Прошло уже две недели. Я отважен, как вепрь, и осторожен, как антилопа. Кажется, все получается отлично.
— Мы все, без единого исключения, недалекие и неумные люди, — сказал академик Ренский. — Мы сделали этих уродцев и теперь сами же их боимся. Я не только о кибернетике. Рабочий боится станка, машинист — автомашиниста, а все остальные с удовольствием и готовностью соблюдают даже самые идиотские правила техники безопасности. Вы меня действительно понимаете или просто удачно притворяетесь?
— Зачем так? — возразил я. — Вы ведь знаете, что не притворяюсь.
— Да, вы неглупый парень. Двадцать четыре года, умница и опять же — стихи. Почитайте.
— Нет, мы же договорились.
— Верно. Ну, сдавайте, и будь я проклят, если вы не полезете в загон.
Я, журналист Игорь Подольный, и академик Ренский, мой тезка, сидели у него на даче под гамаком, подтянутым к столбам (на гамаке была расстелена простыня от солнца), и играли в карты, подзадоривая друг друга. Если кого-нибудь смущает, что академик играл в карты, — пожалуйста, пусть мы играли в шахматы.
— Е2-Е4, - сказал Игорь Янович и побил козырным валетом моего трефового туза.
Стояла безветренная июльская жара, но мы играли зло и азартно, потому что проигравший круг из семи игр должен был пойти в загон и медленно — обязательно медленно! — полить водой козу моей хозяйки. Это была удивительная коза. Она целые дни лежала в загоне, ела хлебные корки и тоскливо смотрела на легкомысленный дачный мир огромными бессмысленными глазами. Но в ту минуту, как на нее падала первая капля воды, она превращалась в дикого мустанга, боевого испанского быка и бешеную собаку одновременно. Она подпрыгивала, бодалась, ухитрялась и лягаться и царапаться задними ногами. А передними — ими она вообще делала чудеса. В шестьдесят с лишком очень трудно быть тореадором, а Ренский был им уже два раза. Активисты Общества защиты животных уже, очевидно, разыскивают мой адрес. Да нет же, честное слово, козе это развлечение доставляло огромное удовольствие. Мне даже показалось однажды, что она внимательно посмотрела на нас сквозь прутья загончика, чуть ухмыльнулась в редкую бородку и потерла левое копытце о правое. Впрочем, в жару как-то не до мистики. А Игорь Янович наслаждался жизнью изо всех сил. На пораненный локоть он прислюнил листок подорожника, а постоянно спадавшие с толстого живота пижамные штаны укрепил для надежности связанными шнурками от моих тапок. Он вынес уже два сражения с козой и был готов на все, что ждало его впереди. Мы играли и говорили обо всем на свете. Мы очень нравились друг другу. Но, наивный старик, он не знал, что коварство легендарных древних троянцев — мелочь и мальчишество рядом с планом, который я задумал и теперь осуществлял.
В жизни мне очень не повезло — я писал научно-фантастические рассказы. Я просто не мог не писать их. Странный мир вставал перед моими глазами, он казался мне сказочно интересным, я писал, перечитывал и смеялся от радости, что все это сочинил именно я. И прятал в письменный стол. Я где-то прочитал, что древние мудрецы советовали прятать настоящие вещи на год, а потом доставать и перечитывать. Но так делали мудрецы, а я кончил обычную школу, настолько обычную, что на ее дверях даже было написано «Средняя школа» — средняя, а не какая-нибудь особенная. И обычный институт. Словом, после первого рассказа я выдержал месяц, а потом достал его из правого ящика стола, из-под груды писем от разных редакций, которые сообщали одно и то же — мои стихи им не подойдут, но пусть я продолжаю писать и побольше читаю классиков.
Огромная кибернетическая машина мучилась от переизбытка самых разных человеческих желаний. Ей хотелось бегать и прыгать, играть в пинг-понг с сотрудниками лаборатории, бежать к телефону по первому звонку и каждый раз отпрашиваться с работы на час раньше, как усатый техник с крайнего стола. Ей хотелось маринованной капусты, за которой тайком, прячась от начальника отдела, бегали за угол младшие лаборантки, хотелось закурить и покрутить у себя самой ручки настройки. Страдания машины я описал красочно и безжалостно. Красочно потому, что однажды, сломав ногу и два месяца провалявшись в гипсе, отлично помнил муки неподвижности. Безжалостно потому, что на месте машины представлял себе, когда писал, своего начальника — толстого и заплывшего, когда-то очень способного, а теперь все растерявшего журналиста. Любитель поесть и поговорить о женщинах, он сластолюбиво двигал мясистыми мокрыми губами и похрюкивал, когда смеялся, Я уже очень давно думаю, что такие наружные признаки точно соответствуют внутренним качествам. Работая с ним, я в этом убедился. Толстокожий, какой-то успокоившийся раз и навсегда, он был бичом для начинающих журналистов. Он обладал острым и безошибочным чувством юмора — все смешное он вычеркивал. Любую романтику он двумя-тремя изменениями и вставками превращал в строки из учебника по тригонометрии. И… всему завидовал. Никуда не выезжая сам, он мучительно хотел успеть всюду. Зачем? Этого он, наверное, и сам не знал. Он завидовал дальним поездкам и новым знакомствам, удачным фразам и хорошему настроению, тонкой шутке и звонкам приятельниц. От этой зависти он уже ничего не мог делать сам, ему хватало времени лишь на то, чтобы постоянно узнавать, кто что успел. Поэтому мне совершенно не было жаль машину. Сначала. А потом она вдруг потеряла все общее с моим шефом и стала несчастным существом. Все началось с мелочи.
Машине, чтобы она угадывала возраст, показали несколько человек. Она рассмотрела их, сопоставила возрастные признаки и… стала всем новым людям давать на несколько лет меньше. Все объяснялось просто — больше половины изучаемых были женщины. Они добросовестно показывались машине, а возраст свой по привычке называли на несколько лет меньше; средние данные у машины оказались заниженными. Я очень гордился такой высокохудожественной находкой и с этой минуты полюбил машину. Рассказ кончался тем, что молодой изобретатель сообщал ей способность к действию.
Я читал рассказ в редакции после работы. И шеф сказал:
— У вас дома есть ящик?
— Есть, — ответил я. И гордо приврал: — Я выдерживал его в ящике полгода, а потом достал и подправил.
— Зря, — сказал шеф.
— Подправил? — спросил я.
— Нет, достал, — радостно сказал шеф. — До рассказов, юноша пылкий со взором горящим, вы еще просто не доросли. Счастье, что написали не роман. Или роман тоже написали? Ну-ну, пишущий да обрящет, как говаривал Нерон, сжигая писателей.
Шефу никто не возразил.
Ты шла со мной к остановке по холодной сквозной аллейке, с хрустом разламывая весенние льдинки на лужах, и говорила. Лучше бы ты молчала.
— Зачем, ну зачем ты читал этот рассказ? — говорила ты. — Ну пускай ты графоман, одержимый страстью покрывать бумагу никому ненужными крючками. Но зачем читать вслух? Кретинские мысли, сдобренные юмором восьмиклассника. А ведь кончал журналистику, мог бы научиться писать, по крайней мере, менее коряво. Почему ты молчишь? Хочешь поссориться? Я тебе не дам этого сделать.
О, как мне нравился мой рассказ, как лживы и непонятливы были все, кто пытался очернить его и меня вместе с ним. И Леночка, любимый человек, предала меня без единой попытки помочь или хотя бы ободрить. Ложь окружала меня со всех сторон. Небо только прикинулось безоблачным, скоро должен был пойти дождь; усталые люди уступали место детям и инвалидам, в душе проклиная их появление; кондуктор говорил с безбилетным ремесленником сладким голосом штрафующего контролера. Мир притворялся добрым, чтобы ударить из-за угла.
По улице неторопливо ехал новый, только с конвейера, мощный зеленый экскаватор. А следом, не отставая ни на метр, шла машина неотложной технической помощи.
К счастью, больше ни одного рассказа я никому не читал. А написал я их штук пять. В них рождались и гибли целые цивилизации, неслыханные катастрофы потрясали громадные миры. Уже потом я понял, что сила воздействия не в грандиозности, а в достоверности событий. В достоверности, путь к которой лежит через деталь. Для деталей нужны знания, а их-то мне и не хватало.
Леночка, я очень тебя люблю, для тебя одной я сижу и пишу этот дневник — отчет о сделанном за время отпуска. Сделанном для тебя, и ни для кого больше. Помнишь? Мы полюбили друг друга еще в институте. Мы так старательно скрывали это, что наш декан Каращук, мрачный и очень несчастный человек, однажды даже сказал про нас:
— Такое удивительное безразличие друг к другу — я был уверен, что они давно женаты.
Поцеловал я тебя на скамейке около Гоголя в августе, перед третьим курсом. Ты сказала, что мне должно быть стыдно — сверху смотрит великий сатирик, переживший в середине прошлого века’ трагедию творческого разлада с самим собой. Ты всегда была умной девочкой, и меня это немножко угнетало. Но я поцеловал тебя еще раз и перестал чувствовать себя неучем и кретином. В тот вечер нам не хватило в кафе-мороженом двух рублей, я оставил паспорт, а когда назавтра расплачивался, на бумажке было написано, что я должен два с полтиной, и мне снова пришлось бежать в общежитие. Помнишь? А помнишь?…
Мы договорим с тобой потом.
Помнишь вечер в редакции, когда мы все засиделись допоздна, и шеф вдруг вызвал меня к себе?
Задание, которое я получил в тот вечер, было абсолютно невыполнимо.
Лаборатория академика Ренского в Институте бионики сделала небольшую машину, имитирующую глаз человека. Мы писали об искусственном глазе и о работах лабораторий, бывали там, и она не очень. интересовала сейчас газету, если бы не один обидный факт: сам Ренский журналистов не принимал. Поговаривали, что методы, которыми он отделывался от прессы, попахивали вмешательством нечистой силы. Один из наших ребят, вездесущий Колька клялся, что уже был у него в кабинете — крошечной клетушке, отгороженной прямо в лаборатории. Колька обманул секретаршу и вошел в кабинет. Ренский поднял голову от стола с разложенными бумагами, и тут-Колька каждый раз говорил, что ему не поверят, а потом повторял, не привирая от раза к разу, — тут что-то внутри него сработало помимо его воли. Он повернулся и пошел к выходу. Он пытался повернуть, но ноги стремительно несли его сами. Сотрудники, оторвавшись от дел, громко смеялись, глядя на него. Секретарша смотрела на него и жалеюще улыбалась. В дверях своего кабинета стоял Ренский и молча смотрел Кольке в спину. Только за порогом Колькины ноги остановились, но вернуться он побоялся.
— Видите ли, нас сейчас не волнуют работы лаборатории. Сделайте очень небольшую статью, но чтоб она обязательно начиналась словами: «В беседе с нашим корреспондентом академик Игорь Янович Ренский сказал…» Вот и все, что мне от вас нужно. Даю двухмесячный срок. Ясно? Будьте.
Так сказал шеф.
— Игореха, он не зря терпеть тебя не может, он уже три или четыре раза приглашал меня с ним пообедать или сходить в театр. Назло ему, а? Ты ведь сможешь.
Так сказала Леночка.
Все получилось быстро и просто. Не пришлось переодеваться ни прекрасной турчанкой, ни работником Мосгаза.
В июне я взял отпуск и снял комнату в поселке под Звенигородом, прямо возле дачи Ренского, через забор от него. Хозяйка дома, вдова писателя, сдала мне комнату почти бесплатно, когда я сказал ей, что я инженер, что свой отпуск хочу посвятить работе над стихами, которые пишу давно, но пока не хочу печатать. Вспомнив, как все свободное время таскал стихи из одного журнала в другой, я повторил:
— Да, да, пока не хочу.
— Это очень редко в ваши годы, — сказала вдова и не хотела брать с меня деньги. По часу в день она рассказывала мне о муже, опусы которого так полюбили читатели, что он еле успевал ездить с одной читательской конференции на другую и уже ничего больше не успевал писать. На третий день она познакомила меня с Ренским.
Мой расчет был обдуманно точен — каждому нужен свой доктор Ватсон, ведь с женой и родными о своих научных делах Ренский, очевидно, не разговаривает. Эго всюду одинаково — у каждого члена семьи существует неизвестно как возникшее прочное чувство, что домашним уже все на свете сказано очень давно. И тут подворачиваюсь я. Ренский ежедневно говорит со мной, я пишу статью, шефа увозят с инфарктом, та же машина возвращается за мной и Леночкой. Куда мы поедем, я еще не думал, но понимал, что поехать надо. Очень уж это было бы красиво.
Ни вдове, ни Ренскому я стихов не читал.
— Обработаю, тогда может быть, — сказал я.
— Ну, что ж, психологически это очень ясно, — говорила вдова. — Хотя в его возрасте…
— Ну, ну, — говорил академик. — Я завтра вернусь пораньше. Заходите. Перекинемся на козу.
По утрам я пишу дневник. Холодная и жестокая решимость переполняет меня и диктует мои поступки. Что-то сильнее, чем я сам, ведет меня, как ниточки — куклу. Необходимость, как Дамоклов меч, висит и раскачивается надо мной. Прошло уже две недели. Ренский привязался ко мне и полностью мне доверяет. Часы его отдыха мы проводим вместе. А в этот четверг он вернулся часа в два и больше никуда не поехал.
— Знаете, тезка, я с радостью беседую с вами. Возраст шестьдесят только авторы некрологов называют цветущим, так что моя разговорчивость — старческое явление. А потом очень приятно, что вы инженер; ведь любовь к музам не записана у вас в трудовой книжке? Поэтому вам понятно все, что я говорю. Сдавайте, сдавайте, не отвлекайтесь — ваша очередь.
Он говорил в тот день о том, как сделанный в лаборатории искусственный глаз учили распознавать предметы.
— Вы ведь не думаете над тем, как отличить маленькую собаку от большой кошки? Казалось бы, все происходит машинально. Может быть, в нас заложена как бы фотография любого предмета, и мы сверяем сумму признаков? А может быть, только один: какой?
На этом нас прервали.
Ренский оглянулся к калитке и огорченно сказал:
— Э, там же гости. Уж не отважная ли пресса? Где очки?
По дорожке, минуя дом, прямо к гамаку двигался мужчина в белой рубашке с репортажным магнитофоном в руках. Я знал его, это действительно был корреспондент из толстого молодежного журнала. К счастью, он не помнил меня.
— Здравствуйте, Игорь Янович, — сказал он приветливо, но сдержанно (очевидно, слышал Колькины побасенки). — Извините, что побеспокоил вас дома, но наша молодежная редакция хотела бы дать беседу о работах вашей лаборатории. Пожалуйста, расскажите что-нибудь о направлении поисков. Об успехах и трудностях. И о коллективе.
Черт, неужели и я всегда говорю такими же штампами? Ведь с друзьями он наверняка веселый и находчивый человек, а тут — приготовишка, куда все подевалось. Я вдруг взглянул на свою профессию со стороны.
Человек, пишущий об ученых, о жизни и путях человеческой мысли, должен знать этих ученых гораздо ближе, чем знаю их я. Я прихожу в их жизнь с того же хода, что почтальон: редкий и случайный гость, я полностью завишу от подробностей, которые мне рассказывают. Все это должно быть как-то не так. А как?
— Видите ли, Игорь Янович, — журналист был безукоризненно вежлив, — о своих работах нам рассказывает большинство ученых. — Он уже немного горячился.
— И прекрасно.
— Но ведь вы отказываетесь говорить с широким кругом читателей уже несколько лет.
— Это небольшой срок. Многие прекрасные люди не поговорили с этим, как вы говорите, кругом ни разу за всю жизнь.
— Но ведь широкий читатель…
— Молодой человек! (Журналисту было под сорок). Впрочем, бесполезно.
Ренский надел очки, к которым из кармана пижамных штанов тянулся тонкий шнурок. Я услышал тонкий щелчок микропереключателя. Журналист вдруг молча повернулся и пошел к калитке. Он шел, нелепо выворачивая голову и туловище назад, но ноги сами несли его по дорожке. Глаза его то останавливались на мне и Ренском, то скользили по деревьям сада, как будто он хотел уцепиться за них взглядом. Ренский покосился на меня, и тотчас журналист остановился и повернулся к нам целиком. Но Ренский уже смотрел снова, и тот опять, упрямо оборачиваясь, стал уходить. От неестественного положения туловища его рубашка выбилась из брюк и висела сзади, нелепо болтаясь. Он вышел за калитку, Ренский снял очки и усмехнулся. А я смотрел на журналиста. Бедняга постепенно приходил в себя. Его потное от волнения и перекошенное от испуга и возмущения лицо приобретало нормальное выражение. Он передернулся и пошел, на ходу вытаскивая из заднего кармана блокнот и ручку. «Молодец», — подумал я.
Ренский с сожалением взглянул на карты, которые так и не выпускал из рук, и бросил их на траву.
— Я слушаю вас, Игорь Янович. Мое ухо висит на гвозде внимания.
Сейчас я все узнаю, а моя профессиональная хитрость войдет в историю журналистики, и розовые студенты, плача от зависти, будут заучивать мою биографию наизусть.
Густая трава на большой кочке возле гамака курчаво шевелилась под ветром, как шкура неубитого медведя.
— Очки — наша побочная работа. Мы обнаружили лучи, испускаемые глазом, и случайно натолкнулись на возможность усилить их. Именно поэтому у меня такие очки. Так вот: я отдаю мысленный приказ собеседнику уходить. Внушение действует, как при гипнозе. Как писал один бездарный литератор, «по мышцам жертвы бежит немота управления членами». Но сознание сопротивляется, человек не понимает, что с ним происходит. Поэтому наш белоснежный журналист так выворачивался, желая узнать, что его ведет помимо воли. А кстати, напряги он волю, я бы ничего не мог с ним сделать, у меня приказы слабее, чем у хозяина нервной системы. Но тут безотказно срабатывает удивление, внезапность, растерянность. Вы ведь видели? Так что, если хотите, я вам буду время от времени дарить идеи для фантастических рассказов.
— Почему вы так относитесь к журналистам? — спросил я, с трудом скрывая неожиданно вспыхнувшую неприязнь.
Он внимательно посмотрел на меня и закурил.
— Знаете, тезка, лет пятнадцать тому назад я консультировал пуск следящей аппаратуры на одной большой электростанции. Генераторы один за другим пускала в ход бригада наладчиков, очень веселые и симпатичные ребятишки-москвичи. На пуск последней машины я остался вместе с ними — мне была очень знакома эта беготня, поиски ошибок в схеме, спешные измерения и догадки, которые по ночам кажутся гениальными. Я бегал с ними, держал кому-то вольтметр, с кем-то прозванивал защиту, а сразу после пуска выпил с ними спирту, отпущенного на протирку контактов.
В шесть утра мы уже звонили главному инженеру. Звонил, собственно, бригадир, а я стоял в толпе наладчиков. Кто-то на меня облокотился, кто-то дышал в ухо, я был молод и счастлив так же, как они. Главного инженера подняли, он подошел заспанный, хмурый, говорил очень вяло. Слышали все, ему звонили по селектору.
— Сергей Федорович, — сказал бригадир. (Я до сих пор помню подтеки мазута у него на лице). Пустили мы ее, проклятую. Двенадцать часов бились.
Голос главного инженера не выразил никакой радости.
— Знаю, — сказал он. — Я вчера об этом в газете читал.
Тезка! Вам надо было видеть их лица!
Ну, и потом еще. В журналистах ходит очень мало людей, хоть немного знающих то, о чем они пишут. Элементарные познания. На той стройке крутился фотокорреспондент, говорливый и в общем неплохой вроде парень. Его абсолютное невежество во всем, кроме выдержки и диафрагмы, поражало нас и очень веселило. Так вот, с легкой руки наладчиков он отправил в свою газету фотографию огромной гирлянды подвесных изоляторов с надписью: «По этим изоляторам скоро потечет ток в родной Ленинград».
А информация необходима. Не научный обмен, а популярное изложение, хотя бы запах, что ли, проблем. У ученых просто не доходят руки, да и писать они не мастера. Таких, какими были среди ученых Ферсман, Бабат или Константиновский, единицы. Вот вы, инженер, отпуск свой тратите на стихи, а не хотелось бы вам писать о науке?
— Нет, — сказал я. И в эту минуту говорил правду.
К одному и тому же Ренский возвращался очень часто, иногда вскользь, а иногда очень подробно.
— Раньше люди просто не знали этой проблемы. Да, собственно, и сейчас большинство знакомо с ней по газетным полемикам и буйной фантастической литературе. Фантасты давным-давно писали о бунте машин, но всерьез об этом никто не думал, не было реальной почвы. А потом начался первый спор: сможет ли наше кибернетическое устройство мыслить? Не сразу, нет, через какой-то срок. Сможет ли в принципе? Ну, сейчас ясно, что сможет. Это время уже сравнительно недалеко. Но ведь проблему соревнования машины и человека мы придумали сами, незаметно для себя сами же ее и раздули, а теперь очень постепенно, но неотвратимо перерождаемся. Нет, вы такого еще не знаете, в этом смысле мои студенты, будущие кибернетики, шаг вперед по сравнению с вами. Я неверно выразился — шаг назад. Они уже по-настоящему серьезно относятся к возможностям машин.
— Выходит, не было у бабки заботы?
— Не-ет, без этого порося человек обойтись не может. Если хотите, это больше похоже на того ирландца. Знаете?
— Нет.
— Это забавная штука, не помню уже, где я ее прочитал. Одного ирландца заметили за странным делом — он тщательно засовывал в щель дощатой мостовой бумажку в пятьдесят долларов. «Что ты делаешь?» — спросили у него. «Я уронил в щель десятицентовую монетку». — «А зачем засовываешь крупные?» — «Чтобы было из-за чего вскрывать мостовую», — сказал ирландец.
У нас то же самое. Началось с маленькой проблемы, а теперь мы все серьезнее относимся к делу наших же рук. А утрата юмора — первый признак любой духовной ненормальности. Ну, хорошо, машины все за нас делают или будут делать через несколько лет, они все сложнее и самостоятельнее. Но ведь это отнюдь не предвещает катастрофы. Ну, будут они мыслить. Ну и что же? Все равно ведь хозяин — человеческий ум. И был и останется. Он гибче, сильнее. И не скоростью вычислений или объемом памяти. Вовсе нет. Он сильнее точным ощущением цели — не промежуточной, а конечной, умением мыслить нелогично и на первый взгляд даже неразумно: сильнее юмором, сердечностью, которая диктует подчас сумасбродные поступки; словом, тем единством духовных процессов, которые я назвал бы душой, если бы не боялся впасть в идеализм и поповщину. У машины этого не будет никогда, даже если она научится ставить цель, самовоспроизводиться и самообучаться.
И все-таки те, кто имеет дело с этими машинами, начинают преувеличивать их возможности. И через какие-нибудь тридцать-сорок лет думающий опытный инженер начнет бояться своего помощника — автомата, управляющего производством. А где-нибудь в лаборатории химик, вместо того чтобы следить за результатами опытов, будет обдумывать способы защиты от механического лаборанта, работающего с ядом. Самовнушение — лавинный процесс. Появляются первые симптомы, и это уже страшно, это грозит духовным вырождением, какой-то машинной цивилизацией. Не сразу, через века. Мы сами сдаем позиции. Впрочем, вы еще не ощущаете этого. Но вам хоть понятно?
Передо мной сидел старый человек с очень усталым лицом.
Боязнь дела своих рук — это болезнь, которая подкрадывается изнутри, развивается годами, иногда десятилетиями, но неотвратима.
Если она существует, эта боязнь. Иногда я вдруг ловил себя на том, что верю ему. Потом спохватывался. «Это просто от усталости, психический закидон», — думал я. А потом верил опять, и мне тоже становилось страшно. Я пробыл здесь достаточно и уже мог спокойно уезжать, сделав текст беседы из обрывков разговоров. Но уезжать не хотелось. Было жаль Ренского, который сочинил себе начало этого процесса боязни, хотелось его переубедить. Но дня через два он сказал сам:
— Все, в чем я вас убеждал, что говорил, я вам продемонстрирую, глаз закончили полностью. На него действуют те же раздражители, что и на обычный глаз. Мы его из профессионального лихачества снабдили даже слезными мешками и уже залили в них подсоленную воду. Все, как в жизни. В форме глаза, огромный и голубой. Я закажу вам пропуск в институт и покажу интересный опыт.
Он помрачнел.
— Я проверю свои мысли жестоким, но верным способом. У меня группа студентов-математиков с прошлого года изучает молекулярную электронику. Предмет сложный, сравнительно новый, я бы спокойно разрешил им пользоваться книгами. Все равно — кто не знает, не разберется.
А завтра пользоваться книгами запрещу. И уйду, предупредив, что глаз, следящий за ними, включен. А вы, вы убедитесь — они настолько уважительно относятся ко всемогуществу кибернетики, что в книгу никто не полезет. Плакать будут, а не заглянут. Машины они боятся больше, чем человека, выполняющего те же функции. Она ведь не знает ни жалости, ни снисхождения. Словом, потом им придется пересдавать.
— Это слишком жестоко, Игорь Янович, — попробовал я протестовать, хотя в глубине души и сам хотел увидеть это зрелище: целая группа, ведущая себя, как кролики возле удава.
— Ничего. Они слишком верят в самостоятельное могущество того, что создают или будут создавать. Скоро это станет религией. И тогда — конец. Или начало конца.
Я уже очень отвык от институтской обстановки. Половину аудитории занимали схемы, развернутые на больших вертикальных панелях. Студенты, человек тридцать, в основном ребята, только три девчушки и все трое в очках («Бедняги, — успел подумать я, — что их занесло в кибернетику?»), сидели очень тихо и, как мне показалось, не волновались. Ренский волновался страшно. Совсем другой, в узком черном костюме, он казался моложе и жестче. Машина была очень невелика и действительно похожа на уродливо увеличенный глаз, торчащий на высокой подставке, как микрофон. За дверь, ведущую в заднюю комнату, уходили провода. Ренский сказал:
— Экзамен я начну принимать через сорок минут. Готовиться без книг, не разговаривать. Устройство машины я объяснял на консультации. Повторяю — она в точности имитирует глаз с запоминанием зрительных впечатлений. Во время ответа каждого машина сообщит мне, как он готовился — пользование книгой, разговоры, посторонние бумажки. Включите движок обзора! — крикнул он в соседнюю комнату. С легким жужжанием глаз начал вращаться. Это было неприятное и страшное зрелище. Он то смотрел прямо вниз, на передний стол, то поднимал свой неживой зрачок выше, и это самостоятельное существование глаза было ужасно. Студенты, очевидно, привыкли к нему за время консультаций, только одна девушка чуть побледнела и все время смотрела на глаз, ловя его взгляд.
— Я ушел, — сказал Ренский. — Готовьтесь.
В крошечном коридорчике — тамбуре между аудиторией и комнатой для приборов было полутемно. Он остановился и обернулся ко мне.
— Сигареты остались в плаще, — сказал я.
— Сейчас придет лаборант, — сказал он. — Я не должен был делать этого опыта. Я очень устал за последнее время. А зачатки страха, рожденного уважением к машине, вы сейчас увидите сами. Один кабель от приемных нейронов глаза включен на телевизионный канал — мне хотелось видеть их лица.
Пришел лаборант. Мы закурили. Ренский начал настраивать телевизор. По экрану поползли полосы, потом размытые строки, снова полосы. На лице Игоря Яновича попеременно менялись выражения мальчишеской досады, ожидания, волнения. Снова полосы. Изображения не было.
— Что за чертовщина, — сказал Ренский. Придвинул стул, попытался настроить еще раз. Полосы не исчезали,
Ренский, не оборачиваясь, кивнул лаборанту:
— Взгляните на сигнализацию — работает?
— Да, все в порядке. — Лаборант наклонился над ящиком управления и повторил: — Работает.
Ренский еще минуты три молча вращал настройку. Встал.
— Идемте, — сказал он. — Ничего не понимаю.
Мы вышли из задней комнаты, снова прошли полутемный коридор и подошли к двери в аудиторию. Ренский приоткрыл дверь и заглянул внутрь через неплотно сведенные половинки портьеры. Откинулся назад, взглянул еще раз и счастливо беззвучно рассмеялся. Потом распустил на себе узел галстука, по-молодому тряхнул головой и заглянул снова. Отодвинулся, жестом подозвав меня.
Вся группа исправно и неторопливо списывала свои темы с книг, лежащих перед ними. Часть оживленно переговаривалась и менялась листками. Двое смеялись. Девчушка в очках, та, что бледнела, следя за взглядом искусственного глаза-надзирателя, сидела неестественно прямо — было видно, что на коленях у нее лежит книга.
На первом столе, под самым глазом, сидел один из парней, очевидно, выбранный в жертву. Он сидел в больших солнечных очках и тупым столовым ножом медленно резал на мелкие кусочки огромную белую луковицу. Вторая, уже разрезанная, горкой лежала перед ним на столе. Глаз плакал. Ровные струйки воды, неделю назад лично подсоленной академиком, катились по его экрану-зрачку, создавая те полосы в телевизоре, которые мы видели.
Ренский, оживленный и сразу помолодевший, молча оттащил меня от двери. Рядом смеялся лаборант.
— Знаете, тезка, я старый гриб-боровик, которому из-за возраста чудятся всякие ужасы. Вы зря верили мне, если верили, конечно. Что-то не так повернулось за последнее время в моем отношении к людям. Черти, умницы, на какой мелочи провели старика! Здорово и…
В комнату через боковую дверь вошел человек, которого я сразу узнал. Этот пожилой математик много раз бывал у нас в редакции.
— Добрый день, Янович, — сказал он. — Я специально заехал к тебе, чтоб узнать, как твои испытания. Почему-то волновался. Ну что, сдрейфили ребятишки? Ба, знакомое лицо. Здравствуйте, рад вас видеть. Янович, ты что — изменил свои привычки? Как к тебе попал журналист?
Ренский взглянул на меня, и я понял, что время срабатывания человеческого мозга — ничтожно мало. Он ответил, ни на миг не задержавшись:
— Нет, просто тезка — журналист не совсем обычный. Мы с ним собираемся писать вместе. Я ввел его в курс всех работ, Вместе, чтоб это не были обычные журналистские восторги. Наверно, завтра и начнем, да, тезка? А испытания не удались. Такая отличная штука — идем, я тебе покажу.
Они ушли, и в комнате остался только лаборант, мельком взглянувший на меня и продолжающий, чертыхаясь, возиться с отказавшей зажигалкой.
Вот и кончился мой дневник. Завтра я переезжаю в Москву. Удивительное создание человек — я за месяц ужасно соскучился по шефу.