2

Тамара Иннокентьевна резко вскинулась в кресле и открыла глаза, сердце сильно частило, она уже привыкла к этому за последнее время и не особенно испугалась, на плите пронзительно свистел выкипавший чайник. Вот и новое свидетельство старости, недовольно сдвинула брови Тамара Иннокентьевна: забыла погасить плиту, еще немного, и чайник мог бы распаяться или, хуже того, залил бы газ.

Помогая себе руками, она встала и погасила огонь, резво и весело шипевший. У нее опять было закружилась голова, она решила не обращать внимания, прошла к окну.

За окном ничего не переменилось, по-прежнему бились в стекло мутные, снежные, бесконечные потоки. Метель, самая настоящая зимняя метель, точно как тогда, подумала она, вспоминая, из какой сказочной дали только что вернулась. Так уж оно устроено, и даже гениальный человек не может быть пророком в отношении себя, ничего не получилось из задуманного. Ни сына она не родила, ни певицы из нее не вышло, жизнь распорядилась по-своему: вскоре после ухода Глеба на войну простудилась, несколько жестоких ангин и голоса не стало, жизнь даже самые сложные задачи решает просто, с каким-то примитивным изяществом. Кто знает, все это, возможно, к лучшему, к счастью, она не тщеславна, с гибелью Глеба ей все стало безразлично, что же ей еще надо, работа концертмейстера ей нравится, аккомпанирует в сольных концертах, имеет несколько учениц, поет себе во сне сколько вздумается.

Без Глеба она все равно бы не пробилась в большой вокал. Куда уж с ее-то робостью. Скорей бы только кончилась эта ночь, — может быть, опять выпадет какая-нибудь нечаянная радость: девочки удачно сыграют или случится сходить на талантливый спектакль-на работу иногда приносят приличные билеты. Метель вот только бы утихомирилась, тогда и давление уляжется, и сердце перестанет щемить.

Непостижимо крутящиеся снежные вихри, злая поземка — все точно так, как сорок лет назад, словно и не было никаких сорока лет, словно ничего вообще не было. А может, и в самом деле ничего не было и нет? Ни отца с матерью, ни консерватории, ни Глеба с Саней, ни войны, ни музыки… Нет, музыка всегда была, как же без музыки, музыка и сейчас есть-в снежных потоках, в вихрях, в метели.

Тамара Иннокентьевна снова ощутила неясный, настойчивый зов мятущегося, охваченного бурей пространства, словно кто-то позвал ее откуда-то из страшного далека.

Веселая, грозная пляска метели внезапно оборвалась, Тамара Иннокентьевна заставила себя оглянуться: кто-то пристально и тяжело смотрел ей в спину, она зябко поежилась, мистика какая-то, надо выпить снотворное и лечь, решила она, нельзя так распускаться. Все уже давно кончено, все когда-то должно кончиться, еще никто этого не избежал, неизбежность есть неизбежность, и нужно отнестись к ней трезво, как к неизбежности. Но другая, слабая половина ее души запротестовала, незачем было и приходить и ввязываться в эту игру, если тебе уготован такой жалкий исход — в полном одиночестве, если все, что тебе было положено оставить в жизни, так и осталось неизрасходованным и уйдет с тобою.

Снова с трудом, с усилием вернувшись с зыбкой, уводящей во тьму, в провал тропинки, Тамара Иннокентьевна попыталась уверить себя, что она ни в чем не виновата, раз случилась такая ужасная, беспощадная война и эта война отняла у нее единственное, что составляло счастье и смысл ее жизни, — Глеба. Без Глеба ничто не имело смысла и не о чем было жалеть.

Ушла молодость, ушла красота, и пусть, пусть, какая разница, вот и руки становятся старыми, безобразными, как она ни ухаживала за ними, годы берут свое, по форме кисти по-прежнему оставались красивыми, пальцы все еще были сильными, но суставы распухли, кожа уже начинала жухнуть, менять цвет, кое-где уже появились коричневые пигментные пятна, Тамара Иннокентьевна опять испуганно вскинулась: она могла бы поклясться, что минуту назад видела его лицо — метнувшуюся в коридоре неясную тень, всего лишь всплеск тени, но видела, видела! И слышала его голос, ничтожную долю мгновения, но видела и слышала, и никто не смог бы разубедить ее в обратном. Его крупная лобастая голова мелькнула в проеме кухонных дверей, она даже уловила насмешливый блеск его глаз. Теперь она точно знала, что ей нужно делать. Движением плеч сбросив халат, оставшийся лежать на полу, она перешагнула через него, распахнула дверцы шкафа и долго выбирала, во что одеться, хотя выбор был достаточно скромным. Остановилась она на вязаном шерстяном платье, она любила надевать его с редкой темно-вишневой окраски крупными янтарными бусами-свадебным подарком Глеба, надев платье, она осторожно достала бусы из деревянной старой, с почти стершейся инкрустацией шкатулки, надела их и подошла к зеркалу. Она осталась довольна, присев тут же перед зеркалом, она тщательно расчесала щеткой свои коротко стриженные седые, все еще густые, упругие волосы, волосы ложились легкой шелковистой волной, после мытья она слегка в цвет глаз их подсинивала, затем она попудрилась и подкрасила губы, с удовольствием вспоминая запах дорогой помады.

Быстро и привычно закончив свой туалет, Тамара Иннокентьевна надела теплые сапоги, поверх платья натянула собственной вязки пуловер из дорогой заграничной, кажется шотландской, шерсти, еще с минуту поколебалась, раздумывая, надеть ли меховую подстежку под шубу. Решив, что оделась достаточно тепло, проверив, не забыла ли ключи от квартиры, она вышла на лестничную площадку.

Одиноко и тускло горевшая запыленная лампочка и сумеречные, зыбкие тени в углах, исцарапанных самыми различными надписями, от признаний в любви до длинных колонок цифр, настраивали на привычный лад. Лифт еще не работал, Тамара Иннокентьевна неторопливо сошла по лестнице, почти не прилагая усилий, и только у входной двери ей пришлось задержаться, тяжелая двойная дверь поддалась с трудом, очевидно, пристыла в петлях. Налегая на неподатливую дверь всем телом, Тамара Иннокентьевна все-таки выбралась во двор. Стоя под козырьком, она привыкала к фантастической пляске метели, но что-то мешало, было лишним. Ах да, фонари, догадалась наконец она, новые удлиненные, Тамара Иннокентьевна таких раньше не видела, испуская мертвенно-белый, болезненный свет, они ввинчивались в клубящееся снежное месиво, отвоевывая у хаоса часть освещенного организованного пространства: ствол дерева, балкон, залепленную снегом вывеску, контейнер для мусора. Тогда таких модных фонарей не делали, тогда кругом была просто снежная, непроницаемая тьма. Тамара Иннокентьевна поежилась, опять в ней ожил застарелый страх заблудиться, как тогда в декабре сорок первого, и она почти заставила себя сделать первый шаг, сразу утонув в снегу. Снег плотно залепил лицо, глаза, упрямо пригнув голову, она обогнула угол дома, и сразу же стало легче дышать, здесь было затишье, присматриваясь к бешено пляшущему кружеву снега вокруг фонарей, она немного передохнула, запоминая. Все, все, что она видела, все, что было вокруг нее сейчас, ей было необходимо, проверив застежки видавшей виды енотовой шубы, купленной лет двадцать назад, в пору относительного благополучия, стянув плотнее узел теплой мохеровой шали (ее она тоже сама связала), Тамара Иннокентьевна подумала, что поступила правильно, выбрав именно шаль, а не шапку.

В самом неистовстве метели уже незримо присутствовала предвесенняя легкость и подвижность, тогда же все было иначе, зима только начиналась и холод был ужасный.

Кое-как одолев большой сугроб, нанесенный у самого выхода со двора, Тамара Иннокентьевна выбралась на улицу, совершенно пустынную, времени было что-то около часа или чуть больше. Здесь дорогу ветру и снегу заслоняли старые многоэтажные, плотно, один подле другого стоящие дома, и снег падал почти отвесно, только где-то высоко вверху весело грохотало и металось небо. Тамара Иннокентьевна неслышно пошла по мягкому тротуару, редко и одиноко светились окна домов, и Тамаре Иннокентьевне почудилось, что она совершенно одна в бесконечном городе, безвозвратно, наглухо заколдованном, и что здесь можно встретиться только с теми, кого уже давно нет. И такой метели до конца зимы, а возможно, и вообще в ее жизни больше не будет, эта метель последняя. Скоро начнет таять, снег превратится в дурную, грязную воду и уйдет в реки, в моря. Придут весна, лето, и в Москве станет душно, пыльно, опять начнутся у нее приступы стенокардии.

Тамара Иннокентьевна пошла быстрее, ей почему-то все время казалось, что она опаздывает, она все ускоряла и ускоряла шаг, ей стало жарко, на ходу, не сбавляя шага, она размотала шаль и отбросила концы ее за спину. Она и не заметила, как вышла в более людную часть города.

«Я, кажется, нездорова, — подумала было она, пытаясь остановить себя, свой безудержный бег по спящему городу. — Нужно вернуться домой, вызвать „скорую“. Или обратиться к первому постовому, попросить помощи». Она даже стала внимательнее оглядываться по сторонам и тут же возмутилась своему малодушию. Вернуться домой и навсегда расстаться с красотой этой ночи! Нет, вернуться она всегда успеет.

Она не заметила, как подземным, тускло освещенным, но в метель уютным коридором вышла в Александровский сад и остановилась завороженная длинными белыми языками снега, с тихим шелестом, змеино соскальзывающими с зубцов Кремлевской стены, разбойничьим посвистом ветра в деревьях, окутанных плотными, несмотря на метель, снежными коконами, ведь они живые, подумала она, еще немного, и все они проснутся, покроются зелеными листьями, и им станет тепло и не голо.

Недоуменно подняв голову, Прислушиваясь к неожиданному рокочущему гулу, опоясавшему небо, Тамара Иннокентьевна помедлила. Было похоже на гром, на грозу, но она решила, что где-нибудь поблизости идут строительные работы, что-нибудь взрывают, Москва никогда ведь не знает успокоения. Грозовые раскаты, да еще с характерным ворчанием, повторились снова, и теперь Тамара Иннокентьевна успела заметить вспыхнувшее в небе белесое свечение, на мгновение вырвавшее из тьмы быстро бегущие тучи.

Неловко и как-то забыто перекрестившись и уже ничему не удивляясь, Тамара Иннокентьевна медленно шла вдоль Кремлевской стены по Александровскому саду, что ж, о таких явлениях она когда-то читала, и у природы случаются несовместимости, несоответствия, катаклизмы. Вот и Кремль сегодня проступает из снежной бури, как фантастический корабль, сильные огни фонарей на его стенах только усиливают сходство с фантастическим кораблем, неизвестно из какой тьмы вырвавшимся и неизвестно куда плывущим.

Красную площадь она прошла всю до Василия Блаженного, она хотела сказать что-то теплое стоявшим у входа в Мавзолей часовым, но она знала, что этого делать нельзя, — своим бдением в ночи они выполняли необходимое, нужное дело. Но она все же подошла ближе, порадовалась их молодости, хорошо, что всегда где-то есть молодые, что они могут стоять вот так, на метели, на холоде, всю ночь, им совсем и не холодно.

Попрощавшись взглядом с юными серьезными лицами, бледными в мертвенном электрическом свете, Тамара Иннокентьевна двинулась дальше, не заметив милиционера, появившегося из метели и державшегося в тени, позади нее, милиционер проводил ее до Исторического музея и вернулся, а Тамара Иннокентьевна, пройдя длинным тихим подземным переходом, опять окунулась в метель и ветер, уже больше нигде не останавливаясь, прошла прямо к Большому театру, идти дальше ей было некуда.

Выбрав место потише, Тамара Иннокентьевна остановилась в портике между двумя уходящими вверх, в белую кипень ночи колоннами, и от ощущения дарованной ей неожиданной удачи всей грудью глубоко вздохнула. Она сейчас видела это здание внутренним взором, и не только парадную его часть, партер, блещущие золотом ложи и ярусы, заполнявшиеся празднично одетой публикой, она слышала запах кулис, непередаваемый запах декораций и сцены, когда-то предназначенной для нее. Ей так и не пришлось выйти на прославленную сцену, Тамара Иннокентьевна сквозь слезы улыбнулась, каким-то чудом увидев себя на сцене в длинном бархатном темно-вишневом платье и ощутив сдержанное доверительное ожидание зала. И она опять услышала возникающий у самых отдаленных горизонтов благовест молитвы солнца, и дирижерская палочка, на мгновение взлетев, коротко кивнула, указывая ей вступление, подчиняясь и приглашающему знаку, и собственной душевной необходимости раствориться в сияющей дали, она уже готова была ответить всем откровением сердца, на которое была способна, но тут же в ней все оборвалось, — дирижер, встряхнув головой, освобождаясь от упавших на глаза неправдоподобно густых волос, взглянул на нее горячими, немигающими глазами, взглянул призывно, властно, и это было лицо Глеба. Тотчас все смешалось, закружилось и исчезло. Опять в колоннах портика гудела метель, и мимо в потоках снега осторожно проходили редкие машины. Свершилось главное, ради чего она и оказалась здесь среди метели и беспробудной ночи, — ведь именно здесь, в этих колоннах, она впервые увидела Глеба, вернее, он увидел ее, подошел и спросил, не хочет ли она послушать «Хованщину», прибавив, что у него есть возможность провести ее. Удивленно подняв на него глаза, она хотела ответить, что может предложить ему то же самое, но как объяснить судьбу? Сердце у. нее под растерянным и восхищенным взглядом покатилось, она смогла лишь утвердительно кивнуть в ответ, совершенно забывая о подруге, которая вот-вот должна была прийти в условленное место.

Теперь Тамара Иннокентьевна была спокойна, дальнейшее уже не касалось ее и не волновало. По-прежнему не чувствуя холода, охлаждая разгоревшиеся щеки настывшими ладонями без перчаток, она мысленно в последний раз попрощалась с театром, с колоннами, с квадригой коней, бешено несущихся сейчас в расходившейся вакханалии метели, и тихо, больше по привычке, пошла назад, ведь нужно же было идти куда-то дальше, а другого пути, кроме дома, она не знала. С каждым шагом и поворотом на нее все больше наваливалась усталость, начинали мерзнуть ноги, и временами сжимало сердце и не хватало дыхания, добравшись до собственной двери и увидев знакомую, кое-где прорвавшуюся обивку и тусклый от старости медный номер «37», ставший за многие годы неотъемлемой ее частью, она обессиленно прислонилась к двери и, чувствуя начинающийся озноб, долго отыскивала ключ в сумочке.

«Ничего, ничего, — успокаивала она себя, — сейчас нагрею чаю, выпью с медом, погорячее, пройдет, главное, что я уже дома и не надо идти на холод».

Она по-прежнему была покойна, в той редкой душевной уравновешенности, когда человеку ничего, решительно ничего не надо — он все узнал и все имеет. Скинув шубу и с трудом сняв сапоги, она с наслаждением сунула ноги в теплые войлочные шлепанцы, поставила чайник на огонь и в ожидании, пока он нагреется, прошла по всем комнатам и везде зажгла свет. Теперь квартира, до самых потаенных уголков, была ярко, празднично освещена. «Сегодня мой день, мой праздник, — с некоторым вызовом в отношении того, что она сама себе его устроила, подумала Тамара Иннокентьевна. — Кто знает, сколько мне осталось. Определено было так прожить, а не иначе, и я прожила, ничего страшного. Не стала певицей, стала просто хорошим аккомпаниатором, многим детям привила настоящую любовь к музыке-тоже немало. Мне грех обижаться на жизнь, а сегодня у меня снова светлый день, праздник-я Глеба увидела, на душе как все светится, он хорошо со мной говорил».

Тамара Иннокентьевна обнаружила, что не одну уже, вероятно, минуту находится в ярко освещенном коридоре и рассуждает сама с собой. С досадой она уловила в коридоре и характерный запах газа, чайник давно успел закипеть и залить горелку. Заварив крепкий чай, она с наслаждением, обжигаясь, выпила целых две чашки и сразу почувствовала предательскую слабость, у нее опять закружилась голова и поплыло перед глазами, озноб возобновился, но это длилось всего несколько минут, пока она не решилась встать. Ей пришлось выдержать упорную борьбу с собой: безуспешно пытаясь выбраться из старенького кресла, она все оставалась на месте: ее словно кто насильно усаживал назад. «Я, очевидно, в самом деле простудилась и больна, — мелькнула у нее туманная, как бы посторонняя мысль, — надо позвонить…»

И опять ноги отказали, на лице ее отразилась растерянная, виноватая улыбка, все-таки, превозмогая слабость, она встала и, тяжело дыша, помогая себе руками, шаг за шагом, медленно, по стеночке выбралась из кухни. Силясь вспомнить что-то важное, необходимое, она бесцельно трогала знакомые вещи и с сердцем оставляла их, чувства прежней прочности жизни не возникало, очередной, более сильный приступ слабости и головокружения застал ее в комнате, возле рояля.

С трудом добравшись до широкого кожаного дивана, Тамара Иннокентьевна неловко, боком опустилась на него, и тут словно кто накрыл ее непроницаемым глухим колпаком. Она слабо позвала на помощь и провалилась в пустоту, приходя в себя, еще ничего не видя и не различая, она услышала тоненький, щемящий звук, похожий на плач ребенка или на поскуливание беспомощного, попавшего в беду щенка. Она инстинктивно не открывала глаз, свет, вызывая боль, и без того режуще проникал в мозг. Рядом кто-то был, она услышала сдерживаемое покашливание и почувствовала знакомый табачный запах. Она слабо удивилась: возвращаясь, она захлопнула за собой и проверила дверь, но кто знает, могла и ошибиться. Возможно, воры, будет совсем смешно. Но что они могут взять? Уволочь рояль? Такой большой и тяжелый?

Решившись открыть глаза и преодолевая страх боли, Тамара Иннокентьевна, насколько смогла, повернула голову и от режущего света, отвесно хлынувшего на нее, слабо вскрикнула. Над ней тотчас наклонился большой, грузный человек с холеным, внушительным лицом и, внимательно всматриваясь, сказал что-то ласковое. Тамара Иннокентьевна не испугалась, невидяще глядя перед собой широко открытыми глазами, она едва пошевелила сухими губами, силясь что-то сказать, и не смогла, она уже твердо знала, что это не бред, а явь.

— Саня, Саня, — прошептала она, готовая снова потерять сознание от затраченных, мучительных сейчас для нее усилий. — Опять бред, боже мой…

— Успокойся, Тамара, я с тобой. Все будет хорошо. Теперь уже скоро утро, а утро всегда облегчает. Ну, правда же, это я, в самом деле я. Выпей немного, вот так… умница… Еще немного, давай помогу.

— Как ты здесь оказался? — больше для того, чтобы хоть что-нибудь сказать, слабо удивилась Тамара Иннокентьевна, сделав с помощью Александра Евгеньевича несколько глотков из чашки.

Грустно и недоверчиво взглянув на нее, Александр Евгеньевич ничего не ответил, в карих глазах, до этого ждущих, встревоженных, со всей силой устремленных на нее, что-то словно захлопнулось и затвердело.

— Хотел вызвать «скорую», не могу дозвониться, очевидно, с телефоном что-то случилось, — сказал Александр Евгеньевич. — А пойти позвонить из автомата боялся. Теперь могу спуститься позвонить.

— Не надо, Саня, спасибо.

— Как же не надо? Очевидно, не тот случай, шутить не приходится.

— Я не больна.

— Не больна? — Александр Евгеньевич пододвинул стул и сел совсем близко. — Ты утверждаешь, что ты не больна?

— Да, утверждаю. Это не болезнь, — вслух подумала Тамара Иннокентьевна. — Совершенно другое, медицина здесь ни при чем.

— Ну, как знаешь. — У Александра Евгеньевича обиженно дрогнули углы рта. — Я хотел сделать лучше.

— Дай мне еще чаю, — попросила Тамара Иннокентьевна. — Сушит внутри, все время хочется пить.

— Просто у тебя температура, — сказал Александр Евгеньевич, успокаивающе оглаживая совершенно теперь седую ухоженную, коротко постриженную бородку, мягко обрамляющую его рыхлое, полноватое, но все еще холеное лицо. — Возможно, грипп, сейчас по Москве ходит дорогой гость, многие болеют.

— Нет же, Саня, нет, — опять с досадой возразила она. — Я всегда безошибочно чувствую температуру. Совсем другое. Помоги мне сесть.

— Погоди, погоди, что за нетерпение…

— Помоги мне сесть, раз ты уж здесь, — повторила она. — Принеси, пожалуйста, из другой комнаты подушку.

Согласно кивнув, он, непривычный к домашним мелочам, всегда раздражавшим его, некоторое время неловко хлопотал, выполняя все, о чем Тамара Иннокентьевна его просила, сама она, устроившись на диване удобнее (Александр Евгеньевич вместе с подушкой принес и шерстяной плед, укрыл ей ноги), скоро почувствовала себя значительно крепче и увереннее, время от времени появляясь в дверях, чтобы убедиться, все ли в порядке, Александр Евгеньевич торопливо находил ее глаза, Тамара Иннокентьевна сдержанно улыбалась в ответ. Она очень давно его не видела и вначале внутренне съежилась от его явно проступавшей сквозь все благополучие и ухоженность физической и, главное, духовной дряхлости, но это был страх первой минуты и скорее от неожиданности.

Теперь, когда Тамара Иннокентьевна немного оправилась, она снова начинала читать в его лице видные только ей приметы обуревавших его, глубоко запрятанных страстей, посторонние даже не догадывались о безостановочной, разрушительной работе, идущей в нем под маской вечной респектабельности и сдержанного доброжелательного равнодушия. Так, очевидно, ей выпало, и, сколько бы ни прошло времени, боль, связанная с этим человеком, никуда не могла уйти, она никуда и не уходила, только ждала своего часа, чтобы снова и снова напомнить о себе, обжечь стыдом ненужного, бесполезного раскаяния. Тамаре Иннокентьевне казалось, что сколько она помнила себя, столько она знала и Саню. Их семьи (старые московские фамилии) были знакомы с незапамятных времен. Она помнила Саню миловидным мальчиком в белой крахмальной рубашечке с шелковым черным бантом в горошек и нотной папкой. И ухаживать за ней, несмотря на то что был двумя годами моложе, он начал задолго до появления Глеба. Она знала его высокомерным, очень красивым юношей, знала молодым человеком с определившимся характером баловня судьбы, знала способным музыкантом и сочинителем, сравнительно рано получившим известность, знала она и годы его расцвета, совпавшие с их сближением, и теперь, столкнувшись с ним под самый занавес, в самой неприглядной житейской ситуации, она видела его жестко и без прикрас, тем глубинным внутренним беспощадным зрением, которое не дает возможности спрятаться и от себя.

И все-таки теперь, когда их жизнь так далеко и безвозвратно разошлась в бесконечно разные стороны и обрела необходимую и неизбежную законченность, не оставившую больше никакой неясности и никакой надежды, Тамара Иннокентьевна не могла не удивляться фатальной настойчивости судьбы, ставившей этого человека рядом с ней в самые тяжелые, непереносимые минуты.

— Ничего, ничего, — успокаивающе приговаривал он, входя в комнату с чашкой и опережая ее торопливое встречное движение. — Я столик пододвину, отдыхай, тебе надо отойти. С сахаром? С медом? — спросил он. — Я на кухне мед нашел.

— Ничего не надо, — сказала она. — Просто хочется пить.

— Хорошо…

Он поставил чай рядом с ней на круглый ночной столик, ноздри у него слегка дрогнули, в углах рта опять появилось забытое выражение затаенной глубокой обиды.

— Разумеется, ты сидишь и мучаешься. — Он привычным охватывающим жестом погладил бородку. — Никак не можешь понять, каким образом я очутился здесь. Неужели в самом деле не помнишь?

— А что такое, Саня, я разве должна что-то помнить? — неуверенно пожала плечами она.

— Ты же сама мне позвонила и попросила прийти! — все еще присматриваясь к ней, очевидно решая, верить или нет, доверительно сообщил Александр Евгеньевич. — У тебя был такой странный голос. Я оделся кое-как, вызвал такси, взял тот старый ключ от твоей квартиры…

— Постой, постой, ты же тогда говорил, что потерял его?

— Ну, говорил, говорил, что мне оставалось? — поддразнил Александр Евгеньевич с легкой иронией. — Какое преступление! Видишь, ключ-то пригодился. Фантастика!

Подумать, сколько лет! Кажется, никакой замок не может выдержать столько времени. Замки в дверях время от времени лучше менять… да и в жизни… тоже.

— А дальше, дальше, Саня, не отвлекайся!

— Я позвонил, и ты сама мне открыла. — Чувствуя ее нетерпение и пытаясь попасть ей в тон, Александр Евгеньевич по-прежнему пытливо ощупывал ее лицо глазами. — Посмотрела на меня, повернулась, пошла назад. Слова не сказала. Я даже не знал, входить ли нет. Все-таки решился, что-то в твоем лице меня встревожило… глаза нехорошие были… Не смотри, словно ты ничему не удивляешься.

Знаешь отлично, кем ты для меня была всю жизнь. Стоило услышать твой голос, все забыл. Хотя раньше поклялся никогда больше с тобой не видеться.

— Ты ведь, я слышала, опять женился, — сказала, помолчав, Тамара Иннокентьевна, неловко отхлебывая горячий чай. — Это правда? Говорили, что к тебе вроде бы ушла Фаня, жена того самого Димы Горского…

— Что значит-того самого? — сразу встопорщился Александр Евгеньевич. Что ты имеешь в виду?

— Ничего особенного, пришла в память, спросила. Диму Горского я хорошо знала, музыка у него удивительная, щедро одаренный человек.

— Был, — задумчиво уронил Александр Евгеньевич.

— Не понимаю.

— Пятый год в доме для престарелых. Родные от него отказались, очень уж пил, — сдержанно сообщил Александр Евгеньевич и помедлил. — Да и у меня ничего не вышло с той женитьбой. От злости на тебя случилась, но что об этом теперь. Да… Год назад похоронил уж и Демьяна Андреевича. Помнишь Солоницына? Конечно же помнишь.

Единственный, пожалуй, преданный мне человек, друг…

Да, да, друг! — повысил он голос, заметив слабую усмешку, тронувшую губы Тамары Иннокентьевны. — Ты всегда к нему предвзято относилась, он же был настоящий музыкант, негромкий, но истинный. Хотя что у нас за разговор… прости… Было, было… И опять из этого ничего не вышло, — продолжил Александр Евгеньевич как-то равнодушно, первый порыв раздражения у него уже прошел. — Как и из всего остального, — добавил он, и взгляд у него застыл на одной точке. — У меня почти ничего не вышло. Замах был огромный, а пролетело мгновенно. Теперь, пожалуй, поздно размышлять. Зачем? — Он задумчиво оглаживал бородку длинными, по-прежнему холеными пальцами, их тыльной стороной потирая таким знакомым Тамаре Иннокентьевне жестом высокий, сильно открытый с боков лоб. — Стоит ли сейчас сводить счеты, поздно и глупо. Что же искать виноватых? И я ни в чем не виноват. В этом не закажешь. Я ей все отдал, дачу, машину, квартиру, жить я с ней больше не мог.

— У вас был ребенок?

— Сын. Да, сын… Я уже дважды дед, — сообщил Александр Евгеньевич, и невольно получилось, что он словно неосознанно похвастал. Тамара Иннокентьевна ничего не сказала, потому что в следующую минуту ей стало страшно, она ясно вспомнила Диму Горского, его лицо, его улыбку, его одержимость, его музыку…

— Я все-таки думаю вызвать врача, — дошел до нее голос Александра Евгеньевича, и она удивленно посмотрела на него, подумала, что он, как всякий мужчина, так ничего и не понимает.

— Нет, нет, не надо, — остановила она его поспешно и метнулась глазами в сторону. — Надо же, с бородой ты не расстался… О чем это мы? О тебе. Как всегда-о тебе. Это у тебя ничего не вышло? Тогда у кого вышло? У Димы Горского-то? У твоего любимого Демьяна Андреевича Солоницына? Что же, у этого, пожалуй, вышло, с твоей помощью, разумеется.

— Суета, суета, если ты имеешь в виду сдаву, деньги… Жизни не вышло. Александр Евгеньевич неуверенно оглянулся, точно кто-то третий мешал ему быть откровенным до конца, мешал сделать хотя бы один фальшивый жест, произнести одно неверное слово, он опять беспокойно покосился на рояль, скорее всего, неуверенность и беспокойство шли оттуда, настоящий инструмент всегда хранит душу хозяина. — Все так, так! — опережая новый вопрос Тамары Иннокентьевны, торопливо добавил он. — Ничего не вышло у меня без тебя… Жизни не вышло.

Слушая Александра Евгеньевича и все больше узнавая забытые интонации, Тамара Иннокентьевна подумала, как он прав, что пришел сегодня, и что он не мог не прийти, он всегда приходил, когда ей было плохо, и сегодня он не мог не появиться здесь, у нее, и, если бы даже она не позвонила ему, как он утверждает, он все равно бы пришел к ней, сам бы пришел.

— Что за самобичевание, Саня? Двадцать лет жизни сильного, умного мужчины прошло впустую? Не кокетничай, — укоряла она. — Кто же тогда состоялся, если не ты… Стоишь у руля столько лет, столько раз лауреат.

— Я сказал тебе правду. Я часто теперь задумываюсь, почему людям не верят, если они говорят правду. — Сейчас в словах Александра Евгеньевича чувствовалась тяжесть. — Вот если честно смотришь в глаза и откровенно лжешь, тогда тебе верят и все уважают. Стиль жизни теперь такой удивительный… А вообще-то в жизни ничто не имеет смысла, пустая суета. Нечаянный интерес из казенного дома…

— Саня, Саня, говоришь смиренно, а кипишь-то, кипишь! Гордыня твоя в тебе бунтует. — Тамара Иннокентьевна заломила мешавший ей угол подушки. Сколько, судеб тебе пришлось поломать, перешагнуть ради этого, как ты изволишь выразиться, нечаянного интереса! Суета суетой, но никто еще добровольно не отказался ни от славы, ни от денег. А для этого нужна власть, чтобы всех держать и никого вперед себя не пущать. Все ведь в жизни так примитивно. Не хочется говорить жестокие слова, но ты ведь умный, Саня… На твоей высоте нельзя остаться хорошим для всех, напрасный труд… Зачем же из кожи лезть, стараться делать вид?

— Ты же не все, Тамара.

Она видела, что он борется с собой и изо всех сил старается сохранить мир, и, вероятно, все бы и кончилось миром, если бы не се последняя фраза, она все еще сводила с ним счеты за старое. Тут Александр Евгеньевич должен был повременить, чтобы успокоиться и не сорваться, подумать только, сказал он себе, прошло столько лет, а с какой расчетливой жестокостью она ранит. Это чисто женское, так может только женщина, если она глубоко уязвлена. Ну, да полно, она сейчас больна и не в себе, не стоит обращать внимание на этот выпад.

— Хорошо, хорошо, Тамара, — попытался он подойти с другой стороны, но это не значило, что он не запомнил ее жестокости. — Вы ведь с Глебом всегда держали меня за нищего… Это для меня не новость. Если бы не он и не ты, скорее всего я прожил бы нормальную, здоровую, счастливую жизнь, в счастливом неведении сочинял бы свою музыку-вон ее сейчас сколько нужно! Всей компанией не можем обеспечить, и всем хватает, зачем тут кого-то держать и не пущать?

— Ты о музыке, точно о колбасе…

— Ну, давай, давай, бичуй, ты же в этом находишь удовлетворение! против воли чувствуя себя уже втянутым в этот ненужный, бесполезный спор, огрызнулся Александр Евгеньевич, и полные щеки его напряглись. — Смог же я вопреки вашим пророчествам сделать себе имя!

— Ну смог, Саня, смог, кто в этом сомневается! Ну перестань кипятиться, — запоздало спохватилась Тамара Иннокентьевна и поспешила услать его на кухню, где ненужно гремело забытое радио.

Выключив радио, Александр Евгеньевич бессильно привалился к спинке старого диванчика, втиснутого в немыслимо узкий проем ниши. Он устал, и ему захотелось заплакать, он уже чувствовал подступающие старческие, противные слезы и стал нежно поглаживать вытертую спинку диванчика. Нельзя ему было сюда приходить, даже вещи имеют над людьми страшную власть. Стоило ощутить ладонью шероховатости и потертости этого старого друга дивана, и точно волной смыло все годы, точно их не было. А сколько усилий, сколько борьбы, сколько жестокости… Тамара права, только всего она еще не знает, на его высоте вообще ни с кем нельзя быть добрым. Вот и дважды лауреат, в руках власть, и орденами не обойден, а то, ради чего стояло родиться и жить, так и не пришло. И вершина так же недоступна и манит своей слепящей холодной белизной…

— Вы меня с Глебом обессилили! — неожиданно вырос Александр Евгеньевич в проеме дверей перед Тамарай Иннокентьевной, выпрямившись, развернул плечи, точно действительно стал выше ростом, глаза его, вдумчиво-карие, осторожные, сейчас светились прежним, молодым, непримиримым блеском.

Тамара Иннокентьевна попыталась было возразить, но замолчала, понимая, что его теперь не остановишь.

— Молчи, дай договорить! Знаю, смешно, нелепо рыться в прошлом, искать виноватого, да еще в мои-то годы! Но ведь было, было! Мне было двадцать, и я тебя любил всегда, всю жизнь, с самого начала, еще до того, как ты родилась, задолго до Глеба, до того, как ты с ним познакомилась… Ты тоже это знаешь… Не бойся, я не скажу ничего оскорбительного… Я хочу напомнить, ты знаешь, были моменты, когда… Ну хорошо, не буду, не имеет значения…

Но в тот вечер, помнишь, мы пришли вместе, с Глеба сняли как раз бронь, он добился, на другой же день он должен был уйти. Помнишь? А через месяц он погиб… Ну, и что он доказал? Он не имел права так глупо, так бездарно распорядиться собой, своим да-ром. У пего был именно дар. Он был призванным человеком. Он один из нас был призван.

Способных много. Призванных единицы. И человечество и его любимая Россия неизмеримо бы выиграли, останься он в живых, дай до конца развернуться своему чудесному дару! И все это понимали… Как я его отговаривал от этой глупости, от этого шага, впрочем, не один я! Что толку теперь сокрушаться! Помнишь, я знаю, ты помнишь все, каждую мелочь, не спорь! — повысил он голос, хотя Тамара Иннокентьевна и не думала возражать. — Помнишь, Глеб сказал тогда, что времени мало и вам нужно остаться одним… Ну, конечно, ты это помнишь, я ловил хотя бы твой взгляд, хотя бы одно движение в мою сторону. Удивительно, как от любви человек слепнет… Ты попросту забыла, что, кроме вас двоих, на свете существует еще кто-то. Я вышел, как побитая собака… Что со мной было! Вот когда я поклялся доказать тебе, чего бы это мне ни стоило, что я существую Пускай для этого понадобилось бы взорвать земной шар!

Я никуда не ушел тогда, сотни раз подходил я к вашей двери, точно сам сатана толкал меня к дверям, чтобы ворваться, сделать что-то безобразное… Сатана кружил меня возле ненавистных мне дверей, толкал прервать ваш прощальный пир… сделать именно что-нибудь безобразное, непоправимое… Не помню, как пришло утро, я был в каком-то бреду, помню только, я опять оказался у ваших дверей, — голос Александра Евгеньевича пресекся, он с трудом протолкнул в себя воздух. — И вдруг я услышал, Глеб сел за рояль… Ах, боже мой, что это была за музыка… что-то божественно нечеловеческое! Я весь дрожал, я опять был уничтожен, сравнен с дерьмом! Вы опять победили! Я плакал от наслаждения, от зависти, от бессилия… Какая ревность может сравниться с этим чувством! Я понял, что погибаю, хотел зажать уши и убежать и не мог, не мог… пока не выпил весь яд до конца, до последней капли… Многое потом забылось, но это вошло в меня, как боль, продолжало мучить, я знал, что если я смогу это хотя бы вспомнить, я спасусь… сколько же я бился, так никогда и не смог… Это жило во мне, а стоило сесть за рояль, все исчезало… Скажи, что он тогда играл? Ты ведь знаешь…

— Нет! Нет! Нет! — ответила Тамара Иннокентьевна поспешно, пытаясь отодвинуться подальше в глубь подушек и чувствуя, что кожа на груди словно взялась легкой изморозью. Боясь, что он заметит ее страх и смятение (он был сейчас точно убийца, стороживший каждое ее движение), она отвлекающе улыбнулась и потянулась было к круглому столику за стершимися от старости, доставшимися ей еще от бабушки аметистовыми четками и… точно споткнулась о злую неверящую усмешку Александра Евгеньевича. Мелькнула мысль о собственной беспомощности да полно, что это за распущенность, прикрикнула она на себя. Несмотря на все свои внешние успехи и видимость душевного равновесия, на весь прочно устоявшийся маскарад, раз и навсегда заведенный кем-то, не самым умным, ритуал заседаний, президиумов, представительств, где Александр Евгеньевич был постоянным, необходимым лицом, где ему приходилось лицемерить, изворачиваться, он, и сущности, никогда не был злым по отношению к ней и всегда сохранял свою зависимость от нее. Он бывал разный, но он всегда был ей предан, и что теперь винить друг друга за неудавшуюся жизнь. Конечно, она тоже не права и виновата и видит все не так, как обстоит в реальности, на самом деле, но в любом случае она не должна оставаться неблагодарной, отвечать злом на его добро. Он всегда приходил по первому ее зову и без зова, приходил в самые тяжелые минуты, возился с нею, вызывал врачей, устраивал в лучшие клиники, отправлял в санатории и каждый раз встречал нежностью и молчаливым обожанием. Такой преданности позавидует любая женщина. Ведь и он по-своему прав, и у него одна жизнь, и он потратил ее в основном на нее, и если он сейчас не в себе, его надо отвлечь, успокоить, смягчить его боль. Ведь, в сущности, он единственный во всем белом свете близкий ей человек…

Предательская теплота подступила к глазам Тамары Иннокентьевны, глаза ее, обычно серые, еще посветлели, снопы лучистого света преобразили тяжелые, начинавшие грузнеть черты, и лицо ее стало почти прекрасным. Не отрываясь от этого внезапно преобразившегося, тонкого, одухотворенного лица и весь погружаясь в свет и теплоту, исходившие от нее, Александр Евгеньевич присел рядом на краешек дивана, легко, совсем не горбясь, и в какой-то предательской опустошенности прижался к ее рукам в таких знакомых потускневших от времени кольцах.

Вот и все, решил он, и ничего не надо, услышать знакомый горьковатый запах, исчезнуть, раствориться в мягком свете ее глаз. Ему не может быть отказано в этом праве, он ведь обыкновенный человек, никто его не проклинал.

От прошлого не избавиться, но с ним можно примириться, тем более сейчас, хотя где-то глубоко продолжает тлеть уголек, в любой момент готовый вспыхнуть и выжечь у него в душе последние остатки тепла и нежности. Он незаметно отодвинулся от нее, и не потому, что в борьбе со своим дьяволом был бессилен и лишь на время мог придержать его. Он сейчас с невыносимой ясностью понял, что и она и сам он стоят в преддверии еще одной, скорее всего самой последней, дали. Она возникла в нем как какой-то повторяющийся, усиливающийся мотив, вместивший с начала и до конца всю его жизнь, он возникал из мрака и, заставив вздрогнуть сердце от ужаса, от предчувствия скорого исчезновения, сливался с мраком, это надо запомнить, надо как-то сосредоточиться и запомнить, сказал себе Александр Евгеньевич, бессознательно стремясь уйти в другую, привычную и безопасную плоскость жизни.

— Саня, — окликнула Тамара Иннокентьевна, тихонько притрагиваясь к его плечу, он в этот момент не смог ответить, но вялым движением руки дал понять, что слушает. — Саня, скажи, после смерти действительно больше ничего не будет? — спросила она, и он взглянул на нее испуганно и дико. Вот так, кончено, отсечено… больше ничего, ничего, совсем ничего?

— И слава богу, что ничего, — с трудом выдохнул он из себя. — Ты бы и там устроила себе муку…

— Саня, ты напрасно сердишься, — Тамара Иннокентьевна опять попыталась наладить относительное равновесие. — Говорю тебе, я не помню, ничего не помню.

— Не сержусь, не сержусь, у тебя просто удивительная способность замыкать все только на себе. Как будто вокруг тебя никого и ничего…

— Я, Саня, действительно не помню, — заставила себя вернуться к тому, что было между ними запретного и тайного, Тамара Иннокентьевна.

— Не верю, нет, нет, не верю, — не принимая ее тона, покачал головой Александр Евгеньевич, — этого нельзя забыть. Не пытайся же отрицать, в тебе живет та музыка…

Тамара Иннокентьевна отстраненно понимала, зачем он так настойчиво пробивается к запретному и самому сокровенному в ее душе, но не разрешила себе продумать свою мысль до конца, она ничего не хотела менять, живое пусть оставалось живым, но давний запрет Глеба, наложенный им на молитву солнца, был для нее свят всегда. Это единственно, что она сохранила в своей жизни в чистоте и неприкосновенности, чем всегда тайно гордилась. Она великая грешница, она безобразно плохо распорядилась своей жизнью, и все же она никогда не сделает последнего шага, а он, этот человек, ждал, ждал такого момента, всю жизнь ждал, вот он сидит, совсем уже старик, а в глазах дьявол, самый настоящий дьявол. Ее душа нужна ему полностью, без остатка, без единой тайны.

Тамара Иннокентьевна сама не заметила, что смотрит на своего гостя в упор, ее глаза, незнакомые, горящие от открывшейся слепящей истины, почти парализовали Александра Евгеньевича.

— С твоего разрешения, я пойду на кухню, покурю. — Он торопливо отвел глаза, и она поняла, что не ошиблась в своих мыслях.

— Кури здесь.

— Зачем же. Тебе вредно, — не принял Александр Евгеньевич попытки к примирению, в который раз ее верность мертвому испугала и больно ранила его, он подумал, что незачем было приходить, если он за столько лет ничего не мог добиться.

— Саня, там холодная курица и печеные яблоки. Поешь, ты, наверное, голоден, — предложила Тамара Иннокентьевна ему вслед, не оглядываясь, он молча кивнул, оставшись одна, Тамара Иннокентьевна обессиленно откинулась на подушку. Она знала, о чем он думал уходя, он никогда не умел скрывать своих мыслей, и сейчас она попыталась взглянуть на себя со стороны. Действительно, что ей мешало нормально жить и быть счастливой, если не она сама? Немного терпения, там, где иначе нельзя, где нельзя идти напролом, чуть-чуть уступить, где-то, напротив, настоять на своей женской прихоти, капризе, даже в ущерб здравому смыслу, — вот в чем мудрость жизни, все сейчас могло быть по-другому, и она сама не была бы так ожесточена, и Саня бы пришел к итогу жизни с другой душой, без излишней, ненужной горечи и жестокости.

Опять почувствовав подступающую к глазам теплоту и ненавидя себя, Тамара Иннокентьевна сильнее вжалась в подушку, постаралась совсем не шевелиться, сердечный приступ всегда нес расслабляющую слезливость, почему-то встал перед глазами громадный одинокий дуб, весь в молодой, с шумящей, в солнечных потоках листве — такая листва бывает только в начале лета, во время стремительных и бурных гроз и ливней. Ей вспомнился запах цветущего леса — запах меда и солнца, и запах лесной прели, стелющийся над самой землей и ощущение свежести молодого, здорового, разгоряченного желанием тела, это воспоминание было мучительно в ожидании еще большей пустоты.

Загрузка...