– Мы ответили резким отказом, ваше высочество, и продолжили вести переговоры, – возможно, отказ Катсароса был менее резким, чем он о том говорил, но все-таки это был отказ. – Но на наше счастье император Август вскоре скончался. Долгие месяцы мы…

– Что предложил новый? – обрубила Вейгела. Ей было хорошо известно, как красиво и долго могут рассказывать дипломаты и советники о своей работе, – все детство она провела в тронном зале подле матери, встречавшей гостей, – и как после этого рассказа наступает быстропроходящее чувство насыщения, которое, отступив, оставляет ощущение пустоты и обмана.

Вейгела махнула рукой, и советники поднялись. Она указала на дверь. Все вышли, оставив в тронном зале лишь ее, Катсароса и Линоса, державшегося позади трона.

– Император Эмир хочет жениться на вашей тетушке, герцогине Песчаных дюн, принцессе Глории.

Вейгела прикрыла глаза. Уже давно неферу не брали себе в спутники людей с западных берегов Валмира и на то были основания, казавшиеся им довольно серьезными. Во-первых, все они были воинственны, жестоки и хитры – три качества, которые вместе с порохом закладывают в бочку политики. Во-вторых, они были совершенно различны по менталитету: красота, чистота и гармония, в достижении которых аксенсоремцы видели высочайшее предназначение человека, резко отличалась от жадности и продажной алчности, пропитавших все помыслы валмирцев. В-третьи, неферу не любили Рой, занимавший большую часть западных берегов, за его агрессивную политику и дипломатические махинации. Аксенсоремцы были предельно честны и просты в своих межгосударственных договоренностях, тогда как Рой всегда мудрил, используя двузначные устаревшие фразы, не имевшие в словарях ни точности, ни конкретики. Теперь же, после войны, нелюбовь превратилась в ненависть, и вступить в брак с кем-то из них было все равно что оскорбить память жертв войны, своих собственных родителей, всего своего рода!

– Они хотят примирить наши народы таким способом? – Вейгела брезгливо поморщилась. – Неужели они не понимают, что это невозможно? Кровь на клинках еще не остыла, а они хотят, чтобы наши женщины носили их детей! Что за наглость! Аксенсорем не пойдет на такое! Никогда!

Катсарос качнул головой.

– Ваше высочество, я разделяю ваше негодование, но на кону стоит не одна лишь честь королевской семьи. Мы должны выжить, понимаете? – он смотрел на нее проникновенно, почти умоляя. – Выжить такими, какие мы есть, не обращаясь в животных и не устраивая кровопролития сверх меры. Мы дети мира.

– Вы обращались к тетушке до того, как прибыть сюда?

– Мы прибыли лишь затем, чтобы сказать, что она отправляется с нами.

Вейгела кивнула. Она с неясной тоской, предчувствующей предательство, когда оно уже совершено, но еще нераскрыто, выделила для себя две вещи: первое – если бы сегодня эту новость услышала ее мать, она бы уже не оклемалась, второе – Совет на это и рассчитывал. Когда эти две истины обрели форму и плоть, налившись всеми подробностями той жизни, которую принцесса вела последний год, Вейгела почувствовала себя очень больной, и от того ее ненависть, не имевшая ни выхода, ни направленности, вдруг обрела цель.

– Это все хорошо, Катсарос, – похолодевшим голосом сказала Вейгела. Ее начинало лихорадить, и от этого усиливался зуд. – Но вы мне так и не ответили: по какому праву вы вернулись без короля?

– Ваше высочество, ведь я ответил, что…

– Нет, не ответили! Делегацию может отозвать только король или регент, решив, что миссия провалена! Кто вам разрешил вернуться без короля? Скажи, где мой брат! Что вы с ним сделали?

Катсарос видел, что Вейгеле становится плохо: ее лицо раскраснелось, она все чаще, все более явно лезла руками под широкие рукава, и на белой ткани платья уже появились первые капли рубиновой крови.

– Ваше высочество, вы больны…

– Скажите, что вы хотя бы знаете, где он!

Катсарос не знал. Последнее, что он помнил, – это как Август раздавил королевский венец и велел увести мальчика в темницу. Тогда он так испугался, что его язык онемел, а после, сколько он ни спрашивал о короле, ему прямо с насмешкой отвечали одно и то же: «В темнице». Но Катсарос никогда не принимал этот ответ, потому что ни одно цивилизованное государство не стало бы бросать короля другой страны в темницу. Это бы стало точкой невозврата. Можно воевать, можно шпионить, можно подкупать население и вести закулисные игры, но никогда нельзя оскорблять официальных посланников, тем более – короля. Король – это не просто член королевской семьи, это символ – символ воли нации, символ ее доверия, ее истории, ее веры, это государство в человеке. Короля нельзя попрать.

– Скоты! – закричала Вейгела. – Трусы! Вы бросили его! Вы бросили своего короля и вернулись!

Возможно, только сейчас Катсарос понял, что ему говорила принцесса, в чем его обвиняла, и только здесь, в тронном зале, на восьмом ярусе Энтика, перед его глазами разошлась пелена, и он понял. Они бросили короля. Бросили во вражеском государстве и вернулись.

– Мы выполняли свой долг, – понуро ответил Катсарос, хватаясь за фразу, которая прежде оправдывала все неудачи, прикреплялась ко всем победам, как символ доблести, подчеркнутой скромности. Прошлый король любил эти слова. Их звучание приносило ему удовольствие, и Катсарос, привыкнув преподносить их в форме извинения, по привычке попытался спрятаться за них.

– Но не выполнили! – закричала Вейгела, теряя терпение. – Вы губите королевскую семью! Вы губите мою семью! Специально! Вы стоите здесь и говорите мне ужасы, за которые ждете… Чего, похвалы? Это ваша дипломатия – уничтожить королевский род?

Принцессу трясло и тошнило. Ее состояние ухудшалось на глазах, и Линос вышел из-за трона, чтобы поддержать ее под руку.

– Ненавижу! Ненавижу тебя, Катсарос! Всей душой презираю и плюю на тебя! Да будешь ты во веки веков проклят в страдании десятикратно худшем, чем мое! За сим есть Слово…

От лица Катсароса отлила краска, и он побледнел, чувствуя сильную дрожь в конечностях. Но заветные слова так и не были произнесены. Линос подхватил Вейгелу и зажал ей ладонью рот. Принцесса вырывалась и кусалась, но после недолгого сопротивления она выдохлась, бессильно обвиснув у него на руках, и громко разрыдалась. Болезнь брала свое.

В тот день Катсарос выбежал из тронного зала с седой головой. И хотя после он много раз блистал золотыми кудрями при дворе, многие из тех, кто видел, как он спешно покидает замок, были уверены, что он густо красится позолотой.

***

В конце концов, Вейгела слегла. После приступа в тронном зале, лихорадка быстро отступила, но небольшой жар остался. На ушах стоял весь дворец, и королева Сол от нее почти не отходила, чем в изрядной степени докучала.

– Лусцио, скажите, – попросила Вейгела во время очередного осмотра, – вы помните про ту связь, которую назвали общей пуповиной?

– Между вами и королем? Отчего же не помнить? Явление редкое в наши дни и опасное. Хотя я слышал, что у мортемцев подобные узы сохранились по сей день.

– Может быть такое, что через эту связь ему передается моя болезнь?

Лусцио отнял трубку от ее тела и задумчиво возвел глаза к потолку. Он несколько минут молчал, а потом вдруг махнул рукой.

– Исключено. Конечно, если бы вы часто пользовались пуповиной и позволили ей окрепнуть, то в какой-то момент вы могли бы достичь такого единения с вашим братом, что физические увечья одного непременно отражались бы на теле другого. Но вы же обещали мне никогда не использовать эту связь. Очень уж она опасная. А так нет – через неактивную связь Его Величество никак не сможет заразиться от вас, будьте спокойны.

– А если бы связь была активная?

– Тогда бы он заразился и умер. И скорее всего даже быстрее вас.

– Почему?

– Вы как два сосуда, – Лусцио показал две ладони и одну поднял чуть выше. – Вот здесь вы, а Его Величество, ваш младший брат, он ниже, вот здесь. Если допустить, что ваши беды – это жидкость, то вся она стечет в сосуд, который располагается ниже.

– Почему вы решили, что мы занимаем именно такое положение по отношению друг к другу?

– Но ведь связь односторонняя. Только вы можете ее использовать. Соответственно, и передача идет преимущественно от вас, по вашему желанию или без него.

– А если бы у нас была активная связь, и я бы умерла? Модест бы тоже умер?

Лусцио снова задумался.

– Нет, я думаю, нет. Он бы испытал огромное потрясение, но вы все-таки два отдельных организма, поэтому его тело – которое, кстати, сильнее вашего, потому что менее зависимо от состояния разума, – в определенный момент просто купировало бы связь. Простой пример: если бы при активной связи вы поцарапали ладонь и у вас остался рубец во всю ширину, то шрам Его Величества был бы значительно меньше. Соответственно, если бы вас смертельно ранили, то рана Его Величества оказалась бы менее опасной. Хотя если бы вы умерли мгновенно, то тут… Сложно сказать, связями давно уже никто не занимается, да и все это мы обсуждаем гипотетически, конечно же, да?

– Да, – быстро кивнула Вейгела, не успев подумать, что, возможно, признаться сейчас было бы лучшим решением. – А что, если вы ошибаетесь? Если на самом деле Модест – это главное звено? Ведь если переполнить нижний сосуд, он по каналу передаст излишек выше.

– Но связь односторонняя…

– Так ли важно, кому принадлежит связующая трубка?

– Но вы старшая…

– Но телом он сильнее!

Лусцио был очень, очень стар, и, хотя в Аксенсореме понимание старости было размыто, – лишенная морщин, она не обладала и флером мудрости, – лекарь чувствовал себя уязвленным необходимостью спорить с ребенком о высоких материях.

– Ваше высочество, – сквозь мягкий голос лекаря прорывалось раздражение, – вы использовали связь?

– Нет.

– Тогда к чему это обсуждение? Я уже обратил ваше внимание на тот очевидный факт, что о связях нам ничего достоверно не известно. Скажу лишь одно: Его Величество не мог бы перенять от вас болезнь, но вполне мог бы проявлять ваши симптомы, и лечить его было бы бессмысленно. Он смог бы вылечиться, только если бы источник болезни исчез.

Лусцио молча собрал свой чемоданчик. Его лицо прыгало, перекатывая из стороны в сторону выражение возмущения и злости, заставлявшее его черты напрягаться, стягиваясь к центру, но руки были по-прежнему бережны и медлительны, и ему понадобилось время, чтобы уложить свои вещи. Поэтому, когда он сделал первые шаги к двери, он уже не был так зол и, по привычке быть внимательным не только в осмотре, но и в общении, оставил Вейгеле несколько теплых слов.

– А все-таки хорошо было бы, если бы вы родились одна, – задумчиво произнес Лусцио в дверях, не столько обращаясь к Вейгеле, сколько отвечая собственным мыслям. – Стольких несчастий удалось бы избежать.

Вейгела не обратила внимания на его слова. Скоро в ее комнату снова зашла Сол. В шуршании ее юбок – нарочито тихом, осторожном, скрывающем крадущиеся шаги, с которыми в дом входит несчастье, – притаилась угроза – твердое, рациональное, взвешенное предложение взрослого, лишенное всяческого чувства, зато надушенное логикой. Королева еще ничего не сказала, но Вейгеле уже хотелось ответить отказом.

Сол присела на самый край стула и в том, сколько благородства и мягкости было в жесте, каким она протянула руку Вейгеле, девочка почувствовала присутствие матери, которую она знала до войны: упрямую, резкую, строгую, не терпящую отказа, и все-таки глубоко больную. Королева смотрела на нее с состраданием, через которое, словно через плетеную паутинку, проглядывало неясное упрямство, придававшее в сущности жалкому, наполненному сожалением чувству жестокость. Вейгеле захотелось выдернуть руку и обтереть, но усилия, которые ей требовалось приложить, оказались бы неоправданно тяжелыми, поэтому она продолжила лежать.

– Вейгела, – вздохнула Сол сочувственно, но при этом как-то радостно. – Мы поговорили с лекарем Лусцио. Он говорит, что единственная возможность выздороветь, это…

– Матушка, если я запущу Время, то стану уродом.

– Что ты такое говоришь? Ты всегда будешь краси…

– Вы знаете, о чем я говорю.

Уродство, красота – все это не имеет ничего общего с внешним миром, все это жизнь разума. Для Вейгелы ее мать, женщина с прекрасными синими глазами, волосами цвета насыщенного золота, стройная, как молодая яблоня, была уродлива, потому что она была болезненной и надломленной, ее Дом мира кровоточил от неистраченной любви, ее ум был в смятении последние несколько лет, а лимбаг совсем выцвел. И все они – эти люди, нарушившие природу своего тела и запустившие Время прежде срока, – были такими.

– Зато ты будешь жить, – резко сказала Сол.

– Не переоценивайте жизнь, – Вейгела смотрела в окно мимо матери и думала, усердно думала о словах Лусцио, невольно выдавая свои мысли. – Может, я и не хочу жить. Может, с самого начала не хотела, а вы заставили меня. Родили на этот свет и заставили с ним бороться, как будто бы была возможность победить.

«Если я умру, – думала она, – я заберу болезнь с собой, и Модест будет жить. Но зачем? Ах, но я так хочу, чтобы он жил!» Как многие дети, попавшись на приманку золотого света, источаемого ее братом, становились калеками, чувствуя свою ничтожность перед светом жизни, радости и богатства, поселяя в сердцах черную зависть к блистательному принцу, умалявшему их одним своим существованием, как эти самые дети, ослепленные и обиженные, Вейгела никогда не чувствовала, что живет. Она, оставаясь аномалией разума, не была способна к иррациональным чувствам и знала о существовании бездумного счастья, безоглядного добра и сострадания, спонтанных приступах нежности только потому, что их сосредоточием был ее брат.

Смотря в молочное небо, покрытое мутной пленкой, Вейгела с теплотой вспоминала, как юный принц нашел в саду у скалистого обрыва первого яруса разоренное гнездо высокогорной ласточки. Вечером до этого был сильный ураганный ветер с дождем, и гнездо унесло. Чудом уцелело только одно яйцо. В тот день Модест в слезах вернулся в замок. Не решившись тревожить взрослых такой ерундой, он сидел у себя в комнате и рыдал от беспомощности, в которой слились и страх, и жалость, и надежда.

Та ласточка давно улетела. Они выпустили ее в Гелионе и никогда больше не видели, но иногда Модест, заметив птицу в небе над Энтиком, вспоминал о ней, и его яркий свет становился умиротворяюще мягким. В этой спирали между ласкающей безмятежностью и вихрем стремления Вейгела видела жизнь, которую не могла ощутить, и сейчас, вспоминая и невольно приукрашивая то, что она наблюдала годами, она верила, что из них двоих только Модест может быть счастливым.

– Помните, матушка, доктор Лусцио говорил, что у нас с Модестом одна пуповина?

– Ты о вашей связи? – оживилась Сол.

– Да. Мне было так грустно и одиноко после смерти сестер, а теперь, – ее глаза наполнились слезами, и голос сорвался на всхлип. – Модест умирает. Это моя болезнь, не его. Только потому что он с ней борется, я так долго держусь.

– Тогда пусть умрет! – вдруг воскликнула Сол, смотря на нее бешеными глазами. – Умрет он – ты ведь останешься, да?

Вейгеле почудилось, что она оглохла, – так неожиданно и твердо было ликование королевы, что оно было сравни тяжелому удару по голове. Принцесса выдернула руку.

– Что вы такое говорите, матушка? – прошептала она. – Вы не в своем уме. Горе вас доконало.

– Он все равно потерян для нас! – Сол подскочила с места и проникновенно, с нажимом посмотрела на дочь, пытаясь вдавить в ее голову пугающую, но очевидную мысль. – Рой будет только шантажировать нас и никогда его не вернет! Так к чему же?.. К чему это все?

– Уходите, – неожиданно твердо потребовала Вейгела. – Мой царственный брат будет жить. Таково решение мое и Неба!

***

Приступы болезни сменялись абсолютной ясностью ума. Первое время Вейгела пыталась себя устыдиться того, как выгнала королеву, теперь же ей было все равно. Все, что она делала, что говорила, шло из души, из тех ее недр, куда аксенсоремцы старались не заглядывать, гордясь своим происхождением и своей сдержанностью, обманываясь навязанными идеалами светлого, прекрасного и гуманного чувства, в котором не было искренности.

«Чего бы я хотела?» – спрашивала себя Вейгела, просыпаясь по утрам, и неизменно натыкалась на пробудившуюся в ней кровожадность. Она бы хотела, чтобы люди, обижавшие их, ее и Модеста, умерли, чтобы те, кто повинен в эпидемии алладийской чумы, страдали в муках, чтобы советники, бросившие ее брата, были раздавлены в подземных камерах Энтика. Она не хотела выздороветь, она не хотела мира для людей, она желала лишь того, чтобы все полыхало в огне и чтобы вернулся ее царственный брат.

– Модест, как твои глаза?

– Начинаю различать цвета.

– Правда? Что видишь?

– За золотым появилось синее свечение.

Это был ее цвет. Цвет морской пучины, цвет неба в предрассветных сумерках – цвет королевского сапфира.

– Это ведь хорошо?

«Я умираю. Теперь уже точно», – подумала Вейгела с холодной отстраненностью неизлечимо больного.

Днем к ней как всегда зашла Сол. Шаги ее были осторожны, едва слышимы, – так заходят в клетку к дикому животному, и как на дикое животное она смотрела на принцессу, боясь случайно задеть ее больную, вспухшую душу. С той ссоры они больше не разговаривали. Сол не могла найти слов, чтобы извиниться за то, что в сущности была права, Вейгела же не испытывала в этом нужды. Она даже не желала смотреть на мать, но сегодня вдруг проявила редкую в эти дни любезность.

– Матушка, – позвала она и сама испугалась того, как слабо прозвучал ее голос.

– Да, моя луна, – с радостью откликнулась Сол.

– Однажды к нашему двору пожалует девушка с разномастными глазами. Не пускайте ее. От нее будет много горя.

Вейгела провела уже много дней, то впадая в забытье, то выныривая из него, и в пограничном состоянии она часто бредила.

Сол просидела дольше обычного, но к тому времени, как она, наконец, поднялась и ушла, Вейгела так и не проронила ни слова. Уставившись в потолок стеклянным взглядом, она лежала, точно кукла, недвижимая, равнодушная, совсем как живая и уже почти что мертвая. Это был тот самый случай, когда на лице еще живого человека появляется печать смерти. Вейгела достала из-под матраса кортик.

Она приняла решение.

Жизнь – это проклятие, на которое родители обрекают своих детей; это выраженная в бесконечном биологическом цикле страсть и нужда; это неразумное обременение души. Вейгела осознавала, что приближается к могиле и, стоя перед ее разинутым зевом, спрашивала себя: «Зачем?» Зачем было все это? Зачем все это еще будет? Люди рождаются и умирают, люди любят и теряют, люди стремятся и разочаровываются, и даже те из них, что становятся великими, потому что в какой-то период их рукой управляла судьба, обречены лечь в ту же землю, где лежат миллионы, не стоившие их.

«Жизнь была коротка, – подумала Вейгела. – А все-таки прекрасна. И проститься с ней мне жаль». Она чувствовала, что близость к смерти – неизбежная, и потому обесценившаяся, – дает ей много мудрости и понемногу вместе с жизнью забирает из памяти плохие дни. И вот уже она ничего не ждет и ни о чем не мечтает, и вся любовь, и все амбиции покидают ее тело, оставляя лишь одну мысль: ее простая жизнь была прекрасна. Она уже не помнила одиночества и не знала вкуса горечи, потому что забыла о питавшей ее чувства любви, и время от времени тяжело вздыхала, потому что не могла дышать свободно в сковавших ее бинтах.

Она мысленно дотронулась до их связи, не взывая к ней, но лелея и лаская то, что приносило ей много горя и радости. «Один умирает,– подумала Вейгела, – чтобы жил другой».

– Матушка должна понять, – Вейгела провела пальцем по острому лезвию, никогда не знавшему крови. – Но если не поймет… То не все ли равно?

– Но сделаю ли? – продолжала думать Вейгела. – Хватит ли мне духу? Я так хочу жить, я так люблю жить! И этот свет, и это небо, и эти лилии, и матушку, и отца, и сестер…

Вейгела осеклась. Это были не ее чувства, они были тем, что она забирала у Модеста через связующую их пуповину.

– Модест.

– Да?

– Ты привезешь мне ирисы из Вен-Аля?

– Зачем тебе ирисы? Рой известен своими розами.

– Я читала, что в одном местечке, в Блэкстоке, растут ирисы удивительной красоты.

– Я привезу тебе все, что захочешь, – пообещал Модест. – Когда вернусь.

– Пусть это будут белые ирисы.

Вейгела приставила острие кортика к толстой артерии. Кончик лезвия уколол кожу, и она почувствовала, как по шее одна за другой побежали липкие дорожки крови.

«Себя не жаль, себя не жаль, себя не жаль! – твердила она сквозь накатывающие слезы. – Но жаль эту потерявшуюся, бесконечно страдающую женщину, и жаль это солнце, и жаль людей, которые будут плакать по мне и болеть за меня. Так пусть в этой боли они обретут силу.

Смотри, Аксенсорем, за тебя умирает принцесса крови, принцесса Вороньего гнезда!»

– …За сим есть Слово Великое мое!

Глава 7. …чтобы жил другой

От окраины до центра столицы вела длинная аллея – непрерывающаяся змейка вечнозеленых деревьев, ползущая через серые промозглые окраины, густонаселенные лавочниками, торгашами, ворами и проститутками, терявшаяся летом в общей зелени парков и выныривающая у Ордалии, чтобы, минуя Академию художеств, дойти до самого Партицита – главной площади столицы, печально известной многочисленными восстаниями и все еще наводящей некоторое оцепенение на впечатлительные натуры, чьи отцы и мужья стали жертвами недавних событий. Небольшой кирпичный коридор, который строили как одно из укреплений (впрочем, так и не достроили), упирался в Золотые ворота Амбрека, огромнейшей императорской резиденции, чьи замки стояли с мая и до самого октября на розовой подушке необозримого сада; в буйстве его красок Белый замок, обозначенный золотом башен на небосклоне, возвышался, подобно могучему атланту. А в его недрах, под тяжестью чужой земли и каменной кладки, полное тревог, обезумевшее от горя, умирало дитя. С самого своего появления в темнице мальчик был тихим и молчаливым, и потому временами о нем забывала даже пара охранников, перекидывавшихся в карты за тяжелой железной дверью. Однако сегодня вечером пленник доставлял много беспокойства.

Стражники время от времени вставали из-за стола, когда слушать доносившийся из камеры рев становилось невыносимо, и кричали, ударяя по двери грозными кулаками:

– Заткнись, щенок!

Мальчик не слышал их. Его разум был полон боли. Не помня себя от донимающего зуда, который резал его горло изнутри, он драл шею кровоточащими пальцами. Он никак не мог избавиться от изводящей его чесотки и кидался на стены. Кратковременные вспышки физической боли, более осознанной, связывающей его с реальностью камеры, отвлекали его от мучений, ненадолго проясняя голову. Но эти просветы были подобны рассеянному свету в пасмурный день, когда солнца не видно за серым небом, но все знают, что оно уже взошло: Модест знал причину своего огромного горя, но затянувшееся сознание не давало назвать ее, и он, истошно воя и рыча, скоблил полы и кожу, срывая ногти, проводя кровавые полосы по шее, лицу и рукам. Для него, заточенного столько месяцев в одиночной камере, где каждый звук был невыносимо громким, собственный рев казался оглушительным. Он не мог успокоиться, его снедала ненависть и безмерный голод, рожденный с ней.

– Сволочь какая, а! – ругался мужчина по ту сторону двери. – Орет так, что аж здесь слышно!

– Оставь его, – ответил второй. – Поорет и перестанет.

– Откуда только силы берутся! Кормить что ли лучше стали?

Стражник рассмеялся.

– Моя собака питается лучше, чем он.

Но звезды и небо любили этого ребенка. Потеряв тысячи других своих детей в войне и эпидемии, они искали его, сокрытого в недрах земли, и, найдя, даровали ему удачу.

Залязгали двери, и на лестнице послышались неторопливые грузные шаги. В темницу спустился начальник императорской охраны вместе с часовыми, дежурившими наверху, и императорским лекарем. Несколько дней назад новоиспеченный император, будто только что вспомнив о заключенном, вызвал к себе начальника стражи справиться о состоянии мальчика. Ни для кого не было тайной, что императорская семья по каким-то своим соображениям желает ему смерти, и потому капитан выложил все, как на духу: мальчик истощен, мало говорит, почти не ест. Император выслушал доклад равнодушно и отпустил капитана, но сегодня в приступе какой-то неясной паники велел сопроводить своего личного доктора к пленнику, чтобы тот посмотрел на его состояние, и вот они были здесь.

Стражники побросали карты и вскочили из-за стола. Капитан лениво скользнул взглядом по темнице.

– Как служба? – холодно поинтересовался он.

– Все спокойно, капитан!

Вдруг из-за двери камеры снова раздался вой, и дверь вздрогнула от удара.

– Кто это кричит? – спросил Борель Луки, личный врач императорской семьи.

– Известно кто! – ответил ему один из стражников. – Здесь лишь один заключенный.

– Мальчик? – лекарь был удивлен. Он ожидал застать пленника неспособным даже двигаться, но крик, протяжный и душераздирающий, не мог принадлежать изможденному человеку. Это был рев зверя. – Почему же он кричит?

– Черт его знает, – развел руками стражник. – Сегодня ни с того ни с сего начинал орать и биться об стены. Мы ему говорили заткнуться, но он не слышит совсем. Будто вовсе оглох.

– Как давно это продолжается? – строго спросил капитан, но скорее для вида, чем по доброте души. Карьеру он начинал с самых низов и многое видел, а потому сердце его, возможно, бывшее в юности мягким и восприимчивым, очерствело и стало недоступным для жалости, и все добрые слова, которые ему доводилось воспроизводить в разговорах с дамами, шли не от сердца.

– Ну час-два, может. Прежде тихий был, а сейчас как прорвало.

– Откройте камеру, – поторопил Борель.

Многим ли доводилось видеть дикое животное в клетке? Не здоровое и сытое, а по-настоящему дикое, злое, которое за бока кусают блохи, а за желудок – голод? Которому все ненавистно до кровавой пены? Когда дверь со страшным скрежетом отворилась и луч света выхватил из полумрака лицо мальчика, он выглядел именно так. Он был явно нездоров. Сверкавшие из темноты огромные подслеповатые глаза, смотрели на свет и не видели его. Мальчик дрожал, челюсть его ходила ходуном, он стирал зубы и почти срывал кожу с красного опухшего горла. При виде грязного, похожего на нищего, ребенка, с тощего тела которого свисали богатые аксенсоремские ткани, изорванные, впитавшие в себя застоявшуюся влагу и сырость камеры, не имевшей даже щели, сквозь которую мог бы пробиться хотя бы хилый луч света, сердце Бореля сжалось. С головы до пят мальчик походил на бездомных безумцев, каких немало содержалось в дольгаузах Вастульца, где практиковал Борель в юности. Воспоминания о том времени были в нем так живы, что на мгновение почувствовал не жалость, а отвращение к ребенку, и тут же устыдился себя.

«Это мы, – подумал он. – Мы сделали это с ним».

Вдруг мальчик вскочил на ноги и, разбежавшись, насколько позволяла камера, врезался в стену.

– Да что это? – удивился дежурный, прошедший в камеру вслед за капитаном. – С ума он, что ли, сошел?

– Держите его, – скомандовал капитан. – Дайте доктору его осмотреть.

Стражники обступили мальчика. Тот лежал на полу и смотрел перед собой. Аксенсоремское зрение, которое вернулось к нему со смертью сестры, указало на рукоятку спрятанного в сапоге ножа. Стражник наклонился, чтобы поднять мальчика за шиворот, но аксенсоремец вдруг рванулся, выхватывая из-за голенища тонкий ножик.

– Заберите его! – закричал капитан. – Сейчас же!

Но они не успели. Мальчик не колебался ни минуты. Только в последний момент рука его дрогнула, и порез вышел неглубоким, однако же нанесен он был ровно над артерией, и кровь тонкой пульсирующей струей стала быстро заливать его шею. Едва нанеся себе увечье, мальчик вдруг успокоился и обмяк. И без того мертвенно бледное лицо его стало сереть, а из глаз, не прекращаясь, лились слезы. Он все что-то шептал, но никто не мог разобрать ни слова в поднявшейся суете.

– Несессер, живо!

– Быстрее! Бинты!

– Дык если этот щенок умрет, – вдруг раздался спокойный голос дежурного, – и не мы виноватые, оно как бы и к лучшему, разве нет?

– Тупоголовый жестокий идиот! – закричал Борель, прижимая к ране рулон бинта и оборачивая другой вокруг шеи мальчика. – Замолчи! Немедленно доложите, что я забираю мальчика наверх!

– Без разрешения нельзя, – нахмурился капитан.

– Немедленно!

Борель Луки, в прошлом личный врач Августа II, известного своим жестоким нравом, многое претерпел за годы своей службы, и потому, привыкший каждый день класть голову в пасть тигру, не боялся недовольства нового императора, Эмира I. Ему многое дозволялось. По слухам, это было потому, что он был посвящен во многие тайны императорской семьи, на деле же только потому, что он хорошо знал правила дворца, о которых многие забывали. В частности, Борель один из немногих знал, что имеет право забрать заключённого и без разрешения императора, если жизни того угрожает опасность. Это правило распространялось только на политических заключенных, содержавшихся в императорской темнице, куда не посадили даже принца Гарольда после недавнего восстания на Партиците, но где заперли несчастного ребенка. Возможно, умом Борель понимал причины такого решения, пусть Август и вынес его, будучи уже далеко не в здравом уме, однако же сердцем старый лекарь противился и бунтовал.

– Ты! – Борель держал руки на горле мальчика, пережимая артерию так, чтобы тот по-прежнему мог дышать. – Носилки сюда!

Кровь продолжала просачиваться сквозь давление его пальцев все то время, пока они поднимались из темницы наверх, и Борель, видя, как проступают на свежих бинтах кровавые пятна, молился и верил только одному – известная жизнестойкость тела неферу не даст мальчику умереть.

– Ваше величество, ваше величество, – шептал Борель, не помня себя от страха. – Пожалуйста, держитесь!

***

Для человека нет ничего более загадочного, чем собственное сознание и порожденные им сны. Мало что можно сказать о том, как формируются сновидения, но часть из них, являясь все-таки частью нашего сознательного «я», рождается из обрывков воспоминаний. Образы, лица, впечатления – все это пробуждается и оживает в нас, едва мы закрываем глаза, и предстает в виде сумятицы, неясного калейдоскопа событий. Но бывает и так, что сознание – особенно воспаленное насильственно призываемыми воспоминаниями – привносит в сон тревоги и волнения реального мира. Эти неделимые воспоминания до того яркие и чаще всего постыдные, что они, мучая нас наяву, являются и во снах.

– Щенок!

Модест не помнил лиц людей, присутствовавших в тот день в тронном зале. Он не запомнил ни аксенсоремских послов, которые ничем ему не помогли, ни придворных императора Августа, ни стражников, тащивших его в темницу. Все эти люди в его воспоминаниях сливались в молочно-белый туман, и оставались лишь Август и он, вернее его чувства: боль, страх и унижение.

Модест почувствовал неожиданно, – точно так же, как это было тогда, – как его щеку обожгла пощечина. Модест был довольно слаб и изможден последними месяцами горя, которое объяло его народ в едином неумолимом плаче и которое восприимчивое ко всему сердце впитывало, как губка, лишая его сна. Из-за этой своей слабости, граничившей с болезнью, от удара мальчик упал навзничь. Глаза защипало от слез. Прежде никто не поднимал на него руку, это было никому не дозволено.

Звон покатившегося по полу венца потерялся среди общего шума. Грозная фигура Августа, этого темного, страшного в своей жестокости человека, которого боялись собственные придворные, нависла над ним внушительной тенью. Модест попытался встать, искренне веря, что в этот раз хотя бы в своем сне у него получится встать. Но в своих воспоминаниях и снах мальчик так и оставался лежать на полу, со страхом и ужасом смотря на человека, посмевшего поднять на него руку. На него! На принца Хрустального замка, неприкосновенного даже для отца и матери!

В сотый, в тысячный раз приходило к нему это воспоминание и ведь зачем-то же оно приходило! Так зачем же если не для того, чтобы он смог хотя бы в своем воображении что-то изменить? Неужели эти сны существовали лишь затем, чтобы его мучить?

Август приближался к нему неотвратимо, как цунами, как тектонический сдвиг. «Где Венец Семилуния?» – кричал он внутри, пытаясь заставить себя опустить глаза на пол в поисках венца и проигрывая своему прошлому.

Август схватил его за челюсть, и желваки свело от силы его рук. Модест столько раз видел эту сцену, что знал каждую линию на лице императора, дрожавшем от ярости. Август хотел сказать что-то злое, резкое, что-то невыносимо порочащее королеву Аксенсорема, его лицо дрожало от гнева, от волнения, от желчи и даже светлые глаза как будто налились кровью с натуги, потому что если он и жаждал высказаться, что-то внутри удерживало его, не давая открыть рта. Август с бешенством собаки рыскал по лицу Модеста, и чем сильнее в нем бились две полярные силы, тем сильнее он сжимал челюсть мальчика. Вдруг на лице его что-то дрогнуло. Император смотрел прямо ему в глаза, и на мгновение Модесту показалось, что Август вот-вот расплачется сам. Его рука смягчилась, и, не бойся мальчик его в ту минуту так сильно, он бы непременно различил в его прикосновении робость.

– Модест…

«Не смей обращаться ко мне по имени! Я не разрешал тебе!» – кричал мальчик своему видению. Но вместо крика, он в который раз вывернулся и вцепился в руку Августа, как настоящий зверек, до крови прокусив местечко между большим и указательным пальцами. Август взвыл и отдернул руку. Проблеснувшая на миг растерянность сменилась огненной яростью.

– Раз ты кусаешься, как зверь, то и в клетке будешь сидеть, как зверь! В темницу его!

Стража обступила мальчика, хватая за плечи. Модест вывернулся и, все так же смотря вслед отвернувшемуся императору, крикнул:

– Не смеете! Я король!

Август отвернулся от обступивших его придворных медиков. Его взгляд зажегся новой злостью. «Венец! Возьми его! Возьми!» – чуть не рыдал мальчик, уголком глаза заметив блеснувший на полу хрусталь в золотой оправе. Но это было лишь воспоминание. Он не мог его изменить.

Сделав несколько шагов к мальчику, Август вдруг заметил мерцавшую в стороне корону. Занеся ногу над золотом и жемчугами, он с силой обрушил ее на тонкий хрусталь. Венец хрустнул. Жемчуг, слетев с креплений, запрыгал по паркету тронного зала.

– Что ты скажешь теперь, Король без короны?

***

Первым, что заметил Модест, открыв глаза, была яркая крапивница. Из приоткрытого окна дул мягкий ветерок, и бабочка качалась, подрагивая бархатными крыльями, вслед за дрожанием крупных лепестков. Водя по цветку длинным хоботком, крапивница осторожно подбиралась все ближе к липкому пестику. Когда Модест был маленьким, он очень не любил этих бабочек. Они были не такими красивыми, как эндемики Аксенсорема, их короткие землистые крылья напоминали жухлые осенние листы, голую пустую землю и навевали скуку, но сейчас это нечаянное появление бабочки растрогало его. Модест протянул руку к лилии, и бабочка поторопилась оторваться от цветка. Мальчик смотрел, как ее силуэт кружится по комнате, не решаясь вернуться к облюбованному цветку, и тихо радовался тому, что за время его заключения мир остался таким же светлым, каким он его помнил. Теперь он видел, как серебрится воздух от мельчайших пылинок, слышал, как шумят на улице розовые кусты, источая сладкое благоухание, и чувствовал, будто все его волнения в камере были лишь об одном, – чтобы эта доступная всем радость пережила его.

Бабочка вдруг села ему на скулу и тут же вспорхнула, ударив по щеке мягкими крыльями и сбив тонкую прядь волос. Это было до боли знакомое прикосновение. Одно из таких, которым одаривала его Вейгела, – ласковое и лёгкое, как пёрышко, – одно из тех, что, получив однажды, никогда не забудешь; тонкая игла, пронзающая сердце любовью.

Рыдания подкатили к горлу удушающей волной, и чем больше он пытался их сдержать, тем сильнее болел свежий шрам. Сделав глубокий вдох, Модест, несколько раз всхлипнув, заплакал в голос. Дежурившие за дверью помощницы Бореля, вышедшие незадолго до того, как Модест открыл глаза, заскребли ключами в замочной скважине, но мальчик не слышал их копошения. Его сердце, еще минуту назад такое спокойное и сонное, вдруг сошло с ума и начало рваться вон из груди. Жилы в его теле вдруг разом высохли и загорелись от нехватки крови, все продолжавшей наполнять его сердце. Шрам на шее начал болезненно пульсировать.

«Вейгела! Сестра! Умерла, умерла!» – стучало у него в голове, в то время как женщинам едва хватало сил удерживать его от того, чтобы окончательно разорвать повязки. Наконец, в комнату зашел один из стражников и скрутил мальчика. Ему насильно разжали зубы и влили в глотку успокоительное.

Когда Модест проснулся в следующий раз, был уже вечер. Синева неба успокоилась и потемнела. На столе в вазе по-прежнему стояли три ветки крупных белых лилий.

– Кто принес цветы? – сипло, очень тихо спросил Модест.

Ему не ответили, но по взглядам, которыми обменялись женщины, мальчик понял, что они осуждают этого человека, пусть и не решаются сказать прямо.

– Я, ваше величество.

В комнату вошёл Борель. С тех пор, как он забрал Модеста из темницы, его не оставляли в покое. После долгой и опасной операции, которую мальчик пережил лишь благодаря своей необычной крови, Бореля вызвал император и коротко – потому как был уже поздний вечер, а император любил ложиться спать не позже одиннадцати, – отчитал за самоуправство, забросав врача такими угрозами, что тот не мог заснуть всю ночь и долго перечитывал придворные законы. Когда же он следующим утром снова был приглашен на аудиенцию к императору и, вооружившись всеми своими книгами, вошел в приемную залу, Эмир I, совершенно преобразившись, стал расточать ему комплименты, и их маслянистый поток не заканчивался до самого обеда. Когда же ему доложили, что мальчик проснулся, но снова был вынужденно усыплен из-за своего буйства, Борель, осмотрев его (в таком щепетильном деле как забота об аксенсоремском короле он никому не мог довериться) и перевязав рану заново, ненадолго уснул в своем кабинете. Отрывистый сон лишь ухудшил его самочувствие, и теперь достопочтенный лекарь страдал от головной боли, к которой присоединялась жуткая резь в глазах. И все же он был очень рад, когда застал мальчика в сознании.

– Благодарю, – просипел Модест. Слова давались ему тяжело, через боль. – Они очень… красивые.

На глаза Модеста снова набежали слезы, и за их пеленой в игре света ему привиделась знакомая фигура его блистательного златовласого отца, простирающего к нему руки. Он горестно всхлипнул, пару раз моргнул, но больше не издал ни звука. «Никогда уже не увижу, – подумал Модест. – Ни Гелион, ни отца, ни сестру».

Борель знаком попросил своих помощниц выйти и, придвинув стул поближе, сел у кровати больного.

– Как вы себя чувствуете, ваше ве…

– Пожалуйста, – сдавленно проговорил Модест, – не называйте меня так.

Борель кивнул, принимая эту просьбу за блажь больного. Он просидел рядом с Модестом некоторое время, прислушиваясь к его рваному дыханию (мальчик все это время беззвучно плакал), и, собираясь уходить, протянул руку с гасильником к свечам.

– Оставьте, пожалуйста, – дрожащим голосом попросил мальчик. – Пусть горит.

– Вы боитесь темноты?

Модест не ответил.

Прошло несколько дней. Модест быстро шел на поправку, и Борель, настояв на том, что мальчик нуждается в его постоянном внимании, перевел его в трехэтажный флигель, служивший медицинским корпусом для Академии придворных наук. Здесь мальчику отвели угловую комнату – самую светлую из всех – с ростовыми окнами, ловившими первые солнечные лучи. В одно из своих посещений Борель вместо жидкой каши или пюре принес яблоки – мальчик начинал переходить на жесткую пищу.

– Позвольте, я вам помогу, – Борель настойчиво взял из рук Модеста столовый нож. – Не могу видеть нож в ваших руках.

Модест легко прожевал мягкое яблоко, но проглотил через силу. Горло по-прежнему болело, и глотать было не столько больно, сколько страшно (несколько раз швы расходились, и приходилось перешивать заново).

– Таковы последствия ранений горла, – нравоучительно заметил Борель, видя, как кривится лицо аксенсоремца. – Что случилось, расскажете?

Борель задавал этот вопрос не единожды, но мальчик только отводил глаза и ничего не говорил. Он не ожидал услышать ответа и теперь, но почему-то Модест передумал молчать.

– Умерла моя царственная сестра.

– И вы впали в безумие, – кивнул Борель. – Это то, что называется узами крови?

Борель был не только врачом, но и ученым мужем, и наибольший интерес в нем вызывало уникальное тело неферу, по строению отличавшееся от человеческого всего одной железой, но хранящее множество тайн в геноме. Бледнокожие, златовласые, они имели один грех, и за него люди их ненавидели, – западные неферу прекращали стареть в пределах тридцати лет. Как? Почему? Объяснения, имевшиеся у людей с материка, вызывали лишь больше вопросов. Кроме того, существовала тайна еще более великая – узы крови. Кровь, текшая в их жилах, обладала поразительной силой связывать семьи на неком метафизическом уровне. Те из аксенсоремских мудрецов, кто умел управлять своими узами крови, могли предсказывать смерти и болезни близких, для остальных узы крови были известным обременением: уход из жизни одного из родственников тяжело подкашивал целые семейства, оставляя их мучиться от вполне физического чувства утраты.

– Нет. Не совсем, – ответил Модест, погодя. – Это то, что называется общей пуповиной.

– Одной пуповиной? Так это?.. Она была вашим близнецом?

– Не просто близнецом. У нас было вроде… одного сознания.

– Вот оно что! Удивительно!

– Прошу, не говорите ни с кем об этом! – спохватился Модест, заметив, как зажглись глаза Бореля. – Я… я сказал это в минуту слабости.

Несмотря на то, что Модест о многом не сказал, – ни о том, что в их едином сознании сестра была лидирующим элементом, ни о том, почему он попытался перерезать горло (в этом он не мог признаться даже себе; едва его мысли сворачивали в эту сторону, как в голове навязчиво стучало одно слово: «Ужасно!»), – он все равно сказал валмирцу, чужаку, больше, чем следовало.

– Не переживайте, – с готовностью ответил Борель. – Я понимаю особенности вашей закрытой культуры.

– Пообещайте мне!

– Я клянусь, ваше…

– Нет, нет! Не называйте меня… не так! Не королем! И принцем не надо.

– Но как же…

Загрузка...