Владимир Короткевич Черный замок Ольшанский
Уладзімір Караткевич Чорны замок Альшанскi
1979

В. К., которой этот роман обещан десять лет назад, — с благодарностью.

Часть I Грозные тени ночные

С чего мне, черт побери, начать?

С того давнего кануна весны, когда за окном были сумерки и мокрый снег?

А что вам до прошлогоднего снега и сумерек?

Начать с того, кто я такой?

А что вам, в конечном счете, до меня, обычного человека в огромном городе? И зачем вам моя самохарактеристика?

Сразу брать быка за рога и рассказывать?

А какое я имею право на ваше внимание? Вы уплатили деньги? Так мало ли за какие дурацкие, паршивые истории люди платят деньги.

Разбегаются мысли. Все то, что произошло, — оно ведь касается меня, а не вас. И нужно это пока что не вам, а только мне. Разве только мне? Да, пока я не расскажу всего, — только мне.

Я знаю, с чего начну. Поскольку до поры до времени это только моя история, я начну с самооправдания. И лишь потом перейду к тому, кто я такой и что случилось в тот снежный и мокрый мартовский вечер.

И — чтобы вы не сказали: «Ну что нам за дело до всего этого?» — я обещаю рассказать самую удивительную и невероятную историю из моей жизни. Мне даже иногда кажется — может быть, потому, что это было со мной, — что это самая невероятная история, происшедшая на земле белорусской за последнюю четверть столетия.

Впрочем, судите сами.

Разные дурацкие слухи ходят об этой истории, о моем преступлении, о том закрытом процессе, на котором я был то ли подсудимым, то ли свидетелем.

Насчет подсудимого — чепуха. Не ходил бы я на свободе, если бы был под судом. А поскольку дело было связано с убийством, даже с несколькими убийствами, то как-то слишком уж быстро я, осужденный, воскрес на этой земле. Однако тень правды была в тени подозрения, которая на какое-то время пала на меня.

Свидетелем я также не был. Я был действующим лицом. Возможно, слишком деятельным. Подчас больше, чем требовалось. Совершал глупости — и умные поступки. Заблуждался — и шел прямо к цели.

Однако без меня «Ольшанская тайна» (номер дела со временем найдете в архивах) не была бы не только распутана, но не дошла бы и до середины развязки.

Ею просто никто не заинтересовался бы.

Тень слуха, тень сплетни тоже оскорбляет человека. И вот теперь, спустя несколько лет, я могу, наконец, завершить свой рассказ и отдать вам мои записи, слегка систематизировав и упорядочив их. Никто не против, тем более я сам. Распутан последний узел, все доведено до полной ясности.

Что же касается моего тогдашнего характера (эта история очень изменила меня), то я ничего не исправлял. Пусть он будет таким, каким был. Ведь это же он тогда переживал, думал и действовал…

Как меняется человек! Все новое и новое наплывает на душу, новые мысли, взгляды, страсти, печаль и радость, — и сам удивляешься себе прежнему. И жаль себя прежнего. И невозможно — да и не хочется — вернуть былое.

Я отдаю вам его, я отдаю вам себя на суд строгий и беспристрастный.

Глава I Визит встревоженного человека

Фамилия моя Космич. Крещенный (это все бабка) Антоном. Отца, если хотите, звали Глебом. Мать — Богуславой. Занятие родителей до революции? Отец, окончив гимназию, как раз успел на Зеленого и Махно. Мать — года три как перестала играть в куклы.

Я даю вам эту развернутую анкету для того, чтобы все было ясно. Анкету с добавлением милицейского описания примет. А вдруг чего-то натворю? Особенно при моей склонности впутываться в различные приключения, на которые мне к тому же везет.

Мне без малого тридцать восемь лет. Старый кавалер[1], как говорила моя знакомая Зоя Перервенко, с которой у меня тогда как раз кончался короткий и, как всегда, не очень удачный роман.

Этакий старый холостяк, который из-за войны да науки не женился, а теперь уже поздно.

Жизнеописание этого старого холостяка подано пунктиром. На два года раньше, чем положено, окончил школу. Щенком с мокрой мордочкой. В сорок первом. Накануне. С выпускным балом, девочкой в белом и вальсом до утра. Глупый, избитый, затасканный дрянными писателями прием. Но тут так и было. К великому сожалению и скорби. Потому что в то утро две первые бомбы упали на почтамт и кинотеатр. Мы с нею были в кинотеатре, так что все это произошло на моих глазах.

Тряс перед военкомом свидетельством об окончании школы. Паспорта еще не было. Но поверили. Здоровая вымахала дубина. Взяли.

И хлебнул я тут сполна. Родной городок. Отступаем… Над паровой мельницей единственный уцелевший репродуктор, и из него — бравурный марш. И наровлянин Коляда, командир моего отделения, весь в пыльных бинтах, резанул по нему из автомата (мало их еще тогда было, чуть ли не единицы).

Резанул, «чтоб не звягав, паразит».

Здесь и окончилась моя возвышенная юность. Здесь, а совсем не тогда, когда мы прикрывали отход наших и Коляду убили, а меня, засыпанного землей, взяли в плен. Было это севернее Орши.

Я удрал из эшелона под Альбертином. И здесь же, в Слониме, чуть снова не попался… Спас меня дядька Здислав Крыштофович. Как только наши его не хвалили: и прислужник, и подпевала, и…

Немцы потом, в конце сорок второго, повесили его, хорошего человека, в деревне под Слонимом. И ладно хотя бы то, что уже десять лет стоит ему в той деревне памятник.

Вот так, друзья.

Потом была партизанщина. Снова армия. Сильно изранен возле Потсдама. Демобилизован.

И начали меня в университете учить «уму-маразму». В пятьдесят первом получил диплом. В пятьдесят четвертом аспирантуру окончил. Удивляюсь, как от всей этой науки не стал неисправимым дубом. Диссертацию защитил по «шашнадцатому» столетию: деятели реформации, гуманисты.

Стал кандидатом наук, специалистом по средневековой истории, не совсем плохим палеографом. Написал несколько десятков статей, три монографии — можно и в доктора подаваться. Это и собираюсь сделать. Вот-вот.

«Молодой талантливый доктор исторических наук».

Тьфу!

Особые приметы:

Светлый шатен, глаза синие, нос средний, рот — вроде щели в почтовом ящике на главпочтамте, морда — смесь варяга с поздним неандертальцем, руки — как грабли, ноги длинные, словно у полесского вора.

Спортивные данные:

Сто девяносто один сантиметр роста, восемьдесят девять килограммов веса. Плаванье — первый разряд, фехтованье — второй — а будь ты неладен! Отношение к баскетболу? Мог бы и в баскетбол. Но на первой тренировке кто-то вытерся об меня потной спиной. Понимаете, не рабочий пот, не женский, а резкий запах волосатого тела, которое едва не истекало жиром… Бросил это дело. Брезглив, извините.

Футбол не люблю. В гимнастике — нуль. Не знаю, смогу ли пятнадцать раз подтянуться на турнике.

Вот, кажется, и все, что интересует людей.

Ф-фу-у!

А насчет того, чем дышу, что только мое, так это розыск, поиски в прошлом. Помимо упомянутых выше трудов, написал еще несколько, наподобие… ну, строго обоснованных документальных исторических детективов, что ли.

Некоторые появились в журналах. Другие ожидают своего часа: «Злая судьба рода Галынских», «Убийство в Дурыничах» и т. д. Если вот эта история вас заинтересует, я когда-нибудь познакомлю вас и с ними.

Смешно? И в самом деле, смешно. Научный работник — и вдруг пинкертоновщина в далеком прошлом. Мне тоже смешно. Зато — интересно.

И вот писал я, писал — скорее из желания победить чувство своей неполноценности, потому что писатель из меня никудышный — эти произведения популярного теперь жанра, писал и не знал, что однажды вечером судьба — в лице одного встревоженного человека — впутает меня в настоящий детектив.

В тот омерзительный мартовский вечер я как раз готовился к работе. Говоря откровенно, мне не терпелось дорваться до нее: многие месяцы я занимался не тем, чем хотелось.

Для меня эти первые минуты — едва ли не величайшее наслаждение в жизни. Методично разложить на столе вещи: чистая бумага — справа, слева — место для исписанной. Немного подальше справа — вымытая до скрипа пепельница. Возле нее нетронутая (обязательно нетронутая!) пачка сигарет. Две ручки заправлены чернилами. На подоконнике слева свежесмолотый кофе в герметической банке и кофеварка. На столе ни пылинки.

Сам ты только что побрился, принял ванну, обязательно надел свежую сорочку. Перед тобой белоснежный лист лоснящейся бумаги. Зеленая лампа бросает на него яркий, в салатном полумраке круг. Ты можешь отложить работу до утра — все равно, ты подготовлен к ней, а можешь сесть и сию минуту.

И дьявол с ним, что за окном беснуется и косо метет мартовская снежная мокрядь, за которой едва можно различить сиротливые уличные фонари, съежившиеся тени прохожих, ленивый башенный кран поблизости и красную иглу телевышки вдалеке. Ничего, что так скорбно содрогаются облепленные снегом деревья, так смолянисто и бездонно блестит под редкими фонарями асфальт.

Пусть. У тебя тепло. И ты весь, и кожей, и нутром, подготовлен к большой работе, единственно надежному и безусловному, что у тебя есть. И все это — как ожидание самого дорогого свидания, и сердце замирает и падает. И чистый, целомудренный лист бумаги ждет первого поцелуя пера.

Звонок!

Я выругался про себя. Но стол был убран и ожидал, и мог ожидать до завтра, и, может, это было еще лучше — подольше чувствовать ликующую неутолимость. Лечь спать, зная, что «завтра» принесет первую — всегда первую! — радость, и проснуться с ощущением этой радости, и встать, и взять ее.

К тому же звонок был знакомый, «только для своих». Да и кто потащился бы куда-то из дома в такую собачью слякоть без крайней нужды.

Я открыл дверь. На площадке стояла, переминаясь на длинных, как у журавля, ногах, худая, тонкая фигура в темно-сером пальто, домотканом клетчатом шарфе, толстом, словно одеяло, и в бобровой шапке.

Правда, бобр этот весьма напоминал кошку после дождя: вернулся в родную стихию.

— Заходи, Марьян.

Он как-то странно проскочил в прихожую, захлопнул за собой дверь, вздохнул и лишь тогда сказал:

— А быти тому дворцу княжеску богату, как костел, да и впредь фундовать[2] костелы.

Мы с ним любили иногда побеседовать «в стиле барокко». Однако на этот раз шутка у него не получилась: слишком грустной была улыбка, слишком неуверенно расстегивали пальто худые длинные пальцы.

Это был Марьян Пташинский, один из немногих моих друзей, «ларник ученый»[3], один из лучших в стране знатоков архивного дела, более известный, правда, как коллекционер-любитель. Коллекционер, почти до невероятия сведущий, вооруженный глубочайшими знаниями, безошибочным вкусом, собачьим нюхом на фальшивое и подлинное, стальной интуицией и чувством на подделки.

Он едва не единственный человек из ученого мира, кто относится без иронии к моим историко-криминальным поискам. А я люблю его бесконечные рассказы о вещах, бумагах, печатях, монетах и обо всем прочем.

Оба мы холостяки (от него ушла жена, легкомысленная кошечка — актриса), оба в свободное время ловим рыбу и спорим, оба принимаем друг друга такими, какие мы есть.

И вот именно потому, что я знаю его, как себя, я сразу заметил, что сегодня он не тот, не такой, как обычно. Однако с вопросами лезть не стал.

Из аппарата как раз забубнил, забормотал, запыхкал в облачках пара черный, лоснящийся на вид кофе.

— Выпьешь?

— Разве что разбавленный водой? — Вид у него был виноватый.

Разбавлять такую роскошь водой — злодеяние, но я не протестовал: у Марьяна недавно был микроинфаркт.

— Нельзя мне, — сказал он. — А совсем без него не могу.

Быстро в наше время изнашиваются люди: хлебнул Маутхаузена и еще кое-чего. Неудивительно, что такое сердце в сорок лет.

…Он держал чашечку длинными пальцами и больше нюхал, чем пил, и его ноздри трепетали от наслаждения, как у Адама вблизи запретного древа. У него было лицо, которое в плохих романах называют «артистичным»: прямой нос, темные волосы, глубоко посаженные большие глаза… Я любил его. Он был моим другом.

— Слушай, Антось, по-видимому, меня хотят убить.

Мне показалось, что я не расслышал.

— Да. Убить.

— И стоит, — сказал я. — Такую святую Варвару упустить, отдать в руки этому лавочнику, торгашу от коллекционерства. Милютину Эдьке.

— Я не шучу, Антось.

Только теперь я понял, почему он сегодня «не тот». На его лице, обычно таком снисходительном и сердечном, дружелюбном и от природы добром, лежала тень. Тень постоянной тревоги, той, что ни на минуту не отпускает, гнетет, давит и, не переставая, сжимает сердце. Не очень сильно, но все время. И я сразу поверил ему: такое лицо бывает у человека только тогда, когда дело серьезное. Однако виду не подал.

— Ну что ты околесицу несешь? — улыбнулся я.

— Ты мою книгу знаешь. — Каждую свою новую книжную находку он называл с нажимом — «Книга!». — Те три. Переплетенные.

— Ну, видел. С год она у тебя.

— Год и два месяца… Ну… вот из-за нее.

Я смутно помнил три книги размером in folio, взятые в один переплет из рыжей кожи конца XVI столетия. Полная безвкусица. А книги действительно очень ценные, только какой болван собрал их под одной обложкой: «Евангелие» 1539 года, изданное накладом князя Юрия Семеновича Слуцкого, здесь же «Евангелие» Тяпинского[4], да к нему прилеплен «Статут» 1580 года издания, созданный под присмотром Льва Сапеги.

Три книги, собранные в одном переплете каким-то варваром. Ценные книги, но чтоб из-за них?!

— Вздор несешь…

Правда, «Евангелие» Тяпинского было чрезвычайно редким экземпляром. Из набора были вынуты буквицы и оставлены пустые места.

Конечно, печать у Тяпинского была не та, что у Скорины. Бедная печать очень бедного печатника. И вот какому-то богатому человеку это не понравилось. Он и попросил для себя одну такую книгу без буквиц. А на пустых местах велел какому-то миниатюристу нарисовать пропущенные буквицы красками и золотом. Чтобы книга выглядела более богатой. И художник это сделал. Со вкусом и мастерством. Но чтобы человек чувствовал себя в опасности из-за каких-то трех десятков миниатюр?!

— Рассказывай, — попросил я.

Потому что я верил. Верил этим встревоженным глазам, чуть перекошенным губам, неспокойным пальцам, нервной спине, напряженной, как лук (вот-вот выскочит зверь).

— Ходят за мной все время… Под окнами снег истоптан по утрам… Когда с работы возвращаюсь, собаки нервничают. Несколько раз замечал, что на пустыре отираются какие-то темные личности.

— Ладно. Предположим, из-за книги. Но откуда им знать, что она у тебя?

— Имел глупость показать. В феврале была выставка в публичной библиотеке. Старая печать. Там были книги из библиотек, а также из частных собраний.

— И что?

— А то. — Он все же отхлебнул остывшего кофе. — Я стою возле своих книг и объясняю. Поодаль маячит какой-то. Высокий, лет на восемь старше нас с тобой, но еще не седой, темный блондин. Лицо буро-красное, словно загоревшее, несмотря на зиму. По типу и одежде — не разберешь: то ли деревенский учитель, то ли председатель сельсовета. Руки не то чтобы натруженные, но все же…

Марьян отхлебнул еще раз.

— И просит: не позволите ли взглянуть? И такая в его голосе почтительность, такое неподдельное уважение к настоящей учености, так волнуется, что даже покраснел, я и позволил. Листает как человек. Даже слишком осторожно. За верхний угол страницы. Приглядывается. Едва не читает некоторые места. Приятно было, что есть люди, которые хотя и не очень много знают, но интересуются, любят книги.

Он сидел на тахте, на пестрой лельчицкой постилке, и в полумраке влажно блестели его глаза. Кофе он допил. Сплел пальцы в замок на узком и сильном колене.

— И вот тут первое, что мне не понравилось. «И где же вы это достали?» — «Нашел на одном чердаке среди ненужных книг». — «И неужели это продают и покупают? Может, и вы продали бы?» — «Я ищу… Не жалею ни ушей, ни глаз, ни ног. Покупать такие вещи у меня купила нет. А продавать — тоже не продаю. После моей смерти все эти вещи, за исключением некоторых, будут переданы музею моего родного городка». — «А-а… — И какая-то такая странная скованность появилась в его движениях. — Так почему бы теперь не продать?» И ушел… Дай сигарету.

— Вредно тебе.

— Порошковое молоко пить вредно… Не понравился он мне под конец… Словно какой-то здоровенный зверь с металлическим зубом обнюхал все, разведал и ушел… Надо бы все это уже теперь отдать музею. Да не могу. До сих пор не мог. Выше моих сил было. Ты помнишь, как я собирал. Как в Воронке под руины монастыря в замаскированный тайник на брюхе лазил, как от селедки на базаре спасал книги, как мне мой Микола, на котором дрова кололи, достался, как меня под Слонимом в кремневой шахте завалило, как я все это реставрировал, пылью дышал, от химикатов кашлял… Все это добро от смерти спасено. Вот полюбуюсь до лета и отдам. Опустеет хата. И не сюда отдам, чтоб пылилось в запаснике, а в свой Руцк. Там они царями стоять будут. Опустеет хата… Ну, да это скоро… Теперь уже скоро.

— Плюнь.

— Нет, братка, знаю. Теперь скоро.

— Не курил бы.

— Не могу. Ограничиваю себя, а не могу.

Смял сигарету. Красивый он, когда думает. Не то что я с моей варяжской мордой. И дурища же эта проклятая баба, его бывшая жена. Ах, мотылек серебристый! Ах, сю-сю! Ах, знаменитый Иванский с гомерическими ляжками! Ах, Кафка! Ах, сцена! А сама ни в сцене, ни в Кафке ни в зуб ногой. Как скажет, так с поля ветер, а из… дым. Гордилась бы, что хоть один человек в семье умный. Я на ее месте туфель такого человека целовал бы, как папы римского. Да она, я слыхал, и хотела вернуться, только он не пожелал.

— Потом звонок, — продолжал Марьян. — Молодой интеллигентный голос (теперь все интеллигентные): «Продайте». — «Не продается. Это собственность музея в Руцке, а не моя». И еще подобный звонок, другим голосом. А потом чуть не каждую ночь: «Продайте, продайте, продайте».

— Ты что, не знаешь, как телефонных хулиганов ловить?

— Пробовал. Звонили из автоматов в разных концах города. «Продайте! Продайте!»

— Набери единицу и положи трубку. Никакой гад не дозвонится.

— Не могу. Каждую ночь ожидаю звонка.

— Что такое?

— У Юльки рак.

Юлька — его бывшая жена. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Я молчал. Куда-то отступили недобрые мысли о ней. Перед этим все равны. Мне стало стыдно.

— Она об этом еще не знала, когда хотела вернуться. Лежит теперь в Гомеле. Деньги тайком посылаю. Медсестра сообщает мне обо всем. Звонит. Говорит: после операции легче. А я не верю. Думаю каждую ночь: вот раздастся звонок. И все кажется, что я об этом знал и оттолкнул. Вернуть бы сейчас. Да нет, не простит.

Бог ты мой, он еще и слово «прощенье» помнит, святой осел! И весь напряжен, и весь встревожен — черт бы тебя, собачьего сына, любил.

— Ну, об этом хватит. Возвращаться ей к человеку, который сам отправляется в путь, незачем. Только бы выздоровела. — Лицо его вдруг стало решительным. — И сожалеть о том, что не сбылось, не стоит. Но звонка ожидаю. А вместо него — каждую ночь — они. Знаешь, тревожно мне.

Милый ты мой, я это увидел, как только ты вошел. И то, что плохо. И то, что ты похож на единственную барочную скульптуру в моей квартире: на «Скорбящего», который над твоей головой. Страшные глаза. И этот венец. Как я не замечал прежде?! Завтра же выселю святого в другую комнату.

— И… боюсь, Антось. Ты знаешь, я никогда не был трусом. Вместе бывали в разных переделках.

— Знаю.

— А тут паршиво. Подходит кто-то к окнам. Собаки ворчат, как на нечистую силу. Однажды в прихожей какой-то запах появился.

— В милицию позвони.

— Из-за неясных подозрений? — Он вдруг тряхнул головой и улыбнулся. — Хватит тебе… А постоянный страх — он, может быть, из-за сердца. У сердечников это бывает, такие приступы неосознанного, беспричинного страха. У меня и прежде были. Не привыкать.

— Я тебе и говорю — плюнь. Обычные барыги. Хочешь рюмочку коньяка?

Тревога все же не оставила его.

— Может быть. Но почему книга? Почему одна эта книга? Почему не мой Микола? Не грамота Жигимонта[5] мытникам[6] — там ведь один ковчег чего стоит! Почему именно эта книга?

— Не знаю. Давай посмотрим.

— Вот я и хотел. Да не рискнул нести: темно. — Он поднялся.

— Ну, будь здоров, брат. И плюнь на все.

— Ты… зайди ко мне послезавтра, Антось. Поглядим. Я хотя и архивный работник, но как палеограф ты покрепче.

Я решил, что хватит. Надо переходить на обычный наш тон. Довольно этого гнетущего. Ведь всякому ужасу, если он имеет плоть, мужчина может расквасить нос.

— Так что, преосвященный Марьян?.. И псы ворчали на силу вражью, а он, бес, в сенцах, искушая преосвященного чистоту, смердел мерзко…

— Ну точь-в-точь творения доктора наук историйских Цитрины.

— Заврался, какие это «историйские»?

— А «мусикийские» есть? То-то же… «Цитрины» и подобных ему.

Мы рассмеялись. Но все равно я углядел на дне его глаз тревогу.

…Он ушел, а тревога осталась. Я подошел к окну и смотрел, как он идет через улицу в косых, стремительных струях снега, смешанного с дождем.

Глава II «Подъезд кавалеров»

Утром меня разбудил заливистый крик петуха, а затем отчаянный, надрывный визг поросенка: видимо, несли в мешке.

— Не хочу-у! Не хочу-у! Пусти-и-те! Пусти-ите!

Как в деревне. Каждое воскресное утро дарит мне эту радость. И это одна из причин, почему я люблю свой дом.

Приятно говорить: мой дом, мой подъезд, мой двор. Особенно вспоминая войну и послевоенное время: намаялись мы с отцом по чужим углам. Потом жили в одной комнате коммунальной квартиры с коридорной системой. Потом в однокомнатной. И вот двухкомнатная. И здесь отца потянуло доживать в свой городок к своей сестре, а моей тетке.

— Не могу больше. Как вроде бы сделал все свои дела. А тут еще каждое воскресенье петухи, коровы, кони — ну, зовет что-то, тянет на родину, и все. Может, если бы не этот район проклятый. А то гляжу — поросеночек пестренький, куры. Казалось бы, я горожанин, даже пахать не умею. А тут вот хочется хотя бы лопату в руках подержать… Сирень зазеленела, земля пахнет, жирная такая. На крыжовнике зеленое облако… Поеду к Марине. Там сад, будем вдвоем ковыряться. Только ты теперь смотри женись, пожалуйста.

Он был прав. Даже я не могу усидеть на месте по воскресеньям, когда напротив моего дома открывается рынок, где продают всякую живность: коней, коров, золотых рыбок, свиней, овец, голубей, кроликов, лесное зверье, птиц, собак…

До того как огородили квартал, дядьки с возами стояли себе на тротуарах, а здоровенные хавроньи, отвалив соски, лежали, милые, на газоне.

Однажды мой друг Алесь Гудас (а он живет на первом этаже) сидел за письменным столом, и прямо под окном его кабинета остановилась телега. Дядьки что-то продали и решили замочить куплю-продажу. Из горлышка. Увидели его и начали крутить пальцами у лба. И в самом деле отпетый дурак: люди веселиться собираются, воскресенье, а он работает. Алесь покрутил пальцем в ответ, принес и подал им в окно стакан. Тогда они первому налили ему. Жена потом чуть с ума не сошла: откуда выпивши? В домашних туфлях, не выходил никуда, в хате ни капли спиртного, а он только смотрит на нее и не очень умно улыбается.

Хороший уголок! Жаль, если рынок куда-нибудь перенесут. И, главное, в двух шагах от «деревни», от этого уголка, занесенного из иной жизни на мостовую, идет улочка, дальше бульвар и — шумный большой город. И дома, и замужем.

С того времени, как я не хожу на работу и путаю дни, крик петуха в воскресенье, сквозь доброе угасание сна, для меня вроде дополнительного календаря.

Осенью я защищаю докторскую. Два месяца законного отпуска да три неиспользованных за прошлые годы. Я много работал, очень-очень много работал, чтоб вот так, один раз, вволю побездельничать и заниматься чем хочется. Книга вышла. Почти до сентября я свободен. Бог мой, никаких библиотек, никаких архивов, если только сам этого не захочу!!!

Я считаю, что короткий отпуск — чепуха. Не успеешь приехать, размотать удочки, подышать — на тебе, собирайся обратно. Не стоит и мараться.

И вот теперь я отдохну. Впервые, может, за двенадцать лет. Хорошо сбросить ноги с тахты, распахнуть в холод окно, промерзнуть, сделав два-три небрежных упражнения, помахать руками и ногами (заменять настоящую работу, от которой звенят мускулы, гимнастикой — чушь несусветная и бред сивой кобылы). Хорошо, когда струи воды секут по плечам и спине! Хорошо, когда кожа краснеет от сурового рушника! Хорошо, когда трескается о край сковороды яйцо, и скворчит ветчина, и чернеет кофе в белой-белой чашке!

Хорошо распахнуть дверь на площадку своего третьего подъезда, «подъезда старых кавалеров».

А, все равно! Уж если надоедать, так надоедать! Если описывать людей, то описывать, потому что каждый из нашего подъезда играл ту или иную роль в этой истории.

В моем доме пять этажей и четыре подъезда. Мой подъезд третий. Зовут его «подъездом старых кавалеров» недаром. По необъяснимой иронии судьбы все наши мужчины (о незамужних девушках не говорю) или неженаты, или вдовцы, или… Но это грустная история, о ней не надо в такое утро, когда снег растаял, когда воздух бодр, а небо по-весеннему несмелое и пронзительно голубое.

На каждом этаже у нас по две квартиры. Начну, конечно же, с моего этажа. Он самый важный не только в этой повести, но и вообще. Земной шар вертится по законам эгоцентризма.

Дверь в дверь со мной живет Адам Петрович Хилинский, который иногда приглашает меня сыграть в шахматы и тяпнуть рюмку коньяка. Кличка его — «Полковник в штатском» (моя, почему-то, «Тоха», так зовут нас все фраеры двора).

Кто он? Не знаю. И знаю, кто он, лучше других. Дело в том, что Хилинский, прослышав о моих «исторических детективах», а возможно, и прочитав их, стал рассказывать мне разные интересные случаи из жизни с целью, что вот бы написать о том-то и том да сделать то и это. По его мнению, у нас на подобные темы пишут мало и неинтересно. Но я на такие дела не мастак, потому отмалчивался.

Я смотрю на него не так, как соседи. Мне он кажется этаким «Абелем в отставке».

Может, так оно и есть на самом деле? Кто знает… Я его не спрашиваю.

Он и не скажет. Знаю только, что прежнюю квартиру на эту обменял, хотя эта и гораздо хуже. «Мне что, я один. И эта, пожалуй, велика, кабы не книги да фотографии», — говорит он.

Это единственный мой друг во всем подъезде. Собственно говоря, не друг, а приятель по шахматам, по одинокой мужской выпивке. Но не частой. Потому что метода жизни у него странная. Бывает, что днем спит, а ночами черт знает где пропадает. Иногда месяц-другой нет дома. Наведается на часок — и снова нет.

Я не расспрашиваю о его работе, если сам не вспомнит чего-нибудь. Во-первых, не знаю, о чем можно спросить. Во-вторых, не знаю, на что может ответить, и поэтому не хочу ставить человека в неудобное положение. В-третьих, вообще не люблю никаких учреждений, даже больниц. Кошмар! Лица больных, плевательницы, запах. Еще с довоенного детства, с кроваво-красного плаката в зубной поликлинике.

Только в домашних условиях я могу свести с кем-то знакомство. На службе человек не сам по себе, не та личность, которая меня только и интересует.

Даже со своим шефом я разговорился лишь тогда, когда он пригласил меня в гости.

Так и тут. Наверное, я псих, но что поделаешь?

Ум у него живой. Сам мог бы писать, а не подбивать других. Высокий, седой, весь какой-то поразительно неславянский — таких только в заграничных фильмах увидишь. Англичанин? Норвежец? Но похож на сильно вытянутый треугольник — плечи широкие, а бедер почти нет. Ноги при ходьбе, чтоб не нарушить этот треугольник, ставит близко одну от другой.

Одет всегда безукоризненно, да еще с длинной трубкой в зубах — прямо «Мистер Смит на Бобкин-стрит». И только на охоте, на рыбалке — ездили несколько раз — или у себя дома, где нет посторонних, все это подменяется типично славянской, более того, белорусской разболтанностью. Может спать где попало и как попало: кацавейкой у костров пятьсот раз «лисицу поймал»; на ногах стоптанные сапоги — заплата на заплате. И все равно, даже в лохмотьях, — щеголь, ничего не скажешь. И азартный, зараза, черт бы его побрал. Однажды, когда бестолковая собака искала не там, где надо, сам, прямо во всей амуниции, из лодки в воду сиганул. За уткой.

Знакомство наше началось с болтовни во дворе. Говорили что-то об увлечениях людей, ну я и решил спросить, какое у него хобби.

— Бабочки, — ответил он не только серьезно, но и мрачно.

— Мотыльки?

— Я с вами по-белорусски говорю. Женщины.

Ничего себе манера шутить. Донжуан нашелся. На самом деле его хобби — гравюры и книги. Часть их исчезла, когда хозяйство вела в одиночку его сестра. Но даже то, что осталось, удивляет. Богатейшее собрание книг: история права, философия, особенно — биология. Хребта этого подбора я, откровенно говоря, так и не смог нащупать.

Со временем эта библиотека опять пополнилась, да еще появились на стенах разные египетские, индонезийские и африканские вещи.

Сестра и теперь раз в две недели приходит к нему, помогает вести хозяйство. Иногда она приводит с собой свою домашнюю работницу. Остальное Хилинский делает сам. Он это умеет лучше меня. Устроиться везде с максимальным комфортом — его правило.

О себе говорить он не любит. Лишь однажды всплыло кое-что. Смотрели мы «Иваново детство». Гениальный фильм. Дело, по всему видать, происходит в Белоруссии. И мальчик из Белоруссии. Вот там этот мальчик и задает вопрос, что-то вроде: «А что такое Тростенец[7], ты знаешь?» Тут я и увидел, как его передернуло.

Ну, о нем пока что хватит. Пойдем наверх. На пятом этаже три мастерские художников. Кто они дома — не мне судить, но, по моему мнению, в своих мастерских все художники — холостяки, за исключением, возможно, совершенно честных да дураков, что, может быть, одно и то же. Когда мимо моей двери катится полуночный вал споров или утром тихонько позвякивает стекло в чемодане, я знаю, что это альфа и омега моих художников.

На четвертом этаже живет вдовец Кеневич с подростком сыном, весьма неинтересный человек, а напротив него — Ростик Грибок, человек двадцати одного годика, с мамой.

Грибок из одного ведомства с приятелем Хилинского, полковником уголовного розыска Андреем Арсентьевичем Щукой, который часто заходит к Хилинскому поиграть в шахматы (тогда тот из нас, кто пришел позже, вынужден копаться в библиотеке). Еще они ездят вместе на охоту и рыбалку, а иногда к ним присоединяюсь я, потому что все мы в чем-то схожи. Пожалуй, нас объединяют и охота, и рыбалка, и потребность вечно, ни с Днепра ни с поля, острословить.

Таким образом, между нами полное доверие и относительное знание друг друга.

Хилинский сам пожелал жить именно в этом доме и Грибка переселил к себе. Видимо, любит он его, а может, и просто так.

Грибок никакой не грибок, а здоровенный грибище, хотя и совсем молодой, свежий, ядреный. А все же грибок. Из-за твердых (так и хочется всегда ущипнуть) щечек, из-за темно-коричневых боровиковых глаз, из-за общего ощущения чистоты, боровой ясности и легкой, по возрасту, ну… бездумности, что ли.

Теперь давайте спускаться с моего этажа вместе со мной. Легкое эхо шагов на ступеньках.

Второй этаж. Здесь живет лекарь, к которому я, слава богу, еще никогда не ходил и ходить не хочу, да и вам не советую. И пусть он вообще останется без работы и разводит гладиолусы, потому что он — психиатр и, кажется, работает в доме сумасшедших. Когда я встречаю его, мне всегда хочется запеть московскую песенку:

Балалаечку свою

Я со шкафа достаю,

На Канатчиковой даче

Тихо песенку пою.

Вижу — лезет на забор

Диверсант, бандит и вор.

Я возьму свою гранату

И убью его в упор.

Комплекс это какой-то у меня, что ли?

У психиатра в двери есть глазок, который вставила одна из женщин, что иногда приезжают к нему. А мне все время кажется, что это он побаивается массового визита своих пациентов на дом. Имечко его, к вашему сведению, Витовт Шапо-Калаур-Лыгановский. Если бы мне такое — я женился бы на Жаклин Кеннеди. Нет, не женился бы. Потому что на ней, как говорил один мой знакомый, уже «женились две эти старые балканские обезьяны. А я лучше женюсь на… Мерлан Мурло».

Однажды шли мы с психиатром вместе от троллейбуса и как-то разговор зашел о том, кто откуда, об именах и т. д.

«Черт его знает, откуда у меня такая фамилия, — сказал он. — Про своего прадеда только и знаю, что имя. Интеллигентный. Наверное, из лапотной шляхты. Гонор, видимо, вот и вся музыка. Нет денег, так давай тройную фамилию».

А вот и он сам. Прекрасно сложен, породистый бронзовый лик — будто средневековый кондотьер с медали. Волнистая грива серебряных волос, рот с твердым прикусом, серые глаза смотрят пристально. Редко мне доводилось видеть более красивое мужское лицо. И более умное — тоже.

Беседует с молодым человеком, своим соседом. Тот в меру пристойный, в меру ладный, в меру миловидный. А вообще-то о нем только и можно сказать, что у него в руке ведро для мусора.

— День добрый, сосед.

— Денечек и добрый.

Первый этаж. Слева на площадке квартира, в которой то ли киностудия, то ли театральный институт, то ли балетная студия (так и не понял что, а спрашивать неудобно) разместила четверых своих девушек. Там часто песни, веселье, гитара. Вечерами они с какими-то парнями стоят в подъезде у радиаторов, и по утрам там много окурков. Когда я иду, девушки провожают меня глазами. Довольно часто. И я с этаким жеребячьим весельем молодцевато дрыгаю мимо них.

Значит, я пока что ничего себе. Хо-хо!

Девушки красивенькие, с пухлыми ротиками, с глуповатыми еще, словно у котят, широкими «гляделками», с пышными хвостами волос. Брючки обтягивают формы, обещающие со временем стать весьма качественными.

Красивые, только не для меня. Мне без малого сорок, а самой старшей из них, на глазок, двадцать — двадцать один. Связаться, чтоб через десять лет наставили рога? Этакое удовольствие уступаю вам. Стар я для них. А иногда, когда вспомнишь бомбы, и плен, и все, что было потом, так даже кажется — и вообще уже стар.

Справа на первом этаже дверей нет. Там — вход в подвал.

Для любителей достоверных сведений подвожу итог:


Квартира № 22 — девичье-цыганская богема (масло масляное).

Квартира № 23 — интересный молодой человек с ведром.

Квартира № 24 — Витовт-Ксаверий-Инезилья-Хосе-Мария Шапо-Калаур-Лыгановский, мастер по человеческим мозгам, с медным ликом Скалигера Кангранде[8].

Квартира № 25 — азартный полковник с Бобкин-стрит.

Квартира № 26 — я со всеми своими комплексами.

Квартира № 27 — Кеневич со своим долговязым отпрыском.

Квартира № 28 — поляночка с Грибком. «Во лузе на одной нозе».

Пятый этаж — три мастерские неженатых художников.


…Двор. Обычный новый двор с молодыми деревцами, лавочками, газонами, выбитыми, как бубен, любителями игры в футбол. От снесенных хат окраины во дворе чудом уцелели двухэтажный домик, дуб, заросли ясеня, пара груш да несколько обреченных яблонь и вишен.

Дворник Кухарчик бросает свое «драстуйте». Этакий обалдуй с жестким лицом и короткими волосами. И во все он лезет, всем дает советы, все ему надо знать.

Меня он почему-то считает самым умным человеком улицы. Я этим оскорблен: почему только улицы? Его не проведешь, и он возникает за спиной (у него есть свойство и умение возникать как из-под земли) и задает вопрос.

Чаще всего после его вопросов испытываешь такое ощущение, будто проглотил горячий уголек, одновременно получив удар под ложечку.

— А китаец китайца в лицо отличит?

— А вот интересно знать, Антон Глебович, какой смысл в кипарисах, что на юге?

Сегодня вдруг это:

— Не знаете, случайно, как дворник по-латышски?

— Setnieks, — «случайно знаю» я.

Выхожу со двора. Улица. Не «деревенская» сторона, а «городская». Автобусы, дома, реклама, марсианская тренога телебашни вдали. Шум городского потока, упрямый и неумолимый.

И, как последний аккорд того, что есть мой дом и мой двор, — табачный киоск, в котором сидит мой старый знакомый «бригадир Жерар», как называю его я, Герард Пахольчик, которому я активно помогаю выполнять план.

Он и в самом деле, как герой, сидит в своей будке. Прямой, среднего росточка, усатый. В детских, широко открытых глазах наив. И сходство с ребенком подкрепляет желтоватый пух на голове.

Этот тоже из любопытных, как и Кухарчик. Но тот из «суетливых» любопытных, а этот — «любопытный философ». Тот лезет, подозревает, сомневается, этот — сидит на троне и вопрошает въедливо и серьезно. Тот видит ненужное и несущественное, этот — «зрит в корень». Тот только слушает, этот — еще и дает советы с высоты опыта, приобретенного в беседах с умными людьми. А глаза следят, и сверлят, и видят все.

Но обоим свойствен широкий диапазон интересов. Только первый интересуется смыслом существования кипарисов, которые не дают ни плодов, ни древесины, а второго интересует политика в Непале и вообще все от космических полетов и способа варить малиновое варенье — аж до теории красного смещения и летающих тарелок, которые он обязательно называет НЛО (неопознанный летающий объект).

Покупаю пачку «БТ». Ножничками из своего перочинного ножа надрезаю часть крышки. Наблюдает пристально, будто наш разведчик в ставке Гудериана.

— Как-то странно вы сигареты открываете. Ведь вот потянул за ленточку — и готово. А вы ножницами. И только один уголок. Уже сколько месяцев я наблюдаю — всегда только правый уголок. Можно ведь потянуть за ленточку и снять крышечку.

— Я, многочтимый мой пане[9] Герард, — то, что в плохих старых романах называли «старый холостяк с устоявшимися привычками».

— «Устоявшимися привычками», — повторяет Герард. — Так все же зачем уголок?

— Портсигаров не люблю. А снимать всю крышку — табака в карман натрясешь.

— Так почему правый?

В самом деле, почему правый? Почему я всегда надеваю сперва левый туфель?

— Буквы туда смотрят.

— А-а.

Глава III Дамы, монахи и паршивый белорусский романтизм

В ответ на звонок из глубины квартиры долетел, приближаясь, громовой собачий лай.

— Гонец к скарбнику Марьяну, — сказал я.

Два тигровых дога, каждый с доброго теленка, узнав меня, со свистом замолотили толстыми у корня хвостами.

— Эльма! Эдгар! На место, слюнтяи паршивые!

Квартира Пташинского — черт знает что, только не квартира. Старая, профессорская, отцовская, чудом уцелевшая в этом почти дотла уничтоженном во время войны городе.

На окнах узорчатые решетки: библиотека папаши была едва не самой богатой частной библиотекой края (не считая, конечно, магнатских). Чудом уцелела в войну и библиотека, но сынок спустил из нее все, что не касалось истории, — государству, чтоб освободить место своим любимым готическим и барочным монстрам. Монстры выжили отсюда не только книги, но и… да нет, это я крайне неудачно, отвратительно хотел пошутить.

Марьяна бы к нам вместо девчат. Был бы целиком холостяцкий подъезд. Но он отсюда не поедет, потому что здесь хватает места для его кукол, хотя квартира и неудобная: бывший загородный дом, к которому сейчас подползает город. Четыре огромные комнаты с потолками под небо. А за окнами пустырь: дно бывших огромных, давно спущенных прудов и берег с редкими купами деревьев, за которыми еле просматриваются строения парникового хозяйства.

С другой стороны к дому примыкает заброшенное кладбище. Когда подходишь к дому наполовину вырубленной аллеей высоченных лип, видны его ворота в стиле позднего барокко.

В комнатах форменный Грюнвальд: под потолком летают ангелы, вскидывают кресты из лозы Яны Крестители, а Яны Непомуцкие несут под мышкою собственные головы, будто арбуз в трамвае. Юрий с выпученными от ужаса глазами попирает ногой змея, рыдают уже триста лет Магдалины. Иконы на стенах, иконы, словно покрытые ржавчиной, по углам и иконы, распростертые на столах, свеженькие, как будто только из Иордани, улыбаются человеку, снова их сотворившему. Пахнет химией, деревом, старой краской. Золотятся корешки книг. Скалят зубы грифоны, похожие на грустных кур.

И все это чудо как хорошо! И среди всего этого, созданного сотнями людей, две собаки и человек. Лучший мой друг.

— Имеется что-нибудь пришедшим с мороза, иконник?

— Сегодня оттепель, золотарь, — ответил он.

— А по причине оттепели есть? — спросил я.

— По причине оттепели есть сухие теплые батареи… Вот.

— Законы предков забываешь? — спросил я с угрозой.

— При Жигимонте лучше было, — сказал он, ставя на низенький стол начатую бутылку виньяка, лимон, «николашку», тарелку с бутербродами, сыр и почему-то моченые яблоки, — однако и король Марьян немцев не любил, и ляхов, и всех иных, а нас, белорусцев, жалел и любительно миловал.

— Начатая, — разочарованно протянул я.

— Будет и полная.

— Так и ставил бы сразу.

— Знаешь, что считалось у наших предков дурным тоном?

— Что?

— Блевать на середину стола. Вот что считалось у наших предков дурным тоном. Древний кодекс пристойности. «А нудить на середину стола — кепско и погано и негоже».

— На край, значит, можно? — спросил я.

— Об этом ничего не сказано. Наверное, можно. Разрешается. Что же тут страшного?

— Неуч ты. На свой край разрешается. На чужой, vis-a-vis — ни-ни!

— Приятного вам аппетита, — сказал он.

— Сам начал.

Себе он плеснул на донышко.

— Ты не сердись, — словно оправдываясь, сказал он, и только теперь я заметил на ногтях у него голубой оттенок. — Немножко — не вредит сердцу. Наоборот, полезно. Все врачи говорят. Кроме того, мне скоро вообще ничего не будет вредно.

— Ну-ну, — сказал я.

— Сам момент, наверное, не страшен, — задумчиво продолжал он. — Ожидание — вот что дерьмо собачье. Собачье предчувствие беды.

Эльма и Эдгар внимательно смотрели на него, иногда переводили глаза на меня.

— Как вот у них. Представляешь, сегодня под утро выли с час. Никогда в жизни такого не слышал. И не дворняги же они, а собаки цивилизованного столетия… Съездим ли мы с тобой еще на рыбку? Поедем, как только освободятся воды?

— А как же.

Всю жизнь буду казнить себя за свой тон во время этой беседы. Будто слышал, как человек внутренне вздыхает: «о-ох, пожить бы», а сам отвечал, тоже внутренне: «не ной, парень, все хорошо».

— Показывай книгу, — сказал я.

Мы держали том на коленях и не спеша листали страницы. Подбор этих трех переплетенных в одну книг был странный, но мало ли странного совершали люди тех времен? Их логика трудно поддается нашему пониманию. Переплел ведь неизвестный монах в одну тюрьму из кожи «Сказание об Индии богатой», «Сказание о Максиме и Филиппате» и «Слово о полку Игореве».

«Евангелие» Слуцкого. Крайне редкая вещь, но ничего особенного, «Статут» 1580 года. Видимо, действительно, первая печать, насколько я мог судить (сколько бы статут ни перепечатывался — год ставили тот же самый, 1580-й). Но инициалы «Евангелия» Тяпинского — это было интересно.

Для печати этой книги была характерна строгость. Каждая страница жирно, поперек, словно перерезана пополам. На верхней половине страницы старославянский текст, на нижней — древний белорусский. Сухой, строгий шрифт, ничего лишнего. И вдруг среди этого протестантского пустыря я увидел чудо: заставки и инициалы, цветущие маками, серебром и золотом так, что глазам становилось больно. Цветы, стебли, воины, кони — все в ярком, причудливом, радостном полете стремилось со страницы на страницу.

— Язычник, — сказал я. — Откуда такое чудо?

— Вот надпись.

Надпись на обратной стороне обложки была, видимо, из чернильных орешков и камеди: рыжие чернила выцвели. XVI—XVII столетие. Самый канун бешеного натиска Польши. Но я не мог оторвать глаз от цветущего луга, и мне не хотелось вглядываться в путаную рыжую вязь.

— Ты не ответил. Все же откуда?

— Ольшаны.

— Что-то слышал, но туманно. Где это?

— Исто-рик… Местечко… Километрах в тридцати от Кладно… Князьям Ольшанским принадлежало. Гедиминовичи. Очень древний белорусский род. Многочисленные поместья по Неману и Птичи, несколько собственных городов. Все время высокое положение. Подкрепляли его тем, что королям города дарили.

— Припоминаю, — сказал я. — Ведь это же один из них — Голаск — городок Сигизмунду Августу «подарил», а тот его «подарил» Яну Ходкевичу.

— Да.

— И еще один из них во время междоусобицы Свидригайлу в плен захватил.

— Из этих, — сказал Марьян с некоторым удовлетворением, что вот, мол, и друг не ногой сморкается. — А те Ольшаны их майорат и испокон веков им принадлежали. С бортными деревьями, с селами и реками, в которых бобров можно гоняти.

— И каждого пятого бобра себе, — начал хулиганить и я, — а остальных пану. Или себе подчеревье от каждого бобра.

— Гля-яди-и ты. И «Устав на волоки» знает. Начитанный, холера!.. Ну так вот. Книгу эту я нашел в Ольшанах на чердаке хаты деда Мультана. Есть там такой. Он сторож при замке и, главное, при костеле. Исключительно любопытный тип. Сгорбленный, как медведь. Немного охотник. Философ.

— Ты это мне для чего все выкладываешь?

— Да все в связи с этой тревогой. Мозг лихорадочно ищет. Все обстоятельства вспоминает, все самые незначительные случаи.

Он смотрел в окно на пустырь и на кроны кладбища вдалеке.

— Этот замок — обычный дворцово-замковый ансамбль, — словно припоминая или находясь в бреду, стал рассказывать он. — Разве что один из первых такого рода. Самая середина XVI столетия. Может, десятью — двадцатью годами позже. Уже не совсем замок, хотя и ближе к нему, чем к дворцу. Мрачное сооружение. Местный валунный гранит, багрово-коричневый с копотью, почти черный. Ну, и вокруг вода. А немного поодаль костел со звонницей. Он более поздний. Начало семнадцатого века. И все это вместе порождает в тебе что-то гнетущее, тяжелое, мрачное. Ну, как будто проклятие на нем какое-то, как будто привидения там до сего времени блуждают.

— Книг начитался, олух.

Он вдруг обернулся. Резко. Стремительно.

— Да. И книг тоже. Представляешь, не у одного меня все это вызывает такое ощущение. У всех вызывало. Всегда. И это не мое, субъективное, а общее ощущение. Вот смотри…

Марьян бросился к стеллажам и, долго не роясь, — видимо, не раз уже смотрел — извлек маленькую пузатенькую книжицу.

— Обложки нет. Кто-то из местных провинциальных романтиков прошлого столетия. Ясно, что местный, потому что на каждом шагу встречаются диалектизмы. Пишет по-польски, не очень-то зная этот язык, а скорее зная его как местный, шляхетский диалект. Р-романтик! Знаешь, как эти авторы всяких там «Piosenek wiejskich z-nad Niemna i Szczary»[10] да «Чароўных Янаў з-пад Нарачы»[11]. Напишет книгу под названием «Душа в чужом теле, или Неземные радости на берегах Свислочи» и радуется.

Мне тоже стало не по себе. «Ценный» вклад внесли братишки-белорусы в культуру своего и братского польского народов… И все же сколько в этом было милого: наив, доброта, легкий оттенок глуповатой и искренней чувствительности, сердечность. В общем, говоря словами автора «Завальни» — «благородные прахи предков». И потом, не будь этих людей, не выросли бы на их почве ни Борщевский[12], ни поэт-титан, вследствие собственной бедности подаренный нами Польше. Пусть спят спокойно: они свое сделали.

Марьян, однако, не был настроен так добродушно. Он весь кипел.

— Черт бы их побрал. Если уж на то пошло, так это они насаждали провинциализм, а не Дунин-Марцинкевич, на которого вешали столько собак. Сами и вешали. Да и романтизм наш дурацкий, белорусский, паршивый именно они насадили.

— Паршивый белорусский романтизм и гофманизм мы среди них насадили, — сказал я. — Но в чем дело? И зачем ты этой кантычкой[13] у меня под носом размахиваешь?

— Ощущение от Ольшан, — словно осекшись, сказал он и начал читать.

Сто раз с того времени перечитывал я эту легенду, написанную наивным и возвышенным стилем романтика (хорошие они были люди, честные до святости, чистые до последней капли крови, не доносчики, не паршивцы!). Сто раз вчитывался в строки, то нескладные, а то и совсем неплохие. Даже для удобства перевел на свой язык, хотя с юности не марал рифмами бумагу. Я и сейчас — хотя поэт из меня хуже чем никакой — передам ее вам в этом шероховатом переводе. А тогда я слушал ее впервые.

Черный замок Ольшанский.

Месяц ныряет в тучах.

Башни во мраке туманные

Видят сны о былом дремучем.

Слушают ветер промозглый,

Волчий вой на далеких равнинах,

Слушают, как на зубцах

Трепещут от страха осины.

У, как мертво и тихо!

Тьма, как в тысяче хлябей болотных.

Тихо! Ты слышишь вдали

В аркадах шаги бесплотные?

Полночью каждой такою

В замке, что стынет от страха,

По галереям проходят

Дама с черным монахом.

Далее излагается обычный романтический сюжет, для нас уже в чем-то детский. Благородный разбойник из некогда богатого, а теперь доведенного до нищеты рода влюбился в жену Ольшанского князя. Та тоже любила его. Князь был скупым и жестоким старым зверюгой — по всем канонам этого жанра.

Любовники, захватив казну, убежали из замка. Князь погнался за ними и убил. И вот их призраки бродят под аркадами замка, чувствительно и тяжко воздыхая и пугая стонами добрых людей.

— И что, это правда? — спросил он, окончив чтение.

— А черт их знает, этих романтиков, — ответил я. — Разве была на свете Гражина? Или город на месте Свитязи[14]?

— И тебя ничто не насторожило? — Он вопросительно смотрел мне в глаза.

— Насторожило, — ответил я.

— Что?

— Единственная реальная деталь. То, что княжескую казну забрали. Как-то этот поступок не вяжется с романтической поэтикой. А уж с их моральным кодексом — ни боже мой!

— Пр-равильно! — хлопнул он меня по плечу. — Умница! В самом деле, для романтика это хотя и чудовищная, но реалия. А если так, то почему бы не быть правдой и всей легенде?

— И призракам? — поддел я.

— Призраки тоже есть на свете, — помрачнел он. — Их больше, чем мы думаем, друже.

Марьян закурил. На этот раз по-настоящему, затягиваясь. Я тоже вытащил из надрезанной пачки сигарету.

— Так вот, — сказал он. — Я начал проверять. И, что самое удивительное, похоже на то, что наш поэт — автор этой самой легенды — для легенды не так уж много и наврал. Постарайся слушать меня внимательно.

За окном лежал пустырь с редкими стеблями бурьяна.

— Ты, наверное, не знаешь, что Ольшанские были едва ли не самым богатым родом на Беларуси. Но лишь определенное время. Приблизительно сто лет. До этого и потом — ну, обычная магнатская фамилия, как все. Но в это столетие — крезы, подавлявшие богатством самого короля.

— Когда же это столетие началось?

— В 1481 году. Ну-ка, что это за год?

Была у нас такая игра, от которой иной непосвященный человек посинел бы. Так вот, внезапно, словно с обрыва в воду, задавать друг другу вопросы вроде того, на каких языках была сделана бехистунская надпись (на древнеперсидском, эламском и вавилонском) или какого цвета были выпушки в инженерных войсках при Николае I (красные).

— Кишка у вас тонка, дядька Марьян, — сказал я. — Это год заговора Михайлы Олельковича, князя Слуцкого, и его двоюродного брата Федора Бельского.

— Правильно. И других, среди которых Петро Давыдович, князь Ольшанский. Что дальше?

— Ну-ну, хотели они великого князя Казимира смерти предать и самим править страной. А если уж не повезет, то поднять край и держаться до последнего. Если же и это не получится, то со всеми своими владениями от княжества «отсести» и искать подмоги у Москвы.

— Так. И чем это кончилось?

— Заговор раскрыли. Полетели головы. Кого в темнице придушили, кого на плаху при факелах, кого, попроще, — на кол. Сотни жертв среди тех людей, кто хотел самостоятельности. Бельский Федор Иванович, бросив все, удрал в Московию к Ивану III и принес ему в «приданое» «северские земли».

— А другие земли куда подевал? — иронично спросил Марьян.

— Ну, не в кармане же унес. Бросил.

— Вот оно как, — сказал Марьян. — Колья, плахи, дыба. А кто из главных заговорщиков остался?

— Валяй.

— Ольшанский остался. Один из всех. Единственный, с кем ничего не случилось. Наоборот, осел в поместьях прочно, как никогда. Почему?

— Сильный был. Боялись. Род княжеской крови, и с королями повязан не раз.

— Чепуха. Не поглядели бы.

Он бросил книжку на стол. Мы молча сидели друг против друга. Наконец Марьян провел рукой по лицу, словно умылся.

— И как раз с этого года начинается невиданное, просто даже предосудительное, фантастическое обогащение рода. Тысяча и одна ночь. Сокровища Голконды и Эльдорадо. Дарят города. Встречая великого князя, одевают в золото тысячи шляхтичей и крестьян. Листовым золотом покрывают замковые крыши. Словом, налицо все, на что способен был человек того времени, неожиданно разбогатев.

— Внешне вроде бы культурно, а изнутри…

— Дикарство? — спросил Марьян. — Да нет. Это тоньше. Смекни: только-только достигли настоящей власти. Над душами, над телами, над государством, наконец. С Всеславом-Чародеем[15] не очень-то поспорил бы, не шибко побрыкался. А тут… Ну и отказали сдерживающие центры. Отказали, как у всех свежеиспеченных властителей над всем, хотя многие из этих, свежих, и столетиями свой род тащили, но на правах… ну, дружинников, что ли. И вот началось: внешне гуманисты, внешне утонченные, а изнутри — тигр прет.

— Тут ты, по-моему, ошибаешься, — сказал я. — Вспомни Острожских, Миколу Радзивилла, Сапегу Льва. Настоящие, образованные, воспитанные люди, пусть себе и тоже со страстями.

— Это внешний разлад, — сказал Марьян. — Конечно, в массе это не двор Чингисхана и не опричный двор. Все же на глазах у Европы, начала гласности, начала демократии, пускай себе шляхетской. Nobless oblige[16]. Но ломки хребтов и здесь хватало. Время такое.

— «Время всегда таково, каковы в нем живущие люди», — процитировал я кого-то. — Но ты все же гони сюжет.

— Ну и вот. Вдруг через каких-то сто лет всему этому роскошеству — крес![17] Довольно через меру кутить, довольно листового золота, довольно собственных полков в парче! Обычный, не самый богатый род. В чем дело?

— Этого мы никогда не узнаем, — сказал я. — Мало ли что там могло произойти? Ну, скажем, во-первых, — этот Петро Давыдович, хотя и сильный, однако побаивался, что припомнят участие в заговоре, и решил то богатство растранжирить, пожить на всю катушку. И наследники транжирили. А когда все промотали, то и успокоились.

— Т-так, — сказал он. — Ты знаешь, что это за знаки и что они обозначают?

На клочке бумаги он вывел следующее:

— Ну, ты меня ребенком считаешь. Это числовые знаки букв. Первая — легион, или сто тысяч, вторая — леодор, или миллион.

— Ну, а это?

И он написал еще и такое:

— Ну, шестьсот тысяч, ну, семь миллионов.

— Так вот, ответь мне теперь, дорогой ты мой шалопай, лоботряс и вертопрах Антон Глебович, каким таким образом мог человек, даже могущественный, наворотить за полгода состояние в шестьсот тысяч золотых да на семь миллионов драгоценными камнями — это по тем временам, когда и в самом деле «телушка-полушка» была, — и каким образом он, даже если бы ел то золото и его наследники ели, мог за каких-то сто тридцать лет расточить, промотать, растранжирить, струбить, ухлопать такой капитал? А ведь они, кроме того, ежегодно имели фантастические доходы.

— Отвечаю на первую половину вопроса: возможно, знал о казне заговорщиков и прибрал ее к рукам.

— А может, выдал? — спросил Марьян.

— Такое о людях брякать бездоказательно нельзя, если даже они и гниют уже в земле триста лет. На то мы и историки.

— Угм. «История, та самая, которая ни столько, ни полстолько не соврет». Сгнил он, только не в земле, а в саркофаге Ольшанского костела. Там на саркофагах статуи каменные лежат. Такая, брат, лежит протобестия, с такой святой да божьей улыбочкой. Сам увидишь.

— Почему это я вдруг «увижу»?

— Если захочешь — увидишь. Ну вот, а что касается исчезновения — вспомни балладу этого… менестреля застенкового[18].

— Выдумка.

— У многих выдумок есть запах правды. Я искал. Искал по хроникам, воспоминаниям, документам. Сейчас не стоит их называть — вот список.

— И докопался?

— Докопался. Тебе говорит что-нибудь такая фамилия — Валюжинич?

— Валюж… Ва… Ну, если это те, то Валюжиничи — древний род, еще от «своих» князей, тех, что «до Гедимина». Имели владения на Полоцкой земле, возле Минска и на северо-запад от него. Но к тому времени все реже вспоминаются в универсалах и хрониках, видимо, оскудели, потеряли вес. В общем-то, обычная судьба. В семнадцатом столетии исчезают.

— Молоток, — с блатным акцентом сказал Марьян. — Кувалдой станешь. Ну, а последний всплеск рода?

— Погоди, — сказал я. — Гомшанское восстание, что ли?

— Ну-ну, — подначивал он.

— Гремислав Андреевич, кажется, Валюжинич. 1611 год. Знаменитый «удар в спину»? Черт, никак я этих явлений не связывал.

— А между тем, Гомшаны от Ольшан — не расстояние. Да, Валюжинич. Да, две недели беспрерывных боев и потом еще с год лесной войны. И на крюк подвешенные, и на кол посаженные. Да, знаменитый «удар в спину», о котором мы так мало знаем.

— Невыгодно было писать. «Предатели». И в такой момент! Интервенция, война. Последующие события, наверное, и заслонили все… Сюжет, Марьяне!

— Невыносимый ты, — возмутился он.

— Сгораю от любопытства. Не тяни.

— Ну так вот. И подсчитал я, мой дорогой, по писцовым книгам и актам, что за эти годы, учитывая и доходы с поместий, потомки, несмотря на все «сумасбродства», не могли истратить более трети приобретенных сокровищ. Это при самом что ни на есть страшном, «радзивилловском» мотовстве. И вот в год бунта Валюжинича в Ольшанах княжит Витовт Федорович, пятидесяти семи лет, а жена у него — Ганна-Гордислава Ольшанская, двадцати пяти лет, а в девичестве княжна Мезецкая. И княгиню эту нещадно упрекает в своем послании бискуп[19] Кладненский Героним за забвение княжеской и женской чести, а главным образом за то, что враги княжества великого пользуются для тайных с нею встреч монашеской одеждой.

— Действительно, ужас какой, — сказал я. — «Дама с черным монахом».

— И паршивый белорусский романтизм, — сказал Марьян. — Вот, представь себе такую мою гипотезу. Все разбито. Спасения нет. Повсюду рыскают вижи — соглядатаи и шпики. Сподвижники на кольях хрипят. И во всем с самого начала повинен князь Витовт Федорович Ольшанский. Ему на откуп было отдано Кладненское староство. Он греб бессовестно и неистово, много денег содрал с него на свою корысть. По его вине вешают людей. А жена, как и в балладе, — ангел. Что, не могли они ту казну, сокровища те, захватить и убежать? Чтобы хоть часть награбленного возвратить жертвам?

— Гипотезы, — сказал я. — Откуда тот поэт мог знать?

— А ты подумал, сколько архивов, семейных преданий, слухов, легенд, наконец, могло исчезнуть за сто с лишним лет? С войнами, да пожарами, да революциями? Наверное, что-то знал.

Он опять закурил. Не нужно было ему это делать.

— И вот в 1612-м, — он выпустил кольцо дыма, — этот человек, этот «монах», исчезает. Самое любопытное, что исчезает и она. Или бежали, или были убиты — кто знает? Скорее всего — бежали. Имеется свидетельство копного[20] судьи Станкевича, что погоня княжеская была, потому что те будто бы взяли Ольшанские сокровища, но он, Станкевич, властью своей погоню ту прекратил и гонити, под угрозой смертной кары от короля, не позволил. Может, какой-то другой княжеский загон догнал беглецов и убил? Нет. В том же копном акте имеется клятва Витовта Ольшанского на евангелии, что не убивал и нет крови на его руках. И что после его последней встречи с ними, когда выследил, как убегали они из Ольшан, такие-то и такие свидетели знают, что они были живы еще спустя две недели… А между тем их следы исчезли. Ни в каком городе аж до Вильно, Варшавы и Киева следов их нет.

— Ну, мало ли что! Тихо жили, вот и нет. Хотя попробуй проживи тихо с таким богатством.

Вдруг меня осенило.

— Погоди, а зачем там был копный судья Станкевич, человек из рода белорусских шерлок-холмсов, потомственный сыщик? Пускай он себе государственный муж, сыск для него — тоже дело далеко не второго порядка. Но ведь в шестнадцатом-семнадцатом столетиях почти ни одного шумного дела не было, чтобы его кто-то из Станкевичей не распутывал. Вплоть до самого нашумевшего Дурыничского убийства[21].

— То-то же и оно! Как раз во время исчезновения беглецов король назначил Станкевича на ревизию имений и прибылей князя Ольшанского.

— И…

— И ревизия эта закончилась ничем. Все сокровища исчезли. Исчезли и те, кто забрал их. Исчезли все расчетные книги, документы, даже родовые грамоты. Все исчезло. Племянникам князя Витовта пришлось их заново выправлять. И оттого над ними позже крепко смеялись и, когда хотели поиздеваться, высказывали сомнение: дескать, так ли уж на самом деле древен их род, не вписали ли они себя сами в разные там привилеи и книги. А у них и богатства дядькиного, сказочного, не осталось, чтобы хоть роскошью заткнуть рты, замазать глаза.

— Племянники? Почему? И неужто следствие не докопалось до истины?

— Нет, не докопалось. Да, племянники. Потому что через год после начала следствия князь Витовт Ольшанский нежданно, скорым чином умре.

Мы замолчали. Ненастный, слякотный день за окном все больше тускнел.

— Но почему следствие? — спросил я.

— Вот и я думаю, почему.

— Всплыли события столетней давности?

— Кого они интересовали? Даже если и было какое-то преступление, то что — отвечать внуку за деда? Через сто лет?

— Могли польститься на деньги. Государственная казна была пуста.

— Чепуха. Скорее бы новую подать наложили — и все.

— А может, на откупе князь проворовался?

— Тоже никого не интересовало. Уплатил сразу всю сумму, получил староство в аренду, а там кому какое дело, даже если бы ты трижды столько содрал с жителей?

— Может, дела восстания? Связь этой… урожденной Мезецкой с главарем?

— Дело касалось Ольшанского. Мезецких трогать бы не стали. В 1507 году какая-то прабабка нашей героини была «сердцем и душой» великого князя Жигимонта. И с того времени — приближенные к королям, очень доверенные люди.

— Так, может, расследовали исчезновение княгини Ганны?

— Позже она исчезла. Следствие уже с месяц шло. Видишь, сколько версий: старинный заговор — откуп — события восстания и то, как они отразились в семье князя.

— А возможно, и то, и другое, и третье.

— Может быть. Вот и занялся бы. Займись, а? Вот тебе и тема для очередного расследования.

Святая Инесса смотрела на меня, умоляюще сложив руки.

Я не мог отказать ей.

— Подумаю, — сказал я. — Однако, послушай, Марьян, какая может быть связь между двумя событиями тех лет, да еще разделенных целым столетием, этой книгой из Ольшан, давно заброшенной, никому не нужной, кроме музея, да таких, как мы с тобой, и тем, что какие-то барыги от бизнеса на старине звонят тебе, ходят под окнами и так далее. Может, под окнами совсем не те, что звонили.

— Может. Но тревога такая, что, кажется, вот-вот умру. Какое-то предчувствие. Вот говорит сердце, и все.

— Говорит, потому что больное. У тебя разве не было прежде таких приступов беспричинного ужаса?

— Это не то. Это не от сердца. Это глубже. Словно у собак перед пожаром.

— Обратись в милицию, как я тебе советовал.

— Чтоб приняли за сумасшедшего?

— Тогда успокойся. Довольно себя истязать.

Я поднялся. Надо было идти домой. И тогда Пташинский как-то внутренне засуетился. Начал нервно трепать темные волосы. Глаза стали беспомощными.

— Знаешь что…

Он взял старую книгу и протянул мне.

— Знаешь… Возьми ты ее с собой… Они…

— Кто они?

— Не знаю. Они… Они не подумают, что я такую вещь мог выпустить из дома. Мне спокойнее будет. Хорошенько спрячь. Я буду иногда заходить. Исследуй ее, потом мыслями обменяемся.

— А над чем же будешь думать ты?

— У меня хорошая фотокопия. Я, чтобы не трепать книгу, работаю по ней. К тому же я в палеографии разбираюсь хуже тебя. А ты — погляди. В чем там дело? Возьми вот портфель. Можешь оставить у себя.

Портфель был огромный. Даже эта большая книга скрылась в нем, и еще осталось свободное место.

Я собрался было идти один, но увидел, что Пташинский натягивает пальто. Когда он брал на поводок собак, я было возмутился.

— Это еще зачем?

— Молчи, Антон. Надо.

Он дал мне еще повод удивиться. Заскочил в ближайший «Гастроном». Собаки, конечно же, остались со мной, люто зыркали вокруг. Я думал, что он вынесет бутылку. А он вынес три. Одну, как и положено, с вином, а две… с кефиром.

— Марьян, — сказал я. — Ведь я его терпеть не могу. Это же какая-то глупая выдумка. Мне же молоко бабка носит, я же сам его заквашиваю, делаю наше, деревенское. Мне от этой кефирной солодухи блевать хочется.

— Можешь вылить, — сказал он, засовывая бутылки в портфель так, чтоб были видны горлышки. — Кислое молоко! Устойчивые привычки старого кавалера.

— Маскарад? — с иронией спросил я. — Совсем ты рехнулся, Марьян, в детство впадаешь, сукин сын.

— Ладно, — проворчал он, беря поводки. — Ты иди себе. Иди. Топай. Я провожу.

Его тревога, как это ни странно, передалась и мне. Понимал, что все это вздор, а не тревожиться не мог.

…У подъезда Пахольчик высунулся из своего киоска:

— Бож-же ж ты мой, вот это собаченции! Звери! А что б это могла быть за порода такая — не сделаете ли одолжение объяснить?!

— Тигровые доги, — буркнул Марьян.

— Ай-я-я-яй, чего только не бывает! И тигра и собака! А скажите мне, как это их повязывают? Ведь тигра, хотя и большой, а кот. Как же он — с собакой?

— Силком, — сказал Марьян.

— Дрессируют, — добавил я, но тут мне стало жаль старика. — Это просто масть у них такая, тигровая. Мы шутим, дядька Герард.

— Ну, бог с вами. Шутить не грех. Гляжу, прогулялись вы сегодня, румянец здоровый. И хорошо, что кефир на ночь пьете. Здорово это — кефир.

— Еще бы, — сказал я. — А с вином и совсем недурно.

Мы вошли в подъезд.

Глава IV Про женщину из прошлого, абелей в отставке и о том, как чтение евангелия не принесло никакой пользы, кроме моральной

Когда Пташинский ушел, я вспомнил, что уже три дня не могу дописать батьке письмо. Совсем закрутился с этой книгой. И письмо это несчастное уже давно было по сути написано, но тетка Марина всегда обижалась, если я не приписывал лично для нее хотя бы несколько строк. Человек она пожилой, с капризами.

Я решил, наконец, свалить с плеч эту обязанность. Достал еще один лист и, помолясь богу, чтоб только не обидеть неосторожным словом, начал писать:

«Мариночка, тетенька! Ты же ведь знаешь, как мне тяжелехонько писать, какой я бездельник. Иное дело звонить, но я звонил и не дозвонился. Уже потом узнал о Койдановской свадьбе и что вы там были. Загрустил я по тебе и отцу. Если он забыл все слова, кроме „запсели они, сидя в городе“ и „приезжай, половим рыбу“, то хоть ты возьми лахi пад пахi[22] и приезжай ко мне. Как получишь письмо, так и выезжай, чтобы назавтра я тебя видел здесь. Поговорим, в театр на новую пьесу сходим. Страшно интересно! А то боюсь, вдруг случится что, пошлют куда-нибудь и тогда до лета не жди. Правда, возьми и прикати. У тебя ведь теперь есть свободное время. Заодно я надумал купить вам кое-что. Приезжай, скажем, 12-го в 11 часов поездом. И не откладывай. Встречу на машине. В самом деле, за чем остановка? Дай телеграмму, если приедешь позже. А то у вас с утра работа, и днем, и вечером работа. А я вас знаю.

Дела мои с новой книгой пошли на лад. И так все вдруг получилось! Помогли рецензии, дай бог здоровья Петровскому и Клецкину. Так что, позвольте доложить, целую тебя уветливо и умильно и остаюсь

твой почтительный благоговейный племянник

Антон».

Ф-фу-у! Вот ведь и люблю я тетку, и беседовать с нею одно наслаждение, а написать слова, что сказал бы устно, — зарез.

Я отложил письмо, погасил настольную лампу. Снова перелистал книгу Пташинского и вдруг решил, что ее не стоит оставлять на виду. Словно подозрительность Марьяна заразила и меня. Поэтому и взял тяжелый том и понес к секретеру.

У меня мало старых вещей, не то что у Марьяна, но даже Марьян завидует моему секретеру. А я горжусь им. Самое начало XIX столетия. Варьированный местным крепостным мастером до неузнаваемости ампир. И эти вариации сделали ампир, если это только возможно, еще более благородным. Строгие формы, продуманность каждой детали, рассчитанное удобство и красота. Черное дерево и самшит, скупо инкрустированные перламутром. И как только откинешь доску — встает перед глазами радуга: бабочки над стилизованными полевыми цветами. Сколько я намучился, пока чуть ли не из груды лома восстановил его.

Но главное не это. Главное — тайник, который я сам случайно обнаружил только около года назад. Нажимаешь на пластинку возле замка, подаешь ее вперед, а потом влево, и отодвигается в сторону задняя стенка отделения для бумаг. А если при этом нажать на среднюю бабочку — откроются боковые тайники, очень вместительные.

Там можно прятать письма, документы и все такое прочее. Туда я сейчас положу книгу Марьяна. Не нужно, чтобы ее видело больше людей, чем это необходимо. Ну и потом: у меня «увели» довольно много книг. От «Сатира» Кохановского до «Вина из одуванчиков» Бредбери. Увели даже белорусский том «Живописной России», несмотря на гигантские размеры. Если кто-нибудь «одолжит» и это — будет плохо. Как тогда смотреть в глаза Пташинскому и у кого одолжить глаза для себя? У собаки, что ли? А таких охотников на «позаимствование без срока» у нас все больше и больше. И даже суда на них нет, гадов.

Я спрятал книгу, закрыл тайник. И хорошо сделал. Потому что сразу залился дверной звонок и появилась «моя прежняя любовь» Зоя Перервенко собственной персоной. Явилась после того, как два месяца носа не показывала, и я уже думал, что никогда не зайдет.

Пока я ставил на столик бутылку «Немеш кадара», яблоки и еще то-се, пока включал нижний свет и гасил верхний, мы обменялись десятком стандартных фраз: как жизнь, что там и чего, как со здоровьем (это в ее двадцать восемь!). И лишь после первого бокала я сказал:

— А я думал — все.

— Оно так и есть — все. Незачем дольше тянуть, если уж ты такой честный.

Честный не честный, но, когда в первый вечер нашего знакомства вся компания ушла от меня, а она осталась до утра и потом оставалась почти каждый вечер на протяжении четырех месяцев, я тогда, видит бог, не знал и даже подумать не мог, что она замужем. Наоборот, из такого ее поведения бесспорно вытекало, что она одна. Черт бы побрал этих мужей, что ездят на семь месяцев в экспедиции, да еще туда, куда даже несчастный Макар не гонял своих не менее несчастных телят.

Все всплыло наверх только тогда, когда я предложил ей поехать на юг, а потом подумать и о чем-то «более серьезном». Тут-то она мне и поведала обо всем. При этом, нисколько не смущаясь, предложила, как лучший вариант этого «серьезного», что будет иногда заходить и после возвращения мужа. Я только крякнул. И, может быть, даже согласился бы, потому что успел очень привязаться к ней. Но это было невозможно. Ибо самым большим свинством во всей этой истории было то, что я, оказывается, прекрасно знал ее мужа, Костю Красовского. А он был чудесный парень, верный друг своим друзьям, широкий, независимый, душа всякой компании, любитель погулять, честнейший палеонтолог и добрейшей души человек. Такого обидеть — тотчас надо повеситься.

И я стал отдаляться, хотя, ей-богу, если не врать, это мне дорого стоило.

Яркая блондинка, глаза густо-синие и холодные, поразительно изогнутые сочные губы, стройная шея, изящные руки, безупречное тело — от высокой груди до ног, которые уже сами по себе были как мечта каждого мужчины.

Черт бы побрал эти разные фамилии!

Черт бы побрал эту невозможность знать, замужем женщина или нет! Черт бы взял в этом смысле всех не литовцев! Как было бы хорошо. Знакомишься. «Красаускайте», — ну, значит, дерзай, голубчик, если она не против. «Красаускене», — ну и топай, дорогой, прочь, ад брамы ды прама[23], здесь участок застолблен, и если получил «облизня», то иди и облизывайся, не с твоим еловым рылом здесь мед пить.

Во всей этой истории меня утешило только то, что она, заметив мое отдаление, сбросила — наверное, по глупости — маску доброжелательной, преданной, покорной женщины. И я, наконец, рассмотрел в ней безграничное желание жить, только получая блага и ничем не платя взамен жизни и людям, неудержимую жажду всяких там утех и наслаждений, что бы там ни творилось вокруг, как бы плохо ни было окружающим.

Но разве она одна такая из женского племени? Это еще не причина, чтобы перестать любить. Иногда наоборот, таких еще больше любят. И страдают, как страдал я.

Только спустя какое-то время мой друг Алесь Гудас, тот, что подавал мужикам в окно стакан, увидев, что я немного протрезвел, сказал:

«Не с тобой, брат, первым она этого бедного Красовского обманывает. Такой хлопец, такой золотой парень — и на тебе!»

«Почему же ты этого раньше не сказал?»

«А ты не поверил бы».

«И то правда».

«Не поверил бы». «Влюбилась женщина». «Ну и что же, что замужем?» «Бывает». «Это не свинство, а несчастье».

«О-ох, иди ты, Алесь, к дьяволу!»

«И вообще из-за нее Косте одни неприятности. Да и что спросить с человека, у которого лучшие подруги маникюрщицы и продавщицы универмагов?»

«Ты что-нибудь имеешь против продавщиц?»

«Ничего. Даже люблю. Но для бесед выбираю темы не только про мохеровые кофты».

«Знаю я, какие ты темы выбираешь».

Посмеялись. И вот так, понемногу, очень болезненно, началось мое излечение. Но иногда она все же заходила. И всякий раз я изо всех сил старался не заводить дело слишком далеко. Как теперь.

— Я тогда решила разводиться, — вдруг сказала она. — А потом подумала, что все равно ты мне не простишь этого обмана. А если так, то в чем виноват Костя? Любит меня, прощает многое. Останусь да попробую искупить вину. Чего уж! Нагрешила, так искупай. А со всем этим надо кончать. Буду так доживать, да и чего еще надо. Звезд с неба он, конечно, не хватает, но добрый, честный, простой. Пусть будет так. Пора смириться, Зоенька.

Сказала как-то так тихо и грустно, что душу мою перевернула.

— Не надо. Чего уж там. Я больше тебя виноват.

— В чем твоя вина? Нет, я своего никому не отдам… Ни хорошего, ни позорного.

Все же, несмотря на все неприятные черты характера, были в ней и внутренняя совесть, и ум, и боль далеко не счастливого человека. Мне было жаль ее. Наверное, потому, что немного любил.

— И ты не мучайся. Пусть будет все, как есть. Разве нам было плохо все эти месяцы? — спросила она.

— Хорошо было, — принимая все, сказал я.

— Ну вот, значит, нам дано было счастье. Будет что вспомнить. Разве мало? Другие и на понюх такого не имеют. Ну… ну… что ты?..

Погладила меня по голове. Это прикосновение маленькой руки заставляло меня в свое время сходить с ума от влечения к ней. Теперь оно отозвалось лишь болью.

— Вот видишь, значит, и в самом деле конец. Ладно. Ты не будешь против, если я иногда буду все же заходить?

— Почему это я буду против?

— Ты не бойся. Просто так. Отогреться.

— О-ох, что же это мы все-таки натворили?!

Она положила одну свою красивую ногу на другую, пригубила вина. Лицо ее при свете торшера было золотым, мягким и очень грустным.

— Я раньше, чем ты, забыла, что ни на что не имею права. И что тебе было думать о моей репутации? Ты же ничего не знал. И потом, можно подумать, что ты первый пришел ко мне и остался. Змий-искуситель. Я сама этого хотела. И это меня к тебе тянуло. Я и сделала, чего желала и что могла.

Честное слово, сердце у меня разрывалось от этих слов. Но что я мог?

— Ну хорошо, — глухо сказала она. — Хватит об этом… Ты где был сегодня?

Явно искала нейтральную тему.

— У Марьяна, — сказал я.

Зоя немного знала его: раза три-четыре встречались у меня.

— Он что, по-прежнему чудит с этими деревянными куклами?

— Не надо так, — сказал я. — Он делает большое дело.

— Да я разве против? Как его жена?

— Плохо с ней. Ну, это их дело. Хуже то, что он из-за нее страдает. И, наверное, поэтому сердце снова дурить начало. Страхи разные, как всегда у сердечников. Подозрения. А от кофе и табака никак не откажется…

— В больницу ему надо лечь. Жаль, если с хорошим человеком что-нибудь случится. Сволочь какая-нибудь живет, а вот Сережа Певень, бедняга, такой молодой, талантливый, только что должность такую хорошую получил, так легко с ним людям было бы жить — и на тебе, рак.

— Это беда, — сказал я. — Великая беда! Но что поделаешь, если на долю нашего поколения столько выпало.

Она вдруг решительно поднялась.

— Ну, нечего засиживаться. — Поколебалась немного — и оставила «Немеш кадар». — Приторный.

— Ты ведь любишь полусладкие.

— Наши люблю. А может, мне просто в эти дни все приторно? Слушай, Антось, а что это мы в первый наш вечер пили, не помнишь?

— Помню. Ты была в голубом платье. И бусы янтарные на шее. И губы не накрашенные. А пили мы тогда «Хванчкару».

— Пожалуй, нигде ее теперь нет. А хорошо было бы… по последнему бокалу… Так, как тогда — по первому. Ведь это же последний, Антоша… Последний. И ничего тут не поделаешь. И вот стол твой с чистой бумагой, и этот подсвечник, и лампа. И всего этого я, наверное, уже не увижу, потому что не знаю, найду ли силы заглядывать к тебе.

Слышать это было невыносимо, и потому я, чтобы отдалить неминуемую последнюю минуту, тихо сказал:

— Почему не достанешь? Вчера в магазине была «Хванчкара». Чудеса какие-то. Видимо, что-то большое в лесу сдохло… Большой какой-то зверь подох… Разве что разобрали? Давай сбегаю.

— Сбегай, — сказала она глухо. — Окончим тем, с чего начали. Только не задерживайся там долго. Мне страшно будет тут… одной.

Когда я уже надевал пальто, она спросила:

— Деньги у тебя хоть есть? А то возьми…

— Есть.

Я быстро бежал в магазин и проклинал себя всеми возможными словами.

…Когда я возвратился, она стояла у окна и смотрела в темноту. Обернулась ко мне и вытерла глаза.

— Я, глупая, погнала тебя, не спросив, хочешь ли этого ты.

— Не хотел бы — не пошел.

— Тогда налей.

Мы сидели и перебрасывались малозначительными словами, но у меня было такое состояние, словно я на собственных похоронах или на похоронах чего-то дьявольски важного. Никогда в жизни мне еще не было так тяжело и скорбно.

Когда мы уже одевались в прихожей, она вдруг припала к моей груди.

— О-ох, Антон… Что я наделала! Почему с самого начала не сказала правды? Зачем обманула?

— Слушай, — не выдержал я, — оставайся. Навсегда. Я не могу больше.

Глаза у нее была влажные, невыплаканные.

— Нет, — сказала она, — не имею права. Да и зачем? Назад не вернешь. Но я все же, может, когда-нибудь зайду к тебе погреться. И только.

В эту минуту я снова любил ее, может, больше, чем прежде. Мое сердце мучительно тянулось к ней. Но я понял: и в самом деле — все. Она так решила.

…Мокрый снег лепил в наши лица, когда мы вышли на бульвар. Она поймала такси, но долго стояла возле него и смотрела мне в глаза.

— Ну, прощай, — наконец сказала она, словно от себя оторвала что-то. — Раньше в таких случаях надо было перекрестить. А теперь…

Она прижалась к моим губам холодными мокрыми губами и, когда они потеплели, с трудом оторвалась.

— Прощай. Бог с тобой. Прости.

Хлопнула дверца такси. Последний раз взметнулась за стеклом рука в белой перчатке. Потом машина рванулась с места, окатив мои ноги мокрым бурым снегом.

…Все во мне плакало, и не столько от любви, сколько от утраты. Неизвестно почему я зашел в кафе «Космос», выпил там у стойки бокал коньяка, потом пошел шататься по улицам, нащупал в кармане измятый конверт с письмом к отцу и опустил его в ящик, долго сидел на мокрой скамейке и бесцельно смотрел на радужные пятна фонарей в черных обледенелых ветвях. Затем снова выпил у стойки. На этот раз вина.

…Пуще смерти было возвращаться в пустую квартиру, еще пахнущую ею. И потому я, сам не зная как, нажал звонок на двери Хилинского.

Он открыл мне, окинул взглядом и, по-видимому, малость испугался.

— Заходи, — сказал он. — Чего-нибудь выпьешь? Ну, конечно, выпьешь. Снимай пальто. Я сейчас.

Как Марьяна выживали из квартиры иконы, так полковника (а может, он и не полковник был, а в самом деле Абель в отставке, черт его знает и черт его завяжет человечьи языки) выживали из квартиры книги. Лишь два небольших простенка были свободны от них. Перед одним стоял на столике эпидиаскоп (Хилинский увлекался снимками на слайды, добывал каким-то чудом немецкую пленку «Орвоколор», и этот простенок использовал, чтоб демонстрировать самому себе снятое). Сейчас у столика с эпидиаскопом лежали пластмассовые рамки, ножницы, змеями извивались пленки. Все прямо на полу, на ковре.

На втором простенке, над тахтой, висел портрет в овальной раме, писанный в манере старых мастеров. Даже лаком покрытый. Портрет был прорван у нижнего закругления рамы: рваная рана была кем-то грубовато зашита и по-любительски закрашена. На портрете — женщина в черном с красным платье. И сама смуглая, южного типа.

Всякий раз, когда я заходил к Хилинскому, меня удивлял этот портрет. Никогда еще мне не доводилось видеть такое значительное женское лицо. И такое красивое одновременно. Глаз не оторвать. И полуоткрытый рот, и гордый нос, и лоб, и вся эта нежно-горделивая, совершенная стать. О, господи мой боже!

Хилинский прикатил столик на колесах, перегрузил с него на другой, круглый, стеклянный, начатую бутылку виньяка, лимон, спрессованный в колбасу грузинский инжир.

— Ну, чтоб сгинула беда.

Выпили.

— Да что с тобой наконец, парень? Ректора к трем чертям послал? А?

— Нет. А стоило бы.

— Калеку избил? В дочку архиерея влюбился?

— Какая же у архиерея дочка?

— Ну что еще? Троцкого на лекции случайно процитировал?

Я молчал.

— Ага. Случайно зашел в однотипную с твоей квартиру, молока попил и думая, что дома, провел время с чужой женой, как со своей. Света не хотел включать. А все — однотипное.

— Да, — сказал я.

И тут он понял, что я не шучу. А я, сам не зная почему, рассказал ему всю эту мою историю. Конечно, без имен. Конечно, изменив все, что надо было изменить.

— Досадно, — сказал он. — Но что поделаешь? В дальнейшем, прежде чем кидаться башкой в омут, узнай обо всем. Страстность эта наша глупая, белорусская, губит нас. А ты, если уж так случилось, предложил ей пойти с тобой?

Я рассказал, как все было.

— Возврата нет, Адам Петрович. Мучает, изводит она себя за обман. Но что делать?

— Молчать надо, хлопец, — после паузы промолвил он. — Возможно, там еще и склеится, если молчать, если никто никому ничего. А ты — что же, отстрадай свое. С бедой переспать надо. И не одну ночь. Тогда она тебе обязательно изменит с кем-нибудь другим. Только тогда станет легче.

Я не узнавал его. Обычно так и сыпались из него присказки, часто фривольные, а тут передо мной сидел человек, углубленный в мое горе, даже, я сказал бы, суровый человек.

Вид у меня был, наверное, безутешный, потому что Адам сморщился почти жалобно, вздохнул и налил еще по рюмке.

— Давай за нее. Все же благородства в ее душе, наверное, больше. Вот за это.

Он наблюдал за мной.

— Да не убивайся ты так. Возьми вот, покури трубку. Хотя у вас кишка тонка. Все на сигаретках. Импортных.

У меня перехватило дыхание.

— Ну перестань ты. Перестань! Это еще, Антон, не горе.

И, видимо, что-то решив, вздохнул.

— А, чтоб тебя! Ну, ладно. Искренность за искренность. Видишь портрет?

— Вижу.

— И никогда не спросил, кто это. Деликатный. Да я, может, тогда и сам тебе не ответил бы. А теперь скажу. Уж очень ты плох. Убиваешься сверх всякой меры. А меры человеческому несчастью не знаешь.

Выпил.

— Моя жена. По профессии была актриса.

Его сухое лицо словно обтянулось кожей на скулах и обвисло книзу. И сразу обрезались глаза под тяжело нависшими веками.

— Как считаешь, кто она по национальности?

— Не разбираюсь я, Адам Петрович, в южных типах. Белоруса за версту отличу, а тут судить боюсь.

— А все же…

— Грузинка? Армянка? Таджичка?

— Да нет.

— Молдаванка? Еврейка?

— Еще хуже, — горько сказал он. — Цыганка…

Затянулся.

— Вот в этом и была ее главная вина. А по вине и кара. И еще хорошо, если первый попавшийся по дороге яр. Короче были страдания. А я в то время был очень далеко… Не имел возможности вывезти, помочь… Не мог, не имел права даже возопить, что вот вы самого дорогого мне человека, сволочи, в лагерях, в оспе этой на всей земле, замучили. И сын потерялся где-то… Имею лишь тень весточки: отбирали детей нордического типа. А он беленький, в меня. Ты не смотри, что я теперь седой… Был я белый.

Искоса взглянул на портрет.

— Какая была Грушенька в «Очарованном страннике», какая Маша в «Живом трупе»! Пела — плакали люди. И за это — яр. За все — яр.

Отложил трубку.

— С этим… притерпелся не притерпелся, а так, притупилось трошки… А вот с сыном… Попал ли он обратно, в наш детский дом? А может, и… там. И не исключено, что какому-то нашему такому… Грибку доведется перестреливаться с ним… Вот так.

Взял рюмку с золотистым напитком.

— Я тебе это не затем рассказал, чтобы ты меня пожалел. Я затем, чтобы ты себя пожалел. То, что произошло с тобой, не самое страшное. Не самое последнее.

Благодарность моя к нему была такая большая, сочувствие такое невыносимое (в самом деле, чего стоила моя горечь по сравнению с его!), что я понял: надо переводить разговор на другую тему. Однако эта другая тема никак не приходила в голову. Поэтому я рассказал кое-что из страхов Пташинского.

— Ну, это не загадка, — сказал Хилинский. — Отчасти виной тому эти типы, обычные барыги, бз… ы, которым с законом связываться никак не с руки. А больше всего — болезнь. Это из-за сердца.

— И я так думаю.

В этот момент зазвонил телефон. Хилинский вышел в спальню, прикрыл за собой дверь, но слышно ему, наверное, было плохо, поэтому он вынужден был говорить громче, чем обычно, и я кое-что услышал.

— Иконы? В связи с этим? А, черт бы их побрал с этими девизами[24]!

«Специально не говорит „валюта“, а „девизы“. Думает, что слова не знаю. Белыми нитками шьешь, Адам Петрович».

— Заразы. И оружие?.. Плохо слышно!.. Ясно. В час тридцать? Хорошо. Буду.

Он снова вышел ко мне.

— Причастился ты, парень, к моей тайне. А я вот неподобающе себя вел. На полный выговор.

— Я, Адам Петрович, не из болтунов. Вы меня не первый год знаете. И ваши дела меня не касаются. У вас свои, у меня свои.

— Обиделся?

— Обиделся. А мне хоть бы и век прожить, ничего о них не зная. Ни о чем я у вас не спрашивал. Неинтересно, извините.

— А напрасно. Все может быть. А насчет «хоть бы век», так зарекался кто-то. — Он похлопал меня по плечу. — Ну, хватит дуться. Ну, скажи лучше что-нибудь.

— Раз уж я случайно что-то услышал, то вернемся к Марьяну. Что-то и в его деле тревожное. Вот ведь иконы, валюта — не спрашиваю, что там такое случилось, куда вам надо ехать. Но почему того же не может быть тут? И наконец, предчувствиям тоже надо верить. Понимаю, что этот материал ни для абелей в отставке, ни для милиции, ни для суда, но иногда надо верить, если сердце говорит, если сжимается…

Он внимательно смотрел на меня.

— Может, и надо. Верь и гляди.

Поднялся.

— Не следовало бы бросать тебя до утра в твоем состоянии. Но сам слышал… Выпить что-нибудь у тебя есть?

— Есть вино.

— А покрепче?

— Хмгм…

— Возьми вот. Ты ведь не из тех, что потом по городу шатаются? Ну вот и выпей хорошенько. Сегодня разрешаю. Чтоб спал, слышал? Ну, пошли.

Хилинский знал, что делал.

…Никогда в жизни, ни до этого, ни после, я не выпивал столько. Дорвался мальчик. Сполна использовал совет соседа. И уснул как убитый. Раздетый, как всегда, но почему-то при галстуке на голой шее. Или, может, все же хотел «шататься»? Искать Зою? Наверное.


В следующие пять дней я искупал грех своего «пьянственнаго глумлениа». Работал, не давая себе ни минуты передышки.

Нельзя было поверить в то, что только сама ценность старой книги могла вызвать такую осаду квартиры Пташинского, все эти звонки, следы под окнами и все такое. Я почти был уверен, что разгадка где-то в самом тексте: какая-то приписка на полях страницы, надпись, умело скрытая в вязи орнамента, что-нибудь еще. И вот я искал. Вслепую, потому что не знал, где и что искать.

Много раз за жизнь я читал евангелие, одну из лучших (если не самую лучшую) из историй, придуманных человечеством за все свое существование. Мне приятно было читать ее и теперь, думать над отдельными местами, воображать, фантазировать. И все же не так приятно, как прежде, потому что, хотя я и читал почти по складам — я не раздумывал над смыслом, а искал за ним иное. Так для человека, который вдруг заметил первый гриб, мгновенно перестает существовать зеленая поющая красота роскошного летнего леса.

Так и я шел, уткнувшись носом в землю. Без всякой пользы, кроме моральной. Да и та была второго сорта, потому что я следил, а не думал.

Иногда возникали мысли, что скрывать что-то в таком тексте богохульство, а уж для средневекового человека (если только прятал он) — не просто богохульство, а богохульство, которое граничит с ересью, с гибелью тела и бессмертной души. И если это так, тайна должна быть исключительно важной, или… человек тот не должен был верить ни в бога, ни в черта, ни в закон того времени.

Я прочитал все четыре евангелия и деяния апостолов и их послания, начиная от послания Иакова и кончая посланием к евреям. Оставался лишь «Апокалипсис» Иоанна Богослова да нелепо примазанный к нему статут, тоже с посланиями, но уже светских властителей.

Ничего!

Хотя бы тень какого-то следа, какой-то догадки!

В конце концов, я начал думать, что с этим текстом мы ошиблись. И, что самое худшее, к этой же мысли склонялся и Марьян. В последние дни он пару раз заходил ко мне, и мы до боли в глазах тупо вглядывались в тексты, проворачивали под черепами гипотезы, и все это только для того, чтобы тут же отвергнуть их. Единственное, в чем мы продвинулись вперед, был подлинный акт об исчезновении жены Ольшанского, напечатанный в «Актах, изданных археографической комиссией»…

— А что это нам даст? — спросил я.

— А может…

— Рыбу нам с тобой ловить, а не искать.

— Половим. Уже скоро. Даже на озерах лед почти растаял.

И мы снова до одури, до обалдения сидели над книгой и копией, и Марьян ворчал:

— Тоже мне Холмсы… Пинкертоны… Картеры… Станкевичи… Мегрэ…

В ту вонючую и промозглую мартовскую пятницу — это было, кажется, двадцать девятого марта — мы также ни до чего не додумались.

— Пророк Наум и тот бы не додумался, — плюнул наконец Пташинский.

— Ну-ну. Неужели мы вдвоем глупее его одного?

Я пошел проводить Марьяна. От собственной беспомощности на душе было тошно.

— Как щенки слепые, — сказал Марьян.

Впереди по лестнице спускался интересный молодой человек, сосед Лыгановского. И в этот раз у него в руках было ведро с мусором. Где он его берет?

— Вот такой мусор и у нас в головах. Выбросишь — и останется пустая глиняная макитра.

— А может, и в самом деле надо все выбросить и начать сначала, — сказал я. — Может, дело и не в тексте? Может, что-то выскоблено? Может, суть не в содержании, а в ведре? В самом существовании вещи?

— Надо будет посмотреть. Завтра же.

Мы остановились у табачного киоска. Я купил пачку «БТ», а Марьян виновато улыбнулся и попросил пачку «Шипки».

— Бросил бы ты это, Марьян, — сказал я. — Ей-богу, брось.

— Проклятая слабость. Да я одну-две в день буду.

— И я на вашем месте бросил бы, — сказал поучительно «бригадир Жерар». — Вот друг ваш — он ведь здоровенный, вроде першерона или брабансона, — уж вы извините, товарищ Космич, — но я и ему советовал бы бросить. Капля никотина убивает лошадь.

— Я не лошадь, — сказал Пташинский.

— Вижу. А вы посмотрите на свои ногти. У них голубоватый оттенок.

И вдруг разошелся… Достал из кармана металлическую тавлинку[25].

— Хотите, я вам вместо этой дряни нюхательную табаку буду доставать? Сам протираю.

Он зарядил в каждую ноздрю по здоровенной порции зеленоватой пыли. В следующую секунду пушка ударила, и Пахольчик довольно закрутил носом.

— Аж в очью посветлело. Учтите, свою же коммерцию подрываю. Но здоровье человека всего дороже, как говорил средневековый римлянин Гиппократ. А если вам скажут, что сушит слизистую оболочку, что будет сухой катар, — это чепуха господа бога — пусть простит он меня и смилуется… Так что?

— Нет уж, — вздохнул Марьян.

— Смотрите, — сказал Пахольчик, подавая ему «Шипку». — Если надумаете — приходите. Достану. И не «Пчелку», холера ее возьми, а настоящий табачок.

На углу мы простились.

— Если не поеду в Вильно на пару дней, то завтра зайду, — сказал он.

— Заходи.

— Жаль, что эту книгу нельзя распотрошить. Может, в обложке что-нибудь заклеено?

— Нет. Обложка тех же времен.

— Черт побери! В голове ни одной мысли, что бы все это могло значить.

Перейдя улицу, он обернулся и поднял руку:

— Прощай!

Я прикурил, а когда глянул ему вслед, его уже не было видно в снежном заряде, что внезапно обрушился на город.

Глава V Человек исчез

Минуло еще четыре дня. Пришел апрель. Сугробы снега, отброшенные зимой машинами под деревья, стали совсем маленькими, грязными и ноздреватыми. И еще дважды падал снег, но каждый раз чередовался с дождем, съедавшим его на глазах. Все чаще прозрачно, по-весеннему, синело небо.

В затишье, с солнечной стороны, во дворах было совсем сухо. И все же весна шла, как бы оглядываясь, часто уступая дорогу холоду и ненастью.

В эти дни я несколько раз звонил Марьяну, но ответа не было. В конце концов я не вытерпел и поехал к нему домой.

Даже собаки не ответили лаем на мой звонок. Квартира молчала, словно вымерла, и ничего удивительного в том не было. Куда-либо уезжая, Марьян всегда отводил псов к каким-то соседям, хотя мог бы и ко мне. Но он не хотел мешать моей работе.

Наша общая подозрительность последних дней привела к тому, что я даже осмотрел замок. Мне показалось, что возле него оцарапана краска. Но так бывает, когда человек впотьмах пытается попасть ключом в скважину.

Ядовитая пожилая вахтерша, которую мы — да простит нас господь — иногда называли «Цербером», иногда «Цензором Феоктистовым»[26] — на мои вопросы ответила, как всегда, довольно резко:

— Я ему, душа моя, не мать. Не видала. Уехал куда-то. По утрам убираю, подъезд мою, первую площадку, чтоб в свинушнике не сидеть. Потом здесь весь день. Вечером Саня приходит. И он не видел. Собаки? Наверное, отвел, как обычно… Ну, и что же, что не видели. Вон там черный ход во двор. Поэтому даже я могу не заметить, как приходят или уходят люди. Но он им редко пользуется. Двор не очень удобный.

Двор действительно был неудобен. Все эти сарайчики, закаморки, безжизненные с виду голубятни, гаражи. И его гараж. Запертый на замок. Неизвестно даже, пустой он или в нем машина. А за сарайчиками тот самый пустырь и деревья возле парникового хозяйства. О, господи!

Я потащился домой, не зная, что и думать. Какой дьявол мог задержать его в Вильно? Нашел что-то в архиве? Так мог бы и звякнуть.

В дурном настроении я вошел в свой двор и увидел Хосе-Марию Лыгановского, который копался на клумбе под нашими окнами. Живая изгородь вокруг цветника в одном месте поредела, и лекарь высаживал здесь какие-то кустики. Медное лицо от воздуха и труда покрылось глубинным румянцем. Шляпа лежала на скамейке, и всему двору была видна волнистая грива серебряных волос.

— Историку-детективу персональный привет! — сказал он.

— Кондотьеру от психологии — взаимно, — буркнул я.

Он притоптал землю вокруг пересаженных кустиков, открыл поливной кран, вымыл руки и, вытирая их носовым платком, — по-лекарски, палец за пальцем, — бодро сказал:

— Закурим, сосед.

Здесь, в затишье, даже пригревало. Мы сели на скамейку, я распечатал пачку и угостил его. Он следил за этим процессом внимательными серыми глазами.

— Послушайте, — вдруг сказал он, — у вас случайно среди родственников не было людей… ну, с некоторыми отклонениями в психике?

Позже, когда я, к своему ужасу, понял, что со мной действительно что-то неладно, я часто вспоминал этот разговор и то, что заметил все это опытный, искушенный глаз всем известного психиатра. Обратил внимание еще в то время, когда даже я не замечал ничего. А тогда я только захохотал.

— Да нет! Все были здоровые, как пни.

— Вот и хорошо, — он затянулся с очевидным облегчением, — значит, это просто психика холостяка. То же, что и у меня. И у Хилинского. У всех, нам подобных.

— А что такое?

— Вы методичны в мелочах. Я вот был у вас. Все на своем, испокон веку заведенном месте. Там бумага, там пепельница, там строго одно, а там — до скончания века — другое. Пачку сигарет открываете именно так. Молоко — только у одной молочницы. Цветы покупаете в киоске на Барской, хотя рядом цветочный магазин. Бреетесь, наверно, тоже только у одного мастера.

— Угадали, — снова захохотал я, — а если его нет, то небритым уйду или дома побреюсь…

— И банщик у вас только один. И не будете книгу читать, пока рук не вымоете, а когда книга старая, обязательно вымоете потом. И раз в месяц выбиваете ковер, а раз в две недели — пылесосите его.

— Слушайте, — удивился я, — откуда вы все это знаете?

— Я не знаю. Я «умозаключаю», делаю выводы.

— Но зачем?

— Профессиональная привычка. Поработали бы с мое.

— Ну, и какие же выводы?

— Вас они не касаются. Просто методичность закоренелого холостяка. У таких в доме или кавардак и свинюшник, сапоги на столе или… А вообще это иногда бывает признаком определенных отклонений в психике. При эпилепсии, в начале некоторых других болезней.

— Ну, если так судить, то большинство немцев эпилептики. И вообще все, кто как можно удобнее организует труд.

— Не смейтесь. Вот вам один пример, но убедительный — Достоевский.

— Весьма польщен, — сказал я.

Мы рассмеялись. Мог ли я думать, что мне в самом деле доведется обращаться к нему. И довольно скоро.

На площадке я увидел Хилинского, как раз заходившего в квартиру.

— Опять что-то стряслось? — Он внимательно посмотрел на меня.

Я рассказал.

— Небось уехал куда-нибудь. — Адам был очень измотан. — Может, сидит в том же Вильно. А что не предупредил о задержке, так этому разные могут быть причины. Не маленький. И не такие уж вы друзья, что водой не разлить, сорочки переменить некогда.

— Все же я единственный у него друг. И не мог он там где-то задержаться хотя бы из-за болезни бывшей жены. Ведь он каждый день ожидал звонка. Я страшно беспокоюсь, Адаме.

— Ладно. Если уж так, то я сейчас позвоню Щуке, — ведь мы приятели. Пусть наведет справки, нет ли кого… неопознанного. И телефон твой дам. Пускай тебе будет стыдно, как этот… твой друг… подсвечник виленский привезет. Ну, шалопай и вертопрах, будь здоров. Позвоню, помолюсь богу и завалюсь спать.

…Прошло еще два дня. Где-то в четверг или пятницу, пожалуй, часа в четыре утра, а может, и раньше, зазвонил телефон. Испуганный спросонья, я схватил трубку.

— Алло. Хилинский звонил от твоего имени, — прозвучал низкий голос.

— Да, — с трудом припоминая, о чем идет речь, ответил я. — Космич у телефона.

— Нужна твоя помощь. Ты не мог бы подъехать для опознания?

— Конечно. — Голос у меня сел.

— Машина через десять минут будет у подъезда.

— Хорошо. Одеваюсь и спускаюсь вниз.

Дрожа со сна, от волнения и холода, в полном недоумении, что бы это могло означать, я спустился по лестнице в промозглый туман, словно на дно молочного озера. Спустя несколько минут из этого тумана вынырнули радужные, размытые пятна фар.

После улицы в «козле» было жарко от мотора и как-то особенно сонно. Три человека, ехавшие со мной, — правильнее, которые везли меня, — все время надрывно и очень заразительно зевали. Пахло бензином, мокрым сукном и еще чем-то. Человек лет пятидесяти, сидевший рядом со здоровенным шофером, протянул мне теплую и сильную руку. Это и был Андрей Щука. У него были бы обычные черты лица, «без особых примет», если бы не полдесятка шрамов на шее и руках. Впрочем, не очень заметных. А его пожатие мне всегда нравилось, я о многом сужу по рукопожатию.

Лейтенант, что примостился рядом со мной, отчего-то покраснел и сунул мне холодноватую ладошку.

— Клепча… Якуб… Иванович… очень приятно.

Ну, этот был по крайней мере устойчив. И то слава богу.

Машина рванула с места, и только тут я заметил, что за нею слепяще моргнули фары второй. Краем глаза я увидел, как к нашему кортежу пристраивается один мотоцикл… второй.

Ощущение было удивительно неприятное. Я чуть было не начал думать, что, может быть, все же выкинул в жизни нечто такое… что с точки зрения уголовного кодекса… Потом, обозлившись на самого себя, я представил еще большую глупость: что я резидент и еду тайно на встречу с шефом (господи, сколько же это я насмотрелся дрянных фильмов!) в какой-то лесной дом. На прием заморского посла это похоже не было: не хватало солнечного света и почетного караула.

— Вот он и говорит продавцу… — Клепча, видимо, продолжал рассказывать анекдот: — «А есть ли у вас оленье седло? Ведь магазин-то называется „Дары природы“». — «Нет, — говорит продавец, — есть нототения». То есть в смысле рыба. «Ну, а лосятина есть?» — «Нототения есть». — «Гм, ну а хотя бы колбаса домашняя есть?» — «Берите нототению, в ней фосфора много». — «Знаете что, — говорит покупатель, — мне не надо, чтобы… светилось…»

Шофер коротко хмыкнул, Щука только головой покачал.

— За такие бородатые анекдоты при их миропомазанном величестве Николае знаешь, что делали? Ссылали туда, где козам рога правят… На Аляску.

— Аляску к тому времени продали, товарищ полковник, — сказал Клепча.

Полковник на миг замялся.

— Да я не про того Николая говорю. Я про Первого. Твоему же анекдоту хуже.

— А какая же тогда, Андрей Арсентьевич, нототения была?

— К сожалению, ты прав — не было. Пытливый ты человек, Клепча, скрупулезный. Дока!

— Надо знать, Андрей Арсентьевич, иначе таких ошибок наделаешь…

— Ну, хорошо. — Щука повернулся ко мне, но почему-то только в профиль. — Рассказывайте.


Я рассказал. Мне было не по себе. Я не разбирался ни в том, что делается, ни в том, что они такое говорят, как не разбирался потом ни в деталях опознания, ни в том, кто из них следователь областной прокуратуры, а кто старший усиленной оперативной группы. Кое-как еще мог сообразить, что вот это «проводник служебной собаки» — так, кажется, он называется, — да и то потому только, что при нем была собака. В домино сыграть, выпить — это можно, но что касается дела, то я хотел бы всю жизнь быть подальше от людей их профессии. Потому что это только в плохих романах человек бьет в ладоши и прыгает от радости по той причине, что к нему в дом каждый день повадилась ходить милиция. На месте следователя я в таком случае обязательно поинтересовался бы, а чего это он пляшет и рукоплещет? Но тогда и романа не было бы! Потому что ящик с долларами обязательно нашли бы тут же, в клумбе у этого весельчака, и не надо было бы присматриваться к подозрительному поведению мальчика Пети и к тому, откуда пенсионер Синичка берет деньги на ежедневные оргии с манекенщицами.

За стеклом машины, как на фотоснимке, постепенно стали проявляться сквозь туман черные деревья. Туман плыл откуда-то волнами, наверное, с низины. Машину начало бросать по корням. Потом она остановилась, деревья кончились, и взору открылась огромная поляна в хаосе мглы, которая шевелилась над нею.

Мы вышли, и только тут Щука спросил:

— Ну, а главная причина твоего беспокойства?

— Мне показалось, что вокруг замка есть царапины.

— Витя, — обратился Щука к мотоциклисту. — Отвези Степанца к квартире, пусть дежурит там. Адрес? Вот по этому адресу. Отвези и сразу возвращайся.

Звук мотоцикла скоро заглох в ватной мгле, и снова стало тихо. Мы шли по пластам слежавшейся, словно графитной, листвы. Я взглянул на часы, но заметил не время, а то, как над рукавом пальто сновали, суетились микроскопические капли тумана, ясно видные глазу на фоне темного сукна.

Край поляны. И я вдруг увидел у самых ног мелкие, беззвучные волны, изредка лизавшие песок, и понял, что это не поляна, а озеро, густо окутанное мглой. И сразу же все встало на свои места, я узнал, где нахожусь. И эту кривую березу с шарообразным капом-наростом, и, немного поодаль, неясную тень лодки на приколе, и толстый ствол черного дуба у воды. Узнал озеро Романь, куда мы так часто приезжали рыбачить с Марьяном.

И тогда предчувствие огромной беды, даже уверенность в ней сжали мое сердце.

Из тумана долетели глухие голоса, выплыли тени. Несколько человеческих, одна собачья. Возле собаки стоял молчаливый человечек со смешным лицом. На меня пока что никто не обращал внимания, и я пристроился к нему.

— Космич.

— Старшина Велинец, — сипло сказал он.

— А собака? — Я протянул руку. — У-у, соб-бака моя.

— Рам, — сказал кличку старшина и тихо добавил: — Не советую его ласкать.

— Укусит?

— Бесполезно.

Мимо нас прошел полковник, и только теперь я вдруг понял, почему он всегда старался держаться справа и показывал только профиль: у него почти не было правого уха. Я знал, что в сорок пятом он попал где-то под Ошмянами в руки банды Бовбеля. Веселенькая история. Допрашивал заместитель атамана, и только потому ночью Щуке удалось убежать. Сам не выпустил бы.

Клепча сказал бы о Щуке: «Старый, изгрызенный, закаленный в битвах волк».

— К нам он привык. А вы — свежий человек. Но это у него не от стыда. Это чтобы дать привыкнуть.

Я удивился, что старшина заметил мое смущение, но не заметил, что мы с полковником на «ты». Тут от группы людей долетели голоса, и я узнал их: глухой голос лесника и звонкие дисканты двух детей.

— Сторожка моя тут… на берегу… Ну, приехал он…

— Он часто тут ловит, дядька.

— А мне что? Дети ходят в школу… — Глухой в тумане голос.

— Мы, дядька, зарослями шли, напрямки. Видим, машина стоит. — Это опять голос мальчонки.

— «Запорожец» стоит, дядька полковник.

— День, значит, стоит пустая… И второй тоже… А на третий уже я тревожиться начал. И лодку на воде увидал… в глубине заводи, холера на нее.

Ветер постепенно начал вздохами сгонять с озера туман.

Четче проступили силуэты людей и что-то темное, длинное, лежавшее на траве у их ног.

Над заводью, то поднимаясь, то снова опадая на воду, колыхалась кисея тумана. Ее хотя и медленно, но относило, и все чаще сквозь нее проступало пятно буя на воде, силуэт лодки, фигуры людей, которые, стоя в ней, ощупывали баграми дно.

Я догадался, что это место происшествия.

— Подойдите, Космич, — сказал голос полковника.

Я подошел. С того длинного и темного откинули брезент. Я увидел, что-то лежит на пожелтевшей прошлогодней траве. Одежда была похожа, но лицо… Лица не было. «Раки, что ли?» — мелькнула нелепая мысль. Меня начало мутить.

Еще раз вспыхнули блицы. Я отвернулся, и Щука, видимо, понял, что мне плохо: тысячи трупов видел я на войне, но успел отвыкнуть, а тут еще это был… нет, уже не был.

— Он? — спросил Щука.

— Лицо — сами видите. Одежда очень похожа. Конституция вроде точно его. Извините, я должен отойти.

Я сел на пень. Я пытался что-то проглотить, а оно все торчало, сидело в глотке. Нервы сдавали. Веселого было мало во всех этих событиях. От вас уходит оскорбленная женщина. Ваш лучший друг погибает. Его слова, его беспокойство…

— Ну что это вы как красная девица, — сказал лейтенант Клепча.

Я разозлился, и, странно, мне сразу стало легче.

— Вот что, лейтенант, — сказал я. — Если бы после такого переплета я, скажем, спросил бы у вас, какого вы мнения о творчестве Первенцева или начал остроумно трепаться о достижениях народного хозяйства страны — тогда меня надо было бы немедленно брать под белы руки и везти в Новинки[27].

Клепча снова было открыл рот, но его оборвал Щука:

— Помолчите, Клепча. — И предложил мне: — Отойдем к машине.

Он, спасибо ему, хотел отвлечь мое внимание.

— Что было в его карманах? — спросил я.

— Каша из табака, хлеба, бумаги и прочего. Он курил?

— Последнее время очень мало. Что еще?

— Баночка с мотылем. Вот. И в лодке две большие щуки.

— Баночка его, — сказал я. — Но не мог он такую крупную щуку… И что он вообще щуку на мотыля ловил? Чепуха какая-то!

— Спиннинг нашли, — долетел по воде голос из лодки. — Видимо, щука затянула под корягу — удилище и утонуло.

— Ну, видите, — сказал Щука.

— Как это случилось? — спросил я.

— Упал из лодки в воду. Утонул. Как у него со здоровьем?

— Он был очень больной человек.

— Ну вот. Мог быть приступ.

Мы подошли к машине.

— Его «Запорожец», — после осмотра сказал я. — И все же не верю, что это он. Да, машина, да, одежда. Но ведь лица… нет. Но ведь этот, кажется, выше ростом. И потом, почему он поехал один?

Из леса, из тумана, вынырнул к машине Велинец с собакой.

— Рам следа от машины не взял, — сипло сказал он. — И не удивительно. Столько дней! Снег еще лежал. Дождь слизал его. Видать, окончательно весна пришла.

— Неужели бывают неопознанные? — спросил я.

Полковник не ответил.

…Еще через час мы возвращались к машинам. Тело забрали. Впереди шли Велинец и Клепча и говорили уже о каком-то другом деле.

— Да пойми ты, — горячился Клепча, — материал такой же, из какого пошит его костюм.

— Ну, ладно, — с иронией цедил Велинец, — костюм из материала, партию которого украли. Тоже мне доказательство! Ну, а если бы, скажем, он был когда-то полицаем, и с тайной надеждой в душе ожидал «взрыва народного гнева», и на этот случай прятал в стрехе арсенал — он что, ходил бы тогда по улицам и площадям с пулеметом в руках? Чепуха! Материал его и оправдывает. Да и его характер. Наверное, самое большое преступление в его жизни — у жены из ящика стола когда-нибудь стащил три рубля на водку.

А меня трясло. И от внезапного сознания непоправимости происшедшего, и от горя, и от какой-то неясной надежды, и от злости на этих, которым все равно, которые так быстро все забыли, переключились со смерти человека на какой-то материал и еще шутят.

…В маленьком местечке Чурсы остановились перекусить. Я смотрел на эти полсотни домов, игрушечную чайную, флигель от разрушенного в войну дворца, на гигантские, туманно-мокрые, черные деревья старинного парка и вспоминал, как летом мы ходили здесь с Марьяном и собирали на приманку улиток. Их было несметное количество на берегах многочисленных зеленых прудов, в росистой прохладной траве. Я нигде не видел их столько. И таких огромных, с яблоко величиной. «Француз бы ополоумел от радости», — сказал тогда Марьян. И вот я смотрел и вспоминал, и у меня что-то жгло глаза и в груди.

— Есть лосятина, — прибежал Клепча, — видать, кто-то убил по лицензии и сдал в чайную. Повезло, в Минске не достанешь.

— Как в лучших домах Лондона, — сказал Велинец.

В чайной все разместились под скверной копией с картины «Томаш Зан[28] и Адам Мицкевич на берегу Свитязи».

— Обожаю оленей, — сказал Клепча, уписывая мясо.

— Угу, — поддержал Щука, — еще со времен диснеевского Бэмби в кино. Удивительно красивое и благородное существо. Нежное, мягкое.

Я есть не мог. Заказал двести граммов «Беловежской», тяпнул их одним махом, будто последний алкаш, и закурил, ощущая, как потихоньку согревается мое нутро.

Я понимал, что несправедлив, что это их каждодневная работа, — и не умирать же им с голода, — и все равно презирал их. И потому немало удивился, когда полковник пошел и принес себе и мне по сто пятьдесят, сел и вдруг тоже оттолкнул тарелку.

— Не могу. За столько лет не могу привыкнуть. Выпьем, Антон Глебович. — И после паузы: — Ненавижу сволочей… Пока не подохну…

В этот момент Клепча заметил на картине у Зана бакенбарды и вдруг сказал:

— А чего это здесь Пушкин? Разве он был на Свитязи?

— Это Зан, — наверное, слишком резко сказал я.

— Ну, а этот… Зан… разве он…

— Помолчите вы, пожалуйста, — снова оборвал его Щука и только теперь ответил на мой вопрос, заданный еще на Романи: — Бывает и так, что не опознают. Редко, но бывает… Дай бог память, в 63-м или 64-м году писатель ваш один, ну, из этих, молодых да ранних, еще романы исторические пишет, плыл с родственниками по Днепру возле Рогачева. Видит, что-то розовое плывет. Подумал, необычной величины глушеная рыба (вот надо бы этих «шахтеров» из Бобруйска, что ездят рыбу глушить, прижать хорошенько!). Встал на носу и вдруг рулевому: «Вороти!..» Плывет навзничь женщина в розовой комбинации. Ну, вытащили, приехали наши за трупом… Но и до сих пор неизвестно: кто, откуда, как? Может, откуда-то с Урала в неизвестной компании приехала, а может, с Камчатки. Может, утонула, а может… Но всплывет. Так или иначе, а она всплывает, рано или поздно, правда. Так что и ты, парень, не скули. Тяжело, понятно. Но утешься хотя бы тем, что если это убийство, они получат сполна. А уж мы постараемся, все перетрясем.

— Что же, — сказал Клепча, — всю Белоруссию вверх ногами перевернешь? Всех родственников перетрясешь? А те, может, из Эстонии?

— А мы и эстонских перетрясем, — сказал Щука. — Кстати, возьми прижизненное фото да поезди по пригородам. Может, кто-нибудь видел этого человека в компании с кем-то знакомым… накануне.

— А по тому фото? На берегу?

— По тому фото люди подумают, что показываешь актера Овсянникова[29] в роли тени отца Гамлета. Думать надо, хлопец.

Когда машины снова мчались по плиточному шоссе аллеей трехсотлетних могучих ясеней и вязов, Щука вдруг спросил:

— А что за книга, о которой ты говорил?

Я рассказал.

— Показать не можешь? Ага, тогда заедем к тебе домой. А потом… может, с нами на его квартиру съездишь?

— Да… Слушай, он ведь тревожился! Он говорил о какой-то связи с тем старинным преступлением!

— Это могли быть просто нервы. И потом, если бы мы занимались всеми преступлениями, содеянными за миллион лет с того времени, как обезьяна стала человеком, то кому было бы разбираться, кто украл у товарища Раткевича авторучку?

Его грубоватый тон, как ни странно, немного успокаивал меня.

— Так что старинным преступлением займись ты. Ты знаток, историк, тебе и карты в руки. А найдешь что-нибудь любопытное для сегодняшнего дня — тут уже мы всегда к твоим услугам.

— Ты вроде грошового критика, которому подавай сочинения только на злобу дня. А для этого газеты есть.

Мы заехали ко мне, взяли в портфель книгу и покатили к парниковому хозяйству.

И снова была аллея из наполовину уничтоженных лип, и старый дом, и барочные ворота кладбища. На дне спущенных прудов накопилась мутная весенняя вода. А во мне все еще жила робкая надежда, что вот позвоним, вот в глубине квартиры прозвучат шаги, щелкнет замок и заспанный Марьян скажет:

— А знаешь, что считалось у наших предков дурным тоном?

Но никто не выходил на звонок. Мы стояли и долго ожидали, и я слышал, как Цензор Феоктистов, вредная вахтерша, отвечает Клепче:

— Два дня назад послышалось — замок звякнул. Гляжу — человек. Но дверь закрыта. Спрашивает: «Что, там никого нет, бабуся?»

— Какой он хоть с виду, человек этот?

— А такой… ну… вроде немного городской, а вроде и не городской.

Наконец, привели понятых, открыли дверь. И надежда моя сразу улетучилась, а предчувствие беды превратилось в уверенность.

Эльма неподвижно лежала на полу. Здоровенный тигровый Эдгар, увидев меня, жалко вильнул задом. Глаза у него были несчастные и слезились, и он сразу закрыл их. Даже не поднялся навстречу.

В прихожей стоял какой-то резкий и тошнотный запах.

— Он не ездил ни в какое Вильно, — уверенно сказал я Щуке, — иначе бы отвел собак. Он и не думал уезжать больше чем на один день.

— Собак усыпили, — сказал Щука. — В тот же день усыпили. Видишь, остатки еды. И вода не выпита. Но как могли усыпить на столько дней?

— Может, что-то искали? Если за один день не нашли, могли повторить дозу.

— Но это воспитанные псы. Они ничего не возьмут из чужих рук. Только у Марьяна… и у меня.

— Кроме воздуха, которого ни из чьих рук брать не надо. — Щука указал на замочную скважину.

— Я знаю, что они искали. — И я достал из портфеля книгу.

— Что же, давай присядем здесь, — Щука указал на длинный ящик для обуви, — чтоб не мешать. Займитесь квартирой, лейтенант.

Мы сели на ящик и начали внимательно листать старый том. Но что можно было заметить за такое короткое время, если я целыми днями просиживал над ним?

— Возьми, — сказал наконец Щука, — думай и дальше. Это не нашего ума дела. Возможно, какая-то сложная головоломка. А возможно, и все просто. Ценность книги большая?

— Да.

— Так, может, и нет никакой загадки?

— Хочешь сказать, что цена человеческой жизни не выше цены этого хлама?

— Есть такие, с твоего позволения, люди, для которых жизнь ближнего не стоит и гроша.

— Зайдите, — сказал Клепча, — посмотрите своим глазом, чего не хватает в квартире?

Я зашел. Обыск, по-видимому, уже был окончен. Лишь один из группы еще перебирал бумаги в ящике стола. По-прежнему летали под потолком ангелы, по-прежнему Юрий попирал ногой змея. Только Марьяна не было. И больше не будет.

— Не хватает двух картин, — глухо сказал я.

— Тогда, значит, о книге и разговора нет, — сказал Клепча. — Может, и в самом деле барыги-спекулянты. Не выгорело, и все. Такая история, рассказывали, была недавно в Москве, на улице Качалова. Уговаривали-уговаривали продать — не продал, ну и все окончилось на этом… А вот картины — это интереснее.

— Товарищ полковник… — Человек в штатском, что копался в ящике стола, протягивал Щуке лист бумаги. — Это, пожалуй, интереснее картин.

Щука прочитал и передал бумагу Клепче. Тот пробежал глазами, свистнул и посмотрел на меня. Затем протянул лист мне. А когда я, в свою очередь, прочитал то, что там было написано, у меня заняло дух.

Это было по всей форме составленное и заверенное у нотариуса завещание, по которому гражданин Марьян Пташинский на случай внезапной смерти завещал все свое имущество другу, гражданину Антону Космичу, с условием, чтобы упомянутый Космич содержал бывшую жену вышеупомянутого Пташинского на всем протяжении ее болезни.

— Что у нее? — спросил Щука.

— Рак, — ответил я, — лежит в Гомеле.

— Значит, иной смысл этого «на протяжении болезни» — до смерти, — сказал Клепча.

— Ну, зачем же так, — возразил Щука. — Позвоните, Клепча, к нам, пусть наведут в Гомеле справки о состоянии здоровья… как ее?.. О состоянии здоровья Юлии Пташинской.

Не успел лейтенант положить трубку, как в дверь позвонили, и сердце мое снова сжалось от маловероятной, внезапной надежды. А потом тупо заболело, потому что это был всего лишь тот человек с чемоданчиком, которого я видел на берегу Романи. Я догадался, что это, должно быть, медицинский эксперт.

— Это вы, Егор Опанасович? — удивился Щука.

— Хотел, чтобы быстрее узнали результаты вскрытия, а мне по дороге, ну и…

— Что же обнаружено?

— Никаких следов насильственной смерти, — сказал низенький румяный лекарь.

— А кто же его, — ангел божий?

— Возможно. У него два микро — и один инфаркт. Сердце сдало — вот причина. Наверное, стоял в лодке и тут случилось. Упал в воду и захлебнулся.

— Почему же он поехал один?! — в отчаянии крикнул я.

— Его дело, — буркнул Клепча.

— Ясно, что его. И никогда, никогда он не берегся! Никогда!

— Какие картины пропали? — спросил Щука.

— Вот это и подозрительно, — ответил я. — Если бы крали, то взяли бы другие. Эту. Эту. Ту. Им цены нет. А те две — совершеннейшая чепуха, только что не новые. «Христос в Эммаусе» немецкой школы конца прошлого века и английской — «Кромвель у могильной ямы Карла I». Эту он в Киеве в ГУМе купил сразу после войны.

— Помню я эту картину, — вдруг сказал Щука, — долго она у них на стене висела. Немного поврежденная внизу. Кромвель в паланкине сидит.

Я вытаращил глаза:

— Ну и память!

— Память профессиональная.

— Точно. Порвана была. Он ее сам и чинил, ремонтировал. Огромные дуры, яркие. «Кромвель» этот «под Рембрандта наддает». Он эти картины не ценил.

— Может, не разобрались? — спросил врач. — Увидели, что большие, в глаза бросаются — ну и взяли.

— А почему тогда не взяли еще что-нибудь? — спросил вдруг человек в штатском. — Вот деньги. И много что-то денег.

Денег было восемьсот двадцать рублей.

— Может, спешили? Не знали? — спросил Клепча.

— Эти барыги по искусству, — сказал я, — хотя бы кое-что да понимают. Не взяли бы они этих картин. Может, тут совсем другое: не ценил и поэтому продал. Ему для жены были нужны деньги.

— Резонно, — сказал Щука, — пускай наши поищут по антиквариатам.

…За окном уже лежали сумерки, и мы собирались идти, когда зазвонил телефон. Клепча снял трубку.

— Да… Да… Спасибо.

— Что такое? — спросил Щука.

— Звонили от нас. Юлия Пташинская умерла пять дней тому назад…

Вид у него был на удивление многозначительный. И он смотрел на меня.

— …и как раз в предполагаемый день смерти мужа. Любопы-ы-тно. Может, и картины… для отвода глаз.

Кровь бросилась мне в лицо. Только теперь я понял, как можно расценить все это нелепое, страшное стечение обстоятельств.

— Послушайте, Клепча, не будьте быдлом!

— Ну-ну.

— Он прав, Якуб, — сказал Щука. — Это был его самый лучший друг.

— Единственный и навсегда, — глухо сказал я. — И я до конца дней работал бы только за хлеб, чтобы отвоевать для него хотя бы год жизни. А если вы считаете меня таким чудовищем, которое может убить брата за полушку, то знайте: все, что здесь есть после смерти Марьяна, должно быть передано музею на его родине.

— Кому это известно? — уже иным голосом спросил Клепча.

— Мне это известно. Если я тут чем-то и разживусь, так вот этими двумя собаками. При моем образе жизни они мне вовсе не нужны, но я их не брошу, я их буду держать, пока не умрут… в память…

У меня сдавило горло от обиды и неприязни к этому человеку. И снова меня спас Щука, иначе все могло бы окончиться черт знает чем.

— Берите собак и несите в машину, — буркнул он. — Подсоби, Клепча. И замолчи, наконец, черт бы тебя побрал… Извини, Космич. Я сейчас подброшу тебя с псами домой. Квартира же будет несколько дней опечатана. Потом получишь ключ, чтобы распорядиться имуществом. Достану машину, и сможешь перевезти все, как завещал покойный.

— Покойный, — повторил я, — значит… нет надежды, что не он?..

— Нет, — ответил Щука. — К сожалению, нет.

Когда мы привезли ко мне собак — Эльма все еще не проснулась, и я волок ее на руках, тяжелую, как телушка, — он отпустил машину и вдруг сказал:

— Там, рядом с рестораном, у вас что, кафе? И садиться не нужно?

— Не нужно. И за мной еще долг чести.

Он молча взял меня под руку. И только когда мы уже стояли у стойки и прихлебывали кофе с коньяком, сказал неожиданно мягко:

— Плачет душа? Я это знаю. Сам дважды пережил такое… Так вот, Антон, если что-нибудь вспомнишь или найдешь, — ты скажи Хилинскому. Мы ведь друзья, он меня проинформирует. — И вздохнул. — Ведь я же понимаю, мало радости человеку, да еще впечатлительному, таскаться по нашим учреждениям.

Он положил мне руку на плечо.

— А на Клепчу, хлопец, не сердись. Он еще молод, глуп, жестковат по молодости. Зарывается, как щенок-выжлец. Жизнь его не била, не ломала. Вот ломанет, как нас с Адамом, тогда будет знать цену доброте и доверию к тому, к кому надо. Убедится, какое это облегчение, когда никто во второй раз не бьет тебя дубиной по голове.

Глава VI Короткая. О седом антикваре и «барыге»

Мне все же пришлось зайти к Клепче, хотя для меня это было хуже смерти. Случилось так, что вечером следующего дня он позвонил и ласково проинформировал, что ни в одном комиссионном магазине города исчезнувших картин — простите — нет и что, значит, имела место кража. И, стало быть, все было просто.

— Нет, не просто, — сказал я в трубку. — Не знаю, как с его смертью, но он не поехал бы на Романь, ожидая вестей от жены. Могли воспользоваться отсутствием. Потому что кто-то обещал за евангелие большие деньги. Искали его, не нашли, прихватили, что попалось под руку, вот и все. А могли и убить каким-то неизвестным способом.

— Так что бы вы посоветовали, уважаемый Антон Глебович?

— Я знаю? Я стал бы искать того, кто умолял продать ему книгу, может, он и подговорил взломщиков.

— А может, в самом деле схватило сердце, упал, захлебнулся? А квартиру ограбили потом?

— Ваши гипотезы, вы и проверяйте.

Я положил трубку. Со времени обыска я выносить его не мог за одно только подозрение ко мне.

В эти дни я сделал одно открытие. Вертел книгу и так и этак и нашел в двух миниатюрных «красных буквах», — словно бы вплетенные в завитки, в листики, цветы и узоры, — инициалы. Может, мне это и показалось, но как иногда видишь в пятне на стене портрет или пейзаж, так видел и я в двух миниатюрах инициалы ПДО — Петро Давыдович Ольшанский, ВФО — Витовт Федорович Ольшанский. Это, кажется, подтверждало факт, что евангелие принадлежало им, но я не знал, чем этот так называемый факт может мне помочь. Ну, скажем, мог быть такой побудительный мотив, как похищение фамильной ценности. Но где теперь, кто они, дьявол их возьми, отпрыски того рода? Скорее всего, мотив был единственный — спекуляция.

И вот спустя два дня «уважаемый пан детектив» Клепча позвонил мне и вежливо пригласил к себе. Сами понимаете, что это было не то приглашение, которое можно игнорировать. Я явился и увидел в уютном таком кабинетике две картины, прислоненные к стене.

— Они?

— Они. Видите, на оборотной стороне «Кромвеля» заштопан след повреждения?

— Его почерк? — Он протянул мне квитанцию.

— Почерк не его. Подпись его.

Он покраснел. Люди подобного типа не любят, когда им дашь понять, что они употребляют не те слова и неправильной речью искажают смысл. Мне и помолчать бы, но очень уж он мне опротивел.

Потом я имел еще два приятных знакомства. Одно с седеньким дедком — антикваром, этакой носатой птичкой с удивительно элегантными и подвижными ручками. Второе — со здоровенным, выхоленным верзилой, этаким щеголем в сером костюме из мягкой дорогой шерсти. И галстук подходил к этому костюму, и серебряный старинный сыгнет[30], именно сыгнет, а не перстень. Не подходили только усики вышибалы, но это уже зависит от вкуса каждого человека.

— Так я же вам и говорю, — горячился дедок, — что тут и графической экспертизы не надо. Это рука Пташинского — я хорошо знаю.

— Слова, — сказал Клепча.

— Что слова?! Что?

— Слова, говорю, слишком специфические знаете.

Тут он мне впервые понравился. Но дедок взвился:

— Криминальные романы пишете?! Детективы печатаете?! Так что вы хотите, чтобы люди не знали специфических выражений? А что касается того, что вы картин не видели в салоне, так я таки главный антиквар и был в отъезде, а квитанцию спрятал, а картины на складе были. И вот их выставили, что?! Вы же видите, когда они сданы.

— За два дня до смерти, — сказал Клепча, — вот почему было много денег. Слушайте, а вы это точно знаете, кто звонил Пташинскому насчет книги?

— Ну, как же иначе? Ну, разве я что? Конечно, точно! Спросили бы меня с самого начала, и не понадобилось бы тех глупых подозрений, разве не так?! И он был рад сказать с самого начала. Вот он хотел купить, Борис Гутник! Уже я что, Борю не знаю, чтоб не знать, кто хотел купить?

— Почему хотел купить?

— Книголюб. А что, нельзя?

— Торгует книгами?

— Так я же не слышал. Иногда меняет.

Привели и Борю, того самого выхоленного верзилу.

— Я звонил, — спокойно признался он, разглядывая ухоженные ногти. — Только никакого шантажа не было. И никакого «человека деревенского вида», который был на книжной выставке, не знаю. Да, раза три звонил. Все надеялся, что передумает… Ну, просто хотел иметь эту книгу.

— Для работы?

— Не все, кто любит книгу, используют ее для работы. Я просто люблю книгу. А вы разве нет?

Хотел бы я видеть человека, который в наш просвещенный век признался бы, что он терпеть не может книг. Хоть до этого мы, слава богу, доросли.

Клепча смутился, а молодой верзила продолжал весьма серьезно:

— Это единственная моя страсть, товарищ лейтенант. За это, по-моему, не судят. И если уж «книги суть реки, напояющие вселенную», то как можно обвинять того, кто жаждет и пьет? Да, звонил, не хотел выпускать из рук.

— Вам не случалось торговать книгами? — спросил Клепча.

Гутник полез в карман пиджака и достал газету.

— Это еще зачем?

— Сегодня как раз, идя сюда, получил. Белостокская «Нiва»[31]. Видите, благодарность за то, что передал в библиотеку двести пятьдесят книг. Если бы торговал, вряд ли сделал бы такое. Как только насобираю хороших книг, менее ценные отдаю. Можете проверить.

— А мы и проверили, — сказал Клепча, — тут вы не лжете, все правда. И здесь отдавали, и в Витебске, и польским белорусам.

Я не знал, зачем Клепча держит при этих допросах меня. Попросил разрешения закурить, раскрыл пачку.

— Дайте и мне, — попросил вдруг верзила. — Спасибо. Что за сигареты? «БТ»? Курильщик из меня никудышный, но, понимаете, разволновала меня эта история.

Неумело затянулся, даже щеки к зубам прилипли, и, указывая на газету, сказал как будто в пространство, но с очевидным желанием уесть Клепчу:

— Имя напечатали. Культурные люди. А тут и собака не скажет спасибо.

Этот человек начал вызывать к себе расположение. Даже его усики уже не казались мне фатовскими.

Идя домой, я думал, что и последние косвенные доказательства рухнули. Ничего не дало вскрытие, ничего не дало исчезновение картин. Ни в квартире, ни на месте, где погиб Марьян, не было найдено никаких следов. Насчет книги звонил ни в чем не повинный книголюб, да и неизвестно, книгу ли искали взломщики, усыпившие собак.

…Прошла неделя. Никто мне не звонил, никто не вызывал меня, и по этим приметам я понял, что следствие по делу преждевременной смерти Пташинского скорее всего зашло в тупик.

Глава VII Что было сказано в «Новом завете» и какую тайну запрятал в «Апокалипсисе» Иоанн Богослов

Работать я не мог. Развлекаться — тоже. Неотвязные мысли о Марьяне и его неожиданной кончине мучили меня днем и ночью. Оставалось одно: тупо и упрямо сидеть над его книгой и думать, думать, думать. Думать без всякой надежды до чего-то додуматься, без всякой надежды свести концы с концами. Единственное, что было в ней не напечатано, — это маргиналии[32], комментарии скорописью. Чаще всего они носили мистический характер наподобие: «Сбылось при короновании» или «Справдилось в вещем сне такого и такого».

Мне уже давно хотелось плеваться, и все же…

В тот вечер я решил сделать последнюю попытку.

Под зеленым абажуром горела очень сильная лампочка. Свет бил мне в глаза, и потому я опустил колпак пониже, чтоб свет падал только на книгу. То ли я измотался, выдохся за последние дни, то ли подействовала тишина, но я на миг задремал и, по-видимому, осунулся в кресле. А когда открыл глаза, еще затуманенные сном, то увидел на левой странице книги едва заметные темные точки. Поднял голову — они исчезли. Опустил — появились снова. И тогда я понял, что вижу не точки, а чуть заметную «тень от точек», от каких-то шероховатостей бумаги. Закрыл глаза, провел кончиками пальцев и почувствовал их на ощупь. Я перевернул страницу и увидел, что этим невидимым микроскопическим выпуклостям, которые и давали похожую на россыпь соринок тень, соответствовали вмятинки, сделанные, возможно, тупым концом иглы. Позже я убедился, что в этом месте они были еще крупнее. Если бы не случайное стечение обстоятельств, если бы не это низкое местонахождение источника света и моих глаз, я так бы ничего и не узнал. Но только это и было везением. Потом пришла очередь умения.

Эти вмятинки были размещены без всякой системы. Я насчитал девять таких под буквой А, десять под буквой С и так далее. Если это и была тайнопись, то такая, которую не разгадаешь. Криптограмма? Анаграмма? А черт его знает, как назывался этот способ в средние века. Хоть ты зарежь, вылетело у меня из головы название этого метода шифровки. Но я вам объясню суть. Патентного бюро тогда не было, бюро открытий тоже. И вот, скажем, ученый делал какое-то открытие, но хотел иметь еще немного времени, чтобы его проверить. Только как было это сделать, чтобы открытия не перехватил кто-то другой, чтобы потом можно было доказать свой приоритет? Тогда он зашифровывал изобретение.

Оно, к примеру, заключалось в одном предложении: «У шефа длинный, красный от вина нос». Неудачный пример, потому что здесь пришлось бы шифровать совсем по иной причине, не по научной, а по административной, но ладно.

И вот наш ученый муж выписывал, сколько раз встречается та или иная буква, и записывал так: у-1, а-3, ы-2, и-2, й-2, е-1, о-2, ш-1, н-5, ф-1, л-1, д-1, p-1, к-1, с-2, т-1. Или: уаааыыииййеоо и т. д.

Если человек умирал, тайна о шефовом носе умирала вместе с ним. Не знаю, может ли в таком случае помочь даже самая сложная электронная машина с бесчисленным количеством испробованных вариантов.

Тот, кто что-то открыл, заверял шифровку у нотариуса, рассылал другим крупным ученым и потом спал спокойно, зная, что никто этого не разгадает, что участок застолблен.

А вообще-то был факт, когда, кажется, Галилей, я не астроном и потому, быть может, рассказываю вам легенду или в чем-то искажаю действительное событие, но суть истории была приблизительно такова, и я об этом где-то читал, — так вот, Галилей застраховался таким образом и чуть ли не Кеплер не поленился перебрать все возможные варианты и подстановки букв и заявил, что зашифрованное предложение звучит так: «Привет вам, близнецы, Марса порождение!» А если это так, то Галилей открыл спутники Марса. Было, правда, несколько лишних букв, кажется, три, но тогда и это специально делали, ради большей уверенности.

Спустя какое-то время Галилей все проверил и выступил с сообщением, что смысл его открытия, если отбросить шесть лишних букв, такой: «Высочайшую планету тройною наблюдал».

Выяснилось, что он открыл кольца Сатурна.

Но я никогда не был Галилеем и никогда не буду Кеплером, да и черт его знает, где набраться терпения на два года подстановок и вариантов, чтобы потом выудить любопытнейший факт, что у жены такого-то ноги кривые и волосатые.

Поэтому я подумал, что вмятинки могут быть и на других листах и что я их просто не углядел. Эти я приметил на первой странице апокалипсиса, и, по логике вещей, можно было предположить, что и остальные, если они есть, будут сделаны неизвестным шифровальщиком на первых страничках каждой книги. Часа два заняло просматривание на свет, пока я не добрался до «Нового завета». И тут я заметил…

[33]

Я выписывал буквы. Что-то получалось.

[34]

(Это значит первы, первый — автор напутал, потому что текста книги не хватало).

Меня подмывало взяться за апокалипсис. Как-то подсознательно я предполагал, что основная часть тайнописи там, что мозг средневекового человека обязательно должен был бы проводить какую-то параллель между своей тайной и таинственностью «Откровения», что он должен как бы соревноваться в непонятности с апостолом Иоанном.

Вы уже знаете, что под общей обложкой были переплетены без всякого порядка и без какой бы то ни было системы книги совершенно разного содержания. Наконец, я добрался до «Статута» 1580 года.

[35]

Нашч… [36]

Я ползал по этим строкам, буквам и ударениям, слепя глаза низким светом очень сильной лампы.

[37]

…атку разумному[38].

Меня охватила какая-то ярость, какое-то исступление, какой-то бешеный азарт. Все же это была шифровка начала XVII столетия. Еще был жив Лев Сапега, еще не нахлынули шведы, еще древний язык звучал, звучал в полный голос и в правительстве, и в суде. И постепенно на отдельном листе возникли выписанные мной слова.

Он специально писал слова слитно, этот шифровальщик. Однако здесь он допустил одну присущую всем людям ошибку: писал буквы наиболее густо там, где слова делились. Я проверил, где стоит Ъ после согласной, и убедился, что это так. И тогда я стал делить предложение на слова и одновременно переводить его на современный белорусский язык. Мешало то, что неизвестный любитель тайн специально нарушал современную ему белорусскую грамматику, чтобы тяжелее было догадаться. А возможно, он недостаточно хорошо знал ее. Но ведь совсем отступить от нее он не мог. Он все равно в той или иной мере оставался в ее плену.

Не слишком это было понятно, но какой-то смысл намечался. Ну что же, дальше, дальше.

Чтоб ты сгорел со своей шифровкой, холера! Но ничего не поделаешь, поползешь дальше, хотя наши ученые так и не удосужились за сто лет исследований составить относительно полный словарь старобелорусского языка (словарики в конце некоторых исторических работ в счет таковых не входят, да и стоят немного).

Почему-то мне пришло в голову венгерское kep, и совсем не подумалось, что и по-польски дурак — kiep. Вот я и оказался тот самый — кепъ.


«Ежели скопец головою, дурень, (то) не украдешь (нрзбрч.) подло. Загамую (задержу), ибо клюкою (здесь недоставало слова, но можно было догадаться, что „клюкою“ — ключом хитрости или ума). Разумный, (то) сложи змеею, лестницею, дымом…»


Дымом? При чем тут дым?!


«Канонъ (то бишь накануне, а может, в значении сначала) вшыткое (все целое, все до конца) вокруг меди, занехаешь (не обратишь внимания, выпустишь из вида) (нрзбрч.) за заворою (за завалою)».


Потом я попытался перевести все это на белорусский современный язык, по возможности упростив текст. Получилось, за исключением темных мест, так:


«Я, первый и последний, потомку разумному завещаю медь посеребренную. Иному медь толочь, в три фунта (с) половиной. Очередность такая: корешки удобно начало спрятали, (а) медь скрыла остальное. Ежели (ты) скопец головой, дурак, (то) не украдешь (нрзбрч.) подло. Удержу (бо) тебя ключом (хитрости?). (Ежели) разумный (то) сложи змеею, лестницею, дымом… Сложи поначалу все целое вокруг меди. Не обратишь внимания (нрзбрч., может — „останется“?) за завалою…»


Когда я записал последнюю букву, меня даже в пот кинуло. И нельзя сказать, чтобы смысл этой записи стал более ясным после перевода. Как и прежде, я не знал, в чем тут дело, что к чему и как?

Я подготовил себе воды с вареньем, бросил туда несколько кубиков льда, вскрыл свежую пачку сигарет, снял туфли и завалился на тахту, покуривая и прихлебывая воду, потому что у меня от этих дурацких лингвистических упражнений глотку будто наждаком продрали.

Черт его знает, что-то такое, скрытое под корнями, — оно вначале.

А то, что потом, — кто-то спрятал под медью, холера на ту медь и на то дерево с корнями. И если ты не дурак, то это что-то, эту медь, эти корни или то, что скрыто под ними, обкрути змеей и дымом вокруг еще какой-то меди, чтобы что-то не осталось за завалой… Ну, а если обмотаешь, то что будет? Второе пришествие? Бульон с бобами? Фига с маком под нос?

Я поднялся, подошел к окну и прислонился лбом к холодному стеклу. Стояла уже ночь. В черном зеркале стекла отражалось мое лицо, огонек лампы, а сквозь все это проступал неуютный городской пейзаж с последними огнями в окнах и с черным асфальтом, по которому наперегонки мчались, плясали расхлестанные, рваные, гонимые ветром водопады дождя.

Я был на грани того, чтобы все это бросить. Во всей книге пометок больше не было, и господь его знает, что скрыл под своей тайнописью тот древний человек, по костям которого прогрохотало уже несколько столетий.

«Брошу», — решил я.

Но в тот же миг я представил, как далеко за пределами города, на новом кладбище, где даже и деревьев еще нет, а только прутики выбиваются из холодной вязкой глины, лежит в этой самой ледяной персти то, что было когда-то Марьяном, лучшим, единственным, может быть, последним моим настоящим другом на этой клятой земле. Он завещал мне эту тайну, он беспокоился, он, возможно, погиб из-за нее. Потому что, хоть вы меня расстреляйте, я не верил, что все объясняется так просто: сердечным приступом и падением в воду. Не верил. У меня было первобытное, животное предчувствие, как у собаки, что все это не так, и если следы не найдены, если ничто не украдено, если никто не виновен из допрошенных к настоящему времени, то это не означает, что их нет, виновных, что новых следов не будет. Наконец, это просто мой долг перед его памятью.

И потому я опять закурил, сжал пылающую голову холодными руками и, собрав всю свою напряженную, холодную решимость, попытался сосредоточиться, сконцентрировать внимание только на одном.

«Медь… змея… дым». При чем тут, к дьяволу, дым? «Медь» написана там, как «мед»… А может, это не «медь», а «мёд»? Чушь собачья лезет вам в голову, уважаемый товарищ Космич, чушь и бред сивой кобылы! Какой осел будет прятать что-то там в мед? Разве что только убитого на войне знатного человека заливали в долбленом гробу медом, чтобы довезти целым к родовой гробнице или к бальзамировщику? Но представьте себе человека, который расшифровывал, искал, убил на это полжизни, и все только для того, чтобы найти труп? Это, простите, юмор висельника. И потом, что можно наматывать вокруг меда? Нет, ясно же, что это что-то надо наматывать вокруг какого-то медного предмета. А зачем?.. Нет, с этого конца ничего не получается… Корни скрыли начало. Деревья с кореньями… Стоп! А почему дерево? О дереве нигде не сказано!.. И, наконец, существуют на свете омонимы… Так… Ну, ну… Корешок может быть не только у дерева… Корешки могут быть табачные… Корешок может быть… у… книги. У книги, черт возьми! У книги!

Я бросился к столу, где лежала книга. Я не мог ждать, не мог обдумывать все это дальше. Еще одного разочарования я просто не вынес бы. Я страшно боялся и одновременно знал, что не ошибаюсь. Ведь я был идиотом, который даже не догадался, что лучше всего можно замаскировать вещь на глазах у всех.

Корешок плотно прилегал к листам, но не был прошит нитками, и это меня немного успокоило. Я взял железную линейку и начал осторожно просовывать ее за корешок. Линейка входила очень медленно и с тихим потрескиванием: отдирался клей. И это было так же, как если бы стальной ланцет с потрескиванием резал мою собственную плоть. Ну, конечно, это было варварство, но я не мог больше ожидать. И я не резал по книге, а просто отодвигал эту рыжую кожу, пусть себе, и отрывая приклеенное.

Потом склею снова. Старательно и прочно.

Он, наконец, отстал. Я глянул в просвет и заметил, что там как будто что-то желтеет. Где пинцетом, а где и помогая пальцами, я тянул, шевелил, дергал и постепенно вытянул это желтое.

…И почти вскрикнул пораженный, когда на стол передо мной, наконец, легла сложенная вдвое длинная лента пергамента. Длинная лента, на которой были разбросаны буквы, начертанные старинными черными и со временем порыжевшими чернилами-инкаустом, как называли их предки в те времена.

Я тут же измерил ее. Длина, когда развернешь, была 63 сантиметра, ширина — 49 миллиметров. Буквы были разбросаны в полном беспорядке, но даже там, где они составляли строку (всегда под определенным углом к полоске), я ничего не мог понять. А между тем это не могло быть произвольной комбинацией знаков, потому что соседние строчки звучали так:

По крайней мере, одно слово, FINIS, было понятно. И слово это было латинское. И обозначало оно «конец». Однако стоило перейти к соседним кускам, написанным нашей родненькой кириллицей, и сразу выходила чушь наподобие такого:

Скажите, вы слыхали когда-нибудь о слове, которое начинается с твердого знака, или о твердом знаке, который удобно разместился после гласной? Я — нет.

И я читал, и все это звучало, как у ополоумевшего раввина, который читает белорусскую книгу на еврейский манер, с конца.

А, черт! А почему бы и в самом деле не представить, что это написано «с конца», наоборот. Скажем, методом, который тогда считался совершенной шифровкой, а теперь передан в пользование детям, когда им приспичит играть в тайные сообщества.

В этом случае первой букве алфавита должна соответствовать последняя.

А — это я, а я — это а.

Гм, вот и соответствующие куски «а». И еще «яа». И еще. Значит, это «ая». Похоже на то, что окончания прилагательных женского рода типа «толстая», «глупая». Ну что же, в этом что-то есть. Вполне возможно, что это и есть детские хитрости литореи[39], когда алфавит делили пополам, первую половину писали слева направо, а вторую справа налево, под нею, и потом заменяли буквы из верхнего ряда буквой из нижнего и наоборот.

Что же, попытаемся и мы.

Сколько же это было букв в том белорусском алфавите? Ну, во времена Кирилла Туровского[40] было сорок две. Но даже уже и в то время почти не употреблялась буква

— дервь.

А уж до XVI столетия она и подавно не дожила.

Шифровальщик вряд ли употреблял еще и такие знаки, как юсы простые и йотированные. Вычеркнем и их. Буквы «от», «кси», «пси» не были в чести у белорусов, особенно в мирских документах. Предкам были свойственны рациональность и склонность упрощать излишне сложные вещи. Что им было в автоматически перенесенных из греческого алфавита знаках? Подумаешь — «кси» в слове Александр. Можно и двумя буквами обойтись.

Я долго думал над тем, пользовался ли мой человек такими буквами, как «зело», «i десятиричное», «фита», «ять» и так далее. И пришел к выводу, что не пользовался. Вместо них вполне можно было употребить обычные з, и, ф. Ведь ему нужно было предельно упростить дело.

Таким образом, сложенный мною «алфавит шифровальщика» приближался к современному белорусскому алфавиту, с тем исключением, что в нем не было букв э (ее в то время вообще не было) и, конечно, у (у — бывает кратким в белорусском алфавите). Потому что в кирилловском алфавите она отсутствовала, и мы даже не знали бы, существовал ли такой звук в нашей тогдашней фонетике, если бы не косвенные суждения и если бы не белорусские книги, написанные арабским шрифтом, в котором имеется и дз, и мягкое ць, и много иных вещей подобного рода.

Зато, поразмыслив, я включил в алфавит букву щ (шта), довольно распространенную в текстах того времени. Таким образом, у меня получилось тридцать букв, или два ряда по пятнадцать.

На одной стороне полоски были такие буквы:

И больше ничего до самого конца всей шестидесятитрехсантиметровой полосы. Я подставил буквы.

«Як латiне…» («Как латине…») Что-то складывалось. Но почему только это? Написал, потом раздумал и перевернул ленту? Может быть.

Первая буква на обороте Щ. Это значит Е. «Як латiне». И тут получилось. Пя — значит ра. Что же они ра? Пако етнас? Глупости, пане мой голубчик! Но вот десятая строка хмнв Finis подходит — куть Finis. «Як латине ракуть» (Как латине говорят Finis). Что же, этот человек еще и здесь шифровал? Писал первую строку, десятую, двадцатую, а потом заполнял промежутки другими строками? Но двадцатой строкой было какое-то дурацкое am ы б. Это я скудоумной обезьяньей частью своего «я» надумал расшифровать все с маху.

Когда я перевел литорею на обычный, нормальный человеческий язык, на полосе появилось вот что:

I половина ленты:

II половина ленты:

Вопрос первый: почему писал наискось? Вопрос второй: почему весь пергамент носит следы давней измятости и почему кое-где пятна от клея? Вопрос третий: каким методом записи пользовался тот человек?

Вот слово «капь», старая мера веса. Оно повторяется. Ясно, что эти строки должны быть рядом, ибо скорее всего здесь что-то перечисляется. Но между словом капь зта (золота) и капь срла (серебра, потому что на древнем белорусском было «срэбла») не десять, а одиннадцать строк. Нет, это что-то опять не то. Ты снова чуть не сбился на легкий путь. Снова. И потому опять покарай себя тяжелым трудом, человек.

Думай! Как бы тебе ни казалось, что до смысла легко дойти, что способ записи примитивный и пустяковый, — думай. Шевели мозгами. Почему полоса измята? Почему наискось? Почему пятна клея, чистые белые куски, почему не измят именно тот конец, на котором те, единственные на всей обратной стороне, буквы?

В книжном шифре есть слова «…сложи змеею, лестницею, дымом… Сложи вначале все целое вокруг меди».

И тут меня осенило! Я вспомнил один средневековый белорусский способ пересылки тайных писем. Два военачальника, дипломата или заговорщика заранее изготовляли себе два предмета одинаковой формы. Каждый имел при себе один. Если надо было отослать донесение, один из них наматывал на свой предмет полосу бумаги, длина и ширина которой были заранее оговорены. Потом текст писали вдоль этого предмета. Затем полосу разматывали. На размотанной ленте ничего нельзя было понять, потому что слова, части слов, даже буквы были теперь в самых разных ее концах. Тот, кто получал донесение, наматывал его на свой предмет под заранее оговоренным углом… и читал. Гонец не знал содержания. Случайно попав в руки врага, он ничего не мог выдать, даже преданный пытке. Все, даже лютые враги, знали это, и делалось такое не из-за недоверия к гонцу, а просто чтобы человека напрасно не мучили.

Пока что все сходилось. И измятость. И строки, писанные наискось. И пятна клея, потому что им для удобства закрепляли ленту, чтобы она не разматывалась во время писания. И даже то, что несколько букв было на одной стороне, а все остальное на другой. Видимо, предмет был сложной формы, и шифровальщик перевернул полосу, чтобы она удобнее обвивалась вокруг какого-то выступа. В самом деле, попробуйте намотать вокруг чего-то непослушный пергамент! Это вам не покорная бумага, которая все терпит.

Все сходилось, все было, кроме… кроме того, чего я не имел и никогда не мог иметь, — предмета, на который наматывалась лента три с половиной сотни лет назад.

Один умный потомок имел часть чего-то очень важного, то, что «скрыли корни». Но он не знал, в руках какого другого умного потомка находилась «медь», то, на что надо наматывать, не знал ее формы. А значит, все мои усилия пошли «на псы».

…Почему «на псы»? Думай, хлопец, думай! Дело, конечно, будет очень трудным, если тот «предмет», скажем, имел форму двух конусов, сложенных основаниями. Очень трудным, но и в этом случае выполнимым. Да только вряд ли они пользовались предметом такой сложной формы… Чаще всего полоса пергамента или бумаги наматывалась на жезл определенной длины… А что такое жезл?.. Это та же самая палка… А что такое палка? Палка — это, если определить приблизительно, тот самый цилиндр, пусть себе даже сложной конфигурации, где потолще, а где и потоньше. Если это так, то почему бы не решить задачу, которая казалась чрезвычайно, неизмеримо сложной мозгам обычного, общеустановленного, заурядного средневекового человека («наш простой средневековый человек») и которую сейчас может решить даже ученик девятого класса, если у него, конечно, на плечах голова, а не арбуз.

Я пишу вдоль предмета. Полоса может наматываться, навиваться на этот предмет под любым углом. Угол между кратчайшим расстоянием по нормали (ширина полосы), отнесенной к длине строки, есть cos a, косинус угла намотки.

…Измерил длину строки под углом. Она составила 58 миллиметров. А ширина самой полосы — 49 миллиметров. 49:58 = 0,82.

Ну вот, это уже пошло малость поинтереснее. Где это моя логарифмическая линейка? Я ведь не пользовался ею со времен раскопок в Городище и связанной с этим историей. Черт побери, до этого мог додуматься только отец: подсунул ее под настенный проигрыватель, чтобы не царапал стену.

Ну, 0,82 возводим в квадрат. Получается, что наматывали под углом в 20°. К сожалению, предмет, кажется, и в самом деле был сложной конфигурации. Судя по измятостям, он имел утолщения на обоих концах и в середине. Но это ничего. Где угол иной — соответственно и рассчитаем. Да и, несмотря на утолщение, шаг (угол намотки) будет один, должен быть один. Просто в таких местах пергамент будет заламываться, заходить под следующий виток или наползать на него и, значит, угол почти не изменится, а просто на ленте останутся чистые, не заполненные буквами места. Что мы и видим в нашем случае.

Теперь более сложное. Как вычислить диаметр предмета, на который надо все это наматывать? Нужно найти хотя бы одну строчку, которая совпадает. Скажем, написано:

И тогда развернуть ленту и измерить расстояние между слогами, замерить его.

А эта штука равна πD.

Поищем такую строку. Есть такие строки. Вот по смыслу, пожалуй, подходит такое: «етнас… цю моею… о маю то ма. (Шт)о маю, то ма… етнас… цю моею». Или — «капь зта… капь срла». Молодчина, что пересчитывал, умница, что дал мне этот ключ! Ты и не думал, что даешь мне неизвестное тебе πD. Ты не имел и зеленого понятия, что отсюда D, диаметр предмета, на который ты наматывал свою тайну, равен измеренному расстоянию между совпадающими строками. Равен этому расстоянию, поделенному на 3,14. Головастые люди твоего семнадцатого столетия тоже знали это, но знали немного иначе — как бишь они это знали? — ага, они, насколько мне помнится, знали это, по крайней мере, в Белоруссии, как 22:7. Что же, и это хлеб, почти то же самое и с расхождением в четвертом знаке. Но ты вряд ли водил знакомство с головастыми людьми. Головастые люди — они беспокоят, поэтому вы их не любите, стараетесь не уважать, и это главная ваша ошибка во все времена, многочтимые господа магнаты. Тайна твоя, даже для головастых твоей эпохи, лежала на поверхности.

Вот она, твоя тайна. Твой «жезл» был диаметром в два сантиметра с двумя-тремя миллиметрами. Диаметр утолщений на концах достигал четырех сантиметров, утолщение на середине — трех (что бы это за предмет мог быть? Но я этого, наверно, никогда не узнаю, да это и маловажно!). Все эти утолщения, глубокоуважаемый, практически можно отбросить. Вот так! Напрасно ты морочил себе голову.

…Я пошел на кухню и начал искать среди своих причиндалов какой-нибудь предмет диаметром в два сантиметра.

И нашел. Рукоятка сковородника, которым берут с огня сковороду, была как раз в диаметре 2 сантиметра и два миллиметра, хоть меряй кронциркулем.

Что ж, теперь подготовим три-четыре точные копии из бумаги, чтобы не трепать пергамент, не порвать его и зря не марать клеем. Просто переведем через копирку — и не карандашом, а концом спички — все эти буквы. Готово. Ну вот, а дальше возьмем, парень, цилиндр вычисленного диаметра — сковородник — и под вычисленным углом будем наматывать на него бумагу, читая текст.

Я мучился с этим долго. Приклеивал и приминал те места, где были чистые пятна, и снова измерял угол намотки, и вел-вел дальше до посинения.

Сделано. Я приклеил конец, обождал, пока подсохнет клей, и начал читать вдоль предмета, как будто грыз кукурузный початок. Только что глазами.

И дальше:

При следующем повороте цилиндра обнаружилось следующее:

Здесь ему не хватало места, но, судя по тому, что последние слова были бранью — «лайно (навоз, помет, отбросы), псiно (песье отродье)», — человек, который записывал это, задыхался от ярости, горя желанием добавить еще что-то. И потому он завернул полосу и написал на чистых местах еще несколько слов:

Если изобразить это по-человечески, то текст звучал так:

«Якъ латiне ракуть Finis анi судъ анi падсудакъ анi паконъ не взыщуть i што маю, то маетнасцю моею буде i што не володевъ, а подскарбi нажывъ.

А шукатi ту кгмахъ кутнi ложнiца ключавая пуста. А друга от куту там глыбе контрафекту окрут ступъ плiнфай бо заклавъ бi i клет нiжнi ложа дубаснае ложнiца камена i тымъ па жываце заволаныхъ нi дачакацiса за завораю еда бог уструбе клетъ врхнi павкапь эта капь срла каменiю не мал сыкгн скоец ман унiверсалы грам якмсцi а кустодъ калварiе зрецелна а невiсно бо Z i N пад хамараю овай.

Пачынь кмотръ а кмотра жона лайно псiно з вопю i людожртм до сурм ала агела агнi довеку АМАНЪ».


Нельзя было сказать, чтобы и это было так уж понятно. Но теперь можно было хотя бы составить словарик и подставить под непонятные слова современный смысл.

И я начал искать по всем выпискам, по всем своим картотекам, по словарикам в «Истории книги», у Карского[41] и в других книгах.

Паконъ — закон. Кгмахъ — гмах (махина, громадина). Ложнiца — спальня. Контрафектъ — рисунок, образ. Окрут — корабль. Плiнфа — старинный очень плоский кирпич. Дубасны — из еловой коры. Заваланых — позванных. Завора — засов. Еда — наверное, егда, разве, неужели, иначе. Павкапь, капь — два и четыре пуда. Скоецъ — монета. Кустодъ — сторож. Невiсно, нявiсны — это архаическое слепой, невидящий. Значит, и здесь что-то «слепо», «невидно», а может быть, и просто «не найдешь». Кмотръ — кум. Лайно — ну, это слово из лексикона Зизания[42] и означает нечистоты, отбросы, помет, навоз. Калварие — место казни, лобное место, голгофа, кладбище (от латинского calva — череп).

А что такое людожртм? Наверное, людожерством (людоедством). Хитрил, бестия, и титлы ставил не там, где надо.

Подставим теперь то, что понятно. Переведем.


«Как латине говорят: Finis (конец)! И ни суд, ни подсудок (чиновник или писарь земского уездного суда) , ни закон не взыщут, и что имею, то маетнасцю (имуществом) моею будет и (то) чем не владел, а падскарбим (государственным казначеем) нажил.

А искать тут гмах кутни (в смысле — угловое строение), спальня ключевая, пустая. А вторая, от угла, там глубже изображения корабля, восемь ступ цэглаю (кирпичом) бо заклал (заложил) (абы?) клеть (этаж нижний), ложе из еловой коры, спальня каменная, и тем после жизни закликаных (позванных) за завалою (засовом) не дождаться, хiба (разве) (что?) Бог устр(у)бе (вострубит). Этаж верхний — полукапь золота, капь серебра, камней не (об)мал(ь) (немало) сыкгнеты, монеты, ман(ускрипты?) универсалы е(го) к(оролевской) м(ило)сти, а вартовник (сторож) лобного места виден, а не найдешь, ибо Z i N (?) под хамарою (?) этой.

Опочни, кум и кумова жена, навоз собачий, с воплями и людоедством до сурм (труб) ангелов (и в) дьявольском огне вовеки».


Таков приблизительно был смысл этого жутковатого в чем-то документа. Но что такое «хамара» и что такое «Z i N»?

Хамара. Словно звучало не по-славянски, хотя и напоминало наше «камора» (кладовая). Похоже на древнееврейское? Или арабское? Или греческое? Но в первых двух языках я разбирался, как… А третий знал едва-едва. И, однако, полез в словарь. Дуракам везет, нашел:

Что означает свод, сводчатый потолок.

Но что такое Z i N? Что это мне напоминает? Химическую формулу? Но откуда в те времена взялась бы химия и ее формулы? Алхимия — это еще может быть. Так что это, что?.. Алхимия?.. Алхимические знаки?

Я начал мучительно припоминать все еще не забытые мной с тех времен, когда изучал колдовские процессы, алхимические знаки.

— золото или солнце. А как белорусский алхимик обозначал реторту? Ага,

спиритус?

Т-так…

— негашеная известь.

Что же такое Z i N?

И тут вдруг словно всплыло что-то с самого дна памяти. Ну, конечно же, конечно, Z i N — знак замазывания.

Знак, который ставили, когда какое-то вещество замазывали на годовой или даже более долгий срок.

И, значит, это предложение надо было читать приблизительно так:


«…страж лобного места. Видать, а не найдешь, потому что замазано под сводом этим».


Смысл был маловразумителен — автор пренебрегал всякой грамматикой, даже падежами — но от этого не менее страшен. А можно было, расставив иначе знаки препинания, понять все это и так:


«Лобное место видимое, но не найдешь, потому что замазано под сводом этим».


Но даже при таком, все еще смутном, хотя и более понятном прочтении, было в этой записи что-то тревожное, что-то устрашающее, чудовищно мрачное, коварно-утонченное и гнусное. Я кожей чувствовал это. И знал, что теперь не оставлю эту загадку, каков бы ни был ответ. Загадку, которую я должен был разгадать в память моего друга, была она причиной его смерти или не была.

Глава VIII Вновь гаснет небо

Я оторвался от бумаг. Глаза жгло, словно засыпанные песком, во всем теле была вялость, как будто кто-то хорошенько отмолотил меня валиком от дивана: кости целы, а шевельнуться трудно.

Когда я отдернул шторы, за окном начинало светать. Очень медленно, тускло и неуютно. Значит, я работал целую ночь. Не случайно так адски, убийственно болела голова. Так болела, что теперь я вряд ли смог бы вспомнить таблицу умножения на пять.

Я ненавижу лекарства, принимал их, не считая тех случаев, когда серьезно болел, всего раз пять за жизнь (это тоже один из моих дурацких комплексов), но тут я не выдержал. Проглотил таблетку папаверина, полежал минут пятнадцать и, когда боль притупилась, выбросил две пепельницы окурков, распахнул все окна, умылся холодной водой, взрезал пачку сигарет, закурил и стал думать, что же делать с тайной, которая мне досталась.

В этот момент послышался стук в стенку: их величество Хилинский, наверное, желали испить со мной чайку. Тоже товарищ с комплексами. Или, может, только заявились? Вот и хорошо, будет с кем посоветоваться. Не с кем мне теперь, Марьян, советоваться. Совсем не с кем, брате.

Дав собакам поесть, я пошел к соседу.

Для раннего утра его квартира была уже идеально убрана.

— Не ложились еще?

— Гм, а зачем бы это я должен был ложиться?

— Работа какая-то была?

— Как всегда. Ну что, старик, пропустим по чарочке да в шахматишки?

— Коньяк? В такую рань?

— А ты что, хочешь, чтобы я в два часа ночи начинал? И, скажем, с денатурата и пива?

— Однако в девять часов… как-то оно… Вон даже американцы считают, что раньше пяти неудобно. Один там даже бизнес сделал: выпустил для бизнесменов партию часов, где все цифры — пятерки. Потому что раньше пяти — неудобно.

— Пяти утра? — спросил Хилинский.

— Ну, знаешь! — возмутился я.

— Человече, — вдруг посерьезнел Хилинский, — ты вообще-то имеешь представление, где ты и когда ты?

— Шестнадцатого апреля. Пан Хилинский предлагает мне коньяк в девять часов утра и сожалеет, что не предложил мне этой работы, разбудив в пять утра. Сколько времени потеряли! Сейчас были бы уже готовенькие.

— Девять часов вечера шестнадцатого апреля.

За окном, действительно, не светало, а темнело.

— Черт, — сказал я. — Неужели, это я… сутки?.. То-то голова трещала.

— Шахматишки отменяются, — глухо сказал Хилинский, наливая рюмки. — Ну, что случилось? Расскажи, если есть охота, как это ты дня не заметил?

Я рассказал. Он сидел, грел рюмку ладонью и напряженно думал.

— Ну и фантазер, — наконец неуверенно выдавил он.

— Почему фантазер?

— Да как-то оно… гм… детективно уж слишком… И спорно… хотя и интересно… Тут тебе это несчастное происшествие, тут тебе, будто из волшебной шкатулки, шифр. Тут тебе, как по заказу, голова, которая за сутки такую работу проделала. Не по специальности работаешь.

— Увлекся.

— А молодчина, черт побери! Дешифровальщиком бы тебя в штаб. А то иногда месяцами бьются. Что сейчас думаешь делать?

— Буду искать это место.

— Где ты его отыщешь? Разве что всю страну перекопать?

— Поеду в Ольшаны. Книга найдена там. Книга принадлежала Ольшанским, о чем можно судить по инициалам и по совпадению исторических событий и шифровки…

— Ну, занимайся, занимайся…

Я был немного обижен этим безразличием:

— А тебя разве это не заинтересовало?

— Да что тебе сказать, хлопец… Не в нашей это компетенции. Ни моей, ни Щуки.

— То есть как это? А если, действительно, Пташинский не захлебнулся, а убит, потому что кто-то боялся, что он стоит на пороге какого-то открытия?

— А ты уверен, что он убит?

— Да, — после паузы ответил я.

— Однако же и экспертиза, и следствие, и все против этого.

— Я уверен, — сказал я. — Вопреки экспертизе, следствию, черту, вопреки всему. Что-то во всем этом жуткое. Я предчувствую это интуитивно.

— Предчувствовать — твое личное дело, — сказал Хилинский. — Ты лицо частное и можешь позволить себе такую роскошь. А вот когда начинает «интуитивно предчувствовать» правосудие, юстиция, само государство… тогда…

Он нервно отхлебнул коньяка.

— …тогда начинается — бывали уже такие случаи — охота на ведьм, маккартизм, папаша Дювалье, да мало ли кто еще. А потом всем приходится долго, десятилетиями платить за это, рассчитываться. Даже невиновным. Слишком это дорого обходится.

Хилинский допил рюмку.

— Слушай, хлопче, не обижайся на меня, но это так. Ты потрясен смертью друга, ты не веришь, что он мог вот так, сам уйти от тебя. Ты ищешь возможность отомстить, чтобы стало немного легче. Но тут ничто не говорит в пользу мести. Даже звонки, объяснение которым имеется. Да, кто-то искал в квартире. Кто-то усыпил собак. Но это могли быть обычные барыги, они выследили отъезд твоего друга и воспользовались этим.

— Они искали книгу.

— Возможно. Но даже если это и так, даже если они смутно знали про открытую вами с Марьяном тайну, даже если они и вы столкнулись на одном пути к ней — это не имеет отношения к смерти Пташинского. Это случай, совпадение. Поверь мне, экспертиза была предельно тщательной, скрупулезной. Об этом позаботились, поверь мне. У него было очень больное сердце. Он мог прожить еще годы, а мог и умереть каждый день. И потому Щука, наверное, будет дальше вести расследование по делу взлома, но никому из них нет дела до того, что сегодня открыл ты.

Закурил.

— Как тебе объяснить? Ну вот: имеются сведения, что в Кладно где-то спрятан архив айнзатцштаба. Знаешь, что это такое?

— Знаю. Ведомство Розенберга. Грабеж ценностей.

— Правильно. Закопал некто Франц Керн с другими. Вот это дело людей, которых я когда-то хорошо знал. А события почти четырехсотлетней давности — это не наше дело. Ты бы еще попросил расследовать убийство Наполеона.

— И попросил бы. Делали же анализ его волос на присутствие мышьяка. В современной следственной лаборатории. Выяснили: был отравлен.

— Ну, такую услугу и я тебе могу оказать. Что тебе нужно?

— Сделать анализ чернил. Посмотреть книгу в инфракрасных лучах. Ну и прочее. Полное обследование.

— Почему не сделать? По-дружески. Почему не помочь? Да и вообще интересно. А остальное — ты открыл, ты и делай. Помнишь, как ты дело Достоевской-Карлович восстанавливал и распутывал. Только для интереса мне рассказывал. И тут то же самое. Ну, логично, если хочешь, будем обдумывать вместе. Гимнастика для мозгов. Ну, разве юридический совет Щука может дать, да и то — ты юриспруденцию того времени лучше знаешь. Право очень сильно меняется. Сам и распутывай. Подмоги не ищи. Дай бог Щуке со своими документами и находками справиться.

Подлил мне коньяка:

— Интересная для тебя штука. Просто «остров сокровищ». А как насчет тех точек? Ну, 9с, 20в… Неужели и вычислительная машина тут ничего не сделала бы?

— А что она сделает? Простейший пример — «Вова — дурань». 1н, 1д и т. д. Перебрала все варианты и выдала, да почему-то по-русски: «На дурь, Вова». Я не могу все варианты перебрать, выбрать единственно верный, ну и у нее такая же логика.

— Мало утешает, — сказал Хилинский.

— Она выдаст все варианты, которые имеют хотя бы какой-то смысл, сотни тысяч, но выбор сделать не сумеет. У нее формальная логика. Поэтому человек заранее и отказывается от таких задач.

— Ясно, — сказал Хилинский. — Значит, сознательное признание умственного банкротства. Невозможности узнать.

— Вздор, — возразил я. — Отказ заранее — не свидетельство бессилия человеческой логики. Человек может сделать правильное заключение на основании далеко не полной информации. И может заранее предвидеть, что никакая информация не даст возможности сделать вывод. И этот отказ заранее от неразрешимой задачи не свидетельство бессилия, а, наоборот, свидетельство всемогущей силы человеческой логики.

— Что же, бейте на всемогущество. Признаться, немного завидую вам.

— Ну вот, — сказал я. — Сейчас пойду отсыпаться.

— Разбуди, когда раскинет ветви по-весеннему наш старый сад, — мрачно сказал он.

За окном была надоедливая апрельская слякоть.

…Я открыл дверь и сразу почувствовал, что в моей квартире кто-то есть. Снял туфли и прошел в кабинет. Так и есть: сладковатый сигаретный дым.

На диване, подобрав под себя красивые ноги, сидела и грела руками ступни женщина.

— Зоя?

— Да, ты не ожидал?

— Давно?

— Видишь, только зашла. Ноги окоченели.

Я принес халат и набросил ей на ноги.

— Спасибо. Я столько ходила по этой слякоти. Столько ходила.

Странный был у нее вид. Как будто накапала в глаза беладонны. Зрачки огромные, застывшие. Губы белые, словно она поджала их. Я поначалу испугался было.

— Что с тобой?

— Ничего. Ты хочешь спросить, зачем я здесь? Видишь, приползла. Знаешь, как не очень умная собака. Умные идут за последним в лес. Я только зашла, чтобы отдать тебе ключ. Вот он, на столике.

— А я о нем и забыл, — чистосердечно признался я. — Есть хочешь? Выпить?

— Ничего не надо.

Она умолкла.

— Послушай, ведь я тебе говорил уже и еще скажу: бросим это, оставайся — и все. Только откровенно — слышишь? — откровенно все скажем ему.

— Да нет, — почти беззвучно сказала она. — Не имеем права. Я не имею права. Обман. Ни на что я больше не имею права.

— Перестань себя истязать, — начал я утешать ее. — Ну, случилось, ну, подумаешь… Чушь, гиль какая-то… Покончим с этим, и все.

— Не чушь, — сказала она. — Я и пришла, чтобы покончить. Больше не приду. Вот только погляжу и… Ничего, ты скоро забудешь, что случилось. И ты меня жестоко не суди.

— Да я и не думаю, — улыбнулся. — Ну, давай выпьем немножко «немешанного кадара».

— Давай, — улыбнулась она влажными глазами. — Только давай будем здесь. Никуда не пойдем.

Я расчистил стол от следов ночной работы и поставил на него что было.

— Что ты собираешься делать в ближайшие дни?

— Пока ничего. Дня через три уеду.

— Куда?

— В Ольшаны, по делу. Это под Кладно. Деревня.

— Надолго?

— Недели на три, может, на месяц.

— Ну вот, значит, прощай. Может случиться, что и встретимся. Случайно. Кто знает, где оно, что и как.

— Послушай, Зоя. Я тебе еще раз говорю…

— Не говори глупостей. И не повторяй этого. Сам знаешь, женская слабость. Но только не со мной. Я уже решила.

— Не буду. Хотя мне плохо. Но, возможно, я смогу переубедить тебя.

— Посмотрим, посмотрим…

Странные, странные глаза.

— А что ты эти дни делал?

— Да тут головоломку одну древнюю решал.

— И решил?

— Не совсем. Не до конца.

— Ну, помогай тебе бог. Пусть тебе повезет. Ты же, смотри, возьми теплые носки. Несколько пар. В деревне еще слякоть. Блокнотов пару. Сигарет. Кофе растворимого, потому что там не достанешь. И ручек пару заправь. И пленок возьми для аппарата. И нож. И бритву.

Что-то нарочитое и неуверенное было в этой заботливости. Так, наверное, жена отправляет в дорогу мужа, изменив ему или зная, что непременно изменит, что высший, непреклонный рок неотвратимо ведет ее к этому.

— Все возьму, — сказал я. — У меня список. Я — опытный командированный. И вообще… методичный старый холостяк.

— Не надо тебе больше им оставаться. Слышишь, прошу тебя. Плохо это кончается.

— Ну, конечно, кто женится — у того жизнь собачья, зато смерть человеческая, а кто нет — у того собачья смерть, зато жизнь человеческая, — неудачно пошутил я.

— При нынешних родственных чувствах и смерть не всегда бывает человеческая, — подхватила она.

— Да что с тобой?

— Плачу, — ответила она. — И над тобой. И над всеми. — И вдруг поймала в воздухе выключатель бра, нажала на него.

— Иди ко мне, — голос был хрипловатый и отчаявшийся. — Последнее наше с тобой… мгновенье… Прости меня.

В тоне ее было что-то такое, что нельзя, невозможно было сказать «нет».


Через час я провожал ее. И сколько ни убеждал ее, чтобы она осталась, сколько ни уговаривал, сколько ни говорил, что завтра сам пойду к ее мужу, она, бледная, только отрицательно качала головой.

— Не провожай меня. Ну вот, я не хотела, чтобы не было этого вечера, чтобы не вспоминал. А теперь я пойду. Я страшно устала.

Мы стояли в подъезде, и, когда в него вошел Хилинский, распечатывая пачку сигарет, она даже на мгновение не оторвалась от меня.

Хилинский, проходя мимо нас, сделал незнакомое лицо. А она, не успел он подняться и на несколько ступенек, припала к моим губам.

— Помни… Прости… Не поминай меня, пожалуйста, лихом. Прощай.

Оторвалась от меня и выбежала в дверь, под дождь, который нещадно поливал весь огромный город, все его мокрые блестящие крыши и голые деревья.

…Хилинский все еще возился с ключом, и я остановился возле него закурить.

— Печальная, — вдруг сказал он. — Горестно-печальная.

— Вам странно? — сухо спросил я.

— Немного, — ответил он. — Не мое это дело, Антон, но я думаю, что знаю людей. И… как мне кажется, она не относится к типу чувствительных. Ту-уго знает, что, как и зачем. Даже когда чулки покупает, даже когда в первый раз поцелуй дарит. Ну, это все же лучше, чем какая-то красотка, которая петуха от кур гоняет «за задиристость»… Опечаленная… Видно, что-то серьезное случилось.

— Это моя бывшая приятельница, — сказал я.

— Одобряю.

— Что бывшая?

— Нет, что приятельница.

— Мое поведение люди когда-то назвали бы предосудительным, — горько сказал я.

Я не стал объяснять почему, но он, видимо, понял.

— Себе ты это можешь простить? Тогда зачем осуждать за то же самое других? И кто имеет право осуждать?

Разговор становился чертовски неприятным. Мы оба чувствовали себя неловко. Он потому, что вмешался в чужие дела, которые его не касались. Я же потому, что, ища человеческого голоса, сочувствия в нем или хотя бы тени сочувствия, непростительно распустил язык. Божьим даром было появление в это время свежего человека, да еще с такими предметами в руках, что у всякого глаза полезли бы на лоб.

По лестнице поднимался Ксаверий-Инезилья Калаур-Лыгановский с медным ликом. Его беспощадные глаза смотрели поверх круглого щита; вооружен он был копьем со здоровенным бронзовым наконечником.

— Готово, — тихо сказал я, — достукался с пациентами. Ну, по крайней мере, не Наполеон. Еще одна, свежая мания.

— И он увидел на стене зловещий, черный призрак Деда Мороза, — сказал Лыгановский, смущенно улыбаясь, и объяснил: — Несу вот художнику. Масайские копье и щит. Аксессуары для картины. Нарисует, а за это обещал реставрировать.

— А я подумал, что, наконец, появилась новая мания, что это вы входите в роль Чомбе, — сказал я.

— Ну, что вы! Не так уж плохо идут мои дела. И не так низко я пал.

— Откуда это у вас? — спросил Хилинский.

— А вы бы зашли как-нибудь ко мне.

— Не так уж плохо идут мои дела, — с иронией повторил его слова Хилинский.

— Догадываюсь, поскольку вы еще здесь, а не в моем департаменте. А вы просто зайдите посмотреть, — сказал психиатр.

— Любопытно, — заметил я. — Прямо хоть в музей.

— А у меня и есть… почти музей. Оно все и пойдет когда-то в музей.

Бронза наконечника была покрыта такой тонкой насечкой, что я был заворожен.

— В самом деле, откуда такое чудо?

— Я, мой дорогой, медицину в Праге штудировал.

Закурил с нами.

— Чехи тогда стипендии давали… угнетенным. Украинцам, лужичанам, нам. Но работу на родине найти было нельзя… Ну и рассеялись по земному шару. Где я только не работал! И в Индии на эпидемии холеры, и в Нигерии на сонной болезни, и черт еще знает где. Приходилось быть мастером на все руки. А что поделаешь? Человек, когда умирает, знает лишь слово «лекарь», и плевать ему на такие понятия, как «фтизиолог» или «психиатр». Наконец, при многих болезнях бывают интереснейшие отклонения в психике. И мы очень плохо их знаем, очень мало ими занимались.

— И сколько же лет вы нюхали эту экзотику? — поинтересовался я.

— Хватило. Лет десять. Возвратился в тридцать восьмом году.

Погасил сигарету.

— Вот вы и зайдите как-нибудь. Не в качестве пациента, а посмотреть. Пациентами не надо.

— Самые резонные слова, которые я когда-нибудь слышал, — сказал Хилинский.

Мы захохотали. Доктор полез дальше, держа копье наперевес.

— Последний оплот белых колонизаторов и гиен империализма пал на исходе этого дня, — буркнул Хилинский. — Молодая Африка расправила крылья навстречу трудной, но оптимистической весне.

— Вы их там только не… — сказал я. — Не «ньям-ньям» или как это?

— Два дня как перестал ньям-ньям, — ответил сверху Лыгановский. — А будете издеваться над прогрессивными явлениями, Космич, я спущу этот щит вам на голову.

Мы посмеялись и разошлись по квартирам.

…Настроение у меня все последующие дни было отвратительное. Я улаживал свои дела, но даже это не могло заставить забыться.

Я добился разрешения на обследование замка в Ольшанах, получил в институте бумагу о том, кто я такой и что райисполком просят содействовать мне в обследовании костелов, церквей и других старинных построек.

Собирал понемногу вещи. И все не мог и не мог забыть тот последний вечер.

Надо было еще отвезти к отцу собак и купить то, что трудно достать в деревне. И я заблаговременно договорился насчет кофе с продавщицей, моей «блатмейстерицей», и с Пахольчиком насчет десяти блоков «БТ» и камушков к зажигалке, и купил по совету Зои блокноты, носки и кое-что для аптечки.

Все уже было готово, даже бутылочка чернил для вечного пера в полиэтиленовом мешочке и книга 1908 года издания «Ольшаны (Княжество, староство и уезд Ольшанский в их историческом бытии)». Купил я еще шестнадцать «шестидесятпяток» и три цветных «ДС», достал у знакомого фотографа десять широких «орвоколоров», а у знакомого продавца — десять «орвоколоров» узких. Достал хорошего чая и починил свой «Харкiв». Наточил ножик, купил пластырь, чтобы заклеивать футляры для кассет, и… Словом, работы мне хватило, и я постарался сделать запасы, чтобы не портить коммерции столичным продавцам.

Но перед отъездом мне необходимо было сходить на квартиру к Марьяну (передачу вещей в музей разрешили отложить до моего возвращения из Ольшан). Я не хотел туда идти без свидетелей, а главное, потому, что это было бы слишком тяжело — идти туда одному. Поэтому я зашел к Хилинскому, и Абель с Бобкин-стрит согласился составить мне компанию. Вернее, охотно прервал свое сегодняшнее dolce far niente[43].

На улице девушки все еще часто заглядывались на него: высокий, но не такой дылда, как я, «треугольный», плечистый, но почти совсем без бедер. Я искренне сожалел, что пропадает зря такой великолепный образец рода человеческого, но в то же время до глубины души жалел его и понимал. А вообще-то, он достоин был не сожаления, а, скорее, удивления и уважения.

Сердце мое снова больно сжалось перед дверью, когда подумал, что не услышу я собачьего лая, не откроет мне дверь мой друг. И в квартире разило нежилым, застоявшимся воздухом. Я открыл форточку, взял себе несколько его любимых книг, небольшую модель корабля (никто уже, кроме меня, не знал, как он всю жизнь мечтал о море, но была война, было угробленное сердце), снял со стены одну гравюру из ценных, но не музейных и подарил ее Адаму:

— Ну, вот и все.

И тут я заметил на столике возле кресла книгу. Я знал — тут всегда лежали последние книги, которые он читал, и захотел поглядеть, что это было, последнее.

Это была «Книга джунглей». Я решил взять и ее, и тут из книги выпал маленький листок бумаги. Лежал, видимо, как закладка, а осмотр помещения, конечно же, был поверхностный.

Марьян, собирайся, возьми для вида удочки и неотложно выезжай на Романь. Если немного задержусь — полови с часок-полтора.

Очень нужно.

Я подал записку Хилинскому.

— Что это?

— Ничего. Мой почерк. И бумага моя.

— И что же получается?

— Получается, что убил я.

Все во мне словно окаменело. Адам внимательно смотрел на меня.

— Вот что, парень, давай ты мне эту писульку, а я отвезу ее Щуке… Хватит того, что ты на ней отпечатки пальцев оставил.

Он взял бумажку чистым листком бумаги.

— И книжку свою завтра принеси Щуке. В самом деле, здесь что-то не то. И с твоей полоски сделай копию.

— Сделал.

— А полоску спрячь. Ну вот. Возьми еще и гравюру и кати домой. Я — туда. Поезжай. А то на тебе лица нет.

…На лестнице почему-то не горел свет. Я был еще на два марша ниже своей квартиры, когда послышался какой-то странный резкий звук. Что-то меня насторожило, и я застыл. Скрип повторился. Я поднялся еще на один пролет, когда снова услышал тихое, резкое скрежетанье и заметил впотьмах неясный силуэт, тусклую человеческую тень. Кто-то взламывал замок моей квартиры. И тогда я стал подниматься на цыпочках. Скрежет. Еще скрежет. Я был уже почти на месте, когда тот, видимо, что-то почувствовал. Раздался звук, лязгнуло, как будто кто-то выдирал ключ, а потом тень метнулась мимо меня, толкнула плечом — мои книги упали — и бросилась вниз по лестнице. Несколько мгновений я стоял ошеломленный, а потом рванул за нею, что, учитывая темень, было нелегко.

Еще сверху я отметил, что дверь на улицу закрыта, и припустил к выходу во двор. Во дворе на лавочке, несмотря на прохладу, сидели и покуривали дворник Кухарчик и младший лейтенант Ростик Грибок, который вымахал в здоровенного гриба.

— Никто не пробегал?

— Никто, Антон Глебович, — ответил Грибок.

— Товарищ Космич, — завел было дворник, — а вот…

Я махнул рукой и бросился к двери в подвал. Она была приоткрыта, потому что огонек спички заколебался. Но она всегда была приоткрыта: никто у нас там ничего не хранил. И на ней шевелилась еще прошлогодняя паутина. А на пороге была пыль. «Тьфу! Не мог же он улетучиться?»

Светя спичками, я увидел, что пробки немного отвернуты, и ввернул их. Потом вышел снова во двор и спросил курильщиков:

— Давно вы здесь?

— Пару минут, — сказал Кухарчик. — А вот как, скажите вы мне, грифель в карандаш засовывают? Сколько уже думаю.

— Склеивают вокруг него две половинки, — сказал я, махнул рукой и поплелся наверх.

Тут мне пришла в голову мысль, что он мог заскочить в комнату к девушкам, и хотя я подумал, что от визга тут бы и дом рухнул, позвонил и зашел.

Обычная, по-студенчески, по-девичьи обставленная комната, только что несколько афиш, на которых эти красавицы были помечены самым мелким шрифтом.

На стульях (кровати были белоснежные) сидели три хорошенькие девушки и стоял… молодой человек, на этот раз без ведра. Он был сильно в кураже и слегка качался. А девушки хихикали, как ни в чем не бывало.

— Девочки мои, солнце жизни моей! Вы мои нефертушечки…

— Давно он здесь?

— С полчаса, — пискнула миленькая брюнеточка с лукавенькой улыбкой. — Насмеяли-ись…

— Гоните его в шею, — посоветовал я.

И полез к себе на этаж, и только у самой своей двери меня словно стукнуло, и я начал спускаться снова.

В это время хлопнула парадная дверь. Я бросился к ней, распахнул, но по улице возвращался из кино народ, и какому черту там было кого заметить.

Подошел к двери в подвал: паутины нет.

«Осел с дедуктивным мышлением! Паутина ему! Под ней можно проползти, не зацепив порога. И неужели ты думаешь, что тот не обдумал пути отступления? Идиот! Перечница старая! Ясно, что если бы полез туда, то получил бы, наверное, по черепу. И правильно. По такому черепу только и получать».

Но на этом вечер не закончился. Едва я успел включить свет и шлепнуться на тахту, как зазвонил телефон. У меня всегда предчувствие, когда звонок — плохой. Я не хотел поднимать трубку, но телефон разрывался. Пришлось снять, и тут я услышал далекий, полный отчаяния вопль Костика Красовского:

— Антон! А-антон!

— Я. Что такое?

— Антон!!! Господи! Господи!

— Да что с тобой?

— Зо… зо… зо…

Я понял: не только что-то неладно. Случилось что-то непоправимое.

— Кастусь, успокойся.

— К… к…

— Ну что? Что?

— Зоя… умерла.

— Как? — глупо спросил я, еще ничего не понимая.

— К… к… калий циан. И записка: «Я продала своего наст-тоящего, — он сделал ударение на этом слове, — мужа. Не вините никого, кроме меня».

— Я еду! Еду!

— Нет… нет… Я еду… Туда… — рыдания были такие, какие мне редко доводилось слышать.

Он положил трубку. Тут на меня обрушилось все. Главное, я не знал — почему? Что случилось в два последних прихода? Ничего. Все то же, и даже рукописи на столе, и все на своем узаконенном месте: чистая бумага справа, исписанная — слева, пепельница — здесь, сигареты — здесь. Мир перевернулся, но только не для меня. И та же хмурая апрельская ночь за окном, и опять, кажется, сечет в окна дождь. Ну, расставались. Но ведь это было давно решено — при чем здесь вдруг ее слезы.

«Она готовилась, это ясно, теперь я понял. Почему? Если у нее было сожаление обо мне разве что как о потерянной игрушке? У меня было немного серьезнее, но тоже… Почему же сейчас так болит душа? Что я обманул Красовского? Но я не знал об этом, а она не придавала всему значения. Что вдруг изменилось?»

Я сидел и тупо глядел за окно в ночь. Потом пошел, взял том энциклопедии. «Цианистый калий». «Применяется в процессе получения золота и серебра из руд…» Зачем мне золото и серебро? «Очень ядовит. Признаки отравления: лоб желтоват, синюшность на скулах и шее, губы слеплены, кожа ледяная и сухая».

Нет, не мог я представить Зою с желтоватым лбом и ледяной кожей.

«О, боже неублажимый! Что все же случилось?»

Все было кончено между нами. Все было вообще кончено. Почему же у меня чувство такой вины?! Я ведь уговаривал, я чуть не умолял ее остаться. И вот конец.

Череп мой раскалывался… Книга… Лента… Шаги под окном… Смерть Марьяна… Еще одна смерть…

Опять погасло небо.

И тут началось мое… неладное.

За окном дождь. Мокрые пятна фонарей. Тянется невидимый сладковатый дымок табака. И вдруг мелкие разноцветные точки, как на картинах пуантилистов, а потом словно взрыв, словно черные крылья. И тьма, я лежу на тахте, и медленно, слоисто стелется надо мною голубой туман, в котором возникают милые мне облики.

…Утром я позвонил Хилинскому и рассказал обо всем.

— Никуда не ходи, — встревожился он. — Ни о чем не думай. Ни об экспертизе, ни о чем. И вообще, собирай-ка ты манатки и поезжай в свои Ольшаны. В случае чего — не волнуйся, найдут.

Глава IX Кладно. Дорога. Отрешение

Я люблю Кладно больше других городов. Люблю за уютность перепутанных, словно паутина, залитых утренним солнцем улочек, за широкое течение реки, змеящейся водорослями, за грифель стен и оранжево-чешуйчатую черепицу костельных крыш, за все то, что не доконала война.

За дикий виноград, обвивающий кремовые стены, за зелень. И хотя зелени не было, а над городом просто жарко и сине светило небо конца апреля — я все равно понемногу стал выходить из оцепенения. Во всяком случае действовал не по инерции.

Автобус на Ольшаны шел только под вечер, но я не зашел даже в чудесный местный музей: мне не хотелось смотреть на вещи, мне хотелось видеть людей. И понемногу отходить, припадая к их теплу. Первое мое «припадение» произошло, однако, не совсем в том ключе. Я зашел во второразрядный ресторан, один из тех, которые утром — чайная, а рестораном становятся только во второй половине дня. И угодил к началу того, чего не терплю: маленький оркестр готовился к своей слишком громкой музыке. Попросил бифштекс, еще то-се и бутылку пива.

Ресторан был современный, без копий с картин Хруцкого[44] на стенах (бедный художник!), но зато с росписями, на которых плыли разные «царевны-лебеди» и «лады» (будь они неладны, девами бы им старыми остаться или замуж далеко выйти, да чтоб им бог семь дочек дал!). До ужаса не гармонировала со всем этим мебель: шкафчики для посуды, столы, стулья и тяжелая старая стойка. И здесь уже и сейчас было хмельно и сильно накурено.

Официантка в белом венчике принесла мне все и прислонилась к подоконнику неподалеку от меня.

Я ел и слушал гомон.

— Ничего, алкоголиков лечат…

— Одолжил ей деньги. Никто в это не поверит, но это так…

— Пьяные, как гориллы, были.

— Сделал глупость. Начал обороняться… от милиции. А этого делать не след, с властью не связывайся, — поучал чей-то положительный голос. — Просто пойди себе дорогою. Прочь…

Бифштекс был из резины со стальным каркасом. Но, как говорил когда-то комиссар нашего отряда, «исчерпай все силы при выполнении задания, мобилизуйся — а сделай».

Я мобилизовался.

Тем временем оркестр, видать, по заказу, грянул обработанное в современном, суперджазовом духе попурри из белорусских песен.

Два патлатых сопляка за соседним столиком подпевали и рыдали друг другу в жилетки.

Это было уже слишком.

Официантка прикрыла розовой ладошкой рот, скрывая зевоту.

— Что это, у вас всегда такая гнусь? — спросил я.

— Почти всегда, — грустно сказала она. — Кроме поздней ночи и выходных. В большие рестораны перестали ходить.

— Угу, — сказал я. — Перестали. Тут тебе директор и объявления дает, и бегает по учреждениям, и организовывает коллективные посещения: «Напейтесь в нашем ресторане». Никто не напивается.

— Тогда директора ругают, — сказала она. — Сильно.

Впервые за последние дни я рассмеялся.

…Автобус отходил около семи. Оставалось что-то около часа до заката. Полон автобус людей, которых так редко встречаешь в Минске. Лица, покрытые бурым зимним загаром, узлы, голова утки, торчащая из кошелки. Я сел на заднее сиденье: здесь бросает и валяет, но зато сидишь выше всех и всех можно видеть, и полетел навстречу мягким, уже розовым от низкого солнца пригоркам, в леса, которые светились добрым светло-оранжевым огнем, и слушал музыку языка, и пил ее и не мог напиться.

Разговор с бранью можно услышать во всем мире — от Аляски до Австралии — но такой разговор с такой бранью — только в белорусских автобусах и на наших рынках, особенно на Могилевском, Рогачевском, ну и еще немного на Слуцком. Можно было когда-то и на Комаровке[45], но там теперь стесняются цивилизации и милиционеров. Болтают, правда, что-то про одесский «Привоз», но я бывал там и скажу: не то, не то.

Чем они приукрашивали свой разговор — этого я из уважения к вам не повторю. Но автобус гомонил, и никто ни на кого не обижался.

— У него в родном доме всегда корчма.

— Ну, это лучше, чем корчма была бы ему всегда родным домом.

Хлопцы с городскими чемоданами. Опустили стекло и кричат деду, выходящему на улицу из глухого, в темнеющих кронах деревьев, деревенского палисадника:

— Эй, дядька, сидите в хате, не выходите на улицу, а то вас троллейбус задавит.

— Или метро.

— Гы-гы-гы. — И поднимают стекло.

— Ну, это ты уже слишком. Заврался. Нереальная и потому глупая фантазия. Откуда в такой Занюханке метро?

Хохочут. Едут домой, навстречу празднику. А я еду навстречу сумеркам. И я растроган, и даже слезы просятся на глаза.

— А ты, хлопче, случаем не был в Новинках?

— Не был.

— Ну так будешь.

— Вместе пойдем.

Вмешивается какой-то местный «интеллигент»:

— А это его трахнули медной кастрюлей по голове. Так он с того времени заговаривается… на тему о медных рудниках на Балхаше.

— А он, видать, у Булак-Балаховича когда-то служил. Коням хвосты крутил. И поэтому до сих пор боится звонков в двери.

Тьма бежала навстречу, подпрыгивала, и опадала впереди полоса света, автобус засыпал, а я сидел и слабо улыбался чему-то.

…До Ольшан, маленького местечка, я добрался часов в десять с чем-то. Можно было разглядеть только огни в окнах, тусклые метлы голых еще деревьев, пятно света возле клуба да толпу у него, преимущественно из молодежи.

— Где тут можно найти ночлег? И чтобы поближе к замку?

— Ай, дядечка, — всплеснула руками какая-то девчушка. — Так это же вам Ольшанка нужна. Это пригород (она так и сказала: «пригород», и я чуть не прыснул от смеха). И километра не будет. Во-он туда, и все пря-ямо, пря-ямо.

Я чертыхнулся. Ошибка. И не первая. Ошибки даже в трудах по истории. Черт бы их побрал! Своего не знать… Это все равно как знаменитая Мало-Можейковская церковь, шедевр наш, на самом деле стоит в селе Мурованое. И неизвестно, кто первый назвал ее Мало-Можейковской. И сотни обалдуев повторили за ним, не удосужившись даже побывать на месте. Работники искусствоведения, художники, историки, архитекторы. Работнички, лихоманка на них!

Я уже совсем было собрался идти, когда кто-то сказал:

— Погодите. Вот заведующий клубом идет. Вечерка[46].

Приближался небольшого росточка человек. Волосы словно прилипли к круглой голове. Походка какая-то ладненькая, веселая.

— Зелепущенок… Микола Чесевич.

— Космич. Антон Глебович.

— Так вы к нам? Идемте вместе.

— Вечерка, до завтра, — сказал кто-то вдогонку.

— Что это они так вас зовут? — спросил я, когда мы углубились в темноту.

— А-а. Это они по-уличному. Никак не могут отвыкнуть, хотя и уважают. А уважать, казалось бы, и не за что. Шесть классов у меня образования. Однако у нас не только кино, танцы, но и лекторы, и по два спектакля в месяц. Конечно, под суфлера.

Я был очень рад попутчику. В этой кромешной тьме рысь переломала бы все четыре лапы, а я до утра обязательно попал бы обратно в Кладно, а теперь спокойно шел себе рядом с маленьким человечком, который уверенно катился вперед. И было не так уж и плохо, потому что пахло весной и не совсем еще просохшая земля пружинила под ногами.

— Так почему бы вам не подучиться?

— Э-э, где там. И хозяйство, и клуб. Жена все руки на работе стерла. Часто аж стонет на печке. Да на мое место сюда и медом не заманишь и на цепи не приведешь.

— Что так?

— Глухомань. И — чертовщина какая-то у нас в округе завелась. Сам бы заревел да сбежал куда-нибудь, так некуда. Ну, ничего.

— Какая чертовщина?

— А сами увидите… Ну не думайте, что у нас так уж паршиво. У нас там замок, костел — извините, конечно, — с плебанией[47], мельница, ссыпные пункты, филиал клуба. Вот начнутся работы, народа прибудет — станет и он функционировать три раза в неделю. Тогда хоть разорвись. Нет, место у нас хорошее, но все же пригород… А вы зачем сюда?

Я ответил, что буду изучать замок.

— Замок у нас ог-го. Запущенный только. У нас его уже недели две как обследуют. Наука! Археологи. Девушка руководит. Да ладненькая такая, только худовата. Но ничего. Как говорят, девкой полна улица, а женкой полна печь.

— А где бы там у вас можно остановиться?

— Да на первый случай хотя бы и у меня. На пару дней.

— Почему так?

— А больше вам навряд ли самому захочется. Потому что я… Вечерка. Отец мой был Вечерка. И дед. Что там говорить — люблю беседу. И не то чтобы там драка или руготня — такого я сам за дверь выкину. А беседу, обшчэния среди людей…

Нет, все же хорошо «обш-чаться с людьми». Я шел и посмеивался про себя. Хорошо мне было и потом, когда я понял, что огней Ольшанки не было видно просто потому, что парк был такой густой, и это он, даже голый, скрывал их, и что огней тех немного, и что слышен разноголосый лай собак, и что хата Вечерки такая уютная внутри, побеленная, с ручниками, с печью и газовой плитой в пристройке, с тремя комнатами и боковушкой с отдельным входом, куда хозяин с женой Марией Семеновной, дородной смешливой женщиной, отвели меня.

Глава X Идиллия контрастов

Утром, позавтракав и выйдя из хаты, я так и ахнул, настолько все вокруг было хорошо. Небольшая, дворов на шестьдесят — семьдесят деревенька, «пригород», широко раскинулась по склонам округлых мягких пригорков и утопала в садах, где уже зелеными тучами грезили кусты крыжовника. Неширокая речушка разделяла эти две гряды пригорков и саму деревеньку. Она змеилась, эта речка, быстро исчезая с глаз и слева, и справа, и потому не сразу можно было понять, откуда долетает плеск воды на мельничном колесе. Справа, далеко, виднелись ссыпные магазины.

И эти зеленые от мха крыши, и чуть заметный зеленый налет на ветвях деревьев, и горловой, ленивый крик петухов, и земля огородов, черная, лоснящаяся, что даже курилась под свежепобеленными стволами яблонь. И две башни костела вдали. И над всем этим синее-синее глубокое небо, которым хотелось дышать.

Прежде всего я пошел к костелу, он первый бросился мне в глаза. Да и кто лучше знает историю того или иного места, как не учитель истории и не ксендз.

Костел был могучий, с двумя высоченными башнями. То величавое, царственно-пышное и одновременно простое белорусское барокко, каким оно было в начале XVII столетия. А может, в самом конце XVI. На одной из башен был «дзыгар» — календарь-часы, которые, к моему удивлению, шли.

Двери костела, несмотря на будний день, были открыты. В стороне, под развесистыми старыми деревьями, стоял мотоцикл. Я подумал, что вот кто-то здорово умудрился подкатить на этом признаке цивилизации под самый «косцёл свенты».

В дверях появился человек невысокого роста в штатском, коротко стриженный шатен с очень заметной уже сединой. Улыбка была по-детски хитроватая, лицо лисье, но чем-то приятное. Такое, наверное, было лицо Уленшпигеля. Настораживали только глаза: то смеются, а то промелькнет в них что-то пронзительно-внимательное, словно пытает тебя до дна. Глаза то серые, лучистые, а то ледяные.

— Czy tutaj jest pan proboszcz?[48]

В ответ зазвучал чистейший — в театре Купалы поискать — белорусский язык:

— Так. Чым магу быць карысным грамадзянiну-у?..[49]

— Космич Антон.

— Леонард Жихович. Так что привело вас в этот прекрасный, но забытый уголок родной сторонки?

— Отче…

— Какой я вам «отче»? Я был и есть простой западно-белорусский хлопец. По крайней мере, для вас, а не для костельных дэвоток[50].

В двух словах я, не открывая вполне своей цели, сказал, что приехал изучать замок, и показал документы.

— Гм. Хорошо хоть документы есть… — К моему удивлению, он взял их и внимательно просмотрел. — А то за последнее время почему-то очень многие заинтересовались этим несчастным замком… которого, возможно, скоро совсем не будет.

— Почему?

— Добьют люди, если не добило время.

— А что?

— Собираются рушить кусок стены. Будут делать скотный двор.

— Гм. Даже если скотный двор (Жихович неодобрительно покосился на меня, но увидел, что я улыбаюсь), так что, ворот нету?

— Есть. Узкие. А на случай пожара, простите, правила пожарной безопасности предусматривают два выхода. А костел посмотреть не хотите?

— Затем и пришел.

Вошли. Ксендз преклонил колено. Я, конечно, нет.

Мои предки не преклоняли колен. Просто заходили, думали, сколько им надо было, и снова выходили к жизни.

Огромная пещера костела была тем, что называется, «мрак, напоенный светом». В нефах полутьма. Под сводами, на алтарной части, на колоннах — радостный и возвышенный свет: на росписи, резьбе, многочисленных фигурах.

Не имею возможности описать все богатство старинных икон. Некоторые XIV столетия. Не могу передать и росписей, которые сияли темным и светлым багрецом, желтым и глубоко-синим. Нельзя описать и великолепной, старой диспропорции фигур алтаря. Об этом нельзя.

Когда мы взобрались к органу, который матово светился черным, золотым, слегка ржавым и приглушенной зеленью, ксендз вдруг сказал мне:

— Это еще что! А вот если с карниза смотреть — голова закружится от красоты.

Карниз опоясывал изнутри, с трех сторон, весь храм, висел на высоте метров восемнадцати, был с легким наклоном книзу и шириной сантиметров семьдесят.

— Пошли. — И Леонард Жихович легко перелез через балюстраду хоров, пошел, словно по дороге, по этому кошмару.

— Не дрейфь! — сказал я себе и буквально оторвал руку от балюстрады. А потом уже было все равно. Я глянул вниз, увидел фигурки людей с мизинец, и фотоаппарат чувствительно, ощутимо потянул меня вниз. Ксендз шел впереди и давал толковые, поучительные, доходчивые и вразумительные объяснения. Он, казалось, совсем не думал, что кто-то другой может идти по этому мосту в ад совсем не как по дороге.

— Видите, волхвы! Какой колорит!.. А матерь божья — это же чудо! Какая красота! Голова кружится!

У меня в самом деле кружилась голова от «так-кой красоты»! Я старался только лихорадочно не цепляться за стену, да это и не удалось бы, потому что она плавно переходила в полукруг свода.

Когда я наконец снова вылез на хоры и взглянул на маленьких, словно в перевернутый бинокль, людей внизу, я почувствовал, что еще минута, и я стану мокрым, как мышь.

— Ну как? — триумфально спросил Жихович.

— Чудесно! — ответил я. — Wunderbar![51] И часто это вы так «развлекаетесь»?

— А что? — невинно спросил он. — Иногда голубь залетит, бьется — нельзя же, чтобы разбилось божье создание. Идешь открывать окно.

— Нельзя, чтобы разбилось божье создание, это верно, — сказал я, посмотрев в пропасть.

Когда спустились вниз, в солнечную полутьму, меня все еще словно покачивало. Когда-то, подростком, я совсем не боялся высоты, мог сидеть на крыше пятиэтажного дома, свесив ноги вниз. Но, как говорят поляки, «до яснэй холеры»: ноги у тридцативосьмилетнего совсем не такие, как у пятнадцатилетнего.

— Что вас еще интересует? — спросил ксендз.

— Витовт Федорович Ольшанский.

— Тот?

— Тот. Что это был за человек?

— Столп веры. Много для нее сделал. В частности, этот костел.

— Словом…

— Словом, чуть не блаженный.

— Beatus[52]?

— Beatus.

— А что это за легенда о его жене?

— А, и вы слышали? Заговор Валюжинича и побег?

— Легенда широко известная.

— Что же, неблагодарная женщина. Как многие из них. Недаром ее бискуп Героним из Кладно попрекал. Убежали, захватив сокровища. Судья Станкевич (а вы знаете, что тогда судья зачастую был и следователем), средневековый белорусский Холмс, а он был человеком для тех времен гуманным, пытки — явление тогда обычное — применил только два раза, а тогда и сам магнат покаялся, что был в гневе.

— Но ведь говорили…

— И он и люди на евангелии поклялись, что беглецы живы… Жаль, окончился род. И последний из них повел себя не наилучшим образом. Вдовец, дети умерли — ему бы о боге думать. А он…

— Что он?..

— Спутался с немцами, — коротко бросил ксендз.

— Как?

— Ну, не с гестапо. Шефом Кладненского округа гестапо был такой… а, да ну его. Так Ольшанский связался с ними только под самый конец. Тут друзьями его были комендант Ольшан, граф Адельберт фон Вартенбург да из айнзатцштаба Франц Керн. А это хуже, чем из гестапо.

— Да, в определенном смысле хуже.

— Почему вы согласились с моим мнением?

— Это ведомство Розенберга. Грабеж ценностей. Вековых достояний человеческого гения.

— Да. И уж чего они в окрестностях Кладно ни награбили! Только вот Ольшанский цел был. Пока в мае сорок четвертого не начала гулять по приказу Гиммлера «kommenda 1005» — уничтожение следов преступления, «акции санитарные».

— И что тогда?

— Тогда дворец Ольшанского вместе с сокровищами сгорел. А сам он убрался с немцами. По слухам, вскорости умер… Ну, это он один такой был. А надгробие того Ольшанского — вот оно.

На высоком, метра в два высотой, ложе из редчайшего зеленого мрамора лежал в позе спящего человек в латах. Меч лежал сбоку, шлем откатился в сторону. Могучая фигура, широченная грудь, длинные стройные ноги. Лицо мужественное, брови нахмуренные, рот твердо сжат, но какая-то такая складка была в этих устах, что не хотел бы я с ним связываться при жизни, и хорошо, что мне это не угрожает. Рассыпались пышные волосы.

И кого-то мне напоминает эта статуя. Из тех, кого видел в жизни. Крыштофовича, который спас меня тогда под Альбертином? Нет, у того лицо было мягче. Кого-то из актеров? Габена? Нет, у этого облик не такой простой, хотя такой же суровый. Жана Маре? Похож. Или кого-то из исторических деятелей? Медичи? Коллеоне? А, все надгробия достаточно похожи одно на другое. Как большинство средневековых статуй. Несмотря на некоторые индивидуальные черты. Потому что заказчик или потомки хотели видеть в лице, в своем портрете нечто определенное самой эпохой.

Мы вышли. Как раз в это время начали мягко бить часы.

— В войну стояли, — сказал ксендз. — Но я, придя сюда, решил отремонтировать. А ремонтировал наш органист. Механик хоть куда. И даже календарь действует. Ну, кое о чем не догадался. Механизмы же не совсем те. Лунный календарь врет. Неизвестно, какие там валики-молоточки и почему-то вогнутые зеркала. Тут и Галилей не разобрался бы.

— Я, к сожалению, тоже. Профан. Ну и как органист?

— Исключительный. Это счастье — найти хорошего органиста. Только…

— Что?

— Иногда озорует. Однажды взял и посреди мессы «Левониху» врезал… Ну, а где другого взять?

— Н-да, веселый у вас костел.

— Бывают еще веселее. — Он позвал костельного и отдал какое-то распоряжение.

Мы подошли к красной «Яве». Ксендз ловко откинул подножку.

— Ваша?

— Да. — Он увидел мое удивление. — Вот и один мой штатский… гм… удивился и пожурил: «Что же это вы так свой авторитет подрываете? Ксендз. Ну, почему мотоцикл?» А я ему: «Потому что денег на машину не хватает».

— Где замок?

— А вон, через ров. Я не пойду с вами. Гадко иногда смотреть.

Мотоцикл затрещал и в мгновение ока исчез с моих глаз. Я покачал головой и пошел в сторону замка.

Зеленела трава. Мягкие, уже живые, благодарные весне деревья готовились к своему великому ежегодному делу: пробить почки, выпустить листву, дать миру и людям зелень, красоту, кислород, милостиво убрать из воздуха то, что надышали люди со своими заводами, а потом пожелтеть от этого и, ничего не требуя взамен, покорно и кротко опасть на землю. Но до этого было еще далеко, и какими радостными в предчувствии этой работы были кущи старинного, запущенного, поредевшего деревьями и погустевшего кустарниками парка, который давно стал похож на лиственный лес с липами, тополями, грозно вознесенными патриархами-дубами и с подлеском орешника, крушины, боярышника, красной смородины, переплетенным лианами хмеля и колючим ежевичником.

Было чудо как хорошо.

Впереди блеснула еще чистая, не позеленевшая вода (это придет позже, с теплом): речка не речка, а скорее рукав речки, превращенный когда-то в ров. Ветхий мостик лежал над водой. И тут я остановился, будто меня кто ударил.

Глазам открылось нечто такое, во что трудно было поверить, чего не бывает и не должно быть посреди этой разнеженной весенней природы, посреди этих ласковых деревьев и зеленой травы.

На той стороне возвышались стена и башня (остальное скрывали деревья) чуть-чуть только в прожелть, темно-свинцового, почти черного цвета.

Замок. И какой зловещий, чудовищный замок!

И не на холме, не поодаль, чтобы человек успел как-то подготовиться, а лицом к лицу, словно неожиданный удар меча.

Ясно, что парк был посажен позже, когда замок перестал быть замком, а стал дворцом, пускай себе и неудобным, но пригодным для тех времен, и все равно впечатление было воистину потрясающим, будто человек подошел к зарослям и вдруг увидел там разверстую в рыке пасть льва.

И это было так, потому что я увидел прямо перед собой темную и очень низкую арку ворот.

И это были ворота-проем, ворота-тоннель, ворота-вход в пещеру страшного исполина из злой сказки.

С какой-то даже дрожью приближался я к этой пасти. И тут увидел, что стены с обоих концов замыкаются двумя угловыми башнями. Пять граней на виду. Шестая выходила во внутренний двор. Стена высотой метров десять — двенадцать доходила башням до пояса, до башенных бойниц среднего боя. Башни были пустые и временами просвечивали этими бойницами. Крыши на башнях остроконечные, и остались от них почти одни стропила и слеги и лишь кое-где черепица.

Замок разворотили и расколошматили лет двести тому назад какие-то тогдашние фашисты.

Я шел воротами-тоннелем. Ага, проемы для запоров внешних, наружных ворот. Стены туннеля понизу, как, наверное, и весь замок, выложены циклопическими неотесанными валунами. Следы внутренних ворот. Боже, длина тоннеля метров пятнадцать! Неужели стены такой толщины? Нет, просто, видимо, над тоннелем было какое-то помещение.

И снова свет. Что ж, планировка простая. Квадрат. Каждая сторона метров по сто двадцать. Слева три башни и справа. Напротив, если не считать двух боковых, еще две, вместе четыре. А всего, значит, по периметру восемь, исключая входную. Стена в общем-то трети на две сохранилась, кое-где разрушена почти до самого основания, но вход когда-то был только один. И по периметру (толщина там, где разрушено, на глазок метра полтора-два) ряды окон жилых помещений. Окон и дверей. Да, дверей, потому что там, где стены не развалены, их окружает каменная галерея, где закрытая арками и крышей, а где и открытая, — вон, слева, и там, где сохранилась, прямо передо мной. Там колодец. Справа, если посмотреть за стену, над вершинами деревьев, башни костела и часы. Но и здесь, внутри, вон, в левом далеком углу, видны остатки часовни. Фасады замка бедные, а здесь, где стена жилого помещения упала, видно, что внутренний декор был богатый. Верхние этажи некоторых башен служили, по-видимому, тоже жильем. Вон лепнина на потолках, вон вьются следы дымоходов.

«Ах, обалдуй! Ах, бестолочь, остолоп, полудурье, медный лоб, болван хвощевский![53] Ты правильно решил навивать пергаментную ленту на какой-то предмет, потому что змея извивается и винтовая лестница вьется. И не стукнуло в твою мякинную башку, почему „дымом“»?

Вот почему! Вон они извиваются, твои дымоходы! Их специально иногда делали такими. Даже снаружи дымоходы иногда извивали, чтобы дым из них выходил колечками или винтом. Еще одно отличие, еще одна возможность покуражиться перед другими не только шпилями и флюгерами, остатки которых видны там и сям, но и своеобычным дымом. И это не у одних Ольшанских. У, медный твой котелок!»

Нда-а, замок. И ясно же, что имеются здесь и потайные колодцы, ходы, укрытия, хранилища, склады, подземелья (конечно же, арчатые), лабиринты переходов, каменные мешки. Иначе, какой же это замок? Что же мы, хуже других?

Интересно будет здесь поискать-поползать.

На первых этажах помещения ниже, там, где стены их развалены, видно, что они стрельчатые: дом в разрезе. Жила там, наверное, стража да прислуга. Выше были залы, высокие, с лепниной, нишами для посуды. А вон камин. Наверное, есть и потайная лестница, ясно же, тоже винтовая. Что же, полазим, пускай себе только в приемных залах для пирушек-попоек, хотя ничего там нет, а есть только сквозняк, паутина, сырость и пыль.

Только теперь я опустил глаза и оглядел двор. И хорошо сделал, потому что пришлось бы вытирать туфли.

Зрелище было аховое.

Я всегда возмущался свинским отношением к большинству старых зданий. Почему у нас свинарники любят помещать в старинных фольварках, если там самое место для клуба, роддома, больницы? Зеленые кроны, тень, кислород. Но эти учреждения почему-то стоят на пустырях, а вокруг них прутики новых посадок.

Разрушили костел в Воронче — какой клуб! — и какой сад рядом, какие роскошные двухсотлетние аллеи! Мощное, ослепительное, пышное барокко костела в Щорсах. Какой музей! (А сельский музей рядом, в тесном помещении!)

Оправдание всему этому находят в словах одного лица, что надо строить новое, а труха (стены в полтора метра толщиной) пускай рассыпается, хотя приспособить «труху» под что-то бывает легче, чем строить новое, которое зачастую, когда есть «труха», может немного обождать. Пусть силы и деньги будут отданы еще чему-то.

Что же, и лицо было порядочной свиньей, и те, с «оправданием». Я привык уже относиться к этому более или менее спокойно.

Но здесь даже меня оглушило. Двор был буквально завален разным ломом, барахлом, и хламом, и тем, что когда-то было высококалорийным отечественным сеном. Словом, я стоял посреди коровьих лепешек и овечьих бобов.

А прямо перед собой, между первой и второй башнями справа, я увидел толпу. В одном месте стена была доломана почти до самого низа на ширину приблизительно трех метров, а рядом, на высоте метров четырех, несколько юношей с ломами трудились в поте лица, долбя цемент: видимо, хотели расширить пролом.

Я подумал, что это напрасные штучки, что тут и шар-баба не очень-то помогла бы и что тот почти законченный пролом сделали не люди, а время. Не ломики, а ураганы столетий. Но те, наверху, старались.

В центре представшей передо мной картины была группа людей. Один мужчина в синем поношенном костюме и в сапогах имел вид человека, который привык и подчиняться, и командовать, выражение его грубо обтесанного лица было волевое и жестковатое. Оно, правда, несколько смягчалось юмористической складочкой в уголке губ. По виду — председатель колхоза, как оно потом и оказалось. Было ему лет под пятьдесят, и был он здоров, как бык. Мне только не очень понравилось, что у него был чубчик, как у бедолаги покойничка фюрера. С некоторых пор я больше всего на свете не люблю такой прически да еще усиков подобного типа, которых у этого человека, к счастью, не было. А то я мог бы совершить что-нибудь. Например, запустил бы фотоаппаратом.

Хозяин. Тем более что и поселок Ольшаны находится на территории колхоза.

Рядом с ним стоял с портфелем в руке человек невысокого роста, также лет под пятьдесят, но совсем иного типа. Лицо широкое, изрезанное мелкой сеткой морщин. И на этом лице темные, внимательные глазки. Темная короткая стрижка, большие, словно у Будды, уши. От него на расстоянии в пятнадцать саженей приятно несло перегаром, и, видимо, поэтому лицо его было добродушным. То, что называется «веселый с похмелья». Был он коренастый, слегка сутулый и размахивал руками, не исключая той, с портфелем, больше всех.

И еще один бросился мне в глаза. В стороне сидел на травке, на косогоре, могучего сложения и не менее чем саженного роста. На широком лице черные крылатые брови, синие огромные глаза, орлиный нос, красивый широкий мужской рот. Лицо удивительно интеллигентное, хоть на профессорскую кафедру, но какое-то тревожное и диковатое, не такое, как у обычных людей.

О том, что это не профессор, свидетельствовало только то, что был он одет бедно: в ситцевой, распахнутой на груди рубашке, черных хлопчатобумажных брюках, заправленных в старые яловые сапоги.

Человек носил кепку козырьком назад (позже я узнал, что это одна из его постоянных привычек, а не минутный каприз), и вокруг него крутилось десятка два собак разного роста и масти и преимущественно никакой породы.

— Тут, что ли, подземелья? — долетали голоса.

— Здесь повсюду подземелья. Как бы которое не провалилось.

— Нет. Строили на века. Луп-пи, хлопцы.

И тут я почувствовал, что что-то меняется. К группе усердствующих ревнителей приближались двое в окружении ватаги примерно двадцати детей и подростков.

Впереди шагал невысокий худой мужчина в очень аккуратном черном костюме и белой сорочке с черным галстуком. Лицо деревенского интеллигента, простое и ничем не приметное, разве что шрамом, пересекавшим левую бровь. За стеклами очков умные и вдумчивые глаза. Волосы заметно седые на висках.

Второй был высокий и плечистый и очень напоминал американского ковбоя из фильмов про Дикий Запад. Соломенные волосы, лицо, продубленное солнцем и ветром до цвета темного золота. Широкий и высокий лоб, нос прямой и недлинный, рот твердый, щеки приятно впалые.

И все это освещали глаза такой глубокой сини, что становилось радостно на душе.

— Стойте! Что это вы делаете? — еще издали закричал «Ковбой». — Какое… по какому праву?!

— А ты не будь в горячей воде купанным[54], Змогитель[55], — сказал человек в синем костюме. — Надо — значит надо.

— Вы, Ничипор Сергеевич, хотя и председатель колхоза, — сказал интеллигент, — а и вам не мешало бы все ж подумать немного над тем, что делаете.

— А вы мне, Рыгор Иванович, товарищ Шаблыка, не во всех случаях указывайте, как мне этим колхозом руководить и что и как для его пользы делать.

— Безопасность противопожарная нужна? — спросил тот, с портфелем, и наставительно поднял палец. — Нужна. Второй выход нужен? Нужен.

— Да чему здесь гореть? — спросил кто-то.

— Не скажите. И камень иногда горит. И ружье раз в год само стреляет.

— Это памятник, — спокойно сказал Шаблыка. — Памятник культуры, памятник истории нашей. И потом, кто вас принуждал в нем загон для скота делать? Построили бы в стороне.

— На это затраты нужны, — сказал опортфеленный.

— Памятник. Под охраной, — объяснил Шаблыка.

— Какой памятник? Откуда видно, что памятник? — начал нервничать человек с портфелем.

— Вы не нервничайте, Тодор Игнатович, — сказал Шаблыка. — Вы бухгалтер, вы можете и не знать, что это — вторая половина XVI столетия.

— Откуда видно?

— Доска была.

— Где она, доска? — спросил бухгалтер.

— Содрали доску! — взвился вдруг на крик Ковбой. — В бурьяне она валяется! А все ты, конторская скрепка! Ты, Гончаренок! Ты, чернильная твоя душа! Ты на этот замок людей натравливаешь, как будто он главный твой враг.

— Успокойся, Михась, — сказал ему Шаблыка, но Ковбой, по-видимому, совсем не умел себя сдерживать и уже снова озверел.

— Жаловаться на вас будем. А тебе, Гончаренок, я дам жару. Я тебя так приглажу своими кулаками, так… из морды мяса накрою…

Глазки Гончаренка были бы страшными, если бы не были такими глупыми.

— Я, между прочим, не только бухгалтер. Я и член поселкового Совета.

— А-а-а, — иронично протянул Шаблыка. — Ну-у, если член поселкового Совета — тогда обязательно надо разрушать.

— Да успокойтесь, — сказал председатель.

— Вы его призовите к спокойствию, Ольшанский, — посоветовал председателю Шаблыка.

«Ольшанский? Откуда Ольшанский? Из тех? Да быть не может. Последний с немцами удрал и умер. Ну и идиот я. Мало, что ли, Ольшанских? Один Гаврила в Полоцке?»

— Говорю вам, постройте поодаль, — продолжал Шаблыка. — А иначе будем жаловаться.

— Ну и валяйте, — равнодушно сказал председатель, — вам же будет хуже.

— Ты! Ты! — взбеленился Змогитель. — Ты… вислюк.

— О новом думать надо, — сказал председатель, не обидевшись на «вислюка», потому что не понял.

Я улыбнулся. Я хорошо знаю украинский язык и знаю, как иногда удобно обозвать другого таким образом. Типично белорусская хитрость: специально употреблять вместо наших бранные слова из других славянских языков. И душу отвел, и обругал, а тот, кого обругал, ничего не кумекает. «Вiслюк» по-украински «осел».

— Да! Настоящий вислюк! Только вислюки делают такое.

Зато Гончаренок Тодор Игнатович, бухгалтер и член поселкового Совета, почему-то оскорбился на явно неизвестное ему слово «вислюк».

— А ну повтори! А ну повтори, говорю тебе!

— Я тебе повторю! — Ковбой схватил Гончаренка за грудки.

— Высоцкий! — заблажил тот. — Что глядишь на бандитское отродье?!

И тут от толпы отделился высокий, исключительно сложенный мужчина лет сорока с чем-то. Волосы темно-русые, светлые глаза прищурены. В движениях ленивая грация, однако чувствовалось, что может быть неожиданно подвижным. Нос прямой, рот неуловимо усмехается. В большой руке маленький кнутик.

— Постарайтесь, Игнась Яковлевич, — сказал он сам себе. — Ну что, в самом деле, за безобразия происходит.

И легко, как котят, развел Гончаренка и Змогителя и держал их вытянутыми руками.

— Ну, нехорошо. Ну, драка будет, — лениво уговаривал он. — Ну, милиция. Ну, пятнадцать суток. Ну, небо в крупную клетку. Бухгалтер большого колхоза, член поселкового Совета — и пятнадцать суток. Негоже… Учитель родного слова — и тротуар перед школой подметает. Неладно, экзамены скоро. Ученики про Сымона Скорину[56] слушать хотят, а вы…

Почему-то не поверил я его словам про «Сымона Скорину». «Придуривается, издевается», — подумал я. Потому что была в нем этакая староселянская обходительность и воспитанность, но было и что-то очень интеллигентное.

— Игнась! — горланил Гончаренок. — Пусти, дай дорваться.

— Да не пущу, — лениво произнес Высоцкий.

— Сука ты! Пусти, пусти, отродье свинское! Пусти, черт смаленый, дымный!

И тут Высоцкий неизвестно почему рассвирепел:

— Ты за брата… Сколько м-мож… Ты, гаденыш… Ты, выползень…

Оттолкнув Змогителя, он ухватил Гончаренка, вырвал у того портфель, схватил за шею и за руку и молча начал крутить. Так, что стало страшно за жизнь воинственного бухгалтера.

— П-пусти… П-пусти…

Настало время вмешаться и спасать всех от горячности.

Я стал наводить аппарат, выбирать позицию. Кто-то зашипел, и постепенно скандал начал утихать. Последним отпустил бухгалтера Высоцкий. Вид у всех был озадаченный, а у некоторых — испуганный. Я даже не ожидал такого эффекта.

— Вы кто такой? — первым очухался Ольшанский.

— А не все ли равно?

— Зачем вы это делаете?

— Будет хорошая иллюстрация на тему: «Жизнь, ее правила и нормы в окрестностях Ольшан».

Я щелкнул еще и стену с молодыми людьми на ней.

— Эй! А это еще зачем? — крикнул Ольшанский.

— Я Антон Космич. Приехал исследовать Ольшанский замок и костел. Имею отношение к организации по охране памятников, между прочим, и этого вот вашего замка. Застал приятную картину разрушения. И «запечатлел». Для сведения современников и на память потомкам. Благодарным потомкам.

Дети возле Шаблыки засмеялись. И этот смех вывел председателя из себя:

— Выньте пленку.

— И не подумаю.

Он бросился ко мне с грацией и ловкостью бегемота. За ним Гончаренок и Высоцкий. Подошли и Змогитель с Шаблыкой.

— Вы бы, Ничипор Сергеевич, подумали, что это одно из украшений нашего края, — указал на замок Шаблыка.

— Ты мне родину за мой счет не спасай, — отрезал председатель.

Ко мне подступили Гончаренок и Высоцкий.

— Ты… ты откуда? — вот-вот готовы были взять за грудки.

В этот момент человек в мучной пыли с кепкой козырьком назад и эскортом беспородных собак приблизился к нам, вошел в середину толпы, словно раскаленный нож в кусок масла, остановился и вперил диковатые внимательные глаза в наши лица. Рассматривал, лунатически склоняя голову то на одно плечо, то на другое, и глаза были неподвижные, и я заметил, как все сразу увяли, опустили руки и отступили. Человек поглядел, покрутил отрицательно головой и отошел шага на четыре.

— Н-не-а. А? А-а-не! — тихо сказал он.

Спор снова начал было разгораться.

— Не смейте больше этого делать, — сказал я.

— Это кто еще тут такой? — высунулся Гончаренок.

— Замолчи, а то я тебя…

— А вы не кричите на меня, как какой-то африканский папуас, — не унимался он.

— Новогвинейский бушмен, — поправил я.

Чем бы все это окончилось — неизвестно. Но в этот момент от стены долетел испуганный крик многих голосов. Туда побежали дети, и мы тоже бросились за ними.

На земле лежал, неудобно подвернув левую руку, юноша лет семнадцати. Один из тех, кто только что был наверху и долбил ломом стену. Красивый чернявый хлопец из тех «кладненцев-грачей», как их справедливо называют.

— Что с тобой, Броник? — с нескрываемой тревогой спросил Шаблыка.

— Разбился? — это председатель.

— Кажется, нет. — Юноша сел, морщась и поддерживая правой рукой левую.

— Вывих, — определил Гончаренок. — Потяните за руку.

— Нет! — Шаблыка ощупывал руку парня. — Перелом. Быстрее в больницу.

Знаю, я поступил жестоко, не по-человечески, но надо было удержать обезьяну, которая решила так распорядиться замком, да еще и с таким риском. Ну, а если бы не рука, а шея? И потому я щелкнул еще и эту сцену.

— Ну вот, — огорчился, чуть не заплакал Высоцкий, указывая на то место, где, по всей очевидности, был перелом руки и где пиджак был разорван. — Вот и пиджак порвал.

— Подумаешь, один пиджак, — пренебрежительно ответил мужественный Броник. — Мне это все равно как Радзивиллу, если б у него в одном из имений поросеночек сдох.

— Моли, хлопец, бога о здоровье, потому что молить о разуме тебе поздно, — сказал я.

Председатель, Гончаренок и Высоцкий, очевидно, собрались оставить поле боя. Но бросить его и уйти без последнего слова означало признать себя побежденным. Поэтому Ольшанский спросил:

— Это вы для чего все же снимали?

— Видите ли, не так давно на экране шел «Фитиль» про одного такого, как вы, «деятеля». Возможно, мои снимки тоже пригодятся в будущем, — сказал я, хотя и знал, что говорю пустую угрозу.

— Выньте пленку, — снова завелся Гончаренок.

— Вы, кажется, не охрана, а это не номерной завод, — отрезал я. — Выну. В темной комнате с проявителем.

Что было этому причиной — сказать трудно, но я давно не видел человека, который бы так взволновался.

— Вы…

— Отставить, — сказал председатель. — В самом деле, погорячились. Что нам, свет клином сошелся на этом замке, чтобы здесь устраивать загон. Да и чему тут, в самом деле, гореть? Словом, будет загон. Эй, спускайтесь оттуда! — Поглядел на детей, следивших за сценой, и добавил специально для меня: — А с вами поговорим…

— Да, — подхватил Гончаренок. — С вами, что здесь без года неделя, а подкапывается под авторитет руководителей, мы еще поговорим.

— Охотно. Тем более что больше всех подкапывают авторитет руководителей такие, как вы.

Ольшанский, видимо, хотел выругаться, но махнул рукой.

Они ушли, и тут неожиданно заголосил им вслед человек в кепке, надетой задом наперед.

— Ага! Ага! Вот вам божья кара! Рушили замок? А вы знаете, что тут было?! Вот вам… Что тут было! Вот вам божья кара.

И двинулся за ними в сопровождении эскорта своих псов.

И только теперь я понял, что человек этот — умалишенный.

— Змогитель Михась Иванович. — Ковбой протянул мне руку. — Местный преподаватель белорусского языка.

— Шаблыка Рыгор Иванович, — представился другой. — Учитель истории. Спасибо вам, вы пришли вовремя.

— Два Ивановича, — сказал я. — Что же, Космич Антон Глебович. Историк.

— Полагаю, в самый раз нам теперь отправиться в чайную, — сказал Шаблыка. — Я вообще-то не люблю, но после вот этого у меня от волнения даже колени дрожат.

— И у меня, — поддакнул Ковбой. — Да и за знакомство.

Мы наконец оставили загаженное поле боя, снова вышли в парк, перешли мостик, миновали костел, прошагали метров триста тихой улочкой и вышли в чайную, небольшую комнату со стойкой, десятком столиков, окном на кухню и тремя окнами на тихую, сонную улицу.

Молодая и удивительно свежая буфетчица скучала за стойкой, потому что еще было рано и народа совсем не было. Ковбой сразу по-ковбойски подкатился к ней.

— Данусенька… Р-радость моя… Как я рад видеть вас по-прежнему молодой, как восход, полной, как луна в полнолуние, свежей, как роза.

— Э-э, да он помесь ковбоя с поэтом, — тихо сказал я.

— Да ну вас, Михась Иванович…

— Я не Михась. Я Змогитель. Я все смогу.

— И меня уговорить?

— И вас, — свирепо ответил учитель.

Скорчил жалостную рожу и, указывая на бутылку коньяка, чувствительно пропел:

— Дайте бедному шуту звездочку вон ту.

Буфетчица засмеялась.

— А что ему, — сказал Шаблыка. — Молодой, кавалер, дурачится.

Мы сели за стол и выпили за знакомство.

— Ну, эта история с Броником им теперь надолго охоту до таких штучек отобьет, — сказал Шаблыка.

— Не говори, — сказал Ковбой-поэт, — Гончаренок — это такая свинья, что не отвяжется. Как будто ненависть какая-то в нем сидит и к замку, и ко многому. Это он подбил Ольшанского. Нутром чую.

— Да. — Шаблыка вертел в руках очки. — Я тоже считал бы, что он гад ползучий, если бы мы вместе с ним в гестапо не были…

— В гестапо? — удивился я.

— Ну да. Меня взяли по подозрению за участие в подполье, хотя прямых доказательств не было. Ведут через комнату, а он стоит, руками упершись в стенку под охраной собаки. Увидел — сделал вид, что не узнал, дай бог ему…

— И как же вы оттуда вышли?

— Продажные они были. Нашего редко кого купишь. Ну, одного-двоих. А у них только одного-двоих и не купишь. Выкупили нас. Тем более что доказательств не было. Гончаренок, говорят, держался, язык проглотив. А то, что характер дерьмо, — дело десятое.

— И все равно, — опять вскипел Ковбой, — я ему «бандитского отродья» не прощу.

— А почему… — И я осекся, едва не сказав бестактности.

Змогитель тыкал вилкой в котлету.

— Здесь секрета нет. Все знают. Был я по глупости после войны несколько месяцев в банде, щенок зеленый, несовершеннолетний. Р-романтики захотелось. В филиале банды Бовбеля-Кулеша. Самого-то не видел. И хорошо, что попался мне хороший человек. Щука была его фамилия. Он мне и объяснил, что я такое. Ну, я свою вину искупил. Благодаря ему и мне мой филиал приказал долго жить, частично сдавшись, а основную часть с самим Кулешом к Палинскому болоту прижали и уничтожили до последнего. И сам Кулеш, раненый, в трясине утонул. А он мне «бандитское отродье». С-сука!

— Ладно, успокойся, — положил ему руку на плечо Шаблыка.

— Послушайте, а кто этот, в кепке козырьком назад?

— А-а. Людвик Лопотуха, — сказал грустно Шаблыка. — Помешанный. Тихий. Иногда только что-то непонятное говорит. Ну и кепка. И собаки его страшенно любят. Видели? Табунами ходят. Немецких овчарок только боится и швыряет в них камни.

— Откуда же он такой, несчастный человек?

— У нас тут в сорок четвертом немцы какую-то работу вели, а потом рабочих человек четыреста, поляков и наших, расстреляли в полукилометре отсюда. Да памятники вы потом сами увидите, в парке стоят. Наш памятник, общий, и польский. Мы тут с одним польским районом дружим, так они приезжали и поставили еще и своим. — Змогитель вздохнул. — Страшная была история.

— А Лопотуха здесь при чем? — спросил я.

— Говорят, что не ему ли одному удалось из-под расстрела как-то убежать, — задумчиво ответил Шаблыка. — То ли он был единственным случайным свидетелем. И тронулся, глядя на весь этот ужас. Но теперь от него уже никто ничего и никогда не узнает. А был ведь хороший, культурный человек. Окончил гимназию и единственный из всей Ольшанской округи окончил тогда Пражский университет. Несколько языков знал. А теперь только и можно от него добиться, что сторожит он здесь могилы. Пропал человек. Мешки на мельнице таскает. Жалеют его.

Продолжать разговор на эту тему было неприятно, тяжело, и я перевел беседу на другую тему:

— Послушайте, а что это у вас рассказывают про какую-то женщину с каким-то там черным монахом?

— А-а, продолжение легенды XVII столетия, — скептично улыбнулся Шаблыка. — Валюжинич и Ганна Ольшанская. Слыха-а-ли.

— Ну, нет, — оживился Ковбой-поэт. — Вы можете смеяться, говорить, что я олух, а я верю: что-то такое есть. И в последние несколько лет опять объявилось. Уже несколько человек говорили. Люди напрасно трепать языками не будут, и дыма без огня не бывает.

— Так что?

— Говорят, действительно, в некоторые ночи появляются. И если придешь в такую ночь и подойдешь осторожно, то увидишь. Идут иногда по костельной галерее, иногда — по замку. Размытые, туманные. Идут, и исчезают, и ничего не говорят.

— Ты коньяка больше пей, — сказал Шаблыка.

— Да я почти и не пью. Как и ты. Но верю, есть что-то такое. Прохаживаются, идут.

Мы смотрели на тихую и добрую деревенскую улицу, на березы, которые готовились зазеленеть, на ослепительно белые стволы яблонь на угольно-черной лоснящейся земле.

— Н-да, — сказал я, — гляжу я, у вас тут идиллия.

— Идиллия, — сказал Шаблыка. — С контрастами.

Глава XI Белая Гора

Прошли праздники, обычные, всем вам известные праздники в маленьком поселке. С трибуной, обтянутой кумачом, с самодельными флагами, с солнцем и первыми, еще робкими намеками на зелень, с демонстрацией, которая состоит преимущественно из школьников, и с любопытным поросенком, который вылез на улицу, ко всеобщему оживлению, как раз на середину дороги: людей поглядеть и себя показать.

А потом где-то слышится гармошка, перед клубом танцуют пары. И в сердце закрадывается грусть, что тебе этого уже совсем не хочется, что твои балы отшумели безвозвратно.

Прошел с учителями и учениками, просто чтобы не быть одному, чтобы посмотреть на оживление других, а вечером удрал с вечеринки от Вечерки (действительно, частенько они у него бывали) к Змогителю в его холостяцкий дом (у него родители умерли, и он жил один), куда вскоре явился и Шаблыка, и хорошо мы провели праздник, хотя ничего особенно жареного и сдобного у нас не было.

Числа третьего я заметил за речкой, на возвышенности наискось от замка, человеческие фигурки и понял, что это и есть археологи, о которых говорил мне Вечерка, — те, разведка которых уехала незадолго до моего приезда, явились уже экспедицией.

Решил идти к ним. Надо же было познакомиться с будущими «коллегами» по работе. Тем более что, когда доведется лазать в развалинах, все равно заметят, и понадобятся объяснения. Шатким мостиком перешел речку и сразу понял: холм, лежавший передо мной, — городище. Старое, одно из ранних славянских в этих краях. Позже на этом месте, возможно, стояла и крепость XI—XII столетий.

Я вскарабкался наверх и увидел обычную картину: неровный квадрат метров сто пятьдесят на двести с возвышениями по краям и легким прогибом посредине, россыпь мельчайших черепков, размером с ноготь мизинца, вымытых еще осенними дождями, огромный, совсем еще голый дуб в одном из углов площадки и людей, сидевших под ним среди разбросанного имущества — разных там ящиков, пакетов, бочонков и бог знает чего еще.

Были там три девушки в возрасте лет двадцати и парень года на два старше их, которого я сразу узнал, потому что встречались в какой-то семье. Сидел с гитарой в руках белозубый, худой, темноволнистоволосый и «большие надежды подающий» будущий археолог Генка Седун собственной персоной. А за его спиной возвышались две четырехместные жилые палатки и две палатки для инструмента и прочего. На таком фоне Генка в своих страшно потертых, но настоящих техасах с мустангом на заднице, в красной черноклеточной ковбойке выглядел — «заскучаешь». А девчатки были обычные, только милые по молодости, из той породы студенток-лаборанток, дело которых шифровать, обрабатывать материалы, сидеть на раскопках и заниматься расчисткой.

— О свиданья в джунглях и на море… — увидев меня, запел Генка.

Был он известен, между прочим, песнями собственного сочинения, хотя голоса и слуха, как большинство современных певцов, не имел вовсе. Но бог с ними, принимая во внимание отсутствие голоса и слуха, современному певцу почти безошибочно можно предсказать блестящее будущее. И удивительно, к тому же, что чем глупее была Генкина песня, тем большим успехом она пользовалась среди ровесников. А так что ж, парень как парень. Вот и сейчас… импровизирует.

О сустрэчы у джунглях i на моры…

Качка, шторм — гары яно агнём.

На Басфоры ж гэнай гары мора —

Ты меня не спр-рашивай о нем.[57]

— Антону Глебовичу Космичу привет, — вскочил он, когда я подошел.

— Привет и товарищу Геннадию, который отчества пока что не заслужил.

— Знакомьтесь, — обратился прохвост Генка к девчаткам, — приват-доцент Космич. А это Таня Салей, Тереза Гайдучик, Валентина Волот[58]. Наша толстуха.

«Волот» был самый худенький и малый и потому застеснялся больше всех; другие девушки тоже залились румянцем: как «узкие» специалисты они немного знали обо мне. Надо было их спасать.

— Ну и вы с ним познакомьтесь, девчата. Наш дуралей.

Девчата захихикали: хотя и грубостью, но напряжение было снято.

— А кто же у вас начальник?

— Ну а почему не я? — возмутился Генка.

— Таких шалопутов начальниками не назначают.

— Еще как часто, — скорчил жалостную рожу Генка. — Только тогда они сразу перестают быть шалопутами. А мне моего шалопутства жаль.

— Тебя, конечно, со студентами работать поставили. С такими же проходимцами, как ты.

— Мы пройде-ом… «Нас двадцать будет на раскопе, да тридцать школьников наймем, — он напевал. — Все городища всей Европы мы раскопаем… кетменем». — В частности, это городище раннего средневековья.

— Стася Речиц у нас начальник, — едва не шепотом сообщила «толстуха» Валя Волот, благодарная мне за помощь. — Она сейчас придет.

Речиц? Я, конечно, знал это имя по некоторым публикациям, но лично знаком не был. Ни когда она была студенткой, потому что как раз в то время отошел от преподавательской работы, ни в последние три года. По слухам, она была в аспирантуре в Ленинграде. А специалист, опять же по слухам, хороший.

— Вон… поднимается, — сказала светленькая курносенькая Таня Салей. — С кем же это она?

— Дед Мультан[59], — узнала Тереза, очень похожая на Таню, только темноволосая и малость построже с виду.

По давнишнему взъезду на городище (а я, дурак, перся склоном, едва не вспахивая носом землю) шли двое. Один лет семидесяти, но еще крепкий и узловатый, как коряга, когда-то, видимо, высокий, а теперь немного сгорбленный, так что руки свисали. А рядом с ним шла легкой походкой женщина в синем платье и таком же синем платочке на голове.

— День добрый, — сказал дед. — Мультан моя фамилия.

— Станислава Речиц.

— Антон Космич.

— Тот?

— Неловко, но выходит, что тот. А вы — та?

— Ну, если заметили где-то — та.

Теперь я мог рассмотреть их получше. У деда были синие, совсем не выцветшие глаза, седая копна волос, длинные седые усы при очень плохо бритой бороде, нос толстый, рот усмешливый и иронический.

И при этом медвежьем облике он еще и говорил то тенорком, то хрипловатым басом и все время сбивался со старческой солидности на какую-то суматошливость, словно никак не мог забыть, что в юности был шалопутом. Старался, и временами получалось, но до конца не мог.

Женщине, а может, девушке — впечатление было двойственное, — могло быть лет двадцать пять. На десять с гаком моложе меня. Когда я загибался в вагоне для скота на перегоне Барановичи — Слоним, она была еще совсем ребенком.

Тонкие руки с острыми локотками, но высокая, развитая грудь и ноги длинные, мускулистые. Видимо, много ходила.

Движения точные, красивые. Выражение лица и голос приятные, мягкие.

И — рыжая. Но это была не та бесцветная, апельсиновая рыжина, которая встречается чаще всего, а был этот цвет темного красного дерева, всегда отливающий глубинным золотом. И кожа чистая, без веснушек, молочно-белая, совсем без голубого оттенка, так свойственного рыжим. Никакой косметики, да она «в поле», под ветром и солнцем, и не нужна. И тем более удивляли естественно темные брови и ресницы в контрасте с большими глазами зелено-голубой глубины.

«Ну, довольно пялиться, Космич. Этот пирог не для тебя, да и не такая уже цаца стоит перед тобой. Бывали лучшие».

— Зайдите на минутку к нам. — Она указала на палатку.

— Куда уж мне? — забасил Мультан. — Я ее завалю.

В палатке было очень чисто и уютно. Четыре застланных топчана, четыре спальных мешка в изголовье, веточка можжевельника в вазочке, брезентовый пол посыпан молоденьким аиром.

— Что у вас — троица?

— У нас всегда троица.

Я почти сразу заметил у нее пристрастие к порядку, а потом, по мере знакомства, и слабость к добротным и красивым вещам. Причем — дешевым. Закажет, например, местному гончару доподлинную копию старинного кувшина, горшка, миски, облитых похожей глазурью. Просто, чтобы приятно стояли на столе.

— Ну, что у вас, Антон Глебович?

Я рассказал. Без подробностей, без истории расшифровки. Просто сказал, что должно быть под знаком корабля где-то под второй от угла башней подземелье. Она не удивилась — мало для чего какое-то там подземелье может быть нужно историку. Взяла щуп и сказала:

— Ну что же, пойдемте, посмотрим.

Вышли на площадку. Мультан — неизвестно зачем притащился сюда, делать было нечего, что ли? — поплелся за нами. Иногда наклонялся и что-то подбирал. Заразился во время археологической разведки человек.

— Что за щуп у вас такой интересный?

— Посмотрите.

Щуп, остроконечный прут, которым удобно щупать грунт на песках, был сделан в виде поморской шпильки-заколки. Кованый, и один конец закручен в поперечный овал. Чтобы пролезла рука и прочно держалась в стальной петле. Кончался овал утонченным завитком.

В другом щупе конец петли-ручки смыкался и, словно лента, трижды обвивался вокруг штыря щупа.

— Сама заказывала. Вот берите пока этот. В обоих по метру длины. Можно мерить глубину в раскопе. И на песках щупать удобно, — вздохнула с улыбкой. — Но, главным образом, от собак.

Мы пошли по краю городища. В спину Генка запел прочувствованным, дурашливым голосом на мотив «Степь да степь»:

В той степи глухой

И-сто-рик у-мирал.

И после небольшой паузы (как на это отреагируют?):

Перешли жане

Вещи тощие,

Передай ключи

От жилплощади…

А другой жане

О том промолчи,

От жилплощади

Не давай ключи.

Я наклонился и поднял камень, но Генка уже скользнул за палатку.

— Что, и в самом деле другой не давать ключей? — засмеялась она.

— Слава богу, не имею такого счастья ни во второй, ни в первый раз.

— Почему же «слава богу»?

— А так.

— Почему же так?

— Спокойнее. Я уже годы за плечами имею.

— Какие там годы, — издали, услышав, сказал Мультан, — какие ваши годы? Вот я, вы думаете, почему такой заросший? Неопрятный? Думаете, бритвы не имею? Имею, и в баню дважды в неделю хожу. А щетина, будто у кабана, потому что жена приказала бриться раз в месяц. Потому как еще ревнует, дура.

Он приблизился, и так мы подошли к краю городища, откуда замок смотрелся, как на плане. Отсюда и разрушения были видны лучше.

— Разрушают, — тихо сказала она. — Постепенно.

— И доска сорвана, — сказал я. — Валяется в бурьяне.

— Куда она убежит? — буркнул Мультан.

— В какой-нибудь фундамент.

— Да кто ее украдет?

— Благодарные жители и украдут.

— Не дам, — сказал Мультан. — Я ведь сторож костела. А заодно и замка.

— Ну, дед, вы насторожите, — заметил я.

— Ого-го, еще как. А доска что? Прибьют доску и как будто все дело сделано. А доска — сегодня она есть, завтра нету! Кр-руши, Ванюха!

— Он прав, — сказала Стася. — Была доска на Ружанах, на белорусском Парфеноне, а во дворе валялись бочки из-под мазута. Нету ее — те же бочки. Так какая вам башня нужна?

— «Вторая от угла».

— От которого угла? Где тот угол?

— И в самом деле, угла четыре. Так что практически под каждой…

— Практически псу под хвост твоя работа, хлопец, — сказал Мультан.

— А далее стоп под знаком корабля, — безнадежно сказал я.

— Восемь стоп под знаком корабля, — повторила она, посчитав по пальцам. — Н-да, негусто.

Мультан ковырял носком сапога землю.

— Вот что, — проворчал он наконец. — Так ты тут ничего не найдешь. Я вот что сделаю. Я тебе внука своего младшего, Стасика, пришлю. Он настоящий Мультан. И он с Васильком Шубайло, другом своим, такие сорвиголовы, что весь замок с головы до пяток облазили. Может, они тебе чем-то помогут.

— Спасибо, дед. От детей в таких случаях действительно может быть больше пользы, чем от взрослых.

— То-то.

— Что же, — спросил я у Стаси, — вы копать начнете? Но ведь еще сыро.

— Пока будем готовиться. Настоящие работы начнем, когда учеников, у которых экзаменов нет, отпустят и когда немного подсохнет.

— Шаблыка тут им помог, — сказал дед.

— Да. Стоит копать. В случае чего и вам поможем. Заходите к нам.

— Что же, буду рад.

Мы стояли над откосом. Ветер веял со стороны замка, от небольшой реки. Справа и слева были видны пруды, и на одном из них игрушечная отсюда мельница. Было широко-широко.

— А городище это называется Белая Гора, — сказала она.

— Да, Белая Гора, — повторил дед.

До костела нам с дедом было по пути. Шли, болтали о том, о сем. От плебании нам под ноги бросился рыжий пес, помесь дворняги с ирландским сеттером. Прижав уши, начал ласково скулить.

— Кундаль, Кундаль, — трепал его дед. — Гляди ты, какой жирный. Как мешок. Ну, скоро на охоту с тобой пойдем. Тогда сбросишь жир. Пойдем на охоту?

Собака начала прыгать от радости.

— Верите, наловчился, холера, чтоб он был здоров, рыбу ловить. Иногда такую здоровенную принесет. И не знаю, или он ныряет за ней, как водолаз, или еще как. Зайдите ко мне, — пригласил Мультан. — Поглядите на сторожку. Вот так здесь и ночую каждую ночь: жена, дети и внуки в хате, а я тут. Поэтому моя баба и запретила мне часто бриться… Ревнует, холера.

Сторожка была самой необычной из сторожек, какие мне когда-либо доводилось видеть. Целых две комнаты. И большие.

— Здесь вход отдельный, — сказал дед. — Ни к селу, ни к городу он. Клира поубавилось, вот и отдали мне под сторожку. А вещей разных столько: все непригодное сюда сложили да еще из бывшего дворца собрали и принесли.

Это было в самом деле так. В первой комнате — голландка, топчан, стол и табуретки, а кроме того, еще и поломанная фисгармония, кресло с высокой «бискупской» спинкой, старый буфет черного дерева (стекла в нем отсутствовали, и на полках виднелись кружки, стаканы, чайник, картофель и лук россыпью).

Во второй комнате в углу лежали доски икон и рулоны иконных полотен, стоял стол на «орлиных» ножках (когти орлиной лапы сжимали шары, на которых стол и стоял) и пара кресел-инвалидов.

И в обеих комнатах на стенах висели портреты. Некоторые были порваны, некоторые потемнели до того, что на них почти невозможно было что-нибудь рассмотреть. А посредине одного был круг расплавленной краски — видимо, ставили ведро с кипятком.

Портреты были, может, и не очень художественные, но музейные. На некоторых виднелись латинские надписи или славянская вязь.

— Ксендз сюда перетаскал. Что в хатах купил, что на чердаках нашел.

— Дворец ведь сгорел.

— Э, не так много в том дворце и добра было. Кое-что успели вытащить.

— Куда же оно подавалось?

— А кто знает? Тут перед освобождением такое творилось… А потом, когда немцы удрали, а наши еще не пришли, было еще хуже.

— А что?

— Бовбель-Кулеш разгулялся. И разобрать нельзя было, кто кому голову сворачивает.

— А хорошо тут у вас. Мне бы сюда перебраться.

— Что, вечеринки у Вечерки надоели?

— Да я и сам могу. Но там уже слишком.

— И вот, гляди ты, хороший человек — заведующий клубом — поискать, даром что образования не хватает, а вот привязалась этакая чума — и ничего нельзя поделать.

Вздохнул:

— Надо поговорить с ксендзом. Глядишь, и мне ночью не так скучно будет. Не будешь же всю ночь ходить, иногда и посидеть хочется… Поговорить. А Стасика вам завтра в помощь пришлю. Он — Мультан, а я уже на старости лет начинаю наше уличное прозвище оправдывать — Потеруха[60]. Потеруха старая и есть.

Он проводил меня с костельного погоста.

— Дед, — сказал я, глядя на галерею, — а что это про женщину с монахом всякие байки брешут?

И тут дед посерьезнел:

— Э-э, если бы это байки! Правда. Сам видел.

— И в замке видел?

— В замок ночью не хожу. Боюсь. И все боятся. Говорят, и там бывают. А я вот тут видел, на галерее. Идет что-то светлое, как сам день, а рядом тень, будто сама ночь.

— Ой, дед!

— Брешу, думаешь? Чтоб мне со старухой и внуками дня не прожить.

— Специально приду взглянуть.

— Они не каждую ночь ходят. Я однажды набрался смелости, взобрался на галерею (в случае чего, думаю, пальну из ружья). Исчезли. Спустился на погост — снова идут.

В доме у моего хозяина царило тихое отчаянье. В тот день Зелепущенок должен был проводить брата, который приезжал к нему на праздник из Донбасса, и еще при мне они пошли на автобусную остановку в Ольшаны.

Мария Семеновна, полная, добрая, синеглазая, была вся в слезах и заламывала руки; то ли с отчаянья, то ли от того, что они у нее каждую весну и осень нестерпимо болели. Была она в «сахарном» звене. А вы знаете, что такое сахарная свекла? Ни для сортировки семян, ни для прореживания всходов машин пока не придумано. «Надо будет привезти ей из Минска глицерина, — подумал я. — Это же надо, не слышать про глицерин. А ведь руки такие черные, потрескавшиеся, страшные».

— Что, не приходил еще?

— Нет. Антоська, миленький, дорогой, встрень ты его, пожалуйста, сходи ты в Ольшаны, поищи его.

— По какой дороге?

Ольшаны местечко длинное, и потому в Ольшанку из него ведут три дороги. Мария Семеновна виновато смотрела на меня, и я понял, что придется перемерить ногами все три.

— Хорошо. Дайте только его резиновые сапоги и фонарик.

— Сыночек, бога молить буду. А сапоги — вот. Потому что и впрямь, может, в поле забрел, может, в Выдрин Яр скатился, может, в канаве где лежит. А по ним же еще вода из пущи бежит. Снег ведь еще, должно быть, в пуще.

Вздохнув, я пошел от освещенных окон во тьму.

Прыгал по дороге огонек фонарика. Я обследовал Выдрин Яр, там, где он подходил почти к дороге, — ничего. Перед самыми Ольшанами потянулся лес с густым подлеском. На опушке что-то темнело. Я повел фонариком в ту сторону. У деревьев стоял Гончаренок, видимо, только что окончив справлять малую нужду, и я опустил фонарь. Малоприятно, когда на тебя светят в такой момент.

Показалось мне или нет, но в этот момент что-то будто шевельнулось в кустах.

А бухгалтер — я слышал шаги — поспешил ко мне, легко перепрыгнул канаву и стал рядом.

— А-а, Антон Глебович, — сказал дружелюбно, словно между нами ничего не произошло. — А я думаю, кто это светит. Закурить не найдется?

— Есть, Тодор Игнатович. Возьмите фонарик, посветите. — Я вскрыл пачку ножничками.

— Большой ножик, — заметил он. — Все есть.

— Все. Даже, видите, приспособление для вытаскивания гильз из казенника. Охотничий нож.

— И ногти можно постричь. Ну хорошо, пошли. До Ольшан недалеко, но все веселее вдвоем.

«Зачем ты к лесу перся? Мало тебе было придорожного кювета, чтобы еще через него прыгать да месить вспаханное поле? Наконец, не мое это дело. А дорога действительно будет короче, если идти вдвоем».

— Какие дела привели вас сюда, Антон Глебович?

— Буду обследовать замок. Любопытная история связана с ним.

— Новая?

— Да нет, очень старая. Темная история тут триста с лишним лет назад произошла.

— А кому дело до трехсотлетней истории? — рассмеялся он, явно удивленный.

— Мне.

— Ну, разве что вам. А тут и недавних хватает. Вы бы Шаблыку порасспросили о подполье, о гестапо.

— Спрошу и об этом. Не мне, так другим пригодится. Тем, что для новой истории живут.

— Кгм…

…Обратно я возвращался новой дорогой. В одном месте мне показалось, что в поле за канавой как будто что-то темнеется, я шагнул туда, но не рассчитал и зачерпнул воды выше одного голенища.

Нет, это просто лежал кусок бревна.

— Тьфу ты, черт! — выругался я.

Я подходил уже к Ольшанке, справа от меня неясно виднелись деревья и, темнее ночи, черный силуэт замка. И вдруг я остановился. Резко, как будто неожиданно наткнулся грудью на что-то острое.

В одной из башен замка горел огонь.

Маленький, он в этой тьме казался розово-синим. И когда я сделал несколько шагов вперед, — исчез. А когда я повернул назад — загорелся снова.

«Что такое? Кому понадобилось зажигать огонь в этой темной, мертвой, как гроб, — нет, более мертвой, чем гроб, — хоромине?»

…Во мраке, в заброшенной, давно мертвой башне ровно и зловеще горел огонь. И нельзя было не думать, откуда он и почему горит.

Остро и одиноко горел в ночи огонь…

…Мария Семеновна была все еще в слезах. Я вздохнул, понимая, что придется снова идти в ночь, третьей дорогой. Снял сапоги.

— Дайте, хозяюшка, сухие портянки.

Бог, видимо, услышал мои молитвы. Едва я успел обуть сапоги, как во дворе послышался гул мотора, по окнам пробежал свет от фар, в сенцах раздался топот, а потом дверь распахнулась и на пороге встали фигуры Ничипора Ольшанского и Рыгора Шаблыки, которые вели под руки бренные останки того, что было пару часов тому назад Миколой Чесевичем Зелепущенком, а по прозвищу Вечеркой. Он был мокрый с ног до головы и едва вязал лыко. А за этой троицей шел учитель белорусского языка Михась Иванович Змогитель и только что не переставлял руками «покойничку» ноги.

— Вот, — сказал он, — в кювете нашли.

Хозяйка ахнула, заплакала, в этот раз от радости, и бросилась разувать хозяина, снимать с него плащ, пиджак, брюки.

Общими усилиями мы взвалили его на лежанку, и Мария Семеновна бросилась искать какой-то спиртовой настой, растереть незадачливого муженька.

— Женушка, ты ж мне лучше глотку этим разотри, — бубнил Вечерка.

— Дам, дам. А боже мой. Спасибо вам, люди добрые, что живого ж хотя привезли.

Я посмеивался. Эта незлобивость напомнила мне первую сельскую свадьбу, на которой я присутствовал. Поспать меня тогда отвели в соседнюю хату. Я лежал, а в ушах все еще однотонно гудело одно и то же:

А на сером коне

В яб-ло-ки

Едет в Зосенькин двор

Ми-теч-ка.

Утром, когда я проснулся, в печи пылал огонь, хозяйка ставила в нее горшки. И тут открылась дверь, и два хлопца внесли в хату третьего. Один нес ноги, второй голову (не плечи, а именно голову), а средина свисала самостоятельно и покачивалась, словно гамак. И тогда хозяйка всплеснула руками и совсем без злости, а только с безграничным удивлением протянула:

— А-а сы-но-чек мой! А ты ж говорил, что на своих ногах придешь!

Вариацию того случая я видел перед собой сейчас. Ох, и добрый же наш народ к такому! Я только подумал, что если так будет продолжаться — мне определенно придется съезжать от Вечерки. Хотя бы и к деду Мультану, что ли.

Вечерка ощупывал здоровенные шишки на голове и горестно бормотал:

— Били меня. Ой, били меня!

После мы узнали, что никто его не бил, что они с братом взяли «посошок» перед отправлением автобуса, брат уехал, а Вечерка, вместо того чтобы идти домой, потопал ревизовать свой клуб и несколько раз упал и ударился головой, а потом поплелся домой, хотя его и пытались уложить там на кушетке отдохнуть.

— Шел-шел, — бормотал Вечерка, — очень далеко шел. И в канаву упал… И лежу поперек… как гребля… Воды с одной стороны много, и она через меня пе-ре-ливается, жур-чит… И машины мимо меня с фарами: в-ву-у, в-ву-у. А я руку поднимаю… А они не останавливаются.

— Угм, — произнес Ольшанский, — хорошо, что нас немного занесло и свет на канаву упал. Лежит, действительно, как гребля. И один палец иногда в сторону от кулака отставляет. Это ему казалось — «голосует». В полный рост и всей рукой.

— Так, может, чарочку, людцы вы мои?

— Сегодня не хочется, — сказал Шаблыка.

— А известное же дело, мои дорогие. На такого выпивоху, лохмотника наглядеться, то век не захочешь.

Они ушли. А Вечерка шевелился на лежанке весь красный от растирания и бормотал довольно путано:

— В-ву-у, в-ву-у… А я салютую… А тут тени шли… Две… И остановились… Гомонят… Не видят, что рядом… гребля лежит… Яйца каменные, страшные… Вторая вправо за Северной башней… Яйца…

Бред его был необычайный, но совершенно бессвязный, и я знал, что завтра хозяин даже не вспомнит про свои ночные приключения. Поэтому я принял от Марии Семеновны чарку (меня все же немного знобило от ледяной воды, в которую я угодил) и вышел из хаты, чтобы идти в свою пристройку.

Глухая, как махровая сажа, лежала над Ольшанкой и, казалось, над всем миром ночь. Нигде ни огонька, и только вдали возвышалась сильно усеченной пирамидой освещенная сверху слабым заревом двух костров немая Белая Гора.

Глава XII Начало поисков

Вечером я решил съездить на пару дней домой, но сперва немного полазить по замку и наметить какой-то план действий. Утро снова выдалось свежее, но солнечное. В такое утро хорошо не в подземелье лазать, а сидеть на завалинке, на солнышке, чтоб ветерок не доставал, слушать петухов и думать о том, о сем. Но именно потому мне и надо было лезть. Надо браться за дело всерьез. Надо еще и потому, что так тревожно светил непонятный ночной огонек в башне замка. Второй башне справа от северной. А может, в первой от нее. Я ведь лишь приблизительно установил, в какой.

Пол сохранился во всех жилых помещениях первого и второго этажей, но в окнах-бойницах этих этажей не было ни одного стекла, и сквозняк гулял свободно, поднимая с куч мусора пыль. Филары (колонны, что поддерживали своды) и сами своды были вопиюще и омерзительно обезображены. Ниши, в которых стояла, видимо, когда-то посуда, вазы или небольшие статуи, были полны известковой крошки. Ничего интересного во всех залах я не нашел и только пожалел, что целиком еще пригодное здание пропадает в запустении.

В четырех обследованных мною башнях был глухой пол из мощных каменных квадратов. Оставались четыре башни северной стороны. В одной вниз вели каменные, стертые на нет ступеньки, но спуск оканчивался на глубине приблизительно трех метров железной, толщиной в руку, решеткой. На решетке висел мощный, очень старый цилиндрический замок, из тех, в которые ключ ввинчивается, как штопор. И замок, и решетка были кроваво-красные от ржавчины. Я решил, что наведаюсь сюда позже.

Под следующей башней тоже как будто существовал вход в подземелье, но он был завален каменными глыбами, песком, известковой крошкой и мусором. Нужны были кирка и лопата. Значит, и этот вход был закрыт.

— Антон Глебович! — послышался где-то наверху крик.

Весь запыленный, я вылез на дневной свет и увидел присогнутую фигуру Мультана-Потерухи, а рядом с ним две фигурки мальчиков лет семи-восьми.

— Это мой Стасик, — с гордостью сказал дед Мультан.

Стах был дерзким взлохмаченным воробышком. Если, конечно, представить себе альбиноса-воробья. Еще весна, а он успел уже вконец весь выгореть, за исключением глубоко-синих глаз.

— Ну, здорово, Стах, — сказал я.

— Здорово, если здоров, — с солидной дерзостью ответил деревенский Гаврош.

— А это вот его друг, — сказал дед. — Василько Шубайло. Эти — помогут.

Василько смотрел исподлобья. И еще из-под копны таких же, как у друга, бесцветных от солнца волосиков.

— Ну, Василько, а ты что же такой нехитрый да несмелый?

— Та-а, — беззвучно сказал Василько и от застенчивости почесал одной босой ногой другую.

Дед ушел, а мы присели на валуны, чтобы обсудить план нашей военной операции.

— Ну, кто подземелья знает?

— Трохи, — сказал Стасик. — Потому как до конца их и черт не знает.

— А ты, Василько?

— Та-а, — ответил тот.

— Ну, с такими орлами я здесь горы сворочу. И вот что: вчера я видел ночью вон в той башне огонь. Что бы это могло быть?

— Эт-то надо сообразить, — рассудительно сказал Стасик.

А глаза загорелись. И я понял, что старый Потеруха в его возрасте был, видать, такой же: смесь солидного домовитого мужичка и молодого остроухого сатира.

— Ну, чего сидим? — сказал молодой сатир. — Полезли, не теряем золотого времени.

— Та-а, — сказал Василько. — Да-а-ффай…

Взрослый остолоп и двое молодых через пролом забрались в башню. В центре ее, вплоть до первого яруса, стоял столб от винтовой лестницы. Но нижние ступеньки выпали. В столбе оставались только ямки от них.

— Дядька Антось, — сказал Стасик. — Я первый полезу, а вы за мной. Потому как если я сорвусь, вы меня удержите. А если вы первый полезете и сорветесь — мне удержать будет трудно.

Стах полез как белка. А за ним, слегка тяжеловато, полез я, ставя носки ботинок в ямки от ступенек, оставшиеся в столбе.

Поднимались по спирали. Весьма похвальное занятие для без пяти минут доктора наук.

С яруса, с высоты, через бойницы было видно Ольшанку, и течение Ольшанки, и поля, и покрытую молодой травкой Белую Гору с маленькими фигурками людей на ней.

Вон даже, кажется, можно отличить Стасю. И Генку. А может, и ошибаюсь, потому что все в джинсах.

Но не это привлекло наше внимание. Ярус, с которого небольшой пролом в башенной стене вел на чердак бывших жилых помещений, был обжит. По крайней мере еще совсем недавно здесь кто-то был. На полу несколько больших охапок свежей мякенькой овсяной соломы. На кирпичном выступе стены капли стеарина.

В камине — пепел. Если бы давний — выдуло бы.

Василько Шубайло, который спустился первым, вдруг копнул ногой песок.

— Ты что? — спросил я.

— Та-а. Пыли нет.

Я, конечно, не заметил бы этого, а он уже выкопал банку из-под бычков в томате. Пустую. Опорожненную недавно, потому что жижа еще не высохла.

— Бандюга, — сказал Стах.

— Почему?..

— Ну, — он неодобрительно посмотрел на меня. — И глупому ясно. Если бы просто какой-то бродяга — зачем бы ему закапывать жестянку?.. Бросил бы, и все.

— Резонно, орел. И хорошо, что у вас такие глаза.

Потом мы осторожно осмотрели подземелье под одной из башен. Я боялся, что может случиться обвал, и не пустил туда детей. Но они — они ж такой народ, что гнать их от интересного — напрасный труд. Как кота от сала. Прокрались сами и начали шарить по углам. И ничего не нашли.

Тогда я отпустил свою гвардию на несколько дней, попросив их, чтобы сами не лазили. Еще случится что, а тогда — как посмотришь в глаза деду Мультану и родителям Шубайло?

…Когда я, пыльный и грязный, шел мимо правления, председатель Ольшанский окликнул меня из окна.

Обычный кабинет председателя колхоза. Длинный стол, стулья, портреты. По углам — снопы разных зерновых, очевидно, премированных когда-то, но теперь уже довольно пыльных. А на стульях, по обе стороны стола, Ольшанский и Высоцкий.

— Добрый день, Ничипор Сергеевич… Добрый день…

— …Игнась Яковлевич, — склонил голову Высоцкий.

— Садитесь, Антон Глебович, — как-то слишком… ну, словно извиняясь, сказал Ольшанский.

Мы молчали. Говорить, собственно, было не о чем. Потом председатель крякнул:

— Вы вот что, Космич. Вы плюньте на то, что тогда было. И на него, — он неопределенно махнул головой, и я понял, что он имеет в виду Гончаренка.

— Почему?

— Нестоящее это дело, бессмысленное… Ну зачем нам цапаться? Коты драть?

— Боитесь, что нагорит? — прямо спросил я.

— Бояться? Нет. Но неприятно. И вы правы — нагорит. Почему не сопротивлялся, выполняя нелепые приказы… Правильнее, почему глупые советы слушаю… А Гончаренок теперь тоже десятому закажет… Доску мы нашли. В бурьяне. А думали, что снял кто-нибудь из района или области, что ценности эти руины не представляют.

— А разве так бывает, чтобы без ведома местных?

— А то, — сказал вдруг Высоцкий. — Вон председатель ездил опытом обмениваться под Давид-Городок. Так там негодяи, бездельники какие-то тоже доску сняли. И тоже все так же, как и мы, подумали.

— И разбирать уже начали церковь. Но тут учитель истории из Минска позвонил, и такой тарарам поднялся, что в районе едва отбрехались, что, мол, старую сняли, потому что поржавела, и новую надо вешать, — мрачно сказал Ольшанский.

— И никому в голову не стукнуло, — сказал я, — что ни минуты нельзя без охраны, что старая должна висеть до новой?

И сам понял, что никому.

— Ну, а Гончаренок что же?

— А, — махнул рукой Ольшанский, — желает всю жизнь героическим «гестаповским» периодом жить. Он и поддержал меня, когда я заколебался на миг, стоит ли в той бандуре проход бурить. Говорит: «приказ»… Но — плюньте. Тем более такое случилось при этом. Но врачи у нас хорошие…

— Плюну.

— Ну, а куда вы сегодня?.. — спросил председатель.

— Вот приведу себя в порядок да пойду на автобусную остановку. Хочу на пару дней в Минск съездить.

— Зачем вам идти на остановку? На автобусе вы доберетесь до Кладно, а оттуда снова автобусом до Минска. Удобнее добраться до станции Езно. Двадцать километров — и прямо поездом в Минск.

— Ничего себе удобнее.

— Так сегодня туда наш грузовик пойдет. И вот Гончаренок поедет, Высоцкий — машины принимать. И Шаблыка за школьными принадлежностями. Загодя. На будущий год. Мы этого «наперехват и вперегонки» не любим. Как раз к вечернему поезду успеете. Да и на будущее — вот Высоцкий, наш возчик, прошу любить и жаловать. Каждый день в Ольшаны, в другие окольные места, каждые два-три дня — на станцию. И «козел» есть, и «Москвич», а иногда приходится и «овсяным паром».

Вздохнул:

— Обманула нас железная дорога. Дошла когда-то до Езно, а потом вильнула на северо-запад и пошла, пошла все дальше, до Кладно. А оттуда автобусом — сами знаете. А если бы дошла до нас — был бы уже, может, неплохой городок.

— Если можно будет — воспользуюсь.

…Через час Шаблыка, Высоцкий, Гончаренок и я уже тряслись в кузове грузовика. Никто не пожелал лезть в кабину к шоферу, потому что майские сумерки были удивительно теплые.

Я вспомнил слова из той поэтической легенды:

Тайно они убегали

Слуцкою брамой[61] ночною,

И на тусклый маяк луны

Тучи шли, как валы прибоя.

— Послушайте, Шаблыка, есть в замке Слуцкая брама? И почему — название? Брама же одна. Ворота в башне одни.

— Есть. И башня и ворота. Точнее, были. Слуцкие, или Несвижские. От них шла дорога, и через десять верст с нее был поворот на Несвиж, Слуцк. Потом их кирпичом заложили. Как и вторые. Одни только, третьи, остались. Главные. Слуцкая башня — это вторая с той стороны, что напротив Главной башни и Главных ворот.

Теперь я был почти уверен, что именно в той башне горел ночной огонек, видимый только с одного пункта дороги. И в соседней — вход в подземелье.

— С той стороной, наверное, и военная история связана, — сказал Шаблыка. — Доску в паре километров от деревни видели?

— Видел.

Действительно, стоит небольшой обелиск из серого бетона, и в него вмурована мраморная доска:

На этом месте похоронено

четыреста советских граждан,

зверски убитых

15 июля 1944 года

немецко-фашистскими захватчиками.

Стояли вы до кончины,

Как подобает людям.

Спите спокойно.

Край родной о вас не забудет.

— Немцы из деревни всех людей в последние дни выгнали. Думали — стрелять. Но нет. Только заставили в чистом поле под охраной прожить три дня. Некоторые в облаву не попали, мыкались по лесу, но в Ольшанку идти боялись. Они и видели, как шли в направлении замка грузовики под охраной. Много. Штук сорок — пятьдесят. Знаете, эти немецкие, тупорылые. А перед тем как они ехали, туда прогнали большую колонну людей. А потом, очень далеко, выстрелы. На исходе третьего дня. И обратно уже — никто. Можете догадаться, что это было.

— Знаю, айнзатцкоманды имущество и архивы прятали.

— Почему? Ведь могли вывезти? Хотя нет. Кладно тогда было в полукотле, — рассуждая вслух, сказал Шаблыка. — Дай бог вывести хотя бы часть войск.

Машина начала разрывать фарами неуловимо густеющие сумерки.

— И еще одно, — сказал я. — Не связана ли эта история с другой, очень давней. Ольшанский с немцами сотрудничал?

— Да.

— Мог быть и при схоронении имущества и при расстреле. Я тут разгадываю одну любопытную головоломку трехсотлетней давности. Страшноватая. И многим она стоила жизни.

— И разгадали? — неожиданно спросил Высоцкий. (Мы думали, что те двое дремлют.)

— Почти.

— Разгадка, видимо, не для среднего человека, — сказал он.

— Ну, зачем так? Если ум цепкий, то как раз для такого. Ну и, конечно, кое-какие знания надо иметь.

— Ну тогда это не нашего ума дело. Разве что Шаблыки.

Езно было той небольшой станцией (мало их после войны осталось в Белоруссии), где и до сего времени на здании висит колокол, в цветнике, с одной стороны, возвышаются толстенные тополя, а в маленьком зале ожидания полумрак и духота и плачет, мяукает чей-то котенок.

…Когда слезли с грузовика, в микроскопическом станционном поселке уже замигали первые огни. Высоцкий с Гончаренком побежали по своим делам (уговорено было на позднее время), а Шаблыка, у которого в Езно были приятели, прежде чем идти к ним ночевать, чтобы завтра с утра приняться за дела, покуривая со мной на перроне, смотрел вдаль, за далекий огонек светофора.

— Почему это так, Антось, что в юности к поезду гулять ходили, будто на бал? Какая-то иная жизнь рядом пролетала… Не наша… Может, красивее, а может, и такая, что собаке не пожелаешь. А теперь не тянет. Сидел бы и сидел на своем месте.

— Мхом обрастаем, Рыгор. Стареем.

— Видимо, да… Так что ты там, Антосю, говорил про головоломку?

Я в самых общих чертах рассказал ему обо всем, не упоминая, конечно, ни о судьбе Марьяна, ни о книге, ни о содержании написанного, ни о всей катавасии, которая вдруг поднялась вокруг легенды трехсотлетней давности.

Шаблыка задумался.

— Что-то во всем этом есть, — наконец сказал он. — Но все равно ничего не получится. Ты не знаешь толщины и длины палки.

— Ну, «начатки», как сказал бессмертный Якуб Колас, и мы знаем, — ответил я. — В смысле — математики.

— Ты что, ты близок к разгадке?

— Достаточно близок.

— Тогда молчи ты, мужик, и никому — ни-ни. Чтобы и искры из тебя нечем было выбить. Дело какое-то… паскудное. Бесчеловечное какое-то дело.

— Что же, Антон Глебович, — изрек, подходя, Высоцкий, — придется вам, желаете вы того или нет, ехать со мной до следующей станции.

— Почему? — удивился Шаблыка.

— А, черт бы его побрал, кладовщика… Договаривались ведь, так нет, куда-то поволокся в соседнюю деревню. То ли свадьба там, то ли похороны.

— Так что вы решили? — спросил я.

— Гончаренок здесь остался, а я к его родне идти не захотел. Поеду до Польной. Там у меня друг, у него переночую, а первым утренним — сюда.

Огненным змеем из чужого мира подошел поезд. Промелькнули в вагоне-ресторане слишком вдохновенные лица мужчин и слишком красивые — женщин. Некоторые были с бокалами в руках. И все смотрели на этот освещенный клочок земли, перед которым долгое время была тьма с редкими огнями посреди полей и после которого, они знали это, снова за окнами будет мрак.

— Эй, туземцы! — заорал какой-то «пижамный» с подножки. — Здесь в буфете пива нету? В вагоне кончилось!

И тут я удивился выражению жестокой неублажимой ненависти на лице Высоцкого. Таком обычно добродушном лице.

— Таким, как ты, нету, пес приблудный, — процедил он. — И вообще, кати, — это уже вслух, — тебе люру[62] глотать. Или г…

Жизнерадостный «варяг» живо убрался в вагон, как улитка в свою раковину. Может, и сцепился бы с Высоцким, но увидел — стоят втроем. Хотя я и Шаблыка были тут ни при чем. Ни сном, как говорится, ни духом.

…Когда мы сели в почти пустой вагон и совсем пустое его отделение, я спросил у Высоцкого:

— Зачем вы его так?

— Вот, — все еще возмущенно сопя, сказал он, — ты тут трясись черт знает куда, возвращайся на рассвете обратно, а он — «туземец». А сколько ж здесь померзнуто, помокнуто, постреляно сколько, побито…

— Вы правы, — сказал я. — Я тоже однажды ехал. Ноябрь. Слякоть. Сумерки. Пейзажи, по обе стороны дороги, сами знаете, после немцев какие. Ну, стоим, курим в тамбуре. И тут какой-то тип смотрит на туман и дождь и говорит: «Правильно немцы эту страну „шайзеланд“ называли». Я тут не сдержался. «Если тебе жена со мной или с кем другим рога наставила, так не кричи о своем позоре. Если слабак, то такую землю не хули. А если ты сию минуту не сделаешь, как говорят твои любимые нацисты „Halt den Maul“[63], то я сейчас открою дверь и тебя на полном ходу под откос вышвырну…» Он почему-то заткнулся. Юркнул в свое купе.

Мое лицо, по-видимому, даже при одном воспоминании сделалось страшным, потому что Высоцкий смотрел на меня слишком пристально. А я вдруг устыдился и воспоминания, и того, как я тогда разволновался.

Поезд колотило на стыках. Высоцкий отвел глаза, тоже взволнованный.

— А почему вы здесь возчиком? — спросил я. — У вас ведь какое-то образование есть. Судя по речи и по манерам.

— Ну, если все Ольшаны знают по сплетням и все равно вам расскажут, то лучше узнайте от меня.

— Верно. Сплетни в таких местечках до страшного суда доживут.

— Образование, ясно, так себе. Четыре класса польской гимназии. Вышибли за участие в патриотическом кружке. А потом — война.

— Так подучились бы на каких-нибудь бухгалтерских или агрономических курсах.

— Нет. Все-таки и тот и другой — фигуры на селе. А я этими сложностями по уши сыт. Троюродного брата поляки повесили перед самым сентябрем[64].

— За что?

— А господь его знает. Я с ним почти незнаком был. Будто бы убил провокатора, а те повернули дело так, что убийство уголовное. Ну и ясно, может, кто и защищал, а широкая общественность — нет… Второй, двоюродный, расстрелян немцами за подполье прямо на улице. Кто говорит в Кладно, кто говорит, что вывезли в Белосток. Так что видите, нашему брату куда ни кинься… Лучше уж я здесь. Спрос, как говорится, невелик, ответственности никакой. Тихо — и гори оно все ясным огнем.

Глава XIII Совещание двух холостяков, одного вдовца и одного женатого

Утром я позвонил в Кладно Максиму Смыцкому, одному из лучших, если не лучшему, знатоку города и истории его и окрестностей. И, к счастью, застал дома.

— Слушай, Максим, ты историю с Ольшанским замком слыхал?

— Друже, ты меня за ребенка считаешь. Скоро посадишь за парту и заставишь учить…

— Что?

— Ну, «сам сабе катлету смажыў i запэцкаўся ў сажу»[65] или «У Мани верный был баран, собаки он верней. Куда бы Маня ни пошла — баран бежит за ней».

— Угм. Ты еще вспомни «Anna und Marta baden»[66]. Замок в Ольшанах разрушать хотели…

— Кто?.. Ах, сек твою век!.. Кто?!

— Этого сказать не могу… Слово дал. Обещали не растаскивать. Так вот ты, как «охрана памятников культуры», помни об этом и при случае постращай. Доску новую повесьте.

— Ах, черт! Еще легенда такая красивая связана с ним. Холера ясна.

— Возможно, она имеет под собой какую-то почву.

— Какую?

— А ты про бунт Валюжинича слыхал? И про послание бискупа Кладненского?

— В лесу родилась елочка.

Он был очень похож на Марьяна. Юмор у всех нас почти одинаковый: юмор эпохи и ее манера шутить. И все же он был не то, не то… Хотя и энциклопедия на двух ногах.

И тут мне тюкнуло в голову:

— Максим, что ты знаешь о расстрелянных в последний день немцами в Кладно?

— Есть такой памятник. Вернее, стела. Только здесь их будто бы половину расстреляли. Часть дальше, под Белостоком. И неизвестно, кого где. Расстрелянные были поляки и белорусы. Во всяком случае, и здесь и там адекватные и двуязычные стелы.

— Текст помнишь?

— Помню, но лучше, для верности, посмотрю по картотеке.

Минутная пауза.

— Есть, слушай, — и дальше текст:

Tu spoczywają zwłoki

22 bojowników Ruchu

Oporu, zamordowanych

przez hitlerowców

w dniu 17.VII.1944 r.

И далее перечень фамилий:

A. Oblocki z Krakowa.

Р. Romski…

Еще фамилии, и потом, как последнее подтверждение:

J. Stankiewicz z Olszan.

W. Wysocki z Kladna

oraz 17 osob nieznanych.

Cześć ich pamięci.

И ниже по-белорусски:

Тут спачываюцъ астанкi

22 байцоў Руху Супрацiўлення,

замардаваных гiтлераўцамi

у дзень 17.VII.1944 г.

. . . . . . . .

А. Аблоцкi. з Кракава.

П. Ромскi…

. . . . . . . .

I. Станкевiч з Альшан.

В. Высоцкi з Кладна

А таксама

семнаццаць чалавек невядомых.

Вечная слава памяцi герояў[67].

— Спасибо, Максим. До встречи. — Я повесил трубку.

Почему мне пришло в голову спросить об этом? В истории этой все было загадкой, и потому приходилось присматриваться ко всем. Что означал человек под окнами? Случай в музее? Усыпление собак? Убийство (да, я подсознательно знал, что это было убийство, и даже желал этого, в противном случае это была бы слишком глупая смерть)? Записка, написанная моей рукой? Странные и диковатые люди в Ольшанке (а я умудрился проверить: никто из них уже два месяца не был в нашем с Марьяном городе). Наконец, вся эта история со старой легендой и ее странная связь с современностью, и странный поворот старой сказки. Да и вообще, куда мог подеться такой человек, как Валюжинич? Хотя… Мог же Кучум после последнего разгрома погнать коня, и следы его, как говорит великий историк, «утерялись во тьме истории». И история эта — моя история, а не та — крайне паскудная, очень во многом страшная.

Мне очень не хотелось идти к Хилинскому, но надо было. Может, узнал что-нибудь от Щуки? И мне ли, подозреваемому, было избегать закона? Но я тянул и тянул. Вышел к «Святому Герарду», купил сигарет; на этот раз «Шипка» была, а «БТ» только один блок. И за это спасибо доброму человеку, что приберег.

— И надолго, товарищ Космич?

— Да нет, дня на два, а там снова…

— Всё ищете? — спрашивает он.

— Ищу.

— Бывает, что и находите?

— Бывает, что и нахожу. Чаще всего нахожу… Тут лбом и задом надо стену прошибать. — Я оттягиваю визит к Адаму как могу. — Дурное дело нехитрое.

— Угм. Тогда в этом городе три четверти таких, «нехитрых».

Я все же иду на Голгофу. И когда Адам открывает мне дверь, меня словно ударяют в лоб чекухой или балдой. Той, что по обуху топора бьют, когда он завязнет в пне.

…Сидят за столом и попивают чаек полковник Щука и Ростик Грибок. Меня от этой идиллии передернуло. И одновременно снова возник страх. Правильнее, он жил все время. Страх. Страх перед той запиской. Перед собственным почерком. Откровенно говоря, ни до того, ни после я, в самых трудных обстоятельствах, не боялся. Но одно дело убить на войне, в уличной драке с уличным дерьмом, в состоянии аффекта. И совсем иное, когда между тобой и другом встают деньги, когда человек за эти вонючие бумажки, за наследство убивает единственного друга. Так подло выманив его из дома.

Лишь тогда, когда люди — все — поймут это, только тогда придет справедливость. До этого ее напрасно ждать.

— Что это у вас гулко и шумно, как в бане?

— Гулко, — неожиданно сказал Грибок, — как в бане или в 9-й клинике в зале для посетителей.

— А ты что, и там бывал? — спросил я.

— Побывал. Но там лежать — это прости меня господи…

И в самом деле, зачем ему туда, такому Грибищу? Глупое предположение.

— Я всюду побывал, — сказал Ростик.

— Ну, на северном полюсе не был, — сказал я.

— Хватит вам, — вдруг отрезал Щука. — Вы разве не видите, что он еле жив от волнений? Уж эта наша, местных дурней, глупая привычка острить едва ли не под топором.

— Правда, — признался я. — Временами страшно болит голова. Какие-то странные явления во сне.

— Переутомился ты, парень. Отдохни, поспи, поплавай, влюбись, — сказал Щука. — Бросил бы ты это дело. Выеденного яйца оно не стоит. Подумай, что тут к чему? Где плес, а где лес? Где постель, а где костел? А чтобы успокоился — скажу: почерк не твой, Антось. Экспертиза графологическая установила. Почти не отличишь, но не твой. Бумага — твоя.

У меня закружилась голова. В последнее время она так трещала, что я боялся, а вдруг это я в забытьи чего-то натворил. Поэтому на последние слова я не отреагировал.

— Кто к тебе ходил? — спросил Щука. — Кто знает почерк?

— Ну-у, отец, тетка… Вы… Ну, соседи… Марьян… Изредка коллеги по работе.

— Отпадают.

— Ну, на женщин не подумаешь, — вдруг сказал Хилинский, — да и была она одна. И теперь ее нет.

Я был благодарен ему, что он не дал мне назвать имя Зои. Последнее это дело мужику катить бочку на женщину, которая была с ним.

— Хорошо, — сказал Щука. — Твоя старая байка наверняка не связана со всеми этими событиями. Кстати, возьми книгу и — вот тут на кальку сделано несколько копий… Оригинал оставим у себя. А что у тебя нового?

Я кратко рассказал.

— Вот это уже любопытно, — сказал Щука. — И, главное, мы сами не знаем о расстрелянных, кто за что и как. Если что-то интересное узнаешь — говори вот с ним, — кивнул на Адама. — А сам своим делом занимайся.

Ага, так я и могу заняться только своим делом.

— А про того Высоцкого, что в тридцать девятом повесили, — продолжал Щука, — так я помню этот процесс. Один из наиболее шумных. Действительно, говорили — подкладка политическая. А больше ничего не знаем. Архив сгорел.

Я снова налил себе воды и выпил.

— Что это ты пьешь, как с похмелья? — спросил Хилинский.

— Что-то в последнее время жажда мучает. В голове какой-то туман странный… Ну, а насчет тех, расстрелянных? А насчет тех, что убили в Кладно?

— Говорю тебе, — сказал Щука, — архивы сгорели. Архив суда — сгорел. О Варшаве и говорить нечего. И кладненский архив гестапо тоже неизвестно где. Сгорел? Не спрятали ли только сами немцы. Вывезти не успели. Слишком быстро наши шли.

— Считай, — вмешался Ростик, — 26 июня Витебск, 27 — Орша, 28 — Могилев, 3 июля — Минск, накануне — Вилейка. Видишь, как окружили, обложили. Твоих кладненских расстреляли семнадцатого. Ну, а Кладно мы взяли восемнадцатого июля. И значит, немцы могли не успеть вывезти архив и награбленное ведомством Розенберга.

— А что ты такое сотворил, что в Ольшанке был скандал? — Хилинский вертел в руках одну из лент.

— Замок фотографировал, — мрачно сказал я. — Выдам потом пленку японцам.

— Прижмут тебе когда-нибудь твой длинный язык, — проворчал Грибок.

— Не прижмут, — сказал полковник. — Потому с ним и делимся. Потому и разговор с ним идет здесь, а не там… Несмотря на некоторых.

— Лента эта не палимпсест[68], — вдруг сказал Хилинский. — Выскабливали пергамент по какой-то иной причине.

— Что-то маскировали? — спросил Грибок.

— Кто знает? И думаю, что, может, клей, которым прикреплялась лента к предмету, — хмуро сказал Хилинский. — Только что это за предмет? Где его найти? — И добавил, глядя на то, как я снова пью воду: — Все же думай и ты, Антось. Вместо ребуса.

— Я тот ребус уже и без предмета разгадал. Полагаю, правильно.

— Склоняюсь к твоему мнению, Антось, что здесь что-то есть, — сказал Адам. — Вряд ли человек зашифровал бы что-то неважное. Но… не лезь ты слишком в дела Андрея и… Ростика. Твое дело история. И ты им подай иногда только то, что посчитаешь нужным… И они тебе нужное скажут… Что тебя касается. Помогут. Но и ты посильно поможешь.

И он с нажимом добавил:

— Если посчитают нужным заняться делом.

— Смерть моего Марьяна не считать — нужным?..

— Потому что говорить о своих делах с другими, — перебил меня Адам, — они не любят. А иногда просто не имеют права. И ты их не вини. Не лезь к ним, а они к тебе не полезут. Если что-то серьезное случится — разберутся сами.

Я был в холодной ярости. Не считать серьезным — такое?

— Не лезь ты в бутылку, — сказал Щука. — Если это было убийство — рано или поздно его раскопают.

— Кто это раскопает?

— Мы.

— Что ж, помогай бог, — сухо сказал я.

Хилинский вышел проводить меня. Стоя на этой занюханной площадке, беседовали.

— Слушай, что означает твое ?

— Три, — сказал я.

— Гм. Ну хорошо. И вот это, расспроси, кто такой Бовбель, банды которого в войну и после войны гуляли возле Ольшан.

— Что, это важно?

— Щука считает.

— Тогда можно.

— Чепуха какая-то получается с этой полоской, — сказал он. — Кроме вот этого «слуцких ворот» и слова «жажда».

— Почему?

— Не знаю… Ну, а как там рыбка у вас ловится?

— Не знаю, — в тон ему ответил я.

— Спроси, если ловится, может, и я к тебе подъеду. А что еще делать пенсионеру?

— Знаешь, пенсионер, — сказал я, — катись ты к такой-то матери…

— Качусь, — улыбнулся он и закрыл дверь.

Глава XIV О безумцах и мелочах, которые не стоят и выеденного яйца

И снова трясет машину по дороге Езно — Ольшаны.

Если это можно, конечно, назвать дорогой.

Но археологи не жалуются. И Шаблыка со Змогителем. И Высоцкий с Гончаренком. Одному лишь мне кажется, что на такой дороге только масло сбивать. И я даже не знаю, повезло мне или нет, когда из окна вагона увидел всю компанию на перроне (что-то выгружали) и в последнюю минуту, почти на ходу, спрыгнул.

Может, мне было бы легче переносить эту тряску, если бы не такая страшная жажда и такой тяжелый сон, которые мучают меня в последнее время.

Что-то со мной происходит неладное.

— Когда это, ребята, мы перестанем трястись по этим дорогам? Дороги и дороги, — не выдерживаю я.

— Ляжешь под сосенку — тогда и не будешь трястись, — мрачно «шутит» Змогитель.

— Иногда кажется, может, оно и лучше так-то, — вздыхает Гончаренок.

— Типично белорусский взгляд на вещи, — иронизирует Шаблыка. — «Что за жизнь?.. Утром вставай, вечером ложись, вставай — ложись, вставай — ложись. Вот если бы лег да не встал».

Все смеются, хотя и не очень весело. Такой ласковый и почему-то грустный майский вечер, что хочется верить одновременно в вечность и тленность бытия.

— И в самом деле так, — говорит настроенный на лирический лад Гончаренок. — Оттрубил каких-то лет шестьдесят — и хватит. И кому тогда дело, сколько твои кости пролежали в земле? Ведь правда, пани Сташка?

Ветер играет прядкой ее каштановых волос.

— Вздор несете, мужчины, — вдруг бросает она. — До всех костей живым людям есть дело. В противном случае, громко говоря, не были бы мы людьми. Есть такой у нас кустарный способ определять, ископаемая это кость, очень давняя, первобытная, или сравнительно новая. Дотронься языком. Если липнет — значит, ископаемая. Я впервые аспиранткой это услышала, на заседании сектора археологии. Ну и решила попробовать. Хохот стоял на весь зал.

— Это что же, и человеческие лижете? — спросил Высоцкий. — Безумие какое-то. Гадко же.

— А почему? — отозвался Генка. — Если кости миллион лет, она тогда чище, чем наши руки. А я же вот своим девчатам руки лижу, если чего-то делать не хочется.

— Это когда было? — возмутилась Валя Волот. — Да я тебе и руки не дала бы, даже если бы собрался лизать.

— Толстуха, — с угрозой сказал Генка. — Ой, надеру уши.

— Это мы тебе артелью надерем, — вступилась Тереза.

— И в самом деле, — поддержала ее Стася.

— А по-моему, так все равно, — сказал Гончаренок. — Что нам до старых костей? О своих надо думать. Тем более что еще неизвестно, кому было легче кости по земле носить, нам или им. Войны тут всякие, беды, болезни разные развелись. Вон хотя бы поглядите на очереди у дантистов. А я однажды в музее макеты старых погребений смотрел — так там такие у всех этих древних зубы белые.

— Нам легче кости носить, — сказала Стася. — Следите за зубами, давайте им работу, — и не нужен будет вам дантист.

— А они следили? — с подковыркой спросил Гончаренок.

— А ты спросил у них, сколько они жили? — Резко повернулся к нему Шаблыка. — Ну-ка, Сташка…

— Мало кто доживал до сорока, — сказала она.

— Потому и зубы белые, как у собаки, — повысил голос Шаблыка. — Ты тоже по сравнению с собакой сколько живешь? Вот и съел зубы. Вот тебе и ответ, кому по земле легче кости носить. А если человек теперь не доживает до сорока, погибает на войне, погибает в печи, погибает во рву, — это не вина жизни, это вина других…

«Чего сцепились? — подумал я. — Словно ненормальные все».

И тут, по аналогии, а также чтобы перевести разговор в иное русло, я сказал:

— Вот Лопотуха. Разве он виноват в том, что такой? Люди сделали. Правильнее, нелюди. И что умрет, может, рано — тоже они.

— Не скажи, — отозвался Гончаренок, — может, ему так просто удобнее. Чтобы не вязались… Исчезает иногда на несколько дней.

— Послушай, — обратился к нему Высоцкий, — помнишь Рохлю-ненормального? Кем он потом, при немцах, объявился? В одной машине с шефом кладненского СД ездил. Вот как, мои вы голубчики.

— Брось, — вдруг не выдержал я, чувствуя, что перемена темы ничего не дала, что не отделаться нам от темы войны и человеческих страданий. — И не мелите глупостей про обиженного человека. Сами говорили, что видел что-то и… Да, наконец, сами помните, как шли мы с вами мимо мельницы, а он мешки таскал. И дворняги за ним…

— Действительно. — И Шаблыка рассмеялся. — Одна, видимо, помесь с таксой. Похожа на пылесос «Ракета».

— Плохой смех, — сказал я. — А он увидел нас и кричит: «Сыщик проклятый! Наводчик гицелев[69]! Замок ему! Сыщикам выдать! На след навести! Ну, погоди! Мы тебе!» Кто это мы? Кто из нас наводчик? Ты, Тодор? Шаблыка? Высоцкий? Я?

— Псы за сволочью ходить не будут, — строго, как очень опытная, сказала Тереза. — Они чувствуют, кто их любит, кто незлой.

— Чепуха, — вдруг сказал Ковбой. — Гитлер вон тоже любил собак и детей. Да дело в том, что любил он исключительно немецких собак и немецких детей. Да и то далеко не всех. Иначе не бродили бы у нас по лесам одичавшие лагерные псы и не плакали бы немецкие дети…

«Нет, они все же отравлены войной. А может, в этом и есть секрет всех последних событий? Айнзатцкоманда? Выселение деревни? Памятники расстрелянным? Кто знает… Всех зацепило. Даже Гончаренка с его язвительным добродушием. Даже Высоцкого. А Лопотуха? Может, в самом деле не помешанный? И правда, почему исчезает?»

…Шли мы в Ольшанку уже в темноте. Нам с Высоцким выпало идти вместе, остальные пошли другой дорогой.

— Да, — снова завел он свою шарманку, — и чего они все сцепились? По-моему, так живи тихо, хотя бы извозчиком, и никуда не лезь.

— Напрасно. Вы человек с умом. И с определенным стремлением, чтобы вас уважали.

Я вспомнил, как он отреагировал на «туземца» в Езно.

— Все равно не лезу.

«Ну конечно, — подумал я. — Троюродного брата при поляках повесили в тридцать девятом. Может, за что-то связанное с политикой. Двоюродного немцы в Кладно в сорок четвертом… Тут испугаешься. Да только вспомни, сколько в войну погибло и не за политику».

А он, словно угадав мои мысли, сказал:

— Хоть сову о пень, хоть пнем по сове — сове все равно. И не хочу я этого. Отработал, помылся в бане или в речке, опрокинул стопку, поужинал — живу. Ночью проснусь — живу. Кони хорошо пахнут — аж смеюсь от радости — живу. И ничего больше мне не надо. Пошли они, все эти рубки к…

Я лишь пожал плечами.

…На следующий день, взяв ключ у Мультана, я обследовал то подземелье под башней, где была решетка. Ничего необычного: та же пыль и та же щебенка. Разве только еще несколько заваленных ходов в неизвестность. Ей-богу, хоть ты чертыхайся.

Когда выбрался оттуда, погасив фонарик, был тот рубеж между сумерками и ночью, когда начинают мигать первые звезды. Полная луна, однако, еще не взошла. Только небо в той стороне было немного светлее. Я не спешил домой. Приятно было пройтись, когда обвевает лицо майская ночь. Такая мягкая, словно дорогие руки гладят. Я вышел воротами, перешел мостик и направился было к дому ксендза, когда мне показалось, что за моей спиной что-то выскользнуло из паркового подлеска. И в этот раз ошибки не было: я услышал шорох шагов, отдалявшихся от меня в сторону ворот.

Любопытство родилось раньше меня, поэтому я немного обождал и пошел следом. Минул жерло входа. При слабом лунном свете, который все усиливался, мне показалось, что мелькнула двуногая тень и что у этой тени была на голове кепка козырьком назад.

«А, черт! Ну, это следует проверить. Только надо немного обождать, пока ты не займешься своим делом впритык».

Я вышел на средину двора и присел там за грудой битого кирпича, держа фонарь наготове.

Терпение мое было вознаграждено. Шли минуты, не знаю, сколько их там проплыло, и вдруг не в бойнице ли «моей» подозрительной третьей башни, кажется, на мгновение мигнул огонек, а затем оттуда послышались глухие удары чего-то твердого о камень.

«Может, ломом? И почему тогда, во время инцидента, тоже разрушали здесь?»

Красться в ту сторону было очень неудобно. Ноги неловко подворачивались на камнях.

Вот и темная дыра входа. Оттуда несет какой-то мерзкой тухлятиной, как из никогда не чищенной уборной. Я скользнул внутрь. В самом деле, откуда-то слышались удары. И сверху, и вроде бы отдается снизу.

«Кто-то долбит стену? Зачем?»

Луч моего фонаря упал на стену — да, свежие куски отколотого кирпича. И удары, глухие, будто из самой стены, сразу заглохли.

Я посветил фонарем вверх, по столбу обвалившейся винтовой лестницы, туда, где был люк, ведущий в нижний ярус башни. Люк чернел непроглядной теменью.

И вдруг оттуда мне в глаза упал нестерпимо яркий сноп света. Ослепил.

Я отступил скорее машинально, но, по глупости, фонарь не погасил. И тут же на то место, где я только что стоял, глухо ухнув, упал большой камень со следами свежеотбитой цемянки.

Снова летит вверх свет моего фонарика. И снова оттуда, в ответ, меч света. Дуэль фонарей. Снова я, будто предчувствуя что-то, отскакиваю. И тут же что-то звякнуло о стенку. Чуть-чуть не в то место, где только что была моя голова. Повел фонариком туда — мокрое пятно на камнях, а внизу разбитая вдребезги бутылка и — с убийственной ясностью — этикетка с надписью «Lasite».

Грохот где-то наверху. Ниже, ниже. Тишина.

Несмотря на тишину, лезть одному наверх было бы безумием. И я, несолоно хлебавши, выбрался наружу.

Луна была уже довольно высоко. Ее неяркий свет скрадывал мерзость запущенного двора с навозом и грудами камней. И наоборот, подчеркивал все уродливое величие этих стен и башен. Неровные стены, башни, словно граненые скалы, темная полоса галереи.

Мне захотелось быть в любом другом месте, только не здесь, и я ускорил шаг.

«Lasite — капелька по-латышски. Откуда у Лопотухи, если это был он, латышская охотничья водка? Да еще и довольно редкая».

У меня появилось желание еще раз окинуть взглядом всю эту чугунно-черную махину при лунном свете. Я оглянулся. Там, куда падал свет, чернь отлизала голубизной. В затемненных местах, в нишах и на галерее, господствовал безысходный мрак, благодаря чему вдруг перед глазами вставала своеобразная рельефность этой громадины.

И тут я не поверил своим глазам. В темном провале галереи, от внешней лестницы, ведущей на нее, медленно ползли две тени, тускло-светлая и темная.

Ноги мои приросли к земле. Тени, настоящие тени шли по гульбищу[70]. Остолбенев, я простоял на месте неизвестно сколько. И лишь потом бросился к широким, местами выломанным ступенькам. Забыв о возможной опасности, забыв обо всем, кроме единственной мысли: увидеть, проверить, схватить.

Взбежал. Ничего. Лишь дымный свет блуждал аркадами. Мрак лежал под сводами. И ничего больше. Ни души, хотя выйти им было некуда, кроме лестницы, по которой я взбежал. Ничего и никого.

«Черт побери, — думал я, идя к дому ксендза, — значит, все они были в чем-то правы, когда говорили. И Мультан, и другие, и стародавний поэт. Вот вам и паршивый белорусский романтизм. Или это я тоже причастился к местному безумию?

Полночью каждой такою

В замке, что стынет от страха,

По галереям проходят

Дама с черным монахом.

Холера бы вас побрала! Всех!»

…Завтрашний день пришел ясный и солнечный, в тихом шуме молодой, свежезеленой листвы. В «мою» башню отправились и Сташка с компанией, и Мультан с внуком, и даже сам председатель Ольшанский.

И полный конфуз. Никто бы не поверил мне, если бы не свежеотколотые куски стены внизу, более светлый по цвету, незапыленный кирпич. Но все остальное было всем, чем хочешь, только не тем, что еще ночью я видел собственными глазами. На полу громоздилась груда каменных осколков, мусора, цементной пыли. Огромная каменная глыба, целый валун, закрыла, как пробка бутылку, лестничный люк и угрожающе висела над головой. Видимо, обрушились перекрытия второго, а может, и третьего ярусов. Разбирать этот хаос снизу было смерти подобно. Сверху доступа туда не было.

— Ну вот, — вставил свои три гроша Ольшанский. — А кто-то говорил, что это строение на века.

— Да, — сказал я. — Если ему никто не помогает упасть. А кто знает, не помогли ли этим перекрытиям упасть сегодня ночью?

— А черт его знает, — дискантом пропищал Мультан и добавил басом: — Похоже на то, что и помогли…

— Здесь бульдозером расчищать, — с мальчишеским легкомыслием сказал Генка.

— Угу, — проворчал Ольшанский, — если бы был такой бульдозер, что лазает по стенам.

— И если бы кто-то позволил вам гнать на памятник культуры бульдозер, — заметил я. — Хотя… иногда это позволяют. Тут вот что, тут надо вход завалить. А то Стасик или Василько могут полезть и…

— Этих шалопутов деревня знает, — сказал Ольшанский. — И о случившемся деревня знает. Завалим.

— А откуда деревня знает? — спросил Генка.

— Э-э, голубь, — пропел Мультан, — на то она и деревня. Ты только чарку соберешься опрокинуть, а в Ольшанах уже будут говорить, что ты полдня козлов дерешь[71]. Вот же знают откуда-то Гончаренок, Вечерка и другие. А между тем у них… как это… ну, когда меня тут не было, потому как я под Минском свиней пас…

— Алиби, — сказал Ольшанский.

— Вот-вот. Они же в Езно ездили.

— Правильно, — подтвердил председатель. — Совещание было.

Мы вышли через ворота, и сразу стало вроде бы легче дышать. Я сказал об этом.

— А вы поблагодарите всех, кто здесь столетиями навоз копил, — сказал Шаблыка. — И панскому быдлу, и четырехногому колхозному.

— Он не о том, — сказал Ковбой. — Морально, как говорят, тут стало легче дышать. Живые люди. Живут, смеются, работают. А если кто иногда и в ухо даст, то и это легче переносится.

Опять надо было переводить разговор на другую тему. И я, как всегда, сделал это неловко:

— Почему это, Ничипор Сергеевич, у вас такая фамилия. Вы что, из тех Ольшанских?

— Э-э, не оскорбляйте, — сказал председатель. — Что, я похож?

— Да внешне — нет.

— По-уличному они «Шавцы»[72], — вмешался Мультан.

— Да, — сказал председатель. — Но, сами понимаете, паны иногда свои фамилии крепостным давали, чтобы отличить. Ну и ради смеха давали. Документов не было. Деревня со временем и привыкла.

Археологи во главе со Сташкой отправились на свою Белую Гору (дай бог, чтобы им там больше повезло, чем гуситам на Белой Горе и сербам на Косовом Поле) а мы пошли мимо мельницы к деревне. И здесь опять нарвались на сцену из «Бориса Годунова». У гребли сидел в окружении своих псов весь в муке, как Пьеро, Людвик Лопотуха в своей знаменитой кепке и, заметив нас, начал неизвестно в кого тыкать пальцем:

— Жив?! — Меня обдало холодом, когда я вспомнил ночной кусок стены. — У тебя ведь кровь из груди. Как у Гончаренка. Как у возчика. Сам видел у них, сам… Воскрес? Оборотень. Вовколака[73].

— Что это с ним? Почему орет на нас?

Мы уже миновали его, и тогда Ольшанский подозвал к себе полную румяную женщину, шедшую нам навстречу.

— Наш заведующий медпунктом. Объясните, Агата, нашему гостю, товарищу Космичу, — он указал на меня, — что такое Лопотуха. А то он уже на всех коситься начинает.

— К сожалению, действительно ненормальный, — с хорошей и грустной улыбкой ответила женщина. — Комиссия после войны была. И два года назад. Он неопасный.

Я подумал, что если та глыба была «неопасна», то какой череп должен иметь человек, чтобы говорить об «опасности». И еще подумал, что я теперь не верю в его безумие. Ну, откуда он знал о крови? И еще, если он и в самом деле ненормальный, то знает о чем-то таком, о чем мы, нормальные, не знаем. И молчит. Или не может сказать?

Пошли дальше. И тут Ольшанский меня удивил — не часто мне приходилось слышать в человеческом голосе такую жалость и такое сочувствие:

— В самом деле, не в себе человек. И стал таким действительно после чего-то страшного… Я вот часто задумываюсь: откуда такая жестокость у некоторых детей? Играли в войну. И один вояка на этого несчастного направил «ружье». Так тот заплакал: «Мальчик, не надо».

— Ну и что дальше?

— Пришлось озорника отлупить, хотя и последнее это дело.

Через несколько минут мы разошлись. Я постоял, почесал затылок и ничего не придумал умнее, как направиться к очередному «сомнительному», ксендзу. Ну ясно же, кого и подозревать, как не ксендза? И, ясно же, пришел как раз вовремя. Отец Леонард Жихович проводил беседу почти домашнюю и душеполезную с дружками и будущими молодоженами («Пусть женятся, больше нищих будет», — сказал бы мой хозяин Вечерка), объяснял им что-то насчет того, как они должны серьезно подумать, пока не поздно, потому что костел развода не признает, и, значит, это на всю жизнь. Тут я был с ним согласен. В самом деле, незачем заводить волынку со свадьбой, если это на один месяц. На один месяц — можно не беспокоить ни загс, ни священника. Бывает и так, но лучше не стоит.

Я поплелся к выходу и снова задумался, кого мне напоминает статуя из зеленого мрамора, похожего на нефрит.

Так и не вспомнил. А на меня, на надгробие, на ксендза и всех других глядел деревянный древний святой мученик Себастьян, пронзенный многочисленными стрелами, который, казалось, не умирал, а находился в состоянии наивысшего, из всех известных, человеческого экстаза.

Делать мне пока было нечего, и я начал бродить по деревне, тем более что было тепло и роскошная, еще не запыленная первая листва прямо светилась, словно в середине каждого дерева был запрятан сильный театральный фонарь.

Однако я и так затянул казань[74]. Поэтому позвольте пунктиром. Увидел я Змогителя, который спускался с Белой Горы со Сташкой и — это меня почему-то приятно поразило — группкой детей. И все же я мрачно сказал:

— День школьный. Время школьное. Почему вы здесь?

— Было свободных четыре часа, — улыбнулся Ковбой. — Завуч наделал «окон». Ну мы и пошли на раскопки. Стихи читали.

— И не нагорает?

— Еще как. Но что из них вырастет, если такого иногда не делать?

— А вы?

— А мне бока не покупать. Как всем, кто на «игрище, где… гудят в контрабас».

— А вы откуда? — спросила Стася, и я обрадовался.

— Из костела. Что такое там ксендз?

— Бог его знает, — сказал Михась. — Мне кажется, здесь все какие-то… И он весь помешан на катакомбах под замком, подземных ходах… Дети, вы куда?!

А дети уже полезли было через шаткие дубовые перила чуть ли не в речушку, которая здесь разливалась небольшой заводью. К нам подошли Стасик и Василько Шубайло. Стася гладила их по выгоревшим на солнце головкам. А я вдруг почувствовал, как было бы приятно, если бы это были мои и ее дети. И одновременно осознал, что с нею, такой молодой, это невозможно. Об ином надо было думать. И я спросил:

— Стасик, а где те подземные ходы?

— Немного знаем. И дед немного знает. И ключ был у деда, да он потерял. А может, ксендз забрал. Но туда можно и через дырку, и через провал, где дойлид[75] лежит.

— Какой?

Змогитель, возвращаясь, слышал конец разговора. Он выполнил принцип белорусских будочников, который, по словам Глеба Успенского, звучал так: «тащить и не пущать».

— Да басни, — сказал он. — Говорят, что когда те — Валюжинич и Ольшанская — собрались убегать, зодчий их предупредил: «знают, следят».

— Почему?

— Говорили — был любовником сестры Ольшанского. Ну и… черт их знает, тайны людских сердец.

— Ну, что случилось с ними — неизвестно, — сказал я. — А с ним?

— Говорят, сорвался с обледеневших лесов. И та сестра залила в корсте[76], в колоде, его труп медом и отвезла, чтобы сделали мумию. И до сего времени он там, в подземелье, среди других Ольшанских лежит. А она так незамужней и умерла.

— Значит, не сам Ольшанский был учредителем этого костела?

— Люди говорят, сестра. Но это те же «шведские курганы» да «французские могилы». Записан — он.

И тут я все же задумался. Почему он, тот Ольшанский, считается строителем всех костелов в округе? И этого тоже. Подозрение — нехорошая вещь, но тут оно снова тронуло мою душу. Если ложь в этом, значит, мог соврать и на суде, когда клялся на евангелии, что беглецы — живы.

Простившись с ними, я закурил (много я начал курить) и зашагал через пролом к единственным воротам замка. Вечерние апельсиновые лучи ложились на молодую листву, и замок посреди этой роскоши казался гадкой, но и красивой (а ведь так действительно бывает) жабой в окружении цветов. Вошел в ворота и увидел на каменной глыбе ксендза с блокнотом в руке.

— Что это вы здесь, отец Леонард? — спросил я и снова удивился этому приятно-лисьему выражению на умном лице.

— Люблю здесь думать.

— Проповеди составлять?

— Иногда и проповеди составлять, — сказал «еще один подозрительный». — Отдыхать.

«А чтоб тебя, — подумал я, — типично евангельский тип, который не переносит лжи и несправедливости».

Многому недоброму научило и меня это дело: недоверию ко всем без исключения людям.

— И ходы знать?

— И ходы… Вы ужинали? Нет? Так пойдемте ко мне.

…В плебании ксендзу принадлежало я не знаю сколько комнат. Мы сидели в одной, девственно белоснежной, с множеством разных статуй на стенах (в большинстве ярмарочных, гипсовых, как китайские божки, разрисованных в розовое и голубое, а порою и старых, деревянных, пострадавших от времени, давным-давно нуждающихся в реставрации). А на столе была скатерть-самобранка (ведь не сам Жихович приготовил все это и подал горячим на стол). Тут тебе и карп, запеченный в тесте, и травничек анисовый, и «утопленник», кипящий в масле (все старые белорусские кушанья, едва не из первой нашей поварской книги «Хозяйки литовской»), и «отведайте это варенье из стеблей аира, самая нижняя часть».

И на все это гаргантюанство умильно глядел большой черно-белый (а уши «страшно похожи на локоны Натальи Гончаровой с портрета Гау», как сказал ксендз) спаниель Ас.

Ас по-русски означает «ас», по-белорусски — ничего, а по-польски — «туз». Жихович положил ему на нос кусок сахара и приказал терпеть. Шагреневый кончик носа страдальчески морщился, из глаз чуть не текли слезы. И ксендз смилостивился:

— Ас! Милиция!

Пес подбросил сахар в воздух, поймал его и, поджав хвост, бросился под кровать.

— Ну, а если и впрямь милиция? Что тогда? — рассмеялся я.

— При нем? Нне-ет… Ну-ка, травничка.

Ас вылез из-под кровати и снова облизался.

— Знаете, что мне пришло в голову? Из Шевченко.

— Догадываюсь, — подумав, сказал ксендз. — Как дети на пасху хвастались, сидя на соломе. Одному отец чоботы справил, другой мать платок купила… «А менi хрещена мати лиштву вишивала»[77].

— Правильно. «А я в попа обiдала, — сирiтка сказала»[78].

— Ну, так почему «попу» и спустя сто лет с гаком не накормить «сиротку» обедом? Думаете, я не вижу, как вы на меня в «век ракет и атомов» глядите? Сквозь «ходы» и «тайны».

— Я не гляжу.

— То-то же. И хотя оправдываться ни перед кем не хочу — перед вами почему-то хочется. Чувствую что-то…

— Не надо оправдываться.

Жихович задумался. Даже лицо его обвисло.

— Особенной жертвы в этом моем поступке не было. Мне и до сих пор стыдно, что я поднес церкви негодный дар, но это правда — жертвы не было.

Рука его гладила уши Аса.

— Я был очень верующий. Больше, чем теперь. И в войну впервые влюбился. И — вещь почти несовместимая — был в подполье… Ее схватили, когда я утром пошел за сигаретами… Курите… После войны я стал ксендзом… Особой жертвы не было.

…Я брел от него и думал, что в самом деле мы все отравлены войной. Возможно, безумны. Но откуда мне было знать, кто, как и что? Хотя бы и тот же ксендз Жихович.

А вечер имел трагикомическую развязку. Довольно тяжелую и одновременно достаточно комичную. Я пришел в свою боковушку и завалился спать. Слишком рано. И даже во сне чувствовал, как у меня болит голова. Что-то с нею в последнее время происходило. Все более тревожное и опасное.

Сон был тоже тяжелый. Та самая галерея, на которой я тогда видел тени. Молодой, светловолосый мужчина (высокий, мощные мускулы, детские глаза, такие синие, какие редко бывают на этой земле). Молодая женщина, почему-то очень похожая на Сташку.

— Я не могу, — шелестела она. — Он выдал нас, выдал друзей, выдал тебя.

— Не только выдал, — бросил он. — Присвоил все имущество восстания. Как ты могла когда-то пойти с ним?

— Я тогда не знала тебя. И я не знала, что он может…

— Он может еще и получить от короля треть за выдачу друзей, этот знатник[79], — прозвучал глухой, но приятный голос. И я увидел, что к ним приближается сильный худой и высокий светловолосый человек.

Тут я догадался, что это Гремислав Валюжинич, инициатор «удара в спину», жена Витовта Федоровича Ольшанского Ганна-Гордислава и зодчий костела, башни которого, одетые лесами, уже возвышались над стенами.

— Этот истинствовать[80] не будет, — сказал Гремислав. — Для него есть две очины[81]. Одну он продаст, но за вторую зубами будет держаться, глотки грызть за свои скойцы[82].

— Родные, — сказал зодчий, — он все же откуда-то знает о вас. И потому бегите. Пока не поздно. И возьмите с собой альмариюм[83] с деньгами. Они не принадлежат ему. Они — людские, ваши. Тех, кто восстали. Бегите. Садитесь где-нибудь на Немане на окрут[84] — и куда-нибудь в немцы. Потом вернетесь, когда снова придет ваше время, когда надо будет покупать оружие. Продажный род. Что предок Петро, который князя Слуцкого выдал, что этот.

— Кони есть? — спросила женщина.

— Есть кони, — сказал Гремислав. — Ключаюся[85] с тобою, дойлид. Но столько ремней[86] золота, столько камней, столько саженых[87] тканей — разве их повезешь в саквах[88]?

— Возьмите часть. Остальное припрячем здесь.

— Я не хотел, — сказал Валюжинич. — Но зэлжил[89] он самое наше белорусское имя.

— И пусть останется ни с чем, — жестоко сказала женщина. — Без меня и без сокровищ. Таков пакон[90]. И пускай нас оттуда достанет, акрутны[91], апаевы[92] псарец[93]. У него своя судба[94], у нас своя. А тебе, великий дойлид, благодарение от нас и от бога.

— Будете благодарить, когда все окончится хорошо.

…И вот уже падает на только что засыпанную яму огромный спиленный дуб (где я читал про такой способ захоронения сокровищ? — отмечает во сне подсознание), и вот уже и следа нет, и ночь вокруг.

…И вот уже рвутся в ночь, прочь от стен замка диким лесом два всадника. У одного при бедре длинный меч, у второго, меньшего, корд[95]. Исчезли.

И вот худой человек поднимается по лесам башни костела. Стоит и глядит в сторону бескрайних лесов, где далеко-далеко — Неман. И тут алчная растопыренная пятерня толкает его в спину, и в глазах недоумение… Стремительно приближается земля.

И это уже как будто не он, а я падаю, как несколько лет назад со скалы на Карадаге (чудо и собственная сообразительность спасли тогда меня от неизбежного, — отмечает подсознание).

Этого чудо не спасло. Я опять смотрю сверху. И он, отсюда маленький лежит на земле, как кукла… Опять я внизу. Над трупом стоит коренастый темноволосый человек. Узкие глаза. Жесткий прикус большого рта. Сребротканная чуга[96] падает широкими складками. А напротив него довольно уже зрелая женщина в черном.

Витовт Федорович Ольшанский и его сестра.

— Положите в корсту, в мед, — горько говорит женщина. — И в Кладно к бальзамировщику.

— Ты, может, и в костеле его положишь?

— Не только положу, но и пижмом[97] удостою. Он строил — ему и лежать.

— Ну ясно, вы же размиловались. А то, что он справца[98] того, что они добро мое растранжирили, что в зэшлом часе[99] предок Петро добыл, что я добыл?

— Изменой вы его добыли. Зэлжили имя белорусское, имя Ольшанских. И жаль мне только, что я в зэшлые часы не могла придушить его в колыбели. И тебя тоже. Потому что младшей была. И это наше общее владение, кого хочу, того и кладу. И контарфект[100] над гробом его, бедного, безвременным повешу. И проусты[101] над ним месяцами петь будут, чтобы возрадовалась его душенька.

— Ну, он и тела не забывал.

— Зато ты забыл, смоковница бесплодная. Макула[102] на нашем народе, хробок, туляч[103]. Ты и с женщинами можешь только партаци[104]. Так чему удивляться, что настоящая от тебя убежала? От тебя убежала бы и косорылая.

— И не боишься?

— Чего? Лепешки пагною[105], кучи умету[106]?

— Ой, гляди.

— Королю я донесла бы на твои проделки, да мерзячка[107] меня берет глядеть на тебя.

И снова падает человек. И снова дикий крик. Падаю я.

Я просыпаюсь, залитый холодным потом. Настолько это живо. И не сразу понимаю, что я лежу в боковушке и меня трясет Вечерка, мой хозяин:

— Антю, вставай… Мы с кумом. И так нам без тебя скучно, так грустно. — Он всхлипывает. — Мы плачем. Вставай, Антю.

— Хорошо, сейчас. — Я понимаю, что не отвяжется и что лучше сейчас выйти, а потом незаметно исчезнуть: скорее всего они и не заметят.

Когда я пришел на хозяйскую половину, то увидел хозяйку на печи, стол, уставленный кушаньями и парою «гусаков»[108], а за столом кума, небольшого, лысого, как колено, человечка, и хозяина.

Поначалу я хотел уйти сразу, но потом разговор заинтересовал меня. Вечерка философствовал, а хозяйка (этого я не мог понять) тихо смеялась на печке.

— Все на свете — паразит. И муравей паразит, и пчела паразит, и овца паразит, и волк паразит, и ты паразит, и я паразит.

— Я не паразит, — возражал кум.

— А кто когда-то еще в колхозе мешок жита украл?

— Я не крал.

— Ну, все равно. Да ты погляди на себя. У всех честных людей чуприна на голове, а у тебя — плешь. И говоришь, что не паразит.

Тыкая вилкой в тарелку, несчастный кум старался перевести беседу на другие, более приятные рельсы:

— А я сало ем.

— Вот-вот! — И с возмущением: — Да честные люди — мяки-ину! — едят. А ты — сало. И говоришь, что не паразит.

Я ушел и сел на лавочку в палисаднике. Голова после сна и всего прочего болела нестерпимо. Надо было меньше курить. Надымил, как… Ясно, что тут заболит. И эти нажрались водки. Будто несчастье это какое-то ниспослано на людей. А за окном снова высокопарная беседа.

— …украшает траву тем, что еще недавно было высококачественной белорусской едой. Даже жалко стало. Такой продукт испортил попусту… — И после паузы: — Одного поля ягода. Что Лопотуха, что Ольшанский Ничипор, княжеское отродье, что этот юродивый отец Леонард, крыса такая.

«Надо переезжать к Мультану, — подумал я. — Иначе покоя не дадут, пьяные черти. И вообще, черт знает что. Все в округе какие-то свихнувшиеся, а все, что узнал за день, не стоит и выеденного яйца.»

Глава XV Про новую квартиру, сбывшиеся сны и про то, как убивают человека и легко ли другому двуногому сделать это

Утром следующего дня я вторично явился со своим предложением к деду Мультану. И мне понравилось у него еще больше.

— Пожалуйста, — сказал он, — мне что? Только ночами одиноко будет. Я ночами хожу.

И вот я перебрался во вторую комнату непривычно большой дедовой «сторожки». Ту, которая была особенно уютной, несмотря на запущенность. Этот уют создавали и старинные портреты, и склад ненужных икон в одном из углов, и то, что одна дверь (вторая вела непосредственно в сторожку деда) и окно выходили прямо в тенистый уже теперь сад. Если высунуться в окно, то справа был виден «первокостел» (к которому уже потом была пристроена громада более нового) с его чудесным иконостасом мореного дуба с позолоченными фигурами (равный ему мне довелось видеть разве что в Будславе).

Первым гостем был Шаблыка. Принес большую пачку бумаги: немецкие листовки и наши газеты, в которых писали о нападениях на партизан. И о расстрелянных деятелях движения Сопротивления, и о заложниках. Было даже с десяток номеров «Нашага шляху»[109].

— Зачем ты это дерьмо хранишь?

— Надо знать, кто есть кто и кто был кто. Даже если это наглая пропаганда. Ах, Антон, сколько этой бесстыжей пропаганды в мире! Смотрел я после войны «Индийскую гробницу». Вывод: «немец ловкий парень, пройдет всюду». Какие-то там фильмы про «Агента 007» — «англичанин ловкий парень, пройдет всюду…». Тьфу! К сожалению, даже первоклассные люди иногда не всюду проходят. «Тому в истории мы тьму примеров слышим». Вот, может, что-нибудь интересное о тех «ловких» и найдешь. Хотя вряд ли: в последние дни им было не до газет… Вот достать бы газеты тех времен, когда брат Высоцкого провокатора убил. Хотя где ты их достанешь? Такой пожар прокатился…

— Ну, наверное, не все же сгорело.

Со вторым визитом явились Василько Шубайло и Стасик Мультан. И мы сразу же поспешили к лазу в подпол костела, просто квадратному отверстию, за которым ход шел вниз, как будто здесь собирались ссыпать в бункер бульбу.

— Вы, дядя, можете не пролезть плечами, — сиплым шепотом сказал Василько.

— Пролезет. Руками вперед. Там что-то навроде ступеньки есть. До нее сантиметров пятнадцать.

Они скользнули туда, как малявки под камень. Но ничего, пролез и я: одна рука вперед, вторую под себя, чтобы ладонью подталкивать живот. Неприятно, когда свисаешь над пустой тьмою. Но действительно, не больше пятнадцати сантиметров до каменной площадки.

Не люблю я этих подземелий, особенно запущенных. Затхло, всюду куски штукатурки, стоят саркофаги, и в каждом чья-то бывшая жизнь. Стоящая или не стоящая этого саркофага — другое дело. И особенно мне омерзительно такое зрелище после того, как довелось увидеть «почтенный гроб» одного большого сановника былых времен. Мумия лежала в мундире при всех регалиях, но… без штанов. Штаны были суконные, и их съела моль. Стоило льстить, царедворствовать, обрекать людей на самое худшее, убивать их легкой рукой, чтобы потом лежать без порток.

— Вот зодчий, — сказал Стах. — Комиссия какая-то с год назад приезжала, поднимала крышку. Как живой лежит, только усох немного.

Голоса наши гулко звучали под сводами, так что и этих могли бы разбудить. И все же я очень удивился, когда полумрак прорезала вертикальная полоса света. Неожиданно повернулась вокруг оси огромная и, как я теперь видел, непомерно толстая доска (прежде я думал, что просто на ней когда-то что-то было написано, да краска облезла), и в этом свете возникла фигура человека со свечой в руке.

— Кто там? — спросила фигура, и я узнал ксендза. — А-а, это вы?.. Каким образом вы здесь?..

Я указал рукой на лаз.

— Зачем же вы так? Я мог бы показать ход. И было бы удобнее.

— Извините, дети сказали, что второго хода нет.

— И напрасно сказали. Ну, хорошо, дети, идите, играйте.

Он указал им на потайную дверь, но мальчишки уже шмыгнули в лаз.

— Кабы мне их ловкость, — улыбнулся ксендз.

— Ее у вас и теперь хватает.

— Нет. Для некоторых вещей уже нет. Здесь, под костелом, да и под замком, целая система ходов. Говорят, есть и ход, который соединяет костел и замок. В некоторые из них я не рискую ходить. Очень редко не хватает смелости. Чаще — ловкости. Хотите, я вам некоторые покажу?

— Почему же, охотно. — Я подумал, что, может, это в чем-то поможет моим поискам.

— Тогда пойдемте.

Я протиснулся за ним в дыру. Это была какая-то костельная пристройка (я плохо разбираюсь в этой топографии). Жихович отомкнул низкую дверь, и глазам открылся неширокий коридор с низким сводчатым потолком. Это было похоже на пещеры Киевской лавры. Только вокруг был дикий камень, а не сцементированный песок.

— И долго он тянется? — Казалось, мы прошли уже метров сто пятьдесят, и конца этому не было видно.

— До конца не доходил. Здесь есть и иные ходы, боковые, но я их не знаю. И никто не знает. Здесь во время татарского набега, где-то в тысяча пятисотом, что ли, году скрывалось все население Ольшан и окольных деревень.

— Так что, катакомбы старше костела?

— Неизмеримо старше.

Я шел впереди. Вдруг я почувствовал словно бы веяние чего-то по лицу. Пламя свечи затрепетало, тени замелькали по камням.

— Осторожно!

В тот самый момент я поскользнулся, почувствовал, что падаю, и вдруг ощутил невероятной силы толчок в спину. Такой, что я взлетел на воздух, наверное, на метр, подержался так, а потом не очень мягко приземлился в пыль, чувствуя, что ступни мои висят над пустотой.

— Езус-Мария! Матка боска Остробрамска! Матка боска Бытеньска[110].

— Что это было?

— Колодец. Я ведь говорил — осторожно.

Я действительно едва перепрыгнул, благодаря толчку ксендза, круглый черный провал в полу. А может…

— И почему вы поскользнулись? Ну так и есть… — Он поднял свечу вверх. — Колония летучих мышей! Видите, за зиму какой блин на полу получился.

Он свесился и провис, глядя вниз. Потом взял камушек и бросил в черную пропасть. Через неисчислимые столетия оттуда донеслось будто бы звонко и в то же время будто бы и глухо: «глок». Тут мы оба, если об этом можно судить при свече, побелели.

Следующие минуты шли молча. Кое-где в стенах встречались зарешеченные отверстия под ржавыми замками.

— Ключи у кого?

— У меня, — сказал ксендз. — И от замковых ходов тоже. У меня и у Мультана. Дети повадились лазить. Чтобы который сорванец не свалился, решили закрыть. Хорошо вам у него? Хотя почему бы и нет? Человек он добрый, спокойный. Потомственный страж. От прапрадеда, а может, и раньше.

…Когда мы напрямик через пресбитерий[111] пошли к выходу, органист в пустом костеле снова играл что-то похожее на «Бычка»[112].

— Что это он?

— Я же ведь вам рассказывал. Однажды во время службы он и «Левониху» оторвал.

— И ничего ему?..

— Держу. Я ведь вам говорил: мастер на все руки. Здесь и органиста найти трудно, а этот… еще и часы костельные отремонтировал, и календарь на них — и солнечный, и лунный.

Мы медленно шли к замку. А я все не мог избавиться от мысли, почему он хотел убить меня. А может, я и в самом деле поскользнулся? Тогда что означали слова Вечерки? Знает что-то или просто пьяная болтовня?

— Ходят слухи, что вы что-то ищете? — спросил ксендз. — И будто бы вам в руки попала какая-то шифровка?

«Ясно. Все та злосчастная болтовня в машине по дороге в Езно».

Кое-как, в самых общих чертах, я рассказал ему о самом незначительном из того, что знал сам, особенно напирая на то, что ничего не расшифровал, так как мне неизвестен предмет, вокруг которого нужно эту ленту наматывать.

— Зная математику, это не так трудно, — удивил он меня, а потом еще добавил: — Литорею пробовали? А может, соединить ее с Кеплеровским принципом?

«Почему он мне сейчас помогает? — подумал я. — Что за человек? Откуда?» А он, словно угадывая мои мысли, вдруг сказал:

— Вы можете думать что угодно о том, что здесь происходило лет триста тому назад. Это и дурню неизвестно. А вот что творилось здесь на нашей памяти? Это распутать! Тогда, возможно, и тайна нашего провала всплыла бы.

— Ну, а если бы и раскрыли провокатора? Что тогда бы вы сделали?

— Христос говорил, что врагам надо прощать не до семи раз, а до семижды семи…

— И вы?

— Я, к счастью, не Христос. И даже не самый лучший из его слуг.

— Это как понимать?..

— Если бы властей рядом не было — кишки мотал бы, — вдруг сквозь зубы процедил ксендз. — За мою последнюю… Мне можно. Я — кровожадный. Я — рука Ватикана.

И я понял: этот действительно наматывал бы кишки. Не «рукой Ватикана», а своей, вот этой, способной на все. При воспоминании о друзьях и о любви, которая погибла где-то в подвалах СС и СД — кто знает?

Я ушел от него в самых растрепанных чувствах. Наши романтики прошлого столетия сказали бы, что грозные «тени, ангелы ночные» кружили над моей головой. Почему книга? Зачем две смерти? Почему четыреста убитых в войну? Каменные глыбы мне на голову? Ксендз над колодцем? Банды Бовбеля и Кулеша? Лопотуха? Бессмысленная болтовня про тени и какие-то страшные яйца?..

Тени, ангелы ночные. Кошмарный, безжалостный мир.

Я не знал, что все это — розовая детская сказка по сравнению с тем, что меня ожидало.

Загрузка...