3

Дуб, насчитывающий не одно столетие, пророс из желудя, укоренился на невысоком холме и разросся до размеров, уже с трудом воспринимавшихся, он стоял, царствуя над всем остальным лесом, и во всей своей сказочной мощи отражался в ласковой сумрачности небольшого озера, подступавшего к холму.

День выдался ясный, с наслаждением прищуриваясь, Тамара Иннокентьевна чувствовала голыми плечами начинавший потягивать порой легкий теплый ветерок, доносивший до нее какие-то неведомые лесные тайны, лес потому волнует, что он-весь тайна, и вся жизнь-тайна, и никогда не надо давать клятв и обещаний, рано или поздно все оказывается ложью. Она невольно покосилась на лежавшего рядом в густой изумрудной траве Саню, вновь прижмурила глаза, о пронесшихся годах лучше не думать, разрешила она себе, в конце концов Саня прав, жизнь, считан, прошла, уже за тридцать, а что хорошего в том, что она себя замуровала?

Она опять с восхищением и чувством тайного узнавания оглядела озеро, плавно струящуюся зелень берез, окаймлявших озеро с другой стороны и в изумрудном разливе уходящих к синеющим горизонтам. Над водой озера воздух отливал зеленью, а в листве дуба, наоборот, сквозил легким серебром. Прилетела какая-то крупная, немыслимо яркая птица, с головой, украшенной золотисто-черным веером, это был обыкновенный удод, но Тамара Иннокентьевна с радостным изумлением разглядывала удода, пока он радужным пятном не вспорхнул с дуба и не улетел. Затем внимание Тамары Иннокентьевны привлекли порхающие над водой озера большие прозрачные стрекозы с выпуклыми изумрудно-светящимися глазами. Она удивилась их способности зависать в воздухе, трепеща крыльями, на одном месте и затем стремглав, скачком бросаться вперед, Тамара Иннокентьевна даже отдаленно не могла предположить, что это никакая не игра и не причудливый танец, а самая настоятельная жестокая необходимость, что таким образом стрекозы добывают себе пищу, ловят комаров и мошек. на какой-то миг Тамара Иннокентьевна ощутила в себе ни на минуту не обрывающееся движение жизни, ей показалось, что она не сидит под дубом, а парит высоко-высоко над зеленым океаном леса и ноет, звенит в ней пространство и что так хорошо ей еще никогда не было.

— Ты спишь? — спросила она Саню, бездумно погруженного в плывущее марево полуденного июльского зноя.

— Нет, блаженствую, — он даже причмокнул от удовольствия, даже не пытаясь повернуться в ее сторону. — Куда-то несет, несет, не надо думать, спешить. Ах, какая голубая, голубая страна.

— Хорошо, что ты меня сюда привез, — вздохнула она. — Я все жалею, почему не раньше!

Он пружинисто повернулся к ней, притянул к себе, положив горячие вздрагивающие пальцы ей на колени. Осторожно взяв его руку, она накрыла ее своей и, не выпуская, положила рядом, на прохладную, слегка помятую траву, источавшую терпкий, возбуждающий запах.

— Саня, Саня! Всегда ты спешишь! Разве здесь можно? Посмотри, как тут торжественно! — слабо запротестовала она, опять ощущая его настойчивые, ждущие ответной волны руки. — Как же здесь? Вокруг тысячи глаз… На нас отовсюду смотрят…

— Здесь совершенно никого нет, — засмеялся он, приоткрывая влажные крепкие зубы. — Ну совершенно никого!

Мы ушли километров за шесть от дороги… Неужели тебе сейчас плохо?

— Ах, Саня, мне слишком хорошо, — она потянулась к нему всем телом, сбрасывая с себя долгое оцепенение. — Даже страшно, так мне хорошо…

Она почувствовала его разгоряченное дыхание и закрыла глаза, отдаваясь во власть его рук и его нетерпения, отдаваясь надвигающейся мутной волне, разрывающей все внутри слепой мукой разрешения. Казалось, он во что бы то ни стало должен был наверстать упущенное, наконец-то безжалостно и до конца разорвать невидимую преграду, продолжавшую отделять их друг от друга даже в эти темные, тайные моменты, он был ненасытен, настойчив, неумерен, он решил раз навсегда подчинить в ней все до конца и, едва ощутив первоначальное, еле уловимое сопротивление, окончательно обезумел. С готовностью и с некоторым испугом подчиняясь неумеренности его желаний и идя ему навстречу в каждом движении, она и в самом деле переступала в себе некий давний запрет, теперь она сама стремилась освободиться от него. Темная, душная волна снова накрыла ее, и она застонала сквозь стиснутые зубы, и когда центром всего, что было, стала она и то, что с ней происходило, в ней резко прозвучала тревожная останавливающая нота, прозвучала и оборвалась, она вспомнила об этом лишь погодя, когда тело начало возвращаться к ней, но не сделала ни малейшей попытки что-либо переменить. Не хотелось двигаться, а тем более заставлять себя искать несуществующие вины… Боже мой, как хорошо, ободрила она себя. Наконец-то, наконец она свободна от пут, от условностей и может дышать полной грудью. Все, что позволено людям, позволено и ей, можно наконец пить жизнь сполна, пить до сладкого изнеможения, перестать оглядываться на каждый шорох… Боже мой, как многого она себя лишила, и прав Саня: что она доказала своим воздержанием? Чего добилась? Что старилась, пропадала в одиночестве, что уходила ее красота, неумолимо угасало тело?

Она испуганно вскинулась, провела ладонями по голой груди, по-своему поняв ее движение и несколько раз расслабленно поцеловав ее, приподнявшись на локоть, Александр Евгеньевич опять откинулся в смятую траву навзничь.

Солнце уже клонилось к закату, и трава, насквозь пронизанная его косыми длинными лучами, изумрудно и мягко светилась.

— Смотри, день пролетел совсем незаметно. Ты поразительная женщина, Тамара. — Как всегда в хорошем настроении, Александр Евгеньевич сильно растягивал слова. — Такой второй на свете просто нет. Ты себе цены не знаешь. Чем больше я тебя узнаю, тем больше удивляюсь.

— А ты, Саня, ни о чем не думай. Живи. Кто я тебе? Два года мы вместе… Ни жена, ни любовница, ни добрая знакомая…

Это было жестоко: по первому ее зову, даже не зову, а едва осознанному ею самою движению к нему он оставил семью, налаженный дом и безоговорочно и бесповоротно связал свою судьбу с нею, всякий раз, когда он заводил разговор о том, чтобы узаконить их отношения, именно сама она уклонялась от решительного шага. Она мало тяготилась неопределенностью своего положения, жила, как и раньше, ничего не загадывая, сначала он сердился, настаивал, требовал, обижался, но, наталкиваясь всякий раз на уклончивый, ласковый отпор, в конце концов отступился, положившись на спасительное время, которое без излишних усилий и нервных затрат перерабатывает и не такие жизненные переплетения и узлы.

Не желая быть втянутым в бесполезный и ненужный в этот счастливый для обоих день, больной для своего самолюбия разговор, Александр Евгеньевич без всякого усилия перебросил по траве свое большое полноватое тело ближе к ней и легко, почти не касаясь, как кошку, погладил ее по плечу.

— Ты — любимая. Все о себе великолепно знаешь, что относишься к разряду любимых. Великолепно этим пользуешься. У-у, хитрюга!

— Да, Саня, я женщина капризная и опасная, вот возьму заколдую тебя, превращу в черного лебедя… Навсегда оставлю плавать здесь, в лесном озере!

— Почему в черного, Тамара?

— Ты же черный, давно известно.

— А ты, конечно, белая, — по-детски обиделся он. — Чистая и безгрешная.

— Именно чистая и безгрешная!

— Ну конечно! Поэтому ты и не загораешь. Нехорошо быть такой белокожей… Ах, Тамара, Тамара, царица Тамара, мне все не верится, что ты со мной, мне все кажется, что я тебя вот-вот потеряю.

— Значит, мы с тобой останемся вместе до самой старости. В жизни все случается как раз наоборот. Ах, Саня, Саня, вот бы мне ребенка, вот была бы я счастлива, — перескочила она чисто по-женски с одного на другое, эта ее особенность всегда его восхищала. — Я ведь ничего хорошего в жизни не сделала, неужели мне не суждено иметь ребенка?

— У нас теперь обязательно будет ребенок, ты сегодня была вся моя.

— Нет, — ответила она, не задумываясь. — Чего-то было слишком много. От такого безумия детей не бывает.

— Ты жалеешь? — спросил он, приближая к ней лицо с близорукими красивыми глазами, сейчас выражавшими напряжение.

— Ни о чем, Саня, я не жалею. Я тебе благодарна, от самой себя освободил, я ничего больше не боюсь. Пошли к озеру, искупаемся. Представляешь, русалки нас давно ждут не дождутся, — потянула она его в сторону тихого сумеречного озера, сильно затененного опрокинутой в его глубину листвой дуба. Солнце должно было скоро сесть, и, как всегда летом, краски быстро менялись, под деревьями начинали копиться сумерки, и только посредине озера, на его гладкой зеркальной поверхности, одиноко розовело, отражаясь, легкое воздушное, точно взбитое облачко.

Взявшись за руки, они пустились вниз с холма, все убыстряя и убыстряя бег, Александр Евгеньевич от восторга что-то кричал, что-то бесшабашное, невразумительное, отчаянное. Они с трудом остановились у самой воды, чтобы удержаться и не упасть, она обхватила его за плечи, ткнулась в грудь, и Александр Евгеньевич быстро, воровато поцеловал ее разгоревшееся лицо раз и другой, она засмеялась от полноты счастья, оттолкнула его руки, выбрав место-чистую, нетронутую, изумрудную траву, донага разделась, переколола волосы и осторожно вошла в воду, вблизи казавшуюся зеленой.

— Ледяная! — задохнувшись, охнула она, придерживая одной рукой грудь, сделала еще шаг, резко опустилась в воду и поплыла.

Александр Евгеньевич видел ее скользящие белые плечи под водой и какое-то странное предчувствие стиснуло его холодом.

— Не заплывай далеко, слышишь? — закричал он. — Озеро лесное, там глубоко… Тамара! Слышишь?

— Слышу! — отозвалась она, оборачивая к нему смеющееся лицо, но продолжая, теперь уже на спине, плыть к противоположному берегу. — Плыви сюда, вода чудесная! Уже не холодная! Только сначала прохладно!

Чувствуя все ту же молодцеватую приподнятость и решимость, он быстро сбросил одежду, попробовал воду пальцами ноги, сделал несколько гимнастических упражнений, шлепнулся прямо у берега в мелководье и, неестественно высоко держа голову, близоруко щурясь, поплыл короткими саженками.

На самой середине озера они долго лежали на спине, обо всем забыв и всматриваясь в глубоко, по-вечернему синее, бездонное небо, теперь озеро, со всех сторон окруженное дубами, березами, в низких местах-зарослями черемухи, ивы и ольхи, было как бы частью неба, его продолжение, начинавшее темнеть пространство текло им в глаза, все синее и зеленое, и Тамаре Иннокентьевне вспомнилось забытое ощущение тепла и полной защищенности, близость матери уже в полусне, в начинавшихся мягких грезах и белых облаках. Ласковые бережные руки легко, точно пушинку, переносили ее из кроватки на такое облако, оно медленно плыло в вечернее, мягко пламенеющее небо, где бесшумно воздвигались и рушились розовые замки и дворцы.

Тамара Иннокентьевна закрыла глаза, ну вот наконец минула ужасная пустыня одиночества, длившаяся столько лет, она все еще не верила, что для нее может начаться новая жизнь, а ведь эта новая жизнь давно началась и длится, длится, только надо суметь в нее поверить. Вот и подтверждается старая мудрость, живым — живое, но как же долго она к этому шла! Тамара Иннокентьевна оборвала себя: нельзя кощунствовать в такой день-всему свой срок и свой путь, и раз так случилось, значит, так тому и быть, ничего нельзя вернуть из прошлого, была война, и Глеб погиб на этой страшной войне, и что удивительнее всего, сама она выжила, только голос пропал, подумаешь, голос, кому нужен ее голос, ко всему можно привыкнуть, и к Сане можно привыкнуть, он ее любит, что еще нужно женщине?

— Тамара, холодно, я на берег, — раздался в это время голос Александра Евгеньевича, она рывком ушла под воду, и, пока он близоруко оглядывался и щурился, она поднырнула, скользнула по нему прохладным длинным телом и вынырнула уже в другом месте. Он было погнался за ней, скоро отстал, и она опять стала кружить вокруг, подныривая все ближе, защищаясь, он беспорядочно бил руками и ногами по воде, и лес гулко и звонко гасил их голоса и всплески.

— Ты отпускаешь бороду? — поддела она его, когда они, обсохнув и согревшись, устроились под тем же дубом выпить вина, перекусить жареной курицей, свежими огурцами, луком, помидорами, колбасой-Тамара Иннокентьевна набрала с собой еды полную корзинку.

— Тебе не нравится?

— Как-то непривычно. И потом, в воде она ужасно похожа на старую растерзанную тряпку, — рассмеялась Тамара Иннокентьевна.

— Сбрею к черту! — угрожающе зарычал Александр Евгеньевич, с хрустом разгрызая огурец, он залпом выпил целый стакан вина, ее присутствие продолжало возбуждать его.

— Поспи, — предложила Тамара Иннокентьевна, — а я, как пещерная женщина, буду тебя караулить.

— Нет, — отказался он, хотя его действительно тянуло в дрему. — Нет, повторил он упрямо, теперь больше самому себе. — Сон-это удел нищих, а я сейчас слишком богат. Я не могу спать… слишком расточительно. Знаешь, с тех пор как ты рядом, у меня все переменилось. Был мир серый, тусклый, все в одну краску, а сейчас, боже мой, какая радуга! Поразительное многоцветье! Знаешь, ради тебя я сделаю все, даже невозможное, напишу самую прекрасную музыку на свете, получу все премии, ах, Тамара, Тамара, сколько времени мы потеряли!

— Не слишком ли на многое ты замахнулся? — поддразнила она, глядя на него исподлобья блестящими, поощряющими глазами.

— Не слишком, ради тебя не слишком! — повысил он голос. — Посмотришь, я псе получу.

— Я рада за тебя, — сказала Тамара Иннокентьевна с тенью грусти в глазах, она вспомнила Глеба и точно обожглась радостью Сани, но тотчас испугалась: ведь это грех, думать так после того, что между ними только что было, Саня ведь так долго ждал своего часа, и слава богу, что он ничего, кажется, не заметил.

— Ты приносишь счастье, — сказал Александр Евгеньевич, прижимаясь головой к ее груди, как ребенок, украдкой вздохнув, она погладила его мягкие волнистые волосы, едва касаясь их ладонью, приказывая себе не думать больше ни о чем, кроме Сани, прочь, прочь все призраки, сказала она, вот он, живой, понятный, ее Саня….

Быстро темнело, воздух становился ощутимее и гуще.

— Тамара, слышишь, так боюсь двадцатого, — признался вдруг Александр Евгеньевич, глядя ей в глаза снизу вверх до неловкости преданно и любяще. — Мой концерт и консерватории. Не первый же! А вот сейчас волнуюсь, как в первый раз. Вероятно, из-за тебя. Из-за того, что ты будешь. Ты всегда заставляешь меня выложиться до дна, больше, чем я могу, чем я умею.

— Как знать, — задумчиво произнесла она, — я тоже жду многого от твоего концерта.

— Банкетный зал я уже заказал, а людей приглашать пока не будем, подождем, у меня предчувствие.

— Вот не знала, что ты такой суеверный. Ну, не будем так не будем. Пригласить можно и в тот же день, и на день позже. Вот посмотришь, пройдет отлично. Утихни же, смотри, тишина-то в природе. Боже мой, какое блаженство! Что может быть прекраснее лесной тишины?

— Только музыка и ты, — Саня прижался лицом к ее рукам, не целуя.

Тамара Иннокентьевна недоверчиво улыбнулась, она знала свое лицо с начинавшими уже кое-где проступать морщинками, просто сейчас она не хотела думать о неприятном, ведь она действительно была счастлива и весь этот чудесный день и все следующие.

С тем же чувством глубокого внутреннего покоя, приходящего в душу лишь в случае полного, безоговорочного счастья, она заранее попросила свою старую приятельницу заменить ее на занятиях в среду. Нужно было успеть отдохнуть и подготовиться к концерту, ей нужно было и хотелось быть красивой. Она выбрала свое лучшее темно-вишневое тонкого бархата платье с закрытым воротом, две бриллиантовые капли в ушах подчеркивали строгую изысканность линий фигуры, начинавшей уже чуть-чуть полнеть. Александр Евгеньевич был занят, и она приехала к консерватории одна, она обрадовалась нарядной толпе у входа, заинтересованно отметив, что многие пришли с цветами, и Тамаре Иннокентьевне постепенно вспомнилось приятное ощущение праздничной приподнятости и своей сопричастности к предстоящему событию, приятно было ощущать на себе пристальные, просто любопытные и восхищенные взгляды, последнее время их с Александром Евгеньевичем часто видели вместе, и общественное мнение уже прочно связало их имена, на концерт пришло много общих знакомых, ей то и дело приходилось раскланиваться, заранее поздравляли с успехом, обменивались дежурными, расхожими любезностями и похвалами в адрес таланта Александра Евгеньевича и ее внешности, как это водится в подобных случаях. Она едва отвязалась от невесть откуда взявшегося Демьяна Солоницына — популярного песенника, к тому же еще и поэта. Солоницын был преданным сторонником Сани в его делах, и поэтому они сближались все больше, часто, обсуждая предстоящие дела, они любили спокойно посидеть за чашкой кофе или бутылкой вина, но Солоницын обладал удивительным и редким качеством. Он всегда умел остаться где-то на втором плане, он был незаметен, тогда как Саня главенствовал, был старшим, в присутствии Солоницына казался всегда более талантливым, значительным, чем. на самом деле, Тамара Иннокентьевна была убеждена в том, что Солоницын своим поклонением портит Саню, но ничего не могла поделать с его влиянием: податливый во всех других случаях, Саня становился ужасно грубым и нетерпимым, как только она упоминала о Солоницыне, он начинал кричать, ругаться, выходить из себя. Тамара Иннокентьевна в конце концов научилась переносить присутствие Солоницына и раз и навсегда не принимать его всерьез. Вот и теперь она с ничего не выражающей, отстраненной улыбкой повернула к нему голову и приготовилась слушать, улыбка ее относилась не к Солоницыну, а скорее к необходимости ей слушать, а, ему говорить слова, в которые оба не верили, но принуждали себя слушать и говорить. Густо-красная, почти черная роза в суховатых руках Солоницына только подчеркивала это несоответствие, и, почувствовав взаимную неловкость, Солоницын поспешил отдать розу Тамаре Иннокентьевне.

— Вам, Тамара Иннокентьевна, — сказал Солоницын с лёгким полупоклоном, в котором, однако, проступало неоскорбительное лукавство, как бы указывающее на то, что он отлично все чувствует и понимает, знает также и о ее отношении к нему, но ничего сделать не может, и что она со временем поймет свою ошибку и переменит свис мнение о нем.

Тамара Иннокентьевна взяла розу, молча поблагодарила, глаза ее и в самом деле потеплели.

— Если вы не возражаете, я к вам в ложу пристроюсь, — сказал Солоницын, — мне место там указано, но если…

— Что вы, Демьян Андреевич. — Тамара Иннокентьевна невольно засмотрелась в его широкое, выражавшее сейчас предельное благодушие лицо и опять не удержалась от улыбки. — Конечно, садитесь, конечно, буду рада.

— Сегодня все недруги Александра Евгеньевича будут повержены к ногам его дарования, — не стесняясь, громко сказал Солоницын, пытаясь вызвать ее на разговор.

Тамара Иннокентьевна не стала ему отвечать, сделала вид, что заинтересовалась кем-то в зале. Она хорошо знала цену этим любезностям и похвалам, все дело в высоком положении Сани, а следовательно, в зависимости от него по многим вопросам многих людей, и, когда прозвенел первый звонок, Тамара Иннокентьевна с облегчением оставила гудящее фойе и с напряженным, не допускавшим ничего постороннего в свой мир взглядом прошла в ложу. Она любила именно эти недолгие минуты перед началом: настраивался оркестр, публика неторопливо рассаживалась, люди сбрасывали с себя груз дневных, мелких, житейских забот и готовились приобщиться к высокому и прекрасному.

Тамара Иннокентьевна любила наблюдать за людьми в эти недолгие затаенные минуты, за их размягченными лицами, заранее настроенными на сосредоточенность и внутреннюю тишину. Вот идет девочка с огромными распахнутыми глазами, рядом с ней тоже несколько непривычное в своей сосредоточенности юношеское лицо, мальчишеская, изо всех сил сдерживаемая улыбка счастья, а вот знакомый, музыковед Парьев, живой как ртуть, с вечной озабоченностью в лице, быстрыми движениями и невнятной речью.

Тамара Иннокентьевна не знала, какой он критик, хороший или плохой, но что его присутствием всегда определялась степень значимости концерта или любого другого события, было известно всей музыкальной Москве. Наблюдая со стороны взвинченное оживление Парьева, обладавшего почти женской способностью самовозбуждаться, словно весталка, и особенно проявлявшего это свое качество в присутствии рядом нужного и важного человека, Тамара Иннокентьевна постаралась, сколько могла, притушить собственную раздерганность и успокоить лицо, она тоже готовилась к должному свершиться таинству. С наслаждением вслушиваясь в узнаваемый звук настраиваемых инструментов, возвращавший се в далекие годы юности, в годы недолгой, шумной славы Глеба, она загоревшейся кожей лица и шеи чувствовала на себе пристальные взгляды оркестрантов, в директорской ложе было просто некуда деться от этого липкого въедливого интереса к се особе-люди оставались людьми. Каким-то непостижимым образом у нее за спиной почти тотчас оказался Солоницын, он словно прошел сквозь стену: не было его — и есть. Тамара Иннокентьевна этой его поразительной особенности боялась и, ощутив у себя за спиной его присутствие, с трудом заставила себя не думать о нем.

Солоницын, словно почувствовав ее состояние, сидел спокойно, отдыхал после утомительной работы в фойе, где пришлось рассчитывать каждое движение и слово. Он подумал, что стал подозрительно быстро уставать, что, очевидно, пора на два-три месяца исчезнуть из Москвы. Он старался не смотреть на тяжелый узел волос, на высокую и чистую шею Тамары Иннокентьевны, чтобы не будить в себе застарелое неприязненное чувство к этой женщине, неизвестно за что его презиравшей и даже ненавидевшей.

Он никогда не позволял себе обижаться, тем более высказывать каким-либо образом свою обиду, это было ему не по карману, а следовательно, не существовало для него, но вот сейчас он не узнавал себя, проснулось что-то мальчишеское, ненужное, и он никак не мог с этим сладить. «Тоже мне, строит из себя первозданный кристалл, непорочная дева, да и только, из-под мышки рожать думает, без зачатия, — раздраженно и грубо думал он, в то же время ничего не выпуская из виду и сохраняя на лице любезное выражение. Что же ее Санечка, не знает, что ли, она, по каким гекатомбам он бодро шагает вверх? Что за непостижимое ханжество, какое уважение к своей особе! Посмотреть бы, смогла бы она сохранить вот такое царственное спокойствие, не будь рядом с ее наполеончиком таких вот, как я, незаметных, сереньких, не замечающих оскорблений и все прощающих, ведь ее-то наполеончик только на таких и держится, такие, как он, всегда были, есть и должны быть. Мы ему делаем славу, мы его подножие, а он нас соответственно подкармливает, бросает нам время от времени кусок, другой! Мы сила, потому что мы умеем организоваться, подчиняться, мы умеем постоять друг за друга, а все те, мыслящие себя гениями, вроде Горского, надеются лишь на божью искру, один другого, как черта, сторонятся. Фу-у-у, и нету такой искры: сколько их уже погасло, достаточно кое-кому подуть или вовремя не подбросить самого примитивного горючего: дровишек там или солярочки… Хе-хе-хе!» — с удовольствием мысленно потер руки Солоницын, ощущая свое могущество в единении с тем же Александром Евгеньевичем и восхищаясь именно неизвестно откуда взявшимся ласковым словом «солярочки».

Тут появился ловкий, с широкой лысиной знаменитый дирижер Лолий Вайксберг, снискавший себе славу не без деятельного участия и покровительства Александра Евгеньевича, и это тоже было сделано не без дальнего прицела-последние годы Лолий Вайксберг широко пропагандировал музыку Александра Евгеньевича в своих частых поездках и гастролях за границей…

Солоницын стал смотреть, как прославленный дирижер незряче и привычно поклонился в зал, выпрямился, повернулся, напружинил жирный затылок и демонически вознес руки над ждущим оркестром. Программу Солоницын знал наизусть, он сам составлял ее по указаниям Александра Евгеньевича, и поэтому мог себе позволить сейчас как бы отключиться от концерта, сплошь составленного из произведений Александра Евгеньевича, отрывков из его патриотической оперы «Высокое небо», получившей самую лестную оценку на самых высших уровнях, музыки из кинофильма «Великий путь», сюда Александр Евгеньевич умело пустил в дело отходы от оперы, затем шло несколько народных песен в обработке Александра Евгеньевича и его же романсы на стихи современных поэтов. Одним словом, Солоницын мог позволить себе заниматься все тем же блестящим анализом, он довел до логического конца мысль о полной своей правоте и на примере Тамары Иннокентьевны пришел к неопровержимому выводу, что сейчас люди их круга живут как бы в двух главных измерениях. В одном приходится приспосабливаться, многого не замечать, со многим соглашаться, оправдывая это все тем же старым утверждением, что такова жизнь и против нее не попрешь, в другом же горизонте совсем иной тон, необъяснимая мораль некоей разграничительной линии в одном и том же вопросе. То, что допустимо по одну сторону этой линии, по другую встречает удивление и даже негодование, вот он сам, Солоницын, сколько угодно может прислуживать, подличать во имя того же Александра Евгеньевича, но это лишь по одну, определенную сторону черты… Стоит же ему ступить па неположенную половину, и ему тут же дадут понять, что он переборщил, что от него дурно пахнет, что каждый должен знать свое место, — и все это будет оправдано сложностью, даже диалектичностью жизни. А вся мораль здесь на ладони и выражается двумя словами-делают одно, а говорят другое, и, очевидно, для этого в мире есть свои причины.

За подобными рассуждениями Солоницын совершенно забыл проследить, как раньше хотел, за Тамарой Иннокентьевной, за ее восприятием концерта, а когда вспомнил об этом, было уже поздно. Первая часть закончилась, прогремели аплодисменты (Солоницын не без тайного удовлетворения отметил, что особого энтузиазма слушатели не проявили), дирижеру принесли огромный букет алых роз. Начался антракт.

Тамара Иннокентьевна, задумчиво улыбаясь, занятая какими-то своими мыслями, вышла из ложи, Солоницын не стал ей навязываться, но, скользнув вслед за ней в фойе, некоторое время продолжал думать о ней. Впрочем, и для Тамары Иннокентьевны ничего нового или неожиданного не было, все, что исполнялось, она знала, исполнение могло быть лучше или хуже, но существенно перемениться ничего не могло. Это был Саня, это была его музыка, ничего другого никто, и тем более она сама, ожидать, а тем более требовать не мог. Нужно было прогнать чувство неловкости и растерянности, пришедшие к ней вроде бы ни с того ни с сего, ниоткуда.

Она пожалела, что не пригласила кого-нибудь из подруг, — все сложности отступили бы, растаяли, а то ведь обязательно кто-нибудь привяжется со своими фальшивыми восторгами, и будет совсем неловко. Саню же видеть тоже сейчас ни к чему, биологически он удивительно чуткий, сразу поймет, что она далеко не в восторге…

Едва она успела пожалеть о своей неосмотрительности, перед ней оказался Парьев, сказал какую-то плоскую любезность, сощурил умные, плутовские, все понимающие глаза, взял ее руку, осторожно поцеловал.

— Хорошо, хорошо, я давно хочу познакомить с вами свою жену, что-то все никак не складывается. У нее сегодня защита… Хорошо, очень хорошо! сказал он почему-то значительным шепотом и осторожно исчез. К чему относились его слова, к Сане ли, к ней самой, Тамара Иннокентьевна не поняла, Парьев, вероятно, просто еще раз напомнил о себе, о своем присутствии на концерте.

Тамара Иннокентьевна направилась к широкой мраморной лестнице с намерением выйти на улицу и побыть под темными деревьями в одиночестве, но тут же почувствовала на себе чей-то взгляд: она даже вздрогнула, но заставила себя идти прямо и не оглядываться. Она знала, что человек, неотступно следивший за нею, пошел следом.

Тамара Иннокентьевна хотела обернуться и как следует отчитать наглеца, но вместо этого лишь прибавила шаг н, оказавшись в знакомом скверике перед консерваторией, облегченно вздохнула, выбирая затененные места, она медленно прохаживалась, наслаждаясь привычным слитным шумом города, одиночеством, какой-то внезапно охватившей душу легкой грустью. Ей больше не хотелось никаких перемен, то, что дано судьбой, ее вполне устраивает, большего ей и не надо, хотя в юности, в молодости, когда рядом был Глеб, все это представлялось иначе, как-то больше, возвышеннее, грознее. Но что не грезится в юности, уж такая крылатая пора, затем все получается иначе, начинаются неизбежные потери, душевная усталость, приходится мириться со многим, нужно держать себя в руках. Что же, Саня есть Сапя, это не Глеб, и при всем желании и изворотливости он не может подняться до него, но он же в этом не волен, а значит, не виноват.

Столько ему отпущено от бога, не всем же быть высокими творцами, он хороший человек, любит ее, что же еще надо? Мужчины вообще честолюбивы, со своим тайным дном: на этого противного Солоницына нечего особенно сердиться. Везде своя борьба, а она всего лишь женщина-не ей переделывать мир! Смешно… Стать на площади и проповедовать? А какое у нее право учить? Что она знает?

Совершенно теперь успокоившись, Тамара Иннокентьевна озабоченно подумала о предстоящем после концерта банкете и нашла просчеты в своем туалете. Нужно было одеться построже, здесь к месту был ее зеленый костюм без всяких украшений, но теперь уж ничего не поделаешь.

Кто-то стремительно шагнул и стал перед нею, она вздрогнула, невольно оглядываясь, как бы собираясь позвать на помощь, но тут же, различив знакомые черты лица, облегченно перевела дыхание. Меньше всего она хотела встретиться в этот вечер именно с ним, с Димой Горским, всегдашним соперником Глеба, в последнее время что-то замолчавшим, — те же странные, словно раз и навсегда изумленные жизнью глаза, то же длинное, асимметричное лицо, тот же знакомый отсвет доброй улыбки на губах-и в то же время что-то новое, страдающее, какое-то отсутствующее выражение на этом знакомом, дорогом и оттого желанном сейчас лице заставило сжаться сердце. Тамара Иннокентьевна почувствовала легкий запах вина и сдержала неожиданный порыв-она готова была обнять, расцеловать этого человека за то, что он есть, что он был как бы вестником Глеба, тех грозных и прекрасных, раз и навсегда отшумевших лет.

— Здравствуй, Дима… Оказывается, это ты меня преследуешь, — она протянула руку, еще и еще раз жадно окидывая его взглядом и отмечая про себя сизые, нездоровые мешки под глазами. — Вот никак не думала, что ты придешь на концерт Сани.

— Слишком много о нем говорили… любопытно, — ответил Горский. Прости, Тома, если я допустил бестактность. Мне просто хотелось увидеть тебя.

— Что ты, Дима! — горячо возразила она. — Я понимаю, сложно все в жизни, но ведь что делать… Так уж получилось.

— Я ни в чем тебя не виню, Тома.

— Ты все такой же… Ничего не умеешь скрыть, — с еле уловимой горечью вслух подумала Тамара Иннокентьевна.

Близко и как-то до неловкости доверительно поглядев ей в глаза, он не стал возражать, в свое время, когда она еще была тоненькой девушкой, он любил смотреть на нее, она была божественна красива, и у него даже в мыслях не могло возникнуть нечто плотское, грубое. Он хорошо знал, что это не было любовью и она являлась для него просто существом из иного, сказочного мира, и он ей посвятил свою самую любимую сюиту и скрипичный концерт. Он наслаждался, что он один знал об этом, и теперь, неожиданно вспомнив те давно минувшие времена, мысленно улыбнулся своей наивности. Тамара Иннокентьевна видела, как вздрогнули, напряглись его густые, торчавшие в разные стороны брови, она обрадовалась этой незабытой его особенности.

— Расскажи о себе, Дима, что нового у тебя, — попросила она, беря его под руку и отводя подальше в сторону, в густую тень, ей показалось, что где-то неподалеку мелькнуло широкое лицо Солоницына.

— Во сне сегодня тебя видел, — растерянно улыбнулся Горский, не замечая ее маленькой хитрости. — Неожиданно… давно ведь и не встречались, и не думал. Ты изумительно пела… Какая-то белая-белая гора, солнце, ветерок, а я боюсь шевельнуться. Как же ты пела, Тома! Не сон, а праздник. Я сегодня весь день под очарованием этого сна!

Спасибо, Тома… Я пришел тебя увидеть.

— Спасибо, — с трудом шевельнула она губами. — Я понимаю, Дима… Но я знаю, ты не за этим пришел.

— Подожди, подожди, — поспешно сказал Горский, опять близко заглядывая ей в глаза, и опять она уловила запах чужой, посторонней жизни — горечь вина, табака.

Появилась какая-то обида, что эта настоящая, терпкая, в муках жизнь проносится мимо.

— Ох, Дима, Дима, — сказала Тамара Иннокентьевна все с той же горечью в душе, начинавшей перерастать в досаду. — Вот от тебя не ждала жалости.

— Тома, Тома, что ты это напридумала? — совсем смешался Горский, но глаза его выдали-вдруг заблестели, засияли.

— Вот, вот! — торжествующе обрадовалась Тамара Иннокентьевна. — Вот теперь ты настоящий, Дима! Хотел надуть, и кого? Меня! И не стыдно, до чего же люди переменились, даже самые лучшие.:

— Преувеличиваешь, как всегда, — со сложным чувством досады и восхищения попытался несколько притушить неожиданную остроту Горский, ему сейчас достаточно было видеть ее и быть рядом. — А у меня сейчас доброе, доброе настроение, сам себе не верю. А что мы друг другу не все говорим, это же в порядке вещей, иначе невозможно было бы никакое общение. Ты же умная женщина.

— Умная еще не значит счастливая, — в Тамару Иннокентьевну словно вселился неведомый бес. — Но ты ведь пришел посмотреть на меня и определить, что же произошло со мной. Откуда у вас у всех право судить? Кто вам его дал?

— Тома, Тома…

— Нет, выслушай!

— Да мне уже достаточно! Не мучай ты себя, ты же не виновата, так уж сложилась жизнь.

— Вот, вот! Не мучай! Не виновата! Вот теперь, Дима, ты прежний, тот, которого я раньше знала и который всегда был мне дорог. — Тамара Иннокентьевна с холодным ужасом чувствовала, что ее словно подхватила и безостановочно несет черпая волна, она приказывала себе остановиться и не могла, и, когда увидела жестко напрягшиеся складки на лице Горского, резко и зло обозначившие сжатые, слегка кривящиеся губы, ей стало легче. Когда-нибудь это должно было произойти, такова плата и такова мера за прошлое.

— Знаешь, Тома, ты все равно останешься для меня прежней, — тихо сказал Горский. — Так оно и будет, я ведь тебя когда опять увижу. А то и совсем не увижу. Вот если бог даст, я напишу твою душу, вероятно, это поможет мне… еще раз подняться. Слышишь, я заставлю звучать твою душу!

— Я же другая, Дима! Я совсем переменилась! — забывшись, с ненавистью почти закричала Тамара Иннокентьевна. — Я просто женщина, я жить хочу. Почему же вы все так безжалостны? Только потому, что был Глеб и была война? У многих все это тоже было. Все ведь живут…

— Прости, я не хотел сделать тебе больно, — Горский теперь смотрел на нее как бы- издалека и думал о чем-то своем. — Ты же сама виновата, что ты на меня-то накинулась? Если я даже показался тебе призраком из прошлого… нет, виноват… такие, как я, остались где-то за роковой чертой, не смогли ее переступить. Что же на нас сердиться?

— Если бы вы только не винили в своих бедах других…

— Тебя? Саню? — быстро спросил Горский. — Ты это хочешь сказать?

— За что вы его так ненавидите? — глухо пожаловалась Тамара Иннокентьевна. — Господи, отчего люди так жестоки. Он ведь ни у кого не отнял, делает, что может и как может… Не смей на меня так смотреть, Дима! — слегка повысила она голос, но Горский, начиная подпадать под ее настроение, отвернувшись, покусывая губы, молчал.

Он жалел ее, и ему не хотелось говорить ей грубых, унижающих слов, он видел, что для себя она уже давно все оправдала, но теперь ей хотелось, чтобы он, он, именно он (он улыбнулся), давний друг и соперник Глеба, всегда слывший прямым, бескомпромиссным человеком, чтобы именно он подтвердил ее правоту и еще больше укрепил ее в этой мысли. Пытаясь пробудить в себе давнее, светлое чувство в отношении Тамары Иннокентьевны, он с какой-то мучительной настороженностью попытался прислушаться к себе, ну что же, подумал он, все меняется, переменилась и она. Почему я должен был ожидать другого?

В молодости многие талантливы, это особая пора, а вот начинается повседневность, и многое меняется. Проступает и утверждается истинная суть человека. Что же на нее сердиться? Если ей хорошо и удобно рядом с Саней, кто же имеет право мешать? Зачем?

Все, вероятно, кончилось бы миром, сдержись Тамара Иннокентьевна и переведи разговор на другое. Но она чувствовала, что, если она сейчас уступит, пошатнется и рассыплется прахом весь ее с таким трудом созданный порядок, в душе у нее все сломается. Сейчас, в лице этого, когда-то талантливого, одаренного молодого человека, а сейчас, по всему видно, разочаровавшегося, пьющего, в ее душу опять постучалось прошлое. Саня прав, нельзя ни на минуту поддаваться слабости.

— Вот видишь, Дима, — сухо усмехнулась Тамара Иннокентьевна, — по существу, сказать и нечего. Так уж устроена жизнь, один состоялся, другой нет, вот и завидуют успеху Сани, ненавидят за это.

— Ты имеешь в виду меня?

— Все люди одинаковы, Дима, — все так же сухо ответила она, выбирая момент попрощаться и поскорее уйти, но ее поразил и удержал его смех, какой-то захлебывающийся, больной-она никогда раньше не слышала, чтобы так смеялись.

Горский хохотал, время от времени с каким-то неприятным фырканьем, с трудом произносимым в перерывах хохота на разные лады одним-единственным словом «ненависть», глаза его, попадая в свет фонаря, влажно и дико поблескивали.

— Кажется, ничего смешного я не сказала, — неприятно удивилась Тамара Иннокентьевна.

— Ненависть? К твоему Сане? Зависть? Нет, Тома, нет. — Как бы в один момент стряхивая с себя нервный неестественный смех, Горский стал подтянутое, суше.

Тамара Иннокентьевна почему-то испугалась этой перемены в нем, внутренне вся сжалась, похолодела.

— Я пойду, пойду, Дима, — заторопилась она, но Горский не пустил, схватил ее за плечо и повернул к себе.

— Не торопись, я скажу всего несколько слов, Тома, Мне жаль, но твой Саня всего лишь удобная посредственность. Всему миру удобная! Таков миропорядок! У него никогда не прорвется святой бунт страждущего духа, ни одно сердце он никогда не заставит вздрогнуть от сладкой тоски исчезновения. От его бескрылой музыки никто не захочет броситься сломя голову в огонь! Никогда бы не поверил, что ты когда-нибудь станешь защитницей посредственности! И тебе не стыдно! Ты была рядом с Глебом — рядом с вулканом, с очистительной грозой, и вот тебе — Саня! Разумеется, какая теплая сырость, как сытно!

— Молчи, молчи, ты пьян! — попыталась остановить его Тамара Иннокентьевна. — Замолчи, ради бога. Как ты можешь, ведь Саня говорит о тебе только хорошо, он так высоко отзывается о твоем таланте. Я всегда радовалась…

— Ты еще больше порадуешься, если спросишь Саню, почему я вот уже третий год не могу получить ни одного концерта, не могу записать пластинки, а в издательстве вот уже третий год без движения лежит мой сборник.

И почему у самого Сани всю его серятину выхватывают, не дожидаясь, пока просохнут чернила? Знаешь, Тома, мне думается, что твой Саня одержим новой разновидностью гуманизма, знаешь, как его характеризует между собой наша братия?

— Как же?

— Постно-справедливый Саня Воробьев. Правда, здорово?

— Боже мой, какой ты стал злой, Дима! — прошептала Тамара Иннокентьевна, не прощаясь, резко повернулась и пошла.

Горский посмотрел ей вслед, воздел руки то ли к небу, те ли к приглашающему москвичей в волшебный мир музыки Чайковскому.

— Благослови заблудших, возврати их на путь праведный! — пробормотал он, не обращая никакого внимания на изумленно отшатнувшуюся от него длинноволосую девицу, проходившую в этот момент мимо.

Загрузка...