из шахты или я их из теплицы». День собирался, неделю, две. И никак не мог решиться. «Разве таких переделаешь? — размышлял он с горькой усмешкой. — В крови у них это — нажиться, выторговать лишний рублик. Задохнусь я с ними, засохну…»

И мало-помалу чувства его начали остывать, а вскоре он уже и сам подсмеивался над собой: «Ну и дура ж ты мамина, от какой жизни отказался! Стоял бы на колхозном рынке рядом с Гогой и Степанидой Михайловной, кричал бы во весь голос: «Лучшие в мире хризантемы, тюльпанчики и пиончики, три с полтиной за букетик в целлофанчике! Дешевле? Не будет! Не бу-дет!»

И вот совсем недавно он вновь встретился с Натальей. Шел вечером по городскому парку — в новом коричневом костюме из японского крепа, рубашка — белее снега, начищенные до солнечного сияния туфли, и сам необыкновенно свежий, будто вымытый чистым вечерним воздухом. На душе тоже легко — шахтер Лесняк остался честным шахтером и чихать ему сто тысяч раз на легкую жизнь, шахту свою он и на миллионы не променяет. И никакая тут для него не мораль, это у него тоже в крови, как теплица в крови у Степаниды Михайловны и ее красавицы дочки.

— Привет, Виктор!

— Здорово, Лесняк!

— Здравствуй, Витя!

Десять человек пройдет — пятеро из них обязательно с Виктором Лесняком раскланяются: друзья, знакомые, приятели. Свои люди. Рабочий класс. Трудовой народ. Шахтеры, девчата с хлопчатобумажного комбината, шахтостроители, шоферы… И ему не стыдно смотреть в их глаза — честный человек гуляет по городскому парку после трудового дня, рабочий забоя Виктор Лесняк дышит свежим воздухом.

— А-а, товарищ Лесняк! Рад встрече на нейтральной территории!

Лейтенант-милиционер дружески протягивает руку, здоровается. Тот самый лейтенант милиции, который два месяца назад писал на Лесняка протокол по поводу «допущенного гражданином Лесняком нарушения порядка в общественном месте». А вот здоровается и по-приятельски улыбается и идет рядом, расспрашивая о работе. Почему так? Да потому, что он тоже знает: товарищ Лесняк по-настоящему честный человек, не тунеядец какой-нибудь, не хапуга, не торгаш…

— Ну, желаю всех благ! — говорит лейтенант. — Тороплюсь. Привет товарищу Тарасову.

И вдруг Лесняк слышит:

— Виктор!

Он продолжал идти, не оглядываясь, хотя уже узнал голос Натальи. Мягкий, немножко, кажется, грустный голос. На мгновение что-то внутри у него обрывается, словно он почувствовал внезапную боль. Зачем Наталья его окликнула? О чем они будут говорить?

— Виктор!

Точно только сейчас ее услышав, он останавливается и поворачивается к Наталье. Вначале даже не сразу поверив, что это она. Заметно похудела, стала бледнее, и глаза не такие живые, как раньше. Болела, наверное, или с матерью что-нибудь…

— Здравствуй, Ната, — сказал он. — Сколько лет, сколько зим. Гуляешь?

Ему хотелось придать своему голосу этакое безразличие или игривость, словно ничего между ними и не было. Могли же они когда-то вот так: «Привет, Витя!» — «Салют, Натка!» — «Как жизнь?» — «Порядок». — «Ну, будь, Витя!» — «Будь, Натка!» И все. И разошлись. Попробовать и сейчас так?

— Как жизнь, Натка?

Она все поняла. Невесело усмехнувшись, сказала:

— Не надо. Так, как раньше, ничего не получится.

— Пожалуй, — согласился Лесняк. — Как раньше — не получится…

— Давай посидим, — предложила Наталья. — Ноги что-то побаливают. Можно, я возьму тебя под руку? Так мне будет легче.

— Лучше я тебя, — заметил Виктор.

Они нашли уединенную скамью под высоченным кленом, сели чуть поодаль друг от друга, словно это расстояние между ними могло стать той чертой, которая помогла бы им держаться свободно и непринужденно.

Однако непринужденность не приходила, наоборот, с каждой минутой молчания они чувствовали себя все более и более скованно. Наконец с трудом, видимо себя пересилив, Наталья сказала:

— Я думала, что ты ответишь на мое письмо. Не захотел?

— Не захотел. Не о чем было тебе писать.

— Не о чем?

— Да.

— А я все время ждала. По нескольку раз на день заглядывала в почтовый ящик.

— Ты нездорова? — спросил Виктор. — Вид у тебя не ахти.

— Ждала, что напишешь хоть десяток слов. А раньше, до тебя, над письмами от мужчин вообще смеялась. Пишут, вздыхают, жалуются на одиночество, а мне смешно. Понимаешь?

Виктор в ответ лишь пожал плечами.

— Значит, не понимаешь. У меня к тебе было совсем по-другому. И сама не думала, что так получится. Так серьезно. И до сих пор не прошло. Не удивляешься, что говорю тебе об этом?

— Может, не надо об этом?

— Надо. Для меня. Чтоб легче стало. Только ты имей в виду: я тебе не навязываюсь. Даже если бы ты сейчас и согласился на что-нибудь, я все равно отказалась бы. Потому что я тебе действительно не пара. И ничего у нас с тобой не получилось бы. Я мещанка. Во всех отношениях. Меня и на самом деле засосало. Теперь трепыхайся, не трепыхайся — все равно не выберешься. Смешно? А ты не смейся…

Виктор и не думал смеяться. Первый раз слышал, как люди так говорят о себе. «Во всех отношениях мещанка». Пожалуй, это правда. Только почему ж ты стала мещанкой? Кто тебя ею сделал? Задавить бы того человека!

Точно угадывая, о чем он думает, Наталья продолжала, опустив голову и глядя в землю:

— Чудная она, наша жизнь. В старину как говорили, знаешь? «Неисповедимы пути твои, господи». Точно, неисповедимы. Мамашу свою люблю и ненавижу. Люблю, потому что не сомневаюсь, все делается для меня. Все ради меня. Ненавижу за то, что оплела она меня сладкой паутиной. С детства только и слышала: «Ты самая красивая, ты самая умная, ты самая, самая, самая…» Лучший кусок — мне, последний рубль — на меня, ручки я пачкать не должна, в общем, поставь трон, посади меня на него — королева…

— Я тоже думал, что ты королева, — без улыбки сказал Лесняк. — Гордая, недоступная, самая красивая. Знаешь, сколько времени меня тянуло к тебе? Сто лет! Человек я не трусливый, а сказать тебе об этом боялся. Потому что и у самого гордости хоть отбавляй. Всегда думал так: «Вот подойду к ней, скажу, что нравится, а она ответит: «Фью! Не такие, как ты, бегают за мной по пятам… Отваливай!» И тогда хоть удавись…

— У тебя сразу все остыло ко мне? — напрямик спросила Наталья.

— Не сразу, — признался он. — Да и сейчас не совсем забыл. Какая-то жалость осталась. Не к тебе. К тебе жалости нет. Ты прости, что я так вот, в лоб, как говорят. Жалость осталась ко всему, что могло быть, если б ты была другой… — Он немного подумал и добавил: — Настоящей…

— Да, ты не из тех, кто юлит, — проговорила Наталья. — Наверное, потому и почувствовала к тебе что-то большое…

— Как дальше жить думаешь? — спросил Виктор. — Так же?

— А уж это мое личное! — сразу как-то изменившись, сделавшись злой и колючей, ответила она. — И знаешь, что я тебе скажу? Не верю, что ты хоть вот настолько меня любил. И хочется верить — и не могу. Если б любил, не посмотрел бы ни на что. На все закрыл бы глаза…

Лесняк встал. Наталья хотела удержать его, даже руку к нему протянула, но он сказал:

— Зря ничему не веришь. Если ничему не верить — и жить не стоит.

И пошел прочь. Медленно, ни разу не оглянувшись…

Глава четвертая

1

Павел, еще издали увидав Лесняка, угрюмо стоявшего на автобусной остановке, подумал: «Сейчас начнет выговаривать, начнет громыхать…»

Несмотря на то, что Павел был теперь начальником Лесняка, он по-прежнему относился к Виктору с той дружеской теплотой, которая не мешала ему быть в то же время и требовательным, порой даже жестким, если Лесняк иногда «зарывался». Виктор на такую жесткость не обижался, понимая, что иначе Павел не может. Правда, часто ворчал, но ворчал больше для видимости, а на самом деле по-настоящему любил Павла и в любое время готов был идти за ним в огонь и в воду.

— Немного опоздал, — глядя на часы, сказал Павел. — Давно ты ждешь?

— Другой раз ждать не буду, — ответил Лесняк. — Ты не девица-красавица, чтоб я выстаивал тут, будто назначил свидание. Усек?

— Усек, — засмеялся Павел. — Чего хмурый такой?

— Так, — отмахнулся Виктор. — Вспоминал на досуге одну веселенькую историю про печальную любовь. Автобус вон ползет, пошли…

— И что же это за история про печальную любовь? — спросил Павел.

— Инженерам надо интересоваться добычей угля, а не историйками, — брякнул Виктор. — А то могут быстренько разжаловать в рядовые…

Павел опять засмеялся:

— Не хотелось бы. Может ведь получиться еще одна история про печальную мою любовь к нашей Усте…

— До конца веришь, что Устя не подведет? — спросил Лесняк. — Или хоть малость сомневаешься в ней?

— Верю, Виктор! — ответил Павел. — А ты?

— Я? Я по твоей тропке шагаю. След в след. Куда ты — туда и я. Такое тебя устраивает?

— Пока. Пока устраивает, — подчеркнул Павел. — А дальше видно будет… Ты не собачка, чтоб все время след в след за мной идти. Усек?

— Усек, — хмыкнул Лесняк.

В нарядной, как обычно, было шумно и дымно — докуривались последние сигареты, досказывались последние байки. Лишь машинист струга Ричард Голопузиков молча, замкнуто-сосредоточенно сидел в сторонке и, казалось, весь ушел в себя. Видимо, какие-то мысли не давали ему покоя, но до поры до времени мыслями этими он делиться ни с кем не хотел. Но вот Никита Комов спросил:

— Ты что, решаешь мировые проблемы? Или, может, просто болит живот?

Ричард еще с минуту помолчал, рассеянно посмотрел на Никиту, потом встал и вытащил из кармана новенький хронометр.

— Видишь эту штуку? — спросил он, пуская хронометр в ход. — За одну секунду струг должен проходить один и восемь сотых метра. Полста секунд — пятьдесят четыре метра. Сто секунд — сто восемь метров. Понял?

Комов усмехнулся, спросил у Семена Васильева:

— Сеня, в каком веке люди изобрели велосипед?

— При чем тут велосипед?! — вспыхнул Ричард. — Я к тому, что все мы частенько поплевываем на секунды. Тары-бары, тары-бары, а…

— А хронометр тикает, — подхватил Чувилов. — Тик-так, тик-так… И Голопузикову спокойно спать не дает. Голопузиков, небось, день и ночь думает: «Вот рванем мы с новым горным мастером рекордик, глядишь — к награде представят. А то и директором шахты назначат. Тогда уж я покомандую…» В точку попал, Ричард?

Ричард покачал головой:

— Эх ты, человек два уха… Рассуждаешь, как этот, как его… амеба…

— Видал! — воскликнул Семен Васильев. — Уже и культурных словечек от горного мастера нахватался. Скоро, наверно, за горным мастером на пузе ползать будет наш Голопузиков. А недавно больше всех кричал: «На хрена нам нужны варяги, без них обойдемся!» Быстро ж он купил тебя, и оглянуться не успели…

Вошли Павел и Лесняк. Поздоровались. Семен Васильев сказал:

— А мы тут как раз о горном мастере речь вели. Об инженере Павле Андреевиче Селянине. Хвалили его.

— И ты хвалил? — спросил Павел.

— Я? Я — не очень. Не присмотрелся еще. Изучаю.

Семен Васильев говорил не совсем правду. К Павлу он уже успел присмотреться. И хотя еще не проникся к нему таким же доверием, как простодушный и открытый машинист струга, хотя никому не хотел этого показывать, но в душе своей он уже нашел для Селянина место. Чего уж там говорить — по-настоящему честный человек горный мастер, по-настоящему любит шахтерское дело. А таких людей Семен Васильев уважал. Да и кто таких не уважает? Взять, к примеру, Никиту Комова. Разве Семен забыл, как он встретил Лесняка и Селянина в первый день? А вчера сказал: «Ты, Семен, смотри сам, но мне-то думается, что Селянин стоящий человек. Наш».

Павел, улыбаясь, спросил:

— И долго будешь изучать? Ты уж давай прямо: или туда, или сюда. Для обоих нас будет лучше.

2

Ричард готов был петь от переполнявшего его чувства радости: тридцать, сорок, пятьдесят минут струг работал беспрерывно, без единой задержки. Никто ни разу не подал сигнала об остановке машины, никто ни разу не крикнул: «Стоп!» И Ричард Голопузиков испытывал такое ощущение, словно вся слаженность этой работы зависела только от него одного, словно лично он является главной пружиной всего, что здесь происходит.

Глыбы антрацита уплывали к конвейерному штреку, там, у выхода из лавы, кто-то дробил их отбойным молотком, чтобы они не создали затора, и Ричард мысленно представлял себе, как тонны и тонны угля подымаются на-гора́ — его, Ричарда Голопузикова, тонны.

Правда, к чувству этой восторженной радости примешивалась и изрядная доля тревоги (вдруг в это мгновение замигает сигнальная лампочка или до слуха Ричарда все же долетит слово «стоп»), но Ричард понимал, что напряжение, в каком он все время находился, тоже есть не что иное, как часть испытываемой им радости.

Дважды к нему подползал Никита Комов, направлял луч «головки» на подвешенный к верхней пуговке куртки Ричарда хронометр, спрашивал:

— Жмешь?

— Жмем! — кричал машинист струга. — На всю катушку!

Никита вытирал мокрый лоб и, казалось, прислушивался к работе хронометра. Ничего, конечно, услышать он не мог, так же, как Ричард не мог понять: рад Комов тому, что струговая установка работает долгое время бесперебойно, или чем-то он недоволен. Вполне ведь возможно, что, запарившись, Никита ждет, когда машинист остановит струг и даст людям передохнуть.

— Ну, давай жми! — говорил Комов. — Выжимай из нас соки.

Он уползал, а Ричард, глядя ему вслед, чертыхался: какие, к дьяволу, соки! В шахту спускаются зачем — работать или на боку лежать?

Вскоре он все же остановил струг — сам, без всякого сигнала и, может быть, даже без всякой нужды: просто испугался, что не только люди, но и машина не выдержит такого напряжения. Хронометр хронометром, но есть же какой-то предел! Да и не рекорд же они, в конце концов, ставят, обычная работа идет.

Он так и сказал внезапно появившемуся горному мастеру, когда тот спросил:

— Что случилось?

— Ничего. Это когда рекорд будем делать, тогда… А сейчас… Соки из людей выжимаем…

— Пускай струг! — строго сказал Павел. — Рекорд! Нам до рекорда — как до неба.

Павел, конечно, видел: не привыкли тут к напряжению, чего-то им не хватает. Не могут себя мобилизовать? Или нет такой закалки, как, например, в бригаде Михаила Чиха? Там отдают всё, там счет рабочего времени идет именно на секунды. Удастся ли ему когда-нибудь по-настоящему наладить работу? Порой ему начинало казаться, что лед тронулся, что он все же сумел вдохнуть в людей какую-то свежую струю. Нет-нет да и увидит в глазах Никиты Комова или Семена Васильева что-то похожее на вдохновение. И тогда Павел думал: «Теперь они не сдадут, теперь все пойдет как надо». А потом вдруг кто-нибудь из них — тот же Никита Комов или Семен Васильев — возьмет да и выпалит: «А к чему нам так пыжиться? В небеса лететь собираемся, что ли? Всех все равно не обскачем!» И Павел сразу сникнет, и порой даже отчаяние закрадется в душу, словно неожиданно придавит его кто-то невидимый к самой земле и скажет: «Не по Сеньке шапка. Понял? Силенок не хватит мир перевернуть…»

Сегодня он был настроен по-боевому. Каким-то внутренним чутьем чувствовал: именно сегодня они возьмут разбег и потом уже не остановятся. Именно сегодня люди поверят и в силу машины, и в свои собственные силы. Для Павла это было главным. Он никогда не сомневался в том, что большая вера людей и движет в конечном счете любое дело. Любое! Ученый не может быть большим ученым, если не верит в ту науку, которой отдает жизнь. Композитор вряд ли создаст что-нибудь великое, если не приплюсует к своему таланту веру в свои силы. А разве рабочий, шахтер, например, так уж отличается от ученого или композитора? То же творческое горение должно быть в его душе, тот же накал обостренного чувства своей ответственности должен быть той движущей силой, которая отличает настоящего рабочего от человека, бездушно плетущегося по жизни.

Все это время, с тех пор как он стал горным мастером, Павел пристально приглядывался к шахтерам своего звена, исподволь изучая характер каждого из них. Нельзя сказать, чтобы недружелюбное к нему отношение (он хорошо помнил первую встречу с симкинцами!) не задевало самолюбия Павла. Вначале их протест против его назначения горным мастером даже обескуражил Павла. Однако он все же понял их и, как ни странно, не только не стал платить той же монетой, но со временем даже проникся к ним уважением.

«Это ведь не личная неприязнь, — сказал он самому себе. — Не Павла Селянина они встретили так холодно, а человека, который, по их мнению, «пришел на готовенькое», человека с участка Кирилла Каширова». А о том, что Каширов так бесцеремонно расправился с новой струговой установкой, на шахте знал каждый…

Больше всех по душе Павлу пришелся Никита Комов. Чем-то он напоминал Лесняка. Может быть, своим бунтарским духом, характером, полным неосознанных противоречий. И еще — недюжинной внутренней силой. Он мог перебороть в себе все — свою болезнь, которая его порой изнуряла и к которой он относился с презрением, любую неприязнь к человеку, если человек этот был стоящей личностью и отличался честностью, он мог заставить себя (так по крайней мере казалось Павлу) отрешиться от любого личного блага, если считал, что это идет вразрез с его собственной совестью. Такие люди, думал Павел, в нужную минуту, не раздумывая, совершают подвиги — совершают без позы, без крика, как что-то само собой разумеющееся.

Бригадир Богдан Тарасович Бурый однажды сказал Павлу, оглядываясь по сторонам:

— С Комовым этим, Павел Андреевич, держи ухо востро. У него, говорят, язва желудка, плевать-то он на нее плюет, но и сам язвой стал. Чуть что не по нем — сладу нет. Непокорный, каких свет не видал. Одним словом — язва!

— А вы больше покорных любите, Богдан Тарасович? С ними легче?

— А то! Ты на командной должности без году неделя? Вот повезешь этот возик, пару раз Никиты Комовы прижмут тебя к стенке — узнаешь, какие лучше: покорные или непокорные.

— А я, Богдан Тарасович, тихоньких не очень жалую, — усмехнулся Павел. — Мягкие они, вроде как бестелесные. Скучно с ними. И жить скучно, и работать.

— Так-так-так… — Богдан Тарасович изучающе поглядел на Павла и повторил: — Так-так-так… Ну что ж, тебе видней, голуба. Работай…

Семен Васильев, приятель Никиты Комова, был человеком совсем другого склада. Иногда создавалось впечатление, будто Семен вообще ничего своего не имеет: нет у него ни своих мыслей, ни своих желаний, ни цели, к которой он стремился бы. И если не считать Никиту Комова, то и привязанностей, казалось, у него нет никаких — живет себе человек неизвестно зачем и неизвестно для чего. Просто живет…

И все же этот человек вызывал в Павле искреннее чувство симпатии. Может быть, за его преданность Никите Комову. Редкую преданность, какую не так-то часто и встретишь. Семен в буквальном смысле слова боготворил Никиту. Он готов был оберегать его от всего, что так или иначе могло доставить Никите неприятность, он в любое время готов был подставить свои плечи, чтобы переложить на них Никитину ношу. И все это делал совершенно бескорыстно, по возможности незаметно для самого Комова. Потому что знал: стоит Никите что-то заподозрить — и тут скандала не избежать.

Павел сам недавно был свидетелем такого скандала. Как известно, рабочему очистного забоя на подготовке ниши платят больше, чем на остальных работах: там в основном приходится применять физическую силу и выдерживать подчас огромное напряжение. Никита же не всегда мог это сделать. Не потому, что он вообще был физически слаб: застарелая болезнь желудка порой на время обессиливала его. И хотя он всегда старался скрыть свой недуг, Семена Васильева провести не мог. Тот был постоянно начеку, словно нянька, опекающая капризного ребенка.

На этот раз Семен тоже заметил, что его другу стало хуже. Не долго раздумывая, он при всех заявил:

— Братцы, дайте заработать. Деньги нужны позарез, решил сеструхе помочь кооперативную квартиру купить. Буду вкалывать — дай боже!

И он начал вкалывать. И раз просится на нишу, и второй, и третий, и все в основном вместо Никиты Комова. А тот, ни о чем не догадываясь, даже рад такому счастливому стечению обстоятельств. Правда, нет-нет да и скажет Семену:

— Чего жилы рвешь? У сеструхи твоей законный муж существует, ему что — кооперативная квартира до фонаря? Вместо того чтоб баклуши в Госстрахе бить, на шахту бы вкалывать шел.

Семен отвечал:

— Это точно. Так у него ж брюхо жиром заросло, он в забой не пролезет. А сеструху жалко.

И вот наступил день получки. Никита, расписавшись в ведомости, получил сто шестьдесят два рубля, сунул деньги в карман и совсем было вышел уже на улицу, как вдруг его что-то осенило, он остановился, точно вкопанный, с минуту над чем-то поразмыслил и снова вернулся к кассе. Семену деньги еще не выдавали, но у окошка кассы он стоял теперь третьим — вот-вот его очередь.

Увидав Никиту, он спросил:

— Ты чего вернулся? Три копейки недодали, что ли?

Никита молча стоял рядом с ним, так же молча продвинулся вперед, когда очередной отошел в сторону.

— Гляньте, братцы, добровольная охрана у Семена Васильева появилась, — не очень весело усмехнулся Семен. — Сопровождать домой будешь, чтоб бандюги получку на дороге не отняли?

— Продвигайся, — сказал Никита.

И когда перед Семеном положили ведомость, взглянул на нее и как бы про себя заметил:

— Сто шестьдесят два рубля… Ты, Семен, сказкам веришь?

— Каким сказкам?

— Про белых бычков и про чудеса в решете? Или, к примеру, про то, как Никита-дурачок чуть на гнилую приманку не клюнул?

— На какую приманку? — поняв уже, что Никита разгадал все, и теперь выигрывая время, спросил Семен. — О чем речь, товарищ Комов?

Никита мертвой хваткой вцепился в руку Семена, поволок его в бухгалтерию. И там все окончательно разъяснилось. Оказывается, Семен все это время ловчил: чуть ли не кланяясь в ножки кому следует, упрашивал свою работу на нише писать поровну с Никитой. И тут началось. Никита взорвался так, что его было не узнать. Разъяренный, злой, кричал на Семена:

— Подкармливать Никиту Комова решил? Милостыньку протягиваешь? Я тебе голову за это откручу, благодетелю! Понял? Понял, балда, или нет?

— Понял. — Семен стоял перед ним, словно нашкодивший школьник, на него жалко было смотреть. Он боялся даже глаза поднять на своего друга и только невнятно лепетал: — Понял. Все понял. Больше не буду, Никита, век мне солнца не видать. По дурости это своей, думал, не догадаешься.

— Индюк думал, думал да и сдох! — продолжал Никита. — Выходит, и в твоей голове мозгов не больше, чем у индюка.

За Семена вдруг вступился звеньевой Сергей Чувилов:

— Чего расшумелся, Никита? Человек добра тебе желает, как брат родной, а ты… Постеснялся бы, совесть бы поимел…

— Совесть?! — закричал на него Никита. — Ты, небось, тоже руку к благодетельству приложил? Тоже, как брат родной, добра мне пожелал?

Дело кончилось тем, что Никита твердо заявил: полмесяца буду вкалывать на нише, и все будет писаться Семену. Точка. Если начальство на это не пойдет — ухожу на другой участок. Никиту Комова везде возьмут…

Вот такие это были люди. Все разные, все друг на друга непохожие, подчас строптивые, задиристые, но Павел в каждом из них искал и находил больше хорошего, чем плохого, и цеплялся за это хорошее, хотя вовсе и не собирался закрывать глаза на то, что было в человеке скверным.

3

Два или три раза Ричард все же останавливал струг — без этого, конечно, было нельзя. Но Павел видел: это не только не радовало шахтеров, они теперь и сами уже испытывали досаду на того, кто в той или иной мере был повинен в задержке. Ругаясь, ползли по забою помочь закрепить кровлю, расчистить скребковый конвейер от завала, разбить упавшую рядом с конвейером глыбу антрацита. Когда вдруг сплошняком пошла ложная кровля и Павел в отчаянии подумал, что вот теперь и опустят шахтеры руки, начнутся разговорчики о невезении и все застопорится, взятый темп замедлится, Никита Комов, проползая мимо Павла с поддирой в руках, сказал:

— Ничего-о, Селянин, не такое видывали!

Он оглушительно свистнул, и к нему сразу же устремились и Семен Васильев, и Чувилов, и помощник машиниста струга Григорий Чесноков, бывший моряк, парень с железными мускулами и бычьей шеей, которого, с легкой руки Никиты Комова, все звали «цыпленком». Почему Никита так его окрестил, он и сам не знал, однако бывший моряк был человеком настолько добродушным, что лишь посмеивался и обижаться на это прозвище вовсе не думал…

Ложная кровля — вещь не только неприятная, но и весьма опасная. Она в любую минуту и в любом месте может внезапно обрушиться, и беда шахтеру, если он зазевается или допустит ошибку. Возможно, Александр Семенович Шикулин и преувеличивал, но все же в его словах, когда он говорил: «Шахтер и минер ошибаются только раз», была какая-то доля правды.

Наравне со всеми работая лопатой и поддирой, Павел следил, чтобы шахтеры не «зарывались» — энтузиазм энтузиазмом, но излишне рисковать он позволять не собирался. Особенно надо было следить за Никитой Комовым и Семеном Васильевым. Первый, когда загорался, ни перед чем уже не останавливался, а второй, как правило, шел за ним по пятам.

Никита работал красиво. Сбросив куртку, полуголый, мокрый от пота, он ловко орудовал поддирой, и хотя рядом с Григорием Чесноковым его можно было принять за щуплого подростка, он все равно казался сейчас и сильнее моряка и, пожалуй, мужественнее. У него была необыкновенная реакция, он словно врожденным инстинктом предугадывал грозящую ему опасность, мгновенно уклонялся от нее, принимая какие-то фантастические позы, и все это было похоже на поединок со слепой силой, которую Никита должен был победить.

И он побеждал. Уверенно, смело, как человек мужественный и целеустремленный. А рядом с ним, почти точь-в-точь повторяя его движения, работал Семен Васильев. Обычно скептически настроенный, в минуты, когда он как бы внутренним чутьем ощущал азарт Никиты, Семен и сам преображался. Кажется, он даже и не испытывал особой усталости, хотя у него так же, как и у Никиты, черные струйки пота стекали по лицу. А может быть, он просто забывал о своей усталости или боялся показать ее, потому что ему было бы стыдно перед Никитой.

Как ни странно, но уже через несколько минут вместо досады, охватившей Павла при виде массива ложной кровли, пришло удовлетворение тем, что им довелось с ней изрядно помучиться. Пожалуй, Павел вот только сейчас по-настоящему и поверил в своих людей, вдруг как-то совсем близко узнал каждого из них, и на душе у него стало легко. В конце концов, эта непредвиденная задержка не только никого не расхолодила, а, наоборот, заставила мобилизоваться, притом без принуждения, и это было для Павла весьма важным обстоятельством.

Правда, еще через несколько минут он подумал: «А на чем, собственно, основывался этот порыв? Осознанный он был или нет?» Павел по себе знал: иногда шахтера толкает на такой порыв и чувство озлобления против неожиданной слепой силы. Вот спорится, спорится у шахтера дело, а потом вдруг — пошла порода, ложная кровля, вода, и шахтер сам становится почти слепым от бешенства, готовым на все, лишь бы сбросить с себя груз этого озлобления и в драке с той силой, которая встала на его пути, найти успокоение…

Однако Павел верил (а может, заставил себя поверить), что сейчас людьми руководят совсем другие чувства. Когда Ричард вновь пустил струг, Селянин заметил, с каким удовлетворением Никита Комов и находящийся рядом с ним Чесноков провожали глазами глыбы антрацита, словно уплывающие по конвейеру к штреку. А сверху (его пай был где-то посредине забоя) Семен Васильев закричал:

— Ну, понеслась душа в рай! Теперь жми, Голопузиков, жми до сорокового пота!

Никита подполз к Селянину, полежал с минуту, отдыхая, потом сказал:

— Я как-то на «Майской» был, спустился поглядеть на работу Чиха. Вначале посмеялся: «Работают, как ошалелые! Жил своих не жалко, что ли?» А потом про себя подумал: «А я тоже так смог бы. Выдержал бы». Ты как считаешь, инженер, дотянем мы до бригады Чиха? Не по тому, сколько тонн на-гора́ отправим — у них же пласт в два раза мощнее нашего! — а, так сказать, морально. Дотянем, нет?

— А ты сам как думаешь? — спросил Павел.

— Я? У меня, инженер, помимо всего прочего, есть такая штука, как рабочая гордость. А о чем она говорит человеку? Если ты хуже других — полкопейки цена тебе на старой барахолке.

Сделав ручкой, Никита уполз в темноту забоя, а Павел направился к приводу струга. Кажется, ни разу за последние месяцы у него не было так хорошо на душе, как в эту минуту. Прислушиваясь к знакомым звукам шахты, он мечтал сейчас только об одном: пусть всевозможные неполадки встретятся завтра, пусть какая-нибудь неизбежная беда придет через день, через два, лишь бы сегодня ничто не омрачало его радости…

И в это самое мгновение до него донеслось злое, полное бессильной ярости:

— Цепь! Цепь оборвалась, сволочь!

В забое сразу наступила тишина, и было лишь слышно, как где-то недалеко оседает кровля. То будто тяжело, по-человечески вздохнет, то прогрохочет громом…

4

Павел сказал Никите Комову:

— Будем менять звено в цепи.

— Ничего не выйдет, — ответил Никита. — Уже сто раз меняли, клепали, как говорят, переклепали, остались одни дырки от бубликов.

Он минуту-другую помолчал и вдруг закричал на Павла, словно тот был непосредственным виновником происшествия:

— Такими цепями, как у нас делают, только новогодние елочки украшать! Сколько они кровушки шахтерской испортили, знаешь, инженер?

— Знаю, — коротко ответил Павел. — Знаю, Никита.

Лежа на боку рядом с оборвавшейся цепью, Павел испытывал такое чувство, словно в нем самом что-то вдруг оборвалось и отдалось внутренней болью, которую он не мог заглушить. Ему, конечно, не в чем было себя обвинить — скребковые цепи рвались и до него, и никто этого до сих пор никому в вину не ставил, но он не мог отрешиться от мысли, что эта новая неудача опять выбьет почву из-под его ног и ему придется начинать все сначала.

К нему подполз Лесняк, лег на спину и, закинув руки за голову, сказал:

— Люблю тишину. Вот такую: ни звука, ни шороха. А ты?

Павел ничего не ответил.

— В такой тишине, — продолжал Лесняк будто бы мечтательно, — чувствуешь себя счастливым покойничком. Само слово «покойничек» откуда пошло? От корня «покой». Скажешь, нет? Вот лежим мы тут с тобой, никем и ничем не тревожимые, и наслаждаемся, как настоящие покойнички. Чем не жизнь?

— Да замолчи ты! — крикнул Павел. — Покойничек! Знаешь, сколько теперь лава стоять будет?

— А мы кто — металлурги? — Лесняк тоже закричал, и Павел понял, что и у него, у Лесняка, нервы накручены и что разговорчиками о тишине и покойничках он старается притушить в себе чувство, похожее на ярость. — Мы кто, я спрашиваю, металлурги? Никита правильно говорит: такими цепями, как у нас делают, только новогодние елочки украшать! Кричим, кричим: мы, дескать, скоро весь космос покорим… Это, конечно, здорово!.. Но и дела земные забывать нельзя!.. Приличных цепей не могут сделать, паразиты! Черкнуть вот телеграмму кому следует: сделайте соответствующий втык тем, кто металлургией занимается, да такой втык, чтоб всю жизнь помнил!

— Высказался? — спросил Павел.

— Не высказался. Думаешь, мы не в курсе, как наш Министр с Минтяжмашем воевал? Ну вот, отвоевали свои заводы, а дальше что? Где цепи? Или это дерьмо тоже цепью называется? Чего молчишь? Не согласен? Так я тебе вот что скажу: будь я самым что ни на есть высочайшим начальником, у меня кое-кто поплясал бы. Вызвал бы в свой кабинет главного металлурга и спросил бы: «Ну как, дорогой товарищ, с работой справляетесь?» — «Так точно, высочайший начальник, все в ажуре, стараемся…» — «А что слышно насчет цепей? Не рвутся?» — «Никак нет, таких случаев в нашей практике давно не встречается…» — «Гм-м… Что ж ты, паразит, шарики мне вкручиваешь? Вчера только с шахты «Веснянка» депеша срочная пришла. Устя у них там остановилась из-за твоих дерьмовых цепей… Ну?.. Не рвутся?.. Почему металл такой даешь? Во время войны броню на наших танках никакой снаряд не пробивал, знаешь об этом? Ледоколы наши сейчас под полюсом айсберги крушат — из какого металла они сделаны, знаешь? А скребковые цепи, по-твоему — тьфу? Бери ручку и пиши: «Ввиду моего полного несоответствия прошу разжаловать меня вплоть до третьего помощника сталевара…» А теперь кругом — ар-рш! И чтоб духу твоего тут не было!»

Павел принужденно засмеялся:

— Дай бог, чтоб ты никогда не стал самым наивысочайшим начальником. Были б дровишки…

— Ничего! Без дровишек и простой хибары не выстроишь, не то что… Вон Богдан Тарасович собственной персоной показался, начнется сейчас кинодрама!

Бригадир Бурый внешне был похож на человека, который смотрит на мир глазами философа-созерцателя: копошатся, мол, копошатся людишки на земле и под землей, а для чего копошатся — и сами толком не знают. Шумят, дескать, кричат, выматывают друг из друга нервы, злятся друг на друга, будто и родились кровными врагами, а ведь все можно иначе, все можно по-хорошему, ничего ведь в этом мире все равно не изменится. Вот, мол, поглядите на меня: я человек спокойный, для меня главное в жизни — добрая улыбка, доброе настроение и доброе ко всем и ко всему отношение. Потому и взгляд у меня всегда такой спокойный, будто даже чуточку сонный, потому и движения мои неторопливы и вообще, как видите, я есть не что иное, как образец доброжелательства и полнейшей невозмутимости.

При первом знакомстве с Богданом Тарасовичем впечатление о нем создавалось именно такое: добрейшей души человек, с ним жизнь проживи — и дурного слова ни о себе, ни о ком другом не услышишь. Но потом, когда Богдана Тарасовича по-настоящему раскусишь, впечатление это менялось так, словно ты узнавал совсем другого человека, и хотя он действительно почти всегда улыбался доброй улыбкой и смотрел на тебя полусонными, тоже добрыми глазами, в которых не было ни зла, ни осуждения, ты невольно начинал думать: «А ведь с таким — страшно, такой не пожалеет, даже если тебя горе душить будет…»

Богдан Тарасович приблизился к приводу в то самое время, когда сюда уже приползли и Никита Комов, и Семен Васильев, и звеньевой Сергей Чувилов. Тут же, рядом с Павлом Селяниным, устроились Лесняк и Ричард. «Головки» с касок шахтеры поснимали и, пристроив их на коленях, оставили включенными. Свет широким снопом бил в кровлю и оттуда веером падал вниз — было вокруг светло, точно под солнцем.

Богдан Тарасович тоже снял с каски свою «головку», и хотя в этом не было никакой необходимости, осветил лицо Павла.

— Ну, Павел Андреевич, — негромко спросил он, — как тут у вас?

Павел пожал плечами и ничего не ответил. А Бурый продолжал:

— Я, знаешь, еще когда перешел ты к нам, подумал: «Значит, настоящий шахтер Селянин, если трудностей не испугался. Не всякий ведь на твоем месте решился бы на такое…» Правильно я говорю, товарищи?

И опять молчание. Никто Бурому не ответил. Смотрели на его добрую улыбку и словно в рот воды набрали. Может, потому что недолюбливали Богдана Тарасовича, может, хорошо его зная, ожидали совсем другого разговора.

Наконец Никита Комов сказал:

— Цепь оборвалась, Богдан Тарасович. Видите, стоит лава?

— Конечно, вижу. — Бурый бросил луч света в темноту лавы и повторил: — Конечно, вижу. И слышу даже, как она стоит, бедняжка. Слушаю, как она стоит, и думаю: «Вот же есть какие несчастливые люди на свете. Или, точнее сказать, невезучие. Бывает, вроде ни в чем человек и не виноват, а от него только одни беды. И сам он не рад такому, да поделать-то ничего не может. Невезучий…»

— Значит, выходит, что Селянин — вроде как не виноват? — спросил Лесняк, нажимая на слове «вроде». — А на самом деле виноват?

— Разве ж я это говорю? — улыбнулся Бурый. — Я не такой, чтоб напраслину на безвинного возводить. Я только вот о чем: скребковые цепи в нашей лаве сколько времени не обрывались? Забыли уже, когда в последний раз подобная беда случалась. Правильно? А тут — на тебе… Как раз на смене Селянина… Надо же… А цепей на складе нету, и что теперь будем делать — одному богу известно… Да ты особо не страдай, Павел Андреевич, люди ж все понимают… — Он даже протянул к Павлу руку и погладил его по плечу. — Ну, хотел отличиться, хотел показать себя — чего ж тут плохого? Ты, Павел Андреевич, так Кострову и скажи, он тоже поймет. И Симкин должен понять — человек же он, а не тумба… Вот только с планом как будет?.. Сгорим без огня, всю шахту назад потянем… Это плохо. Злые люди скажут: взяли Селянина для пользы дела, а получилось наоборот… Злых-то людей много, куда их денешь…

И он опять погладил Павла по плечу, словно сочувствуя ему или успокаивая, а Павлу от его прикосновения стало не по себе, как-то уж очень мерзко и противно. Он даже попытался отодвинуться от Богдана Тарасовича, отползти от него подальше, но Никита Комов неожиданно толкнул его в бок и шепнул на ухо:

— Скажи ему пару горячих слов, чего молчишь?

А Павел, честно говоря, и не знал, что сказать Богдану Тарасовичу. Всем существом своим чувствовал он, как много яда в словах Бурого, а возразить ему было нечего. Наверное, все-таки надо было быть осторожнее, а он пошел напролом — и сел в лужу. Нет, у него и в мыслях не было «отличиться», «показать себя», но со стороны-то выглядит именно так. Плохо выглядит. Потому он и молчит, потому и глотает обидные слова Бурого.

И вдруг Никита Комов сказал:

— Поговорка такая существует: «Когда мягко стелят — жестко спать». Слыхали такую поговорку, Богдан Тарасович? Так вот она прямо к вам лично относится. Чего вы всегда добреньким прикидываетесь? Улыбаетесь, по плечу поглаживаете, а камень-то за пазухой — вон он, через робу его видать. Капаете, капаете на мозги человеку, психом от ваших слов стать можно. Форменным психом!

— Да ты о чем? — удивленно, но ничуть внешне не огорчаясь, спросил Богдан Тарасович. — Что-то не пойму я тебя, Комов. О каком камне речь? Я об общем благе пекусь, а ты — камень!.. Цепей-то, повторяю, нету? Значит, стоим и стоять будем? Правильно? На горного мастера гром обрушиться может? Недосмотрел, скажут, не рассчитал свои силы… А?..

— А цепи, между прочим, есть! — неожиданно сказал Лесняк. — У Кирилла Александровича Каширова. В загашничке. Своими глазами видел. Не даст? Как ты думаешь, Павел?

Павел теперь и сам вспомнил: у Кирилла действительно есть в запасе почти новая скребковая цепь. Увидев ее, Павел тогда еще спросил:

— Зачем прячешь ее, Кирилл? На других участках люди бедствуют, а ты…

Кирилл поморщился, окинул Павла критическим взглядом и ответил:

— Если ты мне разрешишь, я сам присмотрю за своим хозяйством. И сам решу, что мне надо, а чего — не надо. Разрешишь? Или все-таки будешь настаивать, чтобы начальник участка инженер Каширов исполнял распоряжения члена шахткома?

Глава пятая

1

Кирилл никак не мог понять: рад он уходу с его участка Павла Селянина или нет? Казалось бы, к этому, хотя и не столь важному, событию он должен был отнестись с чувством удовлетворения. Разве Павел не мозолил ему глаза? Разве мало он в свое время попортил ему крови? Взять хотя бы факт с заметкой в газете… Или тот случай, когда Павел схватил его за руку с липовыми замерами в лаве… Да мало ли их было, мелких и крупных стычек, мешающих им обоим нормально жить и работать! И не сам ли Кирилл Каширов в недалеком прошлом просил Селянина: «Уйди на другую шахту… Или, на худой конец, перейди на другой участок — нам обоим будет лучше…»

И вот Селянин ушел. Гип-гип ура?.. Но почему-то ура Кириллу кричать не хочется. Почему? Он что, вдруг ощутил без Павла Селянина пустоту? Затосковал без своего друга детства? Или, может, его вдруг кольнуло сознание того, что вот и настало время, когда Павел потихоньку-полегоньку начал карабкаться в гору? Черт побери, себе-то Кирилл может откровенно признаться, что Селянин совсем не дурак и что при желании он далеко пойдет. Как далеко — Кирилл еще не знает, но чует: если его ничто не остановит, если он случайно не споткнется — удержать его никто не удержит.

В первое мгновение, когда к Кириллу пришла эта мысль, он постарался отогнать ее прочь: господи боже мой, неужели Кирилл Каширов может испытывать что-то похожее на болезненную ревность к лишь предполагаемой карьере Пашки-неудачника? Неужели он может бояться подобного рода соперничества? Смешно. Смешно до нелепости! Сказать об этом Иве — та искренне удивится: «Как это так, Кирилл? Ты — сильный, всегда уверенный в себе человек — и вдруг такое смятение!..» Или не удивится? Спрячет за безразличием свою тайную радость («Ага, наконец-то ты понял, что Павел — это тоже сила!») и скажет: «Ну ты это зря, Кирилл. Куда уж ему до тебя…»

Павел пришел к нему вечером. Прямо домой. Ива — в скромном домашнем халатике, с еще влажными после душа волосами — открыла дверь и воскликнула:

— Павел? Какими судьбами?

Павел улыбнулся:

— Разве, для того чтобы навестить друзей, нужно вмешательство судьбы? Рока?

— Рок — это всегда что-то злое, — услышал он голос Кирилла из соседней комнаты. — А вот провидение — это совсем другое…

Кирилл вышел и протянул руку:

— Ну, здравствуй, беглец. Беглец — это ведь звучит мягче, чем штрейкбрехер, я правильно понимаю? — Кирилл засмеялся, хлопнул Павла по плечу. — Да ты не морщи свой умный лоб, я шучу… — И — к Иве: — У Павла великолепный нюх: пришел тютелька в тютельку к обеду и будто заранее знал, что́ у меня есть. Сказать ему, Ива, или сюрпризом? Ладно, так и быть — скажу. Настоящую «Столичную», а не какую-нибудь там «Экстру» с весны прошлого года настаивал на почках черной смородины. Помню, шел снег, ветер гнал поземку, за окном — хмурая непогодь, и в это время я открыл свой эликсир. Скажи, Ива, что мы в ту минуту почувствовали?

— Весну, — улыбнулась Ива. — Правда, Павел, весну.

— Слышишь? В комнату будто ворвалась настоящая весна.

— Плагиат! — сказал Павел. — Это же по моему рецепту, Кирилл! А мне он достался по наследству от отца.

— Да ну? Слышишь, Ива, оказывается, я изобрел велосипед. Черт возьми, а я-то все это время думал удивить мир своим великим открытием. Мечтал, что благодарные потомки когда-нибудь скажут: слава Кириллу Каширову, который не много преуспел на поприще инженера-горняка, зато внес неоценимый вклад в дело усовершенствования алкогольных напитков! Слава ему и еще раз слава!

Кирилл был необычно оживлен. Помогая Иве накрывать на стол, он беспрестанно смеялся, балагурил, поминутно останавливался около уютно устроившегося в мягком кресле Павла, о чем-нибудь у него спрашивал и, не давая тому ответить на вопрос, сам же, смеясь, отвечал и снова устремлялся то к буфету, то на кухню. Хорошо зная Кирилла, Павел невольно все больше настораживался. Ива, украдкой поглядывая на мужа, тоже, кажется, испытывала тревогу, хотя и старалась ее не показать.

Наконец они сели за стол. Кирилл разлил по рюмкам свой «эликсир» и, прежде чем выпить, сказал:

— За то, чтобы ты не споткнулся, Павел. Карьера — это как дорога в гору: чем выше взбираешься, тем труднее. И камней больше, и завалов. Не споткнешься?

Павел выпил, на секунду-другую закрыл глаза, помолчал, словно про себя оценивая достоинства настоянной водки, и лишь потом проговорил:

— Великолепно. Ты превзошел учителя, Кирилл. Действительно, ощущаешь весну… Слава тебе и еще раз слава…

Ива тоже выпила.

— В свой предсмертный час, — сказала она, — я попрошу дать мне рюмку такого божественного напитка. Чтобы унести с собой самое лучшее, что есть на земле — запах весны…

— Слишком мрачно, Ива, — заметил Павел. — Смерть — самое мрачное, что есть в жизни.

Кирилл молчал. Держа в одной руке рюмку, пальцами другой он поглаживал иссиня-черные «испанские» усики и поглядывал то на Иву, то на Павла и сдержанно улыбался. Как всегда, улыбку его нелегко было понять: в ней могли быть и едкий сарказм, и насмешка, и сердечное добродушие. И только когда эта улыбка исчезала, сразу становилось ясно, что у Кирилла на уме.

Так произошло и сейчас: Кирилл словно бы стер ее, и лицо его мгновенно изменилось — оно было теперь холодным и совершенно непроницаемым. Он выпил водку и, чуть повысив голос, проговорил:

— Так вот, я о твоей карьере, Павел… Чего ты опять морщишься? Боишься этого слова? Но ведь то, к чему ты стремишься, и есть карьера. Или ты стыдливо предпочитаешь кое-что завуалировать? Так сказать, для успокоения собственной совести…

Павел пожал плечами:

— Я всего лишь горный мастер, Кирилл. Первая ступенька высокой лестницы. Стоит ли сейчас думать о каком-то восхождении…

— А ты считаешь, все зависит от нашего разума? Чудак-человек! Чувства всегда сильнее разума — это старая, как мир, истина. — Кирилл заметно оживился. Снова наполнил рюмку, выпил, мгновение помолчал. И посмотрел на Павла уже не такими отчужденными глазами. — Слушай, Павел, тебе до сих пор не была известна такая штука, как власть. Пусть небольшая, пусть даже не власть, а всего лишь властишка, но ты и представить не можешь, как она захватывает человека. Всего, понимаешь? Схватит, будто за горло, и держит. Мертвой хваткой держит, ни вырваться, ни улизнуть. Тот, кто однажды вкусил от этого плода, — конченый человек! Скажут тебе: иди на покой, тебя обеспечат всем, чего ты пожелаешь, будешь безбедно жить и наслаждаться жизнью, ни забот, ни тревог, вот только… властишки этой тебя лишат, да она и не нужна тебе будет в твоей безмятежной жизни… Думаешь, согласишься? Черта с два! Будешь метаться, страдать, не спать ночами, даже пинки порой получать, но расстаться со своей властишкой уже не сможешь. О-о, нет, не сможешь! Мир сразу станет тусклым и пустым. И внутри тебя все сразу опустеет — не человек, а оболочка… Не веришь мне?

— Значит, — спросил Павел, — человек, стремящийся к своему росту — я имею в виду все ту же лестницу, — стремится главным образом к власти?

— В конечном счете — да! Только он, человек этот, боится даже самому себе признаться, что стремится именно к этому. И начинает темнить: «Меня, мол, прельщает положение в обществе, отношение ко мне со стороны другого человека, почет, уважение…» Но почет и уважение может заслужить и рядовой рабочий. Однако не всем этого хватает. Мне, например, этого мало, тебе — тоже. Вот получил ты власть над десятком-другим человек — и уже стал не тем, кем был…

— Я? — искренне удивился Павел.

— Да, ты. Не замечаешь? А я заметил. Сразу же заметил. Уверенность в себе, твердость, апломб.

Павел непринужденно рассмеялся:

— Ты тоже это заметила, Ива? Я стал не тем, кем был?

— А ты не смейся! — Кирилл стукнул ладонью по столу и повторил: — Ты не смейся. Хочешь, я предскажу, что будет дальше?

— Очень хочу, — сказал Павел. Он взглянул на Иву и не то заговорщически, не то как-то дурашливо ей подмигнул.

Но Ива ему тем же не ответила У нее были непривычно серьезные глаза, и Павел подумал, что она придает словам Кирилла очень важное значение А почему — Павел догадаться не мог. Наверное, решил он, для Ивы эти слова не являются просто словами, и она на себе не раз испытывала, что значит власть Кирилла. Павел повторил:

— Очень хочу. Ты обладаешь даром провидца?

— Я обладаю даром человека, — усмехнулся Кирилл, — который смотрит на мир не через розовые очки и который честен перед самим собой. Так вот… Не пройдет и полгода, как ты начнешь задавать себе вопрос: «А почему, собственно говоря, какой-то там Симкин командует моей персоной? Почему не я над ним, а он надо мной имеет власть? Разве я хуже работаю? Разве я меньше знаю? Черт подери, если бы меня назначили начальником участка, я сумел бы навести тут должный порядок! И как было бы здорово: в подчинении — сотни людей, почти неограниченная над ними власть, любое мое слово для них — закон!..»

Кирилл, теперь уже никому ничего не предлагая, только в свою рюмку плеснул водки и выпил. Павел заметил, что он не стал закусывать, но и ничуть не поморщился. Закурил сигарету, несколько раз глубоко затянулся и ладонью разогнал вокруг себя клуб дыма. Он совсем не опьянел, Павел это ясно видел, и все же глаза у Кирилла были будто хмельными. А потом Павел подумал, что они чем-то сейчас похожи на глаза азартного игрока.

— Ты меня слушаешь? — неожиданно спросил Кирилл. — Или тебе это неинтересно? Какую, мол, несусветную чушь городит Каширов! Бред, мол, какой-то! Я ведь вас знаю, вы всегда стараетесь даже самим себе казаться непорочными, вроде как без единого пятнышка, без соринки… И о таких, как Каширов, вы думаете: «Черт подери, рождаются же на свет люди, у которых уже с самого начала почти все внутри изломано». Будешь возражать?

— Я хочу все понять, — сказал Павел. — По-моему, ты не до конца закончил мысль о власти…

— Закончу… Вначале легкая зависть к этому самому Симкину перерастет у тебя в неприязнь к нему, а потом — не исключено и такое — во вражду. Тебя неотступно будет преследовать одно и то же: «Почему Симкин, а не я? И когда же все-таки восторжествует справедливость? Ведь Симкин в сравнении со мной — бездарь, ничтожество, он мыслит не творчески, а как холодный делец!..» И вот в один прекрасный день справедливость восторжествует — ты становишься начальником участка. «Ну, наконец-то я достиг желанной цели!» — вот о чем ты подумаешь в первое мгновение. И несказанно обрадуешься… Только знаешь что? Все это окажется мифом. Это будет лишь началом. Потому что уже через следующие полгода ты начнешь испытывать неменьшие муки: почему тобой командует Стрельников, инженер безынициативный, ни рыба, как говорят, ни мясо, почему он над тобой, а не ты над ним имеешь власть? Разве там, наверху, не видят, что ты и умнее, и расторопнее, и дело знаешь во сто крат лучше, чем Стрельников…

— Стрельников, по-моему, толковый инженер, — сказал Павел. — Но не это главное. Что по твоей концепции будет потом? Меня не удовлетворит должность главного инженера — и я стану мечтать о директорском кресле? Затем о кресле начальника комбината, Министра?

— Да! — твердо ответил Кирилл, стукнув кулаком по столу. Ива невольно вздрогнула, потянулась, чтобы убрать водку, но Кирилл остановил ее взглядом. — Да! И каждый раз ты будешь чувствовать неудовлетворенность, и каждый раз что-то будет разъедать твою душу…

— И все оттого, что…

— И все оттого, что в человеке с самого его рождения над всеми чувствами преобладает страсть к власти.

— Костров доволен своим положением директора шахты. Насколько мне известно, ему предлагали должность зам. начальника комбината — и он отказался, сославшись на здоровье… Как в этом случае быть с твоей концепцией? Она разрушается на глазах…

— Ни на йоту. Я говорю о сильных людях.

— Тарасову как-то предлагали идти работать в райком партии — он не согласился. А ведь перспектива заманчивая: райком, горком, обком — и все выше, выше… Или он тоже человек слабый?

— Тарасов не в счет. Кто знает, сколько ему осталось жить? Он понимает, что у него просто не хватит силенок тянуть тяжелый воз…

— Хорошо. Тогда я о себе. И совершенно честно, могу в этом поклясться… Ива, налей мне еще рюмку… Спасибо… Только вот что, Кирилл, я буду говорить лишь в одном случае — если ты мне будешь верить. Обещаешь?

— Постараюсь.

— Нет, твердо!

— Буду верить…

— Договорились. Ты знаешь, что я долго не хотел менять должность рядового шахтера на должность инженера. Как думаешь, почему?

— Бравировал. Кокетничал. А может, и нет. Может, считал так: пусть обо мне заговорят… Ведь должны были обратить внимание: глядите, мол, каков Селянин — получил диплом и вкалывает грозом. Честь ему и хвала. А поскольку заговорят — значит, уже человек на виду, уже начало карьеры. Так?

— Нет. Нет, Кирилл, не так. Я, работая грозом, глазами инженера хотел увидеть и познать то, чего не мог познать без определенной подготовки. Для чего? А я был уверен, что рано или поздно мне это станет необходимо.

— То есть, ты знал, что рано или поздно тебе предложат должность инженера? И что ты примешь это предложение? Так?

— Совершенно точно.

— Что ты сказал?

— Я сказал: совершенно точно. Я был уверен, что рано или поздно мне предложат должность инженера и что я приму это предложение…

Кирилл стремительно встал, дважды быстро обошел вокруг стола и, остановившись рядом с Ивой, положил ей руку на плечо.

— Ты слышала? Ты понимаешь, как я его прижал к стенке? Да какой там дьявол прижал — я его наглухо загнал в угол! Скажешь, нет? Я у тебя спрашиваю, Селянин!

— Погоди, Кирилл…

— Нет, ты погоди. И ответь мне еще на один вопрос: думаешь ли ты остановиться на том, что получил — на должности горного мастера? Это ведь самая первая ступенька…

— Еще до сегодняшнего дня, — сказал Павел, — я не смог бы ответить на твой вопрос. А сейчас отвечу: на первой ступеньке я не остановлюсь. И на второй, и на третьей тоже…

— Значит, уже вкусил от плода! — воскликнул Кирилл. — И, словно испытывая удовольствие, потер руки. — Слышишь, Ива? — И опять — к Павлу: — Небось, мечтаешь и меня обогнать? Чтобы в один прекрасный день скомандовать: «Смирно, Кирилл Каширов! Налево кругом — ар-рш!»

Павел достал сигарету и, взглянув на Иву, спросил:

— Можно?

— Кури, конечно, — ответила Ива.

Он закурил и долгим, очень долгим взглядом посмотрел на Кирилла. Тот сидел, небрежно бросив ногу на ногу, и тоже смотрел на Павла. Смотрел не то иронически, не то с неприкрытым чувством пренебрежения или самодовольства — вот, мол, и раскусил я тебя, Селянин, и никакого особого труда для меня это не представляло.

— Наверно, припомнишь мне кое-что из прошлого, а? — все так же едко продолжал Кирилл. — Или будешь великодушным? Власть имущий может позволить себе роскошь быть великодушным.

— Тебе не надо больше пить, — мягко сказала Ива, увидев, как Кирилл снова потянулся к графинчику. — Опять будешь хвататься за печень.

Однако Кирилл не обратил на нее никакого внимания — будто и не видел ее. Спросил у Павла, придвинув к нему свой стул так близко, что колени их теперь почти касались:

— А почему ты сказал, что еще до сегодняшнего дня не смог бы ответить на мой вопрос: остановишься ли ты на первой ступеньке или пойдешь дальше? Почему лишь сейчас тебе все стало ясно? Можешь объяснить?

— Могу. Хотя мне и не по душе такая форма беседы. Ты будто допрашиваешь меня. А я будто в чем-то должен оправдываться. Но все равно я обо всем тебе расскажу. Возможно, в последний раз… Если хочешь знать, я лишь сегодня по-настоящему понял, как много зависит от человека, которому дано то, что ты называешь властишкой. Чертовски много! Встретили меня у Симкина не с распростертыми объятиями, хотя я и сейчас толком не знаю — почему. Говорят, пришел на готовенькое. Хотя готовеньким там и не пахнет. Говорят, пришел примазаться к их славе. Хотя славы там не видно и на горизонте… Но это не главное. Главное в том, что я вдруг понял: даже такие опытные инженеры, как Симкин, до конца не разобрались в самой сути научно-технической революции. Научно-техническая революция — это для Симкина если и не отвлеченное понятие, то по крайней мере что-то такое, что они морально поддерживают, за что голосуют обеими руками и без чего вроде и жить теперь не могут, но… Понимаешь, Кирилл, в НТР надо вдохнуть живую душу, а Симкины этого делать или не хотят, или не могут. Дали, скажем, Симкиным новую машину — вот они и считают, что научно-техническая революция на их маленьком фронте уже совершилась. Работает эта машина — и слава богу, они отдали дань техническому прогрессу, чего же еще от них требовать?

— А что главным считаешь ты? — спросил Кирилл. — В чем заключается та самая «живая душа», о которой ты толкуешь?

Кирилл слушал Павла очень внимательно — Павел это видел по выражению его лица. И по тем едва уловимым признакам, по которым он давно уже научился угадывать внутреннее состояние Кирилла. Стоило Кириллу сосредоточиться, заострить на чем-нибудь свое внимание, как он весь сразу подбирался, плотнее сдвигал брови и кончиками пальцев начинал прикасаться к своим всегда аккуратно подстриженным усикам.

— В чем заключается «живая душа»? — Павел задумчиво посмотрел на молча сидевшую в сторонке Иву, словно в ее глазах надеялся найти точный ответ на вопрос Кирилла. — Конечно, не в одном каком-то факторе, а в сумме многих. Главное, мне кажется, — это люди. У нас — наши грозы. Мы, мы, Кирилл, должны, обязаны сделать так, чтобы каждый шахтер понял: научно-техническая революция — это дело не только инженерно-технических работников, но и его кровное дело. Я, наверное, говорю немножко банально, но что тут скажешь другое? Понимаешь, если наши рабочие — все, все до единого! — не поймут, что наша научно-техническая революция чем-то сродни той, когда на улицах строили баррикады, — ни черта не получится. Битву одними кнопками на пультах мы не выиграем. И одними инженерными знаниями — тоже. Как, как зажечь всех — вот о чем надо думать. Опять банально? Может быть, но я думаю именно об этом. Думаю о том, что каждый рабочий должен искать и в конце концов найти свое место в «живой душе» научно-технической революции. Только тогда она будет по-настоящему «живой душой». И дело тут, как видишь, совсем не в том, буду я обладать властишкой или нет. Я просто набрался смелости сказать самому себе: «Павел, ты смотришь дальше, чем Симкины, поэтому должен идти вперед. А Симкины пусть или потеснятся, или научатся смотреть не только под ноги…»

— Симкины… А Кашировы?

Ива нервно побарабанила пальцами по столу. Она хотела, чтобы Павел еще раз взглянул на нее — надо было предостеречь его, удержать. Здесь, в комнате, давно уже собиралась гроза, никто этого не чувствовал так остро, как Ива. Однако первым на нее взглянул не Павел, а Кирилл. Он быстро к ней обернулся и жестко спросил:

— Ты чего? — И опять — к Павлу: — Ну? Симкины… А Кашировы?

— Ты — лично о себе? — Павел слегка отвернулся в сторону, чтобы не так близко видеть лицо Кирилла. Оно было у него напряженным, до крайности напряженным, и хотя, как всегда, Павел отметил мужественную красоту этого лица, сейчас оно казалось ему страшно неприятным.

— Да, я лично о себе, — сказал Кирилл. — Если ты так думаешь о Симкине, то… Таких, как я, надо гнать в шею?

— Я ведь не начальник отдела кадров, Кирилл. И не директор шахты. Зачем же я буду брать на себя чужие заботы…

— Уходишь? Боишься осложнений?

— Не хочется обижать тебя. Скажу только одно: ты не растешь. Вполне возможно, что тебя когда-то и повысят в должности, но сам-то ты останешься на том же месте. И лишняя властишка тебе ничего не даст. Ни тебе не даст, ни кому другому.

Кирилл встал, отошел на два-три шага от Павла и теперь смотрел на него так, как порой художник издали смотрит на свою картину, критически оценивая ее достоинства и недостатки. Он даже глаза слегка прищурил, словно ему хотелось увидеть Павла в том фокусе, в котором точнее могут проявиться отдельные штрихи этого человека.

— А ты мне начинаешь нравиться, Селянин! — неожиданно воскликнул он. — И знаешь, чем? Нет, не наглостью, этого добра хватает и в других типах, и тут тебе при всем желании переплюнуть всех не удастся. А вот что-то в тебе появляется этакое сугубо личное, хотя и похожее на наглость, но не она… Ага, нашел — наглая самоуверенность! Ты согласна со мной, Ива? Погляди на него: только-только стал маленьким начальничком, и уже понесло его. Симкиных — в отставку, Кашировых — на свалку, а самому — вперед. «На первой ступеньке не остановлюсь, на второй и на третьей — тоже…» Вот это хватка! Бульдожья! Ты, собственно говоря, зачем сюда пришел, товарищ Селянин? Я спрашиваю: зачем ты сюда пришел? Поделиться своими мыслями о непригодности Симкиных и Кашировых как инженеров? Убедить их, что они уже сейчас должны уступить тебе место?

— Кирилл! — Ива тоже поднялась и, подойдя к Кириллу, встала рядом с ним. — Кирилл, ты, как всегда, сгущаешь краски Смешно думать, будто Павел претендует на твое место. Зачем оно ему? Ты же сам говорил, что почти на каждой шахте острая нехватка инженеров… Всем хватит места… Разве не так, Кирилл?..

Кирилл скривил губы и, мельком взглянув на Иву, проговорил, молитвенно сложив руки на груди:

— И будьте милосердны ко всем, и когда вас бьют по правой щеке, подставляйте левую… Так, кажется, в святом писании?.. Какого черта! Что за гнусный спектакль!

Павел молчал. Действительно, какого черта он стал поддерживать этот разговор? Кому он что даст? В сущности Кирилл прав — его действительно занесло. «Куда как скромно — я, я, я! А может, ничего нескромного в этом нет? В конце концов, дело ведь не только в личном. Тут — концепция. Тут — целое кредо. Разве еще в самом начале, когда встал вопрос об НТР, кто-нибудь сомневался, что все пойдет гладко, без драки? Такого в жизни не бывает. Но… Но пришел-то я сейчас сюда не за этим? Лава стоит, люди опустили руки, все планы летят к дьяволу — нет цепей. А у Кирилла они есть. Даст? Мог дать, если бы я был хоть чуть-чуть дипломатом… Наверное, надо немедленно все сглаживать. Давать отбой. И лезть в кусты?..»

— Кирилл, я пришел к тебе с просьбой. Кроме тебя, никто мне сейчас помочь не сможет.

— С просьбой — ко мне? — Кирилл сделал такой вид, будто слова Павла его буквально ошеломили. — С просьбой к человеку, которого собираешься вышвырнуть на свалку? Да-а, ты подаешь надежды. — Он постучал согнутыми пальцами по своей голове и спросил: — У тебя тут все в порядке?

Павел принужденно улыбнулся:

— Пока — да. А что будет дальше — одному богу известно.

— По крайней мере бог тебя нескромностью не обидел, — едко заметил Кирилл.

— Я хочу из нашей Усти выжать все, — словно не придав значения выпаду Кирилла, проговорил Павел. — Все, на что она способна, а если можно — то и больше.

— Желаю удачи, — сказал Кирилл. — На Усте хочешь въехать в рай?

— Но как раз удача-то мне и не сопутствует. Наверное, я и вправду Пашка-неудачник.

Павел хотел засмеяться, но ничего из этого у него не получилось. Гримаса какая-то жалкая, не больше. Он это почувствовал, и ему стало стыдно за самого себя. Кажется, за него стыдно стало и Иве. Она отвернулась и начала смотреть за окно. А Павел подумал: «Лучше бы ей уйти отсюда».

— Ну? — спросил Кирилл. — Чем же я могу тебе помочь? Учитывая, что я всего лишь начальник участка, а не Министр.

— Цепь, — сказал Павел. — Мне нужна скребковая цепь.

— Только и того? — весело воскликнул Кирилл. — Больше ничего тебе не нужно?

И Павел сразу почувствовал: не даст. Можно вставать и уходить — рассчитывать не на что. Но он продолжал сидеть, и ему казалось, что он смотрит сейчас на себя как бы со стороны. На себя и на Кирилла — на обоих — именно со стороны. Пожалуй, интересное зрелище. Жалкое зрелище. Проситель всегда, наверное, выглядит жалко. Униженно. А тот, другой, торжествующе. «Кланяетесь? Спину гнете? Так-так… А ну-ка еще…»

— Мне хочется, чтобы ты меня понял, Кирилл. Я ведь только начинаю. На меня смотрят. Изучают. Может быть, кто-то злорадствует: «Вот и лопнул ваш экспериментик. Как мыльный пузырь…» А дело ведь не только во мне, понимаешь? Страшно, если с самого начала люди не поверят в какую-то идею. Ты меня понимаешь, Кирилл?

— Понимаю. — Он сказал это вроде как сочувствующе. — Конечно, понимаю. Идея — это главное. И если сразу в нее не поверят — крышка. Все тогда можно в тираж. И людей, и машину. Меня ведь тоже однажды чуть-чуть не списали. Помнишь? Хорошо, что я вовремя остановился, а то… Да ты и сам все знаешь не хуже меня.

— Значит, поможешь? — с неожиданно вспыхнувшей надеждой спросил Павел.

Ива быстро обернулась и теперь смотрела на Кирилла так, точно от его ответа зависело очень и очень многое — для нее лично. У нее, пожалуй, тоже вспыхнула надежда, что все закончится хорошо. Не может, не имеет права Кирилл не пойти Павлу навстречу. Не имеет права! Сказать ему об этом? Или не надо? Он ведь и сам все понимает.

— Помочь я тебе не смогу, Павел, — проговорил Кирилл. И, подтверждая свои слова, отрицательно покрутил головой. — Нет у меня такой возможности. Не обессудь.

— На твоем участке есть скребковая цепь, — сказал Павел. — Лежит в резерве.

— Нет у меня цепи. Нет. Какие у тебя основания мне не верить?

— Я знаю точно — есть. Ты лишь разреши, я отыщу.

— С обыском явишься?

— Кирилл! — Это сказала Ива. Она подошла к нему и заглянула в его лицо. — Кирилл…

— Что — Кирилл! Я сказал, что Каширов всего лишь начальник участка и никто больше. И вообще… По-моему, это даже нечестно: пользуясь дружескими чувствами, наступать человеку на горло. Завтра у меня случится такая же беда — и я побегу просить цепь у тебя?.. Ловко! Раньше ты таким не был, Селянин. Раньше ты был скромнее.

Павел медленно, как-то уж очень устало поднялся со стула. И весь он казался сейчас усталым и будто опустошенным. Ива, взглянув на него, вдруг почувствовала необыкновенную жалость, потом перевела взгляд на Кирилла. Он едва заметно улыбался. Нет, улыбки на его губах не было, у него просто чуть-чуть подрагивали ноздри да слегка шевелились дугообразные брови, но Ива-то знала, что это такое. Кирилл сейчас внутренне торжествовал, он был вполне собой доволен.

«Какое самодовольство! — подумала Ива. И еще она подумала: — Господи, ну и черствый же он человек. А еще толкует о каких-то дружеских чувствах…»

Она остановила Павла и сказала:

— А почему ты не обратишься к Кострову? Или к Тарасову? Они…

— Они не такие, как Каширов? — сразу вспыхнул Кирилл. — Именно это ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, что Павел просит не золотую цепочку, чтобы украсить свой собственный жилет, а необходимую для дела вещь. И вряд ли у кого-нибудь хватит совести отказать ему в его просьбе.

Ива сказала это резко, и хотя голос ее слегка дрожал, и хотя она сама испугалась и своих слов, и своей резкости, все же ни на мгновение не раскаялась в том, что сделала. Будь что будет! Сейчас вот Павел уйдет, и Кирилл, конечно, сразу же обрушит на нее весь свой гнев, но где-то там, в каком-то тайничке своего сознания, Ива чувствовала удовлетворение человека, который не поступился своей совестью.

Павел между тем прошел мимо Кирилла, даже не взглянув на него. На минуту остановившись возле Ивы, он взял ее руку, поднес к губам и поцеловал.

— Спасибо, Ива, — мягко сказал он. — До свидания.

— Ах, как трогательно! — хмыкнул Кирилл.

Наверное, ему лучше было бы промолчать. Потому что Павел, уже потянув на себя дверь, неожиданно остановился, резко оглянулся на Кирилла и бросил:

— Ты, конечно, знаешь, что такое собака на сене? И не кажется ли тебе, что ты чем-то смахиваешь на подобное животное? Инжене-ер!

И, хлопнув дверью, громко застучал каблуками по бетонным ступенькам лестницы.

…Как только они остались одни, Кирилл сразу спросил:

— Поговорим?

Ива медленно прошла в угол комнаты, где стояло ее любимое старенькое кресло, обтянутое голубым шелком с бахромой внизу, села в него и как-то по-детски поджала под себя ноги. Потом протянула руку к скамеечке, взяла с нее плед и, набросив его на плечи, зябко поежилась. На Кирилла она не глядела и на вопрос его не ответила. В конце концов, он все равно сейчас начнет, сперва, может быть, более или менее спокойно, а потом обязательно распалится, и Ива, прислушиваясь к интонации его голоса, будет мучительно думать над тем, что для нее лучше: молчать или возражать ему, оправдываться или во всем с ним соглашаться. По сути дела, ей никогда не удавалось найти что-то для себя и для него приемлемое — в любом случае в такие минуты его все раздражало и он не останавливался до тех пор, пока не иссякал весь запал.

Долгое время после того несчастного случая, когда Кирилл, спасая других, сам едва не погиб, он носил в себе чувство, чем-то похожее на умиротворенность. Будто вдруг улеглось в нем все злое, успокоилось, будто он, однажды почувствовав, как пахнуло на него смертью, неожиданно понял, что в этом мире ничего дороже жизни нет и что, любя ее, нельзя смотреть на мир глазами человека, который своими поступками и действиями приносит людям страдания.

Он стал значительно мягче, в его отношениях к людям появилась необычная для него доброжелательность, которая его самого порой удивляла. Особенно разительные перемены произошли в отношении к Иве. Ива не могла узнать мужа. Раньше, бывало, по суткам пропадая на шахте, Кирилл и не вспомнит о ней, ему, наверное, и в голову не приходило, что она может беспокоиться о нем, может, ожидая его, не спать ночами и все думать, думать: что там такое с ним, не случилось ли какого-либо несчастья, не нуждается ли он в ее помощи. А явится домой — побыстрее пообедает, пробежит глазами газету и — спать. Ива тихонько сядет в изголовье и часами глядит в любимое, но почти уже чужое лицо и опять начинает все думать и думать: вот он рядом, а его все равно нет, и придет ли он снова к ней — она не знает…

Когда она привезла Кирилла из больницы домой (а перед этим чисто-чисто убрала в комнатах, повесила на окна новые нейлоновые шторы, покрыла стол белоснежной скатертью и даже где-то достала бутылку любимой Кириллом «Малаги». Да и сама принарядилась, словно на праздник), Кирилл, немного отдохнув, предложил:

— Ну что ж, Ива, выпьем?

Они сели за стол — не друг против друга, как садились обычно, а рядом, тесно сдвинув стулья, — выпили по бокалу вина, и Кирилл неожиданно сказал:

— Разве нам с тобой чего-то не хватает, чтобы быть по-настоящему счастливыми? Или ты меня больше не любишь?

За время болезни он заметно сдал. В уголках глаз легли новые морщинки, на висках забелела изморозь, глаза казались не то утомленными, не то слегка угасшими. И даже в голосе появилось что-то Иве незнакомое: когда Кирилл говорил, казалось, будто он или на что-то жалуется, или просит о помощи.

Она любила его сейчас так, как никогда, наверное, до этого не любила. И если бы он вдруг стал на нее кричать, если бы он вздумал сейчас выгнать ее вон, Ива ни за что от него не ушла бы. Все стерпела бы, все что угодно, но никому бы его не отдала. К глубокому чувству ее любви в эту минуту примешивалось и еще одно, не менее глубокое чувство: испытывая к Кириллу острую жалость, Ива не могла не думать о своей вине перед ним. В чем именно ее вина заключается, она точно не знала, но все то время, пока Кирилл находился в больнице, мучилась угрызениями совести: ведь несчастье с ним произошло как раз в тот вечер, когда они так крупно повздорили, да, как раз в тот вечер. Не будь этой ссоры, и — кто знает? — может быть, ничего с Кириллом и не случилось бы. Почему она тогда не сдержалась, зачем она тогда была с ним так резка и… несправедлива?

— Кирилл, прости меня, слышишь? — сказала Ива.

Он обнял ее, потерся лбом о ее висок.

— Глупышка! Это я должен просить у тебя прощения. Ты столько выстрадала, так измучилась… Боже, какие мы с тобой дурачки! Ну, скажи, почему мы такие?

Было похоже, что мир в их дом пришел навсегда. И не только мир, но и счастье — настоящее, не выдуманное ими в порыве обоюдного раскаяния. Особенно остро все это ощущала Ива — Кирилл ведь раньше никогда не баловал ее ни вниманием, ни нежностью. А тут словно раскрылись в нем не то доселе дремавшие, не то родившиеся только что чувства, и он щедро одаривал ими свою жену.

Оставаясь одна, Ива начинала размышлять над всеми этими необыкновенными переменами в их жизни с Кириллом. И вспоминала, как однажды Павел говорил ей о Клаше: «Она все время чего-то боится. Не может до конца поверить в свое счастье. И от этого тайно страдает…»

Нет, Ива страдать не собиралась. И Клашу она понять не могла. Зачем сомневаться? Есть у тебя радость — бери ее, пользуйся ею, светло в твоем доме — не зови ночь: если судьбе угодно, она и без твоего зова придет, окутает — и зги не увидишь.

Правда, и ее невольно иногда охватывала тревога, и ей иногда казалось, будто есть в этом пришедшем счастье что-то призрачное, но она напрочь гнала от себя эту тревогу и ни о чем плохом не хотела думать. Кирилл — с ней, он отдает ей все, о чем она раньше и не мечтала, а больше ей ничего не нужно…

Вот так и жила она долгое время и даже не заметила, как Кирилл снова начал становиться самим собой — тем Кириллом, которого жизнь уже не могла переделать.

Не заметил, пожалуй, этого и сам Кирилл.

Не заметил потому, что переход из состояния успокоенности и непривычно улегшихся страстей в более близкое его душе и характеру состояние постоянной неудовлетворенности и душевных смятений проходил уж слишком медленно. Не было ни взрывов, ни каких-либо особых потрясений. Так море в часы прилива почти незаметно для глаз затопляет широкие отмели и берега: нет ни бури, ни крутых, с сизыми гребнями, волн, а белые пески и рифы постепенно уходят под воду, и там, где совсем недавно чернели следы птичьих лап, уже спокойно плещется морская гладь.

И все же, если бы Кирилл был честен перед самим собой, он, наверное, не стал бы отрицать, что все-таки порой ощущал, как зрело в нем исподволь подступающее к нему чувство внутреннего разлада. И ему не надо было ломать голову, чтобы определить, в чем кроется первопричина этого чувства. Он хорошо помнил, что говорила ему Ива, когда он впервые пришел в себя после долгого беспамятства: «Когда тебя привезли в больницу, сюда приехал Грибов, начальник комбината. Я слышала, как он говорил Кострову: «Человек, способный на такой шаг, — это человек!»

Грибов… Начальник комбината… Лицо, облеченное огромной властью. Он мог даже не приказать, а лишь намекнуть Кострову: «Не кажется ли вам, что Каширов способен выполнять функции более сложные, чем он выполняет?» И шарманка наверняка закрутилась бы. Может быть, Костров, да и Тарасов тоже, и поворчал бы, а куда денешься! Грибов есть Грибов. По крайней мере Кирилл на первых порах мог бы стать заместителем главного инженера. Стрельников, по мнению Кирилла, звезд с неба не хватает, впоследствии ему пришлось бы и потесниться. «Человек, способный на такой шаг,--это человек!» Не о Стрельникове же сказано!..

Мысленно Каширов прослеживал и другой вариант. Грибов приглашает его на беседу, подробно расспрашивает о том необыкновенном ЧП и как бы вскользь задает вопрос: «Вы довольны своей работой, Кирилл Александрович?» И Каширов скромно ответил бы: «Я люблю шахту!» — «А если конкретнее? Не чувствуете ли в себе сил на большее? Не думаете ли о шаге вперед?» — «Тот не солдат, кто не носит в своем ранце маршальского жезла…» — «Кажется, у вас диплом инженера с отличием?» И опять на губах Кирилла скромная улыбка: «Да. В институте обо мне говорили, как о довольно способном студенте…»

Вот так… В святая святых мозгового центра угольной промышленности области, то бишь в комбинате, неисчислимое множество кабинетов, на дверях которых тускло поблескивают таблички: «Производственный отдел», «Отдел по технике безопасности», «Начальник района» и так далее… Разве Кирилл Каширов не способен занять один из этих кабинетов? Разве все, кто в них сидит, полностью «соответствуют»?

И Кирилл ждал. Он настолько был уверен в реальности своих надежд, что даже в ожидании находил какое-то наслаждение. Ему казалось, будто и все его окружающие люди нисколько не сомневаются в скором изменении его положения и смотрят на него если и не заискивающе, то по крайней мере с таким уважением, с каким на других начальников участков не смотрят. И Кирилл считал это нормальным — иначе ведь и быть не могло.

Однако время шло, а Кирилла никто не беспокоил, никто ему ничего не предлагал. И время, как считал Кирилл, работало не на него: постепенно роль начальника участка Каширова в ЧП забывалась, острота того восприятия, с каким был встречен поступок Кирилла, затушевывалась и угасала. Короче говоря, все приходило в норму. И так же постепенно Кирилл терял душевное равновесие. Недоумение по поводу того, что в его положении ничего не изменялось, перерастало в скрытое недовольство, недовольство — в озлобление. Не умея — да и не очень-то желая — сдерживать свои чувства, Кирилл теперь часто искал отдушину, чтобы «выпустить пары». Ему хотя бы изредка надо было разрядиться и излить перед кем-то все накипевшее. Больше всего, конечно, для этой цели подходила Ива — существо близкое, часто безропотное и уж наверняка такое, которое не станет звонить на стороне о том, что́ в этом доме происходит…

2

— Я спрашиваю — поговорим? — повторил Кирилл.

— Если ты хочешь, — тихо ответила Ива. — Но о чем?

— О чем? Ты не знаешь?

Он уже был на пределе — Ива это видела. И ей становилось страшно. Теперь ей часто становилось страшно, хотя она всегда была уверена, что Кирилл никогда не поднимет на нее руку. Но Ива не могла забыть того вечера, когда он ушел, чтобы не возвращаться. Помнит все до мельчайших подробностей. И как вдруг почувствовала пустоту и в доме и внутри себя, и какая острая тоска ее тогда охватила, и как она выбежав на улицу, кричала не своим голосом: «Кирилл! Кирилл!»

— Я не хотела тебя огорчить, Кирилл, — сказала она. — Это получилось само собой. Если я виновата — прости меня.

— Как у вас все легко и ловко! — крикнул Кирилл. — Нашкодить, измотать человеку нервы, и — простите, пожалуйста… Какого черта ты влезла в наш разговор? Чтоб угодить этому неудачнику? Мало он мне напакостил? У него ведь ни стыда, ни совести. Забыла, как он меня обгадил вместе со своей щелкоперкой? А теперь пришел на поклон: помоги, Кирилл!

— Он ведь не для себя. Я думала, что ты…

— Думала, думала… Подумала бы лучше о другом — почему им там пришло в голову толкать Селянина вперед. И почему им не приходит в голову хотя бы как-то оценить поступок Каширова. Или люди каждый день совершают такие поступки?..

— Ты прав, Кирюша. Я и сама не раз размышляла над этим…

— Над чем?

— Ну, над несправедливостью, о которой ты говоришь. И Костров, и Тарасов уже давно могли что-то для тебя сделать. А тем более Грибов…

Ива явно кривила душой — она никогда не считала, что поступок Кирилла обязательно должен быть чем-то отмечен. И, честно говоря, ей было бы неприятно, если бы Кирилла отметили лишь за его поступок — разве ее муж готов был пожертвовать собой ради корысти? Это был благородный порыв души — вот что это было. Она и теперь уверена: случись и сейчас что-нибудь подобное — Кирилл, не задумываясь, сделал бы то же самое, что сделал тогда. А говорит он о какой-то там несправедливости просто так, потому что в эту минуту очень раздражен.

Да, не в первый раз Ива кривит душой. Чувствует, как наслаивается в ней накипь, знает, что нелегко ее будет потом удалить, а вот заставить себя быть прежней Ивой — прямой и честной — уже не может. Боится. Одиночества боится, тоски, пустоты. Бывает, хочется закричать от бессилия, разорвать эту липкую паутину, которой Кирилл опутал ее волю, но опять вспомнит тот вечер и скажет самой себе: «Помолчи, Ива, потерпи…» И терпит. Может быть, на свою беду…

Она украдкой взглянула на Кирилла. Кажется, начинает остывать. И слава богу. Лишь бы гроза прошла стороной… Вон уже и улыбка появилась на его лице. Правда, странная какая-то улыбка: будто обрадовался Кирилл не тому, что услышал от близкого человека поддержку, а тому, что удалось ему еще раз унизить этого близкого человека, еще раз почувствовать над ним власть… А может, Ива и ошибается. Может, и не стоит так плохо думать о Кирилле — он ведь всегда для нее немножко загадка.

И сразу уцепилась за эту мысль: Кирилл загадка не только для нее самой, его многие не могут понять. Сильный человек всегда сложен, оттого его и трудно понять, оттого ему и жить тяжелее, чем другим.

— Слыхали? Дайте ему цепь! — бросил Кирилл. — Хочет скакать аллюр три креста. Не так быстро, голубчик! Кто быстро скачет — рискует сломать шею. Так говорят умные люди.

— Я вступилась за него лишь потому, что мне его немножко жаль, — сказала Ива. — Будь у него твой опыт и твоя закалка — все, наверное, было бы по-другому.

— Опыт и закалку надо наживать, — поучительно заметил Кирилл. — Только не за счет других. А насчет жалости… Не ты ли когда-то говорила: мужчина, вызывающий в женщине жалость, не достоин носить звание настоящего мужчины?.. Давай-ка лучше еще по одной. За настоящих мужчин. А не просто за мужской пол…

Вот теперь, довольный своими словами, он засмеялся действительно весело и непринужденно. Налил «эликсира» Иве и себе, показал глазами: «Давай, мол» — и тут же выпил. Ива тоже, кажется выпила с такой же быстротой. Но посмотрел бы Кирилл, что у нее сейчас на душе. Будто предала она в эту минуту все, чем долгое время жила: и чувство, дружбы к Павлу, и прошедшие годы, когда мир — ее, Ивин мир — не омрачался ни страхом, ни низостью, и мечты свои о том, что будет она всегда честным и порядочным человеком. Господи, разреветься бы сейчас по-бабьи навзрыд, облегчить сердце… Но Кирилл спросит: «Ты чего?» Хватит ли у нее смелости сказать, «чего» она? Не хватит…

— Давай еще по одной, — сказала Ива. — А потом еще и еще, хорошо? Знаешь, Кирилл, у меня последнее время почему-то появляется желание как следует выпить. Это ведь плохо, правда? Или не очень? Ну, давай выпьем. Давай, Кирилл…

Он опять засмеялся:

— Ну что ж, давай. Не боишься?

— Чего?

— Желания как следует выпить? Я знал женщин, в которых такое желание переросло в необходимость. Вначале — от времени до времени, потом — почти ежедневно. Ты этого не боишься?

Ива не ответила. С какой-то лихостью (было видно, что Кирилл удивился: раньше он такого за ней не замечал!) выпила одну рюмку, за ней сразу вторую, налила и третью, но эту пить не стала. Неожиданно склонила голову на сложенные крест-накрест руки и долго молчала, ощущая приливающий к голове жар и блаженную раскованность мыслей и тела. Вот так-то ей очень хорошо. Будто освобождается она от тяжести, которую давно уже устала носить… И от всех страхов тоже освобождается. Бояться, что желание выпить перерастет в привычку? Чепуха! Кирилл говорит, будто он знал женщин, которые…

Она вдруг вскинула голову и почти весело спросила:

— Ты многих знал женщин, Кирилл? Ты многих любил?

— Тебе довольно пить, — сказал он. — Ты очень быстро пьянеешь.

— И тебе со всеми было хорошо? Ну скажи мне, Кирилл, тебе со всеми было хорошо? Я не обижусь, даю честное слово.

Он протянул руку за ее рюмкой, но она упрямо покрутила головой: «Нет!» Выпила, пососала дольку лимона.

— Чего же ты молчишь, Кирилл? Такой мужчина, как ты, не может не иметь успеха у женщин. Наверное, они летят к тебе, будто мотыльки на свет… А мы и есть мотыльки, ты этого не знал? Глупые, беспомощные мотыльки. Ни о чем не думаем, пока не обожжем крыльев.

— Ты теперь часто бываешь сентиментальной, — ухмыльнулся Кирилл. — Мотыльки, крылышки… Не в тот век живем, дорогая, не тем воздухом дышим.

— А ты все же не ответил на мой вопрос: многих ли ты женщин знал и со всеми ли тебе было хорошо? Ну что тебе стоит хоть один-единственный раз честно во всем признаться? Думаешь, я стану мстить? Дурачок, я ведь однолюбка, мне никто, кроме тебя, не нужен… Ну, смелее в бой, мой храбрый тореадор!

Она действительно быстро хмелела. И это Кирилла тоже в ней раздражало. Он не любил болтливых людей, а Ива, даже слегка захмелев, становилась не в меру разговорчивой и упрямой. Как вот сейчас. Пристала, как банный лист. Простачков, что ли, ищет? Будто Кирилл не знает: однажды признавшись женщине в своих грехах, доверие потеряешь навечно. Старая, как этот трижды грешный мир, истина. Даже если тебя поймают с поличным, ты все должен до конца отрицать: «Ты что, с ума сошла? Да как ты могла обо мне такое подумать! И кто тебе дал право наносить мне незаслуженные оскорбления подобными грязными подозрениями?! Или сейчас же извинись, или…» Банально, конечно, но только так… Женщине в таком случае ничего другого и не надо. Она ведь и сама хочет верить, что ошиблась, — иначе как же ей потом жить?..

Про себя Кирилл это называл «практической философией». В нужную минуту она выручала его, тем более, что он хорошо знал Иву: будет обманывать самое себя, но все равно — верить.

Ива наклонилась к Кириллу, обеими руками охватила его голову и повернула лицом к себе. Кирилл с удивлением подумал, что вот в это мгновение у нее совершенно трезвые глаза, в которых, кажется, что-то мечется. Будто страх.

— Нет, Кирилл, ничего мне не говори! — прошептала она. — Ничего. Ни одного слова. Ни об одной женщине. Иначе я умру. Сразу умру, понимаешь?.. Да ведь ничего никогда и не было, правда? Правда же, Кирилл?

Он показал глазами: «Правда». И сказал, почему-то неожиданно вспомнив о Павле:

— Интересно, как выйдет из положения новоиспеченный инженер?

— Ты о чем? — не поняла Ива.

— О нашем неудачнике. Симкин наверняка вставит ему порядочный фитиль… Хотя, если по-честному, Пашкиной вины и нет…

— Стоит ли сейчас об этом, Кирилл? Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом, — попросила Ива. — Или давай еще по одной. Если бы ты знал, как мне сейчас хорошо! Ну, почему мне так хорошо, скажи? Дай-ка я покрепче тебя обниму. Вот так… Да ты не морщись, не морщись, славный мой тореадор. И посмотри-ка мне прямо в глаза. Скажи, ты сейчас со мной? Или уже нет? Уже куда-то ушел?

Теперь Кирилл удивился другому: откуда у Ивы такое чутье? Он ведь действительно сейчас отключился: не было рядом ни Ивы, ни этой комнаты — ничего, что связывало бы его с настоящим мгновением. Сейчас он видел лишь Павла Селянина — растерянного, жалкого и злого в одно и то же время. Ну что ж, посеешь ветер — пожнешь бурю… Когда-то вот таким же растерянным, жалким и злым выглядел и он сам, Кирилл Каширов. По крайней мере в глазах людей. И каждому дураку было ясно, по чьей вине все это вышло…

— Как аукнется, так и откликнется, — не то сказал, то не подумал Кирилл. И незаметно для Ивы улыбнулся.

3

А дальше события развивались совсем не так, как хотелось бы Павлу Селянину…

Они собрались в нарядной часа за три до пересмены — Лесняк, Семен Васильев, Никита Комов, Ричард Голопузиков и еще трое грозов из звена Чувилова. Договорились об этом еще вчера, и, правду сказать, Лесняк не верил, что все обязательно придут: ночью, скажут, людям положено спать, а не бродить по шахте. Однако вот пришли, и Виктора это очень обрадовало. «Значит, зацепили мы их с Павлом, — решил он. — Значит, не наплевать им на все, что Павлом задумано».

В нарядной, кроме них, никого не было, и Лесняк начал:

— Вселенское вече, посвященное разработке операции «Скребковая цепь», объявлено открытым. Слово предоставляется мне. Отводов нет? Принято единогласно…

Он изложил свой план, кое-что они вместе уточнили, после чего отправились получать «головки» и респираторы. Там у них спросили:

— Чего это вы в такую рань?

Лесняк, не задумываясь, ответил:

— У начальства спросите: считается оно с рабочим классом или ему рабочий класс до лампочки? Пишите в свой страх-талмуд: Лесняк, Комов, Васильев и тэ дэ согласно живой очереди…

И вот они на участке Каширова. Лесняк уже знал, что Федор Исаевич Руденко в шахте, и, спросив, где бригадира разыскать, направился прямо к нему. Федор Исаевич как раз в это время вылез из лавы. Увидев Лесняка, он удивился:

— Назад пришел? Иль с Селяниным не поладил?

— В этом вопросе все в полном ажуре, Федор Исаевич, — ответил Лесняк. — Я вот с этими товарищами в аккурат и пришел к вам по поручению инженера Селянина.

Руденко улыбнулся:

— Звучит. Звучит, говорю, — инженер Селянин. Так что?

— Павел приказал: падайте Федору Исаевичу в ноги и просите выручить. Велел сказать: на Федора Исаевича у меня великая надежда, не верю, что он не поможет.

— Давай короче, — попросил Руденко. — Давай конкретно — в чем нужда? Что в моих силах, Павлу не откажу.

— Спасибо, Федор Исаевич! — Лесняк поймал широкую ладонь бригадира, с чувством ее пожал. — Селянин так и говорил: что в силах Федора Исаевича — не откажет. Даже наоборот… Потому как, говорит, Федор Исаевич человек, который живет для общества, а не для личного блага. А что — не правда? Это каждый знает!

— Ты — Лазарь? — спросил бригадир.

— Я — Лесняк, — ответил Виктор. — Не узнали, Федор Исаевич?

— Узнал. А чего ж ты лазаря мне поешь? Ну?

— Скребковая цепь вот так нужна! — Лесняк ребром ладони провел себе по горлу и повторил: — Вот так! Устя стоит, эксперимент под угрозой срыва, все летит к чертовой бабушке. Все, понимаете, Федор Исаевич? А на складе — ни одной цепи. И ничего не ожидается. Что Селянину делать? Голову под «кумпол» подставлять? Чтоб по черепку — и ваших-наших нет, так?

Федор Исаевич с минуту помолчал, обдумывая, видимо, создавшуюся ситуацию, потом наконец проговорил:

— Да-а, положеньице. И осложняется оно главным образом тем, что в личном моем распоряжении скребковой цепи нет. Как же я могу помочь?

— Так тут только один вопрос, — подхватил Лесняк, — тут бригадир должен сказать: возражает он или не возражает. Начальник участка Каширов, когда к нему Селянин обратился, так и заявил: «Цепь, говорит, на участке есть, помочь я готов, лишь бы Федор Исаевич не возражал. А то, говорит, я лично навстречу тебе, Селянин, пойду, а Руденко потом хай поднимет. И все против меня лично обернется…»

Руденко внимательно посмотрел на Лесняка, даже лицо его для убедительности осветил лучом «головки». И спросил:

— Не врешь? Насчет Каширова — не врешь?

Лесняк с горькой укоризной медленно покачал головой:

— Федор Исаевич! Зачем же вы меня обижаете…

А Никита Комов сказал:

— При всех вот разговор с Кашировым состоялся. В случае чего — все мы свидетели.

Через несколько минут они грузили цепь на ленточный конвейер, решив потом перевалить ее в вагонетку. Михаил Кудинов, помогая Лесняку, шепнул:

— Голову на плаху — словчил ты! Чтоб Каширов помог Селянину — скорей земной шарик пополам лопнет.

— Это точно, — неопределенно ответил Лесняк. — Ты, Миша, как в воду глядишь.

А когда цепь отправили, Федор Исаевич отозвал Лесняка в сторонку и предложил:

— Посидим минуту… Ты мне вот что скажи: Павел о твоем фокусе знает? Знает, что ты вроде как от имени Каширова ко мне пришел?

— Это ж почему — вроде? — возмутился Лесняк. — Я по самой натуре, я…

— И твою натуру я изучил досконально, и Каширова, — заметил Федор Исаевич. — Понятно? Я только об одном — не сделали б худо Селянину. Раскрутит Кирилл Александрович пружину — затрещит все кругом… Понял, нет?

— Понял, — сказал Лесняк. — Ничего Павел не знает. С ребятами так и решили — на себя всю вину возьмем… А вам, Федор Исаевич, спасибо. Вас тоже не подведем. Отпираться не будем…

* * *

Ни о чем не подозревая, Кирилл спустился в шахту лишь к вечеру — весь день был занят какими-то делами и, конечно, не мог даже предположить, что без него тут что-то произошло. Наверное, он и теперь долго оставался бы в неведении, если бы Руденко, чувствуя свою вину и тяготясь ею, сам не начал бы неприятный для себя разговор.

Будто бы оно к слову пришлось, он сказал Кириллу:

— А вообще-то правильно вы, Кирилл Александрович, сделали, что с Селяниным поступили по-товарищески. Кто ж ему и поможет, как не мы. Наш ведь он, мы ведь его в люди выводим. Когда рассказал я обо всем своей бригаде, все как один заявили: так оно и должно быть.

Они в это время вдвоем шли по коренному штреку, направляясь к западному крылу шахты, где для бригады Федора Исаевича нарезали новую лаву. Кажется, Кирилл не сразу-то и понял, о чем ему говорит Руденко. И лишь через минуту, уловив смысл сказанных бригадиром слов и сразу заподозрив что-то неладное, Каширов остановился и попридержал Федора Исаевича за локоть.

— Ты о чем? — жестко спросил он. — О чем ты рассказал своей бригаде?

— Ну, о вашем благородном поступке. Не каждый бы пошел на такую взаимовыручку. Товарищ товарищем, а своя рубашка, как говорят, ближе к телу… Между прочим, Кирилл Александрович, если честно говорить, я поступил бы точно так же.

— Да не юли ты! — крикнул Кирилл. — Говори прямо, что случилось!

— А я прямо и говорю, — стараясь не выдать своего волнения, ответил Федор Исаевич. — Я прямо и говорю: правильно сделали, что отдали Селянину цепь. Оно, конечно, дефицит, но…

— Ты отдал цепь? — Голос Кирилла уже звенел, и хотя Руденко в какой-то мере все же был готов к грозе, сейчас ему стало не по себе.

Он всегда побаивался начальника участка и старался избегать стычек, а уж если избежать их не удавалось, Федор Исаевич прилагал все силы к тому, чтобы как-то смягчить гнев Каширова. Сейчас — Руденко это чувствовал — ни смягчить Кирилла, ни уйти от его гнева ему не удастся. И, ощущая внутренний холодок, он сказал:

— По вашему же распоряжению, Кирилл Александрович. Или вы…

— Приходил сам Селянин?

— Нет. Лесняк… Так, мол, и так, товарищ Каширов сказал, что он ничего не имеет против. Лишь бы, мол, Руденко не возражал…

Кирилл длинно и грубо выругался, хотел было тут же обрушиться на бригадира и заставить его идти хоть к черту на кулички, но цепь немедленно возвратить, однако воздержался и от того и от другого. Руденко даже показалось, будто начальник участка неожиданно улыбнулся. Чему он мог в таком состоянии улыбаться, Федор Исаевич, конечно, не знал, но и от этой улыбки ему тоже легче не стало. Он вдруг представил себе, с какой яростью и беспардонностью Кирилл начнет распекать Селянина на первом же совещании у директора и как Селянину трудно будет от него отбиться. А ведь он, бригадир, может сейчас сказать, что Павел ни в чем не виноват. Взять вот и сказать: «Да, знал я, Кирилл Александрович, что все это делается помимо Селянина. Знал, и все же цепь отдал. Ну и что? Шахта наша — частная лавочка?»

Он уже готов был это сказать, но Кирилл вдруг резко повернулся и быстро, почти бегом направился к уклону, где стояли пассажирские вагонетки.

…Павел спустился в шахту и добрался до своей лавы уже тогда, когда работа подходила почти к концу. Рабочие очистного забоя двух смен, слесари и даже взрывник, каким-то образом здесь оказавшийся, молча, с непонятным постороннему человеку рвением ползали по лаве, укладывая скребковую цепь. Изредка доносился приглушенный голос Виктора Лесняка, с кем-то не то переругивающегося, не то просто по привычке балагурившего.

У входа в лаву стоял с включенной «головкой» Богдан Тарасович Бурый. Он будто ожидал Павла, и, когда тот к нему подошел, бригадир как-то заговорщически, подмигивая и едва заметно улыбаясь, сказал:

— Ты, Селянин, оказывается, человек с инициативой. Приветствую. И от души благодарю. Цепочка новая, нам такая только во сне снилась. Слух идет, будто словчили твои подчиненные, а? Мо-лод-цы! Лишь бы тебе, Селянин, в ответе за это не быть. Оно ведь, знаешь, как случается? Людишки набедокурят, а мы, начальники, шею подставляй…

Павел, ничего Бурому не ответив, скользнул в лаву. И сразу закричал:

— Лесняк!

Кто-то оттуда, из темноты, повторил:

— Лесняка — к горному мастеру!

— Ползу, — послышалось в ответ.

Лесняк полз очень долго — оттягивал время. А Павел, чувствуя, как все в нем кипит от бешенства, заранее искал слова, которыми он встретит своего друга. Он, конечно, уже все понял. И ни на йоту не сомневался, что цепь привезли от Каширова и что вся эта авантюра устроена Лесняком. Он только не знал — стащил Лесняк цепь, подговорив людей из бригады Руденко, или добыл ее каким-то другим путем. Собственно говоря, это не имело значения, потому что любой другой путь все равно не мог быть законным — в этом Павел тоже ни на йоту не сомневался.

Наконец Лесняк показался. Подполз к Павлу, лег рядом с ним на спину и, шумно выдохнув, сказал:

— Через пару часов можно пускать струг. Если черти в аду работают так, как наши ребята, лучше в ад не попадать. Ты новый анекдот про чертей и горнорабочего очистного забоя знаешь? Привели гроза к…

— Где взяли цепь? — почему-то приглушенным шепотом спросил Павел. — Как взяли?

— Цепь? Вот эту? Или какую?

— Не придуряйся! — больше не сдерживаясь, закричал Павел. — Не прикидывайся идиотом. Ты понимаешь, чем все это пахнет? Рассказывай все по порядку.

И Лесняк, справедливо считая, что Павел должен знать все, ничего не утаивая, рассказал ему, как было дело. Закончил он так:

— Вот мы и решили: как только Каширов поднимет вселенский хай — сразу идем к Кострову и ставим вопрос на ребро. Почему некоторые гобсеки зажимают государственные ценности? Что сказал Карл Маркс, знаешь? «Товар — деньги — товар…» То есть скребковая цепь — уголь — деньги — выполнение государственного плана. Это в переложении. Зажмем Каширова так, что и не пикнет… А теперь валяй разноси меня в пух и в прах, я все стерплю ради дела. Валяй!

Он поудобнее устроился и даже прикрыл глаза — так, мол, легче сосредоточить внимание. Павел сказал, не скрывая презрения.

— Товар — деньги — товар… Ты настоящий кретин, понял?

Лесняк ответил:

— Понял. Но не могу с данным определением согласиться… Валяй дальше.

— У амебы больше мозгов, чем у тебя, — не слушая его, продолжал Павел. — Амеба в сравнении с тобой гениальное существо…

— Я гениальнее, — сказал Лесняк. Повернулся на бок, подложил под голову кусок породы и попросил: — Говори, пожалуйста, тише, я подремлю. Когда выдашь все до конца — толкни. Есть?

В сердцах плюнув, Павел направился в глубину лавы. Ричард Голопузиков со своим помощником менял резцы струга. И ворчал:

— Разве это победит? Победит должен быть тверже… Тверже чего, Ваня?

Помощник ответил не задумываясь:

— Тверже лунного камня.

— Ха! Лунный камень — это пыль… Здравствуйте, товарищ инженер! Через пару часов — поехали. На полную катушку. Хлопцы толкуют: а мы-то, дескать, думали, будто новый инженер ни рыба ни мясо. Ха! Я первый сразу понял — будет полный порядок. А? Лесняк тоже — гвоздик-парень! Теперь хлопцы толкуют: с такими не пропадем…

Павел молчал. И сам не мог понять почему, но тяжесть с плеч сползла, и на душе становилось легче. Черт подери, в конце концов, и он сам с такими людьми не пропадет. Ну разделает его Каширов под орех, вряд ли и Костров вступится, да и Тарасов, пожалуй, по головке не погладит. Существенно ли все это? Вроде бы и нехорошо получилось на первых порах, но, с другой стороны, Лесняк по-своему прав: какого дьявола Каширов держит взаперти вещи, без которых другим ни охнуть, ни вздохнуть!.. Главное же даже не в этом. Главное в том, что́ Селянин увидел в людях. Могли ведь махнуть на все рукой, сказать: «Нам это все до фонаря. Пускай головы болят у начальников. А нам ставка идет — и будь здоров. Наша хата с краю…»

Он толкнул Ричарда Голопузикова в бок, почти весело проговорил:

— Анархисты. Жулики! Судить вас всех надо.

— Надо, — согласился Ричард. — По две недели каждому. Советскую улицу подметать. Чистота — залог здоровья…

Снизу позвали:

— Селянина — к телефону. Вызывает диспетчер.

«Началось», — подумал Павел. Но подумал об этом без тревоги и без малейшего ощущения страха. То душевное освобождение от тяжести, которое он давеча почувствовал, уже не исчезало, и Павел теперь знал, что оно не исчезнет до конца. Правда, к нему вдруг пришла мысль: «А не отчаяние ли это обреченного человека? И действительно ли это облегчение, а не иллюзия?» Но он тут же отмахнулся от подобной мысли и сказал самому себе: «Пускай меня казнят другие, а сам себя я казнить не буду — есть дела поважнее».

…Диспетчер спросил:

— Где взяли скребковую цепь?

— Позаимствовали у начальника участка Каширова, — не задумываясь, ответил Павел. — Часа через полтора пустим струг.

— Слушай, Селянин, — громыхнул диспетчер, — ты-понимаешь, на что пошел? Я спрашиваю: ты все понимаешь? Бурый умоет руки, а ты… С тебя ведь шкуру спустят, понимаешь?

— Понимаю, — ответил Павел.

— Вот тип! — проговорил диспетчер. Проговорил, как показалось Павлу, кому-то, кто стоял там рядом с ним. И еще раз повторил: — Вот тип…

Однако в голосе его не было ни угрозы, ни досады. В конце концов, он за действия Павла не нес никакой ответственности. Он, видимо, хотел просто предупредить Селянина: будь готов ко всему. Может быть, он даже сочувствовал Павлу…

4

И все-таки гроза пришла.

Костров собрал начальников участков, бригадиров, свободных от работы горных мастеров. Павел пришел почти последним и сразу же увидел Каширова. Кирилл стоял у дверей приемной и с какой-то жадностью докуривал сигарету. Взглянув на Павла, он скривил губы в усмешке, но не произнес ни слова. Посторонился, пропуская Селянина в дверь, и тут же вошел за ним. Руденко окликнул Павла:

— Иди сюда, Селянин, есть место.

Павел подошел, сел рядом.

В дверях показался Тарасов. Павел с трудом узнал Алексея Даниловича: он был худ, лицо его не то что побледнело, а стало каким-то серым, словно обсыпанным пеплом. И костюм висел на нем мешком, точно с чужого плеча.

Поздоровавшись со всеми, Алексей Данилович сел рядом с Костровым. Тот пристально посмотрел на него, тихо сказал:

— Зачем пришел? Обещал ведь полежать несколько дней. Или без тебя не справимся?..

Руденко в это время говорил Павлу Селянину:

— Советую тебе сказать, что ничего не знал. Лесняк все это затеял, пускай с него и спрашивают. Понял? А с Лесняка какой спрос…

Костров постучал карандашом по столу, строго взглянул на Руденко и Селянина. Взглянул — и тут же отвел глаза в сторону, будто ему неприятно на них смотреть. Кажется, он был зол как черт и только усилием воли сдерживал себя. Сдерживать себя Костров умел. Бывало, лицо его пойдет красными пятнами, а он даже улыбку выдавит, словно ничего у него внутри и не бушует.

Павел, да, наверное, и Кирилл, и Федор Исаевич, и все, кто уже успел узнать об этой злополучной скребковой цепи, предполагали, что Костров и собрал совещание только лишь для того, чтобы учинить Селянину разнос. Однако Николай Иванович начал совсем с другого. С обычного. Попросил о чем-то доложить главного инженера, потом его заместителя, уточнил у бригадира проходчиков Опалина какие-то данные, велел Руденко сделать сообщение о работе бригады за последние сутки. Кирилл — он сидел у противоположной стены, и Павел хорошо видел его лицо — демонстративно глядел в потолок, делая вид, что все эти разговоры мало его интересуют и пришел он сюда совсем не за тем, чтобы в них участвовать. Он даже с каким-то легким презрением посматривал на директора шахты, словно желая сказать: чего, мол, болтать о мелочах, все ведь все равно знают, что главное — впереди…

И вдруг Костров сказал:

— Хотелось бы послушать, как идут дела у горного мастера товарища Селянина. — Несколько секунд помолчал, потом сказал: — Ты готов, Селянин?

Павел встал, хотел было подойти к директорскому столу, но Костров сказал:

— Говори с места.

А он и не знал, с чего ему начинать. Он чувствовал настороженность присутствующих, но не мог понять, чего в этой настороженности больше — враждебности, осуждения или сочувствия. Сказать самому себе, что ему все это безразлично, Павел не мог. Если бы речь шла лишь об одном Кирилле — другое дело. А так…

— Селянин, кажется, не может сосредоточиться, — усмехнулся Кирилл. — Помочь ему? Мы ведь с ним старые друзья…

— Пожалуй, обойдусь без помощи, — сказал, не глядя на Кирилла, Павел. — Помощи обычно просят у настоящих друзей, у тех, кому верят. Эту истину Кириллу Александровичу пора бы уже уяснить.

Кирилл собрался снова сделать какой-то выпад, но в это время Тарасов, взглянув на Павла, мягко, успокаивающе проговорил:

— Ты не волнуйся, Селянин. Нам действительно интересно послушать, с чего ты начал. Но говори о главном, второстепенное от нас не уйдет. Понимаешь?

— Понимаю, — ответил Павел.

— Вот и хорошо. Как у тебя дела с новым комплексом? Какие у тебя трудности? Какие планы? Поделись своими мыслями. Ведь ты, как я слышал, идешь по своей, пока не очень-то проторенной дорожке. Вот обо всем этом и расскажи…

Павел лишь мельком посмотрел на Алексея Даниловича и сразу же отвернулся — не хотел, чтобы кто-нибудь в его глазах увидел ту глубокую благодарность, которую он испытывал в эту минуту к Тарасову. Павлу вдруг показалось, что Тарасов подставил ему свое плечо: держись, мол, крепче держись, я тебя в беде не оставлю… Да, секретарь парткома прав — сейчас надо именно о главном. О том, что Павла все время волнует, о чем он часто и подолгу размышляет. И говорить надо честно, не боясь, что кто-то или неправильно поймет, или подумает, будто он, Селянин, за этим главным хочет укрыться, хочет отвести от себя удар за свою вину. Второстепенное, то есть его вина, действительно никуда не уйдет — он за нее свое получит. А вот не высказать сейчас то, что давно уже созрело в его мыслях, он не имеет права…

— Хорошо, я буду — о главном, — твердо, опять словно опираясь о плечо Алексея Даниловича, начал Павел. — Мне кажется, нет, я совершенно убежден, что струговая установка «УСТ-55» работает до сих пор не на полную мощность лишь потому, что начальник участка Симкин или до конца в нее не поверил, или уж очень скоро в ней разочаровался… Возможно и другое: вольно или невольно, но он поддался настроению Кирилла Александровича Каширова, который…

— Тебя за этим сюда пригласили? — мгновенно вспылил Каширов. — И не кажется ли тебе, что ты уж очень высоко заносишься?

Павел выждал секунду-другую и, словно не слыша реплики Каширова, продолжал:

— …который к вопросу технического прогресса относится, мягко выражаясь, легкомысленно. Но есть еще и третий вариант. Андрей Андреевич Симкин — инженер, безусловно, грамотный и опытный, но случилось то, что в наше время часто случается с еще более грамотными и более опытными инженерами: в его сознании осталось старое представление о машине, как о чуде, которое может свершать все вне зависимости от того, кто этим чудом управляет. Короче говоря, Андрей Андреевич не придал должного значения психологической подготовке людей. Я считаю это большим просчетом, и мне хотелось бы, чтобы эта ошибка была исправлена…

— Куда как скромно! — воскликнул главный инженер Стрельников. — Не кажется ли горному мастеру Селянину, что он сам себя ставит в довольно-таки смешное положение?

— Нет, мне этого не кажется, — почти спокойно ответил Павел. — Возможно, потому, что вещи, о которых я говорю, имеют для меня очень важное значение. Если мне будет позволено, я выскажу свою точку зрения до конца. Мы часто теперь говорим о научно-технической революции, но подразумеваем ли мы в этом случае и революцию в отношениях между человеком и машиной? Недавно я прочитал статью, которая мне хорошо запомнилась. А один абзац я даже выписал. Вот он: «Революция в отношениях между человеком и машиной уже сегодня, сейчас несет в себе коренное изменение места и роли человека не только на производстве, но и во всей системе общественных связей — не придаток к машине, не продолжение ее, а хозяин, творец, наладчик, программист, технолог. Уже один этот момент вынуждает общество… особенно пристально приглядываться к человеку в целом».

— А не сказано ли в этой статье о том, как относиться к человеку, который принуждает своих подчиненных воровать скребковые цепи? — спросил Кирилл. — Или это тоже один из аспектов научно-технической революции?

И тут поднялся Алексей Данилович Тарасов. Оперся обеими руками о стол, словно без этого ему трудно было стоять, и строго, не по-тарасовски, посмотрел на главного инженера. Пауза затянулась слишком надолго. Стрельников, не выдержав взгляда Алексея Даниловича, опустил голову. Костров попытался нарушить паузу, но Тарасов сказал:

— Одну минуточку, Николай Иванович. Я коротко. Мне хотелось бы обратить внимание товарищей Стрельникова, Симкина и Каширова на слова Селянина. О научно-технической революции и революции в душах людей. Да, в душах людей! Товарищ Стрельников пропустил эти слова мимо ушей, даже как будто язвительно усмехнулся, а ведь Селянин выразил очень важную мысль. Более того, в его словах, как мне кажется, заключается сейчас то главное, над чем мы должны работать. Вы с этим не согласны, товарищ Стрельников?

Главный инженер пожал плечами:

— До некоторой степени согласен, Алексей Данилович, но не считаете ли вы, что этим в основном должны заниматься партийные работники? Вопрос же, заданный Кириллом Александровичем Селянину, — вопрос по существу. И вместо того чтобы разводить тут демагогию, Селянин должен дать точный ответ. — Он посмотрел на Кострова, словно ища у него поддержки. Костров кивнул: «Правильно, мол». — Вы слышите, Селянин? Или ваш неблаговидный поступок можно расценивать, как «психологическую подготовку» рабочих?

Кирилл неестественно громко рассмеялся, вслед за ним засмеялись Симкин, Бурый и еще два или три человека. А Стрельников продолжал:

— Позор, Селянин! Создается впечатление, что вы решили заработать авторитет любой ценой. Но цена такому авторитету — грош, а плата за него слишком велика. Каждый инженер является воспитателем рабочих, вы это понимаете? Какие же навыки вы прививаете своим подчиненным?

— Он ведь совершает научно-техническую революцию, — сказал Каширов. — Он — «революционер» нового типа.

И опять — смех. Едкий, обидный, унизительный. Справедливый? Наверное, да. И придется, пожалуй, все проглотить. И не сорваться. Хотя вот как хочется ответить Кириллу такими же едкими и обидными словами. Но Кирилл сейчас на коне. Крепко сидит в седле — его не вышибешь. Может быть, стоит сказать, что он, Селянин, никого ни к чему не принуждал, что он даже не знал о затее Лесняка? А кто этому поверит? Да если и поверят, ничего это ему не даст — так или иначе он в ответе за все…

Кирилл поднялся со своего места, спросил у Кострова:

— Разрешите, Николай Иванович?

— Пожалуйста, — ответил Костров.

— Я понимаю, — начал Кирилл, — скребковая цепь — это, в конечном счете, не главное в нашем разговоре. Главное в том, к каким методам прибегнул молодой инженер Селянин. И еще в том, что он даже не раскаивается. Наоборот, у него хватает смелости в чем-то упрекать таких опытных работников, как Андрей Андреевич Симкин. Запасся какими-то цитатками о научно-технической революции и решил поразить нас своей эрудицией… Понимаете, товарищи, мне нелегко обо всем этом говорить — Селянин для меня не чужой человек, но, наверное, как раз это обстоятельство и заставляет меня быть до конца объективным. Я считаю, Николай Иванович, что руководство шахты допустило ошибку, назначив Селянина горным мастером. Диплом инженера, оказывается, не всегда может служить основанием для того, чтобы доверить человеку какой-либо участок работы…

И понес Кирилл, и понес. Умненько так выворачивал Селянина наизнанку, бил его в самые чувствительные места, в те места, которые Павел не мог защитить. Павел, по словам Кирилла, карьерист первостепенный, он, мол, сам признавался, что мечтает ниспровергнуть и Симкина, и Стрельникова, и всех, кто станет у него на пути Есть, утверждал Кирилл, такие люди, которые используют любую конъюнктуру в личных целях. А сейчас Селянин просто увиливает от ответственности, выставляя себя этаким поборником научно-технической революции. В этом — весь Селянин…

— Прорвало вас, Кирилл Александрович, — угрюмо заметил Федор Исаевич Руденко. — Эко вас прорвало! Ну, а если, скажем, предположить, что Селянин ничего о проделке своих рабочих не знал, не ведал? Могло такое случиться?

— Это не меняет положения дела, — резко сказал Костров. — В конце концов, Селянин все принял как должное. Он, видите ли, «позаимствовал» скребковую цепь у Каширова. Так диспетчеру и сказал. Ну, а если все горные мастера, начальники участков, бригадиры начнут таким же образом «заимствовать» друг у друга все, что им понадобится? Мы не можем, не можем, понимаете, товарищ Руденко, позволить кому бы то ни было насаждать на шахте подобные методы! Нет, не этого мы ожидали от Селянина, не этого! И самое страшное заключается в том, что Селянин даже не чувствует своей вины. По крайней мере, слов осуждения в свой собственный адрес Селянин не произносил. И поэтому нам придется сделать кое-какие выводы.

Он умолк, неприязненно, как всем показалось, взглянул на Селянина, выдержал довольно длинную паузу, потом спросил:

— Вы все понимаете, Селянин?

— Да, — ответил Павел. — В основном я все понимаю. Но только в основном.

— Чего же вы не понимаете в частности?

— Скажите, Николай Иванович, если бы вы были начальником участка, а к вам пришел горный мастер с просьбой дать ему скребковую цепь, которая лежит у вас в бездействии, вы отказали бы ему в просьбе? Зная, что она крайне ему необходима и что без нее лава будет простаивать неизвестно сколько времени…

— Казуистический вопрос! — бросил Стрельников.

— Почему же — казуистический? — продолжал Павел. — Разве каждый из нас должен жить по принципу: мой дом — моя крепость? И разве каждого из нас не должно тревожить то общее, за что мы все несем ответственность? Я понимаю, Николай Иванович: все случившееся достойно осуждения, и нисколько не отрицаю своей вины. Но понимает ли Кирилл Александрович, как мало в его действиях по-настоящему партийного? Ведь он же коммунист!

— В данном случае — плохой коммунист, — негромко заметил Тарасов.

Костров укоризненно взглянул на Алексея Даниловича и, не сдержавшись, пальцами постучал по столу. А Кирилл едко усмехнулся:

— Можно лишь восхищаться объективностью Алексея Даниловича. Все осуждают проступок Селянина, Алексей же Данилович рьяно его защищает. И дабы все выглядело респектабельнее, взваливает вину Селянина на других. Наступление — лучший вид обороны…

— Не зарывайтесь, Каширов, — мрачно сказал Костров. И, видимо, решив прекратить перепалку, добавил: — Все, кроме начальников участков, главного инженера и главного механика, могут быть свободны.

5

Они ожидали его в бытовке — Лесняк, Ричард, Никита Комов, Семен Васильев, звеньевой Сергей Чувилов. Сидели и дымили сигаретами так, что под потолком плавали густые клубы дыма и в двух-трех шагах ничего нельзя было разглядеть. Никто из них, конечно, не знал, что там, на совещании, происходило, но ничего хорошего они от этого совещания, по понятным причинам, не ждали и невольно тревожились. Если бы спросить сейчас у того же Никиты Комова или Семена Васильева, почему они вдруг переменили отношение к новому горному мастеру (ведь поначалу встретили его как чужака, как человека, с которым им каши не сварить), вряд ли они на этот вопрос могли вразумительно ответить. Может быть, Павел покорил их своей простотой, естественностью в обращении с ними, даже обыкновенной человечностью. Никита Комов, например, еще в первый день сказал Семену Васильеву:

— Увидал, как я от боли малость скривился, и тут же говорит: «На нишу не пойдешь. В следующий раз…» Другие почему-то моей боли не замечали. Вроде Никита Комов не человек, а всего-навсего рабочая сила.

— А насчет работы? — спросил Ричард. — Навалились тогда на меня, выслуживаюсь, мол, перед горным мастером. А он дело делает. Для всех… Вот, башку даю на отсечение, с Селяниным рванем так, что сами себя не узнаем. Только поддержать его надо, ясно?

— Ясно, — невесело заметил Лесняк. — Уже поддержали. Хорошо, если придет с ободранной шкурой, а то и вовсе не придет.

Павел пришел точно в воду опущенный. По дороге, правда, думал: «Ни слова не скажу о том, как меня молотили. Отшучусь, сделаю вид, будто маленько пожурили — и всё. Стоит ли людям портить кровь…»

Но то ли сил на это не хватило, то ли уж больно кошки на душе скребли — показать, будто ничего особенного не случилось, он не смог. Сел рядом с Никитой Комовым, закурил сигарету и долго молчал. Наконец Лесняк спросил:

— Измочалили?

Павел невесело улыбнулся:

— Измочалили.

Лесняк с силой ударил кулаком по своему колену:

— Каширову — по башке поддирой! Жмот проклятый! В ЦК напишу! В обком партии!

— О чем? — спросил Павел. — О том, что цепь у Каширова украли?

— Украли? Так там и сказали?

— Так и сказали.

— Значит, Виктор Лесняк — вор? Никита Комов, Семен и Ричард — все воры? В таком случае…

Он вскочил, сорвал уже надетую на голову каску, швырнул ее далеко в сторону. Содрал брезентовую куртку, бросил на пол, потом в ярости подцепил ногой и отбросил к стене. Сел и как ни в чем не бывало, почти спокойно проговорил:

— Работать не буду. Воры должны сидеть в тюрьме, а не ползать в лавах. Милости прошу передать мою точку зрения товарищам Кострову и Каширову… Никита, дай сигарету…

— Некогда! — ответил Никита. — Потерпи.

Он стянул с себя резиновые сапоги, размотал портянки и, аккуратно сложив их и даже пригладив рукой, положил на табуретку. Так же не спеша снял куртку и отнес все в тумбочку.

— К вещам, особенно государственным, надо относиться бережно, — заметил он, укоризненно глядя на Лесняка. — Оно, конечно, вор есть вор, но у него должна быть совесть. Правильно я говорю, Ричард?

— О чем речь, — буркнул Голопузиков. Он уже тоже раздевался.

Павел, вначале будто бы безразлично и даже с угрюмой иронией глядя на этот спектакль, вдруг почувствовал, что и Лесняк, и Ричард, и Комов вовсе не шутят, что они всерьез затеяли такую катавасию, которая может закончиться весьма печально.

— Вы что, обалдели?! — крикнул он, — Забастовку решили устроить?

— Зачем же такие громкие слова? — сказал Никита Комов. — Во-первых, мы каждый сам по себе. Чтоб коллективку нам не пришили. Лично я желаю работать на такой шахте, где доброе имя шахтера не пачкают и не смешивают с грязью. Только и всего. Имею я на это право?

— Имеем мы на это право? — спросил и Лесняк. — Или должны с улыбочкой все проглотить?

— Пускай такое крокодилы глотают, — бросил Васильев. — И Кириллы Кашировы.

— А кто вас ворами называл? Чего вы взбеленились! — Павел бросил потухшую сигарету в урну и закурил новую. — А если и так, вы что — ни в чем не виноватые? Чистенькие? А ну-ка кончайте цирк, время уже в шахту спускаться.

И тогда Виктор Лесняк подошел к Павлу, сел рядом с ним и сказал с решимостью, сомневаться в которой не было никаких оснований:

— Пашка, давай начистоту. И по-дружески, как раньше. Идет? Ты ж кипишь сейчас от обиды не меньше нашего. Чего ж рисуешься? Положение обязывает? А ты плюнь на все, останься настоящим человеком. Ну, взяли мы у Каширова цепь, ладно. Незаконно взяли. Но почему он ее сам не отдал, а? Почему Костров, вместо того чтоб со жмота Каширова шкуру спустить, спускает ее с тебя? Может, скажешь, нас это не касается? Не ваше, мол, свинячье дело решать подобные вопросы? Скажешь так, а?

— Не скажу, — ответил Павел. — Но виноваты-то мы, понимаешь?

— Понимаю. Формально виноваты. А фактически?

— Фактически? Тоже виноваты. Хотя… Я ведь ходил к Каширову. Просил его помочь. Унижался. И получил от ворот поворот…

В раздевалку неожиданно вошел Алексей Данилович Тарасов. Он, оказывается, уже несколько минут стоял за дверью и прислушивался к разговору шахтеров. Странное дело, по существу, Тарасов должен был отнестись к их поступку точно так же, как и Костров, он даже убеждал себя в том, что обязан отнестись именно так, но ничего из этого у него не получалось.

…Давеча Каширов сказал:

— Кажется, мелочь — стащили цепь. Но за этим кроется факт более значительный. Кроется нездоровая тенденция. Что-то от анархии. Вы со мной согласны, Николай Иванович? Будет хорошо, если пресечь подобные явления в корне. Простите, но я действительно не понимаю Алексея Даниловича.

— Но ведь вы не дали Селянину цепь, когда он просил ее! — возмутился Тарасов.

— Селянин приходил ко мне домой. Подчеркиваю: в частном порядке. И в частном же порядке, так, между прочим, попросил, чтобы я дал ему эту злосчастную цепь. Вполне естественно, что я отказал: в конце концов, я не заместитель директора по снабжению, чтобы заботиться о нуждах всей шахты.

— А кто же вы? — спросил Тарасов.

— Я — инженер! — в запальчивости бросил Кирилл. — Я начальник участка — и больше никто. Вы разве об этом не знаете, Алексей Данилович?

— Знаю. Но мне кажется, что вы не только инженер и начальник участка, товарищ Каширов, вы еще и обыватель.

Лицо Тарасова еще больше посерело, он вдруг стал трудно, с хрипотцой дышать, и Костров увидел, как нервно дрожат его худые, почти совсем высохшие пальцы. Он положил руку на его плечо, мягко сказал:

— Не горячись. Ты можешь спокойнее?

— Спокойнее я не могу, — ответил Алексей Данилович. — Не могу потому, что и тебя считаю неправым. Ты уж меня прости. — Он снова посмотрел на Кирилла. — Вы слышали, что говорил Симкин, обвиняя Селянина? Каждый инженер — это еще и воспитатель. Значит, и вы воспитатель, Каширов? Чему же вы учите? Жадности? Эгоизму? Крохоборству? Это, по-вашему, и есть коммунистическое воспитание? Да Селянин тысячу раз прав: в ваших действиях ни на йоту нет ничего партийного!

Кирилл передернулся:

— Может быть, Каширову выговор по партийной линии, а Селянину — награду? Он же герой!

— Селянина я не обеляю, — сказал Тарасов. — Но и избивать его в дальнейшем не позволю — он уже свое получил. Что же касается того, правильно или неправильно назначили Селянина горным мастером, — это решать не вам, товарищ Каширов. Если же хотите знать мое личное мнение, вот оно: Селянин уже сейчас достоин более высокой должности. Чего я не могу сказать о вас, Каширов!

Он тяжело поднялся и медленно вышел из кабинета Кострова.

И вот он один на один с теми, кто заварил всю эту кашу. Еще стоя за дверью и слушая, как разоряется Виктор Лесняк, Алексей Данилович понял, что каша-то получилась довольно крутой. «В сущности, — думал он, — не стоило Кострову поднимать из-за этого бучу. Вызвал бы Селянина и Каширова, прочитал бы добрую нотацию — и точка. В конечном счете и Лесняка, и Никиту Комова, и Ричарда Голопузикова можно понять. Каждый из них мог лечь пузом кверху и загорать, ожидая, когда начальники принесут им все, что нужно для работы… А Павла в обиду я не дам. И не только потому, что люблю его, как сына. У него же светлая голова! Как он здорово связал вопросы научно-технической революции с революцией в душах людей! Ведь Каширов, Симкин, Стрельников до этого дойдут не скоро».

…Он оглядел довольно живописную группу полуголых шахтеров и присел на табуретку рядом с Лесняком.

— Одеваешься? — спросил Алексей Данилович.

— Разделся, — коротко ответил Лесняк.

— Приболел?

— Приболел. Руки отчего-то чешутся, вирус какой-то.

— У тебя тоже вирус? — спросил Тарасов у Никиты Комова. — Или какая другая болезнь?

— Нет, та же самая. Видать, заразная. От одного к другому переходит. Вон и Ричард подхватил…

— Да, болезнь опасная, — спокойно заметил Алексей Данилович. — Но дело небезнадежное, Лесняк. А если серьезно — болезнь-то легко излечимая.

— Лекарство у вас есть такое? — усмехнувшись, спросил Никита.

— Конечно, есть! — засмеялся Тарасов. — Да и не только у меня, оно у всех у вас есть. Сказать, как называется?

— Ну-ка! — Лесняк почти весело взглянул на Тарасова и повторил: — Ну-ка, Алексей Данилович!

— Лекарство это называется совестью. Да-да, ты не удивляйся, Лесняк, и не так широко открывай глаза. Цепь у Каширова стащили по твоей инициативе? Никита Комов, Ричард Голопузиков, Семен Васильев и все остальные помогали тебе? Сработали быстро, ничего не скажешь. Обычно на такие вещи требуется в три-четыре раза времени больше…

— Мы решили бороться за звание ударников коммунистического труда, — хмыкнул Лесняк.

— Не паясничай! — предупредил его Тарасов. — И слушай: Павлу Селянину там, — он кивнул головой в неопределенном направлении, — сладко не было. Погляди на него — весело ему?

— Не шибко, — согласился Лесняк.

— Так какое же вы имеете право бросать его в беде? Одного! Расхлебывай, мол, Павел Андреевич, заваренную нами кашу самостоятельно, а мы — в кусты! На другую шахту, к черту на кулички, а ты — как знаешь…

— Никто так не говорил, — обиженно заметил Никита Комов. — Зачем вы так, Алексей Данилович?

— А как же все это надо понимать? — Тарасов глазами показал на полураздетых Лесняка, Семена Васильева, Ричарда. — Что этот маскарад может означать?

— Ничего особенного, Алексей Данилович, — сказал Павел — Не успели одеться. Маленько задержались в нарядной.

— А вирус?

— Уже и пошутить нельзя! — воскликнул Лесняк. — Чего это вы, Алексей Данилович, в последнее время шутки понимать перестали?

— Раньше вы таким не были, товарищ Тарасов, — подхватил и Комов. — Раньше и сами часто шутили. — Он уже одевался и спрашивал у Семена Васильева: «Куда ты мои портянки засунул?» — А насчет того, чтобы Павла Селянина одного в беде бросить — это вы зря, Алексей Данилович. Мы не из таких. Мы не из тех…

Тарасов улыбнулся:

— Ну и народ! Так я ведь тоже пошутил, Никита. Ты что, шуток не понимаешь?

Глава шестая

1

Он тихонько открыл дверь, бесшумно шагнул в комнату и лишь тогда сказал:

— Танюша!

Никто ему не ответил. В комнате с окнами, завешанными плотными шторами, стоял густой полумрак и висела какая-то гнетущая тишина. Тарасов знал, что Татьяна должна быть дома, и прошел в спальню.

Она лежала на кровати одетая, и было видно, что только-только уснула. Одна рука ее покоилась на груди, в другой Татьяна сжимала платок. Он показался Тарасову влажным, и Алексей Данилович с тревогой стал всматриваться в лицо жены. Конечно, она плакала. Опять плакала. Тарасов уже несколько раз видел следы слез на ее лице, и хотя она всегда старалась скрыть от него все, что творилось в ее душе, Алексей Данилович понимал ее и страдал не меньше, чем она.

Они оба, не договариваясь, избегали говорить о его болезни даже намеками. Татьяна делала вид, что ничего особенного и не происходит, но однажды, вот так же тихонько войдя в квартиру, Алексей Данилович услышал, как жена говорила по телефону матери Павла Анне Федоровне Селяниной:

— Он тает на глазах, Анна Федоровна. Пытается бодриться, но я все вижу. Все. И не знаю, что делать… Если что случится — я не переживу. Я и дня не смогу без него. Он для меня все, понимаете, все! И я просто не захочу без него жить! Какой будет смысл?!

Алексей Данилович хотел было ворваться к ней и отчитать за слабодушие, но, наверное, для этого у него не хватило бы сил. Если честно говорить, он и сам не смог бы без нее ни одного дня. Она тоже была для него всем, и без нее не было бы никакого смысла…

Он тогда так же тихонько вышел из дому и вернулся лишь через четверть часа, дав ей возможность успокоиться. А когда она его увидела, бросилась к нему, обняла и долго от себя не отпускала.

— Алешка, милый, как хорошо, что ты пришел! — Она умела подавлять свою тревогу, и в голосе ее не прозвучало ни одной нотки недавнего страдания. — Я только-только успела приготовить обед, и мы сейчас с тобой начнем пировать. Слышишь? По бокальчику холодного сухого муската, хрустящие свежие огурчики и твой любимый салат… Ну чего же ты стоишь? Идем за стол!

…Сейчас Алексей Данилович осторожно, чтобы не разбудить Татьяну, придвинул к кровати стул и сел. Сколько лет они уже живут вместе, а он не переставал открывать в ней всегда что-то новое для себя. Кажется, ведь знает каждую черточку этого лица, каждую вновь появившуюся преждевременную морщинку, но вот взглянет на жену — и вдруг увидит что-то незнакомое ему, но такое милое, родное.

Татьяна тяжело, с едва уловимым стоном, вздохнула и, как обычно, по-детски всхлипнула. Он ждал, что пройдет еще немного времени, ей станет легче, и она улыбнется. Но на этот раз она не улыбнулась. Наверное, слишком сильно Татьяна измучилась, прежде чем уснуть. И все же была необыкновенно красива.

Тарасов закрыл глаза, откинулся на спинку стула и глубоко задумался. Он знал, что болезнь его имеет необратимый процесс и с каждым днем, с каждым часом приближается конец. Винить в этом некого — во всем виноват он сам. Сколько раз давал себе твердое слово по-серьезному заняться лечением, да все как-то не получалось: то времени не было, то вдруг почувствует себя лучше и вообще забудет о своем недуге, а то и просто отмахнется — дьявол с ней, с болезнью, не так, в конце концов, страшен черт, как его малюют.

И вот наступил день, когда он с ужасающей ясностью понял: теперь уже никто и ничто ему не поможет. Это было примерно полгода назад, Алексей Данилович до сих пор помнит тот день… Помнит, как на какое-то неуловимое мгновение его словно накрыла черная туча, окутала, он задохнулся от удушья и именно в то мгновение до конца осознал, что обречен.

В первую очередь он подумал не о себе, а о Татьяне. Кажется, никогда еще Алексей Данилович не испытывал такого всепоглощающего страха и никогда не испытывал такого внутреннего леденящего холода. Все, что его ожидало в недалеком будущем, он увидел глазами Татьяны — глазами, в которых застыла не только неизбывная тоска, но и отрешенность, похожая на самое смерть, протягивающую руку не к нему, а к Татьяне. И никто Татьяну не мог защитить, никто не мог загородить ее от этой страшной неизбежности, от рока. Он даже во сне слышал голос жены, полный муки и отчаяния: «Я и дня не смогу без него… Я просто не захочу без него жить! Какой будет смысл?!»

Ему надо было немедленно уехать из дому хотя бы на несколько дней — уехать для того, чтобы Татьяна в эти дни его не видела: он был убежден, что по его глазам она все поймет. Особенно теперь, когда ему так тяжело. Да Алексей Данилович и сам не хотел в те дни быть рядом с ней: голос ее, каждое ее прикосновение, брошенный на него заботливый и сочувствующий взгляд причиняли ему нестерпимую боль, заставляли его внутренне метаться, а сил для этого у него не было, и он боялся, что однажды не выдержит и наружу выйдет все, что надо было таить в себе.

Кострову он тогда сказал:

— Хочу съездить в Донбасс, посмотреть, как они там работают. Имею в виду партийную работу. Ты не возражаешь? На недельку…

Николай Иванович не возражал бы, если бы Тарасов уехал даже на месяц. Он знал о болезни Алексея Даниловича не меньше его самого и однажды поставил вопрос перед секретарем райкома партии Антоновым так обнаженно, что и сам испугался своих слов:

— Ему надо уходить с работы. Совсем. На пенсию. Он не может работать спустя рукава, день, как говорят, да ночь — сутки прочь. Ему такое не по нутру… «Тлеть, — говорит, — не хочу и не могу. И ты меня, пожалуйста, не придерживай, не опекай…»

— А ты — тлеешь? — спросил Антонов густым басом. — Ты себя придерживаешь?

— Я — другое дело. Я одной ногой в могиле не стою.

— А он стоит?

— Да! — Костров выкрикнул это в каком-то отчаянии, поразившем и его самого, и Антонова. — Да, Василий Семенович, стоит. Мы с вами не кисейные барышни, чтобы скрывать от самих себя такие вещи. Нам это ни к чему.

— Нам это ни к чему, — задумчиво проговорил секретарь райкома. — Ты прав, Николай Иванович…

Он долго молчал, глядя куда-то в сторону, мимо Кострова, и Николай Иванович вдруг подумал, что мысли Антонова заняты чем-то совсем другим, посторонним, вовсе не относящимся к его тревоге за Тарасова. Густые, точно вымазанные угольной пылью брови секретаря райкома почти вплотную были сдвинуты, и между ними, как трещина в твердой породе, лежала глубокая морщина. «Знаю, забот у тебя немало, — подумал Костров, — но все же так-то вот безразлично нельзя…» Ему стало неприятно смотреть на Антонова, и он уже начал в душе поругивать себя, что явился сюда, но Василий Семенович внезапно проговорил:

— Скажи, Николай Иванович, почему существует такая несправедливость? Живут ведь на грешной земле, и подолгу, людишки, от которых только смрад да копоть, и, заметь, ни болячки к ним не пристают, ни в аварии они не попадают, будто сама судьба таких людишек от всех бед оберегает. А? Живут такие? Какого ж черта судьба эта самая Тарасовых не щадит?! Почему, скажи!

На смуглых его скулах заходили тугие, точно железные, желваки, а в темных глазах сейчас стояла какая-то непривычная для секретаря райкома растерянность. Он склонил голову на руки и опять надолго замолчал, потом глухим, будто говорил издалека, голосом сказал:

— Нельзя Тарасова на пенсию. Никуда с шахты нельзя, Николай Иванович. Понимаешь? Знаю я такую породу людей — коммунистами их зовут. Сжигает их огонь, бьет их жизнь, ломает, а к другой жизни они не приспособлены. Отними у них все это — и конец им. Зачахнут в два счета. И ты вот что: под землю его — ни на миг, прикажи всем своим, чтобы ни под каким предлогом. Головы поснимаю, если узнаю. И вообще… Можешь ты почаще в какие-нибудь легонькие командировки его посылать? Обмен, скажем, опытом партийной работы, изучение наглядной агитации на Донбассе или еще где, подальше, лишь бы развеять его, понимаешь? А завтра я с ним потолкую…

И вот Тарасов сам пришел проситься в командировку. Делая вид, будто не так уж он и рад просьбе своего секретаря парткома, Костров спросил:

— В этом есть крайняя необходимость? Ты уверен, что извлечешь из своей поездки какую-то пользу!

Алексей Данилович пожал плечами:

— Как тебе сказать? Крайней необходимости, конечно, нет, но…

— Да я просто так. — Николай Иванович явно испугался. «Черт меня дернул за язык! — сожалел он. — Чего доброго, раздумает…» — Я просто так спросил, — повторил он. — Конечно, поезжай! Донбасс есть Донбасс, там всегда можно найти чему поучиться. Но почему на недельку? Галопом по Европам мало дает. А мы тут как-нибудь управимся. Давай основательно, понял?

2

Алексей Данилович выехал в тот же день. Он давно никуда не ездил поездом и теперь, уютно, по-домашнему, устроившись в купе мягкого вагона, приказал себе расслабиться, хотя бы на время обо всем забыть и отдохнуть душой и телом. «Не так-то много мне осталось ехать, скоро ведь и конечная остановка, — с щемящей горечью подумал он. — Значит, надо не гнушаться даже маленькими удовольствиями…»

И сразу спохватился — вот и опять все о том же, все о той же конечной остановке. Неужели это будет преследовать до конца? И неужели нельзя никак иначе?

Долгое время он ехал в купе один — в вагоне вообще было мало пассажиров, и вначале его это радовало. Мерное постукивание колес, ни шума, ни суеты, за окном — густые сумерки, изредка рассекаемые светом станционных фонарей, и чистые струйки дождя, извилистыми дорожками стекающие по стеклам, — все приносило в душу умиротворение, отвлекало от надсадных мыслей, освобождало мозг от какого-то горячечного груза.

Однако через два-три часа ему стало тоскливо. Спать не хотелось, читать тоже, и время теперь точно остановилось, а мерное постукивание колес, тишина и извилистые дождевые дорожки на стеклах невольно навевали мысли о небытии: даже когда тебя уже не станет, все равно ничего не изменится. Так же будут на стыках рельсов стучать колеса, так же будут плыть по земле густые сумерки, и тонкие струи дождя будут падать с неба, образуя лужи на станциях и полустанках.

Алексей Данилович встал, прижался лбом к прохладному стеклу и долго смотрел за окно, хотя видеть там ничего не мог. Потом снова сел, оглядел купе и ни с того ни с сего сравнил его с катафалком. «И еду один, как в катафалке, на конечную остановку».

Неожиданно он услышал, как проводница сказала:

— Можете занимать любое место. Хотите, вот здесь, свободное купе.

Другой голос, тоже женский, приятный контральто, чистый какой-то, ответил:

— Нет-нет, пожалуйста, не надо… Я одна боюсь.

— Тогда вот сюда. — Проводница заглянула в купе Тарасова и спросила: — Вы не возражаете, гражданин, против попутчицы?

Пассажирка стояла за спиной проводницы, смотрела на Тарасова и, кажется, внимательно его изучала. Потом, оставшись, видимо, довольной своим осмотром, улыбнулась и смело сказала:

— Возьмете под свое покровительство? Обещаю не докучать вам.

Тарасов без особого энтузиазма ответил:

— Как вам будет угодно. — И, испугавшись своей невежливости, добавил: — Входите, пожалуйста. Буду очень рад.

Женщина — ей, наверное, было лет тридцать, может быть, даже меньше — вошла в купе, села напротив Тарасова и опять пристально взглянула на него. Тарасов засмеялся:

— Вас, как мне кажется, беспокоит одна мысль: что за тип находится рядом? Как с ним себя вести и не сделали ли вы ошибку, напросившись к нему в попутчицы? Угадал я, нет?

— Почти, — сказала она. — Только «тип» — слишком резко По-моему, вы не «тип».

— Пожалуй, — согласился Тарасов. — Я — Алексей Данилович.

— Елена Алексеевна. — Женщина сняла с головы простенькую шляпку, и по ее плечам рассыпались ржаные волосы.

Она по-особенному, едва уловимым движением встряхнула головой, и волосы ее, как показалось Алексею Даниловичу, стали похожи на волны ржаного поля, обеспокоенного легким ветром. Он даже почуял запах этого поля — не резкий, какой-то мягкий, словно колосья только-только проснулись и еще не освободились от капель утренней росы.

— Будем считать, что знакомство состоялось, — сказал Тарасов. — Подробности и детали уточнять не станем.

— Не станем, — согласилась Елена Алексеевна.

Она положила руки на колени и сидела теперь молча, немного смущенная, наверное, оттого, что все начала так бойко, а сейчас вот вдруг вся эта ее бойкость иссякла. Оставшись с глазу на глаз с незнакомым мужчиной, она не знала, как дальше себя вести, и тревожилась, как бы этот незнакомый мужчина не оказался одним из тех «попутчиков», которые всегда несказанно рады любым дорожным приключениям.

Может быть, все это было и не так, и Тарасов ошибался, но на всякий случай, чтобы помочь ей погасить тревогу, Алексей Данилович сказал:

— Ну что ж, Елена Алексеевна, будем укладываться на покой. Погода за окном вполне этому благоприятствует Я отлучусь, а вы тут переодевайтесь…

Однако она ничуть не обрадовалась его предложению, что немало его удивило. Поднеся руку поближе к плафону, Елена Алексеевна взглянула на крохотные часики и даже как-то разочарованно воскликнула:

— На покой? Но еще нет и десяти! Притом я прождала на вокзале около четырех часов и изрядно проголодалась. Может быть, мы вначале поужинаем? У меня кое-что есть, и, если вы не станете возражать, чтобы я взяла на себя роль хозяйки…

Тогда он признался:

— Откровенно говоря, спать я совсем не хочу. И предложил это лишь ради вас. Мне показалось, будто вы чем-то встревожены.

— Это вам не показалось, — заявила она. — Но теперь все это у меня прошло. Как-то сразу, понимаете? У вас очень открытое и честное лицо.

Он что-то смущенно пробормотал, а Елена Алексеевна начала извлекать из сумки разную снедь. Румяно поджаренная курица, сливочное масло в стеклянной банке, брынза с капельками влаги на поверхности — все это она быстро и ловко раскладывала на расстеленные бумажные салфетки, и все это вызывало аппетит, от чего Алексей Данилович давно отвык. Только сейчас он неожиданно ощутил, что зверски голоден, и в то же время ему стало неловко: он никогда не запасался в дорогу съестными припасами, предпочитая вагоны-рестораны, и, следовательно, не мог сейчас ничего предложить. Словно почувствовав его неловкость и ее причину, Елена Алексеевна, весело засмеявшись, сказала:

— А вы не беспокойтесь — нам всего этого хватит на двоих. Утром мы будем уже на месте, и вряд ли мне что-нибудь из всего этого понадобится.

— Хорошо, — согласился Тарасов. — Но все же я не могу просто так, нахлебником…

Он вышел из купе и через несколько минут вернулся с бутылкой коньяку: ничего другого в буфете вагона-ресторана не оказалось. Когда он уже возвращался, в проходе ему повстречалась та самая проводница, которая привела в его купе Елену Алексеевну. Коротко бросив взгляд на бутылку, она ехидненько улыбнулась и даже подмигнула Тарасову — я, мол, все это предвидела, так, дескать, все и должно быть. От этой ее улыбочки и ехидного подмигивания Алексею Даниловичу стало не по себе. Будто его вдруг поймали за руку в то самое время, когда он пытался стащить что-то чужое. Проводница тотчас скрылась, а он остановился, долго стоял у окна и никак не мог избавиться от чувства уличенного в грязных делишках человека. На какое-то мгновение у него даже возникла мысль вышвырнуть бутылку с коньяком к чертовой матери — наверное, это его очистило бы и успокоило. Но вот за окном проплыл мутный плафон полустанка, за ним второй, третий, и все они точно потонули в сырой мгле, а по стеклам извилистыми дорожками текли дождевые струи, и Алексей Данилович, вглядываясь в неуютную ночь за окном вагона, вновь ощутил острый приступ тоски и безысходности. Он с какой-то решимостью отчаяния оторвал себя от окна, от неуютной ночи и, войдя в купе, с такой же решимостью отчаяния в голосе сказал Елене Алексеевне:

— Будем пировать по-настоящему. Вы не против?

— Конечно, нет, — ответила она. — Будем пировать по-настоящему. Представим, что здесь терем-теремок, оторванный от всего мира, и мы — его полные хозяева. Неплохо, Алексей Данилович?

— Неплохо, — согласился Тарасов.

Ему вдруг захотелось понять: кто же она есть, эта незнакомка? Все в ней казалось естественным — и голос, и по-русски медлительные, но ловкие движения, и взгляд спокойных серых глаз, то утомленных, то озорных. Длинные густые ресницы были совсем не накрашены, слегка припухлых губ тоже не касалась помада, и цвет ее лица даже при люминесцентном освещении казался естественным и здоровым. Но как понять ее слова: «Представим, что здесь терем-теремок, оторванный от всего мира, и мы — его полные хозяева?» Что это в ней — романтика детской непосредственности или намек видавшей виды женщины?

По натуре своей человек очень порядочный, Алексей Данилович и в других людях больше всего ценил именно это качество.

Он не считал себя ханжой. Просто женщин, кроме Татьяны, он не замечал. Ему никто другой не был нужен, ни на кого другого свою Татьяну он не променял бы. Сравнивая ее с другими женщинами, Алексей Данилович и в них хотел видеть такую же честность, такую же чистоту и незапятнанность, и если ничего этого не находил, то, хотя и не делал каких-либо крайних выводов и широких обобщений, все же в нем что-то постоянно протестовало.

Елена Алексеевна между тем закончила свои хлопоты и весело проговорила:

— Ну что, Алексей Данилович, начнем?

Он улыбнулся:

— Начнем.

Тарасов давно не пил спиртного и уже после двух-трех рюмок почувствовал, как расслабился и все вокруг приняло необычные оттенки. Ему стало легко — необыкновенно легко после той изнуряющей борьбы с наступающим на него мраком, которую он вел денно и нощно и которая его исподволь опустошала. Черт подери, здесь действительно великолепный теремок, и это замечательно, что за окном вагона такая несусветная мерзость. Пускай себе там хлещет дождь и стынут на холоде лужи, пускай себе сырая мгла окутывает тот, заоконный мир — в теремке тепло и уютно, приятный голос Елены Алексеевны уже не кажется чужим и незнакомым:

— Давайте еще по одной, Алексей Данилович! Вы ведь сами сказали, что будем пировать по-настоящему…

— Давайте, Елена Алексеевна…

Ржаное поле — это далекое, милое детство. До войны, когда еще были живы отец и мать, Алешка с дружками уходил на поля соседнего с городом колхоза. Уходили обычно на ночь — ни отец, ни мать этому не противились: пускай мальчишка почаще бывает в ночном, пускай его душа впитывает все, чем природа богата. И она, душа Алешки, действительно раскрывалась перед удивительной гармонией того мира, в котором ему надлежало занять свое место под солнцем.

Больше всего он любил лежать во ржи, вдыхая ни с чем не сравнимый запах спелых колосьев. Он не променял бы этот запах ни на какой другой, хотя даже себе не мог объяснить — почему. В его представлении ржаное поле было изначальным сотворением всего живого на земле — именно отсюда вышли первые люди, первые звери, из-под спутанных ветром колосьев вылетели первые птицы, выползли первые букашки. Потом, повзрослев, он посмеивался над наивной своей детской фантазией, но до сих пор запах созревшей ржи был для него как далекий, но незабытый сон…

Не совсем отдавая себе отчет в том, что делает, Алексей Данилович неожиданно протянул к Елене Алексеевне руку и, коснувшись ее ржаных волос, не то погладил их, не то лишь пытался погладить, но она резко отклонила голову в сторону и даже подняла руки, словно защищаясь от него, и так же резко, испуганно выкрикнула:

— Не надо! — Потом уже мягче повторила: — Не надо, прошу вас.

И сразу Алексей Данилович увидел и почувствовал, как исчезло ее оживление, и понял, что оно было напускным. Наверное, женщина под этой маской хотела скрыть тяжесть каких-то, одной ей ведомых, чувств или хотела забыться, но стоило ей лишь подумать, что кто-то посягает на ее честь, как все в ней немедленно восстало.

— Я не хотел вас обидеть, Елена Алексеевна, — смущенно проговорил Тарасов. — Поверьте, ничего дурного у меня и в мыслях не было. Если можете, простите меня.

Ему действительно было очень стыдно и перед женщиной, и перед самим собой, он готов был сделать все, что угодно, лишь бы она поверила в его искренность, и Елена Алексеевна, внимательно поглядев в его открытое лицо, улыбнулась:

— Пожалуй, я сама виновата. Напустила на себя бог знает что, вот вы и подумали…

— Нет-нет, ничего я не подумал, — возразил Тарасов. — Если хотите, я уже в первые минуты усомнился в том, что вы такая, какой желали показаться. И, если честно говорить, не усомнись я в этом, вряд ли мне понравилось бы ваше присутствие здесь.

— Это правда? — спросила Елена Алексеевна.

— Это правда, — ответил Тарасов.

Она долго молчала, отвернувшись к окну и глядя в темноту, а Тарасов почему-то подумал, что Елена Алексеевна видит там то же, что видел он: сырую мглу и стынущие омертвелые лужи. И ему стало еще горше оттого, что своей нечаянной неосторожностью он сделал больно человеку, который совсем этого не заслужил.

— Рядом есть свободное купе, — сказал он. — Будет, пожалуй, лучше, если я перейду туда.

Елена Алексеевна обернулась и, доверчиво улыбнувшись, ответила:

— Нет. И не надо терзаться, Алексей Данилович, ничего ведь особенного не произошло… Давайте-ка выпьем еще по рюмочке коньяка. В такую-то непогодь…

— Не много будет? — улыбнулся Тарасов.

— Не много. Иногда хочется, чтобы стало легче на душе.

— У вас тяжело на душе?

— Бывает, — Елена Алексеевна тряхнула головой и налила Тарасову и себе по рюмке коньяку. — А знаете, Алексей Данилович, в вас есть что-то очень доброе, располагающее… Сейчас я почему-то подумала, будто знаю вас давным-давно. И я не могу побороть в себе желания рассказать вам, почему у меня бывает тяжело на душе.

— А разве обязательно подавлять это желание?.. — участливо спросил Тарасов.

3

Они так и не уснули до утра. Сидели друг против друга, и Елена Алексеевна сбивчиво, иногда останавливаясь, словно набираясь душевных сил, иногда торопясь, будто боясь, что у нее не хватит времени, рассказывала Тарасову о своей жизни. Он слушал ее, не прерывая, слушал с таким вниманием, точно ему надо было запомнить каждое ее слово, а сам не мог отрешиться от мысли, что судьба этой женщины может стать судьбой Татьяны — тяжкой судьбой, которая давит человека, как глухая ночь.

…Елене Алексеевне было тридцать два года, ее мужу в этом году исполнилось бы сорок три. Они поженились двенадцать лет назад и через год уехали из Кадиевки в Сибирь: его пригласили туда на должность начальника строительно-монтажного управления — в тайге, в глухомани, в вековой дремучести начиналась большая стройка народнохозяйственного значения. Вначале Федор сомневался: поедет ли с ним в такую несусветную даль, почти на край земли, Елена? Молодая красивая женщина, только-только начинающая самостоятельную жизнь, и вдруг — Сибирь, белые снега, лютые морозы и гнус…

Она, смеясь, сказала:

— А княгиня Волконская? Я — хуже?

— Но ты не княгиня, и меня не ссылают. Все добровольно.

— Тем лучше.

Она боялась лишь одного: зная характер своего Федора, его неуемную страсть к работе («Иногда мне казалось, что работу он любит больше, чем меня. Заглянет, бывало, домой на час-полтора, словно на огонек, перекусит, подремлет — и снова бегом. На прощание скажет: «Не сердись, Ленка, я всегда с тобой!»), она думала, что там он ее совсем забросит. И, к счастью, ошиблась. Именно там Федор раскрылся перед ней как человек необыкновенной души. Господи, таких людей не было, нет и не будет!.. Конечно, он и там работал до одурения. Но вот примчится домой, подхватит Елену на руки, закружит, потом посадит на колени, сидит, молчит и просит ее помолчать. Бегут, бегут минуты, а они сидят, будто завороженные своей любовью.

Через год или полтора на стройку приехал новый прораб — совсем недавно из института, красавец парень, на Есенина чем-то похож: голубые глаза, умный чистый лоб, мягкие льняные волосы. И Есенина читает бесподобно: слушаешь его — и видишь Россию.

Федор как-то сказал:

— Давай-ка пригласим парня поужинать. Один он, с людьми что-то трудно сходится, тоскует, боюсь, как бы не улетел отсюда. А специалист, видно, отменный.

Елена наварила пельменей — фирменное блюдо сибиряков. Подавала их с уксусом, сливочным маслом, перцем. Новый прораб (представился он довольно церемонно — возможно, от смущения: «Михаил Петрович Чудов») вначале был скован, но потом оттаял, с аппетитом ел пельмени, запивая разбавленным спиртом. И все чаще поглядывал на Елену. Нетрудно было угадать, что она произвела на него большое впечатление.

С тех пор Чудов зачастил. Приходил и вместе с Федором, и один, когда Федор был на стройке. Придет, сядет у печки, протянет к огню руки и глядит, глядит на то угасающее, то вновь занимающееся над поленьями пламя. Потом спросит:

— Можно, я Есенина почитаю?

Она любила слушать Чудова так, чтобы видеть и лицо его, и глаза. Тогда ей казалось, будто никакой это не Чудов сидит у огня, а сам великий поэт пришел в ее дом и медленно, чуть хрипловатым голосом читает свои стихи. О своей или чьей-то беспутной жизни, о снедавшей его тоске, о собаке, плачущей по щенкам.

Кто знает, что такое бабья жалость? Некоторые женщины считают, будто она посильнее любви. В них просыпается материнское чувство — острое, жертвенное, сметающее на своем пути и страх, и голос рассудка. Когда Елена смотрела на унылую, точно бы поникшую под бременем горя фигуру Чудова, прислушивалась к его голосу, в ней возникало неистребимое желание сделать для него что-нибудь такое, что увело бы его от тоски и душевного одиночества. Ему не хватает нежности? Она готова дать ему эту нежность, лишь бы человеку стало легче. Он страдает оттого, что некому высказать какие-то затаенные свои мысли? Пусть же говорит, она-то его поймет.

Он говорил:

— Мне не было и трех лет, когда я лишился матери. А отец беспробудно пил. Может быть, потому, что в детстве ко мне не прикасалась женская рука, я все больше замыкался в себе и все больше чувствовал, какой угрюмой становится моя душа…

Он не хотел (Елена была в этом уверена!) казаться несчастным и жалким, он старался — по крайней мере внешне — быть твердым, и это подкупало в нем, это делало его в ее глазах человеком, который молча может перенести все. Ее рука тянулась к его мягким волосам, безвольно падающим на чистый лоб, нежно прикасалась к ним, и Чудов (в знак великой благодарности?) подносил ее к своим губам и целовал. А однажды — это было поздним вечером, вьюжным, холодным (где-то невдалеке слышался волчий вой, в печке ярко горели поленья, и комната освещалась лишь их пламенем) — Чудов, словно забывшись, словно неожиданно поддавшись какому-то наваждению, вдруг уткнулся головой в ее колени (она в это время сидела на стуле, а он — на маленькой скамеечке) и жадно начал целовать их через платье, и это было каким-то неистовством, он, наверное, уже не мог погасить в себе свою страсть и уже не думал о том, как все это воспримет Елена…

Вначале это ее ошеломило — господи, она ничего такого не ожидала, Чудов с ума сошел, обезумел, его надо немедленно поставить на место. Раз и навсегда! Иначе в этом доме ему нечего делать!

Он наконец поднял голову и посмотрел на нее виноватыми глазами — виноватыми, но не кающимися. И глухо проговорил:

— Меня может простить лишь то, что все это случилось только сейчас, а не гораздо раньше. Вы меня понимаете?

Она ничего не ответила. Просто не нашлась, что ему сказать.

Тогда Чудов спросил:

— Мне уйти?

И опять она промолчала.

Чудов стал медленно надевать меховую доху. Вьюга за окном бушевала так, словно пришел конец света. И в страшный гул ее вплетался вой одинокого волка. Жуткий, полный не то отчаяния, не то злобы, не то предсмертной тоски…

— Куда же вы в такую непогодь? — чуть слышно спросила Елена. — Занесет вас, замерзнете…

И он остался.

Потом, позже, Елена спрашивала у самой себя: «А как же Федор? Я ведь по-прежнему люблю только его. И что у меня, кроме жалости, было к Чудову? Что меня в ту ночь заставило уступить ему?»

То была единственная ночь, которая закончилась предательством. На рассвете вьюга утихла, и Елена попросила Чудова уйти. И попросила больше к ней никогда не приходить. Не потому, что боялась, как бы все не повторилось. Нет, этого она не боялась. Это уже не могло повториться. Добрые чувства, которые Елена испытывала к Чудову, вдруг переросли в ненависть к нему, такую острую, что она даже сама поразилась. Ничуть не оправдывая себя за свое предательство, она тем не менее ничего не могла ему простить. Не могла простить того, что должна теперь носить на своих плечах тяжкий груз, раскаиваться, страдать сама и заставлять страдать своего Федора: о том, чтобы скрыть от него вину, Елена и не думала. Какая же это будет жизнь, если от начала до конца, до самой смерти, лгать, лгать и лгать?!

Федор вернулся на четвертый день. Усталый, измученный тяжелой дорогой (он ездил в районный центр на какое-то совещание, и непогода задержала его чуть ли не за сто километров от дома), но, как всегда, счастливый: ему и день казался вечностью без Елены, а тут — целых три. Сбросив шубу и сняв унты, он подхватил жену на руки, закружил ее по комнате и, случайно оступившись, вместе с ней упал на постель. Елена попыталась вырваться, но Федор, не отпуская ее, сказал:

— Нет уж, голубушка, от меня ты не уйдешь. И не делай страшные глаза — я твой законный муж, а не какой-нибудь бродяга…

И вдруг ей стало страшно: вот сейчас, через минуту, может произойти то, что они с Федором полушутя-полусерьезно называли венцом любви, чего никогда не стыдились, потому что считали это чистым, вот сейчас это может произойти, а ведь она, Елена, уже не та, в ней нет уже той, прежней, чистоты, и муж это, наверное, сразу поймет, угадает, почувствует. Какое же она имеет право предавать его еще раз?

— Федор! — закричала она в захлестнувшем ее отчаянии.

Муж посмотрел на нее вначале испуганно, а потом удивленно и, словно отрезвев, сел, держа ее руки в своих, и тревожно спросил:

— Что с тобой?

И тогда Елена все ему рассказала. Она не плакала, но губы у нее вдруг стали совсем сухими, будто ее мучила жажда, лицо пошло пятнами, и она с трудом сдерживала нервную дрожь. Лишь побелевшие пальцы, которые Федор продолжал держать в своих руках, ей совершенно не повиновались: словно маленькие живые существа, они то внезапно замирали, то начинали вздрагивать, и тогда Федор, успокаивая их, сжимал своими ладонями…

Потом он встал с постели, несколько раз прошелся по комнате и опустился на маленькую скамейку у печки. Глаза у него были закрыты, голову он обхватил руками и, кажется, забыл о времени. Прошел, может быть, час, а может, и два, и никто из них не проронил ни слова. Вот так и сидели в трех шагах друг от друга, разделенные предательством, и молчание казалось Елене той роковой чертой, той границей полного отчуждения, за которой для нее уже ничего не будет: ни прежнего счастья, ни любви, ни одного светлого мгновения.

Наконец она сделала над собой усилие, поднялась, вышла в коридор и вернулась с замороженными пельменями Федор на нее ни разу не взглянул — он как бы отключился от всего, что происходило и в этом доме, и в мире вообще. Все ему казалось сейчас нереальным и ненужным, все, кроме его собственных мыслей. Они жгли его, давили, словно череп был туго стянут железным кольцом. Он и не заметил, как жена поставила на стол дымящиеся пельмени, а когда Елена сказала: «Тебе надо поесть», он рассеянно кивнул головой, ответив:

— Да, конечно. Ты тоже сядешь? Налей мне рюмку водки…

Потом наступила ночь. У них была всего одна кровать, и Елена постелила себе на полу, взяв вместо одеяла его шубу. Однако Федор сказал:

— На полу лягу я.

Всю ночь он не спал — так же, как и Елена. Только-только забудется — и тут же очнется, встанет, пошевелит в печке угли и сидит, курит одну папиросу за другой, одну за другой, невидящими глазами глядя на пляшущие огоньки. Всегда подтянутый, всегда жизнерадостный, сейчас он как-то ссутулился и стал похож на старика, которому нечего больше ждать…

И вдруг он услышал сдерживаемые, глухие рыдания. Ему показалось, что жена задыхается от них, стонет, мечется, не в силах с собой совладать.

Он подошел к ней, сел на край кровати и, на ощупь найдя ее руку, осторожно погладил.

— Не надо, — сказал он. И спустя некоторое время повторил: — Не надо, детка.

Лучше бы он кричал, лучше бы ударил ее, оскорбил, обозвал бы самыми грязными словами — ей, наверное, не было бы так тяжело. Но вот это «не надо», вот это осторожное, словно бы заботливое прикосновение к ее руке — это было и непонятным и трудно укладывающимся в ее сознании.

…На другой день, так ничего жене и не сказав, Федор снова уехал по делам на два или три дня. Уже открыв дверь и стоя на пороге, он взглянул на нее и кивнул головой — что-то похожее на прощание. И только закрылась за ним дверь, Елена с лихорадочной поспешностью начала собираться в дорогу. Конечно же, думала она, ей надо немедленно уехать, чтобы больше не видеть ни измученных глаз Федора, ни его ссутулившейся, похожей на старческую, фигуры, не слышать, как он иногда, забывшись, застонет от внутренней боли. Если она не уедет — ей не жить. Она сойдет с ума, а то случится и еще что-нибудь похуже: ведь просила же она в эту ночь какую-то сверхъестественную силу сделать так, чтобы можно было уснуть и уже никогда не проснуться…

Роясь в шкафу, отыскивая там свои платья, она беспрестанно натыкалась на вещи Федора. То под руку ей попадется его старенький галстук — и Елена долго держит его в руках, прижимая к груди, точно это живая частичка самого Федора; то обнаружит вдруг давно брошенную порванную рубашку и, глядя на нее и что-то вспоминая, никак не может с ней расстаться; а то, забывшись, снимет любимый Федором костюм и начинает стряхивать с него невидимые пылинки и опять вспоминает все, что связано было с этим костюмом: тогда-то Федор надевал его в театр, тогда-то ходил в нем к друзьям на свадьбу, тогда-то пришел в нем с чьих-то именин с пятном на лацкане пиджака и, смеясь, говорил Елене: «Ну и растяпа же я…»

Никогда Елена не думала, что вещи близкого человека могут иметь такую притягательную силу. Возвращая на место тот же галстук, ту же рубашку и думая, что никогда этого больше не увидит, она испытывала такое ощущение, словно навечно прощалась с тем прошлым, которое прочно вошло в ее жизнь, — сама хоронила это прошлое и сама его теперь оплакивала. И ей было невыносимо тяжело. Все внутри обрывалось, пустота, какой она еще никогда не чувствовала, ничем не могла быть заполнена, и Елена знала, что так она долго не проживет…

Опустившись на пол перед грудой сваленных в кучу платьев, юбок, блузок, Елена обхватила колени руками и задумалась. Значит, она бежит. Ей тяжело. А Федор? Что с ним будет, когда он вернется в пустой дом? Один. Что он станет делать, как будет жить? Не лучше ли ей остаться? Он приедет, выплеснет перед ней свои гнев и, наверное, вышвырнет ее вон. Это будет заслуженной карой, но сам Федор не станет метаться — возмездие облегчит его боль. И этим она хоть в какой-то мере искупит свою вину…

Прошел день, второй, а Елена так и не могла принять какого-либо определенного решения. Трижды укладывала свои вещи в чемодан и трижды его снова разгружала, бесцельно бродила по комнатам, внезапно словно застывала, потом опять слонялась из угла в угол, точно лунатик.

И вдруг услышала в сенях шум, и сразу поняла, что это вернулся Федор. Она как-то потерянно, мгновенно обессилев, опустилась на скамью и глазами, полными тоски, уставилась на дверь. Сердце, кажется, остановилось, кровь тоже застыла, и лицо Елены покрылось такой мертвенной бледностью, точно она уже давно была неживой.

Он вошел в комнату тихо, поставил снятые в сенях унты под вешалку, повесил шубу, платком вытер растаявшие на лице снежинки и, только тогда взглянув на Елену, сказал, слабо улыбнувшись:

— Что ж так плохо встречаешь мужа-бродягу?

Она даже не пошевелилась. Сидела все в той же позе, положив руки на стол и до боли сцепив пальцы, смотрела на Федора и, кажется, не видела его. Тогда он подошел к ней поближе, придвинул стул и сел рядом. Долго, очень долго смотрел на нее, точно изучая каждую черточку ее лица и многое не узнавая (а ее и действительно нелегко было узнать, так она за эти дни изменилась), потом наклонился к ней и потерся виском о ее висок. Этот жест — до боли знакомый, привычный — эти его глаза, в которых Елена вместо гнева и осуждения увидела сочувствие, все в ней перевернули, она задохнулась и неожиданно — неожиданно даже для самой себя — закричала:

— Нет!

Что было в этом «Нет!» — Федор понял мгновенно, ни о чем ни Елену, ни себя не спрашивая. Так, наверное, кричат осужденные на смерть и уже приготовившиеся к смерти люди, которым вдруг сказали, что их прощают. Они не могут в это поверить, они, исстрадавшись в ожидании, от всего уже отрешились, для них даже проблеск надежды кажется сверхъестественным, чудом…

— Я привез свежей медвежатины, — сказал Федор. — Давай-ка вместе примемся стряпать. А? Ты — шеф-повар, я — твой подручный? Идет?

* * *

Прошло еще три года, и он ни разу ни словом не обмолвился о том, что когда-то произошло. И ни разу Елена не почувствовала даже намека на холодок в его отношении. Больше того, стоило ей лишь попытаться завести разговор о прошлом (даже для того, чтобы попросить у него прощения), как Федор сразу же начинал о другом, давая ей понять, что о т о м прошлом ничего говорить не надо — все давным-давно забыто…

Время, говорят, великий лекарь. Елена Алексеевна и сама стала потихоньку обо всем забывать, не забывая лишь о душевной щедрости и благородстве Федора. Стараясь не показать ему, какое великое чувство благодарности носит в себе, она дала клятву, что скорее умрет, чем когда-нибудь еще раз сделает Федору больно. Она теперь боготворила его, и если бы ей сказали, что между нею и преданной хозяину собакой нет никакой разницы, Елена Алексеевна тут же с этим согласилась бы…

И вдруг — несчастье. Оно обрушилось на нее внезапно, как чудовищная лавина, сорвавшаяся с кручи, раздавило ее, едва не лишив рассудка, все в ней искромсало, намертво заледенело.

Случилось это под Новый год. Еще накануне, тридцатого декабря, Федор должен был вернуться с одного из отдаленных строительных участков, но, видимо, что-то там его задержало. Он и раньше, бывало, не всегда возвращался вовремя, однако Елена Алексеевна, попривыкнув к этому, не очень волновалась, зная, что причин для таких задержек у Федора хоть отбавляй. А тут словно каждую секунду кто-то нашептывал ей, что случилась беда, что эта беда стоит уже у ее ворот. Стоит и стучится: открывай!

— Дура! — ругала себя Елена Алексеевна. — Ну можно ли так? Глупостью своей и впрямь накличешь беду…

Сама же через каждые четверть часа набрасывала на плечи пуховый платок и выбегала из дому — не идет ли Федор? И через каждый час звонила диспетчеру:

— Где Федор?

Там, в управлении, над ней посмеивались:

— Муж ваш давно уже был бы дома, да срубил в лесу елку и никак ее из чащи не вытащит.

А когда уже совсем стемнело и она опять позвонила, ей ответили:

— Елена Алексеевна, ну чего вы так волнуетесь! Не на лыжах же ходит по тайге ваш муж — на самоходке передвигается. На са-мо-ход-ке! Машина такая есть, на гусеничном ходу, знаете? Вот на ней он и примчится к вам, можете не сомневаться…

Ночь она, конечно, не спала. Прислушивалась, как от лютого мороза потрескивают деревья, и разгоряченное ее воображение рисовало картины одну страшнее другой. Разве самоходка не может сломаться? Разве не может сбиться с пути и завязнуть в многометровом сугробе? Мороз — под сорок, долго ли пройдешь пешком, по пояс погружаясь в рыхлый снег? Упадешь, обессилев, и тут же застынешь, закоченеешь, превратишься в ледышку…

Она и вправду была недалека от истины. С той лишь разницей, что эта самая машина на гусеничном ходу, не доехав километров пятнадцать до управления, провалилась в неглубокую речушку, покрытую льдом и толстым слоем снега. Водитель и Федор, по грудь мокрые, выбрались из кабины и побежали к домику лесничего — по словам водителя, домик этот находился в четырех-пяти километрах от речушки. Уже через несколько минут все на них обледенело, унты превратились в бесформенные глыбы льда, на шубах висели толстые сосульки. Они падали, снова, помогая друг другу, поднимались и то шли, то ползли по сугробам, с каждой минутой теряя силы. Последние метры Федор тащил водителя на себе — тот уже был почти в полном беспамятстве и просил лишь об одном: не трогать его, дать ему поспать, тогда он сам доберется до избушки.

Привезли Федора домой в полдень тридцать первого декабря. Черное лицо, черные руки, во многих местах висит почерневшая содранная кожа. Увидев жену, он слабо улыбнулся и сказал:

— Не горюй, детка, как-нибудь выкарабкаемся.

Но выкарабкаться ему было не суждено. Началось крупозное воспаление легких, такое острое, что уже на третий день он потерял сознание и больше не приходил в себя. Елена Алексеевна, день и ночь сидя у его кровати в областной больнице, сама почернела и лишь чудом сохраняла силы, чтобы выдержать до конца. А когда похоронила его и возвращалась с кладбища, вдруг почувствовала, что и ее жизнь вместе со смертью Федора кончилась и ждать ей в этой жизни больше нечего. Она и сама удивилась, что мысль об этом не вызвала в ней ни отчаяния, ни смятения, ни страха — все было хотя и не совсем естественным, но логичным, на ее взгляд, завершением…

Однако о том, как должно произойти это завершение, Елена Алексеевна вначале не думала. Она просто сказала себе, что жить без Федора не может и не хочет — никакого в этом нет смысла, вот и все. Если бы Федор был другим, если бы она теперь с такой поразительной ясностью не вспоминала тот день, когда Федор сидел у печки и молчал, глядя на языки пламени и с трудом, наверное, осмысливая ее рассказ об измене, а потом, когда она уже решила, что все для нее кончено, вдруг по-отечески мягко сказал «Не надо, детка», — если бы не все это, Елена Алексеевна, пожалуй, не испытывала бы сейчас того чувства полной безысходности, которое к ней пришло. Но как она сможет примириться со смертью т а к о г о человека, для чего ей нужна жизнь без него?!

Однажды, сидя в одиночестве перед окном и бездумно глядя на злую поземку, наметающую у деревянных изб длинные сугробы, Елена Алексеевна вдруг почувствовала легкое головокружение и все учащающееся сердцебиение. Вначале она не обратила на это внимания, но когда у нее как-то непривычно зашумело в ушах, обернулась, посмотрела на печную задвижку — и сразу поняла: в рассеянности она слишком плотно прикрыла трубу, и теперь в комнату проникает угарный газ.

Не торопясь, она встала, медленно подошла к печке и долго стояла в неподвижности, словно оцепенев, потом, так же не торопясь, подняла руку к задвижке, но тут же вновь опустила ее и на несколько шагов отошла подальше, почти физически ощущая, какая великая путаница происходит в ее мыслях. Еще минуту назад она ни о чем не думала, и мысли, и чувства ее были притуплены, Елена Алексеевна скорее напоминала сомнамбулу, чем нормального человека, — возможно, такое состояние и защищало ее до сих пор от рокового шага, который она должна была сделать. Но сейчас все изменилось. То, что долгое время в ней подспудно созревало, становилось реальностью: угарный газ, кругом — ни души, все произойдет быстро и, как говорят, не очень болезненно…

И она заметалась. Боясь, что в последний момент ее может остановить страх, Елена Алексеевна действовала с лихорадочной поспешностью. В первую очередь закрыла на ключ двери, потом бросилась к шкафу, отыскала свое траурное платье, в котором хоронила Федора, надела его, нашла в шкатулке подаренный Федором маленький золотой медальончик, хотела надеть на шею, но раздумала, а вместо этого схватила со стола фотографию, где они были сняты вместе с Федором в день свадьбы, и, прижав ее к лицу, заплакала, подумав, что прощается и с ним, и с самой собой. Прощается навсегда. Никогда больше ничего не будет.

Страх все-таки подкарауливал ее на каждом шагу, на каждой мысли. Стоило ей лишь на мгновение вникнуть в это чудовищное слово «никогда», как все в ней вдруг воспротивилось тому, к чему она себя готовила. Почему ей обязательно надо умереть? Почему? Разве смерть не страшнее самой горькой жизни? Сколько людей влачат жалкое существование, но живут же, живут и цепляются за жизнь так, словно она для них — земной рай. Правда, эти люди ничего не знают, они, например, не знают, каким был Федор, а если бы они это знали, то не цеплялись бы… Зачем?..

Угарный газ все плотнее окутывал ее сознание, и Елена Алексеевна временами уже впадала в забытье, потом сознание снова к ней возвращалось, уже, правда, более затуманенное и более вялое, словно это было не ее сознание, а какого-то другого человека, на которого она смотрела не то с состраданием, не то с завистью: сейчас ему, конечно, больно, этому человеку, но зато скоро он обретет долгожданный покой…

4

Все, что было потом, — лучше не вспоминать, и если бы у нее тогда хватило сил, Елена Алексеевна, не задумываясь, все повторила бы. Жизнь, которую ей вернули помимо ее воли, не представляла для нее никакой ценности, даже вызывала отвращение.

…Она лежала с закрытыми глазами, в висках у нее больно стучало, и каждый звук, каждый шорох рядом с ней усиливали эту боль, становившуюся невыносимой. Люди, бог знает как здесь очутившиеся, говорили тихо, приглушенными голосами, а Елене Алексеевне казалось, что они кричат, кричат, и ей хотелось тоже на них закричать, выгнать всех вон, но она молчала, делая вид, что к ней еще не полностью вернулось сознание.

— Соли, соли, баю, пришла попросить у Лексевны, — рассказывала какая-то женщина, не то всхлипывая, не то вздыхая. — Стукну, стукну в сенцы — молчок. Я опять стукну — опять молчок. Потом глядь — окно нараспашку, в хату снег так и валит, так и валит. Просунула туда голову, вижу — на полу Лексеевна-то, ноженьку вот так подвернула, будто споткнулась да и упала. «Лексевна! — кричу. — Лексевна!» А она никак не отвечает, ну никак… «Господи, воля твоя, — думаю, — преставилась голубушка, царствие ей небесное» Я — к Анфиске. Расшурудила ее, заспанную, так, мол, и так, с Лексевной беда…

— А кто ж окно-то распахнул? — спросили у женщины. — Чево оно распахнуто оказалось?

И вдруг чей-то знакомый голос:

— Прошу всех выйти. Оставьте Елену Алексеевну в покое.

Голоса стихли, наступила тишина. Однако Елена Алексеевна ощущала чье-то присутствие рядом — кто-то все же остался здесь, наверное, тот, чей знакомый голос она слышала. Открыв глаза, она увидела сидевшего у изголовья ее кровати Чудова.

Преодолевая приступ вновь подступившей дурноты, Елена Алексеевна спросила:

— Зачем вы здесь?

Чудов приложил палец к губам, словно прося ее помолчать, и улыбнулся. Улыбка его показалась Елене Алексеевне довольно странной: Чудов будто выражал и сочувствие, и участие, и в то же время как бы показывал, что он не только все знает, но и имеет прямое отношение к тому, что могло случиться и чего не случилось. И еще Елене Алексеевне показалось, будто он ждет от нее слов благодарности, хотя, конечно, все это могло быть плодом ее воображения.

— Зачем вы здесь? — снова повторила она свой вопрос.

И тогда Чудов все ей рассказал. По его словам, у него вдруг возникло какое-то болезненное предчувствие. Именно вдруг: он просматривал служебные бумаги, и в это время его словно что-то толкнуло, он даже ощутил боль в сердце. Тупую, щемящую боль, которая не проходила. Откуда ему знать, почему он в эту минуту подумал о Елене Алексеевне и связал с ней свое болезненное предчувствие? Может быть, потому, что все время думает только о ней и только ею одной живет… Но об этом потом, когда Елена Алексеевна поправится… Он бросил свои бумаги и пошел к ней. Побежал, гонимый неосознанным беспокойством…

Оказывается, это Чудов первый увидел лежащую на полу Елену Алексеевну, это он, открыв окно, забрался в комнату и, поняв, что случилось, тем же путем выбрался оттуда и помчался к врачу. Не найдя его, он вернулся назад, но там уже были люди: кто-то взломал дверь, Елену Алексеевну положили на кровать и разослали мальчишек по всему поселку искать врача…

— Опоздай я на несколько минут…

Чудов опять улыбнулся все той же странной улыбкой, взял руку Елены Алексеевны и хотел было поцеловать, но, увидев ее глаза, увидев, как внезапно исказилось ее лицо, словно оцепенел и забормотал что-то невразумительное, невнятное. А Елена Алексеевна, освободив свою руку, тяжело сказала:

— Как я вас ненавижу! Ох, как я вас ненавижу!..

* * *

Недели через две она совсем уехала оттуда. Вернулась в свою Кадиевку и с тех пор живет с матерью, живет, если можно назвать жизнью то, что с ней происходит. Порой ей кажется, будто все остановилось в ту самую минуту, когда она бросила горсть земли в могилу Федора, все тогда кончилось, и круг замкнулся. Порой она хочет вырваться из этого круга, сбросить с себя непосильную ношу, отключиться от прошлого, но как это сделать, если все ей без Федора постыло, все пусто! Умереть бы, но умереть своей смертью, чтобы не повторять все то страшное, что она в свое время пережила.

…Уже рассветало, но донецкая степь — мокрая, почерневшая, тоскливая — едва-едва проглядывалась сквозь мглу, и поезд, казалось, с трудом протискивается сквозь нее, оставляя позади тусклый, размытый свет еще не погасших фонарей полустанков и разъездов. Невдалеке ползли в обратную сторону терриконы, курились, как потухшие вулканы, и дым смешивался с грязными, рваными по краям тучами, придавившими безлюдную землю.

Елена Алексеевна, закончив свой рассказ, долго сидела молча, глядя в мокрое окно на степь, а потом обернулась к Тарасову и спросила:

— Вы, наверное, думаете: зачем я вам обо всем этом поведала? Думаете так?

— Нет, не думаю, — ответил Тарасов. — Человек не может носить в себе свое горе, замкнув его на замок…

— И все же, если бы я не была уверена, что мы больше никогда не увидимся, я не стала бы открывать этот замок. И потом… Что-то в вас есть такое, Алексей Данилович… Хочется сразу вам довериться… Скажите, вы счастливый человек? Почему мне все время кажется, будто и вы носите в себе какое-то горе? Мне это только кажется?

— Да, — улыбнулся Алексей Данилович. Взял ее руку и поцеловал. — Вам это только кажется… И знаете, что? Не могу сказать, откуда у меня такое убеждение, но оно есть, вот здесь: в вашей жизни еще много будет хорошего. Вы только держитесь, не отчаивайтесь. Придет время, и вы встретите человека, который поможет вам забыть…

— Забыть? — Елена Алексеевна взглянула на Тарасова так, словно он и удивил ее, и чем-то разочаровал. — Забыть Федора?

— Нет, — мягко ответил он. — Федора вы, наверное, не забудете. Я говорю о горе…

5

Шахта, куда Алексей Данилович тогда приехал (приехал он именно на эту шахту потому, что здесь секретарем парткома работал его давний приятель Григорий Ильич Зарудный — маленького росточка человек с усами запорожского казака, глазастый, суетной, «наикращей души людына», как о нем отзывались горняки), была одной из тех шахт, побывав в которой, можно было сказать: это и есть будущее угольной промышленности. Все здесь поражало воображение — и вошедшая в обиход, никого уже не удивлявшая электроника, и новейшей конструкции пульты управления, и почти полная, какой Тарасов до сих пор нигде не видел, механизация всех трудоемких процессов, и даже та, не совсем обыкновенная, атмосфера, в которой жили здесь люди: все, казалось, были довольны («Или самодовольны?» — почему-то подумалось Тарасову), но работали хотя и хорошо, однако без увлечения, словно уже всего достигли и искать больше нечего. А если и надо что искать, то за них это сделают другие.

Григорий Ильич Зарудный, не скрывая своей гордости, говорил Тарасову:

— Ты, голуба, гляди-поглядывай да на ус наматывай — не кино перед тобой, не фантастика, а жизнь. Думаешь, небось: так ведь этаких шахт в стране раз-два — и обчелся! Правильно! Правильно, голуба, раз-два — и обчелся! А кто нам мешает построить не один-два подобных уникума, а десятки, сотни? Кто? Тебе государство на технический прогресс деньги дает? Дает. И тебе дает, и всем, кто просит. За чем же дело?

— А все остальное, помимо денег? — улыбаясь, спрашивал Тарасов.

— А все остальное добывать надо. Под лежачий камень вода не течет, знаешь? «Стучитесь — и откроется!» Слыхал такое? Я, голуба, со своим директором на месте не сижу. В министерстве, в ЦК республики, в обкоме — нас везде, как облупленных, знают. Где слезу мощную пустим, где припугнем консерватизмом, где за грудки, кого надо, схватим да встряхнем… А ты как думал? Бывало, приходим в кабинет какого-нибудь важного начальника, спрашиваем у секретарши: «Хозяин дома?» — «Нету говорит, и сегодня не будет». Садимся, ждем. Час, другой. Секретарша — как на иголках. Будто на шилах сидит. А потом и взмолится: не велел, мол, никого принимать. Ну, другое дело: никого, может, и не примет, а насчет товарищей Громенко и Зарудного — позвольте…

Зарудный, похлопывая Алексея Даниловича по плечу и спине, довольно смеялся и поглядывал на него откровенно-вопросительно: одобряет? завидует? восхищается?

Тарасов не одобрял, не завидовал и не восхищался, морщась, будто касторки глотнул, спрашивал:

— Так кем же ты теперь работаешь, Григорий Ильич? Снабженцем? Толкачом? Вымогателем? А я-то думал, что ты по-прежнему секретарь парткома. Тебя что, на вороных прокатили?

— Меня? На вороных? — запорожские усы Зарудного весело вздрагивали, в глазах плясали тоже веселые чертики. — За меня, голуба, весь Донбасс единогласно проголосует, если потребуется. О своих людях не говорю. Дам «добро» — на руках носить будут. Понял? И коммунисты, и беспартийные. Потому что знают: без меня шахта и дня не проживет. Громенко, директор наш, без меня — тоже как без рук… А теперь скажи: плох или хорош секретарь парткома, если шахту называют образцовой и работает она как часы? Премии горнякам — ежемесячно, «Волг» и «Жигулей» дают столько, сколько просим, в каждом доме — полная чаша. Ну? Плох, спрашиваю, или хорош секретарь парткома такой шахты?

— Плох! — вдруг отрезал Тарасов и увидел, с каким искренним удивлением посмотрел на него Зарудный. — Плох, Григорий Ильич. Прости меня, грешного, но успел я уже полюбопытствовать, чем живут твои коммунисты и беспартийные, у которых дом — полная чаша. Простишь?.. У одного проходчика спросил: «Луис Корвалан где сейчас, знаете?» — «Луис Корвалан?.. Это который с баксками в Испании бастовал?» Так, Григорий Ильич, и сказал: «с баксками». У другого спросил: «Много читаете?» Знаешь, что он ответил? «Пушкин пускай читает. А я — гроз, мне уголь ковырять надо… «Жигули» купил, хочу ее сыну подарить, а себе — «Волгу». Чтоб с шиком… Для этого не читать надо, а вкалывать…» Ну, такую беду еще можно исправить. Но вот разговорился я с твоими шахтерами о научно-технической революции. На такой, думаю, шахте, как у тебя, люди бредят ею, в крови она у них…

— И что? — настороженно спросил Зарудный.

— А то. У нас, говорят, революциями занимаются Громенко да Зарудный. А наше дело телячье. Машин на шахте навалом, на весь Донбасс хватит. Кое-где комбайн, к примеру, выйдет из строя, над ним неделями колдуют, восстанавливают. А мы ручки в брючки, поломанный — на-гора́, новенький — в забой. Насчет производительности? Об этом у товарища Зарудного спросите. Мы, по правде, рублики привыкли считать, а не проценты… Новшествами у нас инженеры занимаются, инженеров Зарудный и Громенко подобрали толковых. Нам скажут: делать вот так и вот так — мы и делаем. Остальное нас не касается…

— Сгустил, сгустил! — покачал головой Зарудный. — Да ладно, прощу. От зависти человек чего не наговорит. А у тебя, на «Веснянке», слыхал, не ладится? Или врут?

Алексей Данилович горячо спорил с Зарудным, не стесняясь, называл вещи своими именами.

— Делец ты, Григорий, делец в плохом смысле слова! И какой ты, к черту, воспитатель, когда тебя самого воспитывать надо! «Слезу мощную пустим, припугнем, за грудки схватим!» Понахапал комбайнов, стругов, цепей, даже два комплекса новых на складе лежит… А другим? За счет государства капиталы наживаешь?

Спорил с Зарудным Алексей Данилович, ругался, но, странно, даже в самом пылу, на самой точке кипения вдруг словно кто-то сдавит сердце, и он, ощутив острую боль, на полуслове остановится, будто споткнется, и смотрит на Зарудного так, точно не узнает его. Зарудный спрашивает удивленно: «Ты чего, Алексей?» — «Ничего, — отвечает Тарасов. — Я сейчас…»

…Что же общего между Еленой Алексеевной и Татьяной, почему они теперь вместе приходят и стоят перед ним неразлучными сестрами-близнецами?

Да, лучше бы ему было не встречаться с Еленой Алексеевной. Тарасов старался забыть все, о чем она ему рассказала, но цепкая его память не выпускала ни одной детали, и шаг за шагом перед ним проходила жизнь этой женщины, вплоть до рокового дня, когда она, отравившись угарным газом, упала на пол. И ему казалось, что вместе с ней падает и Татьяна. Он хорошо помнил ее слова: «Если что случится — я не переживу. Я и дня не смогу без него… Я просто не захочу без него жить! Какой будет смысл?!» Бежать, сейчас же надо к ней бежать, распахнуть окно, чтобы она глотнула свежего воздуха!

Зачем он от нее уехал? Как мог оставить ее одну? Только сейчас Алексей Данилович вспомнил, какими глазами она смотрела на него, когда они прощались. Нет, не поверила Татьяна, будто ему действительно надо было уезжать по делам. Все она тогда поняла. И теперь страдала, не зная, что делать.

— Ты чего, Алексей? — уже встревоженно спрашивал Зарудный, видя растекшуюся бледность на лице Тарасова и его отсутствующий взгляд. — Что с тобой, голуба?

— Мне надо возвращаться, — говорит Алексей Данилович. — Сейчас же…

— Возвращаться? Да поживи еще хоть недельку. Съездим с тобой на другие шахты, поглядишь, как там. Куда тебе торопиться?

А он больше не мог и одного дня, и одной минуты. Все для него потеряло интерес, горячие споры с Зарудным казались ему пустыми, никчемными, и сам Григорий Ильич вызывал в нем неприязнь своим самодовольным видом и своими рассуждениями о необходимости «добывать».

К черту все, ему сейчас нужно быть с Татьяной!

* * *

С тех пор прошло немало времени, но и теперь, вглядываясь в лицо Татьяны, Алексей Данилович не может отрешиться от мысли, что оно чем-то схоже с лицом Елены Алексеевны. Не внешне, нет, но в едва приметных морщинках у глаз, в залегших складках у рта таится даже во сне не исчезающая тревога. Сколько надо сил, чтобы постоянно бороться с этой разъедающей душу тревогой, сколько надо воли, чтобы скрывать ее! Сказать Татьяне: «Не надо носить все только в себе — мы оба все хорошо знаем… Зачем же друг перед другом таиться, зачем обманывать друг друга?..»

Он никогда ей об этом не скажет — отнять у нее пусть слабую, пусть даже иллюзорную надежду? Нет, этого он никогда не сделает…

Глава седьмая

1

В дверь осторожно постучали.

— Кто-то явился, — недовольно сказал Тарасов, поднимаясь из-за рабочего стола. — Пойду открою.

Однако недовольство его тут же исчезло, когда он увидел Павла Селянина. Кому-кому, а Павлу Алексей Данилович всегда был рад. Глядя на него, часто полушутя говорил Татьяне: «Не ревнуй к Павлу, Танюша. Не ревнуй, что питаю к нему слабость. И скажу честно: мечтаю, чтобы наш с тобой сын вырос таким же». — «А я и сама об этом мечтаю», — отвечала Татьяна.

— Заходи, соловей-разбойник! — Алексей Данилович обнял Павла за плечи и повел в свою комнату, крикнув жене: — Танюша, это Павел! Сообрази нам чего-нибудь перекусить.

Комната — кабинет Тарасова — была похожа не то на читальный зал в миниатюре, не то на библиотечный коллектор. Вдоль стен — шкафы, заставленные книгами, у окна — письменный стол, на котором в хаотическом беспорядке разбросаны технические журналы, научные и политические брошюры и вырезки из газет, а посредине комнаты — еще два небольших столика с приставленными к ним скамеечками. На этих столиках в таком же беспорядке громоздились стопки брошюр и журналов, исписанные рукой Тарасова листы бумаги и какие-то заметки, чертежи, готовальня, пять или шесть ручек и карандашей.

Как ни удивительно, но Алексей Данилович в этом хаосе находил нужную ему вещь — книгу, журнал, брошюру, вырезку — в мгновение ока, даже не задумываясь, почти не глядя. И боже сохрани, если Татьяна или сын с благими намерениями, желая навести здесь хоть видимость порядка, что-то перекладывали с места на место, что-то передвигали или даже просто к чему-то прикасались. Не обнаружив того, что ему было нужно, Тарасов мрачнел и, хотя ни на кого и не кричал, хотя никогда не устраивал скандалов, спрашивал с таким холодом в голосе, от которого и Татьяне и сыну становилось не по себе:

— Может быть, мне со всем своим имуществом перебраться на чердак? Если я и все вот это, — он глазами указывал на свое «имущество», — здесь мешаем, то… Кому понадобилось устраивать тут подобие свалки? Где, разрешите узнать, я теперь должен искать то, что мне необходимо?

Несмотря на болезнь, Алексей Данилович работал до изнурения. Он не только читал все, что так или иначе касалось его партийной работы и производства, не только интересовался теми проблемами, которые затрагивали его как человека и коммуниста, но и сам, по возможности, вносил свою лепту в решение этих проблем, и сам старался всегда быть в водовороте событий. То напишет в городскую или областную газету острополемическую статью о воспитании молодежи, то поместит гневный фельетон о каком-либо разгильдяе-хозяйственнике, загрязняющем окружающую среду отходами производства, то, тщательно подготовившись, выступит, на партийно-хозяйственном активе с каким-нибудь вопросом, настолько задевающим за живое каждого присутствующего, что нередко этот актив вдруг разбушуется так, словно это вовсе и не актив проходит, а вселенское вече. Секретарь горкома или райкома скажет Тарасову: «Ты, Алексей Данилович, полегче не можешь? В смысле кипения страстей?» На что Тарасов, не стесняясь, ответит: «Без кипения страстей разве лишь прудовая рыба существует…»

Однажды ему показали старого шахтера, ушедшего на пенсию, и спросили:

— Знаешь этого человека?

— Не знаю, — ответил Тарасов. — Знаменит?

— Знамени-ит! Всю войну прошел, хороших детей вырастил — настоящая смена. И сам когда-то гремел. От Алексея Стаханова три или четыре письма получил. В общем, рабочая косточка. На пенсию провожали — воз подарков, все, как говорят, тепло души. Прослезился старик и сказал с трибуны: «Ежели я перестану быть человеком — плюньте мне тогда в глаза…»

Год или два действительно оставался человеком. А потом превратился в сутягу. Идет к директору шахты, канючит: «Выпиши, слышь, шиферу, хату покрыть надо. Текет». — «Помилуй бог, Тимофей Иваныч, я ж тебе месяц назад выписывал, запамятовал ты, что ли?» — «Так то кухню-лестницу перекрывал, а теперь хату».

Ну, жалко обижать старую гвардию, да еще ветерана. «Давай, товарищ Далеченок, заявление, черкну резолюцию». И черкнет. А через час-два секретарша опять докладывает: «Товарищ Далеченок пришел. Сказать, что нету вас?» — «Проси! Для него я всегда есть!»

Заходит. «Пришел поблагодарить за внимание. Только вот насчет оплаты шифера. Дороговато что-то. Нельзя ль по себестоимости? Иль списать на какую поди нито стройку?» — «Вот чего не могу, Тимофей Иванович, того не могу. Закон-то один для всех — бесплатно нельзя». — «И для ветерана труда и ветерана войны тоже нельзя? Я ж вот этими руками тысячи и тысячи тонн угля на-гора́ выдал, я ж вот этими руками фашистов бил, свое государство освобождал! А государство теперь в твоем лице — отказ?» — «Не могу, Тимофей Иваныч, прости меня, пожалуйста». — «Не прощу, нет, дорогой директор, не прощу».

И вот уже в райкоме партии письмо. Так, мол, и так, не думал не гадал, что до такого измывательства над собой доживу. Когда Далеченок был государству нужен — ему почет и всяческое уважение. Отработал свое Далеченок, отдал все свои силы — его теперь отовсюду в шею гонят. Кричат на него: «Крохобор!» Обзывают. Оскорбляют! Прошу разобраться…

Раз разобрались, два, одна инстанция, другая — да и врет же старик, да и наглец же он! Вызвали, поговорили, объяснили вежливо, тактично, все как надо. В том, что можно по закону, обещали помочь. Куда там! Пошли от Тимофея Иваныча письма в обком партии, в ЦК, в народный контроль, писателю с мировым именем! И везде в первых строках одно и то же начало:

«Я, бывший заслуженный шахтер, проработавший под землей всю свою сознательную жизнь, имеющий десятки благодарностей, я, бывший воин нашей Советской Армии, громивший врагов Родины на своей и чужой земле, взываю о справедливости…»

Вот таким он стал, этот человек. Писать научился не хуже классного журналиста, слезу пускать — не хуже юродивого на паперти. И, к несчастью, верят ему. А кто не верит — боится. Сам знаешь, с г… свяжись, не отмоешься, сто лет смердить будет. Кто-то однажды попытался осадить писаку — свету белому не обрадовался: уже через неделю комиссия из обкома явилась. Пошла нервотрепка, еле ноги человек унес. А директор шахты скоро, пожалуй, инвалидом станет, если инфаркт раньше не стукнет Этого бедолагу затаскали по комиссиям. У нас ведь так: все мы добренькими хотим быть, никого не обидеть. Мерзавцы же, наподобие этого Далеченка, того от нас и ждут. И уж коль сядут на шею — не сбросишь…

Тарасов все выслушал, попристальнее пригляделся к бывшему шахтеру, чтобы крепче его запомнить. И вот как-то собирается профсоюзная конференция угольщиков. Далеченка, дабы умилостивить его, приглашают в качестве гостя. Он ходит по залу с высоко поднятой головой, здоровается легким кивком головы — как же, его тут почти все знают, ради него приезжали люди не только из области, но и из Москвы. Посматривая-поглядывая по сторонам, прислушивается к разговорам: не о нем ли толкуют вон в той кучке, а если о нем, то что? Далеченок не огорчается, что при его приближении люди умолкают, наоборот, его распирает от гордости — боятся! Хвосты поджимают! А вот он сейчас подойдет — и сникнут все. И наверняка начнут руки протягивать: «Добрый день, Тимофей Иваныч, как живете-можете, как здоровьице?»

После звонка все пошли занимать места, Далеченок — один из первых. И сел в первом ряду, чтобы председательствующий его сразу увидел. Вдруг забыл внести в список президиума? Вдруг что-то там не сработало? А увидит Далеченка — и все поправится. Не может не поправиться.

Все же сидел, как на иголках. Даже шею вытянул, точно гусь, прислушиваясь к называемым фамилиям. От волнения лицо у него побурело, пальцы пошаливали на коленях. Уже семь или восемь человек назвали, а еще только на «в». Понапихали в список разных Вакуловых, Воропаевых, Водолазских. Подумаешь, личности! А знают ли о ком-нибудь из них в Москве? В ЦК или в народном контроле?

— …Далеченок Тимофей Иванович!

Точно гора с плеч! Вроде и не было никакого внутреннего напряжения и волнения. Расслабился Тимофей Иваныч, сидел, изредка бросая взгляды по сторонам, — все слышали его фамилию? Все? Законное дело: бывший знатный шахтер, ветеран войны и прочее. Правда, таких много, но надо уметь заставить себя уважать. Заставить! Взять, к примеру, его однокашника — Зимовнова Ивана Лукича. Тоже ведь бывший шахтер, тоже ветеран войны. Два ордена Красной Звезды имеет, кучу медалей. Когда-то портрет в областной газете поместили и под портретом — слова «Один из лучших проходчиков треста…» Ну, а дальше. Ушел на пенсию, ходит по школам, беседы проводит, агитирует идти работать на шахты. Оно ему нужно? Оно ему что дает?.. В президиум даже не избирают…

— У кого какие замечания по составу президиума? — спросил председательствующий. — В целом будем голосовать?

— В целом! — крикнул Тимофей Иваныч.

Он сейчас подобрел. Можно было, конечно, дать отвод директору шахты и еще кой-кому, да ладно уж, бог с ними, пускай… Главное, когда скажут: «Просим занять места», не замешкаться, сесть в первом ряду, где-то рядом с секретарем горкома партии Евгеньевым.

Он уже и встать изготовился, чтобы идти на сцену, как вдруг услыхал чей-то негромкий, будто приглушенный голос:

— У меня есть замечание. Разрешите?

Тарасов! Чего это он вздумал? Какие еще там замечания? Обалдел человек? Будто не знает, что все согласовывается где надо…

Странное дело: никогда Тимофей Иванович близко не сталкивался с Тарасовым и знал-то его лишь по разговорам, как говорят, — издали, но вот идет этот самый Тарасов к трибуне со своими замечаниями, Тимофей Иваныч и ведать не ведает, о чем Тарасов скажет, а между тем понемножку то холодеет, то в жар его бросает, и тогда чует, как липкий пот покрывает тело, как опять пошаливают непослушные пальцы. «Чего это я всполошился? — успокаивает себя Далеченок. — Почти полста человек назвали, мало ли к кому претензии могут быть? Да и слыхал наверняка обо мне Тарасов, не осмелится… К чему беду на свою голову кликать станет?..»

Алексей Данилович подошел к трибуне, строгими глазами оглядел зал. Тимофей Иваныч, весь снова напрягшись, опять, точно гусь, вытянув шею, смотрел на Тарасова, и едва заметно улыбался, и кивал головой, будто хотел сказать: «Правильно, товарищ Тарасов, сделай кой-какое замечание, человек ты честный и прямой, уж я-то знаю. Хороший ты человек, как о тебе все говорят, давай говори. Далеченок тебя поддержит, на Далеченка можешь рассчитывать…»

Больше всего Тимофею Иванычу сейчас хотелось, чтобы Тарасов прочитал его мысли, чтобы почувствовал в нем своего единомышленника. И чтобы увидел, как Далеченок благожелательно к нему относится.

— У меня небольшое замечание по составу президиума, — наконец сказал Алексей Данилович. — В президиум избираются люди всеми уважаемые, заслужившие такой почет и своим трудом, и своей общественной деятельностью, и, если хотите, своей моральной чистотой…

— Правильно! — не выдержал, не смог выдержать Далеченок и даже привстал, чтобы Тарасов его увидел. — Правильно, — повторил он. И еще раз: — Правильно!

Кажется, Тарасов остановил на нем свой взгляд. И не то улыбнулся, не то скривил губы в усмешке. Председатель теркома угольщиков постучал карандашом о графин с водой, недовольно сказал:

— Конкретнее, Алексей Данилович.

— Конкретнее? Я имею в виду кандидатуру товарища Далеченка. Человека, который своими неблаговидными поступками сам зачеркнул свое доброе прошлое. Пусть товарищи простят меня за столь острые эпитеты, но о настоящем Далеченке я могу сказать лишь одно: он превратился в кляузника, вымогателя, шантажиста. Уверовав в свою безнаказанность, пользуясь отзывчивостью, добротой, сердечным отношением наших людей к тем, кто в прошлом на своих плечах вынес так много тягот, Далеченок всем этим стал спекулировать, на всем этом стал играть. На каждого, кто в той или иной мере пытался образумить его, он строчит и строчит жалобы, в которых правды — ни на грош. Он обливает честных людей грязью, порочит добрые имена, заставляет людей страдать — и все ему сходит с рук. Потому что никто не хочет с ним связываться. Потому что мы иногда бываем не просто добрыми, а добренькими людьми. И далеченки это знают… Короче говоря, я против того, чтобы Далеченка избрать в президиум!

На минуту-другую в зале повисла тишина — словно бы стыдливая, не такая, как перед грозой. Кто-то опустил голову, кто-то спрятал глаза за газету, кто-то с любопытством разглядывал бурый затылок Далеченка. А Тимофей Иваныч, весь сразу взмокнув, выбивая, словно чечетку, нервную дрожь обеими ногами, усиленно думал над тем, что же ему сейчас надлежит предпринять. И, не найдя ничего лучшего, крикнул сорвавшимся голосом:

— Клевета! За клевету ответишь. За оскорбление личности — тоже. Я напишу. Я воевал — все знают. Все! И еще у меня есть, товарищи, замечание по составу президиума. Тарасова не избирать. Как клеветника!

— Можно мне слово? — спросили с места. И, не дожидаясь разрешения, медленно, по-стариковски шаркая ногами, к трибуне вышел Иван Лукич Зимовнов, тот самый однокашник Далеченка, которого вместе с ним провожали на пенсию. — Я коротко, товарищи, всего несколько слов. Чего ты шумишь, Тимофей Иваныч? Чего орешь? Лучше б вышел вот сюда, на сцену, поклонился бы людям да и сказал бы: «Виноват, дорогие товарищи, правильно тут обо мне насчет кляузника и вымогателя…» Оно, глядишь, мир и простил бы: повинную голову, как толкуют, меч не сечет… А ты… глаза б мои на тебя не глядели, сукин ты сын! Воева-ал! А кто в ту лихую годину на печи сидел? Чего и чем хвалишься?.. Знаешь что, Тимофей Иваныч? Иди домой. Ступай-ступай! И ежели мозги твои еще не совсем высохли, поморокуй обо всем, пока не поздно…

Зимовнова дружно поддержали:

— Правильно! Пускай Далеченок домой идет.

— Очередное сказание сочинять!

— Прикомандировать к нему секретаря-машинистку. На общественных началах. Чтоб производительность труда увеличилась.

Председатель теркома сказал:

— Ставлю вопрос на голосование.

Однако ставить вопрос на голосование не пришлось. Далеченок вдруг поднялся со своего места, обернулся к залу, обвел ряды злыми от гнева глазами и, слегка заикаясь от волнения, сказал:

— Так? Так, значит, с бывшим шахтером и с ветераном? В шею? Вон? Сговорились? Так я вам вот что скажу: писал и писать буду. На все инстанции выйду! Нету законов, чтобы человеку за справедливость бороться запрещали. Ясно? А ты, Тарасов, еще пожалеешь. Ты еще вспомнишь Тимофея Иваныча Далеченка!

По-бычьи нагнув голову, он ни на кого не глядя, пошел к выходу, и Тарасов с чувством удовлетворения отметил, что никто из шахтеров не выразил Далеченку никакого сочувствия. Провожали его суровыми взглядами, а те, кто Далеченка раньше не знал, приподнимались и смотрели на него, как на диковину: смотреть-то на него ради любопытства можно, а знаться с ним — помилуй бог! Еще сам замараешься! И шел Далеченок, будто сквозь строй. И чем ближе к выходу, тем быстрее и быстрее, а в самом конце не выдержал, почти побежал.

А потом у Тарасова был разговор с Евгеньевым. Пряча одобрительную улыбку, секретарь горкома сказал:

— Ну, горячая твоя головушка, ты хотя приблизительно представляешь, что тебя ожидает?

— Представляю, — ответил Алексей Данилович. — Я ведь прежде чем нанести Далеченку удар, подробно с его художествами ознакомился. Подлец из подлецов! А когда-то ведь был не таким. Или и был с гнильцой?

Евгеньев пожал плечами:

— Трудно сказать. Да я сейчас и не о том. Не хотелось бы мне, чтобы доброе твое имя склонять начали. Далеченок-то ни перед чем не остановится…

— Не остановится, — согласился Алексей Данилович. — Только верите, Георгий Дмитриевич? Даже если бы мне дыба грозила, я тоже не остановился бы. Каждой клеткой своей ненавижу подлость! До помутнения в глазах! В любых ее проявлениях…

2

Вот таким люди знали секретаря парткома шахты «Веснянка» Алексея Даниловича Тарасова, таким его знал и Павел Селянин, и каждый раз, когда ему приходилось с ним встречаться, он все более и более проникался к Тарасову глубочайшим чувством уважения. Как-то он откровенно, со всей искренностью сказал:

— Не знаю, Алексей Данилович, прав ли я, нет ли, но само слово «коммунисты» не является для меня чем-то абстрактным, не имеющим определенного лица. Коммунисты — это не масса, а личности, и в каждом коммунисте я хочу видеть личность Алексея Даниловича Тарасова. Если таковой не вижу — разочаровываюсь.

— Но если все коммунисты будут похожи на Тарасова, — засмеялся Алексей Данилович, — это и станет массой. Безликой. Ты сам себе противоречишь.

— Нет, не противоречу. Возможно, я не так сказал. Мне хотелось бы, чтобы в коммунисте я видел черты человека, которого я глубоко за эти черты уважаю. Чтобы честным он был, одержимым, никогда не кривил душой…

Тарасов опять засмеялся:

— Если бы я плохо тебя знал — подумал бы, что ты льстишь. Не берусь говорить лично о себе, но о тебе позволю заметить следующее: задатки всех черт, о которых ты сказал, в тебе присутствуют. И только от тебя зависит, чтобы ты стал настоящим коммунистом.

Павел Селянин хорошо помнил эти слова и часто по ним сверял свои поступки. Поэтому после всей этой истории со злосчастной скребковой цепью он испытывал чувство стыда перед Алексеем Даниловичем. Тот факт, что Тарасов его тогда, на совещании у Кострова, поддержал, говорил, конечно, о многом, однако Павел отлично понимал: поддержал Алексей Данилович для того, чтобы не дать ему упасть, а осуждать-то он его наверняка осуждает…

Они сели за маленький столик, и Алексей Данилович сразу же спросил:

— Как Клаша? Давно ее не видел.

— Все хорошо, — ответил Павел. — Спасибо. В последнее время я и сам ее не часто вижу. То она на работе, то я. Встречаемся накоротке.

— А говоришь — хорошо, — сказал Тарасов. — Плохо это, Павел, очень плохо. Избитая истина, но все же истина: жизнь скоротечна. Не успеешь оглянуться — а она уже к концу подходит. Молодые вы с Клашей, еще не научились ценить то, что есть.

— А вы научились?

Вопрос этот, заданный Павлом не совсем обдуманно, вызвал в Алексее Даниловиче странную реакцию. Он откинул голову назад и, закрыв глаза, долго молчал, то ли собираясь с мыслями, то ли вспоминая о чем-то, связанном с этим вопросом. А Павел, глядя на него, опять подумал (так же, как в ту минуту, когда Тарасов появился в кабинете Кострова), что Алексей Данилович очень плохо выглядит и стал почти совсем неузнаваем. И опять его охватило острое чувство жалости к Тарасову, и ему вдруг захотелось по-сыновьи обнять его и посидеть с ним просто так, как сидят самые близкие люди: ни о чем не разговаривая, отдавшись своим мыслям и каким-то непостижимым образом осознавая, что мысли твои схожи с тем, о чем думает близкий тебе человек…

— Научился ли я? — спросил наконец Тарасов. — И да, и нет… — Он болезненно улыбнулся и посмотрел на Павла. — Дала бы мне судьба еще десяток лет! Всего один десяток… Много это, а, Павел? Молчишь? Так я тебе скажу: это — вечность! Не веришь? А ты посчитай. Больше трех с половиной тысяч дней и ночей! Больше трех с половиной тысяч! Чего бы мы с тобой только не натворили! За десяток-то лет! А, Павел? Помечтаем?

Все то болезненное, что было и в голосе, и в полузакрытых глазах, и в каждой черточке лица Тарасова, внезапно исчезло, и теперь перед Павлом сидел совсем другой человек. Тарасов будто уже получил от судьбы так необходимый ему десяток лет и, от радости еще не точно зная, что он с ними сделает, как ими распорядится, уже отдавался чувству этой радости, как отдается какому-нибудь светлому чувству ребенок.

— Помечтаем? — снова спросил Алексей Данилович. — Ну, встряхнись же, старик! Хочешь, поедем на море? Ты, Клаша, Татьяна и я. Знаю я там чудесный уголок, настоящий земной рай. И живет в этом райском уголке некий дядя Коля, грузин по национальности, колдун по призванию. Настоящий колдун, Павел! Когда ты выпьешь у него рог «изабеллы», вот тогда и узнаешь, что такое настоящая жизнь. И не где-нибудь выпьешь, а в полутемном подвале, пахнущем замшелыми камнями и стариной. Бывало, приходим к нему с Татьяной купить на ужин литр сухого вина, дядя Коля тащит в подвал: «Пойдем попробуем, генацвале. Вино разный есть, вначале пробовать надо, потом покупать». Ну, идем. Садимся на пустые бочки, дядя Коля наливает три кружки, пробуем. Татьяна говорит: «Прелесть. Это берем, дядя Коля…» — «Есть еще больше прелесть, — говорит колдун. — Подожди, дорогая, попробуешь другой сорт, тогда решишь». И опять по кружке, а в третьей бочке — еще «больше прелесть», а в четвертой — вообще ц-ца! Дядя Коля красиво причмокивает и, шатаясь, идет наполнять пустые кружки. Потом мы все трое выходим во двор, звезды над головой пьяно хороводят, дядя Коля запевает, а мы с Татьяной подтягиваем: «Э-э-э, вариаллалле-е…» Прощаемся уже за полночь, Татьяна, уложив в сумку две-три бутылки вина и кучу персиков, пытается расплатиться, но дядя Коля говорит: «Зачем обижаешь старого человека, генацвале? Я к тебе с дорогой душой, а ты как? Приходи завтра, есть еще больше прелесть…» Ну как, Пашка, мчимся?

— Мчимся!

Павел смеется. Ему сейчас хорошо. Хорошо оттого, что перед ним Алексей Данилович тех лет, когда его еще не так подкосила болезнь. А может, он таким и останется? Вдруг произойдет чудо, и болезнь внезапно отступит? Ведь должна же существовать справедливость! Почему именно Тарасов, человек, который должен жить тысячу лет? Вот, например, он, Павел Селянин, — молодой, здоровый, ни разу еще не задумывавшийся над тем, что жизнь скоротечна… Можно ему все поделить пополам с Тарасовым?

— Мчимся, Алексей Данилович, — повторяет он. — Завтра же!

Однако Тарасов уже передумал:

— Нет. Море и колдун дядя Коля — это потом. Это всегда успеется. Мы начнем с другого. Завтра мы спустимся с тобой в шахту и провернем одно дельце, над которым я давно думаю. Сколько времени ты тратишь на подготовку ниш? Ага, молчишь! Знаешь, что тут вопиющая недоработка? Так вот, попробуем кое-что изменить. Дай-ка вон на том столике лист бумаги и карандаш. Сейчас мы с тобой кое-что обсудим…

Павел встал, подошел к соседнему столику, взял чистый лист бумаги, но карандаша здесь не было. Он обернулся, чтобы спросить у Тарасова, и словно окаменел: Алексей Данилович, схватившись руками за грудь, вдруг надрывно закашлял, лицо его побелело и исказилось от боли. Пытаясь не то преодолеть эту боль, не то скрыть ее от Павла, Тарасов хотел подняться, но сил у него не хватило, и он как-то растерянно попросил:

— Дай воды, Павел. И вон тот пузырек…

Потом он, словно извиняясь, сказал:

— Вот видишь… Ты только не смотри на меня такими испуганными глазами. Это у меня не первый раз, к этому я уже начинаю привыкать. Ты еще посидишь со мной? Я немного отдохну, а ты посиди…

Он опять откинул голову назад и прикрыл глаза. Лицо его продолжало оставаться таким же бледным, но уже не искаженным болью — она, наверное, отпустила под действием лекарства. Дышал Тарасов с трудом, будто ему не хватало воздуха, и изредка глотал что-то тягучее. Павел видел, как под нездоровой кожей по-мальчишечьи худой шеи двигается острый кадык.

Прошла минута, другая, и вдруг Алексей Данилович, точно продолжая начатый с самим собой разговор, не меняя позы, сказал:

— Да, человек действительно существо довольно странное. Казалось бы, все ясно, все на своих местах: ты — короткий миг в той вечности, которая не поддается пониманию. Всего лишь миг! Сто лет проживи, двести — все равно миг. А тебе хочется протянуть хотя бы еще десяток лет. Зачем?

Он словно в недоумении, словно сам удивляясь, пожал плечами, снова помолчал, потом, оживившись, проговорил:

— Я скажу тебе, Павел, зачем. Того, что сделаешь ты, лично ты, никто другой уже не сделает. Понимаешь меня? Другие могут сделать больше и лучше, чем ты, но лично твое — это и есть твой след. Лично твое! Если человек не будет об этом думать, жизнь на Земле умрет. Умрет, Павел… Дай мне еще глоток воды… А жизнь не должна умереть, потому что лучше ее на свете ничего нет. Может быть, мы начинаем осознавать эту истину слишком поздно.

Кажется, дышать ему стало легче. И лицо уже не было таким бледным и мученическим — щеки слегка порозовели, заметно разгладились складки на лбу и в уголках глаз. Но он продолжал сидеть, не двигаясь, точно боясь спугнуть пришедшее к нему облегчение.

— Я много о тебе думаю, Павел. Мне хотелось бы, чтобы ты стал настоящим коммунистом. До сих пор я не торопил тебя, но сейчас… Помнишь, мы с тобой говорили, что такое настоящий коммунист? Это не просто хороший человек, понимаешь? Хороших людей много. Добрых, покладистых, старающихся никого никогда не обидеть, никому не сделать больно… Таким на свете жить легко. Нервы — в порядке, из десяти человек девять — друзья и приятели, начальство к таким тоже благоволит — с ними спокойно, нехлопотно. А настоящий коммунист…

Алексей Данилович наклонился к Павлу, внимательно и, кажется, строго заглянул в его глаза.

— Когда-нибудь, — горьковато произнес он, — социологи совместно с медиками займутся вопросом: какая категория людей в нашей стране больше всего погибает от инфарктов? И наверняка в изумлении разведут руками: «Ба! Из десяти семь или восемь — коммунисты! Почему, откуда такое явление, где его первопричина?..» А ларчик открыть просто: ночей недосыпал кто? С волокитой схватывался ежечасно кто? Ни себя, ни других никогда не щадили, работали на износ, компромиссов не знали, с друзьями, если те сворачивали с нашей дороги, расставались, хотя часто испытывали боль и горечь… Вот, Павел, что тебя ожидает. — Тарасов засмеялся. — Сладкая жизнь?

— Завидная жизнь, — коротко ответил Павел.

— Завидная? Правильно. Я двадцать лет такой жизни на сто другой не променяю. — Он встал, подошел к письменному столу, извлек из ящика исписанный лист бумаги, подозвал к себе Павла. — Держи, Павел Андреевич Селянин.

Это была рекомендация. Алексей Данилович Тарасов писал, что он верит Селянину и убежден, что тот никогда не посрамит высокого звания коммуниста. Павел Селянин горяч, порой допускает ошибки, но он честен, он ищет, у него настоящая хватка горного инженера…

Павел читал медленно, точно вникая в смысл каждого слова, и даже слегка шевелил губами, но слова и строчки плыли перед его глазами, и он с трудом их разбирал, потому что глаза застилал густой туман слез, которые он не в силах был сдержать. Ему вдруг представилось, что рекомендация Алексея Даниловича для вступления его, Павла, в партию — это не что иное, как завещание Тарасова, как последняя его воля, последнее его слово. Почему он так сказал: «До сих пор я не торопил тебя, но сейчас…» Почему сейчас? Не потому ли, что Алексей Данилович вдруг почувствовал приближение смерти? «Дала бы мне судьба еще десяток лет!» Он сказал это с какой-то страшной, нет, не надеждой, — с какой-то страшной тоской, точно уже уверовал, что ему больше ничего не дано… И такую же страшную тоску ощущал сейчас и сам Павел, боясь взглянуть на Тарасова, чтобы не выдать себя. Однако Тарасов, наблюдая за ним, все, наверное, понял.

— Брось, Паша, не надо, — сказал он, кладя руку на плечо Павла. — Мы ведь с тобой мужчины…

Сказал просто, не стал Павла ни успокаивать, ни лгать ему, и сам не ожидал ни успокоения, ни лжи. А Павла поразило, что в голосе Алексея Даниловича не было и грана отчаяния, какое бывает у людей, знающих о себе то, чего бы им не следовало знать…


…Ночью Тарасову стало совсем худо, и его увезли в больницу.

3

В ту же ночь, почти не сомкнув глаз, Павел сидел за столом, вновь и вновь пересматривая свои расчеты и графики. Ему вдруг стало ясно, что, как бы он ни бился, с одним своим звеном он ничего путного не добьется — получалось все как бы в миниатюре, все походило на детскую игру. Для того чтобы добиться успеха, чтобы струговый комплекс заработал на полную мощность, надо было подключать всю бригаду — всех до одного.

А вся бригада — это уже начальник участка Симкин, это «тихий змей» Богдан Тарасович Бурый, горные мастера других звеньев. Каждый из них вправе у Павла Селянина спросить: «А кто ты, собственно говоря, такой есть? Чего это ты вздумал нас учить уму-разуму?»

Однако другого выхода не было, потому что действительно получалась какая-то несуразица: звено Павла считало каждую секунду, люди уже втягивались, хотя и с трудом, в заданный Селяниным напряженный ритм, а приходила следующая смена и по старинке раскачивалась, не то что секунды — десятки минут летели впустую, и никого это особенно не трогало, а Богдан Тарасович Бурый, добренько улыбаясь, говорил: «Все в полном порядочке. План бригада потихоньку тянет. Кому этого мало — пускай просится в бригаду Чиха».

Михаилу Чиху, прославленному вожаку бригады рабочих очистного забоя, Герою Социалистического Труда Богдан Тарасович люто завидовал и, понимая, что сам он никогда не сможет работать так, как Чих, не упускал случая каким-либо образом бросить тень на Михаила Павловича. Внешне как будто и похваливая Чиха и даже превознося его, он со своей спокойной, доброжелательной улыбкой говорил:

— Чих — фигура. На всю страну фигура! С Министром — за ручку, с секретарем обкома партии — по рюмашке, первый гость на банкете, первое лицо в президиуме. Жизнь! Слава! Пускай попробует кто-нибудь по семь-восемь, а то и больше тысяч тонн дать в сутки. А Чих дает! Потому и гремит.

Богдан Тарасович оглядывал своих собеседников и так это незаметненько, мягонько вносил поправочку:

— Оно, говорят, и условия. У нас, скажем, лава — семьдесят-восемьдесят сантиметров, у Михаила Павловича — метр сорок. Новейшее оборудование кому? Ему! У него десяток цепей порвется — десяток незамедлительно и заменят. Товарищ Грибов, наш уважаемый начальник комбината, снимет трубочку соответствующего аппарата, вызовет директора шахты товарища Кузнецова и скажет: «Вы, Михаил Петрович, обстановку понимаете? Надо или не надо вам объяснять, что такое есть бригадир Чих во всесоюзном и даже мировом масштабе? Вы знаете, для чего служит и какую пользу приносит знамя? Знаете? Это хорошо. И посему приказываю: бригаду Чиха немедленно всем обеспечить».

— Значит, — спрашивали у Бурого, — слава Чиха не совсем, так сказать, заслуженная? Тянут Чиха?

— Ну-ну-ну! — Богдан Тарасович даже руками замашет. — Я про злые языки говорю. Про язычников. Где их нет, злых язычников? Плетут, плетут… От зависти, конечное дело.

И сам же продолжал плести, делая вид, будто вместе с другими возмущается, что «язычники» бросают тень на честного человека. У него спрашивали:

— А чего бы вам, Богдан Тарасович, не посоревноваться с Михаилом Павловичем? Глядишь, и о вас бы по-доброму заговорили…

Бурый как-то безнадежно взмахивал руками:

— Куда мне, грешному! Я не под той звездой родился! Судьба ведь не всем ласково улыбается…

А ведь знал, что дело вовсе не в судьбе и не в счастливой звезде. Чих отдавал работе всего себя без остатка. Спросить у него: «А когда же, Михаил Павлович, ты для себя живешь, для личного?» Он, пожалуй, даже удивится такому вопросу. А шахта это что — не личная жизнь? Это не для себя? Можно, конечно, и пару часов у телевизора посидеть, и с женой в кино или театр сходить, и интересную книжку почитать, да ведь все равно в это время большей частью о шахте думаешь. Как оно там, все ли в порядке?..

Иногда придет с работы, скажет дома: «Ну, дела отлично идут. Можно отдохнуть покапитальнее…» И начнут с женой планы на вечер строить: в парке часок погулять — раз, приболевшую родственницу навестить — два, на последний сеанс в кино сходить — три… И потом — хорошенько выспаться.

И вот они гуляют в парке. Ходят по аллеям, смеются, что-то там вспоминают о прошлом, спорят, где лучше отпуск провести: на море ли поехать, на Байкал или еще куда…

— Давай посидим на скамье, — просит Михаил Павлович. — Вон там, под кленом.

Садятся. Михаил Павлович нет-нет да и взглянет на часы. Вроде бы так, по привычке. Вроде бы от нечего делать. Но жена подозрительно спрашивает:

— Ты чего? Ты чего засуетился?

— Я? Ничуть. Сидим же… Все нормально…

Но как обманешь человека, с которым прожил десятки лет и который знает тебя, как свои пять пальцев. Жена смотрит ему в лицо и немножко грустно улыбается:

— Вот и погуляли… Выкладывай, что у тебя.

— А и сам не знаю. Беспокойно как-то… Бывает у тебя вот так: будто и причины нет, а беспокойно? Бывает?

— Бывает. У всех оно так бывает…

— Да?

— Да.

— В лаве, понимаешь, когда уходил, порода вдруг пошла… Как оно там сейчас… Михаил Петрович просил: «Наведайся, мол, на всякий случай».

Вот и все. Теперь, когда ему стало «беспокойно как-то», уже ничего не сделаешь. Ничего. Всё от него отдалится, все станет ненужным и неинтересным. И вечер потускнеет, и желание посмотреть новый фильм исчезнет, и сидеть на этой вот скамье под кленом или бесцельно бродить по парку покажется нудным занятием. «Как оно там сейчас?» — вот единственное, что неотступно будет занимать его мысли.

И теперь лучше уж не терзать человека, лучше уж постараться до конца его понять и не носить в душе на него обиду. Не в первый ведь и не в последний раз слышишь от него это слово: «Беспокойно». И знаешь, что по-другому он не может…

Знает об этом и Богдан Тарасович. Да еще как отлично знает! Порой сам себе признается: «Горит человек! Такому не одну, а три Золотых Звезды Героя не жалко!» И все же черная зависть точит и точит Богдана Тарасовича, и ничего поделать он с собой не может. Потому и плетет — хоть немножко, а все-таки легче станет…

«…Да, трудно, трудно будет расшевелить такого человека, как Богдан Тарасович, — думал сейчас Павел. — И рабочей гордости в нем не гора, и честности не море… С Симкиным тоже легче не будет. Особенно после этого совещания у Кострова. Не надо было цеплять Симкина, не надо было настраивать его против себя. Черт меня подери, когда же я научусь быть покладистым человеком?!»

Клаша сидела в другой комнате, готовила какой-то срочный материал для газеты. Посидит-посидит, потом встанет и, как Павел, начинает шагать из угла в угол. Туфли сбросить забыла, стучит каблучками по паркету — то быстро-быстро, то совсем медленно: наверное, вынашивает какую-то мысль. «Не работа, а каторга у этих журналистов, — думает Павел. — Как заведенные. Все у них срочно, все первостепенной важности. Давай-давай! И недоброжелателей у них больше, чем друзей. Недоброжелателей, как говорят, навалом. Чуть-чуть зацепят человека — уже готово. Не то что здороваться перестает — волком глядит!»

Павел тихо вошел в комнату Клаши, остановился у двери, прислонившись плечом к косяку. Клаша, наклонившись над столом, что-то писала. Во всей ее позе — в приопущенных плечах, в безвольном наклоне головы, в ссутулившейся спине — чувствовалась смертельная усталость. Но когда Павел через минуту-другую шагнул к ней, она встрепенулась, словно чего-то испугавшись, и, кажется, прикрыла руками какие-то исписанные листы бумаги.

— Ты что, Клаша? — спросил Павел. — Я напугал тебя?

— Да, напугал, — призналась Клаша.

Он подошел к ней, сел рядом. Клаша продолжала прикрывать исписанные листы руками, и Павел, засмеявшись, сказал:

— Понимаю. Спрячь все это на время в стол. А спрашивать я ни о чем не буду… Десяток минут о том о сем поболтаем для разрядки…

Однако Клаша теперь решила ничего не прятать. Убрав руки, она вдруг проговорила:

— Статья о тебе. О твоей, так сказать, деятельности. Смотри: «Начальник участка шахты «Веснянка» А. Симкин»…

— Цепь? — спросил Павел. — Селянин — жулик? Рецидивист? Пять лет ему в условиях строгого режима?

Клаша покачала головой:

— Пытаешься шутить? А ты не шути, Павел. Все это значительно серьезнее, голубчик. Понял?

— Почему — голубчик? Ты никогда так меня не называла. Зачем так едко?

— Это не я. Это редактор нашей газеты: «Продрать Селянина. Зарвался голубчик… Дайте острее, чем у Симкина. Надо учить их, голубчиков». Что ты теперь скажешь? Смешно? Будешь продолжать шутить?

Такой Клашу Павел ни разу еще не видел. Обычно мягкая, ровная, никогда не скрывающая от Павла свою нежность к нему, сейчас она была непривычно жесткой, словно Павел нанес ей личную обиду, и Клаша не в силах ему этого простить. Даже в глазах ее он видел какую-то непонятную непримиримость к себе, что и удивило Павла, и оскорбило.

— Я пыталась упросить редактора не давать этого материала, — сказала она раздраженно. — Не знаю, не уверена, следовало ли мне это делать. Знаешь, чем все кончилось? «Какого дьявола вы разводите тут антимонию! — заорал на меня редактор. — Вы тут работник редакции, а не жена Селянина! Извольте исполнять свой долг журналиста, а дома можете делать со своим голубчиком все, что вам заблагорассудится. Ясно?»

Она все так же раздраженно отшвырнула от себя статью Симкина и спросила:

— Что я, по-твоему, теперь должна делать? Посоветуй, ты ведь, как я вижу, настроен довольно благодушно.

— Исполнять долг журналиста, — сухо сказал Павел. — Чтобы на тебя не легла тень неблаговидных поступков «голубчика» Селянина. Другого совета я дать тебе не могу.

— Какое рыцарское благородство! — воскликнула Клаша. — Если, конечно, не принимать во внимание такого пустяка, что тень твоих неблаговидных поступков на меня уже легла.

— А ты в послесловии — я говорю о статье Симкина — можешь отметить: так, мол, и так, я, Клавдия Селянина, никакой ответственности за действия своего мужа нести не собираюсь, действия эти категорически осуждаю, посему прошу считать меня чистенькой и ни на йоту к его поступкам непричастной. Разве это не выход? Сразу все станет на свое место…

— Ты не паясничай! — крикнула Клаша. — Лучше постарайся понять меня. Герой!

— Потише! — заметил Павел. — Недавно я проходил медкомиссию, и там никто не нашел меня глухим. Это во-первых. А во-вторых — здесь не базар…

— Базар? Ты думаешь, о чем говоришь? Тебе не стыдно?

Павлу было стыдно. Но он не мог подавить в себе чувства обиды… «Голубчик!..» Плевать ему на редактора, но Клаша… Зачем она повторяет?

Взвинченный до предела, Павел схватил со стола статью Симкина и быстро начал читать. Статья была весьма острой, кое-где рукой Клаши были зачеркнуты особенно сильные слова и вставлены на их место другие, смягчающие, но суть от этого не менялась. Симкин, к его чести, не очень останавливался на эпизоде со скребковой цепью, но упоминал о нем не раз, и Павел понимал, что добивался он того, чтобы стала статья еще острее, чтобы на нее обратили внимание. Главное в статье — это развенчание «теории», его взгляда на тот необходимый поворот в душах людей, который должен происходить в связи с научно-технической революцией.

Симкин, высмеивая Павла и поучая, писал:

«Инженеру Селянину следовало бы понять весьма простую истину: научно-техническая революция совершается в первую очередь не столько в душах людей (кстати, он очень уж часто пользуется этим словом), сколько в научно-исследовательских и проектных институтах. Душа человека — понятие довольно абстрактное, научно-техническая революция — вещь конкретная. Селянин, видимо, этого не понимает. По крайней мере, его философия пока что привела не к тому, к чему он стремится, а к краже скребковой цепи его рабочими. Так что на поприще «переплавки душ» горный мастер успел не много…»

Прочитав статью от начала до конца, Павел долго молчал, забыв, кажется, и о Клаше, и о размолвке с ней. Теперь он уже не сомневался в истинных целях Симкина. Не принимая концепцию о главной роли рабочих в техническом прогрессе, отводя им роль простых исполнителей, начальник участка протаскивал свою линию: ученые, конструкторы, инженеры — вот единственная и реальная сила, которая должна двинуть дело вперед. Остальное — сомнительная философия, пустозвонство. Прямо об этом Симкин не писал, но каждому, кто внимательно прочитал бы его статью, нетрудно было прийти к такому выводу.

— Технократ! — вдруг сказал Павел. — Самый настоящих технократ.

— Что? — спросила Клаша. — О чем ты? Он улыбнулся:

— Прости меня, Клаша. Я и вправду грубиян. Дай я тебя обниму. Вот так… Ты больше не сердишься?

Клаша укоризненно покачала головой.

— Эх ты, Пашка, Пашка… Ну можно ли так? — Она тоже улыбнулась. — Да и я хороша, ничего не скажешь… Но что ж теперь все-таки будет? Статья-то появится, редактор неумолим…

— Появится, — согласился Павел. — И это хорошо, Клаша. Понимаешь?

— Не понимаю. Что в этом может быть хорошего? Не могу даже представить, как завизжат от восторга Кирилл Каширов и ему подобные.

— Я тебе сейчас объясню. Скажи, помнишь ли ты какой-нибудь этап нашего развития, который обошелся без драки? Коллективизация, индустриализация, освоение целинных земель, создание искусственных морей — всегда ведь были не только сторонники, но и противники всего этого. Такова диалектика вещей, ты знаешь это не хуже меня… Ну, а сейчас? Ты понимаешь, что происходит сейчас? Думаешь, научно-техническая революция — это кампания? эпизод? Пошумели-пошумели — и умолкли? Нет, Клаша, это тоже этап нашей истории. Долгий и трудный. И без драки тут не обойтись…

— Ты боец? — спросила Клаша чуть-чуть иронически. — Не слишком ли ты преувеличиваешь свою роль?

— А ты не смейся. Свою роль я не преувеличиваю. Я ведь не говорю, что Павел Селянин — командующий. Но что он боец — можешь не сомневаться. Пусть рядовой, но боец. Насколько мне известно, одни командующие, без бойцов, сражение никогда не выигрывали.

— Это правда…

— Но драться с замаскированным противником всегда сложнее, чем с открытым. Симкин открылся. Надеюсь, ты поняла, о чем он говорит в своей статье?

— Я боялась, что этого не поймешь ты. Ты умница, Пашка.

— Благодарю вас, сударыня. А не видишь ли ты в статье лица Кирилла Каширова? Не кажется ли тебе, что тут тесное соавторство?

— Уверена в этом. И, по правде, мне немножко страшно за тебя. Как бы они не свернули тебе шею.

— Может, отступить? Как-то не очень хочется ходить со свернутой набок шеей.

— Тогда ты будешь не Селяниным, — засмеялась Клаша. — Лучше ходи со свернутой шеей, но оставайся самим собой… Слушай, Павел, а не поговорить ли тебе с Алексеем Даниловичем? Если он убедит нашего редактора… Понимаешь, мы имеем право иногда ограничиваться тем, что сообщаем автору: материал получен, но в настоящее время по таким-то и таким-то причинам опубликовать его не считаем возможным… Или, в крайнем случае, выбросить все, где он рассуждает о научно-технической революции со своих позиций. Рассуждает, на мой взгляд, весьма ограниченно…

— Нет, — твердо сказал Павел. — На это мы с тобой не пойдем!..

4

Павел все же надеялся на поддержку Богдана Тарасовича Бурого. «Тихий змей», правда, смотреть далеко вперед не любил, его вряд ли интересовали проблемы, поднимаемые Павлом, но не мог же бригадир не быть заинтересованным в том, чтобы его бригада добилась наконец заметного успеха! Главное — убедить Бурого в необходимости перестройки работы всей бригады, в необходимости изменить отношение к каждому шахтеру.

Павел понимал, что сделать это будет нелегко. Он помнил, как скептически, почти насмешливо отнесся Богдан Тарасович к его словам: «Революция в отношениях между человеком и машиной уже сегодня, сейчас несет в себе коренное изменение места и роли человека не только на производстве, но и во всей системе общественных связей — не придаток к машине, не продолжение ее, а хозяин, творец, наладчик, программист, технолог…» Павел взглянул тогда на Бурого в тот самый момент, когда произнес слово «творец», и услышал, как Богдан Тарасович хмыкнул. Громко так, чтобы остальные слышали, и даже толкнул соседа в бок — слыхал, мол, как чудит наш новый горный мастер?

Да, убедить Богдана Тарасовича в необходимости многое переосмыслить будет нелегко. Но если это удастся — поддержка бригадира окажется полезной. В конце концов, Симкин от бригады дальше, чем Бурый, притом Бурый — человек упрямый, если уж что решит, то его не остановишь.

Павел явился на шахту задолго до начала смены, однако Богдан Тарасович был уже в нарядной. Сидя в одиночестве за длинным дощатым столом, он, подперев голову одной рукой, о чем-то, кажется, глубоко задумался. В пепельнице еще дымилась почти до конца докуренная сигарета, а во рту бригадира уже торчала другая, он поднес к ней огонек зажигалки, но не прикуривал, словно чего-то выжидая. И на вошедшего в нарядную Павла Бурый не обратил никакого внимания, то ли не замечая его, то ли не желая отвлекаться от своих мыслей.

Павел сел прямо напротив него, положил руки на стол и после целой минуты молчания, во время которой с любопытством смотрел на замершего в неподвижности бригадира, сказал:

— Доброе утро, Богдан Тарасович!

Тот медленно поднял глаза, тоже почти целую минуту молчал, потом наконец ответил:

— Здоров будь, Селянин. — Прикурил сигарету, затянулся дымом, кашлянул. — Чего явился в такую рань? Думки, небось, разные одолевают?

— Одолевают, Богдан Тарасович, — улыбнулся Павел. — А вы?

— Я? Я нормально. Бригадиру сам бог велел приходить раньше других. И бог велел, и начальство… Ты начальство почитаешь, Селянин?

Вопрос был настолько неожиданным, что Павел не сразу нашелся, что ответить. А Бурый, насмешливо глядя на него, переспросил:

— Начальство, спрашиваю, ты почитаешь? Ну, скажем, меня. Начальник я или нет?

— Начальник, конечно, — ответил Павел. — Бригадир — большая сила.

— Вот-вот. Сила… Сила, говоришь? А в чем она? В том, что могу дать заработать людям больше, а могу и меньше? Так? Или нет?

— Не так, Богдан Тарасович. Это не главное. От вас зависит очень многое: и выполнение бригадой плана, и производительность, и настроение людей, отношение их к работе, даже, если хотите, к жизни вообще…

— Чего-чего? От Бурого зависит, как и чем живет Никита Комов? Махну-ул, милый мой! А если б и зависело — мне-то что? Никиты Комовы все одинаковые. Внешне, конечно, разные: у одного холка жирнее, у другого худее, один три пуда через голову швырнет — и не крякнет, другой лопату с антрацитом еле подымет, а нутро одинаковое… Чего улыбаешься? Я же не говорю, будто нутро это гнилое — доброе оно, крепкое, только разницы между Комовым и этим самым Голопузиковым — никакой. И я с ними одинаковый, и ты. Рабочие мы — вот и весь сказ. Понял, Селянин? Слушал я тебя на совещании у директора и удивлялся: малый ты вроде неглупой, а несешь такое, что хоть стой, хоть падай… Революция в душе человека… Какая такая революция? Ты или твой Лесняк умней Батеева? Батеев тебе дал машину — вкалывай на ней до седьмого поту и никому мозги не морочь. Творе-ец! Это Голопузиков, что ли, творец? Смешишь ты людей, Селянин, как клоун, прошу извинения… Хронометрами обзавелся, секунды считаешь, цифирьками разными головы людям забиваешь — да кому оно нужно это, скажи на божью милость? Взбаламутил людей, ходят они, как потерянные. На рабочих перестают похожими быть. Один какую-то хреновину чертит, как бы, дескать, нишу пошибче обработать да меньше сил приложить, другой антрацит на крепость в лабораторию тащит, будто специалистов нету, третий еще чего-нибудь морокует — скажи, шахтерское это дело?..

— Шахтерское, Богдан Тарасович.

— А почему раньше такого не было? Люди дурнее вас были?

— Машины не такие умные были. Проще… А потом еще вот что, Богдан Тарасович: раньше тысячу тонн в сутки на лаву если бы добыли, чуть ли не сказкой считалось бы. А сейчас это в норму входит. Почему? Как раз потому, что шахтеры хронометрами обзавелись, цифирьками не брезгуют, секунды считают, в графики заглядывают…

Бурый досадливо махнул рукой:

— Муть! Муть, говорю, Селянин. — Он подался к Павлу и почти шепотом, хотя никого, кроме них, здесь не было, сказал: — Ты мне честно ответь — куда клонишь? Под кого копаешь? Слыхал я, как Комов говорил Лесняку: «А «тихому змею» властвовать недолго осталось. Он же синус от косинуса отличить не умеет. Спроси у него, в какие доисторические эпохи уголь образовывался, он тебе, знаешь, что ответит? Мне, скажет, ваши эпохи до фонаря, мне уголь давай…» Чья работа, Селянин? Не твоя?

— Зачем же мне под вас копать, Богдан Тарасович?

— А зачем под Кирилла Александровича копал? — зло спросил Бурый у Павла. — Зачем на Андрея Андреевича Симкина тень бросаешь? При честном-то народе такое ляпнуть. Симкин и на новые машины, дескать, начхать хотел, и с рабочими у него не так, как надо, получается, и другое-третье. С Кашировыми да Симкиными тебе тягаться трудненько, так ты теперь за Бурого взялся? Ох, Селянин, сломаешь ты голову, вот те крест, сломаешь. Остановился бы, пока не поздно…

Впервые Павел видел Богдана Тарасовича вот таким открытым, без всякой елейной маски. И странное сейчас чувство он испытывал. С одной стороны, и жалко было этого недалекого человека, потому что уж очень искренен был Бурый в страхе за свое место, и в то же время зрело в Павле чувство протеста, которое он не мог подавить: а зачем же доверять таким недалеким людям ответственные должности, зачем годами держать их там, где они мало приносят пользы?!

Богдан Тарасович встал и молча пошел к выходу. Павел же как сидел за столом, так и оставался сидеть, ничего Бурому не ответив и ни разу на него не оглянувшись. А Бурый, наверное, ждал, что Селянин все же окликнет его и что-нибудь скажет: или подтвердит его, Богдана Тарасовича, предположение, или успокоит. Ничего не дождавшись, он вернулся и сказал:

— Значит, так, Селянин: никаких таких высоких материй мы с тобой решать не будем, оно нам, шахтерам, ни к чему. Надо работать. Вкалывать. По-простому, без заскоков. Так ты своим мудрецам-философам и передай. Дело? И еще передай так: а кому, мол, с Богданом Тарасовичем не с руки — милости просим до другого шалашу. Между прочим, это и к тебе относится. В полном, так сказать, смысле…

5

Андрей Андреевич Симкин был человеком со сложным и весьма противоречивым характером. Как все истые горняки, шахту любил самозабвенно, на другие профессии смотрел если и не пренебрежительно, то, по крайней мере, свысока, в душе своей считая, что нет на свете профессии более мужской, чем профессия шахтера.

И к людям, его окружающим, он тоже относился соответственно: к горнякам — с превеликим, за немногими исключениями, уважением, ко всем остальным — не то что холодно, но и без того душевного тепла, которое он, казалось, все тратит на тех, кто посвятил свою жизнь шахте. Это, однако, не означало, что Андрей Андреевич со своими подчиненными был мягок и добр. Наоборот, он считал, что с шахтерами — будь то рабочий очистного забоя, проходчик, взрывник или горный мастер — надо быть предельно строгим.

Он и Павлу Селянину говорил не раз: «Есть два вида инженеров: один — это инженер-кабинетник, лаборант, чертежник, ученый, в конце концов; другой — руководитель и организатор, рабочая лошадь, человек, который отвечает за все и за всех и которого бьют за всех и за всё. Мы с тобой из последних. Учти, никто нас насильно не принуждал нести свой крест, мы взяли его добровольно. Отсюда вытекает, что мы ни на что не должны жаловаться. А для того чтобы тебя меньше били, выбрось в мусор чувства, которые тебе будут мешать. Я говорю о таких вещах, как добренькое отношение к подчиненным, всякая там жалость, душевное расположение и прочая чепуха. Это не исключает справедливости, зато полностью исключает фальшь во взаимоотношениях. Настоящему инженеру дешевый авторитет не нужен…»

Андрей Андреевич видел: Селянин придерживается совсем другой точки зрения. Не то чтобы он всех своих рабочих считал близкими друзьями, но, явно преувеличивая, по мнению Андрея Андреевича, их роль в общем процессе производства, он тем самым, смазывал свою собственную роль инженера и начальника. Вначале ему даже показалось, будто Селянин делает это с определенной целью: разделить ответственность между собой и рабочими, переложить часть ее на их плечи.

Однако чем больше Андрей Андреевич к Селянину присматривался, тем ему становилось яснее, что горный мастер преследует цель совсем иную. Он действительно видит в каждом рабочем не только исполнителя своей воли, что Симкин считал вполне закономерным явлением, но и человека, который свое мышление и свое сознание должен довести до уровня мышления и сознания инженера. И хотя Андрей Андреевич понимал: речь идет не об инженерных знаниях, а о моральной стороне дела, тем не менее в этом он усматривал чуть ли не авантюристическое начало. Он, конечно, не отрицал того факта, что сегодняшний рабочий совсем не похож на рабочего, скажем, тридцатых годов, но отводить ему такую роль, какую отводит Селянин, — это смешно. А может быть, не так смешно, как печально: до того времени, когда уголь будет добываться лишь посредством кнопок и рычагов на пультах управления, еще далеко, а сейчас нужна физическая сила, нужны р а б о ч и е р у к и! Павел же Селянин, явно что-то переоценивая, — явно! — может демобилизовать, расхолодить, дезориентировать людей.

В другое время Андрей Андреевич уже давно не постеснялся бы крупно поговорить с Павлом один на один и даже сделать кое-какие выводы, но, кроме всего прочего, он видел в Павле и задатки, которые не могли его не тронуть. Селянин, конечно, человек до конца честный, прямой, а таких людей не уважать нельзя. Однако главное — у Селянина светлая голова, цепкая хватка, он настоящий инженер, и не надо быть провидцем, чтобы понять: Селянин пойдет далеко. И дай бог, чтобы он не остановился на полпути — такие люди горнякам нужны позарез. Надо только поставить его на место, отрезвить, подвести ближе к реальному положению вещей…

Радовал начальника участка и тот факт, что Павел с таким рвением взялся за Устю. Правда, Андрей Андреевич в душе был убежден: струговый комплекс «УСТ-55»» еще не доведен до нормы, с ним надо бы повозиться не производственникам, а Батееву со своими коллегами, но и останавливать селянинский порыв он не думал. Наоборот, он уже несколько раз и сам собирался подключиться к Усте, но пока на это недоставало времени: в шахте, на участке Андрея Андреевича, нарезали новую лаву, у проходчиков все время что-то не ладилось, а тут еще в другом забое сплошняком пошла ложная кровля, породой завалили всю лаву, и Симкину пришлось вертеться, как белке в колесе…

И вдруг вот это совещание у Кострова, на котором Селянин обвинил его, Симкина, в ограниченности взглядов на процесс научно-технической революции, в недопонимании роли рабочих и так далее и тому подобное. И что более всего обидно, Тарасов Селянина поддержал. Руденко — тоже. А если по-честному, то за исключением Каширова, Бурого и главного инженера шахты, Селянина хотя и молча, но поддержали и все остальные — не почувствовать этого Андрей Андреевич не мог. Как не мог простить Селянину и открытого, по сути дела, грубого выпада.

Придя в тот день домой, Андрей Андреевич в крайнем раздражении сел за обеденный стол, налил себе и отцу, шахтеру-пенсионеру, по рюмке водки, молча выпил, поковырял вилкой мясной салат с любимым своим зеленым горошком, но тут же отодвинул тарелку и, глядя куда-то в пустоту, забарабанил пальцами по клеенке. Отец спросил:

— Что-нибудь случилось?

— Случилось. Твой сын, оказывается, не инженер, а так, ни то ни се. Дальше своего носа он ничего не видит.

— А если спокойнее, — сказал отец. — Если понятнее?

— Спокойнее? А ты смог бы спокойнее, если бы какой-нибудь мальчишка начал тебя поучать, как рубать в забое уголь?

Андрей Петрович Симкин пожал плечами:

— Если тот мальчишка рубал бы в забое уголь лучше, чем я, можно и у него поучиться. Беда невелика, сынок.

Симкин вскинул глаза на отца, хотел сказать что-то резкое, но промолчал. Отца своего он по-настоящему любил, хотя почти никогда не проявлял по отношению к нему той сыновней нежности, которую обычно проявляют дети к родителям. Да отец вряд ли и нуждался в ней, потому что сам по натуре был человеком весьма сдержанным в своих чувствах. Между ними давно уже установились ровные, взаимно уважительные, похожие на добрые, товарищеские отношения.

— А если бы тот мальчишка, — продолжал Андрей Андреевич, — при всех, на каком-нибудь совещании, взял да и выпалил: шахтер Андрей Петрович Симкин — человек недалекий, ограниченный, чуть ли не консерватор, ты и эту пилюлю проглотил бы молча?

— Давай-ка без загадок, Андрей, — сказал отец. — Что обижен ты кем-то — вижу, а кем и за что — не ведаю. Ну?

Симкин, ничего не преувеличивая и ничего не сгущая, рассказал отцу обо всем, что произошло. Хотел говорить спокойно, даже с оттенком иронии, но часто с этого тона срывался, и отец видел, как остро он переживает случившееся, как больно его задели обвинения Павла Селянина. В то же время старший Симкин не мог про себя не отметить и такой детали: говоря о Селянине, сын не чернит его, не поливает грязью, а прямо признает, несмотря ни на что, — Селянин человек честный, инженер грамотный и шахту любит. Последнее обстоятельство в глазах Андрея Петровича играло особую роль. Что же касается стремления Селянина сделать из рабочих каких-то особых людей — тут надо подумать. Во-первых, каких особых? Сделать из них своих первых помощников?..

— Профессоров! — угрюмо сказал Андрей Андреевич.

— Не горячись, сынок. Думаешь, если я в отставке, то ничего уж и не знаю? Вон, гляди, во всех газетах это есть — научно-техническая революция. Читаю. Думаю, размышляю. О-ох, и завернули дело! Тут одним по́том битву не выиграешь! Головы нужны!

— И ты туда же! — воскликнул Андрей Андреевич. — И ты за профессоров?

— Я? Я — что! Я только говорю, что эта самая научно-техническая революция не одного человека переделает. Душу его заново перекроит. Без этого не обойдется, сынок. По моему разумению, человек не только на работу свою по-другому глядеть начинает, но и на жизнь свою. В общем, так сказать, масштабе. Или нет?

— Ты тоже по-другому начинаешь на жизнь глядеть? — усмехнулся Андрей Андреевич. — Что-то я этого не замечал.

— А это не сразу и заметишь, сынок. Тут не одни глаза нужны. Может, я, правда, на старости лет дитем становлюсь, а дети, сам понимаешь, человеки особо чуткие ко всему, только ж разум мой тоже еще работает, и, значит, я и так и сяк принимаю жизнь. А она, жизнь наша, вон как шурует! Куда ни глянь! Что ни день — то новое. О технике уже не говорю — тут и уму все не постичь. Да вот что удивляет, сынок: техника эта, которая в руках ваших, она-то все вокруг и меняет. Особливо самого человека. Лучше он становится, умнее и, если хочешь, душевнее, чище. Или нет?

Старик с присущей ему лукавинкой взглянул на сына, вздохнул:

— Да чего это я о том о сем… Мы ж с тобой о Селянине и о тебе. Радуюсь я за Павла — в отца характером пошел. Тот тоже так: уж коли начнет с кем драться, так до конца. Никогда от своего не отступится… Может, с таких вот, как отец Павла, и зачиналось оно тогда, все новое, а теперь размах взяло? Или нет?

— За Селянина радуешься, а за сына печалишься? — с обидой спросил Андрей Андреевич. — Поддержа-ал, спасибо.

— А ты не серчай, сынок. Я ж не со зла…

Андрей Андреевич знал: конечно, «не со зла», а все же не мог не почувствовать горечи — вот, оказывается, и отец на стороне Павла. Правда, не исключено, что дело тут в солидарности другого рода: старые шахтеры очень уж свято чтут дружбу своих сверстников, и отец, именно исходя из этого чувства, говорит с такой теплотой о сыне умершего Селянина. Но почему же у него не находится таких теплых слов для собственного сына? Или он действительно разделяет точку зрения Павла?

Отец сказал: «Радуюсь я за Павла — в отца характером пошел. Тот тоже так: уж коли начнет с кем драться, так до конца. Никогда от своего не отступится…» Хорошо. А не думает ли Андрей Петрович Симкин, что его собственный сын тоже умеет драться и тоже от своего никогда не отступится? Он что — плохо знает собственного сына?

После долгих сомнений Андрей Андреевич решил: даже для пользы самого Павла Селянина ему надо дать бой. И в тот же вечер написал статью. Он был убежден в своей правоте, поэтому не кривил душой и совсем не преследовал цели за нанесенную Павлом обиду свести с ним счеты. Но когда уже написал и утром отнес статью в редакцию, его вдруг охватило смятение: а ведь все это и похоже на сведение счетов, никто по-другому и не поймет. Да, в конце концов, не в других дело, а в самом себе.

На душе стало как-то мерзко, будто совершил подлость. Или это и есть подлость? Инженер, начальник участка Симкин сводит мелкие счеты с горным мастером, человеком, который только-только становится на ноги…

* * *

Андрей Андреевич в отличие от многих начальников участков большую часть времени проводил под землей. Конечно, у начальников участков уйма дел и на поверхности, и никто их ни в чем не обвинит, если они часами решают какие-то вопросы в разных отделах шахтоуправления, но Симкин обычно поручал решение таких вопросов своему помощнику, а сам спускался в шахту. Именно здесь, в грохоте струговых установок или комбайнов, в пулеметной дроби отбойных молотков, которыми шахтеры разбивают мощные глыбы антрацита, Андрей Андреевич видел главное место своей жизни.

Приглядываясь к шахтерам, он и в них искал и хотел найти то же, и если тот или иной человек, по мнению Андрея Андреевича, приходил работать на шахту лишь ради высоких заработков, Симкин относился к такому шахтеру с полным равнодушием и пренебрежением, как к человеку пустому, почти неполноценному. Но когда он убеждался, что рабочий очистного забоя, проходчик, электрослесарь, машинист с самозабвением отдается своей профессии, Андрей Андреевич испытывал такое чувство радости, словно в груде породы и штыба вдруг находил алмаз, которому не было цены.

…Подходя в лаве, где работал комплекс «УСТ-55», Симкин вспомнил, что Селянина сейчас здесь быть не может — его смена должна была спуститься в шахту часа через два. По характеру человек прямой и никогда ни перед кем не робеющий, на этот раз Андрей Андреевич и сам удивился тому ощущению невольного облегчения, которое к нему внезапно пришло: сейчас ему Павла видеть не хотелось, сейчас он не был готов к не очень приятной встрече с ним. Лучше потом. Потом, когда в нем что-то уляжется, когда он сам для себя окончательно решит — совершил он что-то недостойное или нет?

Включив «головку», Симкин полез в лаву, к приводу струга. Рядом с ним по рештакам с грохотом полз к конвейерному штреку антрацит, и Андрей Андреевич, глядя на острые, отсвечивающие алмазными блестками глыбы, вдруг подумал: а ведь в том, что он видит — глыбы угля, а не мелочь, перемешанную со штыбом, — есть и заслуга Павла Селянина. Есть заслуга Селянина и в том, что струговая установка работает почти бесперебойно и, пожалуй, действительно скоро возьмет полный разбег…

Правда, он тут же подумал и о другом: «Заслуга Батеева и конструкторов института! При чем тут Селянин? Селянин — исполнитель. Рядовой исполнитель!»

Однако, как ни странно, эта мысль почему-то не успокоила. Даже показалось, будто он ищет оправдания самому себе. И это тоже неприятно кольнуло…

— Здравствуйте, товарищ начальник! — закричал кто-то над самым ухом. — Уголек идет сплошняком, видите? Порядок полный!

Андрей Андреевич повернулся, и луч «головки», укрепленной на каске, осветил покрытое угольной пылью лицо Виктора Лесняка.

— Почему без респиратора? — строго спросил Симкин. — Почему нарушаете?..

Он вдруг умолк, внимательно посмотрел на Лесняка, опять вспомнил, что сейчас работает совсем другая смена, и спросил:

— А почему вы здесь, Лесняк? Кто вам разрешил?

Лесняк, словно не слыша вопроса, сказал:

— Мы тут малость застопорились. Устя не то что закапризничала, а будто начала жаловаться. Чего это вы, мол, хлопцы, плохо за девицей ухаживаете? Совесть у вас есть или вы ее потеряли? Ну, мы вот с Глуховым подумали-погадали, отчего бы это она захныкала, и поняли: зубки у нее что-то разболелись.

— Зубки?

— Зубки… Селянин в таких случаях говорит: «Вы железо грызть можете? Нет? То-то и оно…»

— Не понял, — сказал Симкин.

— Я в лаборатории был, — пояснил Лесняк. — Крепость угля резко изменилась. Не антрацит, а железо. Мы с Глуховым и поняли: надо резцы поменять. Теперь все в порядке, товарищ начальник.

— Это хорошо, что в порядке. Но вы мне не ответили, Лесняк: почему работаете в чужом звене?

— Так я ж не работаю, товарищ начальник, — ответил Лесняк. — Я ж просто, ну, как вам сказать, вроде консультанта. Правильно, Илья?

Машинист струга Глухов вполне серьезно ответил:

— Правильно. У них там, Андрей Андреевич, у селянинцев все по-другому. Не просто «Давай вкалывай!» У них все по-настоящему. Каждый человек — фигура! Во! — Он оторвался от привода и сделал какой-то широкий жест руками, и Симкин понял, что Глухов имеет в виду что-то большое, мощное и, наверное, не совсем обыкновенное. — Просто «Давай вкалывай!» умеет каждый, — продолжал Глухов. — Вкалывать и медведя научить нетрудно… А так, как у Павла Андреевича Селянина…

Он не договорил, снова повернувшись к приводу, но Симкин уловил в его голосе и зависть к тем, кто работает у Селянина, и глубокое уважение к Селянину, и будто бы недовольство тем, что кто-то не может сделать так, чтобы то же самое было везде, а не только у Павла Андреевича. Симкин ничего Глухову не ответил и полез дальше в лаву. Полз по низкому забою, минуя передвижные гидростойки крепления, и вдруг услышал неподалеку от себя чей-то голос и чьи-то слова, тоже немало его поразившие:

— Тимка, заснул, что ли! Чего со своим паем возишься, балда! Секунды считать не умеешь?

Секунды… До Селянина их тут не считали. И хронометрами не пользовались. Идет уголь — и ладно. А сколько его идет — начальнички подсчитают. Они грамотные. В случае чего — подкинут, чтобы план был. И чтоб рабочего человека — шахтера то есть — не шибко ущемлять. А то, гляди, или на другой участок, где начальник попокладистее, или на другую шахту переметнется…

Андрей Андреевич продвинулся метра на два выше, сел, согнувшись и обхватив руками колени, выключил «головку». «Хорошо, — не то вслух сказал, не то подумал. — Хорошо… Селянин действительно внес свежую струю. Молодец. Не зря я, кажется, согласился взять его на свой участок…»

И неожиданно вспомнил: кабинет Кострова, совещание, вся «могучая кучка» в сборе, и Павел Селянин говорит: «…Андрей Андреевич Симкин инженер, безусловно, грамотный и опытный, но случилось то, что в наше время случается с еще более грамотными и более опытными инженерами: в его сознании осталось старое представление о машине, как о чуде… Андрей Андреевич не придал должного значения психологической подготовке людей… Я считаю это большим просчетом…»

«Психологическая подготовка людей… Я не психолог, — тысячу раз повторял самому себе Симкин. — Я инженер. И учили меня инженерному искусству, а не чему-нибудь другому. И научно-техническая революция сейчас во мне и в Батееве нуждается во много раз больше, чем в психологах. Элементарно, как дважды два. Кто станет оспаривать мою — да только ли мою! — точку зрения? Вот скоро появится статья — выстоит ли Павел Селянин? Выстоит или нет? Может, упадет и не встанет? Не все после такого встают… Просто «Давай вкалывай!» умеет каждый… А так, как у Павла Андреевича Селянина… Черти бы побрали этого Павла Андреевича Селянина и меня вместе со статьей! Как это сказал отец? «Техника эта, которая в руках ваших, она-то все вокруг и меняет. Особливо самого человека. Лучше он становится, умнее, и, если хочешь, душевнее, чище. Или нет?»

«Особливо самого человека!» Откуда у старика такая мудрая философия? Как он сумел отыскать такую связь и такую взаимозависимость между душой человека и совершенной машиной?

6

Андрей Андреевич вошел в нарядную в тот самый момент, когда Бурый, сказав «Надо работать, Селянин. Вкалывать. По-простому, без заскоков. Так ты своим мудрецам-философам и передай…», повернулся и, не дав Павлу ответить, направился к выходу. Увидев начальника участка и поняв, что тот слышал, о чем шла речь, Богдан Тарасович улыбнулся, подмигнул ему и, пренебрежительно кивнув в сторону Селянина, проговорил:

— Мы тут с Павлом Андреевичем по душам — насчет разных порядков и беспорядков. Павел Андреевич человек, конечно, умный, схватывает все на лету. И, слава богу, все понимает… Я вам не нужен, Андрей Андреевич?

— Нет! — очень резко, недоброжелательно ответил Симкин, что Бурого немало удивило. — Нет, Богдан Тарасович, вы мне не нужны. Можете идти.

Павел спросил:

— Мне тоже можно идти, Андрей Андреевич?

— Тебя я попросил бы на несколько минут задержаться, Селянин. Ты не возражаешь? Мне хотелось бы с тобой кое о чем поговорить. Прошу садиться.

Павел сел, с любопытством, смешанным с плохо скрытой неприязнью, взглянул на Симкина:

— Я вас слушаю, Андрей Андреевич.

Если любопытства во взгляде Павла Симкин, возможно, и не уловил, то неприязнь его почувствовал сразу. И без всяких околичностей спросил:

— Почему так холодно, Селянин? У тебя нет желания со мной разговаривать?

Павел пожал плечами:

— Я ваш подчиненный. Андрей Андреевич. И по долгу службы обязан выслушивать все, что вы находите нужным мне сказать. — Немного помолчал и добавил: — Все, что касается непосредственно работы…

— Только по долгу службы? А если просто так?

— Простите, Андрей Андреевич, просто так разговаривать с вами особого желания у меня нет. По многим причинам.

— Какая же из них главная? Если, конечно, не секрет…

Павел промолчал. Имеет ли он право сказать, что уже читал статью? Наверное, нет. Клаше может влететь. А что же в таком случае ответить Андрею Андреевичу?

Из затруднения его вывел сам Симкин.

— А темнить-то ты не умеешь, Павел Андреевич, — неожиданно проговорил он. — Вернее, не умеешь кривить душой. Тебя очень обидела моя статья? Ты ведь уже знаешь о ней?

— Знаю. — Павел кивнул и повторил: — Да, знаю.

— Ну вот. Вот и главная причина, — улыбнулся Симкин. — Но плохо получается, Павел Андреевич. Критику можно не любить, но надо, по крайней мере, относиться к ней терпимо.

— Вы относитесь к ней терпимо? — Павел улыбнулся точно так же, как Симкин, — не то иронически, не то с примесью какой-то горечи. — Но главное заключается не в этом, Андрей Андреевич. У нас с вами принципиальные расхождения во взглядах на одни и те же вещи. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Понимаю. Научно-техническая революция — человек — общество… Однако не следует ли нам уважать взгляды друг друга, поскольку они для каждого из нас принципиальны и, возможно, для каждого из нас дороги?

— Короче говоря, никакой борьбы? — жестко спросил Павел. — Примиренчество? Для меня это не подходит, Андрей Андреевич. Сказать — почему?

— Пожалуйста.

— Вы — начальник участка, я — всего лишь горный мастер. Разница, согласитесь, довольно велика. Отсюда можно сделать только один вывод: последнее слово, если я не буду отстаивать свою точку зрения, останется за вами. По субординации. Вы слышали, что заявил Богдан Тарасович Бурый? Кому с Богданом Тарасовичем не с руки — милости просим до другого шалашу. Яснее свою мысль не выразишь…

Симкин, глядя мимо Павла куда-то в сторону, покачал головой:

— Бурый — человек довольно ограниченный, Селянин. Ты полагаешь, что и я могу сказать то же, что Бурый?

— Не знаю, Андрей Андреевич. Но могу вас заверить: отстаивать свою точку зрения я буду до конца. И очень хотелось бы, чтобы ни вы, ни Богдан Тарасович мне не мешали.

— Короче говоря, никакой борьбы? — неожиданно засмеялся Симкин. — Примиренчество? Для тебя это не подходит, а для Симкина? — Он извлек из кармана пачку сигарет, предложил Павлу: — Хочешь?

Павел закурил и теперь уже более внимательно, стараясь хотя бы на время погасить в себе чувство неприязни, посмотрел на начальника участка. И подумал: «А ведь это верно. В конце концов, у него такое же право отстаивать свою позицию, потому что он считает ее правильной».

Осторожно сбросив пепел с сигареты в массивную чугунную пепельницу, Павел сказал:

— Вы правы, Андрей Андреевич: я действительно не должен требовать от вас того, что не приемлю сам. Однако хотелось бы, чтобы в нашем споре главную роль играла логика, а не власть. Чтобы мы оба оставались честными инженерами.

Симкин ничего не ответил.

Встал и, подойдя к окну, долго стоял, глубоко о чем-то задумавшись, и было похоже, что он забыл о Павле Селянине. Наконец, не оборачиваясь, спросил:

— Скажи, Павел Андреевич, тебя не волнует тот факт, что среди старших товарищей не так уж много людей, чье отношение к тебе можно было бы назвать дружеским?.. Смотри: Каширов, Стрельников, Бурый, а теперь, насколько я понимаю, и Симкин — все против Селянина! Тебя это не тревожит? Сможешь ли ты нормально работать без соответствующей поддержки? Ведь один Алексей Данилович Тарасов — это очень мало…

— Но остальные — не враги же мне! — воскликнул Павел. — Если мы пока не находим общего языка, разве это значит, что у нас не может быть нормальных отношений?

Симкин снова подошел к Павлу и сел рядом с ним:

— Отвечу тебе вопросом на вопрос: если я не поддержу тебя во всех твоих начинаниях, а, наоборот, стану везде и всюду доказывать, что твой взгляд на роль рабочих в научно-технической революции ошибочен и даже вреден, будешь ли ты относиться ко мне нормально?

— А вы ведь уже и начали этим заниматься, Андрей Андреевич, — сказал Павел. — Вы ведь и начали уже доказывать, что я чуть ли не авантюрист.

— И как же ты на это думаешь реагировать? Только честно.

— Конечно. Я стану везде и всюду доказывать, что ваш взгляд на роль рабочих в научно-технической революции ошибочен и даже вреден.

— Короче говоря, объявишь мне войну? Как в свое время объявил ее Кириллу Александровичу Каширову, а теперь и Бурому?

— Да.

— Смело, ничего не скажешь, — усмехнулся Симкин.

Павел же заметил:

— Другого выхода у меня нет. Хотелось бы только, чтобы вы поняли, Андрей Андреевич: наживать себе недругов мне ведь несладко. Но… Если бы я не был так уверен в своей правоте…

И опять Симкин надолго замолчал. Затянувшаяся пауза не то что угнетала Павла, но ему было неприятно сидеть под изучающим взглядом начальника участка, лицо которого то хмурилось, то вдруг на нем появлялась какая-то неопределенная, точно блуждающая, улыбка, и Павел никак не мог понять — насмешливая ли она, эта улыбка, безразличная, злая или добрая. У него было желание встать и уйти, так как он считал, что беседа их окончена, однако что-то его все-таки удерживало, и Павел продолжал сидеть, нервно барабаня пальцами по колену.

И вдруг Симкин сказал:

— Ну, что ж, не стану тебя больше задерживать, Павел Андреевич. Передай поклон своей супруге. — Он улыбнулся и добавил: — Она у тебя обаятельная женщина…

Попрощавшись, Павел вышел. И в ту же минуту Андрей Андреевич протянул руку к телефону, снял трубку и попросил телефонистку коммутатора шахты:

— Пожалуйста, соедините меня с редактором городской газеты.

Сейчас у него было такое выражение лица, какое бывает у людей, которые делают что-то такое, чего им делать не хочется, но по-другому они, в силу каких-то причин, поступить не могут.

— Алексей Николаевич? — спросил Андрей Андреевич. — Вас беспокоит Симкин… Да-да, Симкин. Шахта «Веснянка», совершенно точно…

Он чуть отнял трубку от уха — редактор говорил слишком уж громко и буквально оглушал:

— Андрей Андреевич? Можете не волноваться, статья ваша идет в следующем номере. Хорошая статья. Одобряю. Кое-что в ней спорно, но проблема острая, есть о чем и поспорить… А главное, вы хорошо раздеваете некоторых голубчиков. Вот их-то…

— Алексей Николаевич, — прервал редактора Симкин, — я прошу статью не публиковать.

— Что? Что вы сказали? Не понял! Я говорю: статья хорошая! Хор-ро-шая!

— Но я не хочу, чтобы ее публиковали, — повторил Симкин. — По многим причинам. Прошу меня извинить за хлопоты… Через пару часов я зайду в редакцию и все объясню. До свидания, Алексей Николаевич…

Глава восьмая

1

— Слушай, обаятельная женщина, — сказал Павел, — поклон тебе от самого Андрея Андреевича Симкина. «Обаятельная женщина» — это его слова. Мне кажется, что они были сказаны искренне. Как ты сумела его очаровать?

Клаша засмеялась:

— У меня иногда создается впечатление, будто наш грешный мир время от времени становится с ног на голову. И ты перестаешь понимать происходящее вокруг.

— То есть? — спросил Павел. — Давай для ясности пример.

— Пример? Тот же Симкин. Что с ним произошло? Наш редактор говорит: «Симкин — ярко выраженный тип шизофреника». И поясняет: «Это только у шизофреников бывает семь пятниц на неделе». Может, ты скажешь, что случилось?

Павел удивленно посмотрел на Клашу:

— О чем ты? Давай без загадок.

В свою очередь, не меньше, чем Павел, удивилась и Клаша.

— Как? Ты ни о чем не знаешь? Да ведь Симкин позвонил редактору и категорически заявил, что снимает свою статью. Категорически! Посмотрел бы ты на нашего Алексея Николаевича. Вызвал меня и пошел орать: «Это ваши проделки, товарищ Селянина! Это вы все подстроили! Небось, не одну крокодилью слезу пустили, уговаривая Симкина не прочесывать вашего муженька! Позор! Позор для журналиста!» — «Я ничего не знаю, — говорю ему. — Ничего я не подстраивала». Куда там, и слушать не хочет. «Я вас, — кричит, — насквозь вижу, голубчиков! Меня вы не проведете! Вам, голубчики, не журналистикой заниматься, а благотворительностью!» Боже, какими только эпитетами он меня не наградил!

Клаша забралась с ногами в кресло, посидела с минуту молча и вдруг с подозрительностью спросила у Павла:

— По всему видать, что ты заключил с Симкиным мир? Как тебе это удалось?

Павел засмеялся:

— Это допрос? Подсудимому встать? — И уже совсем серьезно: — Убей, ничего не могу понять. Сегодняшнюю нашу беседу с Симкиным даже с большой натяжкой вряд ли можно назвать дружеской. Мне, например, все время казалось, что драки не избежать. И, если по-честному, ты меня огорошила…

— Да, метаморфоза, — на несколько минут задумавшись, сказала Клаша. — А почему, собственно говоря, мы исключаем, что Симкин мог изменить свою позицию? Бывает ведь так: ты, как тебе кажется, в чем-то по-настоящему убежден, но вот внезапный толчок извне — и твоя убежденность начинает колебаться, ты что-то анализируешь, что-то проверяешь, короче говоря — проводишь переоценку ценностей и вдруг видишь те же самые вещи совсем другими глазами.

— Но нужен толчок извне, — сказал Павел. — И, видимо, очень сильный. Что явилось толчком для Симкина? — Он внимательно посмотрел на Клашу, точно она и должна была ответить на его вопрос, и неожиданно закончил: — Я благословил бы свою судьбу, если бы Симкин занял хотя бы нейтральную позицию. Пусть выжидает, пусть наблюдает, анализирует, делает переоценку ценностей, но не мешает. Большего я пока ничего не хочу.

Клаша улыбнулась:

— Не так уж мало ты и хочешь. Если бы нам никто никогда не мешал, мы все обленились бы от спокойной жизни. Хотя, говоря откровенно, иногда уж очень хочется пожить поспокойнее. Совсем немножко — неделю, две, месяц. Чтоб ни-ни… Чтоб никто тебя не дергал, не помыкал тобою, не кричал на тебя: «Я вас, голубчики, насквозь вижу!» — Она тяжело вздохнула и отрицательно покачала головой: — Нет, такого, наверное, наш брат дождется не скоро…

Клаша почти никогда не жаловалась Павлу на те неурядицы, которые были у нее на работе. Спросит, бывало, Павел: «Ну, как там у тебя? Что-то не нравится мне твой вид. Устаешь, нервничаешь?», и Клаша уклончиво ответит: «А кто не устает? Кто не нервничает?»

В последнее время ей действительно приходилось трудно. В отдел, где Клаша работала, пришел новый заведующий — бойкий газетчик с нагловатыми глазами неопределенного цвета, с копной небрежно зачесанных назад черных волос и такими белыми зубами, что казалось, будто они и созданы только для того, чтобы своей белизной слепить окружающих. И он слепил, открывая рот в улыбке даже тогда, когда был зол и распекал кого-нибудь за допущенную ошибку.

В первый же день он, представляясь, сказал:

— Игорь Великович. Двадцать восемь. Холост. Газетчик с шестилетним стажем.

Клаша спросила:

— Простите, ваше отчество?

— Писателей и журналистов среди своих принято называть просто по имени. У меня претензий не будет.

— А все же? — не унималась Клаша. — У нас, даже среди своих, старших принято называть по имени и отчеству.

Великович окинул Клашу изучающим взглядом, чуть-чуть дольше задержав его на полуприкрытых ее коленях, ослепительно улыбнулся:

— Если вам так угодно, пожалуйста: Игорь Ефимович. А вы, кажется, и есть Клаша Селянина?

— Клавдия Алексеевна Селянина, — твердо, строго глядя в нагловатые глаза Великовича, ответила Клаша.

— Вот как! — не то хмыкнул, не то промычал Великович. И добавил: — Оч-чень приятно…

Он не понравился ей с самого начала. Клаша старалась убедить себя, что о человеке нельзя судить по первому впечатлению, что надо к нему повнимательнее присмотреться и получше узнать его, но, помимо воли, неприязнь ее росла, и приходилось прилагать немало усилий, чтобы эту неприязнь не показать. Великович же вел себя с Клашей подчеркнуто любезно, выказывая ей особое внимание, иногда, словно бы в шутку, пытаясь за ней ухаживать и натыкаясь на холодную сдержанность, не сердился, но и не оставлял своих намерений завоевать Клашино расположение.

Однажды он поручил ей написать статью о заводе «Гидропривод» — своего рода уникальном предприятии, только-только набирающем силу, но в перспективе настоящем гиганте, который уже теперь занимал одно из ведущих мест в промышленности города.

— Там тьма-тьмущая беспорядков, текучесть, неразбериха, планы трещат, — напутствовал он Клашу. — Надо дать остро, не щадя никого. Не бойтесь пересолить, это пойдет им лишь на пользу. — И доверительно добавил: — Есть предположение, что кое-кто из вышестоящих работой «Гидропривода» недоволен. Материалу даем зеленую улицу.

Клаша с присущей ей энергией взялась за дело. Великович оказался прав: на заводе действительно была уйма беспорядков, и была текучесть, и план завод еле-еле тянул. Но люди там работали с полной отдачей, с тем увлечением, которое рождается неистребимым желанием сделать для своего детища все, что было в силах. Многое коллективу мешало — задерживались кооперированные поставки материалов и оборудования, не хватало рабочих, подводили с вводом новых мощностей строители…

Нет, не могла Клаша, «никого не щадя», написать разносную статью. В тех недостатках, которые ею были обнаружены, она видела, в первую очередь, болезни роста. И считала их если и не естественными, то, по крайней мере, многое объясняющими. Однако главное, почему она не могла выполнить поручение Великовича, заключалось в другом: обрушиться на людей, думала Клаша, которые уже полюбили свой завод и отдают ему все свои душевные силы, — значит, не только оскорбить их чувства, но и притушить их порыв. Люди наверняка опустят руки — в этом можно не сомневаться. А разве не в обратном должен видеть свою задачу журналист?!

И Клаша пошла по другому пути: написала большой очерк, так его и озаглавив: «Болезни роста». Говоря о трудовых буднях, показывая лучших рабочих и инженеров, она в то же время подвергала критике и те явления, которые мешали работе всего коллектива. У нее не было и тени сомнения, что очерк в редакции будет принят положительно и заслужит одобрение.

Принесла она его после обеденного перерыва — часа в два или три. Великович, не читая, взвесил несколько печатных страниц очерка на руке, заметил:

— Солидно. Солидная работа. Вы, оказывается, весьма добросовестный человек, Клавдия Алексеевна. И это весьма похвально.

Клаша никогда не носила разных там мини-юбок и мини-платьев, но когда сидела на стуле или в кресле, колени ее чуть приоткрывались, на что она обычно не обращала внимания. Но Великович, разговаривая с Клашей, все время, не отрываясь, смотрел на ее колени, и ей казалось, что он вот-вот протянет руку, чтобы до них дотронуться. Ее это крайне раздражало, выводило из себя, но не могла же она или прикрикнуть на него, или даже сделать ему замечание. Это было бы, наверное, смешно…

— Вы, как мне кажется, вообще одна из лучших сотрудниц редакции, — уставившись на ее колени, продолжал Великович. — Я говорю об эрудиции, о культуре да, если хотите, и о тех привлекательных чертах, которые…

— Простите, Игорь Ефимович, — прервала его Клаша, — если вы мне разрешите, я должна на некоторое время отлучиться.

— Пожалуйста, пожалуйста! — с готовностью подхватил Великович. — Я тотчас займусь вашим очерком, а вас прошу заглянуть сюда после рабочего дня. Я сегодня дежурный по номеру, никого, кроме меня, не будет, и никто не станет нам мешать…

Клаша то ли не поняла двусмысленности его предложения, то ли не придала этому никакого значения. Она, да и не только она, и раньше часто приходила в редакцию поздним вечером, засиживаясь там до глубокой ночи, и никто не видел в этом ничего из ряда вон выходящего. Быстро собравшись, она сказала Великовичу, что обязательно будет, и ушла.

…Великович поджидал ее у себя в кабинете. На его столе в хаотическом беспорядке были навалены исписанные разными почерками статьи, заметки, фельетоны, старые гранки, исчерченные разноцветными карандашами.

Очерк Клаши лежал в центре стола, придавленный массивной чернильницей, искусно сделанной из цельного куска антрацита.

Сам Великович удобно расположился на диване, чисто выбритый и почти неуловимо пахнущий тонкими духами, весь какой-то торжественный и в то же время возбужденный, словно приход Клаши должен был ознаменоваться для него событием совершенно необычным.

При появлении Клаши он приподнялся с дивана и, указывая на место рядом с собой, сказал:

— Садитесь, Клавдия Алексеевна. Очень рад, что вы пришли.

Однако Клаша села не на диван, а на стул, приставленный к столу и предназначенный для посетителей. Великович сделал вид, будто даже и не заметил ее нежелания расположиться рядом с ним. Он взял со стола ее рукопись и, листая страницы, начал говорить о том, с каким знанием дела Клаша осветила положение на заводе, как глубоко она вникла в суть вопроса и каким вообще обладает даром глубокого видения проблем, которые не могут не волновать. Правда, есть и замечания. Вот, например, место, где речь идет о кооперированных поставках. Пусть Клавдия Алексеевна посмотрит сама… В частности, на этот абзац…

Он держал очерк в руках, и для того чтобы увидеть этот самый абзац, Клаше все же пришлось встать со стула и пересесть на диван. Великович, словно так ему было удобнее, сразу же придвинулся к ней настолько близко, что Клаша почувствовала, как его нога касается ее бедра. Она сделала какой-то неопределенный, протестующей жест, но Великович, ничего как будто не замечая, сказал:

— Мне хотелось бы, Клавдия Алексеевна, чтобы мы стали с вами друзьями. Нет-нет, я говорю о творческой дружбе. Такая дружба нам, журналистам, крайне необходима. Мы, журналисты, — это особый клан, вы согласны? Далеко не каждый человек может даже приблизительно понять нашу жизнь… Она ведь не из легких, вы это знаете не хуже меня. И если не чувствовать, что рядом есть хороший, надежный товарищ, друг…

Клаша сказала:

— Может быть, мы вначале об очерке, Игорь Ефимович?

Он ответил, слегка обидевшись:

— Разве то, о чем я говорю, вас не волнует? Послушайте, Клаша, не будьте такой замкнутой и… такой черствой. Вы умная женщина и, конечно, не можете не замечать моей к вам расположенности. Женщины чувствуют это очень тонко, я знаю… Вы не должны отвергать моей дружбы…

— Творческой? — Клаша все же отодвинулась от Великовича подальше и теперь смотрела на него явно насмешливо, даже не пытаясь скрыть своей насмешки. — Вы говорите лишь о творческой дружбе, Игорь Ефимович?

— А вам этого будет достаточно? Может быть…

— Ничего другого быть не может, — сказала она твердо. — И я очень прошу вас, Игорь Ефимович, больше никогда не затрагивать эту тему. То, что вы предлагаете, для меня неприемлемо.

— Разве я предлагаю что-нибудь вас недостойное?

— Женщины чувствуют все очень тонко, — съязвила Клаша.

За окном плотно сгустились сумерки, предметы в комнате как бы размылись, приняли неопределенные очертания. Приняло неопределенные очертания и лицо Великовича: сейчас оно казалось Клаше совершенно бесформенным, отталкивающим. Великович неопределенно улыбался, неопределенно покачивал головой, не то недоумевая, не то осуждая Клашу, не то злясь на нее за ее неподатливость. Но смотрел он на ее колени, и Клаша опять подумала, что он вот-вот протянет к ним руку, и тогда ей придется или ударить его по щеке, или закричать на него, потому что ничего другого она сделать не сможет.

Она попыталась встать и зажечь свет, однако Великович перехватил ее руку и почти силой удержал на прежнем месте.

— Чего вы боитесь, Клаша? — приглушенно спросил он. — Я чудовище какое-нибудь?.. Или вы просто стесняетесь? Но мы ведь не дети с вами, мы через многое уже прошли и все понимаем. Зачем лишать себя даже мимолетных, но вполне естественных удовольствий?

Великович будто бы случайно забросил руку на спинку дивана, но в ту же минуту Клаша почувствовала его пальцы на своем плече. Несколько мгновений она сидела неподвижно, думая, какой он все же наглец, этот Великович, и как же он скверно думает о женщинах, какой он вообще примитивный человек. Господи, а она-то сама! Он ведь говорил: «Никого, кроме меня, не будет, и никто не станет нам мешать…» Явилась! И сидит, слушает какой-то бред! «Зачем лишать себя даже мимолетных…»

Ей вдруг стало смешно: «А ведь он ни на минуту не сомневается в успехе!..»

Клаша, сдерживая готовый вырваться смех, притворно вздохнула:

— Возможно, вы правы, Игорь Ефимович. Наверное, не стоит отказываться даже от мимолетных, но естественных удовольствий.

Он, видимо, не уловил в ее голосе ни фальши, ни притворства и с нетерпением потянулся к ней. В этом нетерпении скорее было желание закрепить свой мнимый успех, чем страсть. Клаша подумала об этом лишь мельком и тут же резко встала, стремительно подошла к выключателю и зажгла свет. Великович продолжал сидеть все в той же позе, с запрокинутой на спинку дивана рукой, и все так же неопределенно улыбался, показывая Клаше свои ослепительно белые зубы.

— Что случилось, Клаша? — спросил он. — Я вас чем-нибудь обидел?

— Меня? — Клаша приподняла плечи, точно удивляясь его вопросу. — Отнюдь. Мне просто хочется при свете как следует вас разглядеть, Игорь Ефимович.

Она подошла к нему, поближе и бесцеремонно стала разглядывать его лицо. И не ему, как будто себе сказала:

— Типичный бабник… Наглец… Ничего порядочного… Ничего мужского — ни чести, ни капли уважения к женщине, ни гордости… Такому дай пощечину — он улыбнется… Слушайте, Великович, если вы еще раз позволите себе что-нибудь подобное, эту характеристику я обнародую на одной из планерок… До свидания.

2

Клаша наивно полагала, что на этом все и кончится. Великовичи, думала она, не оскорбляются — для этого они уж очень толстокожи. И тех, кто не идет им навстречу, долго не преследуют — для этого они слишком нетерпеливы и слишком неразборчивы в выборе «объекта»: переменят его — и точка.

Однако уже на следующий день ей пришлось признать, что она ошиблась в своих предположениях. На планерке редактор спросил у Великовича:

— Материал о «Гидроприводе» готов?

Великович сидел напротив Клаши, и когда редактор обратился к нему с вопросом, посмотрел на нее так, словно ему и не хочется ставить ее в щекотливое положение, но ничего другого он сделать не может. На лице его Клаша не увидела ни смущения за вчерашнее, ни чувства неловкости. Он, взглянув на нее, лишь сожалеюще улыбнулся и вздохнул.

— Я у вас спрашиваю, Игорь Ефимович, — повторил редактор, — готов ли материал о «Гидроприводе»?

— Нет, не готов, Алексей Николаевич. Произошло печальное недоразумение.

— То есть?

— Я поручил этот материал подготовить Клавдии Алексеевне Селяниной. У меня не было особых оснований сомневаться в том, что ей под силу такое задание. К моему глубокому сожалению, я ошибся…

Редактор нетерпеливо пристукнул карандашом по столу:

— Вы можете говорить человеческим языком, товарищ Великович? Будьте добры оставить эти «особые основания» и «глубокие сожаления» и докладывайте конкретно. В чем, в конце концов, дело?

— Хорошо, я доложу конкретно, — сказал Великович.

И начал. Клавдия Алексеевна Селянина, оказывается, не понимает самых простых, самых элементарных задач газеты: помогать предприятиям, организациям, людям исправлять свои ошибки, ликвидировать недостатки, бороться за выполнение государственных планов и так далее. Она, видимо, полагает, что острая, принципиальная критика способствует, не исправлению ошибок и ликвидации недостатков, а, наоборот, демобилизации людей, так как, дескать, она унижает человеческое достоинство. Вместо деловой критической статьи, которую ей поручили написать, Селянина принесла сочинение, прославляющее тех, кто должен отвечать за развал работы на заводе. Видимо, Клавдия Алексеевна не может до конца быть объективной, что требуется от каждого честного журналиста, и не может отрешиться от вредных для журналиста симпатий и антипатий.

— Конкретнее! — снова сказал редактор. — В чем заключаются эти симпатии и антипатии?

Великович пожал плечами:

— По-моему, об этом надо спросить у самой Клавдии Алексеевны Селяниной. Насколько мне известно, на «Гидроприводе» работает много ее друзей. О некоторых из них она пишет в своем сочинении. — Великович произнес последнее слово с такой иронией, что даже редактор поморщился. — Вот, например, абзац. — Он извлек из папки очерк Клаши и быстро нашел нужное ему место: — «С Григорием Лебедевым я сидела за одной партой в седьмом и восьмом классах. Это был любознательный, непоседливый мальчишка, математик и механик по призванию, и мы были убеждены, что он далеко пойдет. Сейчас он занимает одну из ведущих должностей среди инженерно-технических работников завода, о нем говорят как о талантливом организаторе…» И так далее… Короче говоря, Алексей Николаевич, материал, подготовленный Селяниной, является образцом необъективности и, если можно так выразиться, беззубости. Я, конечно, не снимаю с себя ответственности, но…

— Вопрос о том, снимать или не снимать с вас ответственность, — резко прервал Великовича редактор, — позвольте решать мне. Вы, голубчик, весьма складно говорите, но не весьма складно работаете. У вас что, раньше не было времени заняться статьей Селяниной?

— Она принесла мне ее только вчера.

— Дайте сюда статью.

Редактор заученным ловким движением бросил на глаза очки в широкой роговой оправе и погрузился в чтение очерка, ни на кого больше не обращая внимания, словно мгновенно отключившись от всего, что его здесь окружало. Читал он долго и ни разу за это время не поднял головы, ни на кого ни разу не взглянул, хотя, конечно, и чувствовал, что все работники редакции, находящиеся на планерке, внимательно за ним наблюдают.

Внимательно наблюдала за ним и Клаша. Внешне она казалась спокойной — даже чересчур спокойной! — но все чувства ее сейчас настолько были обострены, что Клаше лишь с большим трудом удавалось их в себе сдерживать. Нельзя сказать, чтобы она никогда до этого не встречалась с вероломством, однако как-то близко оно ее не касалось, словно благодаря счастливому стечению обстоятельств, проходило мимо нее стороной, особо ее не раня. Может быть, поэтому все так остро и воспринимала она сейчас.

И все же в одном она была уверена: что бы ни случилось, как бы редактор ни прореагировал на ее «сочинение», какой бы уничтожающей критике он его ни подверг, она ни словом не обмолвится о вчерашнем. Ей не позволит это сделать простое чувство стыдливости. Великовичу — что? Он пожмет плечами и неопределенно улыбнется: как хотите, так и понимайте его улыбку. Нравится вам думать, что он действительно добивался Клашиной любви — пожалуйста, думайте. В конце концов, он мужчина. Если вы решите, будто Селянина, оправдываясь, лжет — пусть будет по-вашему… А вообще все это личное, никакого отношения к работе не имеющее, и оставьте, пожалуйста, Великовича в покое.

«Господи, какой же он негодяй! — думала сейчас Клаша. — Какой же он слизняк! И чего он хочет добиться?» Уверен, конечно, что она ни о чем не скажет, ни в чем его не обвинит и, может быть, думает: «Пусть знает, что я ничего не забываю… Пусть знает это на будущее, авось станет сговорчивее…»

Последняя страница рукописи была прочитана, но редактор еще некоторое время продолжал сидеть молча, теперь уже тяжелым взглядом окидывая по очереди то Великовича, то Клашу. Ни для кого не являлось секретом, каким Алексей Николаевич бывает резким, особенно к тем, кто проваливал задание. Потом он мог десять раз принести искренние извинения, мог раскаиваться, но под горячую руку лучше было ему не попадаться.

Сейчас — все это очень хорошо чувствовали — он накалился до предела, и в напряженной тишине пахло настоящей грозой.

— Ну, — наконец произнес он глуховато, обращаясь к Клаше, — что вы имеете сказать, Селянина? Как вы сами оцениваете свою работу?

Клаша встала. Только вот теперь все увидели, что ее внешнее спокойствие не имеет ничего общего с тем состоянием, которое в действительности ею владело. Клаша заметно побледнела, чтобы унять нервную дрожь пальцев, ей пришлось сцепить их, и было видно, как побелели косточки на тыльной стороне рук.

— Вы ставите передо мной трудную задачу, Алексей Николаевич, — вымученно улыбнувшись, ответила Клаша. — Не так-то просто оценивать свою собственную работу. Особенно после такой уничтожающей оценки, какую дал ей Игорь Ефимович.

— Да, не так-то просто, — неожиданно согласился редактор. — И все же каждый журналист должен в первую очередь сам оценивать свой труд. По возможности объективно. Если, конечно, он настоящий журналист.

— Вполне резонное замечание, — вставил Великович.

— А я, между прочим, разговариваю с Селяниной, а не с вами! — жестко бросил редактор. — Вас же попросил бы до поры до времени помолчать. Тем более что свою точку зрения вы уже высказали в довольно пространной и довольно категоричной форме… Я вас слушаю, Клавдия Алексеевна.

— Мне хотелось взглянуть на работу завода не поверхностно, Алексей Николаевич, — сказала Клаша, — а сделать какой-то анализ. Там большие трудности. И я полагала, что если все и всех охаять, если не показать, с каким упорством люди преодолевают эти трудности, как самоотверженно они работают, то это не принесет никакой пользы… Утверждение Игоря Ефимовича, будто я сгладила остроту недостатков на заводе в силу каких-то дружеских привязанностей — от начала до конца неверное. По-моему, для настоящего журналиста нет ничего подлее, как привлекать ложь в качестве аргументов.

— Все? — коротко спросил редактор.

— Нет, не все, — ответила Клаша. — Я хотела бы, Алексей Николаевич, чтобы мне не предлагали переделывать мой очерк, делать его таким, какой хочет иметь редакция. Я не смогу этого сделать…

— А вы твердо знаете, какую статью хочет иметь редакция?.. Да вы садитесь, Клавдия Алексеевна, садитесь. И, пожалуйста, перестаньте так волноваться. — Редактор бросил очки и вдруг засмеялся: — Скажите, вы не помните, откуда подобное изречение: «Журналист — это пробивной… настойчивый, сильный, все знающий, все умеющий, ни перед чем не останавливающийся, умный, хитрый, обаятельный человек! Человек с мгновенной реакцией, политик, практик, дипломат, энциклопедия…» А? Кто дал подобное определение нашему брату журналисту?

Клаша удивленно взглянула на Алексея Николаевича, улыбнулась:

— Дела давно минувших дней. Так говорили у нас в школе.

— Хорошо говорили. Особенно вот это: «Настойчивый, сильный, не останавливающийся». — Он взял со стола Клашину рукопись, протянул ее своему заместителю, твердо сказал: — В номер, Василий Васильевич. Нечего здесь переделывать. Все здесь на месте.

— Можно вопрос? — спросил Великович.

— Вопросы буду задавать я, — сразу изменившимся голосом ответил редактор. — Вы, товарищ Великович, где работаете? В морге?

Тот недоуменно, растерянно посмотрел на редактора:

— Почему — в морге? Не понимаю…

— Потому что в морге имеют дело с мертвыми людьми. С теми, кто уже, к сожалению, ни о чем не имеет возможности думать. В отличие от живых. Вас не устраивает, что каждый из нас способен мыслить? Вы, что же, голубчик, хотите каждого творческого работника превратить в робота? В запрограммированную машину? И если он не желает стать таковым, значит, грош ему цена?

— Позвольте, Алексей Николаевич, вы неправильно меня поняли.

— Неправильно? А «образец необъективности, образец беззубости»? А симпатии и антипатии? Нет уж, молодой человек, мы вас поняли правильно. И настоятельно рекомендуем вам сделать кое-какие выводы, пока их не сделали другие. Вам все ясно?

* * *

После окончания планерки редактор попросил:

— Вас, Клавдия Алексеевна, прошу остаться.

И когда все покинули кабинет, он напрямик спросил:

— Что произошло между вами и Великовичем?

— Ничего особенного, Алексей Николаевич, — избегая смотреть на редактора, ответила Клаша. — Вначале он сказал, что очерк ему нравится, а потом…

— Вначале? А потом? Что было вначале и что было потом?

Клаша заметно смутилась. Взяла со стола огромный, как указка, карандаш, повертела его в руках и снова положила на место. Редактор смотрел на нее явно изучающе, и хотя видел ее смущение, видел, что отчего-то Клаше тяжело, продолжал спрашивать:

— Вы можете объяснить мне причину, почему «вначале и потом»?

— Не могу, Алексей Николаевич! — наконец твердо ответила Клаша. — Не могу! Я и сама не до конца в ней разобралась.

— Неправда… Ну, хорошо… В таком случае вы должны обещать мне следующее: если еще раз повторится «вначале и потом» — я буду обо всем знать. Буду или нет?

— Да…

3

Великович, казалось, вдруг стал совсем другим человеком — строго корректным, деловым, требовательным, даже как будто бы объективным, однако Клаша понимала, что все это лишь показная сторона, а в действительности он таит в себе совсем другие чувства, и рано или поздно она их на себе испытает. Нельзя сказать, чтобы Клаша жила в каком-то постоянном страхе, но в то же время ее не оставляло уже ставшее привычным напряжение, словно она была все время настороже, чего-то ожидая, хотя и сама не знала — чего.

А Великович постепенно, для Клаши вначале почти незаметно, «сдавливал пресс», как он сам, про себя усмехаясь, определил свое отношение к Клаше. Вот Клаша кладет перед ним обычную заметку, или небольшую информацию, или короткую статью. Великович, глазами указывая на стул, предлагает: «Садитесь». Клаша садится, а он, прикрыв глаза руками, углубляется в чтение, изредка вздыхая, хотя ни углубляться, ни вздыхать тут нечего — полсотни слов, никаких проблем, ничего, что могло бы вызвать сомнение. Читает и перечитывает он долго, Клаша начинает изрядно нервничать, но сидит молча.

— Я удивляюсь, Клавдия Алексеевна, — наконец произносит (не то недоумевая, не то осуждая) Великович. — Вас считают опытной журналисткой, кто-то мне даже говорил, будто вы еще в школе подавали необыкновенные надежды, но, простите, как изволите понимать ваши промахи, которые недопустимы даже для семиклассника?

— Что вы имеете в виду? — сдержанно спрашивает Клаша.

— Вот вы пишете: «Это была последняя тысяча тонн угля, поднятая на-гора́ бригадой в счет текущей пятилетки…» Почему — «поднятая на-гора́»? Зачем пользоваться набившими оскомину штампами? Разве не лучше, не яснее, не проще сказать: «Это была последняя тысяча тонн угля, добытая бригадой в счет текущей пятилетки…»?

— Можно сказать и так, — чувствуя, как все в ней закипает, соглашается Клаша.

— Хорошо. А здесь? «Часто казалось, что силы их уже на пределе: еще одно движение, еще один жест…» и так далее… Почему вы говорите «казалось»? Ведь их силы действительно были уже на пределе. Или нет?

— Да! — тихо, чуть слышно отвечает Клаша, незаметно для Великовича стискивая пальцы. — Да, пожалуй, можно и без «казалось».

Великович, конечно, прекрасно понимает ее состояние. Он даже завидует Клашиной выдержке, ее самообладанию, но в то же время его бесит ее кажущаяся неуязвимость. И Клаша понимает, чего от нее хочет Великович. Поучая ее, точно школьницу, он просто издевается над ней. Он знает, что имеет право делать ей любые замечания, как знает и то, что она не вправе на него за это жаловаться. Ее поднимут на смех. Ей скажут: «Ты что, непогрешима? Правят даже известных писателей, ты этого не знаешь?»

Но как-то ее все же прорвало. Она по своей инициативе написала статью об одной из шахт, руководители которой не только не планировали ликвидацию старых терриконов, но и готовили место для новых.

«А старые дымят, ветер разносит по поселку дым и гарь, — писала Клаша, — и благоустроенный, заботливыми руками выстроенный поселок превращается в ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…»

Прочитав статью, Великович спросил:

— Я надеюсь, Клавдия Алексеевна, вы знаете, откуда эти слова: «Шаровары шириной в Черное море»?

Клаша удивленно взглянула на Великовича:

— Гоголь. Но при чем тут шаровары? При чем тут Гоголь? Не понимаю, что вы хотите сказать?

— Пользуясь подобными гиперболами, великий русский писатель придавал особую окраску и языку, и вещам, и природе. Помните? «Лишь редкая птица долетит до середины Днепра…» Все — величие, все — красота. А у вас? «Ад, где скоро не будет и глотка чистого воздуха…» Тоже, конечно, гипербола, но какая мрачная, какая черная! Ах, Клавдия Алексеевна, Клавдия Алексеевна… Не смею судить, может быть, у вас и вправду имеется какой-то литературный талант, но как газетчик… Право, я затрудняюсь утверждать, что вы не ошиблись в выборе профессии.

— А вы? — спросила Клаша. — Вы убеждены, что ваше место именно здесь, за этим столом?

Великович улыбнулся, приоткрыв белые, точно выточенные из какого-то необыкновенного материала зубы:

— Вы, кажется, теряете самообладание, Клавдия Алексеевна. Я ведь по-дружески, откровенно.

— И я откровенно, Игорь Ефимович. И тоже по-дружески. Вы не замечаете, каким стали человеком? Или вы всегда и были таким?

— Каким?

Он продолжал улыбаться, но Клаша видела, как чуть пониже его левого глаза и раз, и два дернулась тонкая кожа.

— Гаденьким! — вдруг сказала она и встала, почти силой вырвав из его рук свою статью. — Когда в литературе встречаешь подобных вам «героев», не верится, что они могут быть в жизни. Честное слово, не верится! Кажется, что автор прибегает к гиперболе. «Шаровары шириной в Черное море»…

* * *

Вот так все и продолжало тянуться. Клаша крепилась, работой хотела заглушить в себе все, что ее угнетало, но теперь и работа уже не приносила ей ни удовлетворения, ни радости. Шла в редакцию, словно для отбывания тяжелой повинности, работала над статьей или очерком не только не испытывая прежнего подъема, но с чувством, близким к ненависти к каждой фразе, к каждому слову.

Павлу она ничего не говорила. И не только потому, что видела, какими заботами он отягощен, но и потому, что ей самой все это казалось очень уж мелким и мерзким, и сама она удивлялась, почему все это мелкое и мерзкое могло вывести ее из душевного равновесия.

В один из вечеров, когда Великович, как обычно, «улучшал» Клашину статью, в редакцию заглянул Павел. В комнате, где Клаша постоянно работала, ее не оказалось, и Павел пошел по пустынному коридору, приоткрывая двери кабинетов и с любопытством оглядывая заваленные газетами и исписанными листами столы. У него было какое-то удивительное чувство своей причастности к тому необыкновенному, что в этих кабинетах повседневно свершалось, и ему хотелось смотреть на все глазами Клаши и ощущать вес так же, как ощущает Клаша, когда, словно отрешившись от всего окружающего, «колдует» над очередной статьей. Здесь, в редакции, и запахи были незнакомыми и необычными, и Павел, улыбаясь, принюхивался к ним, как охотничья собака принюхивается к найденному следу. Дурачась, он и крался по пустынному коридору, как охотничья собака, осторожно поднимая и опуская ноги, и, приоткрывая дверь и заглядывая в очередную комнату, готовился увидеть застывшую в задумчивости Клашу и вспугнуть ее окриком.

И вдруг услышал ее голос. То, что это был именно ее голос, не вызывало сомнения, но в то же время в нем прорывалось совсем не Клашино: не было привычной для Павла мягкости, душевного покоя, уравновешенности. Клаша не кричала, ничего резкого, грубого Павел не слышал, и все же его поразил сдерживаемый гнев, который он уловил в приглушенности ее голоса.

Уже подойдя к комнате, где находились Клаша и еще кто-то, с кем она разговаривала, и собираясь постучать в неплотно прикрытую дверь, Павел остановился, неожиданно услышав, как этот «кто-то» сказал:

— Вы, наверное, думаете, Клавдия Алексеевна, будто я так придирчиво отношусь к вашим материалам лишь потому, что между мной и вами сложились особые отношения. Я не ошибаюсь?

— Вы не ошибаетесь, — коротко ответила Клаша.

— Но это глубокое заблуждение! — проговорил Клашин собеседник. — Я по-прежнему питаю к вам искренние симпатии и — не скрою, надеюсь, что рано или поздно вы ответите мне взаимностью. Я терпелив… И все же это не имеет никакого отношения к тому, что я стараюсь, по силе возможности, улучшить ваши материалы… Это мой долг… Скажите, вас очень тяготит сознание того, что я ищу в вас ответного чувства дружбы? И если тяготит, то почему?

— Потому что вы мне противны, — на этот раз совершенно спокойно, не повышая голоса, ответила Клаша. — Вы отравили то, что когда-то для меня было радостью. Этого вам достаточно?

— Ах, Клаша, Клаша… — Человек за дверью вздохнул и повторил: — Ах, Клаша, Клаша… Нет, я все же не верю вашим словам. Не могу я вам быть противным. В вас просто сильно чувство какого-то противоречия и… предрассудков…

Павел стоял, точно оцепенев. Ему и не хотелось втайне подслушивать чужой разговор, и не мог он заставить себя или уйти прочь, или окликнуть Клашу. О каких особых отношениях, сложившихся между ним и Клашей, толкует этот тип? Что это за особые отношения? И почему они вдвоем в такой поздний час в комнате? Работают? Но то, о чем они говорят, с работой не связано…

Кажется, впервые с тех пор, как они стали жить вместе, Павел вдруг испытал чувство ревности. Вначале оно было каким-то глухим, саднящим, но потом, растравленное воображением, становилось все острее, становилось острее с каждым мгновением, и с каждым мгновением Павел все больше терял над собой власть. «Разве я не замечал, что в последнее время Клаша не в себе?.. Он ждет, что рано или поздно Клаша ответит ему взаимностью… Какая самонадеянная сволочь!.. Почему она так сказала: «Вы сумели отравить то, что когда-то для меня было радостью»? Почему Клаша ни разу ни словом не обмолвилась, что там у них происходит?.. Плевать мне на голос рассудка! О голосе рассудка и всяких там пережитках легко говорить тому, кто никого не любит и ничего на знает… Выходит, я не верю Клаше?.. Как же мы тогда будем жить?..»

— Наверное, ваш муж очень ревнив и вы боитесь? — Это голос того, за дверью. — Слушайте, Клаша…

— Уберите руки!

Павел ногой толкнул дверь, одна из створок резко ударилась о стену, и Селянин увидел, как испуганно вскочил со своего места Великович. Правда, он тут же заставил себя принять независимый вид, но страх и растерянность исчезли с его лица не сразу. Клаша же продолжала сидеть на краешке стула, и, казалось, ее мало удивило такое внезапное появление мужа: она, взглянув на него, как-то страдальчески улыбнулась, но нисколько не смутилась, а, похоже, даже обрадовалась.

— Чем обязаны вашему вторжению, молодой человек? — окончательно придя в себя и придав голосу соответствующую жесткость, спросил Великович. — Это редакция газеты, а не кабак, куда можно вваливаться без особого на то приглашения.

Не обращая никакого внимания на Великовича, Павел сказал, глядя на Клашу:

— Я не помешаю? У вас слишком деловой разговор?

— Садись, Павел, — ответила Клаша. — Я рада, что ты пришел… Это мой муж, — сказала она Великовичу. — Павел Андреевич Селянин.

— Ну, тогда я здесь, пожалуй, буду лишним. — Великович взял со стола свою папку и, уже собравшись уходить, с нескрываемым любопытством еще раз посмотрел на Павла. — Прошу прощения за столь нелюбезный прием. Извините, не знал-с… Покидаю…

— Зачем же покидать? — угрюмо бросил Павел. — Можно продолжить интересную беседу и в моем присутствии.

— Нет-нет, дела. Дела, молодой человек. Газетчики не располагают лишним временем. Это может подтвердить вам ваша супруга.

— Сядьте! — требовательно сказал Павел.

— Что?

— Сядьте, говорю! — повторил Павел. — И не суетитесь, га-зет-чик. Задерживать я вас долго не стану.

Великович искренне возмутился:

— Вы что? Что за тон? Вы отдаете себе отчет, где находитесь и с кем разговариваете?.. Клавдия Алексеевна, почему вы молчите?

Он решительно двинулся к выходу, однако Павел бесцеремонно взял его за плечо и грубо подтолкнул к дивану. Великович смотрел на Павла так, как смотрят на помешанного. Теперь он уже не мог скрыть своего страха и даже поглядывал на окно, словно прикидывая, услышат ли его, если он закричит и позовет на помощь. Перехватив его взгляд, Павел усмехнулся:

— Храбрец! — И тут же повернулся к Клаше, словно бы безучастно наблюдавшей за всем, что здесь происходило. — Что случилось, Клаша? Я немного слышал, о чем вы здесь говорили… Кто этот тип? Почему он с тобой так? Ты можешь мне обо всем рассказать?

Клаша закрыла лицо руками и долго сидела в какой-то горестной окаменелости, а Павел вдруг подумал, что все здесь, наверное, очень сложно, что Клаша, может быть, страдает сейчас оттого, что в чем-то перед ним виновата, и ей страшно трудно о своей вине говорить, потому-то она и молчит Зачем же, в таком случае, о чем-либо у нее спрашивать?

Клаша наконец отняла руки от лица, попросила:

— Сядь рядом со мной, Павел… Я обо всем тебе расскажу. При нем. — Она кивнула на Великовича. — Так будет лучше… Честнее, хотя все это мелко и отвратительно… Знаешь, что он однажды сказал? «Мы с вами не дети, мы через многое уже прошли и всё понимаем… Зачем лишать себя даже мимолетных, но вполне естественных удовольствий?..» Вот с этого-то все и началось. С этого, Павел. Я дала ему должный отпор, но надо хорошо знать таких типов, чтобы понять, какими они могут быть мелкими и мстительными. Он и вправду отравляет мне жизнь, и я ничего не могу сделать…

Великович, поняв, что ему вряд ли грозит какая-либо опасность, осмелел. Едко усмехнувшись, он сказал:

— Мелодрама в двух частях. Часть первая: малоодаренная журналистка, от которой требуют тщательной отработки своих материалов и которая не в состоянии самостоятельно, без помощи более опытных товарищей, что-либо сделать, закатывает истерики: так ей легче скрыть свою беспомощность. Дабы придать хоть какую-то возвышенность сложившейся ситуации, она и изобретает версию о домогательстве ее расположения… Часть вторая: на выручку своей драгоценной супруги приходит муж, готовый к самосуду. Эпилог: обо всем, что произошло в кабинете заведующего отделом, становится известным всем работникам редакции.

«Сейчас я его ударю, — сам удивляясь своему спокойствию, думал Павел. — Ударю под подбородок, так, чтоб у него клацнули зубы. Какая сволочь! И как хорошо, что я сюда пришел. «На выручку приходит муж…» А ты как думал, мерзавец! Думал, что никто на выручку не придет?.. Плохо рассчитал… Ударю я его всего один раз, но он надолго это запомнит. На всю жизнь…»

Он встал и медленно, как-то очень грузно, сделал шаг к Великовичу. Тот тоже поднялся с дивана и, прислонившись спиной к стене, смотрел на Павла так напряженно, точно боялся пропустить любое его движение, любой его жест. Потом Павел сделал еще один шаг, и в это время Клаша сказала:

— Не надо, Павел!

Он обернулся, глухо спросил:

— Почему? Почему — не надо?

— Стоит ли о таких мараться?

— От таких ко мне не пристанет, — все так же глухо проговорил Павел.

— Вы не посмеете! — крикнул Великович. — Я подам в суд! За хулиганство!

— Помолчи, молодчик, — сказал Павел. Сказал с таким презрением, будто перед ним находился не человек, а какое-то мерзкое существо, на которое и глядеть-то тошно. — Помолчи, не с тобой говорят. И не смерди…

— Не надо, Павел, — снова повторила Клаша.

— Хорошо, не надо.

Он открыл дверь и сказал Великовичу:

— Уходи!

— Это его кабинет, — заметила Клаша. За все это время она ни разу не взглянула на Великовича, будто того тут и не было: — Пусть остается, а мы уйдем.

Однако Павел совсем остановиться уже не мог. Делает он, конечно, что-то не так, ему это было понятно, и он знал, что после, может быть, сам свои поступки осудит и сам в них потом раскается, но сейчас он просто не в силах был подавить в себе желание каким-то образом отплатить Великовичу за Клашу…

Великович сказал:

— Я вас не задерживаю, товарищ Селянин.

Как ни в чем не бывало, он сел за свой стол и выразительно посмотрел вначале на Павла, потом на открытую дверь. Наверное, этот наглый взгляд и такая же наглая улыбка, искривившая его губы, и подтолкнули Павла на тот поступок, в котором он действительно потом раскаивался. Он даже не помнил, как оказался у кресла Великовича, как обеими руками схватил его за шиворот и, проволочив по кабинету, с силой вышвырнул за дверь. Великович упал, но тут же быстро вскочил на ноги и засеменил, засеменил по пустынному коридору, не произнося ни звука, боясь оглянуться назад и лишь кося глазами по сторонам: видел кто-нибудь или нет все, что произошло, станет ли достоянием гласности его позор или никто о нем не узнает.

…Долго они шли по улице молча. Павел вел Клашу под руку, и ему почему-то все время казалось, будто ее легонько пошатывает. Устала, наверное, думал он. Извел ее этот прохвост. Сказала бы о нем раньше… Чего боялась? Считала, что я не должен был вмешиваться? Все мы так часто считаем. Дома, в обычной обстановке, — пожалуйста, вмешивайтесь, защищайте близких людей. А на работе? Работа что — другой мир? Другая жизнь? Она что — за запретной чертой? Кто-то там над близким человеком издевается, мочалит его, а мы — ни-ни. Не нашего это, мол, ума дело. Семейственность. Не наша зона!..

Он невольно взглянул на свои руки и про себя усмехнулся: нет, не замарал. Не пристало… Будет жаловаться? Плевать! Главное не в этом. Главное в том, что не хватило сил перебороть в себе злого зверька. Сидит, сидит он в тебе, до поры до времени затаившись. А потом вдруг прыг — и выскочил. Зверек этот. И на душе как-то постыло…

— Вот такие дела, Клаша, — сказал, точно обращаясь к самому себе, Павел. — Не ангелы мы. Хорошо это или плохо?

— Не знаю, — вздохнула Клаша. — Наверное, хорошо…

Глава девятая

1

У Андрея Андреевича Симкина было такое ощущение, словно он шел-шел по ровной, хорошо знакомой дорожке, никто его, кажется, не толкал, а он вдруг споткнулся и хотя не упал, но вынужден был остановиться, чтобы оглядеться и подумать: а почему же все-таки он оступился, где та невидимая кочка, о которую он внезапно споткнулся?

Вспоминая свой разговор с Павлом Селяниным, Андрей Андреевич то мысленно отметал его доводы о роли рабочего человека в научно-технической революции, то начинал сомневаться в своих собственных доводах, и тогда, казалось ему, он терял почву под ногами и почва эта колебалась, а вместе с ней колебался и он сам, не зная, за что ухватиться и как вновь обрести уверенность в самом себе.

Нет, конечно, Симкин никогда не был против того, чтобы рабочий — будь то шахтер, токарь или сталевар — обладал максимумом технических знаний, в совершенстве владел бы той техникой, которую ему вручали ученые и конструкторы; он ни в коем случае не был и против того, чтобы расширялся кругозор шахтеров и оттачивался их интеллект. В конце концов, Симкин слегка даже презирал тех рабочих, чей уровень не поднимался выше среднего и чьи привычки оставались теми же, какие были у рабочих двадцатых и тридцатых годов. Тем можно было простить все, думал Андрей Андреевич, они на ноги ставили Советскую власть, поили ее и кормили. Но эти… Этим он не прощал. Не прощал ни грубого, с примесью блатного жаргона, языка, ни нечесаных косм, ни грязных рубашек и засаленных пиджаков.

И все же Андрей Андреевич понимал: его и Павла Селянина взгляды имеют различия более существенные, имеют, пожалуй, другие корни. Технический прогресс начался не сегодня, и рабочий человек не вдруг овладел какой-то суммой знаний — это аксиома. И Селянин тут никакой Америки не открывает. Но одно ли то же — обычный технический прогресс и вот эта лавина научно-технической революции?

Андрей Андреевич как-то спросил у Павла:

— Слушай, Селянин, помнишь, ты у Кострова что-то цитировал по поводу НТР и духовного развития человеческой личности? Откуда это?

Задавая свой вопрос, Симкин явно испытывал что-то похожее на чувство стыдливости или смущения. И тон его был вроде как бы полушутливый: хочу, мол, хоть приблизительно причаститься к разной там чепухе, которую ты взял на вооружение. Однако Селянин видел, что Андрею Андреевичу не до шуток.

На другой день Павел принес ему журнал, и Симкин, не скрывая удивления, воскликнул:

— Литературный журнал? Только и всего?

— Только и всего, — улыбнулся Павел, заметив на лице Симкина полное разочарование. Но тут же погасил улыбку и уже серьезно сказал: — На одной из конференций, Андрей Андреевич, где присутствовали в основном наши инженеры, я услышал от писателя такие слова: «Нам есть чему поучиться друг у друга: мы ведь люди одной профессии — инженеры человеческих душ…» Кто-то тогда подал реплику: «Мы? Вы не ошиблись адресом, товарищ писатель?» Тот, не задумываясь, ответил: «Нет, не ошибся. Уголь, который вы добываете, в конце концов, излучает не только тепло обычное, но и тепло человеческой души ваших рабочих… Или я ошибаюсь?» Надеюсь, вы согласны с такой точкой зрения?

Симкин в ответ лишь пожал плечами, небрежно сунул журнал в карман и ушел. А дома, запершись у себя в комнате, чтобы никто не мешал, начал читать статью, на которую ему указал Павел. Читал с недоверием — что нового может сказать писатель или литературный критик, если он сам, инженер Симкин, долгие годы проработавший рука об руку со своими рабочими, не в силах до конца разобраться в вопросах человеческих взаимоотношений? Чему инженер Симкин может у него поучиться?

И вдруг его взгляд остановился на двух абзацах, словно бы приоткрывших завесу трудных сомнений, в последнее время не дававших ему покоя. Он читал:

«Когда человек поставлен в условия, всемерно способствующие бурному, энергичному раскрытию душевных и интеллектуальных сил, способностей всех и каждого, инициативы, хозяйственной сметки, идейной убежденности, он получает такое удовлетворение от своей деятельности, такую полноту ощущений, что необходимость создавать, искусственно поддерживать иллюзию какой-то личностной исключительности не только отпадает сама собой, но и становится смешной, стыдной, признаком умственной и нравственной неполноценности. К созданию именно таких условий направлены ныне решающие усилия общества.

И наоборот, когда все потенциальное богатство и бесконечное разнообразие человеческих взаимоотношений и общественных связей сводится так или иначе к пресловутому «давай-давай», в основе которого неуважение и недоверие к тому, кто должен давать, тогда мнимая эта исключительность, как это ни странно, становится, как и возможность экономического принуждения, одной из опор такого порядка, дополнительным средством давления; если все на равных, кого и погонять?»

Кажется, Андрей Андреевич не сразу понял, о чем речь. Или ему хотелось дойти до самой сути сказанного в этих абзацах? Немного подумав, как бы переваривая то, что все-таки до него дошло, он снова принялся читать и неожиданно воскликнул:

— Черт подери, а ведь это здорово! И прямо в точку!.. Да, Павел Селянин, конечно, не пророк, но он умеет смотреть дальше других. И глубже. В основе «давай-давай» и «жми» действительно лежит неуважение и недоверие к тому, кто должен давать… А для нас эта формула стала как евангелие для верующих… Верующих во что? В силу своей власти? Селянину и вправду нет необходимости создавать и искусственно поддерживать иллюзию личностной исключительности. Это ему ни к чему: он знает, что делает. Для него главное — не личностная исключительность, а уважающая себя и уважаемая другими личность. Кто заставил Лесняка спускаться в шахту к чужому звену в качестве «консультанта»? А что говорил гроз Глухов? «У Павла Андреевича каждый человек — фигура!» С какой зависимостью он это сказал и с какой гордостью!..

Чуть ли не всю ночь просидел Андрей Андреевич в одиночестве и все думал, думал, то мысленно опять начиная спорить с Селяниным, то вспоминая свой разговор с отцом и встречу в лаве с Лесняком и Глуховым и вдруг загораясь желанием немедленно увидеть Павла и сказать ему, что он, Симкин, во многом теперь с ним согласен и Павел может рассчитывать на его поддержку. Потом так же неожиданно к Андрею Андреевичу приходила мысль совсем другого рода: как это могло случиться, что он, Симкин, опытный инженер, имеющий за своими плечами не один год организаторской работы, съевший с шахтерами не один пуд соли, вынужден теперь что-то пересматривать в своих взглядах, методах, даже привычках, и вынуждает его к этому человек, который не сделал еще и сотой доли того, что сделал сам Симкин. Разве у него, инженера Симкина, нет никакого самолюбия, нет никакого чувства собственного достоинства? Не постыдным ли будет для него вот такой поворот, не станут ли над ним подсмеиваться Каширов, Стрельников и иже с ними?..

2

Руководящие работники шахты часто собирались у Кострова словно бы случайно, без всякого повода. Никто никого к директору не приглашал, не намечалось какое-либо совещание, но приоткрывалась дверь, просовывалась голова или начальника участка, или инженера, или бригадира, и Николай Иванович говорил:

— Заходи-заходи, чего стоишь, как бедный родственник!

Человек входил, поудобнее усаживался на диван или в жесткое кресло, обтянутое парусиновым белым чехлом, а Костров просил:

— Посиди немного молча, я тут в одной бумаге разберусь…

Он знал, что скоро «на огонек» заглянет еще кто-нибудь, потом еще и еще, и тогда он в непринужденной, в совершенно неофициальной беседе с людьми узнает многое из того, что ему нужно было узнать и что он не всегда мог сделать в порядке, так сказать, официальном.

Так случилось и на этот раз. «Заглянули» и уже не ушли главный инженер шахты Федор Семенович Стрельников, Андрей Андреевич Симкин, Богдан Тарасович Бурый, Кирилл Каширов, маркшейдер Арсений Демидович Оленин и Федор Исаевич Руденко.

Разыскивая Симкина, в кабинет Кострова заглянул и Павел. Не переступая порога, негромко позвал:

— Андрей Андреевич, можно вас на минуту?

Симкин хотел было встать и выйти, но Костров сказал, обращаясь к Павлу:

— А ты чего не заходишь, Селянин? Входи, посиди, мы с тобой потом несколько вопросов должны решить.

Ничего ему решать с Павлом было не нужно, но он хотел, чтобы Селянин постепенно привыкал быть своим среди этих людей, чтобы в их кругу он чувствовал себя, как дома.

Павел вошел и, оглядевшись сел рядом с маркшейдером Олениным. Арсений Демидович, поздоровавшись, сказал:

— Слышал твое выступление по радио, Павел Андреевич. Хорошо! От души тебя поздравляю. Все конкретно, все понятно и убедительно. Главное — убедительно. Молодец.

— Спасибо, Арсений Демидович, — ответил Павел.

Несколько дней назад его действительно попросили выступить по местному радио и поделиться мыслями, что нового внесла в его жизнь научно-техническая революция и как он понимает социальное, политическое ее значение.

Хотя Павел и отдавал себе отчет, что задача стоит перед ним не из легких, он с готовностью согласился сказать свое слово. Но уже через несколько минут после того, как дал согласие, начал раскаиваться: его будут слушать тысячи людей, а он ведь ни разу в жизни не держал микрофона, ни разу в жизни не говорил перед такой огромной аудиторией. Вдруг начнет запинаться, вдруг что-то напутает? Если бы читать по написанному — куда ни шло! Но его предупредили: «Лучше всего — своими словами».

Может быть, волнение иссякло в нем за дни, предшествующие выступлению, но когда он начал, сам несказанно удивился, что говорит совершенно спокойно, говорит то, о чем не раз думал, и теперь ему казалось, будто все, кто его слушает, разделяют его точку зрения, потому что она очень простая и очень правильная.

Дома Клаша сказала:

— Отлично! Честно говоря, боялась за тебя. В первый ведь раз. А ты…

Но Клаша — это Клаша. А как другие? И вот — Арсений Демидович:

— Особенно мне понравилась та часть, где ты говоришь о политическом, социальном значении НТР. Хорошо!

— Но так ли уж верно? — вдруг вставил Кирилл. — Я тоже слушал выступление Селянина и, правду сказать, в восторг не пришел. Не обижайся, Павел, но то, о чем ты говорил, во многом, по меньшей мере, наивно.

— А если конкретно? — спросил Арсений Демидович. — Что вам показалось наивным, Кирилл Александрович?

— Конкретно? Селянин утверждает, будто НТР на Западе заставляет капиталистов пересматривать свое отношение к рабочим. По Селянину получается, что капиталисты в эпоху научно-технической революции должны ослаблять гайки — им-де не с руки теперь завинчивать пресс по-прежнему… Значит, они становятся добрее? Смешно! Капиталист всегда останется капиталистом.

— Как акула акулой, — бросил Стрельников. — Или Селянин с этим не согласен?

Павел молчал. Он не ожидал, что именно здесь, у Кострова, будет затеян спор о его выступлении по радио. Он вообще не ожидал, что такой спор может возникнуть. В конце концов, он нисколько не претендовал на какие-то открытия в этой области, но в правоте своей был глубоко убежден: научно-техническая революция имеет свой и социальный, и политический смысл. Одна система является для нее доброй почвой, в другой она хотя и взрастает, но в то же время становится своим антиподом.

— Нельзя ставить вопрос в такой плоскости, Федор Семенович, — взглянув на Стрельникова, сказал Костров. — Что значит — согласен или не согласен Селянин с тем, что капиталист всегда остается капиталистом? Селянин, мне кажется, имел в виду совсем иное…

— А мне кажется, что Селянин имел в виду то самое, о чем говорил Федор Семенович. — Кирилл подошел к открытой форточке, закурил. — Я хорошо запомнил одну его фразу: «Капиталист в условиях развитой научно-технической революции уже не может относиться к своему рабочему, как к рабу…» Правильно я цитирую, Павел Андреевич?

Произнося слово «цитирую», Кирилл сильно нажал на него и усмехнулся: вот, мол, до какой вершины Селянин добрался — его уже цитируют. Однако Павел, не обращая на иронию Кирилла никакого внимания, ответил:

— Совершенно правильно, Кирилл Александрович. Странно только, что и вы, и Федор Семенович не хотите понять или не можете понять этой элементарной истины.

— Что ж поделаешь, — притворно вздохнул Кирилл. — Темные мы с Федором Семеновичем люди, шибко темные. Может, просветишь нас?

Павел пожал плечами:

— Я просто отвечу на ваш вопрос. Капиталист в условиях развитой научно-технической революции действительно не может относиться к своему рабочему так, как относился к нему раньше. И не потому, что он стал либеральнее или добрее, нет. Для того чтобы рабочий стал высококвалифицированным и в совершенстве овладел сложной техникой, какую ему вручили, капиталист затратил на него немало денег. Своих собственных денег, Кирилл Александрович, и ему невыгодно просто так вышвырнуть такого рабочего за ворота. Это одна сторона вопроса. А вот вторая. Капиталист, затрачивая средства на обучение рабочего, в то же время загоняет его в кабалу, привязывает к себе крепкой веревкой. Ведь он обучает его узкой специальности. Вот тебе уникальный станок, осваивай его с помощью моих инструкторов, совершенствуйся, мы из тебя сделаем мастера высочайшего класса. Привлекательная для рабочего перспектива? Еще бы! Но… Но в другой отрасли промышленности, даже на другом заводе, на другой фабрике такого станка нет, там он не нужен, там иной профиль. Значит, уйдешь с завода сам или тебя выгонят за непослушание — кому пригодятся твои знания? И посему лучше всего быть послушным, иначе…

— Любопытно, — проговорил Стрельников. — Любопытно, Павел Андреевич. Видимо, есть ведь и еще какие-то стороны этого многогранника?

— Конечно, — ответил Павел. — Например, нарастающий конфликт между обыкновенным промышленным бизнесом и военно-промышленным комплексом. Разве мы этого не видим? И разве это не политическая сторона вопроса? Благодаря новейшим машинам производительность резко возрастает и резко возрастает выпуск товаров. Вполне естественно, что капиталист заинтересован в развитии международной торговли — иначе куда же ему эти товары девать, если внутренний рынок забит до отказа? Но торговля наилучшим образом развивается в мирное время, без всяких «холодных» и «горячих» войн. Отсюда конфликты…

— Притом конфликты отнюдь не малозначащие, — заметил Оленин. — Боссам военно-промышленного комплекса, тут я с Павлом Андреевичем полностью согласен, все труднее становится выколачивать ассигнования на военные авантюры… Да, я полностью с Павлом Андреевичем согласен…

Павел сказал:

— Но это, Арсений Демидович, не плод моих личных выводов. В последнее время на тему НТР появилась масса литературы. Иногда, правда, противоречивой, но главную суть отыскать нетрудно…

Швырнув в форточку докуренную сигарету, Кирилл подошел к Павлу, сел рядом на свободный стул и неожиданно спросил:

— А ты уверен, что мы, инженеры-практики, должны копаться в этих противоречиях и отыскивать истины? Ты уверен, что мы должны испытывать в этом какую-нибудь необходимость? Я подчеркиваю: мы, инженеры-практики, а не теоретики, не социологи?

— Плохо, что не уверены в этом вы, Кирилл Александрович, — заметил Костров. — Инженер обязан чувствовать эпоху, в которой живет. Иначе он превратится в технократа. Разве не так?

— А мы и есть своего рода технократы, — ответил Кирилл. — И ничего постыдного я в этом не вижу.

— Ну-у, — протянул, усмехнувшись, Симкин. — Это вы перегнули, Кирилл Александрович. Лично я с подобным определением согласиться не могу. И должен вам сказать: позиция Селянина мне ближе.

— С каких пор? — Кирилл быстро взглянул на Симкина и повторил: — С каких пор позиция Селянина стала вам ближе, Андрей Андреевич? Насколько мне не изменяет память, вы придерживались иной точки зрения…

— Учимся жить, дорогой Кирилл Александрович. Потихоньку-полегоньку, но учимся. — Симкин добродушно улыбнулся и по-дружески подмигнул Павлу: — Век, говорят, живи, век учись…

— Смотря чему учиться, — едко заметил Каширов. — И смотря у кого. Например, я предпочитаю черпать свои познания из источников более солидных… Что же касается довольно сомнительной философии инженера Селянина, то смею утверждать, она построена на песке. И опровергнуть некоторые «выводы» под силу даже ученикам седьмых классов.

— А конкретно? — снова спросил Оленин.

— Пожалуйста, Селянин говорит, будто капиталисту теперь невыгодно вышвыривать за ворота своих рабочих, так как он затратил на их обучение немало денег. А откуда же в капиталистическом мире миллионы безработных? Разве это не вышвырнутые за ворота рабочие? Не сходятся концы с концами, товарищ Селянин. Слишком зыбкий песок…

— Да-а, зыбковат, — довольно подтвердил Бурый.

Павел сдержанно улыбнулся:

— Кириллу Александровичу безусловно знакомы такие имена: Виктор Лесняк и Никита Комов. Так вот, Никита Комов как-то спросил у своего друга: «Что ж оно получается? Мы тут у нас — кровь из носа — за научно-техническую революцию, а там у них рабочие страдают от нее. В чем соль?» И Лесняк ответил: «Чудо ты мамино! Капиталист на одного рабочего, скажем, Джона Блэйка, денег не жалеет, учит его, чуть ли не в инженеры выводит, зато десяток других — гуд бай, господа хорошие: «Ваша рабочая сила мне теперь до фонаря. Потому как дали мне ученые новейшую машину и она всех вас заменит. Она и вот этот ваш приятель, Джон Блэйк, которого я выучил…» Понял, в чем соль?»

— Очень уж примитивно! — воскликнул Кирилл.

Он был заметно раздражен и сейчас не хотел этого скрывать. Его раздражали и Костров, и Стрельников, и Оленин, и больше всего Андрей Андреевич Симкин, который вдруг переметнулся на сторону Селянина. Почему он переметнулся — было непонятно, и это еще больше усиливало раздражение Кирилла. Он неожиданно почувствовал, что остается в одиночестве. Бурый в счет не идет: Бурый — не фигура. Правда, Стрельников пока явно не поддерживает Селянина, но это — пока. А что будет дальше? Неужели и Федор Семенович видит в Селянине что-то значительное? Смешно!.. Развесили уши и слушают селянинские байки. Слушают и умиляются…

— Да, все это очень уж примитивно, — повторил он, ни на кого не глядя. — Но меня поражает в Селянине и другое. Настоящий инженер не имеет права быть конъюнктурщиком… Сегодня он поставил на выигрышную лошадку. Почуял, что НТР — это модно, и поставил. А если завтра скажут: «НТР ничего нового собой не представляет, это обыкновенный технический прогресс?» На какую лошадку тогда будет ставить Селянин?

— Я не игрок, Кирилл Александрович!

Павел даже побледнел от необходимости себя сдержать. Правда, у него тут же мелькнула мысль: «А почему я должен проглатывать все, что бросает мне этот человек? Почему?»

Может быть, Павел и сказал бы сейчас Кириллу несколько обидных слов, если бы его не опередил Оленин. Угадав душевное состояние Павла, Арсений Демидович проговорил:

— Простите меня, Кирилл Александрович, но вас трудно понять. Или вы действительно ни во что не верите, или просто закусили удила. Не видеть в НТР ничего нового, даже того, что видят в ней рядовые рабочие, это значит остановиться на месте… И вы остановились… Не замечаете? Тем хуже для вас…

— Да-а, дела! — неопределенно сказал Симкин и обратился к Кострову: — Если вы разрешите, Николай Иванович, я должен дать Селянину кое-какие указания… Прошу вас, Павел Андреевич.

Вскоре он вернулся, а вслед за ним вошел и недавно избранный заместителем секретаря парткома Олег Русланович Демьянов — сутуловатый человек лет сорока пяти с добрыми серыми глазами, с какой-то мягкой проницательностью смотрящего на каждого, с кем ему приходилось разговаривать. Присев неподалеку от Кострова, он некоторое время молчал, потом, устало проведя ладонью по седеющим волосам, сказал:

— Алексей Данилович плох. Бодрится, однако ж видно, как ему тяжело. Ночью, по словам врача, терял сознание. Ненадолго, но опасно…

— Когда вы у него были, Олег Русланович? — спросил Оленин.

— Час назад. Кланялся всем, и еще…

Демьянов не договорил и посмотрел почему-то не на Оленина, спрашивающего у него о Тарасове, а на Кирилла Каширова. Посмотрел с обычной для него мягкостью, но Кирилл невольно отвел глаза в сторону, словно был в чем-то перед Олегом Руслановичем виновен.

— И что еще? — спросил Костров.

— Справлялся о работе Селянина, спрашивал, вижу ли я в нем настоящего инженера-горняка.

— Странная какая-то привязанность, — усмехнулся Кирилл. Теперь он сам взглянул на Олега Руслановича и, нажимая на каждое слово, продолжал: — А мне кажется, что партийный руководитель всегда должен быть выше личных симпатий и антипатий. Объективность для него должна быть святая святых. Вы согласны со мной, Олег Русланович?

У Демьянова была привычка или, вернее, черта: не соглашаясь по какому-нибудь вопросу с собеседником, он будто стыдился того, что своим несогласием причиняет человеку неприятность, будто даже обижает его; он заметно смущался, и казалось, что Олег Русланович уже в следующее мгновение признает свою неправоту и, может быть, даже извинится. Однако Демьянов почти никогда свою точку зрения не менял и мягко, продолжая смущаться, отстаивал ее до конца.

Вот и сейчас, с минуту подумав над вопросом Кирилла Каширова и смущенно улыбнувшись, он ответил:

— Не могу с вами согласиться, Кирилл Александрович, по следующим соображениям: партийный руководитель — обыкновенный человек. Зачем же у него отнимать право на естественные человеческие чувства, такие, например, как привязанность, симпатии и антипатии?

— А все же, Олег Русланович, что вы ответили Тарасову? Видите ли вы сами в Павле Селянине настоящего инженера-горняка? — неожиданно спросил Симкин. — Нам это интересно знать, потому что вы теперь стоите у руля нашего маленького партийного корабля.

— Вижу ли я в Павле Андреевиче настоящего инженера-горняка? — задумчиво, словно спрашивая у самого себя и самому себе отвечая, повторил Олег Русланович. — Да, конечно. Да, конечно! — твердо проговорил он. — Селянин — настоящий инженер-горняк! Более того, я вижу в нем инженера того типа, который сейчас особенно необходим на любом производстве… Об этом я сказал и Алексею Даниловичу Тарасову.

Костров улыбнулся и, как бы между прочим, спросил у Симкина:

— Интересно, а какой точки зрения придерживаетесь вы, Андрей Андреевич?

Андрей Андреевич ответил не сразу. И то, что он так долго молчал, а не тотчас ответил Кострову, Кирилла изрядно задело. Но он еще более поразился, когда Симкин совершенно спокойно и твердо сказал:

— Моя точка зрения полностью совпадает с точкой зрения Олега Руслановича, Николай Иванович. Я ничуть не сомневаюсь, что Селянин уже сейчас достоин занимать должность выше, чем должность горного мастера… Кстати, мой помощник давно хочет перейти на «Аютинскую». Он и живет близко от нее, и начинал свой путь горняка там, да и директор «Аютинской» предлагает ему должность начальника участка. Почему же не пойти человеку навстречу?

— Значит, — сказал Костров, — насколько я понимаю…

— Вы правильно понимаете, Николай Иванович. Если Селянин согласится пойти ко мне помощником, я с удовольствием его возьму. Имея в виду, что через некоторое время, приобретя опыт, он и сам станет начальником участка. Все мы от этого только выиграем.

— Да-а, — протянул молчавший до этого Бурый. — Правильно в писании сказано: «Неисповедимы пути твои, господи…»

Кирилл с явным презрением взглянул на Бурого и встал. Больше, кажется, ему тут оставаться незачем…

А где-то в глубине души он тревожился: пошел, пошел Пашка-неудачник вверх, покарабкался. Недаром же он когда-то пророчествовал: «Я, Кирилл, не остановлюсь…» Сбывается его пророчество. Сбывается быстрее, чем сам Селянин предполагал. Не крикнет ли скоро на Кирилла Каширова: «Руки по швам!..» Потеха!..

— Я здесь не нужен, Николай Иванович? — спросил он у Кострова.

— Да нет, пожалуйста, — ответил Костров. — Это ведь не совещание. Не официально, так сказать…

Кирилл окинул недобрым взглядом Симкина и вышел.

3

Павел воспринял предложение стать помощником начальника участка с двойственным чувством радости и удивления. Радовался он тому, что теперь ему будет легче развернуться, теперь перед ним откроется поле деятельности намного шире, чем прежде. Ему не придется разрываться между желанием вмешаться в работу других звеньев участка и неправомочностью в нее вмешиваться — все складывалось так, что отныне эта проблема решалась сама собой.

Удивлялся он тому, что не кто иной, а именно Андрей Андреевич Симкин, как ему сказали, попросил Кострова назначить Селянина своим помощником. Почему?.. Павел считал: пока что он ничего особенного не сделал, пока что он только готовит почву для настоящего разбега. Так чем же он завоевал доверие Симкина? Может быть, Андрей Андреевич до конца ему поверил и все же увидел в его работе то главное, что сам Павел считал отправной точкой?

Клаша осторожно высказала предположение:

— Ты не усматриваешь в этом какого-нибудь подвоха? Не может ли случиться так, что помощи от Симкина ты никакой не получишь и рано или поздно распишешься в банкротстве? Не может ли быть такого, что как раз этого Симкин, Каширов и иже с ними от тебя и ожидают?

Павел категорически отверг Клашино предположение.

— Симкин — человек весьма порядочный, — сказал он. — Это не Кирилл.

— Тогда поговори с ним начистоту, так тебе будет спокойнее. Да и Симкин, если он человек действительно порядочный, поймет твои сомнения и смятения.

Павел так и сделал. Прежде чем дать Кострову окончательный ответ, он встретился с Андреем Андреевичем и без всяких экивоков спросил:

— Скажите, Андрей Андреевич, это правда, что предложение назначить меня вашим помощником исходит от вас? И если правда, то мне хотелось бы знать мотивы, которыми вы руководствовались… хотя бы в общих чертах.

Симкин засмеялся:

— Ты изъясняешься, как дипломат. Зачем же — в общих чертах? А если прямо? У тебя светлая голова, Селянин, а это для инженера немаловажная вещь. Вот и полный ответ на твой вопрос. Или хочешь еще полнее? Давай попробуем… Ты должен расти, Селянин. Идти в гору. Сегодня — помощник начальника участка, завтра — начальник. Маршальский жезл с собой носишь? Не смущайся, как красная девица… Ты дал Кострову согласие?

— Еще нет, — ответил Павел.

— В чем-то сомневаешься? Говори, в чем? В моей искренности?

— Я считаю вас честным человеком, Андрей Андреевич.

— Спасибо на добром слове. Что же тебя тревожит?

— Да, пожалуй, ничего. Буду работать. Буду вам помогать. Как принято говорить, постараюсь оправдать доверие.

— Не мое доверие оправдывай, Павел, а своих людей. Грозов. Они в тебя верят. Оч-чень верят, Селянин, я знаю. Даже малость завидую тебе. — Симкин как-то грустновато улыбнулся, провел ладонью по лицу, словно стирая давний душевный осадок. — Когда-то и я хотел, чтобы в меня верили вот так же. Почему-то не получилось. Почему — не знаю. Голым технократом стал, что ли? Считался неплохим инженером, организатором, мог, когда было надо, и власть проявить, поднажать, в общем — руководитель… А вот настало время — и вдруг понял: не то! Вернее, не совсем то. Мечталось-то об ином…

Он умолк, внимательно, с неподдельной доброжелательностью посмотрел на Павла и неожиданно признался:

— А знаешь, Селянин, с тобой мне будет легко. Свежее. И как с помощником, и как с человеком. Здоровый ты, Павел. Я о духе твоем говорю… Иди-ка ты, брат, к Кострову, скажи, пускай отдает приказ. Ну?

— Иду, Андрей Андреевич. Мне, наверное, с вами тоже будет легко. Пожалуй, я только сейчас по-настоящему и узнал вас.

Симкин засмеялся:

— Ну вот и объяснились во взаимной любви… Горного мастера на твое место я подыщу. Жаль, твой Лесняк не подойдет, славный парень. Учиться не собирается?

— Собирается… лет уже пять или шесть. А парень действительно славный. И Никита Комов. Отличные шахтеры…

4

Странное дело: все в шахте оставалось таким же, как было всегда, а тем не менее Павлу казалось, будто он видит ее совсем другими глазами. Вот идет он по коренному штреку, оглядывает его — и удивляется, что не замечал до сих пор, как кое-где ослабла затяжка кровли, как скопилось в некоторых местах много черной, уже застоявшейся воды, как прогнили старые доски, по которым он ступает, — черт и тот ногу сломит, не то что человек! Вызвать Бурого и отчитать его? Да ведь неудобно: «Рано, рано голос повышаете, Павел Андреевич, — скажет бригадир. — Рано власть свою начинаете показывать». Дьявол с ним, с Бурым, самому надо порядок навести!

Свернул на людской ходок, споткнулся о старый кабель, выругался: «Ну, разгильдяи, никому, что ли, дела нет до того, сколько хлама валяется под ногами?!» И тут же улыбнулся: а ведь не в первый раз он спотыкается об этот кабель, почему же раньше не возмущался? Значит, и ему самому не было до этого дела?..

И пошел дальше. Рядом с кучей поржавевших анкерных болтов и обрывков скребковых цепей лежал, наполовину погруженный в воду, какой-то насос, и было похоже, будто он, бедолага, честно работал в полную силу своих легких — и вдруг захлебнулся, забился в агонии, задрожал всем своим изнуренным телом и умер, и никто этого не заметил, как многие не замечают смерти чужого человека. Павел вытащил его из воды, осмотрел, недовольно поморщился: а ведь насос еще свое не отжил, он еще поработает…

Где-то вдалеке громыхнул взрыв, по людскому ходку легко, как слабое дуновение ветра, прошла волна. Потом громыхнуло еще и еще, и опять прошли теплые волны. Павел скорее внутренне почувствовал их, чем физически ощутил, настолько они были неосязаемы. Он добрался до неглубокой ниши в стенке ходка, сел, выключил «головку» и долгое время сидел, ни о чем не думая Испытывал какое-то странное чувство, не то неосознанной тревоги, не то смятения. Прислушиваясь к этому своему чувству, он безотчетно поглаживал холодную шершавую породу стенки ниши, и ему казалось, что от этого прикосновения и тревога, и смятение его утихают, а вот откуда они к нему пришли — Павел объяснить не мог. Наверное, он все же до конца не был уверен в своих силах, наверное, он все же в себе сомневался: не слишком ли рано взял на себя такую большую ответственность, не споткнется ли на полдороге?..

— Надо не споткнуться, — сказал он вслух, точно убеждая и подбадривая самого себя. И повторил: — Надо не споткнуться…

Но даже в минуту своих колебаний Павел не хотел и думать о том, что, в конце концов, за его спиной стоит начальник участка Андрей Андреевич Симкин, и главная ответственность за все лежит на нем. Что бы ни случилось, за все спросят с Симкина, а не с Селянина — за ним можно было укрыться, как за стеной, и не стоило ни о чем тревожиться. Однако Павел был не из тех людей, кто перекладывал даже часть своего груза на чужие плечи, — он нес его сам, как бы тяжело ему не было. Даже подумай он иначе, и от его уважения к самому себе ничего не осталось бы…

Лава, в которой работало звено Чувилова, находилась поблизости, и Павел, подходя к ней, уже слышал, как грохочет уголь на рештаках. Он надел респиратор и пополз к приводу. Машинист струга Ричард Голопузиков заметил его не сразу — он в это время смотрел на секундомер, висевший у него на шее на тонкой цепочке «под золото», и губы его шевелились: наверное, Голопузиков что-то высчитывал. Чуть поодаль от Ричарда, у гидродомкрата, в какой-то фантастической позе, в три погибели согнувшись, сидел, зачищая лаву, шахтер Дубилин. Со стороны смотреть — даже непонятно, как Дубилин в подобный позе может работать с такой быстротой и ловкостью. Лопата мелькала у него в руках, словно ничего не весила, а между тем Павел видел, что Дубилин подхватывает на нее огромные куски антрацита и притом все время передвигается с места на место, изредка смахивая ладонью пот со лба.

— Артист, — вслух сказал Павел и улыбнулся. — Артист? Артисту до Дубилина далеко.

Он наконец вплотную приблизился к приводу струга и легонько толкнул Голопузикова:

— Как дела, Ричард?

В первую минуту Голопузиков как будто не понял, о чем новый помощник начальника участка у него спрашивает. Потом ногтем указательного пальца постучал по стеклу секундомера с фосфоресцирующими стрелками и вдруг заговорил быстро, сбиваясь:

— Чудеса, Павел Андреевич! Черти! Люди — черти! Никита Комов на всех орет: «Шевелитесь, подлецы!..» А Лесняк подполз, говорит: «Устю остановишь — на себя пеняй». Семен вон тоже… Прыгает по породе, как обезьяна, шурует… И Чувилов туда же. Раньше похихикивал: «Ты, Голопузиков, кто есть такой? Бегун? Или шахтер? А ежели шахтер, на кой хрен тебе секундомер сдался? Горному мастеру потрафить хочешь?» Вот так. Это раньше. А сегодня гляжу — тоже с секундомером. И с блокнотиком. Чуть чего — чирк-чирк в этот блокнотик. Я у него спрашиваю: «А кто ты есть такой, товарищ Чувилов? Шахтер-звеньевой или рысак-бегун? Ежели шахтер, на кой хрен тебе секундомер сдался? Новому помощнику начальника участка потрафить хочешь?»

— А он? — засмеялся Павел.

— А он? Зырк на меня глазами и режет: «Ты, говорит, Голопузиков, почти два с половиной десятка лет уже прожил, а ума до сих пор не набрался. Пойми, говорит, своей глупой головой, не обушком уголь долбаем — новейшая машина в забое работает! И если ты, говорит, Голопузиков, хоть на ноготь понимаешь, что такое научно-техническая революция, то должен понимать и другое. А другое заключается в том, что каждая новая машина и создается для того, чтобы она, как вот этот секундомер, работала, а не стояла. И чтоб люди, при которых она работает, тоже действовали как часы. Иначе ничего не выйдет».

— Согласен с ним? — спросил Павел.

— Я? Это он со мной согласен, а не я с ним, — вроде даже как обидевшись, ответил машинист. — От меня первого пошло… — Он сделал небольшую паузу и добавил: — Не считая вас, конечно, Павел Андреевич.

Струг в это время дошел до конца лавы, Голопузиков быстро взглянул на секундомер, удовлетворенно заметил:

— Один ноль восемь сотых метра в секунду. Режет как надо. Хорошо режет…

— Хорошо режет, — согласился Павел. — Молодец ты, Ричард…

Он медленно пополз в глубину лавы, кое-где останавливаясь и остукивая кровлю, наблюдая, как рабочие каждый на своем пае возятся с передвижной крепью, приглядывался ко всему и прислушивался, и теперь та тревога, которую он давеча испытывал, совсем исчезла, и Павел понимал, что исчезла она не сама по себе, а благодаря короткому, вроде как бы полушутливому, но очень для него важному разговору с машинистом струга Ричардом Голопузиковым. Хорошо, очень хорошо сказал звеньевой Чувилов: «Каждая новая машина и создается для того, чтобы она работала, как секундомер. И чтоб люди, при которых она работает, тоже действовали как часы…» Значит, доходит до сознания шахтеров самое важное и самое, по глубокому убеждению Павла Селянина, главное: все заключается не столько в машине, какой бы умной она ни была, сколько в людях, «при которых она работает». Ведь не сказал Чувилов: «Люди, которые п р и н е й работают». Наверняка сознательно так не сказал! И Ричард Голопузиков, как Павлу показалось, тоже вполне сознательно подчеркнул эту мысль…

— Павел Андреевич!

Голос донесся до Павла сзади, и он, оглянувшись, увидел Виктора Лесняка. Тот лежал на животе и с усилием подтягивал шланг, зацепившийся за стойку гидродомкрата. Павел протянул руку, отцепил шланг и спросил:

— Как дела, Виктор?

— Дела? Дела идут, Павел Андреевич. Все в порядке.

— А чего это ты такой официальный? Павел Андреевич, Павел Андреевич… Мы ведь одни…

— Одни? Тогда вот что я тебе должен сказать. По-дружески. Ты от нашего звена маленько отцепись. Ясно?

— Не ясно.

— Не очень понятливый у нас помначучастка, — усмехнулся Лесняк. — Ты не горный мастер, это раз. А два будет поважнее. Если только у нас дела будут идти так, как идут, а у других по-иному — толку не будет, сам знаешь. Бурый на наши секундомеры плюет, он тебе не помощник. Заладил одно: у Михаила Чиха пласты чуть ли не по полтора метра, Чиха все равно не перепрыгнешь, нечего, значит, и жилы рвать… Выходит, чтобы Устя по-настоящему рванула, надо тебе самому в других звеньях порядок наводить. А мы тут как-нибудь и без тебя обойдемся. Теперь тебе все понятно?

— Спасибо за совет, — не очень дружелюбно ответил Павел. — Постараюсь им воспользоваться. Еще советов не последует?

— И этого не последовало бы, если б знал, что тебя заденет, — ответил Лесняк. — Забыл я малость, что ты теперь большой начальник.

Он подхватил шланг и потащил его за собой, минуя Павла и больше ни разу на него не взглянув, а Павел, продолжая оставаться все на том же месте и чувствуя раздражение против самого себя, чувствуя, как что-то в нем протестует против его собственного поступка, неожиданно подумал, что сейчас он чем-то стал похож на Кирилла Каширова, которого за подобные выпады не раз осуждал. Чего это он вдруг взъерошился? Задели его самолюбие? Какая чушь! Ведь он и сам все время, каждую минуту думает лишь о том, что поле своей деятельности надо расширять, иначе ничего не получится. И новую должность он принял главным образом для того, чтобы ему легче было добиться своей цели, но что ж плохого в том, что ему лишний раз об этом напомнили?

Он крикнул:

— Виктор!

Струг в это время проходил совсем близко, и грохот падающего на рештаки угля, скрежет зубьев, вгрызающихся в пласт антрацита, заглушили его голос. А может быть, Лесняк и слышал, но не захотел ответить. И правильно сделал, что не захотел…

Павел поглубже надвинул каску и пополз вслед за Виктором. Лесняк обернулся, подчеркнуто вежливо осведомился:

— Какие будут приказания, Павел Андреевич?

— Брось, Виктор, — сказал Павел. — Не надо. Мы ведь с тобой не чужие.

— Не чужие? А я думал…

— Не надо. И не хотел тебя обидеть. Как-то само получилось. Плохо получилось, знаю.

— Плохо, — сказал Лесняк. Передвинул рычаг гидродомкрата, пронаблюдал, как проползла крепь, и еще раз сказал: — Плохо, Пашка. Не мне плохо — тебе. Ну, ладно, забудем…

5

И все же какая-то неподвластная ему сила цепко держала Павла Селянина в этом забое, где каждый человек стал ему особенно близким и понятным и где, как ему казалось, он нашел самого себя. Да, нашел! Будут, конечно, срывы, будет и хорошее, и плохое, но Павел уже знал, что жизнь его, хотя со стороны не каждый это и увидит, круто меняется. И отправная точка такой перемены — забой, где он стал вначале горным мастером, а теперь — помощником начальника участка…

Сейчас у него прибавилось много забот: ему надо было посмотреть, как нарезается новая лава, надо было кого-то подтолкнуть, чтобы вовремя подняли на-гора́ уголь, позаботиться о спуске в шахту конвейерных цепей (об этом просил Андрей Андреевич Симкин), необходимо было увидеться с маркшейдером, а он, то ли на время забыв обо всем, то ли отмахнувшись от всего, ползал по своему забою и не мог заставить себя отсюда уйти.

Вот он оказался рядом с Никитой Комовым, готовящим вместе с Семеном Васильевым нишу. Никита зверски устал, это было заметно даже по тому, с каким трудом он отбрасывал в сторону куски породы, но когда Павел по старой привычке захотел ему помочь, он засмеялся и сказал:

— Да вы что, Павел Андреевич! У помощника начальника участка и других дел хватит. А мы с Семеном через часок закончим… — Помолчал-помолчал, потом вдруг спросил: — Если Устя за смену даст четыреста тонн — хорошо это будет или плохо?

— Неплохо будет, Никита, — ответил Павел. — На первый случай неплохо, — подчеркнул он. — А вообще Устя способна и на большее. Если, конечно, мы настоящие мужчины…

Он засмеялся. Засмеялся и Никита.

— Точно, Павел Андреевич. Только надо, чтобы настоящими не только мы были. У Никитцева в звене пока не шибко шевелятся. Смену у них принимали — фитиль Никитцеву пришлось вставить. Лава не зачищена, «сундук» вывалился — породу не убрали, куда ни глянешь — будто после землетрясения. Чувилов говорит ему: «Так далеко не уедем, товарищ горный мастер. Пора с расхлябанностью кончать. Мы в нашем звене секунды считаем, а вы у нас десятки минут воруете». Ну, взвился Никитцев. «Прошу, — кричит, — не указывать! Я — инженер! Распустил вас Селянин, дальше некуда. Учителя! Будет мне тут каждый мораль читать!..» Мы с Виктором Лесняком тоже ввязались. Лесняк ему говорит: «От имени нашего коллектива авторитетно заявляю: в таком состоянии лаву принимаем в последний раз. Или работайте по совести, или обратимся в партком и в дирекцию». Такие-то дела, Павел Андреевич… Порядок бы там навести…

— Наведем, Никита, — сказал Павел. А сам подумал: «Вот и Никита о том же. Значит, все правильно. Значит, все идет хорошо…»

Он все же не утерпел, схватил лопату и начал отбрасывать породу, помогая Никите Комову. Работа доставляла ему истинное наслаждение, Павел сейчас действительно как бы отключился от всех забот и тревог и ни о чем не думал, ощущая лишь знакомое возбуждение, приходившее к нему каждый раз, когда мышцы его до предела напрягались и он чувствовал, как холодные струйки пота стекают по груди и спине. Кирилл Каширов часто в былые, правда, времена говаривал: «Знаешь, Павел, порой руки чешутся схватить лопату и швырять, швырять ею уголь налево и направо, даже бесцельно, куда-нибудь, лишь бы задрожали от усталости мускулы и заломило спину. Это, наверное, непреодолимый инстинкт предков, добывающих пропитание нечеловеческими усилиями… Зов крови… И если бы ты знал, как трудно сдержаться от подобного искушения…» — «А зачем сдерживаться?» — спрашивал Павел. «Как — зачем?! — искренне удивлялся Кирилл. — Это же могут расценить как подыгрывание рабочим. Рабочие ведь что подумают? «Рубахой-парнем прикидывается инженер. Я, дескать, ничем не гнушаюсь». Понимаешь? А мне претит всякое подыгрывание. Сильный человек в этом не нуждается…»

Работая лопатой и вспоминая слова Кирилла, Павел про себя улыбался. В конце концов, он никогда не ставил перед собой такого вопроса: сильный он или нет. Главное, что требуется от всякого человека, — это всегда оставаться самим собой. И тогда ни у кого не возникает мысли, что ты кому-то подыгрываешь. Черт подери, какое преступление совершает инженер Селянин, ворочая лопатой? Кому от этого вред?

И вдруг он услышал:

— Развлекаетесь, Павел Андреевич?

В двух шагах от него стоял, пригнувшись, Богдан Тарасович Бурый — «тихий змей», стоял и ехидненько усмехался. По этой усмешечке было видно, что ему доставляет удовольствие кольнуть помощника начальника участка, притом кольнуть вроде бы безобидно, просто так, шутливо. Однако Павел и вправду ничуть не обиделся и ответил совершенно спокойно:

— Помогаю, Богдан Тарасович. К тому же захотелось поработать.

— Ну-ну, ну-ну. — Бурый несколько раз кивнул головой, точно одобряя. — Это хорошо. Хорошо, говорю, когда хочется поработать. Для души полезно. Только чтоб польза и для дела была. Чтоб, значит, не распыляться… Устю-то вашу надо бы остановить, Павел Андреевич, а?

— Это почему же? — быстро спросил Павел, бросая лопату. — О чем вы?

— А куда уголь девать? Опрокид-то заклинило, мертвый стоит, ни туда ни сюда. В вагонетках полным-полно, сыпать дальше некуда… Значит, поработать, говорите, захотелось, Павел Андреевич? Ну-ну, ну-ну…

Павел рванулся было из лавы и уже миновал Бурого, невозмутимо за ним наблюдавшего, но вдруг резко повернулся и жестко ему сказал:

— Вы бригадир, Богдан Тарасович, или?.. — Он посмотрел на Никиту Комова и Семена Васильева, прислушивающихся к его разговору с Бурым, и добавил: — Прошу вас следовать за мной, Богдан Тарасович.

Они выбрались из лавы, и Павел, не оглядываясь, быстро пошел впереди бригадира. Семеня за ним, Бурый вполголоса, будто про себя, ворчал:

— Вот так-то… Сосед у меня есть, пьянчужка… Человек, можно сказать, конченый. В неделю раз приходит к нему милиционер, приказывает: «Прошу вас следовать за мной, гражданин…» Так и говорит: «Прошу вас следовать за мной…» Ну, дела!

Павел, не выдержав, бросил через плечо:

— Не стыдно вам быть таким безразличным человеком, Богдан Тарасович? Шахта для вас что — чужой дом?

— Чужой? В чужом доме, Павел Андреевич, по два десятка лет кряду не проживают. К чему вы это?

— К тому, что души у вас нет. «Проживать» — дело несложное. Жить надо! Заклинило опрокид, забили углем все вагонетки, а вы что? «Устю-то вашу надо бы остановить…» «Вашу»! Другого слова не подыскали? Вы работать хотите, Богдан Тарасович? По-новому работать, по-настоящему?

— Так-так-так! — Бурый все же догнал Павла, пошел с ним рядом. — Как разрешите понимать ваши слова, Павел Андреевич? Угроза?

— Предупреждение! — жестко сказал Павел. — Посмотрите, как работают рабочие. Пошире откройте глаза.

— Андрей Андреевич Симкин меня не предупреждал. Между нами кошка не пробегала. Не рано ли за метлу беретесь, Павел Андреевич? А то ненароком самого себя можно вымести…

Павел ничего не ответил. И пошел еще быстрее, опять обогнав Бурого и слыша, как тот, продолжая ворчать, семенит сзади мелкими шажками. «Черт с ним, пускай ворчит, — подумал Павел. — Сейчас главное — привести в порядок опрокид. Устю из-за этого останавливать нельзя. У Ричарда Голопузикова — секундомер. У Чувилова — тоже. Считают секунды. Темп. Четыреста тонн за смену — плохо это или хорошо? Сегодня за смену четыреста тонн будет. И это хорошо. Сегодня хорошо. Только сегодня… Но главное сейчас — привести в порядок опрокид».

У опрокида возился один слесарь. При приближении Павла он засуетился, но было видно, что это для отвода глаз, а на самом деле спешить он не собирался, потому что в одиночку все равно ничего сделать не мог. Он так и сказал Павлу:

— Две руки тут мало, товарищ начальник. Хотя бы еще пару. Иначе до нового потопа опрокид стоять будет.

Павел спросил у Бурого:

— Вы вызвали кого-нибудь, Богдан Тарасович?

Бурый развел руками:

— А кого вызовешь, Павел Андреевич? Пока с материка явятся, новый потоп и вправду начнется…

Бурый всегда употреблял это слово: «материк», имея в виду все, что было там, наверху. Павлу даже нравилось раньше, как Богдан Тарасович его произносит, но сейчас он не на шутку озлился:

— С материка! Материк ваш не за тысячу верст, а телефон — совсем рядом. О чем вы думаете?

Ему было неприятно разговаривать с Бурым таким тоном, он понимал, что бригадир в душе и смеется над ним, и клянет его на чем свет стоит, но сдержать себя не мог. «Черт знает, за что Симкин держит этого лаптя столько лет! — думал Павел. — Ведь ни тпру, ни ну… «Ваша» Устя! Будто прохожий!»

— О чем я думаю, спрашиваете? — едко усмехнулся Богдан Тарасович. — Могу доверительно ответить, Павел Андреевич. Думаю я о том, что как-то нескладно у вас с самого начала получается. Не в обиду будь сказано, конечно. Оно, с одной стороны, понятно: опыт не тот, силенок маловато, желание показать, что я, дескать, начальник теперь и имею право прикрикнуть кой на кого, а с другой стороны — непонятно, куда человеческая скромность девалась? В распыл пошла? И почему, обратно же, гонору столько?.. Вот о чем я думаю, дорогой Павел Андреевич. Не одобряете?

— Одобряю, — сказал Павел. Сказал так жестко, точно видел в Буром своего исконного врага. — Все одобряю, Богдан Тарасович. А теперь давайте с вами поработаем. Поможем парню привести опрокид в порядок. И прошу вас не медлить.

Он сбросил фуфайку, снял мешающую ему каску с прикрепленной к ней «головкой» и спросил у слесаря:

— Нашел, где заклинило?

— Нашел. Вот тут, товарищ начальник. Я сейчас поддиру принесу, эту сторону подважить надо. Вы подважите, а я…

— Давай, — согласился Павел. И Бурому: — Чего ж вы стоите, Богдан Тарасович? Шок у вас?

Бурый молча потоптался на месте, потом не спеша подошел к Павлу, сказал:

— Советую все ж Устю на время остановить, Павел Андреевич. Нескорое это дело — опрокид в порядок привести.

— Нет! — крикнул Павел. — Струг будет работать!

— Вольному воля, — пожал плечами Бурый. — Или, как говорится, начальству виднее.

Через несколько минут прибежал Семен Васильев, сказал:

— На подмогу прибыл, Павел Андреевич. Никита Комов так распорядился. «Иди, говорит, я тут за двоих управлюсь». А Чувилов сказал: «Спроси у Павла Андреевича, если еще кто нужен — пришлю. Лишь бы Устю не останавливать».

К счастью, опрокид заклинило не настолько, чтоб возиться с ним «до нового потопа». Не прошло и часа, как его привели в порядок, и Павел с облегчением сказал Бурому, огромным цветастым платком вытиравшему мокрое от пота лицо:

— Вот видите, Богдан Тарасович… А вы говорили…

Они снова возвращались в лаву. Бурый угрюмо молчал, думая о чем-то своем, Павел же, у которого вся злость к Богдану Тарасовичу внезапно исчезла, старался расшевелить его, понимая, что бригадир чувствует себя неловко.

— Устали, Богдан Тарасович? — спросил он, положив руку на плечо Бурого. — Может, отдохнете?

— Порох у меня еще не отсырел, — ответил Богдан Тарасович. — Или посмеиваетесь, Павел Андреевич? Оно, конечно, можно и посмеяться над пожилым человеком — сдачи-то он не даст… Тем более начальнику…

— Да не посмеиваюсь я, Богдан Тарасович. Правда, если по-честному, удивляет меня одно обстоятельство. Вы ведь потомственный шахтер, всю жизнь свою связали с шахтой, но почему же так и не пришел к вам огонек? Почему, Богдан Тарасович? Не горите вы, а тлеете. И невольно начинаешь думать, что шахта вам чужая…

Бурый ответил не сразу. Долго шел безмолвно, или размышляя над словами Павла, или думая над тем, как ему ответить. А Павел, глядя на Богдана Тарасовича со стороны, на его как-то безвольно опущенные плечи, на сутуловатую спину и устало поникшую голову, вдруг почувствовал угрызения совести за то, что разговаривал с Богданом Тарасовичем так грубо, и даже кричал на него и, конечно, обидел человека, который почти вдвое старше и который, наверное, прожил нелегкую жизнь. Кто знает, почему он такой — не то затаил на кого-то незатухающую обиду и поэтому никому и ничему не верит и никого по-настоящему не любит, не то действительно ко всему равнодушен и работает только для того, чтобы получать деньги. Разве с такими Павел не встречался? Разве таких мало?

Неожиданно Богдан Тарасович остановился, круто повернулся к Павлу и спросил:

— Почему, спрашиваете, не пришел ко мне огонек? Приходил он, мил человек, приходил. Да быстро его люди потушили. Поплевали на него — он и погас. Жизнь ведь наша как строится? Благоденствие свое человек за счет чего добывает? Знаете? А это ж как дважды два: кто посильнее и, пуще того, половчее — тот и хватает, тот и хапает от жизни все благости за счет ближних своих, тех, кому совесть не позволяет локтями других расталкивать. Или не согласны с такой точкой зрения, Павел Андреевич?

Павел пожал плечами:

— Не совсем вас понимаю, Богдан Тарасович! Что вы хотите этим сказать?

— А вот что… Я ведь полтора десятка лет назад кем был, знаете? Начальником шахты! На-чаль-ни-ком! Небольшая, правда, шахтенка была, а все ж я там полновластным хозяином был, ру-ко-во-ди-те-лем. Худо-бедно, однако побольше тыщи людей Богдану Тарасовичу Бурому подчинялись, в рот ему заглядывали, каждое слово его на ходу ловили. Вот тогда-то и огонек в Богдане Тарасовиче горел. Горел, горел, Павел Андреевич! Сутками Бурый не спал, как дьявол, по шахте носился, никому покоя не давал. Ни себе, ни другим. По полтора плана шахта срабатывала, а времечко-то другое было — ни тебе стругов, ни тебе комплексов, все почти вручную, все почти потом да мозолями. Начнет кто хныкать: тяжело, дескать, невмоготу, сильно уж вы пресс, Богдан Тарасович, сдавливаете, а я и отрежу: «Невмоготу? Давай, в таком случае, сторожем на бахчу нанимайся, там легче. Или в балет — ножками-ручками дрыгать: не пыльно там, не душно…» А когда требовалось сверх того, что давали, еще тыщонок пять-шесть антрацита сработать, вызову начальников участков, прикажу: «Изыскать возможности для материального стимулирования, подкинуть шахтерам солидную прибавку, чтоб не хныкали…» Жмотством ни сам не отличался, ни в других его не поощрял. И вкалывали мои шахтерики, как буйволы. И была у Богдана Тарасовича Бурого громкая слава передового начальника шахты, говорили ему приятные слова, на активах в президиум избирали… Горел, горел в человеке огонек, Павел Андреевич, ой как ярко горел!..

Бурый на минуту мечтательно закрыл глаза и весь как-то сразу преобразился: исчезли вдруг и сутуловатость, и усталость, голову он держал сейчас прямо и гордо, даже плечи по-молодецки распрямились и слегка приподнялись, словно Богдан Тарасович сбросил с себя ношу многолетней неудовлетворенности своим существованием. А когда он вновь открыл глаза, Павел и вправду увидел в них особенный огонек и подумал, что такой огонек вряд ли кого, кроме самого Богдана Тарасовича, согревал, вряд ли он кому-нибудь давал тепло. И опять, помимо желания, Павел почувствовал к Бурому неприязнь, но все же спросил:

— А потом? Что случилось потом, Богдан Тарасович? Вас незаслуженно обидели?

— Обидели? Не то слово, Павел Андреевич. Длинная это история, по ней роман написать можно. А если коротко, так вот что: дали мне за все мои старания под зад коленом, а после по этому же заду и погладили. Мы, мол, Богдан Тарасович, твои прошлые заслуги не забудем, но идет, дескать, грядет в угольной промышленности технический прогресс, и, сам понимаешь, нужны руководящие кадры нового типа. Грамотные, мол, кадры нужны, с высочайшим образованием. А у Богдана Тарасовича Бурого за спиной всего горный техникум, посему его — на свалку. За непригодностью… Теперь вы мне, положа руку на сердце, ответьте: у кого на моем месте огонек остался бы гореть, если на него помои вылили? А? Сейчас вот вы, Павел Андреевич, под меня начинаете подкапывать. Научно-техническая, дескать, революция, опять старые кадры тормозят… На свалку хотите Бурого? Мешает он вам? Так я вам вот что скажу: меня сам Министр знает по моему прошлому и связываться со мной я вам не советую. Ничего из вашего подкапывания под меня не получится. Давайте лучше жить мирно, мне до пенсии недалеко, как-нибудь дотянем… Договорились?

Павел принужденно улыбнулся:

— О спокойной жизни мечтаете, Богдан Тарасович?

— А кто о ней не мечтает? Только одни откровенно о ней, о такой жизни, говорят, а другие и себе, и людям пыль в глаза пускают: поглядите, мол, как я горю и гореть добровольно желаю, отметьте мое старание…

— Жаль, очень жаль, — словно самому себе сказал Павел. — Я-то думал, что мы все же сумеем понять друг друга.

— Поймем, — заметил Бурый. — Можете в этом не сомневаться, Павел Андреевич. Ежели без подкопа — поймем. А не поймем — для вас же хуже будет… Вам, Павел Андреевич, вверх идти надо, повыше. И идите себе на здоровье, только других людей с дороги не сталкивайте. А то, гляди, кто-то ненароком зацепит и самого столкнет. Так тоже в жизни бывает…

— Это правда, Богдан Тарасович, так тоже в жизни бывает. Потому что есть у нас люди, но есть и людишки. Правильно я говорю?

— Не понял, — сказал Бурый. — Какие людишки?

— Разные, — ответил Павел.

И, ничего больше не добавив, быстро пошел по штреку.

6

Симкин в шахте почему-то долго не появлялся. А когда Павел позвонил в диспетчерскую и спросил, не знают ли там, где находится Андрей Андреевич, ему ответили: «Вместе с Костровым уехал к начальнику комбината. Просил передать, чтобы вы встретили директора угольного института Батеева. Где он вас найдет?» — «В шахте», — коротко сказал Павел.

Павел искренне обрадовался. Петра Сергеевича Батеева он давно не видел, и встреча с ним сулила ему много хорошего: с кем, как не с Батеевым, можно обо всем поговорить по душам, кому, как не Батееву, можно, не стесняясь, рассказать и о своих тревогах, и о своих надеждах.

Он знал, что Петр Сергеевич долго болел. Несколько раз пытался навестить его, но ему говорили: «Не надо. Петр Сергеевич еще очень слаб». А Павел думал: «Ослабнешь, когда на дороге встречаются такие подлецы, как Бродов. Хорошо еще, что Батеева вовремя поддержал Министр…»

О том, что произошло в министерстве, Павел слышал от Тарасова. Когда Министр вызвал Батеева в Москву, Петр Сергеевич счел нужным зайти в отдел к Бродову, и между ними состоялся весьма интересный, хотя и не очень приятный разговор.

Встретил Арсений Арсентьевич гостя по своему обычаю шумно и сразу же забросал его вопросами, совершенно не относящимися к делу. Как Петр Сергеевич долетел, как он себя чувствует, какая у них там, на юге, погода, не появился ли на ростовском рынке рыбец и т. д. и т. п. Он суетливо ходил вокруг Петра Сергеевича, по-дружески хлопал его по плечу, смеялся, заглядывая ему в глаза, сыпал комплиментами насчет того, что Батеев день ото дня молодеет, но за всем этим чувствовалась какая-то фальшь.

Потом он спросил:

— Чайку, Петр Сергеевич? Или столичного кофейку? А может, по рюмашечке коньячку с дороги? Для бодрости, так сказать, для поднятия духа…

Он открыл сейф, достал бутылку коньяку и, постукивая пальцами по этикетке, восторженно произнес:

— «Камю»! Кое-кто из гурманов предпочитает «Наполеон», но это дилетанты. Настоящий знаток «Камю» ни на что другое не променяет. Мягкость, букет, аромат…

— Спасибо, Арсений Арсентьевич, я пить не стану, — сдержанно ответил Петр Сергеевич. — Через полчаса — на прием к Министру, неудобно как-то…

— Да вы что, батенька мой Батеев! — весело воскликнул Бродов. — Министр наш, чай, не пуританин. И не представитель ГАИ — в трубку дышать не заставит! Нет-нет, по рюмашечке мы с вами все-таки опрокинем, Петр Сергеевич, за старую дружбу…

Он налил две крохотные рюмки, протянул одну Батееву, а сам быстро выпил и причмокнул:

— Вот оно где, солнышко ясное! Тыщу памятников поставить бы тому, кто это ясное солнышко в божественную влагу заключил на радость людям… Да не тяни ты, дружище, — неожиданно перешел он на «ты» и даже легонько подтолкнул Петра Сергеевича под локоть. — Старая ведь дружба не ржавеет, за нее не грех выпить и непьющему.

Однако Батеев осторожно поставил наполненную до краев рюмку на стол, посмотрел на Бродова и все так же сдержанно сказал:

— Дружбы-то между нами никогда, между прочим, не было, Арсений Арсентьевич. Так, деловые отношения, не всегда, как вы хорошо знаете, добрые. Вы уж извините провинцию за невежливость, но куда ж от правды уйдешь!..

— Не всегда, говоришь, добрые? — Кажется, Арсений Арсентьевич не обиделся, а может, опять фальшивил, сейчас этого понять было нельзя. — Что ж, тут, дорогой мой Петр Сергеевич, твоя правда. Да только много ли ты на своем веку добра в деловых отношениях видел? И нужно ли оно, добро это, людям, если они немаловажные для государства вопросы решают? Тут, батенька, две стороны одной медали. Добрым будешь — на голову сядут, почтут за слабохарактерность. А слабохарактерный начальник — это уже не начальник. Согласен? У нас вот с тобой разное было, не всегда обнимались, зато и дело какое сделали! А? Так-то, Петр Сергеевич… Министру как станешь докладывать?

— Как бог на душу положит, — не глядя на Бродова, ответил Петр Сергеевич.

— А бог твой — кто?

— Истина, Арсений Арсентьевич.

— Загадками изъясняешься. Или просто темнишь. Ты вот скажи: кому будет польза, если начнешь на отдел лапти вешать? Не поддержали, мол, вовремя, рогатки ставили и тэ дэ и тэ пэ. Ты — на отдел, отдел — на тебя, а Министр свару не привечает… Нет, не привеча-ает, Петр Сергеевич! А потом еще вот что: ну, устроит Министр разнос отделу, а дальше? К тебе-то лично как отдел станет относиться? Улавливаешь суть?

— Улавливаю. Отдел — это что, Арсений Арсентьевич? Общее понятие или что-то конкретное? У меня ведь не с отделом конфликт был, а с товарищем Бродовым. Вот это и есть суть…

— Та-а-ак! — протянул Бродов. — Значит, решил Бродова в жертву принести? Чтоб самому настоящим героем перед Министром выглядеть? Посмотрите, дескать, на Петра Сергеевича Батеева, оцените его мужество. Кругом — враги, вроде Бродова, кругом — баррикады, а Петр Сергеевич Батеев — на штурм. И победил. Орден ему, на пьедестал почета его, а Бродова — вон! В шею, чтоб под ногами не путался!

Он неожиданно рассмеялся, прошел к своему креслу, сел, развалясь, положил на стол белые, почти по-женски выхоленные руки. Смеялся он громко и, как казалось, весело, у него даже слезы на глазах выступили, и он, подняв руку, тыльной стороной ладони вытер их и все это время неотрывно глядел на Петра Сергеевича Батеева, точно перед ним сидел этакий чудак, над которым не велик грех и посмеяться. А Петр Сергеевич, не показывая своего удивления этим неожиданным взрывом веселья, все же немало удивлялся, никак не догадываясь о его причине.

Наконец Арсений Арсентьевич сказал:

— А ты, Петр Сергеевич, действительно смахиваешь на провинцию. Наивностью своей, понимаешь? Неужели и вправду думаешь, будто Бродова — в шею, а тебя — на пьедестал? А? Честно скажи, я не обижусь, вот те крест святой!

— Так не я же об этом думаю, а вы, Арсений Арсентьевич, — улыбнулся Батеев. — Вы, а не я, такую гипотезу высказали. Я даже не знаю, зачем Министр пригласил меня. Догадываюсь, конечно, но… Откровенно скажу, Арсений Арсентьевич, неприятен мне подобный разговор. И не могу понять, с какой целью вы его затеяли? Хотите все сгладить? Хотите припугнуть? — Он пожал плечами и повернулся, чтобы уйти, не считая больше нужным находиться в кабинете Бродова и беседовать с ним.

Но Бродов живо вскочил со своего кресла, догнал Петра Сергеевича и, взяв его за локоть, сказал:

— Подожди, Петр Сергеевич. Еще пару слов. Ты, небось, думаешь, что я перед Министром тень на тебя бросал? Поэтому и неприязнь ко мне? Так вот слушай: ни единого худого слова о тебе сказано не было. А струг твой я в глазах Министра поднял до небес. Веришь?

— Я пойду, Арсений Арсентьевич, — сказал Батеев. — Время уже.

* * *

Однако Министр принял их сразу обоих. Был он по какой-то причине хмур, но все же с Батеевым поздоровался тепло и даже, хотя и скупо, улыбнулся и, показывая на стул у своего стола, заметил:

— Давно хотел видеть тебя. Петр Сергеевич, да все недосуг. Как живешь-можешь? Война с нашими горе-технократами не вышибла тебя из седла?

— Он же давно с донскими казаками побратался, — подхватил Бродов, — и сам теперь почти как казак. А их из седла не вышибешь!

Министр взглянул на Арсения Арсентьевича так, словно только сейчас его и приметил. Несколько мгновений молчал, вроде как с удивлением его разглядывал, и вдруг мрачно сказал:

— Некоторые наши работники, товарищ Бродов, любого всадника из седла вышибить могут. Наловчились.

— Это так, это так, это так! — подхватил Бродов, тихонько засмеявшись. — У нас это могут, у нас это могут… Наловчились…

Арсений Арсентьевич стоял рядом с Министром, обхватив руками спинку стула, и Петр Сергеевич видел, как нервно вздрагивают его пальцы. Кажется, видел это и Министр. Поморщившись, он предложил:

— Садитесь, товарищ Бродов. И разрешите выслушать вас несколько позже. Не возражаете?

— Прошу прощения. — Бродов покорно наклонил голову и повторил: — Прошу прощения…

Министр снова обратился к Батееву:

— Так как же, Петр Сергеевич? Вышибли вас наши горе-технократы из седла? Что в постель они вас уложили, об этом я слышал. Или слухи преувеличены?

— Теперь все в порядке, — улыбнулся Батеев. — Все, как принято говорить, в норме. Для нас сейчас главное, товарищ Министр, дать новому струговому комплексу хороший разбег. Мы думаем, что у него большое будущее. Особенно у нас, где угольные пласты остаются все менее мощными.

— А как приняли ваше новое детище шахтеры? В первую очередь я имею в виду рабочих очистных забоев. Судя по тому, как они окрестили машину — Устей, кажется? — она пришлась им по душе?

— Рабочие верят в комплекс, товарищ Министр, — ответил Батеев. — Верят! Как верят и в идею научно-технической революции… Приняли ее как свое кровное.

— Теперь это уже не идея, — заметил Министр. — Это, Петр Сергеевич, уже жизнь… Значит, верят?

— Верят.

— А вы? — Министр резко повернулся к Бродову, и тот от неожиданности вздрогнул, точно его ударили. — А вы, Арсений Арсентьевич, во что верите? Что для вас в вашей работе является святым?

Бродов все же сумел подавить в себе минутное замешательство и, хотя заметно побледнел, ответил более или менее уверенно:

— Я старался оказывать посильную помощь Петру Сергеевичу, товарищ министр. В частности, когда решался вопрос о струговом комплексе «УСТ-55», я предлагал Петру Сергеевичу несколько вариантов конструкции. Он может это подтвердить. Инициатива выехать на место и там с Петром Сергеевичем и другими товарищами разобраться кое в каких вопросах и сообща решить их исходила от меня. Думаю, Петр Сергеевич не станет отрицать, что моя поездка дала положительные результаты… Мы с ним много поработали… Хотя, конечно, не всегда друг с другом соглашались. Не скрою, меня беспокоил факт слишком медленного внедрения комплекса в производство — шахта недодала нескольких тысяч тонн угля. С этим фактом нельзя было не считаться. Были и другие неувязки, но теперь все осталось позади. Я тоже верю в большое будущее детища Петра Сергеевича и собираюсь от души поздравить и товарища Батеева, и его коллег с победой…

Он посмотрел на Петра Сергеевича с такой подкупающей доброжелательностью, точно они всю жизнь были неразлучными друзьями и всю жизнь лишь тем и занимались, что непрестанно друг друга поддерживали и протягивали друг другу руку помощи. И еще Петр Сергеевич увидел в глазах Бродова немую просьбу поддержать его именно сейчас, даже не просьбу, а мольбу, словно от того, что сейчас скажет Петр Сергеевич, зависит судьба Бродова, вся его жизнь. И на губах Арсения Арсентьевича застыла тоже умоляющая улыбка, и весь он в эту минуту казался Петру Сергеевичу очень жалким и беспомощным человеком, у которого земля уходит из-под ног, и видит этот человек пропасть, страшится ее и готов уцепиться за что угодно, лишь бы удержаться и не упасть…

«Нет, не стану бить лежачего, — подумал вдруг Петр Сергеевич. — Не честно это будет. Не по-мужски… В конце концов, он тоже человек, а у кого из людей не найдешь той или иной червоточинки? Есть людишки и похуже Бродова… Этот хоть юлит, скользит, а другой мертвой хваткой вцепится в горло и уже не отпустит. Да и кто знает: может, он и вправду наконец понял свою ошибку? Кто из нас не ошибается?..»

Петр Сергеевич уже собрался было сказать Министру, что Бродов действительно кое в чем ему оказал помощь и никаких претензий у него ни к самому Бродову, ни к отделу, в котором Бродов работает, нет, но тут как раз и вспомнил посещение Арсением Арсентьевичем своего города, вспомнил, с каким упорством тот доказывал необходимость приостановить эксперименты со струговым комплексом, и делал он это из корыстных целей, а не потому, что и вправду его что-то тревожило. И еще вспомнил Петр Сергеевич Павла Селянина, который дрался за Устю с не меньшим запалом, чем он сам, и друзей Павла, сумевших увидеть в Усте то, чего не разглядели в ней даже многие инженеры, и, вспомнив все это, Петр Сергеевич подумал: «А ведь Бродов — не простой инженер, в его руках много власти, такие люди, как он, часто решают судьбу того или иного этапа научно-технической революции. Но имеют ли на это право люди, подобные Бродову? Не лучше ли будет, если они уступят место более честным работникам? И кто назовет меня самого честным человеком, коммунистом, если я проявлю малодушие, если не скажу Министру всей правды?..»

Министр спросил:

— Отдел действительно оказывал вам помощь, Петр Сергеевич? Судя по той информации, весьма, правда, скудной, которой я располагаю, все обстояло не совсем так, как об этом говорит товарищ Бродов. Вы можете внести ясность в этот вопрос?

— Кому же, как не Петру Сергеевичу знать истинное положение вещей, — вставил Арсений Арсентьевич. Хотел, кажется, добавить что-то еще, но Министр строго на него посмотрел, и Бродов умолк.

— Мне не очень приятно об этом говорить, — немного помолчав, ответил Петр Сергеевич, — но думаю, что сказать обо всем крайне необходимо. Арсений Арсентьевич, по сути дела, правильно заметил, что основные неувязки с комплексом остались позади. Да, слава богу, — позади. Но за этой конструкцией последуют другие, более совершенные, ведь процесс технического прогресса необратим… — Петр Сергеевич коротко взглянул на Бродова, с напряженным вниманием прислушивающегося к его словам, и продолжал: — И что тогда? Снова те же неувязки? Снова тормозные колодки под колеса? Снова вместо конкретной помощи навязывание своих идей?

— О чем вы, Петр Сергеевич? — не выдержал Бродов. — О каких тормозных колодках вы говорите, какое навязывание идей вы имеете в виду?

— Я попросил бы вас помолчать, товарищ Бродов! — резко бросил Министр. — У вас еще будет возможность высказаться… Продолжайте, Петр Сергеевич.

Ничего не приукрашивая, стараясь не сгущать красок, Петр Сергеевич подробно доложил Министру обо всем, что было связано с работой над струговым комплексом и о той неблаговидной роли, которую играл Арсений Арсентьевич Бродов. Министр слушал очень внимательно, ни словом не перебивая рассказ Батеева, лишь изредка из-под насупленных бровей поглядывая на Бродова и делая какие-то короткие заметки на листе бумаги.

Бродов же, всем своим видом показывая, что он крайне удивлен, почему Министр не прервет этот бред и не оборвет Батеева, презрительно кривил губы в усмешке и так же презрительно хмыкал, стараясь, правда, чтобы его хмыканье слышал лишь один Батеев. А когда Петр Сергеевич окончил свой рассказ, он как-то по-ученически поднял руку и спросил у Министра:

— Разрешите теперь мне?

Министр ответил не сразу. Продолжая делать заметки все на том же листе бумаги, который был уже почти исписан, он все больше хмурился, и Петр Сергеевич видел, как темнеют его глаза. Наконец Министр сказал:

— Вы уверены, товарищ Бродов, что есть необходимость оправдывать свои действия? Я, например, уверен в необходимости другого рода… Скажите, пожалуйста, у вас хорошая память?

Бродов пожал плечами:

— До сих пор не жаловался…

— Это хорошо. В таком случае вы должны помнить тяжелый крестный путь породопогрузочной машины, проходившей через ваш отдел и непосредственно через ваши руки. Ведь только благодаря вмешательству извне эта машина пробила себе дорогу. Насколько мне не изменяет память, вы клятвенно заверяли, что подобного никогда не произойдет… Вам тоже не изменяет память?

Бродов молчал.

— Теперь снова, — продолжал Министр, — второй, как изъясняются работники ГАИ, прокол. Для водителя автомашины это, кажется, еще не катастрофа, для инженера… Вы меня хорошо понимаете, товарищ Бродов?

Бродов по-прежнему молчал.

Тогда Министр обратился к Батееву:

— Будет неплохо, Петр Сергеевич, если вы изложите ваш устный рассказ в виде докладной записки. Мы рассмотрим это на коллегии и сделаем соответствующие выводы… Скажите, товарищ Бродов, у вас нет желания испробовать свои силы на производстве? Периферийный климат иногда приносит оздоровление всему организму…

— Я — коренной москвич, — упавшим голосом ответил Арсений Арсентьевич. — Вся моя жизнь связана с Москвой.

— Москва и москвичи, — невесело усмехнулся Министр. — Трагедия привязанностей… Вы все же подумайте, Арсений Арсентьевич. Человек должен все время искать себя… До тех пор, пока не найдет.

…Петр Сергеевич уезжал из столицы с двойственным чувством. В какой-то мере его радовал тот факт, что справедливость восторжествовала и теперь в отделе министерства, с которым научно-исследовательские и проектные угольные институты связаны теснейшими узами, обстановка оздоровится. Должна оздоровиться. Тот, кто хорошо знал Министра, никогда не сомневался: Министр мог принести в жертву любого, даже самого ответственного работника, если тот не оправдывал доверия. С Бродовым вопрос был решен окончательно — в этом тоже можно было не сомневаться. И урок наверняка пойдет впрок…

В то же время Петр Сергеевич испытывал и другое чувство. Как бы там ни было, а он выступил в роли некоего ниспровергателя. Вполне возможно, о нем пойдет дурная слава — Бродов это постарается сделать. И сделает так, что Петр Сергеевич будет выглядеть в глазах своих коллег кляузником, нечистоплотным человеком, который пробивает себе дорогу любыми средствами. Недаром, когда они выходили из кабинета Министра, Арсений Арсентьевич сказал: «Такие, как ты, Петр Сергеевич, по трупам пойдут, лишь бы добиться цели. Но имей в виду: обычно тот, кто копает, тоже рано или поздно сваливается в яму…»

Петр Сергеевич ничего ему не ответил, однако, помимо своей воли, почувствовал, как по спине пробежал холодок, точно он прикоснулся к чему-то скользкому. Правда, он тут же нашел в себе силы перебороть вызванное словами Бродова неприятное ощущение, но осадок остался надолго. И, лишь когда на его имя, одна за другой, пришли две телеграммы примерно одинакового содержания («Спасибо за доброе дело. Уверены, это пойдет на пользу всем…») от директоров проектных институтов, Петр Сергеевич с облегчением сказал самому себе: «Значит, все правильно…»

Глава десятая

1

Павел звонил еще несколько раз диспетчеру, спрашивая, не приехал ли на шахту Батеев, но ему коротко отвечали: «Нет, не приезжал».

В середине смены Селянина срочно вызвали наверх. Диспетчер дважды повторил:

— Срочно. Сейчас же!

— Что-нибудь случилось? — спросил Павел. — Я спрашиваю: что-нибудь случилось?

Никто ему ничего не ответил — поспешно нажали на кнопку пульта связи, и связь прервалась. Павел с минуту постоял молча, потом, словно его кто-то подтолкнул, сорвался с места и побежал к вагонеткам.

Первым, кого он увидел, едва выйдя из бытовки, был Андрей Андреевич Симкин. Он сидел на скамье неподалеку от входа в шахтоуправление, жадно курил и настолько, видимо, был погружен в свои мысли, что даже не замечал проходивших мимо него шахтеров, издали негромко его приветствовавших. Он и Павла заметил не сразу, хотя тот совсем близко подошел к нему и, остановившись, спросил:

— Вы меня вызывали, Андрей Андреевич?

Симкин бросил в урну погасшую сигарету, закурил новую и лишь после того, как два-три раза глубоко затянулся, посмотрел на Павла и почему-то смущенно улыбнулся:

— Я тебя вызывал? Нет… Хотя да… Вызывал… Садись, Павел. Курить хочешь? Удивительное дело: в шахте я совершенно забываю о сигаретах, но стоит ступить ногой на землю, как сразу же… выкуриваю две-три штуки подряд — и все мало. Ты тоже так?

Никогда Павел не видел таким Симкина. Словно в Андрее Андреевиче вдруг что-то поломалось, лопнула какая-то пружина. Обмяк Андрей Андреевич, потускнел, и глаза его заметно потускнели.

— Случилось что-нибудь, Андрей Андреевич? — тихо спросил Павел.

— Сейчас Петр Сергеевич Батеев приедет, — неопределенно ответил Симкин. — С минуты на минуту. Поедем туда вместе. Костров и Олег Русланович уже там…

— Где — там? Куда мы должны ехать, Андрей Андреевич?

Он и сам не мог объяснить, зачем об этом спрашивает. Выиграть время, чтобы не сразу услышать горестную весть? Подготовить себя? Ведь из тысячи самых разных предположений одно теперь остается ясным и неопровержимым: что-то с Тарасовым! Никто имени Алексея Даниловича не упоминал, никто о нем не сказал ни слова, но Павел уже не сомневался в этом.

— Он…

Павел хотел спросить: «Он умер?» И не мог произнести этого слова. Ощутив горький ком в горле, опустил голову и долго сидел молча, чувствуя, как все в нем обрывается.

— Нет, — поняв Павла, проговорил Симкин. — Пока нет. Но… Пойдем, вон машина Батеева…

* * *

В приемной больницы, кроме Кострова и Олега Руслановича, сидели, угрюмо потупясь, маркшейдер Арсений Демидович Оленин, Федор Исаевич Руденко, главный инженер шахты Федор Семенович Стрельников и секретарь райкома партии Василий Семенович Антонов. Через завешенное плотной шторой окно в комнату пробивался слабый рассеянный свет, и в полумраке лица людей казались серыми, какими-то безжизненными и застывшими. Гнетущая тишина усиливала впечатление чего-то скорбного, безысходного. Где-то там, за дверью, в одной из палат умирал человек, проживший недолгую, но большую жизнь, и этот человек сейчас казался самым близким существом, без которого что-то должно померкнуть и опустеть. Разве можно было поверить, что через несколько часов Тарасова уже не будет? Как — не будет? А кто же тебя в тяжелую минуту поддержит, кто подбодрит, кто скажет доброе слово, когда у тебя скверно на душе?

Каждый, кто здесь сейчас сидел, вот только теперь по-настоящему и начинал понимать, кем Тарасов был в его жизни. Он словно годами шел все время рядом, и плечо его, плечо друга, ощущалось каждое мгновение. Даже тогда, когда Алексей Данилович находился от тебя далеко, ты чувствовал его присутствие. Сердцем своим чувствовал, душой своей, точно от нее и от души Тарасова были протянуты нервущиеся нити. Память подсказывала встречи с ним, прежде казавшиеся незначительными, просто так, обыкновенные встречи, иногда накоротке, но сейчас они вспоминались с такой поразительной подробностью — каждое его слово, каждый жест, улыбка, глаза, голос, — с такой удивительной отчетливостью, будто это было час или минуту назад. До боли хотелось повторить хотя бы одну такую встречу, тоже хотя бы накоротке, хотя бы на мгновение. Ведь тогда — в последний раз — ты, кажется, был с ним холоден, был к нему не совсем внимателен: то ли торопился куда, то ли тебя одолевали какие-то заботы, то ли вообще тебе не было никакого дела до Алексея Даниловича…

Боже, какой же ты был чурбан! Как ты мог быть холоден с ним, с Тарасовым, с человеком совершенно необыкновенной души! Ты ведь уже знал, что он тяжко болен, ты ведь где-то там, в самом дальнем уголке сознания, уже чувствовал, что с ним в любую минуту может случиться страшная беда. По легкомыслию своему, что ли, думал: «Он крепкий. Духом крепкий. Такие смерть побеждают легко…» Знал, конечно, что врешь самому себе, успокаиваешь себя, оправдываешь свою недостаточную внимательность к нему. Правда, каждый раз ты все же чувствовал угрызения совести и давал себе твердое слово: «В следующий раз буду совсем другим. Так нельзя…»

Эх, если бы сейчас все вернулось! К чертовой матери послал бы все остальное, сел бы с Алексеем Даниловичем где-нибудь в укромном местечке под раскидистым деревцем и говорил бы, говорил бы с ним до поздней ночи. Не о деле, не о работе, нет, просто о жизни. Разве с секретарем парткома надо говорить только о работе? Разве любой партийный работник не такой же человек, как ты сам? А к Тарасову ты шел лишь по служебным вопросам. А если по личным — то по своим. Спросил ли когда-нибудь у него. «А как, Алексей Данилович, живешь ты сам? Что, Алексей Данилович, у тебя на душе? Давай поговорим, давай, дорогой человек, друг другу откроемся, легче обоим будет…»

Вошел Илья Анисимович Разумовский. Хотя он работал не здесь, не в этой больнице, был он по обычаю в своем белом халате, из верхнего кармана которого выглядывали дужки роговых очков. Посмотрев на своего давнего друга Петра Сергеевича Батеева, Разумовский показал глазами: «Выйди».

В коридоре он сказал:

— Никаких надежд. — Помолчал, близоруко глядя в лицо Батеева, и добавил: — Страшно вот что: сознание у него ясное, он все отлично понимает — и то, что у него остались считанные часы или минуты, и то, что нет никаких надежд. Страшно это, Петр, или нет?

Батеев спросил:

— Татьяна с ним?

— Да. Держится, но лучше бы плакала… Алексей Данилович упрашивает врача, чтобы разрешили повидаться с каждым из вас. Тот ему сказал: «Успеется, вам сейчас нельзя волноваться». А Тарасов в ответ: «Во-первых, я не волнуюсь, волнуетесь, по-видимому, вы, а во-вторых, у меня не так много времени. И вы об этом знаете не хуже меня…»

— Так разрешат или не разрешат нам с ним повидаться? — спросил Батеев. — Пойди к главврачу, поговори с ним, ты же здесь свой. Скажи ему, что все равно мы отсюда не уйдем… Скажи, что с нами первый секретарь райкома…

— Хорошо, я пойду… Но ты должен дать мне слово, что и сам будешь сдерживаться. С твоим сердцем…

— Да иди ты к черту с моим сердцем! — неожиданно вспылил Батеев. — При чем тут оно?!

Разумовский ушел, и Батеев снова вернулся в приемную комнату, сел на свое место, даже ни на кого не взглянув. И никто ни о чем у него не спросил, потому что спрашивать, собственно, было не о чем, да и вид Петра Сергеевича говорил сам за себя…

Через несколько минут в комнату заглянула медсестра и сказала Антонову:

— Вы к Алексею Даниловичу?

— Мы все к Алексею Даниловичу, — ответил секретарь райкома.

— Всем сразу нельзя… Прошу вас пройти со мной.

2

А потом позвали и Павла.

Он вошел в палату так тихо, что ни Алексей Данилович, ни его жена ничего не услышали, а Павел, остановившись у двери, словно оцепенел, и не мог сделать больше ни шагу, и не мог оторвать взгляда от лица Тарасова, с трудом узнавая в нем черты человека, которого он считал самым дорогим существом на свете. Было слышно, как трудно, точно на грудь ему положили тяжелый груз, дышит Алексей Данилович, как что-то прерывисто хрипит у него внутри. Одна рука Тарасова лежала поверх одеяла, другую держала в своих ладонях жена Алексея Даниловича, осторожно поглаживая тонкие, ставшие почти совсем прозрачными пальцы.

Наконец Павел приблизился к койке Тарасова и опустился на стул рядом с Татьяной. Алексей Данилович повернул к нему голову, и в его глазах Павел увидел радостную улыбку.

— Вот и ты, — сказал Алексей Данилович. — Наклонись-ка, давай поздороваемся. Расцелуемся по русскому обычаю… Ну-ну, не надо ничего страдальческого, все идет своим чередом… Ты ведь мужчина! Смотри на Танюшу, какая она у меня молодец… Нам бы сейчас чего-нибудь сообразить на троих, чтоб веселее было. Неплохо было бы, а, Павел?

Он, кажется, хотел засмеяться, но неожиданно задохнулся, в груди у него опять захрипело, и по лицу пробежала судорога боли. Павел испуганно взглянул на жену Тарасова, потянувшуюся к тумбочке за лекарством, однако Алексей Данилович приподнял руку и сказал:

— Ничего не надо, Танюша, уже легче…

Легче ему, конечно, не стало, Павел это видел по его глазам, в которых отражалась и телесная, и душевная боль. Проведя рукой по лицу, словно желая стереть даже внешние признаки этой боли, Алексей Данилович спросил:

— Как поживает твоя Клаша? Воюет? Все у нее хорошо?

— Все хорошо, — ответил Павел.

— А ты?

— У меня тоже все хорошо, Алексей Данилович. Даже больше, чем хорошо. С Андреем Андреевичем Симкиным мы почти друзья. Находим общий язык… Он во многом изменился… На участке дела идут хорошо. Люди постепенно привыкают ценить каждую секунду… Через две-три недели добьемся того, что будем давать в сутки больше тысячи тонн…

Павел говорил несвязно, все время думая, что то, о чем он говорит, не имеет сейчас никакого значения, что все это сейчас не нужно, особенно Алексею Даниловичу, который лучше других знает: смерть уже дышит ему в лицо, и она совершенно неотвратима, совершенно неизбежна, и никто не в силах продлить его жизнь даже на несколько часов. Наверное, мысли Алексея Даниловича сейчас очень далеки от тех мелких забот, которыми живут другие люди, думал Павел. Может быть, он уже от всего отрешился или живет сейчас своим прошлым, вспоминая какие-нибудь очень важные его этапы, которые ему пришлось пройти. А может быть, он думает о том, как страшна смерть — ведь за ее порогом ничего нет! Когда-то так писала Клаша в своем школьном сочинении. Слушая ее, Павел испытал тогда настоящий страх, хотя и был еще очень далеко от границы, которую переступает Алексей Данилович. Что же должен испытывать в эту минуту он?!

— Простите меня, Алексей Данилович, — сказал Павел. — Я говорю совсем не то… Простите меня…

Тарасов покачал головой:

— Ты говоришь то, что нужно. Мне это интересно. Мне все интересно. Все! — подчеркнул он. — Расскажи, как ты работаешь? Трудно тебе?

— Нет, мне не трудно, — ответил Павел. И тут же поправился: — Не всегда трудно.

— Всегда легко не бывает, — сказал Алексей Данилович. — Наверное, мы потому и крепкие такие, что через многое прошли.

— Наверное, — согласился Павел.

И подумал: «Он крепкий по-настоящему… А я? Хотя бы чуть-чуть быть похожим на него. Чтобы вот так же открыто смотреть на самую страшную беду…»

— Танюша, — вдруг обратился Тарасов к жене, — принеси мне, пожалуйста, мой блокнотик. Он в пиджаке. Попроси медсестру, она откроет шкаф.

— Полежал бы ты спокойно, Алеша, — вздохнула Татьяна. — Какой еще тебе блокнотик!

Но все же поднялась и вышла из палаты. Пожалуй, она тоже, как и Павел, поняла, что не блокнотик нужен Алексею Даниловичу, а нужно остаться с Павлом наедине, хотя бы на пяток минут. И не успела за Татьяной закрыться дверь, как Алексей Данилович быстро и горячо заговорил:

— Павел, ты, конечно, знаешь, что мне уже не выкарабкаться. Такое не скроешь… И я не боюсь. За себя не боюсь… А вот Таня… За нее мне страшно. Очень страшно… Ты скажи Клаше, чтобы в первые дни не оставляла ее одну… И сам тоже. Она не должна чувствовать одиночества…

— Зачем вы так, Алексей Данилович? — сдавленно проговорил Павел. — Все считают, что вы скоро выйдете из больницы.

— Не надо! — Алексей Данилович поднял руку, прося Павла не продолжать. — Не надо, Павел. Я не ребенок… Таня не слабый человек, но все равно я за нее боюсь. Поэтому и прошу…

Он откинулся на подушку и на короткое время закрыл глаза. Павлу показалось, будто по лицу Алексея Даниловича пробегают какие-то тени. Может быть, тени печальных воспоминаний. Так оно и было. Тарасов неожиданно припомнил свою поездку в Донбасс и ту женщину, которая подсела в его купе на какой-то ночной станции. Мечущаяся душа… Он и тогда, когда эта женщина рассказала ему о смерти мужа, думал о Татьяне. Он видел их рядом — Татьяну и ту женщину. Сестры-близнецы по великому горю. Судьбы разные, горе одно… И боль одна…

— Ей будет тяжело, — не то Павлу, не то самому себе сказал Тарасов. И открыл глаза. Потом протянул к Павлу руку, нашел его похолодевшую ладонь и слабо сжал бессильными пальцами. — Я верю тебе, Павел. И Клаше верю. Вы ведь убережете Татьяну? Алешка еще мальчишка, он многого не понимает…

Вернулась Татьяна. Алексей Данилович сразу же спросил:

— Нашла блокнотик, Таня? Нет? Ну, бог с ним, обойдусь… Мы тут с Павлом обсуждали кое-какие проблемы мирового масштаба. Он утверждает, что на дне океанов есть колоссальные залежи бурых углей, и чтобы их разрабатывать, предлагает океаны выпарить. Как ты на это смотришь, Танюша?

— Я смотрю на это положительно, — улыбнулась Татьяна.

Алексей Данилович попытался было приподняться на локоть, но сил у него не хватило, и он болезненно поморщился.

— Совсем ослаб, — сказал он горестно. — Вот ведь как бывает, Павел: живет да поживает на свете человек и не думает, не гадает, что какая-нибудь мерзостная болезнь ходит за ним след в след и только и ждет, как бы этому человеку подставить ножку да свалить его наземь. Никогда не поддавайся, дружище. Свалит — не встанешь. Беречь себя надо…

— Ты много себя берег? — вздохнула Татьяна.

— Я? У меня должность была особенная, Танюша. Знаешь, что такое должность коммуниста? Это… Это…

Тарасов вдруг уронил голову на подушку и потянулся рукой к груди. Дышать ему стало совсем тяжело, воздух с надрывным хрипом вырывался из легких, и казалось, будто там, внутри, кипит лава, кипит и сжигает живые ткани, превращая их в пепел. Пальцы Алексея Даниловича царапали грудь, метались по ней, а глаза, которыми он с какой-то жадной надеждой глядел на жену, тускнели, и в них уже почти совсем не оставалось мысли, хотя Тарасов и пытался силой своей воли удержать уходящее сознание. На какое-то мгновение ему это удалось сделать, и он, совсем уже задыхаясь, позвал:

— Таня…

Бросив Павлу: «Скорее врача!», она наклонилась к нему, обхватила его голову руками и начала шептать что-то совсем бессвязное, точно потеряв рассудок.

— Алеша, — говорила она, — не надо, Алеша… Не уходи… Я без тебя не смогу, слышишь? Слышишь ты меня или нет?

Она попыталась закричать, но спазмы сдавили ей горло, и она лишь застонала — дико как-то и глухо, словно измученный болью зверек, который не знает, как и куда уйти от боли.

А потом у нее неожиданно начало темнеть в глазах, и она испугалась, что вот-вот потеряет сознание и не увидит больше живых глаз мужа, не успеет с ним проститься. Прижавшись губами к его холодеющим губам, Татьяна уже не отрывалась от них. Она точно по глоткам пила его последнее дыхание, точно хотела вобрать в себя хотя бы маленькую частичку той жизни, которой он еще жил, но которая должна была через мгновение прерваться. Может быть, с этой частичкой ей и удастся как-то просуществовать без Алексея Даниловича вместе с маленьким Алешкой, а если она не сможет, то и уйдет с мыслью, что Алексей Данилович не просто рядом, а в самой душе ее, и он и она — это теперь неразделимое целое…

Татьяна не слышала, как вошел врач, а вслед за ним и Павел, не сознавала, где она теперь находится. Вокруг была ночь, сырая и темная, длинная, как тысяча безрадостных лет, длинная и холодная. Кончится она когда-нибудь, эта страшная ночь, Татьяна не знала, да, пожалуй, и не хотела знать: не все ли теперь равно, что происходит вокруг.

3

Небо еще с ночи заволокло сплошными тучами и по-осеннему заморосило, а далеко на западе полыхали зарницы, как будто оттуда надвигалась гроза. Но сюда она так и не пришла, и утро наступило по-осеннему хмурое, тоскливое, серое. На листьях и ветках деревьев висели, как слезы, прозрачные капли, верхушки терриконов дымились, словно затухающие пожарища, и жидкие полоски дымков уходили за низкие тучи, размывались там, тонули в темноте. Воздух, насыщенный влагой, казался густым, он глушил звуки, и траурная мелодия почти неслышно плыла над людьми, идущими за гробом в скорбном молчании.

Поддерживая Татьяну, Павел ощущал, как она пытается унять нервную дрожь, которая помимо ее воли всю ее временами охватывала. Павел сильнее прижимал руку Татьяны к себе, но она, наверное, этого совсем не чувствовала. Она вообще сейчас ничего, кроме своего великого горя, чувствовать не могла: весь мир, все его печали и радости, тревоги и волнения представлялись ей ничего не значащими в сравнении с этим горем, которое сразу ее опустошило и сделало жизнь ненужной.

Рядом с Клашей Селяниной шел Алешка, Алешка Тарасов. Татьяна изредка вспоминала о нем, протягивала к нему руку, точно ища в нем опоры, но сын, потрясенный не меньше, чем она, наглухо в себе замкнулся и тоже словно отстранился от несправедливого мира, внезапно нанесшего ему такой тяжелый удар. Вот идут люди, много людей, они, наверное, любили отца, его смерть опечалила их, и Алешка Тарасов в душе своей благодарит их за участие, но они все-таки идут, они живые, хотя среди них есть уже и старики, а вот отца нет и не будет. Почему? Почему умер именно отец? Он ведь был лучше всех. Таких людей, как отец, больше не найдешь… Как же так случилось, что теперь Алешка остался без человека, который был ему не только отцом, но и другом?

Клаша сказала:

— Алеша, дай мне свою руку. Будем идти вместе.

— Мы и так идем вместе, — неприветливо ответил он.

Клаша Селянина хорошая женщина, это скажет каждый, но что она может понять в Алешкином несчастье? Думает, небось: вот возьмет Алешку за руку — и ему станет легче. Да не станет ему легче, хоть сто тысяч рук протяните! Одну руку отца он не променяет на миллион рук! Может это Клаша Селянина понять или нет?!

Он все же поднял на Клашу глаза и увидел на ее лице слезы. Клаша смахивала их ладонью, а они снова бежали по щекам, и она опять их смахивала, а губы у Клаши скорбно дрожали, и Алешка вдруг подумал, что Клаша все понимает, потому что она — добрый и чуткий человек. Он приблизился к ней вплотную, не глядя, нашел Клашину руку и обхватил ее ладонь своими маленькими пальцами.

…Гроб стоял на вынутой из могилы сырой земле, и на лицо Алексея Даниловича оседали крохотные капельки дождя, похожие на росинки. Даже мертвое, лицо его не стало строгим и отчужденным, боль, которую он так долго носил в себе, уступила место покою и умиротворенности. А Татьяне казалось, что Алексей Данилович сейчас откроет глаза и спросит: «Танюша, ты здесь?» И станет надрывно кашлять, задыхаясь от удушья, а она будет метаться, не зная, как ему помочь… «Спокойнее, Танюша, — скажет он, улыбаясь, — это сейчас пройдет… Это не страшно…»

Георгий Дмитриевич Евгеньев, когда-то работавший на одной шахте с Алексеем Даниловичем, а теперь первый секретарь горкома партии, говорил, волнуясь:

— Умер человек, носивший высокое звание коммуниста… Умер человек большой русской души и горячего сердца…

На лицо и непокрытую голову Евгеньева тоже оседают капельки дождя, похожие на росинки. Но на его лице нет ни умиротворенности, ни покоя. И кажется, будто та боль, которую носил в себе коммунист Алексей Данилович Тарасов, перешла к коммунисту Евгеньеву.

— …Он, наверное, мог еще долго жить… если бы обладал более холодным сердцем… Но разве жизнь измеряется количеством прожитых лет? Алексей Данилович говорил: «Тот, кто тлеет, а не горит, не может знать, что такое настоящее счастье…»

Да, Алексей Данилович говорил именно так — Павел это хорошо помнил. И еще Алексей Данилович говорил: «По-настоящему счастливым человеком может быть лишь тот человек, который приносит хотя бы крупицу счастья людям…»

Он приносил. Он не тлел. И, конечно, мог бы еще долго жить, если бы у него сердце было похолоднее. «Но разве жизнь измеряется количеством прожитых лет?..»

— …Когда умирают такие люди, это не значит, что они навсегда уходят от нас… — Голос Евгеньева крепнет и теперь будто пробивает плотный, насыщенный влагой воздух.

А Павел думает: «Кто это говорил: «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым!» Смерть Алексея Даниловича и для меня открыла какую-то истину… Жить я буду так, как жил он. Как жил человек, носящий высокое звание коммуниста…»

Он посмотрел на Татьяну. Слышит ли она, что говорят о ее муже? Могут ли эти слова утишить ее боль?

Нет, она ничего не слышала. Оцепенев, она стояла у гроба и думала лишь об одном: пусть траурный митинг длится бесконечно долго, целую вечность, только бы дали ей возможность еще и еще посмотреть на мужа. Ведь это в последний раз. Больше она его не увидит. Никогда. В это трудно, нет, в это вообще невозможно поверить, но это так. Никогда…

Она со страхом смотрела на человека, который стоял неподалеку с молотком и гвоздями в руках, и хотя человек этот стоял с такой же скорбью на лице, как и все остальные, Татьяне он казался бесчувственным, лишенным всякого участия существом. Скверным, грубым существом. Если он сейчас подойдет к крышке гроба, Татьяна оттолкнет его, потому что он не имеет никакого права лишать ее возможности глядеть и глядеть на мужа. Никто не имеет на это никакого права…

Она не слышала и того, как кто-то сказал: «Траурный митинг окончен… Прошу прощаться с покойным».

Все ждали: она должна прощаться первой. И она действительно стала на колени у гроба, не замечая, что земля сырая и холодная. Но стала на колени не для того, чтобы прощаться, — так Алексей Данилович был ближе, так Татьяна четче видела каждую черточку его лица. Она положила руку на застывший лоб мужа, провела по нему ладонью и с трудом, будто ее губы тоже застыли, выговорила:

— Алеша…

Павел наклонился над ней, мягко сказал:

— Надо прощаться…

Татьяна посмотрела на него отчужденными глазами, словно не узнавая, и ответила довольно громко:

— Нет! Не трогайте меня!

Рядом зарыдала какая-то женщина, потом запричитала, заголосила старуха, а тот человек, который стоял с молотком и гвоздями в руках, медленно стал приближаться к крышке гроба. Теперь Татьяна смотрела только на него. Он казался ей огромным, неуклюжим и все таким же бесчувственным и равнодушным, как давеча, когда его впервые увидела. На нем были резиновые сапоги, и когда он поднимал ногу и опускал ее, земля глубоко вдавливалась, и Татьяне казалось, будто он втаптывает в грязь что-то живое. Кто-то помог ему поднять крышку гроба, и тогда Татьяна обхватила голову мужа руками и закрыла его лицо грудью. Нет, она не позволит этим двоим сделать страшное дело! Кто они такие, чтобы разлучать с миром человека, который так любил этот мир!.. Кто они такие?

Подошел Евгеньев, осторожно обнял ее за плечи, сказал:

— Танюша!..

В сдавленном, глухом голосе Георгия Дмитриевича она почувствовала не только участие, но и такую же боль, какую испытывала сама. И тепло. На миг ей даже почудилось, что это позвал ее Алексей Данилович. Она подняла на Евгеньева глаза, долго, не узнавая, смотрела на него и, наконец, сказала:

— Да, да… Я все понимаю… Надо прощаться… Я вот только еще одну минуту… Еще только одну минуту… Можно, Георгий Дмитриевич?

4

Клаша и Ива Каширова помогали матери Павла — Анне Федоровне, а за поминальным столом рядом с Селяниным сидел с одной стороны Кирилл Каширов, с другой — Андрей Андреевич Симкин. Павел выпил уже три или четыре большие рюмки водки и захмелел, но не настолько, чтобы утратить ощущение давившей его печали. Чувство это временами лишь слегка от него отдалялось, но через несколько мгновений вновь возвращалось с новой, еще более острой силой, и тогда Павел незаметно для других сдавливал ладонями виски и отрешенно глядел на сидевших за столом людей, удивляясь, как они могут думать и говорить о чем-то постороннем, не связанном со смертью Алексея Даниловича.

Правда, ему, наверное, лишь казалось, будто говорят за столом совсем о постороннем. Как часто в таких случаях бывает, люди узкого круга, собравшись вместе, избирают тему для разговора никому не чуждую, каждому близкую, а здесь и собрались именно те, кто долгие годы почти повседневно соприкасался и друг с другом, и с Алексеем Даниловичем. Все так или иначе было связано с ним. Даже если его имя и не всегда упоминалось, Алексей Данилович незримо присутствовал рядом. Тем не менее Павла все это тяготило. Больше всего ему сейчас хотелось остаться одному…

Тяготило его и близкое соседство с Кириллом. Кирилл угрюмо молчал, сидел какой-то потерянный, ни на кого не смотрел, наглухо в себе замкнувшись. Изредка украдкой на него поглядывая, Павел невольно думал: что привело Каширова в этот дом? Каким чувством руководствовался он, идя сюда? Побоялся, что о нем плохо подумают, осудят, назовут равнодушным? Или его привело сюда то же, что и других: разделить большое общее горе и помянуть добрым словом хорошего человека?

Но, насколько Павел знал, Кирилл никогда не любил Алексея Даниловича. Если на то пошло, они были антиподами и не скрывали своих антипатий по отношению друг к другу… Лучше бы, думал Павел, Кириллу Каширову в этот дом не приходить. Это было бы честнее.

И вдруг Кирилл, тронув Павла за локоть и показав на его рюмку с водкой, сказал:

— Давай, Павел. Только вдвоем… Пускай земля ему будет пухом…

Павел кивнул:

— Давай. Пускай земля ему будет пухом.

Однако Кирилл выпил не сразу. Долго опять молчал, и Павел видел, как тугие желваки ходят у него на скулах. Ему, наверное, трудно было говорить, он не хотел показывать Павлу своего крайнего волнения, и Павел, поняв его и неожиданно проникнувшись к нему сочувствием, не прерывал этого напряженного молчания.

— Для нас с тобой он был человеком, который… Я знаю, кем он был для тебя. А кем он был для меня, ты не знаешь… Хочешь скажу?

— Хочу, — ответил Павел.

— Моей совестью!

Кирилл сказал это дрогнувшим голосом и тут же одним глотком выпил рюмку водки. Понюхав корочку хлеба, он отложил ее в сторону и опять надолго замолчал. Нет, теперь Павел уже почему-то не сомневался, что Кирилл искренне переживает случившееся несчастье. Что-то в Кирилле надломилось — он и не хотел, чтобы это увидели, но не увидеть этого было нельзя. Странно, никогда Каширов не тянулся к Тарасову, никогда не испытывал нужды в общении с ним, а вот не стало Алексея Даниловича, и Кирилл вдруг почувствовал, как ему не хватает его. Почему он это почувствовал, Кирилл объяснить не мог, не мог даже понять этого, а Павел как-то интуитивно его понял. Несмотря на огромную разницу в характерах этих двух людей, было в них что-то общее. Неуловимое, далекое, простому глазу невидимое, но было, было! Может быть, внутренняя сила, которую они по-разному направляли. Может быть, беспокойные их души, каждая из которых по-своему искала своего места в жизни: одна — для себя, другая — для всех. Они ничем не были связаны, эти беспокойные, мечущиеся души, между ними порой пролегала пропасть, но все же им очень тесно никогда не было…

— Да, моей совестью, — угрюмо повторил Кирилл. — Это нелегко объяснить, но это так. Хотелось, чтобы ты меня понял.

— Я постараюсь, — сказал Павел.

— Постарайся. Хотя не знаю, для чего мне это нужно… Я ведь Тарасова не любил… Наверное, так о покойниках нельзя? Но и лгать, притворяться — тоже нельзя. Да я и не умею. И незачем. А знаешь, за что я главным образом его не любил? Как раз вот за то, что он всегда был моей совестью. Я ведь отлично понимал: он честнее меня, цельнее, чище. И сильнее. Внутренне сильнее… И как-то так всегда получалось, что мне невольно приходилось в своих поступках оглядываться на него… Ты не удивляешься, зачем это я перед тобой разоткровенничался? Мы ведь с тобой тоже не ахти какие друзья…

— Тебе, наверное, тяжело? — ответил Павел. — Ты слышал такие слова: «Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым»?

— Нет, не слышал. Мертвые открывают глаза живым?

Кирилл задумчиво покачал головой.

— Да, это правильно. Пожалуй, здесь вся суть… Ну, вот. Что бы я ни сделал, меня словно толкали под руку: «А как Тарасов? Как он на это посмотрит?» Иногда меня душила злость: «Почему я должен на него оглядываться? Кто он такой есть, чтобы быть моим судьей?» Ты меня слушаешь?

— Да.

— А теперь Тарасова не стало… Нет и не будет судьи…

Он снова налил себе водки, выпил, помолчал несколько мгновений и добавил, глотнув вязкий ком:

— Вот и всё. Ты, наверное, думаешь: «Ну и сволочь же Кирилл Каширов». Думай что хочешь, мне наплевать. Мне лишь бы душу свою чем-нибудь остудить… Обе руки отдал бы, если бы Тарасов воскрес… Веришь? Можешь не верить, дело твое. Да мне и безразлично — поверишь ты или нет. Я это говорю для себя… Вон, смотри — Шикулин. Как вы его там называли — Саня Пшик? Он был вместе с Тарасовым в санатории. Видишь, плачет? Пьяные слезы?

— Не думаю, — сказал Павел. — Шикулин любил Алексея Даниловича. Как мы все.

— Как вы все… Вам, пожалуй, легче.

— Почему?

Кирилл не ответил. Привстав, он отодвинул от Павла свой стул, так, чтобы между ними оказалось еще одно свободное место. И окликнул Шикулина. Тот подошел, поставил табуретку, сел и сказал:

— Я малость выпил. Ничего?

— Ничего, — заметил Кирилл. — Все мы малость выпили.

— А вы за что выпили, Кирилл Александрович? — неожиданно спросил Шикулин.

Пожалуй, Кириллу не следовало ему отвечать. Шикулин был далеко не трезв, а в таком состоянии он никогда не отличался сдержанностью. И все же Кирилл ответил:

— Здесь все добрым словом вспоминают Тарасова…

Шикулин, подумав, сказал:

— Это правильно, Кирилл Александрович. Очень правильно. А вот у меня друг-приятель есть, Сидорцев ему фамилия, так он всегда говорит: «Знаешь, Саня, ты про меня давай рассказывай хорошее, пока я живой. Оно, конечное дело, и после смерти человеку приятно, ежели о нем идут добрые слова, но при жизни все ж приятней. Как сему сем, говорит, сорок девять. А то получается такой фильм-спектакль: ходит человек по грешной земле, ну и пускай, мол, ходит, это его личное дело. Скубсти его — пожалуйста, выговора ему разные — давай-давай, стерпит, дескать, не загнется, и вообще на человека смотрят, как на неживое существо. Обругают его часом — и прощения не спросят. А потом беда — помер человек. И тут начинается. Хороший он был, мол, человек этот, мало мы его оценили при жизни, мало ему воздали по делам его, заслугам. Давайте, дескать, теперь исправим ошибки…» Правильно мой друг-приятель толкует, а, Кирилл Александрович?

— Ты это к чему? — мрачно спросил Кирилл.

— А к тому. Вы вот лично, товарищ начальник участка, говорите: все здесь добрым словом вспоминают Алексея Даниловича. А чего ж вы добрые слова о нем до сих пор приберегали? Чего при жизни его скупились на них? Не слыхал я от вас добрых слов про Алексея Даниловича. Не слыхал, извиняйте. Может, плохо вы Алексея Даниловича знали? Так у Александра Шикулина спросили бы. Он бы вам сказал, что это за человек был.

— А ты сейчас скажи.

— Могу и сейчас. Увидал я его в санатории, позлорадствовал, грешным делом. Упек, мол, товарищ Тарасов Шикулина в это заведение, а теперь и сам сюда — пожалста бриться. Вместе теперь и беду тащить веселее будет. Вот так, по-честному, было в самом начале. А потом… Он, Алексей Данилович, уже тогда одной ногой был там. — Шикулин глазами показал вниз и тяжко вздохнул. — И, голову на отсечение даю, знал об этом, чуял. Сердцем своим чуял, я это по его глазам видал. Так нет же, Кирилл Александрович, не о своей собственной персоне товарищ Тарасов в тот бедолажный для себя час думал, а в первую голову о машинисте угольного комбайна Александре Семеновиче Шикулине. Кто для него Шикулин? Брат родной? Че-ло-век для него Шикулин, вот она соль земли какая! К врачам побег, все разузнал и говорит поникшей душе машиниста угольного комбайна: «Слово коммуниста даю тебе, Александр Семенович, что никакого силикоза у тебя нет, подработался ты маленько — и больше ничего». Никому я не верил, а Алексею Даниловичу поверил, потому как слово такого коммуниста есть самый наикрепчайший антрацит. И жить мне стало вот оно как легче!.. Все теперь вам понятно, Кирилл Александрович? Выходит, не знали вы товарища Тарасова, Кирилл Александрович! А если знали, да вот так с ним, по-холодному, то чего ж про вас хорошего можно сказать?

— А про себя что скажешь? — Кирилл угрюмо взглянул на Шикулина и переспросил: — Про себя что скажешь, Шикулин? Ты ведь и сам…

— Правильно, я ведь и сам поначалу сволочью был, — перебил его Шикулин. — Казнюсь теперь, а его нет… Налей-ка мне, Паша, водки, выпью я за то, чтоб прощение мне было от Алексея Даниловича…

5

Павел и сам не предполагал, что смерть Тарасова может настолько его потрясти и настолько выбить из колеи. Он вдруг почувствовал, что уже не может работать так, как прежде. Спускался в шахту, ползал по лавам, давал рабочим какие-то указания, следил, чтобы Устя работала с максимальной нагрузкой, в общем, делал все, что должен был делать раньше, а сам думал: «Суета сует… Муравьи тоже трудятся и тоже умирают. Конец уготован для всех один… Для всех живых существ… Алексей Данилович — человек необыкновенный, не жил, а горел, точно на костре, но вот и его не стало. Сегодня Алексея Даниловича помнят все, через год будут помнить единицы, а когда не станет нас, его близких, память о нем вообще исчезнет… Для чего же он горел? Евгеньев правильно сказал:«Он мог бы еще жить и жить, если бы сердце у него было холоднее…»

Мысли были нудными, точно зубная боль. Павел гнал их прочь, а они вновь возвращались, и появлялось такое ощущение, будто он слабеет не только духом, но и телом. С каждым днем все сильнее возникало желание подольше полежать в постели, просто так, ничего не делая, всем своим существом отдавшись сладкой лени, с каждым днем все труднее становилось заставлять себя окунаться в атмосферу напряженности, к которой он давно привык: многое из того, что раньше казалось самым существенным, теперь вдруг теряло свой смысл и уже не было чем-то важным и необходимым. «Смешно думать, — размышлял Павел, — будто я являюсь какой-то особенной личностью, будто я могу делать то, чего не могут другие. А если так, то зачем же это стремление идти впереди других? Тщеславие? Честолюбие? Или что-то другое? Тогда что?»

Все сходилось к тому, что незачем жить по-сумасшедшему суматошно, что многое надо пересмотреть, переоценить, в конце концов, и ему, Павлу, не чужды покой и жизнь без излишних встрясок…

В одно из воскресений (накануне Костров сказал, что выходного не будет: кончался месяц, шахта не вытягивала план, и надо было наверстать упущенное), когда Клаша начала ворчать, что он долго не встает, Павел недовольно буркнул:

— Я плохо себя чувствую. Пожалуй, на работу сегодня не пойду.

Она присела к нему на кровать, обняла за плечи:

— Это тебе лишь кажется, будто ты плохо себя чувствуешь. У меня тоже так бывает. А ты встряхнись — все и пройдет.

— Что пройдет? — спросил он.

— Апатия твоя. Ты вроде оцепенел. Это опасно.

Павел продолжал лежать, бездумно глядя в окно, за которым серел рассвет. Было слышно, как там посвистывает ветер и, словно трещотки, тарахтят листья нависший ветки клена. «Скоро уже осень, — с внезапно подкравшейся тоской подумал Павел. — Скоро эти листья опадут, и клен станет похожим на скелет… Странно, есть люди, которые любят осеннюю пору. А что в ней хорошего? Мерзость…»

Неожиданно он вспомнил, что в конвейерном штреке, неподалеку от лавы, скопилось много воды. Целая лужа. Грязная и черная от угля лужа. Тоже мерзость. В шахте вообще всегда по-осеннему сумрачно: сырость, ни одного светлого пятна. Недаром в прежние времена лошади в шахте непременно слепли. Ослепнешь, если не знаешь, что такое солнце и синее небо…

Впервые за всю жизнь Павел вдруг ощутил отвращение и к своей работе, и к шахте. Это ощущение было очень сильным, в иное время он, наверное, испугался бы того, что вот так внезапно былые его привязанности мгновенно уступают место совсем противоположному чувству, но сейчас это его не тронуло. А почему, собственно, он должен любить свою шахту или шахты вообще? За что? Романтика ведь давно улетучилась, поэзия тоже. Осталась жалкая проза, настолько жалкая, что навевает тоску…

Клаша продолжала мягко, будто в чем-то убеждая ребенка:

— А может быть, это депрессия. От потрясения. Ты должен взять себя в руки, Павел. Ты ведь сильный. Нельзя плыть по течению. Это тоже опасно.

— Я же говорил, что плохо себя чувствую, — все более раздражаясь, сказал Павел. — Или я не имею права плохо себя чувствовать? Дай мне спокойно полежать. И как следует выспаться. Я уже забыл, когда по-настоящему высыпался. И оставь свое «опасно, опасно». Пугаешь, что ли?

— Нет, не пугаю. — Кажется, Клашино терпение начинает истощаться. — Разве тебя теперь чем-нибудь напугаешь? Ты стал ко всему безразличен, тебя ничто не трогает. Поплыл, поплыл…

— Это дело мое. И не надо нравоучений: я не маленький.

Она отошла от кровати, села на кушетку и уже оттуда обидно бросила:

— А может быть, это и не депрессия, а самая обыкновенная лень?

Он ничего не ответил. Может, не слышал, думая о своем, а может, и это ему было безразлично. Будто речь шла вовсе не о нем.

Клаша спросила:

— Ты меня слышишь?

— Да, слышу. Продолжай в том же духе.

— Буду продолжать. Знаешь, о чем я сейчас думаю? Я ведь всегда считала тебя действительно сильным человеком. В моих глазах ты был…

— Героем? — усмехнулся Павел. — Суперменом?

— Мне тебя по-настоящему жаль, Павел. — Клаша сказала это вроде с неподдельной грустью, но Павел уловил и еще что-то другое. Не то разочарование, не то досаду. — А что хорошего в том, когда женщина жалеет мужчину? Лично я, будь на твоем месте, испытала бы обиду.

— А ты не жалей, — сказал Павел. — Я в твоей жалости не ахти как нуждаюсь. И вообще тебе пора на работу. Иначе кое-кто там начнет беспокоиться. И переживать. Кое-кто ведь и часу, наверное, не может жить без того, чтобы не взглянуть не тебя обожающими глазами…

— О чем ты, Павел?

— Не о чем, а о ком! И не делай вид, будто не знаешь, кого я имею в виду. Твой вздыхатель Великович…

— Перестань! — оборвала его Клаша. — Не унижай себя.

— Я говорю то, о чем думаю. Ясно? Если на то пошло, мне все это насточертело! Приходишь-то ты ночью, а что вы там с этим дебилом делаете до поздней ночи — один аллах знает. По крайней мере, то, что я видел, радости мне не принесло. И успокоения тоже. Газетчики! Журналисты! Честненькие и принципиальненькие люди…

С ним теперь такое происходило нередко. Ни с того ни с сего все перевернет вверх ногами, сомнет важный для Клаши разговор, уцепится за другой, никакого отношения к предыдущему не имеющий, и пойдет буянить. «Павел это или не Павел? — думает Клаша. — Зачем он так? Хочет заглушить в себе боль, вызванную смертью Алексея Даниловича? Мечется в поисках выхода из какого-то замкнутого круга? И как ему помочь, какие найти слова, чтобы успокоить его, что надо сделать, чтобы он снова стал самим собой?..»

Она, как ей казалось, делала для этого все. Успокаивала, корила, больно задевала его самолюбие, надеясь на взрывную силу его характера. Должно же что-то Павла встряхнуть, должно же что-то подсказать ему — так не может продолжаться долго.

Клаша вновь подошла к его кровати, присела и сказала:

— С Великовичем, между прочим, покончено. Он оказался мерзавцем в еще большей степени, чем мы предполагали.

— Ну и черт с ним, с вашим Великовичем, — сказал Павел. — Плевать мне на него. Он не стоит и двух граммов паршивого штыба. Не хочу о нем говорить.

— А ты не говори, ты слушай, — улыбнулась Клаша. — Неплохо знать, до какой низости может дойти человек… Неделю назад Великович уехал в командировку в Ростов, в областную газету. А через три дня нашему редактору понадобился какой-то материал для статьи, которую надо было срочно давать в номере. Материал этот находился в письменном столе Великовича, а ящик закрыт на ключ. Ну, заметался наш редактор, разбушевался — гром и молния! «Взломать, — приказывает, — замок, извлечь из ящика нужные бумаги!» Вызвали слесаря, взломали. И знаешь, что у Великовича обнаружили? Мне даже стыдно об этом говорить…

Павел приподнялся на локоть, потянулся к тумбочке, взял сигарету и закурил. Клаша подала ему пепельницу, попросила:

— Осторожно, не прожги одеяло. И так уже оно стало, как решето… Дыра на дыре от твоих сигарет…

— Так что ж там обнаружили? — спросил Павел. — Мину замедленного действия? Часовой механизм со взрывателем?..

— Перестань, — остановила его Клаша. — Ты знаешь Леонтия Аркадьевича Безушко?

— Старый танкист?

— Да. Полковник в отставке. Через полмесяца ему исполняется семьдесят лет. Редактор поручил Великовичу написать о Безушко очерк. Как о ветеране войны, как о человеке, который освобождал наш город от фашистов, Великович немедленно отправился к полковнику, а тот тяжко болен, лежит в постели, не встает уже больше месяца. В больницу не хочет. «Моя, говорит, песенка спета, умру дома…»

Великовичу о себе он рассказывать не стал. Только спросил у него:

— Не ты ли писал о командире Тэ-тридцатьчетверки лейтенанте Сергееве?

— Я, — ответил Великович. — Вам понравилось?

— Ну и тип же ты! — вдруг отрезал полковник. — Какое ж ты имел право облить грязью погибшего человека? Вот, вот что ты тут настрочил…

Он взял с тумбочки старую газету со статьей Великовича и вслух прочитал отчеркнутые красным карандашом строки:

«В последнюю минуту Сергеев не выдержал, дрогнул и, развернув свою машину, попытался вывести ее из боя. Это его и погубило…»

— Так мне рассказывали, — проговорил Великович.

— Рассказывали? А ты проверил? Ты факты, факты собрал? Сергеев дрался до конца! И погиб как герой. А ты…

Он замолчал, потом крикнул жене:

— Маша, проводи этого человека! Сейчас же проводи, сию минуту…

— Всё это мы узнали позже, — сказала Клаша. — А тогда…

Она взяла руку Павла, сжала ее, несколько раз провела своей ладонью по его ладони.

— Ты говоришь: «Газетчики, журналисты… Честненькие и принципиальные люди…» Не надо так о нас обо всех. Не надо, Павел. Мы — обыкновенные люди, как все. И, как у всех, у нас встречаются уроды.

— Что ж с Великовичем?

— В одной из папок обнаружили статью Великовича о Безушко. Большую статью, посвященную памяти полковника в отставке. «Жизнь этого человека должна стать примером для подрастающего поколения. Это даже не жизнь, а горение яркого факела, огонь которого напоминает кровь, пролитую за свободу нашей Отчизны. Ветеран войны, он до конца оставался солдатом Родины…» И все в том же духе… Великович писал, что ему довелось беседовать с Безушко незадолго до его смерти, и тот много ему поведал о себе и своих танкистах. Несколько боевых эпизодов было описано в этой же статье…

Павел, затушил сигарету, встал и сказал Клаше:

— Я хорошо знал Леонтия Аркадьевича. Помню, я еще учился в школе, он приходил к нам в класс и рассказывал об упорных боях под городом. Мы слушали, как завороженные. Редкого обаяния человек… Когда он умер?

— Он не умер, — ответила Клаша. — Это Великович думал, что полковник не сегодня-завтра умрет. И поэтому написал статью, так сказать, посмертную…

Павел долго смотрел на Клашу не совсем понимающими глазами. Наверное, все это не укладывалось в его сознании. Или не верилось? Подлость ведь тоже имеет какие-то границы. Или не имеет?

— Сволочь! — вдруг крикнул он и забегал по комнате, продолжая выкрикивать ругательства.

Клаша, наблюдая за ним, уже жалела, что затеяла этот разговор.

— Что же потом с Великовичем? — наконец остановился Павел.

Клаша подробно рассказала.

Редактор вызвал Великовича из командировки телеграммой и приказал: «Когда этот щелкопер появится — немедленно его ко мне. И чтобы он в свою комнату не заглядывал». Так и сделали. Лишь только он появился в редакции, ему предложили зайти к редактору. Тот усадил его за стол напротив себя и, копаясь в бумагах, сказал: «Посидите пару минут». А сам отдал распоряжение вызвать к себе всех работников. Всех до одного…

И вот все пришли. Вежливо раскланялись с Великовичем, сели, ждут. Наконец редактор у него спросил:

— Вы подготовили очерк о Безушко?

— Нет, — ответил тот. — Ведь еще не время…

— Чему — не время?

— Давать очерк. Юбилей Безушко через неделю.

— А вы с ним встречались?

— Как же иначе? — улыбнулся Великович. — Я с ним беседовал не меньше двух часов. Очень интересный человек. О таких писать — одно удовольствие. Словно сам приобщаешься к чему-то великому, необычному… Жизнь, достойная подражания…

— Но пока вы о нем ничего не написали? — не глядя на Великовича, спросил редактор.

— О нем?

— Не обо мне же! — бросил редактор. — Я говорю о полковнике в отставке Безушко!

— Я вас не совсем понимаю. — Великович зачем-то встал, пожал плечами и оглядел сотрудников редакции, словно призывая разделить его недоумение. — Почему такой тон? Почему такие странные вопросы?

Вот тогда-то редактор и показал Великовичу его очерк, уже отпечатанный на машинке, и даже подписанный им, аккуратненько так подписанный, с завитушкой в конце. Показал и спросил:

— Может быть, вы потрудитесь объяснить всем нам, что это такое? Вот это, смотрите сюда!

Тот протянул было руку к очерку, но редактор сказал:

— Осторожно, этим можно обжечься… Так что же это такое? Мы ждем вашего объяснения.

Впервые за то время, что Великович работал в редакции, он по-настоящему растерялся и испугался. Обычно самоуверенный, наглый, над всеми едко-иронически посмеивающийся, старающийся всех незаметно унизить, сейчас он представлял собой жалкое зрелище. Стоял, забыв опустить протянутую к очерку руку, бледный, жалко хлопал глазами и переминался с ноги на ногу. Кажется, Великович все-таки хотел что-то сказать, но голос у него пропал, и он лишь шевелил губами. А редактор гремел, багровея с каждым мгновением:

— Вы что, проглотили язык? Может быть, вы все же расскажете нам, где вас учили подобной подлости? И кто вы, собственно, есть, Великович? Журналист или, или… — Он так и не смог подобрать подходящего слова и на секунду-другую умолк, потом, точно обессилев, опустил голову и закрыл лицо руками.

Великович попятился было от его стола, однако редактор, неожиданно резко отбросив руки от лица, сказал:

— Одну минуту. Прошу вас положить на стол удостоверение. Вы больше не работник газеты. Ну?

Великович безропотно подчинился.

— А теперь уходите, — сказал редактор. — Очень надеюсь, что в другом месте вы положите на стол и свой партийный билет. В том, что я помогу вам это сделать, можете не сомневаться. Уходите.

* * *

— Сколько же среди нас еще есть дряни! — воскликнул Павел, когда Клаша закончила рассказывать. — И самое обидное, что среди этой дряни порой встречаются те, кто носит партийный билет. И живут, не подыхают.

— Они не живут, — заметила Клаша. — Это не жизнь.

— Но ходят же по земле, дышат тем же воздухом, каким дышал и Алексей Данилович. А какое у них на это право?

Клаша не ожидала, что ее рассказ о Великовиче произведет на Павла такое впечатление. Его действительно словно кто-то встряхнул и вывел из того оцепенения, которое овладело им в последнее время. Правда, он и сейчас все как-то связал с Алексеем Даниловичем, и сейчас в первую очередь вспомнил о нем. Ему почему-то казалось, что если бы Алексей Данилович был жив, то великовичей было бы значительно меньше, и уж можно смело сказать, что Тарасов не позволил бы им носить в карманах партийные билеты. Уж Тарасов вытряхнул бы из них душу по-настоящему, потому что для него звание коммуниста было святая святых. Недаром Алексей Данилович как-то говорил — Павел до сих пор хорошо помнил его слова: «Когда-нибудь социологи совместно с медиками займутся вопросом: какая категория людей в нашей стране больше всего погибает от инфарктов? И наверняка в изумлении разведут руками: «Ба! Из десяти семь или восемь — коммунисты! Почему? А вот почему: ночей недосыпал — кто? С волокитой ежечасно схватывался — кто? Ни себя, ни других никогда не щадили, работали на износ, компромиссов не знали, с друзьями, если те сворачивали с нашей дороги, расставались, хотя часто испытывали и боль, и горечь… Вот, Павел, что тебя ожидает… Сладкая жизнь?»

Павел помнит и то, как он тогда ответил Алексею Даниловичу. Он сказал тогда: «Завидная жизнь!» Сказал искренне, потому что всегда по-светлому завидовал тому, как живет Тарасов. И сколько раз клятвенно себе обещал: «Буду жить так же!»

Теперь Тарасова нет. Кирилл Каширов сказал: «Нет и не будет больше судьи». «Выходит, коль нет и не будет больше судьи, значит, живи теперь, как хочешь? Дайте мне покой, я тоже хочу вкусить от всех земных благ, хватит с меня бессонных ночей, хватит с меня суматошных дней. Ой, какая завидная жизнь! А великовичи пускай ходят по земле во весь рост — наша хата с краю, мы ничего не знаем. Кто — мы? Людишки, подобные Павлу Селянину…»

У него был старенький, сохранившийся со школьной скамьи портфельчик — подарок отца, дорогая реликвия, — в котором он держал свои документы: свидетельство о рождении, аттестат зрелости, диплом инженера, брачное свидетельство. И последний — самый ценный из всех документов — рекомендация Тарасова для вступления его, Павла, в Коммунистическую партию. Это было как духовное завещание Алексея Даниловича. Разглядывая строки, написанные рукой Тарасова, Павел испытывал такое чувство, словно он вновь, после разлуки, встретился с ним, и вот они сидят вдвоем за столом, и Тарасов говорит: «Я хочу, Павел, чтобы ты был настоящим коммунистом…»

Строки расплываются в глазах, и сквозь них Павел видит измученное болью лицо Алексея Даниловича, лицо человека, который оставил в его душе такой неизгладимый след. Что-то в чертах этого лица есть от Андрея Ивановича Селянина, отца Павла. Может быть, упрямые складки между бровями, может быть, свет добра в глазах… Или еще что-то? У них ведь одинаковая судьба: оба ушли из жизни, как настоящие солдаты…

Строки расплываются, и за ними Павел видит могилу, склонившуюся над гробом жену Алексея Даниловича, и, точно издалека, слышит голос Евгеньева: «Умер человек, носивший высокое звание коммуниста… Он мог бы еще жить и жить, если бы сердце у него было холоднее…»

— Не надо! — самому себе говорит Павел. — Не надо, чтобы сердце было холоднее…

Глава одиннадцатая

1

В лаве, где работала струговая установка УСТ-55, вдруг было обнаружено резкое утонение пласта: до двадцати пяти — тридцати сантиметров. Богдан Тарасович Бурый приказал прекратить работу и по телефону вызвал Павла Селянина, который в это время находился в шахтоуправлении. А рабочим сказал: «Такой пласт брать — себе в убыток. Процентов семьдесят породы пойдет, не меньше. И план полетит к черту. Начнут склонять во всех падежах — света белого невзвидишь, да и заработаете вы тут меньше студенческой стипендии…»

Павел спустился в шахту тотчас же и полез в лаву. Там стояла небольшая тишина, лишь кое-где раздавались приглушенные голоса рабочих. Приближаясь к замершему, точно споткнувшемуся на полпути стругу, Павел ясно различил голос Лесняка:

— Напрасно паникуем, Богдан Тарасович. Пласт наверняка выправится, и все войдет в норму. Не бросать же из-за этого всю лаву.

— А твое дело, между прочим, маленькое, — грубо ответил бригадир. — Твое дело помалкивать, а что дальше с лавой — решать будут другие.

Богдан Тарасович редко выходил из себя и почти никогда никому не грубил, предпочитая этому едкие подковырочки, сказанные тихим и даже ласковым голосом. Наверное, сейчас он был зол, как черт, и не в его силах оказалось сдержать крайнее раздражение. Может быть, на этом он и остановился бы, если бы Никита Комов не подал реплику:

— Твое дело, товарищ Лесняк, сопеть и не совать нос туда, где его не желают видеть. Все ясно?

— Между прочим, твое дело тоже сопеть, — огрызнулся Бурый на Никиту. — Шибко все грамотные стали.

— А вам какие грозы нужны? — бросил Никита. — Чтоб в лаптях ходили и «деда-баба» по складам читали? Кстати сказать, я с Лесняком согласен, надо продолжать работать. Щедрые какие дяди: бросайте коту под хвост сотни тонн угля, обойдемся и без него. Уголь-то чей? Мистера-Твистера? Или наш?

Бурый ничего Никите не ответил. Решил, наверное, что дискуссия все равно ни к чему не приведет, так как последнее слово в таких случаях принадлежит руководству шахты. А может, обиделся. В конце концов, он же и о рабочих печется. Ведь если дадут команду продолжать выбирать этот пласт, заработки действительно упадут. Они что, эти типы, миллионеры?..

Павел внимательно стал разглядывать пласт. Мощность и вправду падала резко — таких внезапных геологических нарушений он никогда раньше не наблюдал. Уже в трех-четырех метрах от начала утонения пласт сужался почти наполовину и чем дальше, тем больше, а над ним — ложная кровля, порода, которую, если пласт придется разрабатывать, надо будет выбирать вместе с антрацитом, иначе тут не пройдет никакой струг Павел из опыта знал: в подобных случаях лаву часто бросали — работа в ней становилась нерентабельной. Себестоимость угля резко возрастала, производительность падала, на обогатительной фабрике поднимали шум: что даете — породу или уголь?

Таким образом, тревогу Богдана Тарасовича Бурого Павел понимал. Но он не понимал того, с какой легкостью бригадир решал вопрос. Будь его воля, он наверняка приказал бы немедленно бросить лаву и поставить на этом точку. А то, что здесь остались бы лежать сотни, а может, и тысячи тонн антрацита, его, видимо, не беспокоило. И это — бригадир! Никита Комов молодчага: «Уголь-то чей? Мистера-Твистера?..»

Павел подполз к стругу, где собралось почти все звено, и сказал Бурому:

— Придется вызывать маркшейдера. Надо точно знать, где снова начнется рабочий пласт. Мне кажется, метров через пятьдесят все войдет в норму. Не может быть, чтобы по всему залеганию…

— А почему не может быть, Павел Андреевич? — прервал его Бурый. — Тут на чутье рассчитывать не приходится… Ну, а если и пятьдесят метров? Погорим же мы, Павел Андреевич? И Костров на это не пойдет. Был бы на шахте Симкин, он тоже на это не пошел бы. Я Андрея Андреевича знаю. И вы знаете. Опыт! Голова!

Павел про себя усмехнулся: хитер Богдан Тарасович, хитер! С ходу хочет посеять сомнения. А может, и запугать хочет: ответ-то, дескать, перед Андреем Андреевичем держать придется. Что, товарищ Селянин, ответишь? Бригадир-то тебя предупреждал!

Андрей Андреевич Симкин три дня назад ушел в отпуск. Уходя, сказал Павлу:

— Бери все на себя. Взваливай! И главное — все решай смело. Кто знает, что будет дальше? Вдруг тебе так и придется остаться начальником участка… Краем уха слышал, будто хотят меня перевести на «Западную» главным инженером. Не точно это, но…

Павел тоже об этом слышал. И не удивлялся. При всех его недостатках, Симкин был опытным, способным инженером. Так что его повышение вполне реально…

Бурый между тем забрасывал удочку и с другого конца.

— Вон как у нас хорошо все шло! — сказал он Павлу. — От Усти нашей и не ожидали такого. Ваша ведь это заслуга, Павел Андреевич, все об этом только и толкуют. И вдруг — задний ход! Кому оно нужно? Кому докажешь, что ты не верблюд? А прикроют эту лаву, дадут новую — рванем с новыми силами.

— Рванем в рай верхом на подмоченной совести, — сказал молчавший до этого Лесняк. — Или ничего, Богдан Тарасович? Чихнем на свою совесть?

— Помолчал бы ты, — бросил Бурый. — Совесть, между прочим, такая штука, которую, как честь, смолоду беречь надо. Ты берег? Говорят, в милицейских протоколах…

— Не надо, Богдан Тарасович! — резко сказал Павел. — Прекратите. Ничего в милицейских протоколах нет и не было!

— Эхма! — громко вздохнул Никита Комов. — Человек человеку брат и друг. Понимаешь, что это такое, Лесняк? Если не понимаешь — обратись к нашему бригадиру, он разъяснит.

В глубине лавы кто-то громко чертыхнулся, луч «головки» на миг рассек темноту и снова погас. А через минуту-другую к стругу подползли звеньевой Чувилов и помощник машиниста струга Григорий Чесноков.

Чувилов сказал:

— Хана! По лаве можно петь отходную.

— Мы же-ертво-о-о-ю па-али, — густым басом затянул Чесноков, но тут же сам пресек свое пение и пудовым кулаком стукнул по глыбе антрацита. — Надо ж такому случиться! Устя работала, как часы, на тыщу двести тонн выходили, не меньше! А теперь…

— Что — теперь? — бросил Никита. — Чего заскулили?

— А того, — Чувилов поближе подполз к Павлу, сказал: — Всей бригадой надо челом Кострову бить, чтоб закрыли лаву. Иначе пропадем…

Павел понимал: неожиданное утонение угольного пласта и все, что с этим будет связано, не только нарушит ритм работы, но и вызовет довольно острый конфликт, и конфликт этот может повлечь за собой серьезный разлад во взаимоотношениях между людьми. Собственно говоря, фактически он уже начался, и теперь вряд ли его можно погасить. А дальше он будет разрастаться, как снежный ком, и ничего хорошего ждать от этого не следует.

Правда, многое зависит от того, что скажет маркшейдер. И что скажет Костров. Однако Павел каким-то внутренним чутьем чувствовал: налицо именно тот случай, когда решение должно приниматься исходя не только из соображений рентабельности, выгодности или невыгодности дальнейшей эксплуатации лавы, но, главным образом, исходя из того, как люди, коим придется решать этот вопрос, относятся к проблеме высшего порядка. А проблема, по мнению Павла, заключалась в том, что никто не имеет права оставлять под землей сотни и тысячи тонн угля, если их можно оттуда взять. Выгодно или невыгодно — это вопрос другой. Но брать надо. Иначе это ничем другим не назовешь, как расточительством. Именно так думает Павел Селянин. И сейчас у него родилось особенно теплое чувство к Никите Комову и Виктору Лесняку, которые думают так же, как и он. Но что скажет Костров? Что скажет главный инженер Стрельников? К какому заключению придет маркшейдер?

А ведь как все шло хорошо! Струговая установка изо дня в день увеличивала производительность и за сутки давала уже тысячу тонн угля. Костров был доволен, на планерках говорил о Павле как об инженере с недюжинными способностями и, поглядывая то на Кирилла Каширова, то на Андрея Андреевича Симкина, добавлял: «Многим нашим опытным инженерам есть чему поучиться у Селянина. — Постукивал пальцами по циферблату настольных часов и заключал: — Если бы все наши инженеры научили людей считать время так, как это сделал Селянин, мы ушли бы далеко вперед. Но Селянин учит людей не только этому. Он учит их глубокому пониманию сущности научно-технической революции — именно здесь и кроется залог его успехов!»

Павлу было не совсем приятно, когда его начали слишком уж расхваливать. Цену он себе знал, излишнюю скромность считал кокетством, однако в то же время полагал, что сделано им еще немного и куда больше предстоит сделать. Ему надо было еще месяца три-четыре вот такой работы, и они выжмут из Усти все до конца… И вдруг это утонение пласта… Черт знает, как не повезло!

Был бы еще на шахте маркшейдер Оленин. Арсений Демидович умный человек, он не только помог бы разобраться в такой сложной обстановке, но наверняка и поддержал бы. Однако Оленин в какой-то длительной командировке, и пришлют сюда Горюнова, эту «божью коровку», человека безвольного, бесхарактерного — с ним будет труднее…

2

Семен Петрович Горюнов спустился в шахту вместе с геологом Дудиным, о котором Павел знал лишь понаслышке. Говорили, что Дудин когда-то открыл на востоке страны богатые залежи магнитной руды и ждал за это высокой награды, но его почему-то обошли, и он, разочарованный и озлобленный, бросил свою изыскательскую деятельность и пришел на шахту. Может быть, все это было досужим домыслом, но геолог действительно был человеком злым и недоброжелательным. Не успев еще как следует разобраться в деталях, он неопределенно бросил:

— Ну?!

Что он подразумевал под этим «Ну?!» — сказать было трудно, но Павел все же попытался определить свою точку зрения.

— Я думаю, — начал он, — что утонение пласта идет не по всей лаве…

— Думать положено кабинетным ученым, молодой человек, — отрезал геолог, — а нам положено смотреть и делать практические заключения.

— Вот-вот, — подхватил Бурый. — Правильно.

Заметив, что у Дудина нет респиратора, он снял свой, услужливо предложив его геологу. И хотя в лаве сейчас не было угольной пыли и никакой нужды в респираторе не ощущалось, Дудин, кажется, оценил эту услужливость. Обратившись не к Павлу, а к бригадиру, он сказал:

— Можете не сомневаться, Богдан Тарасович, мы постараемся не затянуть с выводами. Если придем к заключению, что лаву можно продолжать эксплуатировать…

— Какая уж там эксплуатация! — воскликнул Бурый. — Горе одно будет, Михаил Алексеич. Сто граммов антрацита — тонна породы. Правильно наши рабочие говорят — отходную по лаве петь надо. Так, Чувилов? Вон и Чесноков тоже… «Мы жертвою пали…» И смех и грех…

— Чувилов и Чесноков — это вся бригада? — Лесняк включил свою «головку», и ее луч словно выстрелил в лицо Бурого. — Чего заранее настраиваете геолога? Лаву бросать нельзя — вот слово бригады!

— Выходит, что ты — бригада? — нехорошо усмехнулся Дудин. — Ну и ну… У вас что тут, все начальники? Все распорядители?

— У нас тут все — люди, — бросил Лесняк. Хотел еще что-то добавить, но, заметив предостерегающий жест Павла, умолк.

* * *

…Как Павел и предполагал, утонение пласта заканчивалось метров через пятьдесят, а потом он снова выравнивался и мощность его подходила к норме. У Кострова — в присутствии Стрельникова, Олега Руслановича Демьянова и Павла — Дудин сказал:

— Лава становится нерентабельной. Товарищ Селянин с нашими выводами, кажется, не согласен, но это его личное дело. Если смотреть с государственной точки зрения — лаву следует демонтировать.

— Разве товарищ Селянин смотрит с личной, а не с государственной точки зрения? — спросил секретарь парткома. — Он что, преследует какие-либо корыстные цели?

— Я этого не сказал. Селянин по своей неопытности многого не понимает. Поэтому может заблуждаться.

Павел, заранее предвидя заключение Дудина и Горюнова и подготовившись к трудному разговору у Кострова, вытащил из кармана несколько листков, испещренных цифрами, и спросил:

— Разрешите, Николай Иванович?

— Да, — кивнул Костров.

— Я действительно не согласен с выводами геолога и маркшейдера. На какое-то время лава станет нерентабельной, но, во-первых, по моим расчетам, — вот они, Николай Иванович, посмотрите — на демонтаж придется затратить уйму денег. И уйму времени. Всего лишь немногим меньше того, что мы потеряем, если продолжим эксплуатацию нашей лавы. Но главное в другом. Если смотреть на вопрос именно с государственной точки зрения, мы не имеем права бросать под землей тысячи тонн угля. Мне кажется, это будет преступлением.

— Не слишком ли громко? — сказал Костров. — Не слишком ли преувеличенно?

— Известно ли Селянину, какими запасами угля, только разведанными, располагает наша страна? — спросил Дудин. — Миллиарды и миллиарды тонн! И еще: известно ли Селянину, что стране нужен уголь каждый день? Нужен сегодня! Пусть Селянин заглянет в углесбыт, поговорит с товарищем Андреевым — он знает такого товарища? Андреев ему кое-что покажет. Например, десятки телеграмм от директоров заводов, теплоэлектростанций и других предприятий. И в каждой телеграмме — просьба немедленно, срочно, безотлагательно отгрузить тысячу, пять, десять тысяч тонн, иначе предприятие остановится… Так вот я хочу у Селянина спросить: что Андреев будет отгружать? Породу, которая пойдет из его лавы?

— Вполне резонный вопрос, — заметил Стрельников. — И вполне понятна та тревога, которую испытывает Дудин. Именно об этом самом они, вероятно, и думали, когда вместе с Семеном Петровичем Горюновым готовили материал.

— Да-да, да-да, — закивал Горюнов. — Мы постарались учесть все.

Павел посмотрел на Кострова. Тот угрюмо молчал и, не поднимая головы от лежащего перед ним листа бумаги, негромко постукивал по столу массивным карандашом. Казалось даже, что он, напряженно думая о своем, не слышит, о чем тут говорят. Но вот Костров каким-то нервным жестом бросил карандаш на стол и взглянул на Павла:

— Ты говоришь, что оставлять под землей тысячи тонн угля — это преступление. А не выполнять государственный план — это не преступление? Коллектив шахты отдает все силы, он живет до крайности напряженной жизнью, люди считают каждую добытую тонну угля — ты ведь это знаешь, Селянин… Разве тебе не дорога честь шахты?

Такого оборота Павел не ожидал. В глубине души он все же надеялся: Костров его поддержит. Не может Костров решать вопрос так узко — это ж не в его правилах. Конечно, главную ответственность за выполнение плана шахтой несет он, однако есть ведь ответственность и перед своей совестью.

Тихо, но довольно твердо Павел сказал:

— Не могу согласиться с такой постановкой вопроса, Николай Иванович. Честь шахты мне дорога, вы знаете. Но есть вещи выше этого… Хотелось бы, чтобы вы меня поняли…

И уж совсем Павел не ожидал того, что затем последовало. Костров вдруг приподнялся, с силой ударил ладонью по столу:

— Ты забываешься, Селянин! Забываешься, слышишь?.. «Не могу согласиться…» Думаешь, твое согласие или несогласие всегда и всем необходимо?

Эта неожиданная вспышка Кострова крайне поразила Павла. Да, наверное, и не его одного: обычно Костров умел сдерживать свои чувства, как бы ни рвались они наружу. Бывало, даже побледнеет, до боли прикусит губу, но голос его всегда остается спокойным, словно в нем и не бушует какая-то буря… А сейчас она в нем бушевала с особой силой. Всего лишь час-полтора назад, как он приехал от Зиновия Дмитриевича Грибова — начальника комбината, или, по-новому, генерального директора объединения, где состоялось обширное совещание. Грибов, обращаясь к тому или иному директору шахты, коротко спрашивал:

— Сколько вы обещаете — нет, гарантируете! — дать угля до конца месяца?

Директор вставал с места и, не совсем уверенно называя слегка завышенную цифру, снова садился. А Грибов, секунду-другую помолчав, снова спрашивал:

— И это все? — У него от нервного напряжения подергивалась левая щека, и он, чтобы этого никто не видел, прикрывал ее ладонью. — И это все? — резко повторял свой вопрос Зиновий Дмитриевич, не сводя глаз с директора шахты. — Вы что, совсем не понимаете сложившейся обстановки?

Обстановка с выполнением плана действительно складывалась не совсем благополучно, все это понимали, но шахты работали с полной нагрузкой, и называть нереальную цифру лишь для того, чтобы успокоить Грибова, никто не решался. А Грибов все более терял самообладание, все сильнее нервничал, и когда Костров сказал, что сверх взятых уже повышенных обязательств шахта не сможет дать ни одной тонны, Зиновий Дмитриевич вспылил:

— Не сможете? — Голос его напряженно звенел, и казалось, что Грибов вот-вот закричит. Однако он повторил совсем тихо, почти шепотом: — Не сможете? Вы отдаете отчет в своих словах?

— Отдаю, Зиновий Дмитриевич. Все рассчитано до последней тонны. Назвать цифру более высокую — это значит солгать.

На этот раз Грибов молчал дольше обычного. Молчал, буквально сверля взглядом Кострова, который стоял в какой-то неудобной позе и бессознательно то разжимал, то снова сжимал пальцы обеих рук. А потом Зиновий Дмитриевич так же тихо сказал:

— Я вас не стану больше задерживать, Николай Иванович. Езжайте на шахту — и работайте… Но… Если вам самому не под силу будет справиться с дополнительным заданием, прошу вас поставить меня в известность. Я постараюсь приехать и помочь.

…И вот теперь Селянин со своей лавой. Селянин, видите ли, один все понимает, один печется о государственных делах…

Долгое время никто не произносил ни слова. Геолог Дудин, украдкой поглядывая то на Селянина, то на Кострова, чему-то про себя усмехался. Горюнов, точно защищаясь от удара, втянул голову в плечи и застыл, боясь шевельнуться, а Олег Русланович Демьянов, с явным неодобрением глядя на Кострова, осуждающе покачивал головой.

Костров снова сел и, проведя ладонью по глазам, уже спокойнее сказал:

— Лаву придется бросить. Другого выхода у нас нет. Если, конечно, мы не хотим, чтобы шахта завалила план и на нас указывали пальцами… Надеюсь, Селянин этого тоже не хочет. Надеюсь также, что он в кратчайший срок выполнит распоряжение о демонтаже лавы… Главный инженер за этим проследит…

Павел встал. Встал тяжело, как старик. И совсем не своим, глухим голосом проговорил:

— Такого распоряжения я выполнять не буду. Это против моей совести… Извините, Николай Иванович, но тут я ничем помочь не могу…

— Вот как?! — Костров заметно побелел, однако продолжал себя сдерживать, и эта его вынужденная сдержанность пугала еще больше. — Ты отказываешься выполнять распоряжение? И ты хорошо подумал о последствиях?

— Да.

Наступила тяжелая пауза. Теперь Костров смотрел на Павла с непонятным для присутствующих здесь людей любопытством, словно силясь уяснить, кто же есть тот человек, который осмелился разговаривать с ним подобным образом. И похож ли этот человек на того Павла Селянина, которого он так хорошо знал?.. Годы, долгие годы он, Костров, все присматривался, приглядывался к Селянину и, точно был его родным отцом, по-доброму радовался: а ведь шагает в жизнь замечательный человек, истинный горняк! Все, все у него есть для того, чтобы занять видное место среди когорты шахтеров: светлая голова, большая, искренняя любовь к работе, широкий взгляд на жизнь. Правда, иногда ему мешает взрывная сила характера, но разве сам Костров не был таким же? Да он и не любил тихоньких и покорненьких — не верил им, считал, что такие люди на многое не способны. Тихонькие и покорненькие предпочитают жить в безветренных заводях, любая буря их загоняет в тараканьи щели… Нет, таких Костров не жаловал…

В то же время он не жаловал и тех, кто ради дела не мог переступить через «не могу и не хочу». «В конце концов, мы все солдаты своей Родины, — часто думал Николай Иванович. — Без шинелей с погонами, но солдаты. И когда нам приказывают те, кто имеет право приказывать, мы должны безоговорочно подчиняться…» То же самое не раз говорил и Алексей Данилович Тарасов. Добавляя, правда, сквозь светлую свою улыбку: «В принципе, безоговорочно, Николай брат Иванович, если это не противоречит твоей партийной совести. И если это не в ущерб нашим общим интересам…»

«Да-а, сложно все, ой как сложно, — думает сейчас Костров, продолжая смотреть на сразу осунувшееся и, кажется, постаревшее, но такое упрямое лицо Павла Селянина. Упрямое до дерзости. — Значит, все же ошибся я в нем? Не настоящий он, выходит, солдат? И на этого нельзя положиться? Он, видите ли, не будет выполнять распоряжение! А я вот возьму сейчас и скажу тебе: «Не будешь? Ну и убирайся к чертовой бабушке, обойдемся без тебя!»

Но гнев Кострова постепенно гаснет, и он вдруг начинает испытывать к Павлу совсем другое чувство — более теплое, более человечное. Почему — Костров и сам не знает. Может быть, вдруг вспомнил отца Павла, шахтера, хорошего русского солдата, и вот непостижным образом отец и сын слились в единое целое — те же черты характера, та же воля. Надо было Андрею Ивановичу отдать жизнь за все, что он любил на этом свете, — за свою Советскую власть, за эти вот копры, которые высятся за окном, за каждую травинку, по утрам пахнущую росой, — и он отдал ее, и если будет надо, Павел сделает то же, что когда-то сделал отец… Сделает, тут уж сомневаться не приходится…

А может, предстал перед Костровым образ Алексея Даниловича Тарасова, который тоже ушел из жизни, как солдат, и который был для Павла дорог так же, как отец. «Верю я в Павла, Николай Иванович, всей душой верю, — не раз говорил Тарасов. — Настоящим коммунистом будет, ты уж тоже в это поверь…»

«А разве ненастоящий коммунист стал бы сейчас заботиться о тысячах тонн антрацита, которые могут остаться под землей? — думает Костров. — Будь здесь Тарасов, он наверняка стал бы на сторону Павла, как и Демьянов… А как же я?..»

У Павла под глазами темные тени, на лбу обозначились ранние морщинки, кожа на скулах натянута — ну и исхудал же он за последнее время, а в самих глазах… Вроде бы стыдно ему за Кострова: «Как же, мол, так случилось, Николай Иванович, что ты не понимаешь всей сути дела?!»

— А ты садись, Селянин, — хрипловато, точно запершило в горле, сказал Костров. — Садись, Павел, чего стоишь?

— Удивительно, — точно про себя, проговорил Дудин.

— Что — удивительно? — негромко спросил Демьянов. — Что вам кажется удивительным, Михаил Алексеевич?

— Удивительно, что мы продолжаем дискутировать по уже решенному вопросу. Если Селянин не желает выполнять распоряжение…

— Вы очень холодный человек, Михаил Алексеевич, — сказал Демьянов. — Очень холодный… Когда вы стали таким? И почему? Геолог Дудин искал под землей все, что нужно стране. А теперь он же с необыкновенной легкостью советует бросать там уже найденное. Странно все это. Странно и недоступно пониманию…

Костров, о чем-то задумавшись, некоторое время сидел молча, потом встал и вышел из-за стола.

— Я вместе с Селяниным спущусь в шахту, Федор Семенович, — сказал он Стрельникову. — Вместе с Селяниным и Олегом Руслановичем. Вы не против, Олег Русланович?

3

Лесняка было не узнать — его словно подменили. Правда, он не очень-то приглаживал свои слова, не очень-то выбирал выражения, но Костров не переставал удивляться, с какой горячностью шахтер говорит о том, что, казалось, не так уж близко его могло и затрагивать. И ничего в словах Лесняка не было фальшивого, наигранного, показного — так мог говорить лишь человек, который до конца убежден в правоте своей истины, открытой не вдруг и не случайно. Может быть, Костров вот только теперь с особой ясностью и почувствовал, как мало он знает людей, только теперь и понял, какие глубокие изменения произошли в их духовном мире.

Лесняк говорил:

— Наш бригадир заявляет: «Такой пласт брать — себе в убыток». Кому — себе? Кому, Богдан Тарасович? И для кого убыток? Мы не тюльпанчиками тут торгуем, не цветочками. А если кто думает, что мы барышники, тому я могу прямо сказать: ни хрена вы нас не знаете! Правильно, Никита Комов не откажется заработать лишнюю сотню рублей, Лесняк — тоже. Так разве ж только в этом дело? Заработать можно и на толкучке. А пойдут туда Никита Комов или Лесняк?

— По-твоему, я пойду? — мрачно бросил Бурый.

— А этого я не знаю, Богдан Тарасович, вы уж меня извините. Про «себе в убыток» не я сказал… Да суть и не в том, кто там что сказал, а в том, у кого какая совесть. Деньги — это одно, Богдан Тарасович, а совесть — совсем другое. Лично мне, например, начихать, если я ту лишнюю сотню не заработаю. Зато я спать спокойно буду. И не приснится мне, будто я закапываю в землю уголь, который вот как государству нужен, а мне за это деньги платят… Иудины деньги… От такого сна копыточки можно отбросить, а Лесняк еще жить хочет… Вот такие дела, Богдан Тарасович…

— Завел шарманку. — Бригадир зло посмотрел на Лесняка и повторил: — Завел шарманку, не остановится. Один Лесняк, выходит, честный человек, а остальные… Вон звеньевой Чувилов не то же говорил, что и я? А Чесноков? Геолог правильно тебе заметил: ты — не вся бригада. Не зарывайся. И за всех не расписывайся.

— А я, между прочим, изменил свою позицию, — неожиданно сказал Чувилов. — Подумал-подумал — и решил: не с руки нам лаву бросать. Уголь не чужой.

— Чужого и то жалко было бы, — вставил Никита Комов. — Уголь же, не порода.

— Это точно, — подтвердил и Чесноков. — Уголь же человека греет. А мы его… Нельзя.

Бурый вскинулся:

— Нельзя? И тебя, значит, обработали? Посмеяться над бригадиром задумали? Бурый вам кто — мальчишка?

— Никто над вами не смеется, Богдан Тарасович, — спокойно возразил Павел. — И никто никого не обрабатывал. Каждый сам до этого дошел…

В штреке, у входа в лаву, где вокруг Кострова и Демьянова собрались шахтеры, было полутемно, тени падали на лица рабочих, и от этого они казались до крайности утомленными, почти изможденными. И утомленными казались их фигуры — в этой полутьме все было обманчиво и как бы нереально. Реальными были лишь голоса — твердые, не приглушаемые ни сводами штрека, ни колеблющимися струями воздуха, нагнетаемого мощными вентиляторами. И Костров, чтобы избавиться от чувства какой-то мешавшей ему раздвоенности, изредка закрывал глаза и слушал, ничего и никого не видя.

Так ему было лучше. Лучше размышлять над тем, что он слышал. У него уже не оставалось сомнений: лаву надо продолжать эксплуатировать. Даже для того, чтобы не загасить в душе каждого из этих людей хорошего чувства. Черт с ними, с убытками. Их потом можно возместить, но как возместить то, что утратят эти люди, если он примет другое решение?

Он взглянул на Селянина. Хлопотно с ним, ой как хлопотно. А что будет дальше? Покоя он не даст никому — вот так и будет наступать со своими идеями и драться за них, драться с каждым, кто станет у него на дороге…

«А вы не становитесь, — усмехнулся про себя Костров. — Не мешайте ему. Он ведь все равно не остановится — не из того теста слеплен…»

— Ну что ж, — сказал он Олегу Руслановичу, — они ведь правы. Слышал? Уголь человека греет… А ведь намылят нам с тобой шею, комиссар, ежели план завалим. Не говоря уже о дополнительном задании. Намылят?

— Намылят, — с готовностью согласился Олег Русланович.

— А может, не завалим?

— Это от них зависит, от них. Как работать будут…

4

Пожалуй, так они еще никогда не работали.

Ложная кровля рушилась беспрестанно, порода шла сплошным потоком, просачивались черные струи воды, и казалось, что всему этому не будет конца.

Бурый тоже работал. Неуклюже ползал по лаве с лопатой или поддирой в руках, весь мокрый от пота и черный от угольной пыли, с остервенением бросал на рештаки штыб и куски породы и ворчал, ворчал:

— Министры… Государственные деятели… Потомки, слышь, добрым их словом вспомнят — пять килограммов антрацита для них сберегли…

Лесняк посмеивался:

— Говорят, проект монумента уже есть, Богдан Тарасович. Во весь рост с поддирой в руках стоит бригадир товарищ Бурый, а вокруг него — мелочишка: Никита Комов, Ричард Голопузиков, Лесняк и прочие. Надпись такая: «Незабываемым предкам от благодарных потомков». Ничего?

— Ничего. Придет получка, я погляжу, какую песню тогда запоете, монументы. Или и вправду тебе начихать на сотню рублей?

Богдан Тарасович даже работать на какое-то время перестал, чтобы повнимательнее разглядеть Лесняка. Павла Селянина он хотя и с трудом, но понимал: человек не от мира сего. Голова забита разными идеями, летает Селянин высоко и — хочешь не хочешь — полетит еще выше. Ко всему прочему — влияние Тарасова. На того Бурый хоть и ворчал, но душевно к нему был расположен: таких людей не уважать нельзя. А Павел Андреевич идет по его стопам…

Но то — Селянин! А Лесняк? Ведь пройдоха же, балагур, в голове ветер свистит. Или тоже идеи? Не верится Богдану Тарасовичу, чтобы Лесняк на лишнюю сотню плюнул из-за того, что под землей уголь останется. Какое ему дело до этого угля? Да и мало ли его под землей? И детям, и внукам хватит…

Лесняк тоже приостановился, положил рядом с собой лопату и неудобно сел на гладкую плитку породы:

— Откровенно, Богдан Тарасович?

— Да уж если можешь. А если откровенно не можешь, лучше совсем не отвечай.

— Могу. Вообще на сотню рублей мне не наплевать. По-честному, деньги я люблю. Такая дурацкая у меня натура шик люблю. Чтоб говорили обо мне и завидовали. Лесняк, мол, не крохобор, у Лесняка размах. Не доем, не допью, но костюм — чтоб люкс-класс, рубашка и галстук — блеск, туфли — не хуже, чем у французского посла по особым поручениям… Значит, с этим вопросом мы выяснили. Теперь с другим…

Он покопался в кармане фуфайки, вытащил огрызок сигары, пососал ее, прикрыв на минуту глаза от удовольствия, и снова сунул назад.

— С другим вопросом дело обстоит так. Года три-четыре назад поехал я к тетке в Сибирь. Погостить маленько и по тайге побродить. В ноябре это было, под праздник… Ну, иду на лыжах, дышу во все легкие, глазам от зелени больно — тысячи тысяч елей вокруг меня, стоят, небо верхушками подпирают… Вдруг слышу — стук топора. Я, конечно, туда. И вижу: стоит в снегу мужик и рубит под корень дерево. Ель. Взмахнет топором — и выдохнет: «Уух!» А ель-красавица по-другому: «Ой!» Будто стонет. Я — к мужику: «Ты что, гад, делаешь! По какому праву?» Он на меня глядит, как баран на новые ворота, ничего понять не может. «О чем ты, паря? — спрашивает. — Насчет чего ругаешься?» — «Да ты ж, — говорю, — природу-матушку губишь, ты ж, говорю, зло причиняешь. В тюрьму тебя, паразита, надо за это загубленное дерево».

Вот так, Богдан Тарасович. Целую неделю вся эта сибирская деревня, где тетка живет, надо мной, как над дурачком, смеялась. И тетка тоже. «Да у нас, говорит, в Сибири-то, елей этих, ежели подсчитать, триллион триллионов! Тыщу лет руби — и не вырубишь. Понял?» — «Понял, — отвечаю. — А через тыщу лет что останется? Пеньки?» Она хохочет: «Тебе-то какое дело, что через тыщу лет будет? И ты, и внуки-правнуки твои в земле к тому времени сгниют, тлена не останется…» — «А жизнь, спрашиваю, останется?» Опять хохочет: «Чья жизнь? Тебе-то что?»

— Ну? — Богдан Тарасович снял каску, зачем-то взъерошил волосы и снова надел ее. — Ну? А дальше?

— Дальше? Все в порядке: «Темнота ты беспросветная, — сказал племянник своей тетушке. — И не голова у тебя на плечах, а дремучая тайга. Цари и то не все природу в трубу пускали, о будущем беспокоились. Как же мы, советские люди, поступать должны?» Как, Богдан Тарасович?

— Чего — как?

— Я — о природе. О достоянии, как сказал мой друг Никита Комов. В трубу? Все равно, мол, к тому времени, когда угля под землей не останется, и тлена от наших внуков-правнуков в помине не будет. А сейчас сотню рублей на бочку — и трава после нас не расти. Так?

— Ты работай давай! — неожиданно резко сказал бригадир. — Философ! Кто тебе сказал, что в трубу? Я тебе такие слова говорил?

— Ни боже мой! Вы с нами заодно, это каждый подтвердит. Дудин, геолог, другое дело. А вы… Товарищ Селянин прямо заявил: «За Богдана Тарасовича Бурого я ручаюсь. Он всегда с нами».

— Ну и трепач ты, Виктор Лесняк! — сказал Бурый. Сказал, как показалось Лесняку, весело и почти по-дружески. — Давай-ка работать, а не лясы точить…

* * *

Что-то в Буром переломилось, что-то в нем оттаяло. Редко кто когда раньше видел, чтобы бригадир утруждал себя необходимостью набивать на ладонях мозоли и работать наравне со своими подчиненными. А тут вдруг проснулась в нем жажда деятельности, и ничего показного в этом никто не усматривал, а сам Богдан Тарасович даже как будто слегка стыдился того, что он, бригадир, занимается делом, которым ему вроде бы и не положено было заниматься. И чтобы как-то скрыть от всех свое смущение, Бурый нет-нет да и покрикивал на рабочих:

— Взялись за гуж, так тянуть надо! Чем скорее до ровного пласта доберемся, тем чести нам больше будет.

С Павлом он был не то что подчеркнуто внимателен, но отношение к нему, хотя и не совсем заметно, все же изменил. Наверное, лучше понимать его стал. И уже без всякой иронии думал о нем, как о человеке, у которого взгляд на жизнь куда шире, чем, скажем, у Дудина или Кирилла Александровича Каширова. Не-ет, не одним сегодняшним днем живет Селянин, не одним. Да и других за собой вести умеет…

Так же, хотя и не совсем заметно, но рабочие тоже постепенно изменяли свое отношение к Бурому. Теперь он уже не слышал за спиной этих обидных, ранящих его сердце словечек: «тихий змей». Вначале тоненькая, но все же протянулась между Богданом Тарасовичем и рабочими соединяющая их ниточка, и с каждым днем она крепла, становилась прочнее.

Вчера, поднявшись из шахты, Бурый сказал Павлу:

— Не знаю, как вы, Павел Андреевич, а я попросил бы наших хлопцев завтра поработать. Выходной выходным, но… Измотались они, правда, измаялись, так ведь ситуация… Попробуем?

— Попробуем, Богдан Тарасович, — ответил Павел. — На себя возьмете или мне вести переговоры?

— Да уж лучше я сам. А вы с руководством уладьте.

Павел и удивился такому решению Бурого, и обрадовался. Раньше, если возникала необходимость просить рабочих пожертвовать выходным днем, Богдан Тарасович всеми возможными способами старался переложить переговоры с ними на кого угодно, лишь бы не вести их самому.

«Волками на тебя глядят, — говорил он, — будто ты кровный им враг… Да и понятно это…»

Собрал он бригаду во время пересмены, долго ходил вокруг да около, никак не решаясь сказать о главном. А рабочие наверняка уже обо всем догадывались, но молчали, чего-то выжидая. И тихо-тихо посмеивались, но не зло, как бывало прежде, а добродушно, по-дружески.

Лесняк говорил:

— Если б мы были сознательными людьми, нам бы заявить надо: «Выходной отдаем на алтарь прогресса, и никаких гвоздей». Пласт, товарищи горняки, уже почти нормальный, через день-два Устя наша снова загремит на всю катушку.

— А кто сказал, что вы не сознательные люди? — с радостью уцепился за эту веревочку Бурый. — Кто так говорил?

— А я сам знаю, — отрезал Лесняк. — Какая ж тут сознательность, Богдан Тарасович, если вся бригада категорически заявила: с сегодняшнего дня начинаем усиленно заполнять пробелы в культурном образовании. И ввиду этого все без исключения выходные посвящаем не техническому, а культурному прогрессу. Завтра, например, отправляемся в спецлекторий. С девяти ноль-ноль до семнадцати тридцати. Первая тема занятий — роль творчества Жоржа Сименона в воспитании Ричарда Голопузикова.

Бурый засмеялся:

— Тема стоящая. А ежели занятия перенести? Скажем, на следующее воскресенье?

Никита Комов сказал:

— Срывать такое мероприятие нежелательно. Но если бригадир просит…

— Прошу! Очень прошу! — Бурый даже руки прижал к груди, показывая, как горячо он просит. — И Павел Андреевич — тоже.

— Вопросов нет, — сказал Никита. — Придется Ричарду Голопузикову потерпеть…

Вот так все просто и получилось. Сейчас, наблюдая за работой шахтеров, Богдан Тарасович почему-то думал, что иначе получиться и не могло. Они, правда, действительно за эти дни изрядно измотались, но Бурый ни от кого из них ни разу не услышал и слова жалобы или недовольства. Будто всех их захватил тот порыв, когда уже никого до конца не остановишь, когда люди забывают обо всем на свете, кроме стремления достичь поставленной цели.

Странно, но тот же порыв постепенно увлек и самого Богдана Тарасовича, и он не переставал этому удивляться. Ему ведь казалось, что он давно уже не способен на какие-то поступки, которые вывели бы его из равновесия, а тут вот захватило и понесло, и будто сбросил с себя бригадир добрых полтора десятка лет — откуда и сила берется, и порох! Швыряет не рештаки глыбы угля и породы, орудует поддирой, помогает готовить нишу и, чувствуя, как ноет от усталости спина, как гудят руки, радуется этому чувству, словно оно наполняет его жизнь чем-то новым и очень нужным.

Несколько раз к нему приближался Павел Селянин, уговаривал:

— Отдохнули бы, Богдан Тарасович. Присмотрели бы за работой людей.

— А чего за ними присматривать! — отговаривался Бурый. — Они и без меня знают, что делать. Да и сами вы, Павел Андреевич, не шибко часто отдыхаете.

Как раз в это время в лаву нагрянул инженер по технике безопасности — человек уже довольно пожилой, но, словно ртуть, подвижный, даже какой-то вертлявый, ни минуты не находящийся в спокойном состоянии, словно его каждое мгновение покалывали в какое-нибудь место сапожным шилом. Только-только присядет Петр Тимофеевич на секунду, как тут же снова вскакивает и куда-то уже торопится, кого-то ищет, а найдет — начнет о чем-то оживленно рассказывать, жестикулируя так, что собеседник его невольно подальше отстраняется: чего доброго, и зацепит или по лицу, или по голове.

Мечтал когда-то Петр Тимофеевич стать моряком дальнего плавания, мечтал до самозабвения, но однажды, следуя на теплоходе в качестве пассажира из Ростова в Феодосию, попал в страшный шторм, свалила его морская болезнь, и в конечном пункте сняли Петра Тимофеевича с теплохода совершенно зеленым, почти без признаков жизни и без всяких признаков оставшейся в желудке пищи. С тех пор не только моря, тихой речки Кундрючки не мог видеть несостоявшийся моряк дальнего плавания, однако в честь угасшей мечты ничего другого, кроме тельняшки, под рубашку не надевал, а многих своих друзей и знакомых называл не иначе, как «братишка».

Ползая с Павлом в лаве, наблюдая, как там и сям рушится ложная кровля, Петр Тимофеевич восклицал с искренним удивлением:

— Братишка! Да ты понимаешь, чем все это грозит? Ты понимаешь, какую ответственность на себя взваливаешь?

— Мы осторожно, Петр Тимофеевич, — говорил Павел. — Мы максимум сделаем… для безопасности.

Инженер бесстрашно устремлялся вперед, взмахивая поддирой, и, когда кровля падала, кричал:

— Видишь? Этот твой максимум может раздавить человека в лепешку! Я категорически против! Категорически запрещаю!

Павел начинал просить:

— Петр Тимофеевич, спокойно, умоляю вас. Посмотрите, как самоотверженно работают люди. Разве можно гасить такой порыв?

— Самоотверженно? Вот-вот, самоотверженно. Ты что, на войне? Пушки рядом громыхают?

Неизвестно откуда появившийся Лесняк сказал:

— Хотя и не рядом, а громыхают. Вы прислушайтесь, Петр Тимофеевич.

Инженер по технике безопасности удивленно посмотрел на Лесняка:

— Где громыхают?

— В мире, — коротко ответил Лесняк. — На планете Земля.

— Ты мне брось, ты мне брось, братишка! — замахал руками Петр Тимофеевич. — Видали мы таких воинов… Сейчас же буду писать докладную. Полное нарушение техники безопасности! Полное! Я удивляюсь, Павел Андреевич, удивляюсь твоей беспечности. В тюрьму, что ли, захотел? Ведь случись несчастье — сидеть тебе за решеткой. И мне, если я на все это закрою глаза, тоже сидеть. А я не хочу. Не желаю. У меня уже внуки есть. Все понял?

— Все.

— Отлично! — Петр Тимофеевич расстегнул брезентовую куртку, распахнул борта, и Павел увидел на нем тельняшку. — Отлично, Павел Андреевич! Сейчас мы с тобой совместно все оформим, потребуем прикрыть эту лавочку и будем спать спокойно. Есть?

— Не есть, — улыбнулся Павел. — «Лавочка» будет продолжать действовать. Мы примем необходимые меры. Я все беру на себя. А вы пишите докладную, Петр Тимофеевич. Обезопасьте и себя, и внуков… Прошу извинить, я должен отлучиться…

Видимо, инженер по технике безопасности все же что-то смягчил в своей докладной. Может быть, потому, что проникся и к Павлу, и к людям, работавшим действительно самоотверженно, тем уважением, которое приходит помимо воли человека и которое часто становится сильнее соображений личного характера. Так или иначе, но Костров не спешил дать ход докладной записке и составленному Петром Тимофеевичем акту, и работа в лаве продолжалась.

…И вот наступил час, когда все осталось позади: пласт снова выровнялся, и по конвейеру пошел антрацит.

Случайно или не случайно, но в тот же самый час в шахту спустились Костров, главный инженер Стрельников и геолог Дудин. Остановившись у входа в лаву, долго стояли молча, наблюдая, как на ленточный конвейер падают, матово отсвечивая острыми алмазными гранями, глыбы антрацита. Падают и точно уплывают вдаль, скрываясь в глубине штрека. Костров улыбался невидимой улыбкой, Дудин делал вид, будто зрелище это не производит на него никакого впечатления, Стрельников, кажется, был смущен. Наконец, обращаясь сразу к обоим своим спутникам, Костров проговорил:

— А ведь могло быть и по-другому… Могло… Остались бы лежать под землей тысячи тонн вот такого богатства, и мы с вами… Мучились бы мы с вами совестью, Михаил Алексеевич? Или нет? У главного инженера не спрашиваю, потому что вижу: переживает он.

— Такого богатства под нашей землей несметное количество, — ответил геолог. — Дай бог через три сотки лет его оттуда всё извлечь.

— А вот Селянин думает по-другому, — жестко сказал Костров. — По-другому, Михаил Алексеевич. По-государственному. И нам с вами не мешало бы у Селянина кое-чему поучиться. Или вы считаете это ненужным?

Дудин пожал плечами:

— Я этого не говорю…

Глава двенадцатая

1

Они еще затемно выехали на Дон — Павел, Клаша и Виктор Лесняк. Идея принадлежала Клаше. «Провожать осень, — сказала она, — надо не в городе. В городе нет настоящей природы, и здесь мы ничего не увидим. А увидеть хочется многое…»

Выехали они на собственной машине Лесняка — темно-шоколадного цвета «Жигулях». Приобрел машину Лесняк всего неделю назад и водить ее по-настоящему еще не научился. Когда трогал с места или переключал скорость, машина у него резво, рывком, прыгала вперед, и Клаша, сдерживая смех, говорила Павлу:

— Сильный мотор! С ходу берет…

Павел соглашался:

— У меня даже сердце замирает.

Лесняк молчал. Поглядывал в зеркальце на своих пассажиров, устроившихся на заднем сиденье, и молчал. Типы! Вместо благодарности языками чешут.

Впереди, сразу за мостиком, начинался подъем. Лесняк плавно выжал муфту сцепления, переключил на вторую скорость, но вместо того чтобы нажать на газ, нажал на педаль тормоза. Правда, ошибку он тут же исправил, но машина, вначале резко остановившись, с такой силой дернулась вперед, что Клашу и Павла вдавило в спинку сиденья. Клаша громко икнула, а Павел, шепелявя, сказал:

— Яжик прикушил. Шильно прыгает. Мотор — жверь!

— Как на скачках, — заметила Клаша. — Прыг, скок. Мотор и вправду зверь. Наверное, тыща лошадиных сил.

Лесняк съехал на обочину, молча вылез из машины и, открыв заднюю дверцу, мрачно предложил:

— Вытряхивайтесь.

— Куда? — спросила Клаша.

— К чертям собачьим. На скачки. Кому не нравится машина, могут топать пешком. Ясно? Или, может, кого-то не устраивает водитель?

— Что ты, Витенька! — горячо воскликнула Клаша. — При чем же тут водитель? Водишь ты классно. Это конструкция такая. Все «Лады» прыгают, как звери. У любого спроси. Скажи ему, Павел.

— Прыгают, — подтвердил Павел. — Новая модель, говорят, появилась, у нее рекордный прыжок — три метра. Тоже с места берет…

— Тоже с места? — Виктор схватил Павла за руку, потянул из машины. — Давай вытряхивайся, прыгун. И ты, «конструкция».

— Я не пойду, — сказала Клаша. — Холодно. Можно замерзнуть. Насмерть. Потом тебя же и обвинят. Виктор Лесняк, скажут, убийца. Бандит. А я не хочу, чтоб о тебе так говорили, Витенька. Я же горячо тебя люблю.

— Я тоже горячо тебя люблю, — улыбнулся Павел. — Давай лучше ехать.

— Ну и типы! — сказал Лесняк. — Разных типов видал, но таких… Я вам это припомню.

Они подъехали к Дону и вылезли из машины в тот момент, когда солнце только-только всходило из-за поймы. Еще не совсем опавшие листья кленов и дубов горели, словно охваченные пожаром. По окоему тянулась белая нитка — след реактивного самолета, — медленно размывалась, розовела, становилась похожей на тонкое кружево, связанное искусными руками. Розовело и одинокое облако, плывущее из-за излучины вдоль еще не проснувшейся реки. Оттуда же, из-за излучины, слышались приглушенные утробные звуки… «Клех, клех, клех» — рыбак стучал по воде квоквой, приманивая сома. Звуки эти тонули в глубине реки, потом будто вновь поднимались со дна: «Клех, клех…» — и опять тонули…

Дон заметно обмелел: последние дни беспрерывно дул верховой ветер, гоня и гоня уже потемневшую воду к морю. Обнажившиеся корни наклонившихся к реке деревьев стыли в холодном, с первыми утренними заморозками воздухе, сохли, отмирали, и деревья, точно обреченные живые существа, печально, с предсмертной тоской и тревогой глядели в помутневшее зеркало Дона. Вот нежданно-негаданно еще раз вырвется из-за холмов ураганный ветер, вздыбит крутые волны, черной бурей просвистит над берегом, и — кто знает? — удастся ли выстоять этим деревьям, хватит ли у них жизненных сил удержаться и не погибнуть?

— Тяжко им, бедолагам, — ни к кому не обращаясь, сказал Павел. — Люди-человеки не шибко помогают природе. Любоваться ее красотой — это мы пожалуйста, болтать языками — тоже, а побольше делать для нее — рук не хватает.

— Не ждите милостей от природы, люди-человеки, вы столько ей напакостили, что стали ее врагами, — проговорил, усмехаясь, Лесняк. — Так сказал мой друг Никита Комов в минуту откровенности.

— Сгущает твой друг, — заметила Клаша. — Павел тоже сгущает. Человек не может быть врагом природы. Иначе он погибнет вместе с ней.

— Вот-вот, — возразил Павел. — Занимаемся самоутешением. Самообманом. А по мне, надо драться за каждое гибнущее дерево, за каждый кустик, за каждую травинку. Драться, Клавдия Алексеевна Селянина! И работать. Помнишь, мы ездили с тобой на «ракете» по Дону? Помнишь, сколько видели упавших в воду таких гигантов? Сотни и тысячи! От края до края нашей великой реки. Будто скелеты, сброшенные с обрывов. Усохли, сгнили когда-то могучие корни — и смотришь теперь на них, будто тянут они к тебе худые руки. Сгущаю? У тебя не болит душа?

— Болит.

— Ну и то слава богу. Значит, ты еще человек.

— Спасибо за комплимент…

— Ладно, ботаники, давайте лучше разжигать костер, — сказал Лесняк. — И любоваться тем, что еще осталось в двадцатом веке. В двадцать первом этого уже может не быть…

Сушняка для костра было в избытке. Сухие ветки, выброшенные на берег просмоленные доски от разбитых рыбачьих каюков, камыш с пожухлыми метелками, старый бурьян. Они натащили всего этого огромную кучу, Лесняк хотел ее поджечь, но Павел не разрешил — рядом стояли не совсем старые деревья, которые можно было повредить. Он соорудил небольшой костерок, но и от него было достаточно тепла и хватало огня, чтобы сварить казачий кулеш — любимую Павлом похлебку. Клаша специально привезла для этого вместительный котелок, старое, пожелтевшее сало, пшено, картошку и лук. Когда от котелка начал подниматься пар, Павел, вдохнув его, заметил:

— Даже боги на Олимпе не ели ничего вкуснее. А уж они, наверное, знали толк в хорошей еде…

— Знали, — подтвердил Лесняк. — Но вот такой штуки с названием «экстра» они и не нюхали. Говорят, будто штуку эту делают теперь из нашего антрацита. И черную икру тоже. Понимаешь, Клаша, какие мы мастера? Пройдет наш Ричард Голопузиков — Львиное Сердце лаву на своей Усте, поднимут на-гора́ двести тонн угля, а там его, этот уголек, вжжик — на местную кулинарную фабрику. Через пару часов оттуда звонок: «Срочно на провод Павла Андреевича Селянина! Это вы, товарищ помощник начальника участка? Чем вы, простите, занимаетесь? Мы вот тут паюсную икорку из вашего антрацита сработали, а она по кондиции не тянет и на третий сорт. Блестеть блестит, по вкусовым качествам вроде тоже от севрюжьей не отличается, но где же жирность? И почему на зубах трещит, будто штыбом ее посыпали? Нехорошо, товарищ Селянин, оч-чень нехорошо с таким невниманием относиться к нашим потребителям!»

— Потребитель — это ты? — засмеялась Клаша.

— И я тоже, — ответил Лесняк, откупоривая бутылку. — Я — ты — он, мы — вы — они. За матушку-природу, за нас, потребителей ее несметных богатств. Вздрогнули.

Он выпил пиво первым, поморщился и сказал:

— Да-а, коленкор не тот, которым отличается настоящее пиво. Пьешь, а душа остается холодной, будто заключена она не в теле человека, а бродит по пыльным тропинкам неуютного, насквозь промороженного космоса. Отчего это, Клаша, а?

— От неустроенности жизни, Витя, — ответила Клаша. — Душа твоя и вправду бродит по пыльным тропинкам. Долго она будет бродить в одиночестве? Когда и где найдет себе пристанище?

— Когда и где? — Виктор развел руками, невесело усмехнулся: — Сколько раз я мечтал: вот стукнет моего друга Павла Селянина вывалившийся «сундук» по черепной коробке, тихо скончается мой незабвенный друг — и предложу я тогда сердце и руку красавице Клаше. Разве плохо? Но судьба мне не улыбается.

— Мрачно шутишь, — бросил Павел. — Я хоть и несуеверный, а таких шуточек не люблю.

— Я тоже, — сказала Клаша. — Поплюй, нечистая сила.

— Тьфу, тьфу, тьфу! — Лесняк трижды сплюнул через плечо, поворошил костер. — Приношу миллион извинений. Живи, Пашка, тыщу лет, как-нибудь перебьюсь я и без Клашки-маклашки.

— Надеюсь, и она без тебя перебьется, — сказал Павел. — Как, Клаша?

— Перебьюсь. Хотя и жаль мне этого неприкаянного мытаря.

— Спасибо, Клаша, за сочувствие. — Лесняк действительно искренне взглянул на Клашу и приложил руку к сердцу. Но тут же сказал: — А если всерьез — Клаша мне не подходит. Ну, какой толк от обыкновенной журналистки? Оклад — сто рублев в месяц и фунт прованского масла. Мне богатая невеста нужна. Чтоб со своим домом, с усадьбой, чтоб ковры под ногами и каждое утро коньяк «камю» с лимончиком на закуску. Вот это жизнь! А Клаша что? Шубу ей купи, кримплену разного принеси, портнихе заплати… Не жена, а сплошной убыток.

— Опять мрачно шутишь, — сказала Клаша. — Между прочим, как муж ты мне тоже не подошел бы. Я люблю таких, которые умеют драться. И за доброе дело вообще, и за личное счастье в частности. А ты слаб духом, Витенька. Понимаешь, о чем я говорю?

— Не понимаю.

— Наталья Одинцова — человек на перепутье. Может пойти в одну сторону, может пойти и в другую. Почему ты не повел ее туда, куда нужно? Почему бросил человека в трясине? Сил не хватило вытащить ее?

— Наталья Одинцова — человек конченый, — как-то сразу потускнев, ответил Лесняк. Тень не то горечи, не то досады пробежала по его лицу, и он, отвернувшись от Клаши, обугленной веткой стал задумчиво ворошить костер. — Наталья Одинцова — не тот человек. Ее, видать, своим теплом не согреешь. Таких деньги греют…

Говорил Лесняк будто зло, но в голосе его — Клаша это хорошо чувствовала — было и что-то другое. Тоска? Может быть. А может, все та же горечь? Не нашел Виктор Лесняк свое счастье — вот и ходит один по пыльным тропинкам. Тысячу раз говорил самому себе: «Наталья — пшик, плевать мне на ее красоту, она и любовь свою продаст за рублик, видеть ее в упор не желаю!» — и тысячу раз ловил себя на мысли, что не может ее забыть, не может отсечь от себя свои чувства. Чего, казалось бы, проще: поставь крест, найди другую, которая тебе по душе, и делу конец. На Наталье Одинцовой свет, что ли, клином сошелся? Мир велик, в нем есть не только Натальи Одинцовы…

А свет все-таки сошелся клином на Наталье Одинцовой. Только на ней одной.

— Ты за что полюбила Павла? — вдруг спросил он у Клаши. — Просто так? А Павел за что полюбил тебя? Тоже просто так?

— Просто так ничего не бывает, — вместо Клаши ответил Павел. — Просто так даже огонь не горит. Не подбросишь дровишек — потухнет.

— Вот-вот. Дровишки. А где их возьмет Одинцова? Рубликами заменит? Так от рубликов тепла не будет. Гарь одна. Правильно я говорю, Клаша?

— Не совсем. Ты сперва согрей ее своими дровишками. Потом и она своих принесет.

— Ха! Принесет! Где она их возьмет? В теплице? Чудишь ты, Клаша… Налей-ка лучше похлебки богов Олимпа, а Наталья Одинцова — гори она синим огнем. Думать о ней не желаю.

— Врешь, Витя.

— Может, и вру… Сам не знаю.

— Давно ее видел?

— Сто лет назад. И дай бог еще сто лет не видеть.

* * *

Он видел ее всего три дня назад.

В театре.

Он шел тогда посмотреть какой-то югославский фильм и вдруг увидел афишу: «Маринин. Скрипка». И перечень вещей, которые должен был играть скрипач.

«Пойду послушаю», — решил Лесняк.

И пошел.

Он сидел где-то в седьмом или восьмом ряду и, полузакрыв глаза, слушал. Скрипка надрывно о чем-то пела. О чем — Виктор не знал, но ему казалось, будто голос ее обращен к нему. Лично к нему. А к кому же еще? У кого может быть так скверно на душе? Все как будто у него хорошо: и друзья есть такие, что готовы за тобой в огонь и в воду, и по работе все нормально, и машину купил (когда-то думал: «Посажу любую Клашку-маклашку — и фьють на Черное море, к кипарисам. Посторонись, гроз Лесняк мчится в синюю зарю!»), а в душе пусто почему-то и тоска. Да еще какая! Смеется Виктор Лесняк, шумит, кричит, и вдруг словно ударит его кто-то под самое сердце, оцепенеет он на мгновение и прислушается: что там такое совершается, в душе человека? Почему там так леденеет? Оглянется по сторонам — ничего нет. И никого. Натки Одинцовой тоже… А если бы была?

Кто-то из опоздавших на концерт осторожно пробирался по ряду и вполголоса говорил: «Простите, пожалуйста. Извините, пожалуйста». Виктор посмотрел — Наталья Одинцова. И все ближе, ближе. Слева от Виктора — два свободных места. Через три кресла направо — тоже никого нет. Где она сядет?

Она наклонилась и, в темноте не сразу узнав его, прошептала: «Извините, пожалуйста… Я…» И не договорила, растерялась и продолжала стоять, не зная, что ей делать. На нее зашикали: «Садитесь быстрее!» Виктор тоже коротко бросил: «Садись!»

И она села. Он чувствовал, как Наталья напряжена, как скована. Она глядела на сцену и делала вид, что поглощена звуками, оттуда льющимися, но лицо ее было точно окаменевшим, и Виктор Лесняк понимал: ничего она не видит и ничего не слышит.

Он тоже теперь ничего не видел и ничего не слышал. И думал лишь об одном: случайно Наталья оказалась рядом или все подстроила? Что-то все это мало похоже на случайность. Следила, небось, за ним, наблюдала, и стоило ему отойти от кассы, как она сразу же — туда: «Еще один билетик. Чтоб рядом с предыдущим молодым человеком». А потом притворилась, будто не тотчас узнала. Ха! Виктор Лесняк на такую приманку не клюет… Слишком уж она дешевенькая! Или все это не так? Может, и вправду нечаянно?

Объявили антракт. Зрители вставали и шли в фойе: кто в буфет, кто курить, а кто просто поразмяться. Наталья продолжала сидеть все так же скованно и напряженно. И Лесняк продолжал сидеть, не зная, что ему делать: то ли заговорить с Натальей, то ли пригласить в буфет, то ли встать и, ни слова не говоря, уйти отсюда совсем.

Она как будто постарела за это время. Осунулась. Похудела. Цвет лица не такой уже свежий, как прежде. И одета по-иному. Ни шика, ни крика. Темное платье с длинными рукавами, маленькая скромная брошь на груди — и больше никаких украшений. В глазах знакомая Виктору горечь. Почему? Тяжело ей? Тоскливо? Она лишь раз взглянула на него и тут же отвернулась. Не заносчиво отвернулась, нет, просто ей было, наверное, трудно…

— Ну что ж, так и будем молчать? — спросил Виктор, слегка прикоснувшись к ее руке. — Знакомые мы с тобой люди или нет?

— Когда-то были не только знакомые, — вполголоса ответила она. — Да то ведь когда-то… А с тех пор, как разошлись наши пути-дорожки, — сто лет прошло. Забылось все.

— Наглухо забылось?

Наталья, не глядя на него, пожала плечами:

— Наглухо или не наглухо, а забылось. Чего ворошить? И зачем? Что разбилось — не склеишь.

— Разбилось… А кто разбил?

— Он еще спрашивает! — Теперь она взглянула на него, и Лесняк увидел, как недобро вспыхнули ее глаза. — Не помнишь? Душу мне всю измотал! До встречи с тобой человеком была, жила — горя не знала. А ты… С матерью родной живем, как чужие. Кто эту смуту посеял? Ты. Ты! Сам посеял, сам и в кусты… Ненавижу тебя! Всех таких чистеньких-приглаженьких ненавижу!.. Пусти, уйду я…

Он положил руку на спинку стоящего впереди кресла, загородил проход. И попросил:

— Подожди.

Зачем попросил — и сам не знал. Еще несколько минут поглядеть на нее? Или послушать ее голос? «Что разбилось — не склеишь». А почему? Не та ведь она стала, разве не видно? Если бы все в ней было по-прежнему — не металась бы ее душа. И не жили бы они с матерью, как чужие…

— За что ж ты меня так ненавидишь? — тихо, чувствуя, как непреоборимая сила тянет его к Наталье, спросил Лесняк. — Я не зла тебе желал, а добра.

— Добра? — Она невесело усмехнулась. — Не смеши. Видела я таких добреньких. До сих пор простить себе не могу, как унижалась перед тобой. Чуть ли не на шею вешалась: «Витенька, останься со мной». А Витенька нос кверху, ультиматумы выдвигает: «Или мать, или я. Выбирай, дескать». А последнюю нашу встречу помнишь?.. Если б любил, все по-другому было бы. Тебе главное — верх взять. Чтоб все по-твоему. Чтоб все так, как ты желаешь. Это, милый мой, не любовь!

— Не любовь? А ты ее как понимаешь? — резко спросил Лесняк. — Корзинку с вашими тюльпанами на плечо — и на рынок?» «Граждане, навались, рублик штучка!» Кино-о!

Наталья ничего не ответила. Встала, отбросила его руку со спинки кресла и быстро пошла по почти пустому залу, ни разу не оглянувшись. А он продолжал сидеть, точно окаменев, борясь с желанием броситься вслед за Натальей, окликнуть ее и сказать, что ему трудно без нее ходить по белу свету и что он на многое готов, лишь бы она к нему пришла. Пусть придет даже такой, какая есть, а дальше они вместе решат, что им делать, — жизнь ведь кончается не сегодня и не завтра, впереди много дней и многое может измениться. Им бы только получше понять друг друга — это ведь самое главное, тогда они постараются помочь друг другу отсечь все то, что станет мешать их любви.

Антракт уже окончился, и люди густой толпой повалили в зал. Виктор приподнялся, чтобы пропустить какого-то толстяка, с трудом пробиравшегося к своему месту, и вдруг быстро направился к выходу, расталкивая, рассекая встречное течение.

Натальи в фойе не было. Виктор побежал к раздевалке, взял пальто и выскочил на улицу. И все, что он увидел, это захлопнувшаяся за Натальей дверца такси. Он закричал:

— Натка!

Но она его не услышала.

2

Солнце подымалось медленно, спокойно, торжественно. И торжественно загоралась река. Золотые блестки плыли вдоль правого берега, минуя уснувшие до весны камыши и стебли чакана, качались на невидимых волнах, то угасая, то вновь разгораясь. Тяжелая, по самую ватерлинию нагруженная баржа неторопливо прошла вверх по течению, запрыгали на бурунах красные и белые бакены, громада воды выплеснулась на отмель, забурлила воронками и схлынула, унося с собой прибитую к берегу заплаву. И опять Дон надолго затих, лишь бакены, точно большие птицы, на волнах продолжали покачиваться.

Придонская пойма отсюда, с правого берега, казалась бескрайней степью, до самого горизонта желтевшей схваченной утренними заморозками травой. Такая же ровная, как степь, — ни буерака, ни овражка, ни холмика — она словно в задумчивости лежала под синим небом, и что-то грустное было и в этой ее задумчивости, и в ее безмолвии. Точно растратила она в летнем буйстве цветов и красок свои силы и теперь замерла, тоскуя о прошедших веселых деньках…

Костер догорал. Угли, покрытые пеплом, еще тлели, но уже и язычки пламени не выбивались наружу, и дымок от них не поднимался кверху. А теплое марево висело над угасающим костром, как легкий прозрачный туманец, и дрожало, готовое вот-вот исчезнуть, размывшись в сухом воздухе.

Клаша, Павел и Виктор сидели молча, не в силах оторвать глаз от тлеющих углей. Что-то в этом медленном умирании к себе притягивало, навевало какие-то необычные чувства и мысли, которые не всегда выразишь словами. Они глубоко в душе, в ее скрытых тайниках, открывающихся лишь в минуту раздумий о сути жизни. И нельзя в такую минуту спрашивать у человека, о чем он думает, что его тревожит или что радует: он все равно не ответит, потому что не найдет слов и потому что в эту минуту в нем происходит великий процесс духовного сближения с самим собой. Сближения или разлада — и в том, и в другом случае человек погружен в самого себя до конца…

— Думы, думы, — ни к кому не обращаясь, вдруг сказал Павел. — Вечные наши спутники…

И опять замолчал. Но сам уже не вернулся к тому, что только минуту назад лежало вне обычного и, может быть, даже нереального. Житейское стало теперь ближе, и ему самому понятнее. Собственно говоря, он никогда не любил чего-то отвлеченного, не имеющего прочных корней. И если поддавался подобному «наваждению», как он называл свои раздумья «вообще», то лишь на короткое время, стараясь поскорее вернуться к действительности. Клаша по этому поводу говорила: «Ты не философ. Философского начала в тебе ни на гран». Павел соглашался: «Совершенно точно — я не философ. И никогда им не буду». — «Но человеку присуща самоуглубленность, — возражала Клаша. — Без этого ему трудно познать и самого себя и окружающий мир». — «Не отрицаю, — опять соглашался Павел. — Но для познания мира и самопознания не обязательно быть философом…»

Нет, ему всегда была ближе реальная действительность. Он, например, очень любил природу, не мог не восхищаться ее красотой, но восхищался ею не просто созерцательно, не просто охал и ахал, глядя на причудливые, изрезанные течением и обвалившиеся берега Дона или на склонившиеся к реке деревья с обнаженными корнями, — это было красиво, но в красоте этой уже была заложена гибель и деревьев, и берегов, и Павел смотрел на это с болью в душе, а подчас и с гневом: «Неужели никому нет дела до того, что происходит? Кто-то же ведь должен думать о том, как все это сохранить?! Или мы живем только сегодняшним днем? А что о нас скажут те, кто будет жить после нас?»

Он, конечно, понимал: государство тратит на сохранение природы миллиарды рублей, тратит столько, сколько не тратит ни одно другое государство в мире, но все же ему казалось, что этого мало. Однажды он даже написал в Москву письмо и приложил к нему десяток фотографий: «Рушатся берега, гибнут деревья, мельчает Дон, исчезают ценные породы рыб, надо немедленно принимать меры». Отправил свою «грамоту», как окрестила его старания Клаша, и тут же подумал: «Высмеют! Не твоего ума, скажут, дело!»

Месяца через полтора-два ему ответили. Нет, никто над ним не смеялся. Ответ был серьезным и обстоятельным. Даже с кое-какими расчетами. Чтобы укрепить один километр берега, требуется столько-то материалов и столько-то денег (сумма называлась огромная, Павел искренне ужаснулся). А общая протяженность Дона — около двух тысяч километров. Но есть еще Волга, Кама, Ока, Енисей, Лена… К тому же автору письма, несомненно, известно, какие колоссальные средства тратятся государством на строительство жилого фонда, на социальные нужды трудящихся, на стройки пятилеток…

— Да, — сказал Павел наблюдавшей за ним Клаше, — чертовски это сложно. И все же…

— Что — все же? — спросила тогда Клаша. — Может, переучишься на волшебника? Махнешь палочкой — и оденутся берега в гранит и мрамор?

— Можно обойтись и без волшебной палочки, — ответил он. — Взгляни на наши терриконы. Миллионы тонн породы. Неужели не найдется ни одной светлой головы, которая задумалась бы над тем, чтобы из этой породы сделать прочный материал? Сотни и сотни тысяч метров плит — и проблема частично разрешилась бы.

— Вот ты и задумайся, — сказала Клаша. — У тебя ведь тоже светлая голова.

— Придет время — задумаюсь, — коротко проговорил Павел.

* * *

Совсем неожиданно Лесняк спросил у Клаши:

— Клаша, а каких ты любишь людей? Каким должен быть мужчина, чтобы ты его полюбила? Только не говори: «Таким, как мой Павел». Это само собой. Я спрашиваю вообще.

Клаша улыбнулась:

— Вообще? Вообще не бывает. Бывает только в частности. Правильно я говорю, Павел?

— Почему же? — ответил Павел. — Есть ведь какие-то общие черты в каждом человеке, за которые можно или любить, или ненавидеть?

— Но в каждом человеке именно свои черты, — сказала Клаша.

— Ты просто увиливаешь, — бросил Лесняк. — Ты давай отвечай конкретно.

— Ну хорошо, конкретно, — согласилась Клаша. — Главное, чем должен обладать человек, — это, по-моему, чистота его. Во всем. В любви, в отношении к людям, к деревьям, к собакам. Даже в ненависти. Человек должен и ненавидеть как-то чисто, открыто. Тому, кого он ненавидит, такой человек не станет улыбаться.

— Тому, кого ненавидят, никто не улыбается, — заметил Павел.

— О-о! Еще как улыбаются! Преданно, почти по-собачьи, глядят в глаза, двумя пальчиками снимают с пиджаков пылинки, а отвернутся — и захлебываются в злобе… Ты не встречал таких?

— А еще? — спросил Лесняк. — Что еще?

— Тебе этого мало? Настоящий мужчина — по крайней мере, в моем понимании настоящий — не бросил бы, например, Наталью Одинцову на полдороге…

— Ха! — воскликнул Лесняк. — Вот ее настоящий человек и возненавидел бы.

— Тогда не полюбил бы. Нельзя сразу и любить, и ненавидеть. Или то, или другое. До конца…

— До конца, — сказал Лесняк. И подумал: «Это она о Павле… Он и есть такой, Пашка Селянин. Настоящий…»

3

А Павел вдруг вспомнил вчерашний день. Даже не день, а тот час, когда они все — все, кто ставил Устю на ноги, — поднялись из шахты и неожиданно увидели группу людей, стоявших чуть поодаль и о чем-то оживленно беседовавших.

— Ого! — воскликнул Богдан Тарасович Бурый. — Гляди-ка, Павел Андреевич, кого на нашу «Веснянку» занесло! Андрей Тихонович Гаценко с «Южной», Михаил Павлович Чих, Уваров с «Аютинской» и Василь Васильич Ямнов… А вон, рядом с Костровым, кто это? Кажется, Андрей Васильевич Белов с «Нежданной»? Чего это они к нам?

— Семинар какой-нибудь, — предложил Лесняк. — Обмен опытом…

— При таком-то параде? — усомнился Бурый.

Они действительно были в парадной форме, при всех орденах и медалях, и что-то в этом было необычное, что-то торжественное. Четверо из них — Чих, Ямнов, Гаценко и Белов — Герои Социалистического Труда, пятый — Анатолий Ефимович Уваров — тоже знатный горняк, и всех их Павел хорошо знал и не переставал удивляться их поразительной скромности и той простоте, с которой они относились к людям.

Про себя Павел называл их полководцами. Называл так без тени зависти, даже с какой-то гордостью и, часто думая об их славе, старался понять, что есть в каждом из них, кроме сгустка воли и того огромного опыта, которым они всегда щедро делились? Что?

Вот к ним подошел Кирилл Каширов, и Павел увидел, как Уваров первым протянул Кириллу руку. Первым, хотя…

Хотя однажды Кирилл ни за что ни про что обидел этого человека. На «Аютинской» проходил митинг, и Грибов сказал:

— Анатолий Ефимович Уваров добился со своей бригадой наивысшей производительности труда — тысячу двести тонн угля на одного человека в месяц. Это, товарищи, большая победа, это, если хотите, еще одна славная страница, вписанная в историю развития нашей угольной промышленности!

Уварова все поздравляли, а когда они вышли из Дворца культуры, Кирилл, взяв его под руку, вроде бы доверительно заметил:

— В наше время только так и можно: или до конца закручивать пресс, или всю жизнь оставаться в тени.

Уваров остановился, спросил:

— Что ты имеешь в виду? О каком прессе речь?

— А разве ты не выжимаешь соки из рабочих своей бригады? Тысяча двести тонн в месяц на живую душу — это что?.. Да ты не сердись, я тебя не осуждаю. И тоже искренне поздравляю…

Слово в слово слышавший этот разговор, один из рабочих бригады Уварова вдруг спросил у своей супруги:

— У тебя в сумочке есть зеркальце? Дай.

Взял это зеркальце, подошел к Кириллу и предложил:

— Поглядите на себя, товарищ Каширов.

Ничего не подозревавший, Кирилл взглянул на себя и спросил:

— А что?

— Больно уж лицо у вас почернело. Отчего бы это? Может, от зависти?

Вряд ли Уваров напрочь забыл обиду — такое забывается не сразу. И все же вот первым протянул Кириллу руку, словно ничего между ними и не было. Почему?

«Значит, — думает сейчас Павел, — Уваров выше того, чем порой живет Кирилл? Умеет заставить себя быть выше?»

И вдруг вся эта группа людей направилась к ним — к Павлу Селянину и его друзьям. И Павел понял: они пришли, чтобы поздравить их с первой победой. Ведь еще когда они заканчивали последнюю смену, там, наверху, уже знали: за сутки их лава дала тысячу двести семьдесят тонн антрацита. Да, конечно, они пришли поздравить. Бросили все — и пришли, хотя у них на счету каждая минута. Полководцы. Люди, у которых учись и учись! Люди, которые действительно вписывают новые страницы в историю угольной промышленности. И в книгу славы своей Родины.

Павел негромко сказал:

— Они к нам. Пришли поздравить.

— А мы все чумазые, — сказал Лесняк, — как черти из ада.

— Не на танцульках же мы были, — вытирая полой брезентовой куртки лицо и еще больше размазывая угольную пыль, заметил Никита Комов. — Они всё понимают.

И вот они подошли. Михаил Чих обнял Павла:

— Спасибо, Павел Андреевич. Выходит, старой гвардии беспокоиться нечего: смена есть… Вот за это и спасибо. Ну-ну, не смущайся — не боги же тебя поздравляют, а люди.

Василий Васильевич Ямнов, пожимая шахтерам руки, вдруг воскликнул:

— А это кто? Не Лесняк ли Виктор? А ну-ка шагни сюда, бродяга!

Весь какой-то душевно распахнутый, по-детски непосредственный и доброжелательный, он, кажется, никогда и не думал о своей славе, и всегда оставался таким же простым человеком, как и прежде. В живых его глазах сейчас не отражалось никаких других чувств, кроме искренней радости за этих вот уставших после трудной работы людей, немного смущенных и растерянных.

— Ты же работал на участке Кирилла Александровича, — продолжал Ямнов, — чего же переметнулся? Небось, к старому корешу потянуло, к Никите Комову?

— Потянуло, — ответил Лесняк. — А может, и не только это…

Кирилл стоял немного в стороне — не то чем-то крайне озабоченный, как показалось Павлу, не то печальный. Стоял и с едва заметной улыбкой смотрел на Павла, дымя сигаретой. Что означала его улыбка, понять было трудно. Возможно, он воспринимал всю эту встречу с иронией, возможно, на душе у него было что-то совсем другое. Павел подошел к нему, протянул руку:

— Здравствуй, Кирилл.

— Здравствуй, Павел. Я тоже пришел тебя поздравить.

— Искренне?

— Зачем ты всегда ищешь во мне только плохое? Или Каширов конченый человек?

— Я этого не говорю. И никогда не говорил. И никогда о тебе так не думал.

— Спасибо… А я ведь уезжаю, Павел, надолго.

— Куда, если не секрет?

— Предложили поработать в Иране. Там много наших угольщиков.

— Ты согласился с радостью?

— Пожалуй, да. И Ива тоже…

Он бросил на землю докуренную сигарету, закурил новую.

— Не так уж я стар, чтобы еще раз не попытаться себя найти.

— Ты и здесь не всего себя потерял, — негромко сказал Павел.

— Не надо. О себе я знаю все… Будем уезжать — позвоню. Придешь проводить? Вместе с Клашей…

— Зачем ты об этом спрашиваешь, Кирилл?

* * *

…Костер совсем догорал.

Лесняк, сидя на корточках, обугленной палкой ворошил угасшие головешки. От кусочка нагретой земли веяло теплом, но ветер уже подхватывал холодный пепел и уносил в сторону реки.

— Надо собираться, — сказала Клаша.

Павел встал и направился к берегу. Опершись спиной о ствол слегка наклонившегося тополя, он долго смотрел на потемневшее Задонье. Сизые тучи эшелонами надвигались с востока, и мутные, взбаламученные порывом ветра волны вздымались все выше, накатывались на берег, оставляя на нем клочья грязной пены, и снова уходили к середине реки.

От нее хлынуло на Павла стынью, и такая же стынь стекала теперь с холмов правобережья.

Эшелоны туч приближались, порывы ветра усилились. Почуяв что-то неладное в природе, всполошенно заметались грачи, ища старые свои гнездовья, которые разметала недавняя буря. Кружились, кружились над высокими вербами, подняв невообразимый гвалт, потом, резко спикировав, проносились над самым Доном и скрывались за холмами.

Тополь, к которому прислонился Павел, кренился от ветра, и было слышно, как дерево издает какие-то звуки. Нет, не стон, тополь был молодым и сильным, и вряд ли он боялся надвигающегося ненастья. Может быть, дерево бросает приближающейся буре вызов?

Он засмеялся: «Дерево ни о чем думать не может. Оно просто живет… Но живет же! И все у него, как у человека: рождение, юность, старость и смерть. Кто знает, что оно чувствует, когда умирает? Не страшно ли ему, не больно ли расставаться с жизнью?»

Совсем незаметно к Павлу подкралась тоска. Осень — это все-таки с чем-то прощание, что-то от тебя уходит, чего-то ты больше не увидишь. Вот на этом самом месте все так же будет стоять тополь, но он станет уже другим — другие листья будут шуметь по весне, другие ветви склонятся к земле. И река потечет или быстрее, или медленнее, и трава вырастет совсем другая… Все закономерно, все как будто правильно, но как ко всему этому привыкнуть? Каждую секунду на свет рождаются люди, но кто из них, из тысяч и тысяч, заменит Алексея Даниловича Тарасова, кто из них так близко напомнит отца?.. Кажется, это сказал великий Гейне: «Каждый человек есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает; под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история…»

Клаша спорит: «Гейне сгущает. То, что родилось с человеком, не может исчезнуть. Твой отец оставил тебя — и ты есть его и твоя вселенная. Потом у тебя появится сын и это будет вселенная твоего отца, твоя, моя и нашего сына. Разве не так? А под каждым надгробным камнем погребен лишь прах, но не память…»

Клаша, наверное, права: то, что родилось с человеком, не может исчезнуть. Иначе не стоило бы жить… Алексей Данилович Тарасов незадолго до смерти как-то сказал: «Понимаешь, Павел, как страшно было бы жить, если бы человек после себя ничего не оставлял? Зачем тогда она, жизнь? Ради чего? Если бы мы после себя ничего не оставляли, то, кроме звериных шкур, пещер и каменных топоров, у нас ничего и не было бы. В том, что мы с тобой сейчас видим и слышим — вот этот сад, эту музыку, эту книгу, — во всем этом есть крупица жизни самых дальних наших предков…»

Алексей Данилович Тарасов… Нет, не та болезнь его унесла, о которой говорили врачи. Взорвалось его сердце на полдороге, и лучше всех об этом знал он сам. Знал, но торопился, ни разу себя не пощадив. Такой уж он человек. И если бы удалось прожить так, как прожил он, — ничего другого и не надо бы. Пусть тоже на полдороге, но только так…

Небо сплошь затянуло, и теперь оно стало похоже на калмыцкую юрту, укрытую темной кошмой, — ни окоемов вдали, ни просветов.


Ветер еще больше озлился. Срывал с волн грязную пену, швырял ее почти под самые тучи, и над рекой повисла мутная пелена. Совсем скрылась с глаз задонская пойма, даже верхушки высоких верб едва проглядывались на левом берегу.

Над холодной землей, тоскливо шурша, летели почерневшие, уже мертвые листья. Один из них, лист стоявшего поодаль старого клена, ударился Павлу в грудь, и Павел вдруг подумал, что вот так, наверное, падают убитые на лету птицы. Он взял его и долго смотрел на тонкие, тоже уже черные, омертвелые прожилки, потом разжал пальцы, и, подхваченный ветром, лист полетел, кружась и кружась в стынущем воздухе.

— Павел! — позвала Клаша.

— Иду.

На землю упали первые капли осеннего дождя.

Загрузка...