Часть II Катакомбы, мрак, огонь

Глава I, в которой никто из «трех мушкетеров» почти ничего не знает, а тот, кто знает, не может рассказать

Май был таким, что если бы таких не бывало на земле, его бы стоило выдумать. Ночами несколько раз ласково шептались с крышами теплые, как будто парные дожди. По утрам земля курилась добрым паром через многочисленные густые ростки, а на травах висели подвески из росы: сделаешь шаг — и вдруг засверкает, заиграет, сделаешь второй — и уже в других местах вспыхивают маленькие оранжево-зеленые солнца.

Май обещал спокойное лето, добрую осень, сытую зиму, и не было, наверное, среди крестьян того, кто не благословлял бы его.

Кроме меня, пожалуй.

Для меня он был не цветением садов, которое потом укрыло теплым снегом землю, не дождями, не росами, которые пророчили роскошные животворные дни, а скорее какими-то мрачными подземельями, переходами, бесконечными катакомбами да ночными кошмарами.

Я жил, говоря словами старого анонима:

На границе света с тьмою,

На границе жизни с ямой.

А когда пришли те события — к представлению об этих лазах, ямах, провалах, подземных колодцах прибавились еще и строки (чьи, я забыл) о том, как:

В мрачном аду, где с черным

Схватился пламенный бог.

Поэтому настроение у меня было, как говорят братья-поляки, «на псы», когда где-то уже в двадцатых числах месяца я сидел на лавочке возле дома Шаблыки вместе с хозяином и Михасем Змогителем, занимаясь весьма похвальным делом: мы потихонечку потягивали «Белорусский бальзам», смешанный с божьей слезой, и закусывали из решета парниковой клубникой (пусть его бог любит, этого Шаблыку, все на свете у него есть или «найдется»).

Гудели в золотом вечернем воздухе майские жуки. Совсем уже низкое солнце превратило Ольшанку в райскую реку света. Густые кроны деревьев неподвижно готовились ко сну.

И беседа у нас поначалу была какая-то сонная и ни о чем.

— Ты всегда это «БТ» куришь? — лениво спросил Змогитель.

— Да.

— А я исключительно «Неман».

— Да и я люблю эти папиросы, но если покурю долго — кашель. Бросать не пробовал?

— Однажды девять месяцев не курил. А тут выборы. Пива редкого в деревню привезли, «Лидского». Сушеная рыба нашлась. Ну, а я урну возил к тем, кто своими ногами прийти не может. Друзья накупили всего и на мою долю, чтобы после подсчета голосов отметить праздник. И, заразы, забыли и три пачки «Немана» купили, черти. Я намерзся за день, отвел коня, пришел, ну, и выпили. Потом закурил. И… как и не было этих месяцев.

Шаблыке этот разговор был настолько интересен, что сдох бы от скуки вместе с мухами. Поэтому мы перешли на тему, от которой, судя по нашим литературным газетам, подохли бы мухи во всем мире: на «книжную».

— Ну вот какого ты, Михась, мнения о Быкове?

— Ничего. Не выдумывает. Видно, сам нахлебался этого военного счастья по пилотку. Не то, что какой-то там пишет, как Саня банным веником роту немцев разогнал. С танками…

Мыли, мыли косточки инженерам человеческим душ (услыхали бы они это с трибуны), и завершился разговор еще на одной личности, к которой я вообще-то отношусь терпимо.

— Ну а этот… Короткевич? — спросил Шаблыка.

— Да вроде ничего. Только чумовой какой-то, дурашный. Левой рукой ухо через голову чешет… Никогда не знаешь, чего от него ожидать.

— Говорят, бабник, — сказал Змогитель.

— А о ком этого не говорят? Ты вот лучше, Антось, скажи, что ты там нарасшифровывал? — перевел нудный разговор на другую тему Шаблыка.

Я коротко рассказал про литорею. Сказал также о своем твердом убеждении, что нужная мне башня — с северной стороны, там, где были потом замурованы Слуцкие ворота. Поведал и про угол наматывания (я верил этим парням и крепко надеялся, что они, бывшие деятели партизанщины и подполья, умеют, когда нужно, зажимать язык в тиски), но сказал (прости мне, господи, этот обман), что предмета, вокруг которого следует наматывать, у меня нет и что определение угла между осевой линией ленты и направлением написания слов с помощью транспортира мало что дает, а окончание и вовсе неясно (и это было правдой). Непонятно было и то, какую башню надо считать от угловой. Третью?

— А ты еще почеши свой глобус, — посоветовал Змогитель, — может, что-то надумаешь.

А что мне оставалось на самом деле?

Вдруг за штакетником началась дикая какофония. На разные голоса и с разной степенью отчаянья вопили «караул» десятки собачьих глоток и кто-то верещал на всю улицу:

— Убийцы! Убийцы!

Мы подошли к забору. Справа двигался уже известный мне кортеж: Лопотуха в сопровождении десятка собак. А навстречу ему шли председатель Ольшанский и бухгалтер Гончаренок. И чувствовали себя, по всему было видно, как две мухи в миске с кислым молоком. Все делают выводы, все видят, а удовольствия никакого.

— Убийца! — горланил Лопотуха.

— Почему, Людвик? — спросил Ольшанский.

— И вы! И вы! Убьете меня! Спрячусь!

— Почему я убийца? — спросил и Гончаренок.

— Потому!.. — И, обратившись к Ольшанскому, снова завопил: — Бычков убиваешь? Теляточек! Овечечек! Спрячусь!

— Иди, Людвик, — грустно сказал председатель.

Но сумасшедший, заметив нас, уже переключился на меня:

— Ага, к правде идешь. Тем скорее свернешь голову. Обсели уже тебя, обсели. И бац[113] тебе не поможет. Бац в сутане. Вот Бовбель, Бовбель придет. Пришел.

И мы, и те двое рванули от него так, словно он размахивал ведром с кипятком.

Чуть отдышались, пока перенесли остатки «Бальзама» и решето с клубникой на другой, садовый столик за домом.

— Ну, джентльмены, — спросил я, — как самочувствие? И что сей сон вообще должен означать?

— Не знаю, — сказал Шаблыка. — Может, на самом деле рехнулся человек. А может… уж очень удобный способ замаскироваться.

— Ну, это ты брось, — сказал Змогитель. — Здесь тогда такое творилось, что и самый здоровый человек свихнулся бы. А у этого, видимо, психика была слабая. Хорошо еще, что богу душу не отдал.

— Как это все было? — спросил я.

— Ну, в мае сорок четвертого по приказу Гиммлера, как известно, была образована «kommenda 1005», — стал рассказывать Шаблыка. — Уничтожение следов всего, что они тут натворили. «Акции санитарные». Смертный приговор деревням и хуторам, где могли быть свидетели. Нам еще повезло. Не успели уничтожить, слишком поспешно лыжи подмазывали. Но выселить людей — выселили. В лес. А акты эти, о массовых экзекуциях, были подписаны. Был тут такой шеф Кладненского округа гестапо. И подписывал он их как «Przewodniczący sądu gestapo». Председатель «суда» гестапо… Ну и начали по округе машины рыскать. А в машинах — наши из леса следили за ними, — а в машинах СС — оберштурмбаннфюрер, доктор права (как будто может быть какое-то право в стране бесправия) и он же, упомянутый шеф Кладненского гестаповского округа, некто по фамилии Гештербер, да с ним какой-то штандартенфюрер, полковник, значит. Да оберштурмфюрер Зейтц с помощником унтерштурмфюрером Штофхеном (пусть земля ему битым стеклом будет, такая сволочь). Ну и в других машинах помельче, шарфюрер Линц (этот охраной руководил) и почему-то фон Эйхгорн, майор тодтовских частей, военно-строительной организации. Ясно, что не строить они что-то тут собирались, а прятать… А может, искали какой-нибудь овраг, чтобы меньше было работы по засыпанию…

— И документов нет? — спросил я.

— Искали мы их несколько лет назад. Потому что наши люди иногда все же прокрадывались в деревню взять что-либо из вещей или еды немного из тайников и хочешь не хочешь, а кое-что видели.

— Кто, например?

— Мультан. Органист. Да мало ли кто еще… Ну вот. В середине июля подступили наши. И тут снова началась катавасия. Этой акцией руководил уже комендант Ольшан граф Адельберт фон Вартенбург.

— Случайно, не из тех? Не родственник того Йорка фон Вартенбурга Иоганна-Людвика, что с генералом Дибичем в 1812 Таврогенскую конвенцию заключил? — спросил я. — Ну, что немцы с расейскими войсками будут против Наполеона воевать.

— Угу. А еще раньше, в 1778—89 участвовали в войне за Баварское наследство. Не прямые наследники, а, кажется, от троюродного брата.

— Ты откуда знаешь?

— А я был в партизанах, затем не только по подозрению в «бандитизме» в гестапо сидел, я в гестапо некоторое время переводчиком служил. Потом опять в партизаны ушел.

— Как?!

— А так.

— Ну и что?

— Сам видишь. Не с белыми медведями воспитательную работу веду, а с юношеством. Значит, ясно, как я немцам наработал.

— Н-да, — впервые отозвался Ковбой, — не жизнь, а слоеный пирог: лес — переводчик в гестапо — подвальный подопечный гестапо — выкуп — снова лес.

— Ладно, кончай. Ну вот. А с графом — Франц Керн из айнзацштаба, из ведомства Розенберга. Грабеж ценностей. Значит, и их вывезти не смогли, потому что кольцо почти замкнулось… А с ними штандартенфюрер Зигфрид (фамилии не знаю) и — держись за что-нибудь, упадешь — последний Ольшанский, старик Юзеф-Ксаверий.

— Он, говорят, вскоре умер? — спросил я.

— А я думаю, его умерли, — сказал Змогитель. — Могло быть и это.

— Как так?

— А ты что думаешь, — продолжал Шаблыка, — Вартенбургу и Керну нужны были лишние свидетели? Так вот, вваливаются тогда в Ольшаны и сюда под непробиваемой охраной несколько «оппелей», два «даймлер-бенца», одна машина системы «монти» (день п…т — год на ремонте) с эсэсманами и три легковушки: «бээмвешка» синяя, «оппель-капитан» и «мерседес» с генералом. И почти во всех машинах какие-то сундуки, тюки, обшитые брезентом и клеенкой рулоны. А возле одной все время крутится, размахивает руками и распоряжается старик Ольшанский, а на остальные и плюнуть не хочет… Ну, а потом погнали колонны заключенных и просто мирных… Эсэсманы своими «вальтерами» и «манлихерами» трясут, блокэльтестеры, блочные старосты, да блокфюреры палками размахивают: а может, за усердие, радение да старательность не будет им последней ямы. Потому что предчувствовали, ой, предчувствовали все. Как хорошая собака — землетрясение или пожар. Хрена им с маком, этим старостам, — не обрекли их немцы на иное. Там и наши были в полувоенной форме — Мультан видел. Несколько человек. Но далеко было, не узнаешь в лицо. А ведь наши, гады.

— Какая эпоха, такие и таланты, — с черным юмором сказал Змогитель.

— Ты бы, Миша, и о других талантах нашей эпохи вспомнил, — сердито проворчал Рыгор.

— И вспомнил бы, да те забыть не дают.

Уже довольно густые сумерки легли на деревню, речку Ольшанку, леса и громоздкий черный силуэт далекого замка. Шаблыка вздохнул:

— Ну вот. Мультан в лесу сидел. Видел, как разгружали ящики, как волокли куда-то.

— Он после войны их даже искал. Щупал лопатой дно замкового озера. «Ил, — говорит, — засосал», — процедил Ковбой.

— А я считаю — напрасно там искать, — сказал Шаблыка. — Думаю, не в речушке ли под замком, там промоины у берега. Или, вернее всего, где-то в катакомбах. Потому как там и дьявол ногу сломит. Потому что их до конца никто не знает. Знал только старый Ольшанский, у него был старинный план.

— Кто видел? — вздохнул я.

— Лопотуха.

Я очень удивился.

— Он года два — до тридцать девятого — в замке библиотекарем работал. Куда было деться белорусскому хлопцу, пускай себе и с университетами.

Помолчал.

— И вообще он чересчур много видел. Можно сказать, смертельно опасного для жизни. И последнюю «акцию» видел. Бредит, лопочет, а смысл какой-то есть. Я вот только не знаю, или он ее тоже наблюдал откуда-то, или был в колонне смертников. Я из отдельных слов этого его лопотания, его блеяния нарисовал для себя такую картину, может, и неверную.

— Какую? — спросил я.

— Видел он все это, но не до конца. Пленные волокли ящики до взгорка (там озеро с одной стороны, а речушка, ров и замок — с другой). Потом смертникам глаза завязали, повели туда, а через пару часов, снова с завязанными глазами, отвели обратно. И в лесу — залпы. Живые сносили мертвых в кучи. И тут или Лопотуха испугался (он, видимо, уже и тогда был — того…) и оставил наблюдательный пункт, или ему удалось чудом убежать. А остальных положили там, на горке. Где похоронены — знаешь.

— А кто знал и знает, где они то спрятали?

— Ну, наших туда не пустили. Вартенбург под бомбы угодил в Дрездене, а «искусствоведа» Керна наши в Белостоке потом публично повесили.

— Вот оно что, — вздохнул я. — Получается, никто не знает, что прятали, где и как.

— Косвенно догадаться можно: архив, награбленное и еще личное имущество Ольшанских. То-то замок пустовато выглядел, когда мы вошли. А кто знает? Лопотуха знает. Да это все равно, как если бы собака знала. Не говорит… И никогда не скажет.

— А может так случиться, что наступит просветление?..

— Вряд ли, — сказал Змогитель. — Что могут дать беспорядочные бормотания вроде: «И вы… Убьете меня… Убийцы… Завещание их там». Если и есть где-то там завещание Ольшанского и княжеские грамоты да подтверждения магнатного достоинства, то кому они сейчас нужны? Последний, последний Ольшанский волей божьей «умре».

Да, веселого было мало. Мы сидели уже почти впотьмах, и такая же тьма была в наших мозгах. Я вспомнил про свое обещание Хилинскому и первый нарушил молчание.

— Хлопцы, а что оно такое — Бовбель? Это я для одного там человека. Он и сам немного знает, но ему интересно, что знают, как смотрят на это тут, на месте?

— Кгм… — Змогитель бросил в рот ягоду. — Это, брате, знаменитый бандит. Терроризировал с бандой всю округу в 45—47-м годах. Два их тут таких было. Он да Кулеш. В оккупацию «партизанили». А по правде их «партизанство» в основном сводилось к тому, чтобы разжиться харчами да коня или кожух у кого забрать. Ну, врать не буду, нападали иногда и на немцев. Посты снимут, комендатуру подожгут, мост однажды спалили, два эшелона под откос раком поставили. Еще пока такое было — терпели. Но перед освобождением бывали у них уже стычки и с нами. Почти как анархисты в гражданскую: «Бей справа — белого, слева — красного».

— Да, — сказал Шаблыка, — по сорок восьмой год у нас был ад. Из-за них. Возвращаюсь однажды ночью с собрания — гляжу, кто-то цигарку курит за кустами. Ясно, засада. Ну, я «вальтер» из кармана, крадусь, думаю: «Это еще кто кого». Подошел ближе — тьфу ты, мать-перемать… Светлячок! Обычный светлячок!

Посмеялись. И снова Шаблыка:

— А бывали и в самом деле засады. Очень охотились. За всеми, а за мной почему-то особенно.

— Может, боялись?

— Сам так думаю. Возможно, в банде был кто-то из коллаборационистов. А я мог его случайно знать, потому что какое-то ведь время «немцам служил». Мог опознать. Вполне возможно, что по этой причине и охотились… Ну, не добыли, и хорошо. А потом милиция, да «ястребки», да обычные люди, которым он хуже гнилой редьки осточертел, начали его гонять, прижали к болоту и — каюк. Сам Бовбель, кажется, убит.

— Почему «кажется»?

— Никто из наших его в лицо не знал, а «евонные» все полегли.

— Так никто и не знал?

— Впотьмах его видел только какой-то Щука. Кажется, в чинах теперь. В Минске живет. И еще — Гончаренок.

— Гончаренок?!

— Да. Бовбель послал одного своего хлопца провожать Гончаренка «в последнюю дорогу», да, видать, малоопытного. А у Тодора в кармане махра была… И вторая ошибка — рук ему не связали… Он после этого в болоте два дня сидел, а потом ночью в Ольшаны пришел и от жены узнал, что Бовбеля накануне разбили вдребезги.

— Никогда бы не подумал, что он настоящий мужик, — покачал я головой. — Экий ведь пьянчуга, вечно от него перегаром разит.

— Он, говорят, и пить начал с того времени. А вообще-то, мужественный — не мужественный, а гаденыш он, этот Тодор Игнатович, — заключил разговор Шаблыка.

Я понял, что он не может простить бухгалтеру, который спровоцировал Ольшанского устроить покушение на замок.

Я поднялся.

— Давай проводим его, — предложил Змогитель Шаблыке. — А то столько страшного наговорили, что наше дитятко, прежде чем бай-бай в люлю, еще дорогой согрешит в штанишки.

Мы посмеялись и втроем двинулись со двора. Луна, которая только-только начала истаивать, заливала неверным светом пыль улицы, утоптанные пешеходами «тротуары», темные садики. Шлось и дышалось легко.

— Н-да, — сказал я, — землица у вас с фокусами, страшноватая. И на каждом шагу фордыбачит, как необъезженная кобыла.

— А это потому, — сказал Шаблыка, — что мы на себе ездить никому не позволяли.

— Наоборот, сами старались кому-то на спину влезть, — усмехнулся Ковбой. — Только не всегда это удавалось… Свела меня однажды в Литве сразу после войны судьба с одним таким сверхпатриотом. Я сам Беларуси на мозоль наступить никому не дал бы, но тут уж даже меня малость тошнить начало. «Наш Витовт мечом в ворота Москвы стучал» (будто я москвич). Ну, я ему спокойно: «Стучал, да не достучался». Потому что, и правда ведь, не открыли. Да и вообще, малопочтенное это занятие — в чужие двери стучать. У нас только однажды подобный случай был со вдовой да пьяным Высоцким.

— Вот-вот! — спохватился я. — Про вдову потом. А вот… вы ведь все время тут… Может, знаете, за что расстрелян немцами в Кладно Владак Высоцкий, троюродный брат вашего ездового?

— Очень темное, совершенно запутанное дело, — сказал Шаблыка. — Никто не знает. Я уже и сам искал для школьного музея. Может, какой-то новый герой неизвестный? Нет, полный мрак. Архив немцы, видимо, сожгли или спрятали. Может, какие остатки-отписки в столичном сохранились, надо бы поискать…

— А что это за история со смертным приговором Крыштофу Высоцкому, который поляки привели в исполнение? В 39-м?

— Эта история тоже темная. Говорят, убил провокатора. Но тогда до этого мало кому было дела. Войной попахивало. Может, в Минске поискать? Или в Вильно. Потому что в Кладно судебные архивы дымом изошли… Послушай, что мне пришло в голову. Надо таки распутать это дело. Найти свидетелей. Может, помогут разобраться и в нашей Ольшанской головоломке.

— Почему?

— А ты не знаешь, кому было поручено выполнить приговор над Крыштофом и еще десятью?.. Оберштурмфюреру Штофхену с подчиненным шарфюрером Линцем.

— Ну и что?

— А то, что эти два быдла участвовали и в акции уничтожения наших в Ольшанке. Штофхен — один из тех, кто руководил расстрелом на гребле, а Линц возглавлял охрану операции. Эх, память твоя кошачья.

Я был абсолютно согласен с ним и решил сегодня же вечером все записать по горячим следам. Мы как раз проходили мимо хаты Гончаренка и в раскрытом окне между двумя вазонами с «Аленкиными слезами»[114] увидели его иссеченную мелкими морщинками рожу.

— Крапива в цветах, — прокомментировал неисправимый Змогитель.

— Эй, друзья, — позвал бухгалтер, — уж если идете мимо, то почему не заглянуть?

И я, сам не зная почему, свернул к крыльцу. Остальные, без особого желания, нога за ногу, потащились за мной.

Хата была как хата. Большая комната, одновременно «гостиная» и «столовая», если придут гости. Тахта, над ней коврик с оленями и замками, буфет, стол и стулья. Несколько дверей. В одну такую дверь Гончаренок нас и повел. Оказалось — кухня.

От обычных кухонь она отличалась полкой, на которой стояли вещи, совершенно неожиданные и неупотребимые в домашнем хозяйстве. Так сказать, «полка украшений». Был там старый чайник-самовар для варки меда с травами, очевидно, давно нелуженый, а потому непригодный, старинные пивные кружки (одна с ручкой в виде фигуры черта), разные кувшинчики, очень старые спарыши[115], горшки и крынки. И совсем уж странная вещь: очень старый пестик для ступки. Может, аптекарский, потому что на нем были не только медные «лепешки» на обоих концах, но и утолщения посредине (чтобы удобнее было размешивать отвар из густо засыпанных в кипяток трав). Пестик, как пить дать, тянул лет на триста с большим гаком.

— Старинная какая вещь, — сказал я.

Гончаренок тем временем налил из одной большой бутыли (их стояло множество вдоль стены) в кувшин какой-то жидкости и наполнил ею стаканы.

— Присаживайтесь. Свой мед, питьевой.

Я глотнул и чуть не задохнулся. Мед варили, видимо, не только с гвоздикой, корицей, перцем и мускатным орехом, но и на чистом спирте.

— Ну, Тодор Игнатович!.. — едва отдышался Шаблыка. — Если вы каждый день пьете такое…

— Что, мочимордой прозвали? — усмехнулся бухгалтер. — А вы меньше верьте. Прополощу рот для дезинфекции, все уже и говорят: пьет.

«Брешет», — подумал я.

А Гончаренок со всегдашним своим язвительным добродушием (а человек инстинктивно не верит в такие сочетания) добавил:

— Водки не пил, пива не любил, потому и карьеры не сотворил.

— А что, — сказал Змогитель, — похоже на правду. Я однажды в Новогрудке зашел в ресторан. Через какое-то время и он заходит. Меня не заметил. Сел за столик, дает официантке заказ, а потом говорит: «И десять граммов водки». У той глаза на лоб полезли: «Почему?» А он: «Да мне только для запаха, а дури у меня и своей хватает».

Все захохотали. А Гончаренок, как мне показалось, вынужденно, не совсем естественно.

Почувствовав, что тема разговора ему почему-то неприятна, я снова перевел беседу на пестик:

— В музей бы его.

И вдруг он совершенно неожиданно взбеленился, хотя очень быстро взял себя в руки:

— Что вы ко мне с этим пестиком?! Оди-ин, второ-ой. Если и отдам, то действительно в музей, а не вам и не ему.

— Кому — ему? — Мне почему-то захотелось взять его нашармака, блефануть. — Ольшанскому? Высоцкому?

Показалось мне или нет, но, по-моему, он слегка смутился.

— Да, Высоцкий пристал, как банный лист…

«Опять Высоцкий, — подумал я. — Всюду Высоцкий».

Но Гончаренок только рукой махнул:

— Высоцкий… Отдай да отдай, все равно ступки у тебя нет, а у меня есть.

— Что за ступка?

— Да совсем молодая, лет ей, может, восемьдесят. А я ему пестик отдай. Почему ты, говорю, мне свою ступку для полного комплекта не отдашь? Моя, говорит, новехонькая, а твой пестик давно ярь-медянка поела. А мне пригодится. Может, отполирую — как новый будет.

Я взглянул на пестик — он был сплошь в малахитовом налете. Местами ярь даже выела на нем небольшие оспины.

— Отдай, отдай, — ворчал Гончаренок, — всем нужен, только не мне. Одному отдашь — второй обидится. Нет, пускай пока у меня полежит.

— Как хотите.

— Высоцкий… Высоцкий… Ясно, дел мало, вот и сует нос, где другим немило. Только какой-нибудь старик станет рассказывать, как оно бывало, — этот уже тут, самый благодарный слушатель. Когда органист «дзыгар»-часы ремонтировал, механизм да циферблат, так он все время возле него торчал. Однажды и меня затащил. Любопытство, видите ли, его одолело. Присматривался: «Может, и самому когда доведется». Делать нечего, вот и лезет.

Через несколько минут мы распрощались и ушли, отказавшись от второй чарки «меда».

…Но пускай меня гром поразит на божье рождество, если наши приключения на этом кончились. Мы подходили к замковым воротам, и тут мне стукнуло в голову:

— Хлопцы, давайте заглянем. Может, они, эти «пани с монахом», и сегодня появятся.

Немного подогретые «медом», они согласились. И вот мы довольно шумно ввалились в загаженный двор. Луна освещала его наполовину, лежала на башнях костела, на стенах.

…И вдруг я, взглянув на галерею немного правее, чем в прошлый раз, заметил их.

— Хлопцы, вон они!

— Где? Ничего не вижу, — сказал Шаблыка. — Ой, нет, действительно «они».

По галерее, видимо, уже заканчивая свое ночное шествие, двигалась темная длинная тень и тень светлая.

Секунда… третья… — исчезли.

— Ну, сами видели. Что бы это могло быть? — спросил я.

— А дьявол меня вражий возьми, если я знаю, что это, — проворчал Змогитель. — Мистика какая-то, так оно и так, чек твою дрек.

— Ну, — вздохнул Шаблыка, — за судьбу молодого поколения можно не беспокоиться. Учитель белорусской изящной словесности болен мистицизмом и ругается, как босяк.

Оставив замок, мы пожали друг другу руки и разошлись. Я пошел домой напрямик вдоль замковой стены. Здесь было темно, лунный свет падал только на Ольшанку и на парк за нею. И пересекали этот оливковый свет только черные тени башен.

И тут, словно мне мало было на сегодня странностей, я услышал справа, как будто из самого нутра стены, поначалу какое-то невнятное «бу-бу-бу», а потом не менее бессвязные слова.

Я поднял голову — в бойнице нижнего боя тускло вырисовывалось белое пятно. Лицо. И на этом нечетком пятне дергалось нечто темное. Рот. И все же, прислушавшись, я разобрал.

— Отойди. Отойди… Мой дом, мой замок, моя крепость. И что над нею — мое… И под нею… Я вам дам, душегубам, я вам дам циклон… Людоеды… Фашистюги клятые… Жить хочу!.. Жить!.. Детки глядят, просятся… Стерегу, стерегу их!.. И тайну стерегу… Изыди!..

Я невольно ускорил шаг, лишь бы не слышать этого полоумного бормотания, и пока не вышел на озаренный луной берег пруда, вдогонку мне неслось:

— Бу-бу-бу-бу…

Подходя уже к плебании, я подумал, что да, возможно, это и безумие, но какое-то уж очень осмысленное. Удобное для человека безумие. Лопотуху пока нельзя было вычеркивать из списка. На него пока еще тоже падало подозрение.

Глава II, в которой я слишком много болтаю и, вопреки логике, жалею провокатора

Едва я успел переступить порог своей квартиры (я приехал на пару дней к родным пенатам), едва снял рюкзак, как в нежилом моем помещении забренчал звонок и я увидел в дверях лицо «Мистера Смита с Бобкин-стрита».

— Я на минутку к тебе… На вот, здесь копии с твоих полос и с тех букв, которые не расшифровал. Думай. Только хорошо припрячь. А книга пусть пока останется в Щукином ведомстве. Так надежнее… Э, брат, да ты что-то совсем исхудал на деревенских харчах… Так вот, приходи в восемь чай пить. Щука тоже будет.

— Спасибо. — Я едва успел это сказать, как он уже испарился.

Одну половину копии я засунул в тайник, вторую — в десятый том третьего издания произведений Ленина, стр. 492, где «Белорусская социалистическая громада». То же сделал и с другими полосами: в «Материалы по археологии», издание АН за 1960 г., в воспоминания А. фон Тирпица, в «Антологию белорусского рассказа», т. II, стр. 289.

Если во время моего отсутствия кто-то и сделает дотошный обыск, то черта с два перетрясет все книги.

При этом я вспомнил, как однажды с друзьями мы зашли к знакомому — талантливому бездельнику, и увидели, что вокруг книжный развал, а хозяин лихорадочно листает какой-то том.

— Ну, вот тебе. А мы хотели предложить сбегать за пивом… А ты… Да, видать, ты работать начал.

— Э-э, — с досадой отмахнулся он. — Какая тут работа… Спрятал вот от жены сто рублей в книгу и забыл, в какую.

Хохотали мы тогда все, как гиены.

Ровно в восемь я осчастливил соседа своим визитом. И чувствовал бы себя совсем хорошо, если бы не увидел на тахте рядом со Щукой еще и лейтенанта Клепчу, которого по известной причине я не уважал и уважать не собирался. Терпеть не могу «неуклонности», «проницательности» и откровенного любования собой. Да и вообще он тупарь.

Хилинский, поставив на стол стаканы, розетки, вазочки с тремя сортами варенья и все такое прочее, разливал горячий, почти черный, с бордовым отливом чай.

— Послушай, может, ты вначале поешь чего. Есть цыпленок, можно подогреть. Оливки.

— Да нет. Сыт.

— Тогда пей чай. Рассказывай.

— Только слишком в психологию не лезь, — предупредил Щука. — Эта дама у нас редко ночует.

Я рассказал обо всем, что успел узнать. Боюсь, что болтал довольно долго и бессвязно, но они слушали внимательно.

— Кончил? — спросил наконец Щука. — Насчет тех, что расстреляны, — это интересно. Знали мы про расстрел, а про обстоятельства, которые ему сопутствовали, к сожалению, мало. О покарании смертью брата Высоцкого за подполье — тоже ничего не знаем. Только имя — Владак Высоцкий. А о том, кого поляки в тридцать девятом осудили на смерть, — ну, об этом также не намного больше знаем.

— Архив сгорел, — сказал Хилинский. — Но слухи, что убит был провокатор, — они были. Вот портрет того, Крыштофа.

— Немного похожи, — сказал я. — Вы не могли бы мне сделать копию?

— Бери, — сказал Щука. — Это и есть копия. Неважная. Но и фотография была плохая… А еще возьми вот… Едва отыскал.

Это было несколько газет, порыжевших от старости и потертых на сгибах. И сразу в глаза бросились слишком крупные заголовки (для полумещанского тогда Кладно это была, понятно, сенсация, взрыв бомбы). Заголовки кричали, обещая раскрытие преступления в вечерних или завтрашних номерах. Тех номеров, к сожалению, не было.

«Убийца пойман!»

«Двойник пойдет под суд!» (Это еще что? Какой, к черту, двойник?)

«Он убил осведомителя», — говорит помощник прокурора.

«Предположения или правда?»

«Читайте в следующем номере!»

Следующих номеров не было.

— Их и не могло быть, — понял Щука мой недоуменный взгляд. — Через две или три недели немцы состряпали провокацию на радиостанции Гляйвиц. Что это означало?

— Войну с Польшей.

— И не только. Это еще и бомбежка Кладно, и наш поход в Западную Белоруссию, и два, да нет, относительно Кладно — четыре огневых вала. Фронты. И город горел, и архив сгорел. Частично, может, забрали немцы. А остальное сожгли. Весь квартал вокруг архива сгорел.

— Откуда же тогда знают о казни Крыштофа?

— Две отклоненные апелляции о помиловании, — сказал Хилинский. — Говорят, больно уж жестоко убил, если даже и провокатора. Ну и потом в некоторых газетах и еженедельниках промелькнуло сообщение, что приговор исполнен. Не знаю уж, кто их на грани войны информировал. Я только помню заметки в журналах «Gazeta Polska», «Polska zbrojna» (ну, это санационные подтирки) да еще в «Czas’e»[116] (это консерваторы краковские). В газетах сколько ни искал — не нашел.

— А в более поздних?

— Их не было. Белорусская пресса в Западной только создавалась, и руки не доходили, чтобы о старом балабонить. О новом нужно было говорить. А всю польскую прессу оккупанты ликвидировали. Только потом стала появляться «godzinowa». А подпольная пресса, хотя и начала существовать уже в октябре 39-го, но и ей на историю с Крыштофом Высоцким было… Вот ты этим займись.

И тут впервые подал голос Клепча:

— Поработайте. Историко-революционное прошлое — интересная штука. И весьма полезная. Воспитывает людей. Молодежь… В духе, так сказать…

Щука поморщился:

— Черт вас знает, как вы любую мысль, даже самую правильную, одним своим казенным стилем способны испаскудить и опошлить.

Клепча покосился с явной враждебностью почему-то на меня, а не на Щуку. Я думаю, причиной тому был графический анализ, который доказал, что записка, вызвавшая Марьяна из дома навстречу смерти, была написана не мной, а тем самым и гипотеза Клепчи была подрублена под корень и шлепнулась в навоз. Щука незаметно подмигнул мне…

К счастью, Клепча скоро ушел. Мы некоторое время довольно-таки угнетенно молчали. Наконец, Щука сказал:

— Ты, Адам, текст одной офицерской аттестации знаешь? Доподлинный, провалиться мне в Австралию… Хочешь повеселю?

— Ну. Валяй.

— Так вот: «За время службы проявил себя как грамотный, но недостаточно дисциплинированный офицер. Как летчик подготовлен хорошо. Летных происшествий и предпосылок к ним не имеет. В общественной жизни никакого участия не принимает. Уставы и наставления… знает хорошо, но в повседневной жизни ими не руководствуется, так как нарушает воинскую дисциплину. Имелись случаи самовольного ухода со службы. По характеру упрям. На замечания реагирует болезненно. В обращении с товарищами и старшими вежлив. В быту опрятен, по внешнему виду аккуратен. В вопросах внутренней и внешней политики… разбирается правильно. Государственную и военную тайну хранить умеет.

Вывод: занимаемой должности соответствует».

Помолчал.

— Ну, так «соответствует ли Клепча занимаемой должности?..»

— Ну, повеселил ты нас, — сказал Хилинский.

— Учти, настоящий документ.

— Так вот, уважаемый Андрей Арсентьевич, — сказал Адам. — Характеристика малость хромает. Не совсем он такой. Не летчик. Достаточно дисциплинирован. В общественной жизни участие принимает (даже там, где не просят). В повседневной жизни уставами и наставлениями пользуется (их буквой, а не духом) слишком старательно, аж блевать хочется. Дисциплину не нарушает. В самоволку не ходит. Упрям, но старшим податлив. На разумные замечания никак не реагирует… «Занимаемой должности»… Ох, придется тебе, друг, взяться за него, иначе он таких дров наломает, что щепки полетят… А ты что скажешь, Космич?

Я не хотел, чтобы мое искреннее убеждение посчитали за личную неприязнь, и потому ответил уклончиво:

— Говорит газетными штампами, но на самом деле значительно умнее, хотя даже по внешнему виду не кажется, что по утрам распевает в нужнике разные там… хоралы.

Засмеялись. Потом я спросил:

— Так кто был тот, убитый? Ну, «провокатор» тот? Или осведомитель, как его?

— Сын лесника откуда-то из-под Замшан, — ответил Щука.

— Это в пятнадцати километрах от Ольшан?

— Да.

— Мало надежды найти, — подумав, сказал я. — Сколько лесников в деревни переселили, на другие места перевели. А сколько немцы расстреляли. Вероятность встречи — нуль… Но попытаться нужно.

Я попытался. И случилось чудо. Бывший лесничий Андрон Сай по-прежнему жил, точнее, доживал век в том же самом лесничестве возле Замшан в урочище Темный Бор.

День уже клонился к вечеру, когда я слез с автобуса и углубился хорошо утоптанной, хотя и немного затравенелой стежкой в лес. Поначалу прозрачный, пробитый насквозь розовыми лучами солнца, он с каждым шагом становился все темнее и темнее. Кое-где даже переспелые сосны стояли так густо, что солнечные лучи, путаясь в них, с трудом высвечивали то медный — не обхватить — ствол, то выворотень величиной с хату, темный и лохматый, как медведь (если вообразить такого, небывалого по величине, медведя).

В начале пути изредка попадались крестики заячьей капусты, пестрый копытень, плети завильца-дерезы, но затем они уступили место упругой иглице, что накапливалась здесь десятилетиями.

«По-видимому, заказник», — подумал я, и позже выяснилось, что был прав.

Темнее и темнее. Тропинка уже чуть видна. Зашелестело что-то в траве. Еж? Или мышкует куница?

Мне стало совсем неуютно, — и это всего в каком-то километре от дороги, — когда впереди вроде бы немножко прояснилось. В довольно густом сумраке я увидел то ли маленькую речушку, то ли большой ручей, который левее расширялся не то в пруд, не то в естественный ставок, окруженный венком из темных в это время верб.

Немного правее ставка, чернее стены леса, виднелись какие-то строения. И вдруг на одном из них блеснул оранжевый тусклый прямоугольничек. Окно.

Я перешел ручей — два бревна с шаткими перилами — и прямиком направился в сторону огня. Редкими привидениями проплывали мимо меня белоствольные яблони и мрачные высокие груши.

У крыльца — хоть ты его в панский фольварк (широкое, с деревянными столбами-колоннами, поддерживающими навес), — откуда-то из темноты бесшумно выдвинулись две черные тени. И почти тотчас открылась дверь, а на пороге в пятне света появилась фигура человека с ружьем в руках.

— Это еще кого нечистик ночами носит? — раздался хрипловатый голос. — Вар[117]! Ветер! Лечь. Так что вам надо?

— Я — Антон Космич. Из города. Мне нужен лесник.

— Ну, я лесник. Сальвесь Тетерич.

— А Андрон Сай?

— Это мой тесть.

— Женились на его дочери? — спросил я, как будто человек может нажить себе тестя каким-то иным способом.

— Угм. На Ганне.

— А тесть где?

— Так он на покое теперь. Только какой там покой? Каждый день «вечерний обход» делает. Совсем как ребятенок. Да иногда на могилке сына посидит.

— Слыхал я эту историю.

— Бывают просветления, но не часто. — Он говорил по-прежнему сухо. Не осмыслил подтекста моих слов. — Дочь тоже была свидетелем, но теперь на Нарочи в санатории. А я что знаю? Я примак, человек посторонний.

— А мне и нужно попытаться распутать эту паутину.

— Было такое, — опять сухо и спокойно заговорил он. — Был у нее брат… И что был провокатором, ходили такие слухи. Но это я мог бы такое говорить, — голос его все повышался и вдруг сорвался чуть не на крик. — Сам про свою семью я волен говорить все. Тут я себе пан. А всякого другого, кто вздумает нагло повторять гнусное вранье, я смогу оборвать в секунду. Чем околачиваться под чужими заборами — занимались бы делом. Отваливай, пока не попробовал, что такое заряд крупной соли в ж… Целуй пробой и шагай домой.

Псы, услышав гневную интонацию, встали. Уставились на меня. Слева здоровенный гончак, черно-рябой, в подпалинах, с широкой головой и тупой мордой, мощного сложения, а роста — минимум восемнадцать вершков. Справа — тоже здоровый, но немного меньше, чем собрат, всего сантиметров восемьдесят, кобель, серо-рябой, поратый[118]. Мне стало не по себе.

— Не дрейфь, — с оттенком презрения сказал хозяин, — не дрожи. Пока не скажу — не кинутся.

— А я и не дрожу. — Хозяин, по-видимому, был удивлен моим нахальством, потому что я достал сигарету, протянул пачку ему (он не взял), сел на крыльцо и сказал: — Здесь вот этого, серо-рябого, нужно бояться. Кому-то, конечно, другому, но не мне.

— Почему? — насмешливо спросил Тетерич. — Он ведь меньше.

— Порода злая.

Довелось мне когда-то в одной из работ писать про собаководство в древней Белоруссии. И, кажись, это был один из немногих случаев, когда такая отвлеченная материя пригодилась мне в конкретной жизни. Отсюда вывод: абстрактных, ненужных знаний нет. В жизни может случиться, что только знание того, какой чешский король разбил монголов, спасет твою голову, и тогда ты от радости и Кузьму батькой назовешь.

— Это какая же такая порода?

— Это вандейский грифон, — сказал я. — Порода от «брака», так сказать, вандейских гончих с бретонскими грифонами (видишь, от них рыжей масти и у этого подпалины есть). Страшно злые. Для охоты на диких кабанов лучше не найдешь. Ну и на волка почти всегда первые…

Сальвесь вдруг сел рядом со мной и вытащил сигарету.

— Ну, а этот, эти — добрые к людям. И удивляюсь я, где это вы, лесник, и, по-видимому, хороший егерь, две такие редкие породы добыли? В Минске мне встречать не доводилось.

— Удалось чудом, — хозяин явно подобрел.

— И в самом деле чудеса на колесах. Таких брудастых[119], как ваш Ветер, мне не доводилось видеть. А Вар! Это же стэг-хоунд, или оленья гончая. В прошлом столетии даже Сабанеев Леонид Павлович (а он охоту и собак знал, как никто, и я скорее богу или себе самому не поверю, нежели ему) насчитывал в Англии — и только в Англии — всего двадцать стай, или свор, потому что каждая с одной сворки, с одного смычка спускается.

— Ну, может, с тех пор развелись.

— И то правда. Только вот слишком он рослый для стэг-хоунда. Не повязали ли какого-то там из его предков с гончей святого Губерта. Он злобный, а голос низкий, сильный?

— Все это есть. А рост? — хозяин уже совсем оттаял. — Может, акселерация не только среди людей идет.

— А где все же старик? — забеспокоился я.

— Придет. С ним на этот «вечерний обход» всегда мой Горд ходит, ньюфаундленд. Даже притащит в случае чего.

— Да у вас тут чистопородная псарня.

— Да еще Джальма, легавая, выжла по-нашему. — И вдруг вгляделся в меня. — А вы, случайно, не из легавых?

— Случайно не из легавых… Мне правду об убийстве вашего Юльяна установить нужно. Уже слишком тесно связано оно с некоторыми темными делами. И в войну, и теперь.

— А какая польза? Убийцу ведь повесили. Не помогли ему ни апелляции, ни кассации. Не на ком уже месть вымещать… Да и дед мало чего сможет вам рассказать. Совсем как малое дитя стал. И говорит — мало чего понять можно. А в войну ведь проводником у партизан был, хотя ему уже было под семьдесят. И дочь его, жена моя, партизанила. А дед уже и тогда был горем согнут да бедой бит. Теперь и того хуже… Да вот и он идет… Сами увидите.

Садом в сопровождении двух собак к нам приближался очень высокий, хотя и немного сгорбленный, сильно худой и очень старый человек. Шел, волоча ноги, и глядел в никуда.

Сел рядом с Сальвесем на ступеньку, не поздоровался, может, даже совсем не заметил чужого. Глядел в ночь выцветшими глазами. А совсем седые, вилообразные усы (ни дать ни взять перевернутая вверх ногами «ижица») оттеняли выпяченную, как от извечной обиды, нижнюю губу и небритый подбородок и спускались почти до середины груди.

— Тут, батька, к тебе… насчет Юльяна… Человек хотел бы знать подробности.

Старик сидел с каменным лицом.

— Надо бы хоть что-нибудь вспомнить, отец.

— Все… все люди хорошие, — словно в трансе или в бреду тихо начал старик, — и вот такое. Юльян… сынок… Про жизнь твою думал… на смерть послал… Очень уж ласковый, года на четыре старше… И щербатый, как Юльян… двух передних… Лесничим аж в Цешин, под самые… чехи… Документы… Школа повшэхна… Триста злотых… В лесу… Застрелен… Револьвера нету… И старшая моя после этого чахла-чахла да и умерла.

И вдруг лицо его скривилось, словно от плача, хотя глаза оставались сухими.

— Неправда, что сыпал, неправда, что выдавал… Не мог сынок… Убит сынок.

И тут я понял, что мне все равно, виновен или невиновен был Юльян Сай. Мне стало даже немного жаль его. Жаль опосредствованно, через этого деда, который плакал с сухими глазами.

Немая, безграничная обида вопила в этом земляном уже теле, в этом существе, которое когда-то было человеком и перестало им быть всего за ту секунду, которая понадобилась для чьего-то выстрела. Уже не было силы, разума, даже воспоминаний. А обида жила. Обида была сильнее всего.

Я заскрежетал зубами. Еще раз — и в этот раз уже навсегда — я понял: ничем в мире, никакими даже высшими соображениями нельзя оправдывать обиду, которую наносят живому человеку.

Отказавшись от ночлега (я не мог больше оставаться здесь, а дед ведь был здесь со своими мыслями свыше четверти столетия), я направился к тропинке. Тетерич вызвался проводить меня.

— Видите, — сказал он, когда мы подходили к дороге, — немного же мы узнали… Но ничего, приедет жена — она, может, больше расскажет. Я дам знать.

Оставшись один и глядя на огоньки, наверное, последнего пригородного автобуса, я все еще как будто видел дом лесника и тень человека на крыльце. Человека, глядящего в ночь.

Мне снова повезло. Когда я вылез из автобуса, который, не заходя в Ольшаны, прямиком направлялся в Кладно, то увидел, что мое место занимает какой-то человек, показавшийся мне вроде бы знакомым, а от остановки собирается отъезжать на некой странной таратайке, помнившей, наверное, отца последнего Ольшанского, пан фольварковец из-под Ольшан Игнась Яковлевич Высоцкий собственной персоной.

— Стой, волк тебя режь, — прикрикнул он на коня и улыбнулся мне. — Вот и вам повезло. Не надо пешком эти километры домой топать.

— Что, подвозили кого-то?

— Да так, контролер-ревизор один был в Семериках. Дотопал до Ольшанки да Гончаренка встретил. Знакомые. Бухгалтер к председателю: «Пускай его Высоцкий подвезет. Зачем человеку ноги бить? Ну и, глядишь, пригодится когда-нибудь». Ольшанский ему: «Нужно так хозяйство и твои сальдо-бульдо вести, чтобы контролеров-ревизоров только из деликатности на остановку подвозить. Чтобы знал, что это мы не из страха, а уважение ему оказываем. Ладно, пускай Высоцкий отвезет». А мне что? Я и повез. Служба такая.

— И что за человек?

— Да странный какой-то, молчун. Только и крутит ус, а когда возле замка ехали, спросил, он ли это и есть.

— Что-то он мне показался знакомым. Вроде на кого-то похож.

— Да и мне поначалу так показалось. Вроде бы где-то видел. Потом присмотрелся — нет, совсем незнакомая рожа.

Темные купы деревьев временами почти смыкались над дорогой, образуя тоннель. И в конце его мигала низкая колючая звезда. Крикнул, заплакал, захохотал в зарослях филин. Поздновато. Их «песни» отошли вместе с весной. Хотя бывают среди них отдельные такие типы, что плачут и хохочут летом, даже осенью.

— Ну, а вы откуда, так сказать? — спросил Высоцкий.

Врать было не с руки. Много людей видело меня в Замшанах, некоторые (видимо, собирали поздние сморчки для аптеки) — на тропинке, ведущей к урочищу. Да и не люблю я этого занятия, кроме тех случаев, когда иначе — никак невозможно. И, самое главное, чему учила меня покойная мать и что я запомнил на всю жизнь: «Лгун должен иметь хорошую память». Действительно, должен, чтобы о каких-то событиях не соврать одному и тому же человеку по-разному. Или просто проговориться ненароком, что не в Могилев ты ездил, а, наоборот, в Гомель, где живет бывшая возлюбленная, о существовании которой жена или, еще хуже, невеста очень хорошо знала, но считала это «грехом молодости, когда он еще не был знаком со мной».

— Из Замшан еду.

— И в Темном Бору были? — Мне показалось, что он на миг как бы напрягся, но это он просто погладил коня по репице. И снова та же ленивая грация.

— И там был.

— Ну и что вы там выкопали? Ведь это ж, наверное, дело того самого Юльяна Сая?

— Того самого.

— О, господи, как же оно мне обрыдло. Столько лет минуло, а все равно, как начнет вспоминать кто-нибудь «дела давно минувших дней» да что было «за польским часом» и стоит то дело вспомнить — непременно какая-нибудь зараза на меня косится. Хоть ты от людских глаз в самбук[120] или в коноплю прячься.

— Так почему бы вам не съехать отсюда?

— Я не чувствую себя виноватым. Не хочу, чтобы кто-то думал: «Ага, допекло… Наверное, знала о чем-то кошка». Ну и потом, что я в другом месте? А здесь моя земля, испокон веку моя.

— Родной уголок, где резан пупок?

— Да нет, просто здесь впервые себя ощутил. Что можешь делать то и это, думать о том и этом, идти туда и сюда. Действовать. Пупок могли где-то и в Риме резать, а если, скажем, младенцу и месяца не было, как его оттуда вывезли, так что ему Рим? Вот и мне так. Мое все здесь.

Помолчал. Где-то в кронах деревьев кричала квакша.

— Ну и что? В чем убедились? — спросил он.

— Ни в чем. Провокатор или нет — тайна сия велика есть.

— Не лезу я в эти дела, — минуту помолчав, сказал Высоцкий. — Да и дело темное, провокатор или нет. Кто доказал? А кто обратное, ядри их в корень, доказал?.. То-то же… Может, провокатор, а может, просто жертва. Кто может судить? Ткнул кто-то из вышестоящих пальцем, и — хорошо там разобрались или ошиблись — уже на тебе, человек, сколько-то там золотников свинцовых бобов.

— Да, — сказал я, — доказательств никаких. Пустое дело. Чем быстрее о нем забудем — тем лучше.

Промозглой сыростью повеяло из темных недр пущи (видимо, неподалеку от дороги был сырой овраг). И снова прорезал ночь крик филина.

— Поговорим? — спросил вдруг Высоцкий с озорной улыбкой.

— Как поговорим?

— А вот так.

Он приложил ко рту ладони челноком, и вдруг в двадцати сантиметрах от меня прозвучал зловещий, жуткий клич-призыв:

— Ку-га. Ку-га-а-а… Гха-га-га-га-га.

Обманутый филин ответил из леса. И снова ответил ему Высоцкий. И еще. Затем наступила тишина. Филин, видимо, все же почувствовал какую-то ненатуральность в ответе-вызове. А может, ему просто надоело.

— Знай наших, — засмеялся Высоцкий. — Все же мы его обманули.

— Совы — символ мудрости.

— Значит, и мудрость обманули.

— Не всегда это кончается добром.

— В жизни очень многое не кончается добром. — Он пожал плечами. — И вот, скажите вы, все эту темную историю не забывают. А я его только раз и видел на дне рождения брата (Крыштоф заскочил на часок), а вот брата этого, Владка, которого немцы за подполье расстреляли, никто и не вспомнит.

— Человеческая благодарность.

— Ну, человеческую благодарность и мы знаем: «как едят да пьют, так нас не зовут, а как с…т и д…т, так нас ищут».

— Э-э, брат, плюнь. Со временем все, все всплывает.

Высоцкий покосился на меня, но ничего не сказал.

Глава III Пред очами любви, пред очами безумья и смерти

В следующие дни ко мне, во мою плебанию, зачастили гости. Чаще всех Шаблыка со Змогителем, иногда археологи в полном или частичном составе. Бывало, что на культурную беседу являлся Мультан (один или со Стасиком и Васильком). Раза два или три наведывался ксендз.

В тот вечер компания собралась в полном составе. На бревне, что вместо завалинки лежало у «нашей» двери, разместились худенькая Волот («Наша толстуха Валентина»), «беляночка и замазурочка», Таня Салей с Терезой Гайдучик, сама Сташка Речиц да Шаблыка со Змогителем. Деду Мультану и ксендзу я вынес стулья, а мы с Генкой Седуном не без удобства разместились прямо на траве. Я успел уже рассказать им кое-что о результатах поисков, обойдя, конечно, самое важное. В частности, умолчал почему-то про Лопотуху, про братьев Высоцкого и, конечно же, про подозрение, падавшее на отца Леонарда Жиховича, присутствующего здесь.

Галдеж стоял, как на базаре. Получилось что-то наподобие средневекового диспута: каждый выдвигал свой тезис, а все набрасывались на него со своими антитезами, каждый был как бы «адвокатом дьявола», лицом, необходимым на каждом средневековом диспуте (не исключая и Белоруссии), лицом, которое должно было опровергать кандидата, скажем, в бакалавры, разными коварными и даже недозволенными, еретическими вопросами. Допустим, кандидат выдвигал тезис о том, что зачатие Марией Христа было непорочным и что в день успения (15-го, значит, а по-новому 28 августа) ее она отошла целомудренной. На это «адвокат дьявола» ставил ему недозволенную подножку, за которую, — если бы это не на диспуте, — гореть бы «адвокату» на костре или сидеть в каменном мешке год и шесть недель[121] (конечно, если там, где происходит суд, был каменный мешок, а то ушел бы безнаказанным). Диалог между ними мог произойти такой:

Диспутант. «…и во успении была невинной».

Адвокат дьявола. Нет, были у нее потом братья Христа. «Мать и братья его стояли снаружи у дома, желая говорить с ним…» (Матфея, 12, 46)

Диспутант. Здесь имеются в виду единомышленники, братья по идее.

Адвокат. Нет, иллюстриссиме. Немного дальше «И указав рукою… на учеников своих, сказал: „вот мать Моя и братья Мои“». (Матфея, 12, 49)

Кандидат: Возможно, и те были «братьями по идее» (начинает запинаться), но менее посвященными, второго сорта по сравнению с учениками».

Адвокат (полный триумфа). А как тогда понять немного дальше у того же Матфея (13, 54—57), что когда Христос проповедовал в синагоге в Вифлееме Иудейском, все удивлялись и говорили: «…откуда у него такая премудрость и сила. Не плотника ли он сын? Не его ли мать зовется Мария и братья его Иаков и Иосий, и Симон и Иуда? И сестры его не все ли среди нас? Откуда же у него все это? И соблазнялись о нем». И в наказание за их безверие Он не сотворил там многих чудес. «Не бывает пророка в своем отечестве».

Кандидат (припертый к стене, но грозно). Так ты в догмат непорочности Девы Марии не веришь?

Адвокат дьявола (испуганно). Нет, нет. Считаю, что достоин степени бакалавра, а вопрос пускай решают на высшем уровне.

Гул одобрения.

Нечто подобное происходило и у нас, только что без подножек. А когда все вдосталь наорались, вдруг вмешался Шаблыка:

— Ни под какой башней, ни в каких катакомбах сокровищ украденных искать не надо. Обстоятельства сами знаете. Подскарбий, державный казначей, не занес этих сокровищ в роспись. Значит, шестьсот тысяч золотых и на шесть миллионов камней, взятые Петром Ольшанским от заговорщиков, Михала Слуцкого и других, да под шумок с королевских земель, в казну не вернулись ни тогда, ни при Витовте Ольшанском, который ограбил всех сподвижников Валюжинича, выдав их, да еще и должен был те деньги отдать королю. Убежали, видимо, с деньгами Гремислав Валюжинич да Ганна-Гордислава Ольшанская.

— Их догнали, — сказал ксендз.

— Но их и отпустили, — сказал Шаблыка. — Потому что к погоне присоединился судья Станкевич. И потребовал, чтобы отпустили.

— Могли встретить и перехватить другие люди князя, — сказала Валя Волот.

— Откуда это известно? — спросил Шаблыка.

— Боже, — вмешался вдруг Змогитель, — почему вы такие сухари, такие рационалисты? Почему не верите домыслам, слухам, преданиям? Бывает же и в них зерно правды. А что говорит здесь легенда? А говорит то, что беглецы загнали коней. В непроходимых дебрях. А там в то время какой-то князь умер в десяти — на наши деньги — километрах от города, потому что не могли привезти лекаря. И что гнались за ними, и что настигли где-то возле Замшан, а направлялись они в урочище Темный Бор, чтобы потом Ольшанкой и «иными реки» сплыть в Неман, а оттуда бог-батька знает, куда направляться. Или на запад, потому что на востоке времена были смутные, или куда-то под Кладно, где еще блуждали разгромленные, рассеянные единомышленники. И их догнали и уже собирались вязать, но Станкевич, который отстал и как раз в это время выбрался на поляну, приказал их отпустить. И с грузом. И не ослушался Витовт Федорович верховного судьи.

— Так почему он с ворованным отпустил? — живо спросила Таня Салей.

— Что же, он признался бы при судье, что они то ворованное увозят, которое князь украл у бунтовщиков и казне не вернул? — строго кинула свой вопрос-ответ Тереза. — Был вынужден молчать.

Змогитель вел свое дальше:

— Поехали все обратно… И вот тут молва людская гласит, что их перевстрели во второй раз, что те гнали рекой быстрее, конечно, чем дебрями, и обогнали и беглецов и погоню, а засаду устроили у Березины. И взяли обоих. И будто бы (здесь уже каждый кончает по своему вкусу) или, отняв сокровища, отпустили на все четыре стороны, или убили.

— Да была ли вторая засада? — спросила скептичная Таня. — Может, те деньги и все другое уже давно по миру рассеялось.

— Не знаю, — сказал Змогитель, — но байку тоже надо принимать во внимание. И если деньги отняли, то почему позднее, когда ревизия королевская приехала, Станкевич на евангелии клялся, что приказал отпустить беглецов. И Ольшанский на евангелии клялся, что Валюжинич с Ганной деньги увезли, а он того не знал и отпустил их, сам же из тех денег ни денария в руках не держал, ни двойного литовского билона под ноготь не зажал.

— И уже недели две минуло, — произнес ксендз, — когда он, и тоже на евангелии, клялся, что беглецы живы. Не мог человек того времени пойти на заведомо лживое свидетельство на святой книге. И свидетели клялись, что живы.

— Ну вот, — снова сказал Змогитель, — и ревизия была, и во время той ревизии князь Ольшанский Витовт Федорович «нечаянно и скоротечно умре». Если было, если что-то и знал…

— …то концы в воду, — окончил Шаблыка, — и напрасно искать.

— Почему напрасно? — взорвался Змогитель. — А тайная надпись? Может, она о чем-то ином говорит. А ящики немецкие? А немецкая акция перед отступлением? Что-то же, видать, прятали?

Мне не нравился этот разговор при ксендзе. Лучше было бы ему меньше знать обо всех событиях. И тех, в конце пятнадцатого — начале семнадцатого столетий, и тех, в сорок четвертом. Пока я не выясню, что он такое: исчадие ада или чист как стеклышко.

А Сташка Речиц, по-видимому, взволнованная рассказом и тоном Змогителя, вдруг наклонилась (волосы цвета темно-красного дерева тяжело упали вниз) и щепкой, зажатой в тонкой руке, нарисовала на стежке план замка.

— Вот так, — сказала она. — Мы тут в ваше отсутствие сделали разведку, прощупали землю правее задней башни (это справа, как от ворот идти).

— И что? — спросил я.

— Обнаружили фундамент и остатки стен еще одной башни. На самом берегу Ольшанки. Так что если учитывать ее, то ваша «веди», т. е. третья, это как раз и будет вторая от края, где были когда-то Слуцкие ворота, которые потом замуровали. А никак не следующая от нее, что левее.

— Не думаю, — после недолгого размышления сказал я. — Та башня стояла отдельно. К ней вел подземный ход, потому что не нашли ведь стен, объединяющих ту, Надречную, с замком. Та, Надречная, была, видимо, водовзводной, охраняла колодец и защищала его, а может, и примитивный водопровод, что вел от Ольшанки в замок. И именно поэтому не могла она быть «кутней». Кутняя, угловая — она и есть угловая, в углу крайняя. А значит, третья — это никак не Слуцкая, а та, что левее ее.

— Это еще как сказать. — Ее большие зелено-голубые глаза с тенью легкой иронии смотрели на меня.

— Слуцкую когда замуровали?

— Месяца за четыре до смерти Витовта Ольшанского.

— Тем более. Что можно спрятать в проходной и проезжей башне?

Это, кажется, подействовало.

— И что могли спрятать в давно замурованной башне люди Гиммлера и Розенберга, а также сам последний Ольшанский? Как они могли спрятать — вот что самое главное.

— Да, наверное, в этом есть большой резон, — сказал ксендз.

Вскоре они разошлись, девушки с Генкой куда-то смылись (видимо, на танцы в Ольшанку), и мне пришлось провожать Сташку на ее раскоп, на Белую Гору.

Молчали. Она шла легкой походкой. Наверное, вот так будет идти и прошагав пятьдесят километров. Настоящая, летучая походка бродяги. Точные — не налюбуешься — движения.

— Что это ваш друг Змогитель так странно меряет расстояния: «Десять километров на наши деньги»? Что, своих мер не было?

— Были. И вы это прекрасно знаете. Поначалу пеший и конный переход, потом, с одиннадцатого столетия и до восемнадцатого года, самая распространенная — верста. Что у нас, что в Польше, что в Московии. Только ведь повсюду название одно, а длина — разная. От полутысячи до тысячи саженей. А с конца XVIII столетия что-то около тысячи шестидесяти метров. А у нас, в Белоруссии, до раздела вовсе две версты: малая — 789 саженей и большая — 1000 саженей.

— А разве трудно перевести?

— Ну вот, скажем, назначаю я вам встречу на границе первой и второй версты от Ольшан. А вы, бедняжка, и не знаете, или вам тысячу шестьдесят метров идти, или тысячу девятьсот сорок восемь.

— А столбы верстовые?

— «А извозчики тогда зачем?» — процитировал я.

Мы рассмеялись. Потом она покосилась на меня своими «морскими» глазами и спросила:

— А вы действительно назначили бы мне встречу? И где, в конце малой или в конце большой версты?

— Назначил бы, если бы вам очень захотелось стать бедолагой.

— Разве уж такой бедолагой?

— Да вы присмотритесь ко мне получше.

И тут я прикусил язык. Неандертальский пращур варяга рядом с этой ясной, как день, красотой, с этими черными бровями на уже загоревшем лице, с этими тяжелыми каштановыми, с глубинным золотистым отблеском волосами. Нет, это было фундаментальной глупостью. Больше не брякну ни слова. Не надо было и начинать.

К счастью, нас догнали Ольшанский с Гончаренком. Какое-то время нам было по пути.

— Ну, как дела? — спросил председатель.

— Да вот постепенно распутывается клубок, — неизвестно зачем пустил я пробный шар. — Но до конца все еще далеко.

— Да, постепенно распутывается. Вот только спорим, во второй или в третьей от угла, — непонятно по какой причине второй раз за вечер «заложила» меня глупенькая Сташка.

— А может, и не в них, — постарался я исправить положение.

И тут неожиданное событие приостановило опасный разговор.

Кто-то неясный, неразличимый в темноте, бросился с дороги в кусты. Зашелестел олешник.

— Кто бы это мог быть? — тихо спросил я.

— А лукавый его знает, — ответил Гончаренок. — Может, парочка какая… А может… Лопотуха. Один нечистый всегда знает, откуда и куда его несет. Почему бы его не отправить куда надо? И присмотр, и режим, и еда.

— И травма, — сказал Ольшанский.

— Да ведь он хуже всякой травмы себе вредит. То ночует у бабки Настули — она его из жалости пускает. А то в какой-нибудь башне замка. И не только, когда тепло. Околеет, а нам — отвечай.

— Травма. — Сташка сдвинула свои черные брови.

— Да он безвреден. Нам жаль его, — сказал Ольшанский.

— Ерунда какая, — проворчал Гончаренок. — Безвредный сумасшедший… Вот молчит-молчит, а потом — накинется. Что тогда? Ведь все может быть. Берегитесь.

— На его глазах людей стреляли. Допускаю, что и родственников.

— Эх, хлопцы, побаиваюсь я его, — вздохнул бухгалтер. — Если нападет, то я… собаку ударить не могу, а как же человека?.. Ну, ладно, нам сюда.

— А нам сюда, — сказал я и повел Стасю к мостику через Ольшанку.

Мостик этот скорее можно было назвать кладкой, поэтому мне пришлось взять спутницу под локоть. Я ощутил его остроту и тепло, ощутил, как рука выше сгиба покрылась гусиной кожей, то ли от волнения, то ли от холода. И понял, что назначил бы ей встречу хоть на краю света. Мне очень захотелось поцеловать ее и поплыть, поплыть куда-то под этим звездным небом, над этой неширокой рекой, и сказать ей что-то такое, чего ни разу не говорил ни один мужчина ни одной женщине. Мне показалось, что и она словно бы неуловимо льнет ко мне.

Но я прикусил язык. Я не имел права. Я был на десять лет с гаком старше ее. По сравнению со мной, человеком, который много, — не слишком ли много? — пожил и так много видел, она была ребенком.

«Девчина, что тебе во мне», — подумалось мне словами какого-то старого предания.

И потому я только постоял на краю городища; с грустью проследил глазами, как она, тонюсенькая тростинка, идет к костру, и поплелся обратно.


Вот так оно в тот вечер и случилось: заглянул мимоходом в глаза любви, может, той, которую ждал всю жизнь, и сам себе сказал: «Не надо. Не смей. Не порти жизни прекрасному человеку, который стоит лучшего». И сидел я потом на своем бревне-завалинке, остервенело курил, смотрел в ночь и думал о Сташке, о том, такой ли она была, любовь, в старые времена. А может, она была более расчетливой? Или это у нас она такая, а у них была куда более мужественной и беззаветной?

Наконец, кажется, задремал. Плыл синей-синей, очень теплой рекой, что струилась меж золотых берегов. Кто-то манил меня на этих берегах и исчезал, чтобы возникнуть снова, в другом месте. Я знал и не знал, кто это, потому что не видел лица.

А потом повсюду была уже ярко-синяя вода, а над головой такое же синее небо. Я лежал на спине, ощущая небо глазами, а воду спиной.

И я был центром вселенной. А затем в этой вселенной снова возникло чье-то лицо. И я, нисколько не удивившись, почему-то сказал вслух:

Все зримое опять покроют воды,

И божий лик изобразится в них!

— Спите? — Как сквозь туман, увидел я лицо Леонарда Жиховича.

— Нет.

Глаза ксендза словно навевали что-то.

— Это хорошо, — зловещим, как мне сквозь полусон показалось, голосом сказал он. — Думайте о людях, думайте о себе.

И исчез. А мне вдруг так захотелось спать, что я едва добрался до кровати, и, словно в яму какую-то, провалился в сон.

Это снова был тот сон. Тот и не тот, продолжение того и как будто что-то новое.

Удар и падение, стремительное, с лесов, что вокруг шпиля костела. Ближе и ближе к земле. Красно-зеленый, фосфорический, свет бьет в глаза, а потом — взрыв его. И тьма.

Нет, это просто тьма ночи. Это ожили слова Змогителя о слухах про тот побег.

И вот ночь, исполинские стволы деревьев, редкие звезды в редких просветах листвы, и кони, хрипя, рвут грудью воздух. Нет, ветер, почти ураган. Но кони устали, а за спиной все ближе и ближе лязг чужих, вражьих подков.

И вот поляна, скупо освещенная бледно-зеленым лунным светом. На ней, в дальнем ее конце, трех- или четырехгранные пирамиды из дикого, поросшего серо-зеленым мхом камня.

Где я их видел? Ага, у Бездонного озера под Слонимом и еще… и еще у тропинки, которой шел из Замшан в Темный Бор.

Да, мы пробились, мы вырвались из вражеского кольца, но какой в этом толк, если они гонятся, наступая на пятки, а наши кони измучены, и уже вот-вот погоня будет здесь. Конь Ганны, теперь уже навсегда моей Гордиславы, измучен меньше. Дальше она должна бежать одна, потому что теперь спасает уже две жизни. А я останусь прикрывать ее отход. На кого она похожа лицом под этим капюшоном? На Станиславу? На Сташку. На какую такую Сташку?

— Скачи, Гануся. Ты легкая, твой конь не так изнемог… Лети!

— Глупый… «И ложе, и мор, и радость, и хворь, и смерть одна на двоих».

— Лети!

Поздно. С трех сторон поляны выезжают из пущи всадники, обкладывают нас двоих. Человек сорок. Некоторые в цельнокованых латах, некоторые в колонтарях — железных, с пластинами и кольцами, кое-кто просто в кольчуге, двое или трое в ребристых, кованных полосами панцирях (из цельных шлемов сквозь щели виден только беспощадный блеск глаз). А вон трое в чешуйчатых восточных доспехах. Несколько воинов в карацановом снаряжении — тоже кольчужном, но каждое кольцо прикрыто сверху стальной чешуйкой. У некоторых тигровые шкуры на плечах (гусаров, что ли, одолжил князь в каком-то ближайшем войсковом отделе, или, может, друзья-гусары сами вызвались принять участие в поимке). Копья, сабли, чеканы[122]. Словно на большую битву выехали, а не на ловлю двух обессиленных людей.

В середине полумесяца — сам. Едет на вороном коне, укрытом карацановой попоной. Из-под черного в золотые узоры кунтуша выглядывает шелковый узорчатый жупан. На голове шапочка меховая с голубым пером. Подпоясан радужной турецкой шалью. И никаких тебе лат.

«Врешь, высокочтимый. Я знаю, под жупаном почти всегда у тебя кольчуга. Да и под шалью — поручусь — для верности металлический пояс».

А лицо?! Упаси бог даже во сне увидеть такое подобие сатанинское. Лицо словно из меди литое, черные усы, черные, но уже с сединой волнистые волосы, рот твердый, глаза цвета стали, пронзительные. Губы кривятся, как две змейки.

— Ну что, верная женушка? Что, невестник[123]? Удалась ли тебе твоя намова[124]? Хорошо ли тебе шло мое добро плюндровать[125]?

— Краденое оно, твое добро, — я откидываю монашеский капюшон. — А что не краденое, так это Иудины деньги, цена проданных тобой друзей.

Он приближается. Вороной топчет вереск, косит глазом и скалится, как дьявол.

— Ну что же, — улыбается всадник. — Осмелился ты на жену, на добро мое куситися[126], так не обижайся теперь и на мой приговор. Что выберешь? Абешанне[127] или недели две в уснияном квасе[128] побудешь, чтобы шкура покрепче стала, а может, слепыми вас в паток[129] отправить?

— Помет ты, грязь, — отвечаю я.

Он машет аршаку[130] перчаткой.

— Спешиться всем. — И вскидывает голову. — Ах, черт! Вот нюх у холеры. И откуда узнал, куда поскакали? Хитер, чертов лис.

Только в следующее мгновение до меня донеслось далекое пение рогов. Затем между черными стволами-исполинами кое-где замелькали подвижные огненные блики. Приближались, наливались багрянцем, становились все ярче.

А потом на поляну в сопровождении четырех латников с факелами в левой руке (правая у всех лежала или на шейке гаковницы[131] или на рукояти сабли) выехал плотно сбитый, невысокий человек в простой, но очень, видимо, дорогой местной чуге, желтых кабтях и файновой, суконной, шапочке, окаймленной тонкой полоской меха. В руке короткий жезл, знак судьи.

Подъехав ближе, шапочку снял, рассыпались волосы, постриженные по-крестьянски — «под горшок». Лицо простое, худощавое, хотя и широкое в скулах, на щеках твердые мускулы, глаза пронзительные и слегка ироничные.

«Копный. Сам Станкевич. Один из немногих неподкупных, один из тех, кто каждое дело к заслуженному и справедливому концу приводит».

— Что же это ты, княже? Ведь ты мне обещал беглецов не догоняти и не ловити. А тут говорят: на охоту поехал. Вижу я теперь, какая это охота. То-то правдиво твое обещание, если у твоих людей на седлах ужи[132]. Так что мне, текачов[133] к самому Жигимонту[134] Третьему посылать? Кровь шведская да кровь Ягеллонов — ой как они к себе другую кровь тянут. Просто как магнитом железо.

— Да мы и в самом деле на ловы собрались, — не отводя глаз, говорит князь. — На охоту, да вот случайно на них выскочил. Видать, заблудились. Так хоть к шляху довели бы их. А с утра и на охоту.

— Сами на шлях-дорогу выедут. А вы вот лучше нас сейчас выведите на то место, где табор разбивать хотели, чтобы ночевать, а утром с богом на лов. Звери в яре, зубры в яре. А из табора мы уже сами дорогу к замку найдем и подождем вас, когда с охоты вернетесь.

— Зачем же так, найяснейший? Если вы намерены заглянуть в мой скромный замок, то оставайтесь с нами в таборе, а утром вместе на лов…

— Устал я, ваша ясновельможность. Отдохнуть хотел бы…

— Тогда мы вместе поедем в замок сейчас…

— Да зачем же я буду портить вам забаву? Вы нас только до табора, до ночлега проводите. Ведь это, наверное, недалеко. Каких-то верст шесть литовских?

— Польских это считай двенадцать, — буркнул ловчий.

— Ничего, — сказал Станкевич, — пора привыкнуть. И помнить слова Вердума: «Mile podolskie, czyli ukraińskie są dwa razy tak wielkie, jak polskie, a im blizej Turcji, tym większa mila»[135]. Ну, а там вы станете биваком, а мы поедем к замку… Вам надо развеяться, потому что на будущей неделе нам с вами предстоит нечто весьма непривычное. И вас и меня ожидают не очень благопристойные и приятные дни, — взглянул на нас, потом — на князя. — А эти пускай едут, выбираются сами. Я полагаю, незачем беречь хрустальный кубок, если он дал сильную трещину в дне. Да и не до хрусталя, не до сосуда вам будет.

— А я и не собираюсь его склеивать. Пускай едут.

— Князь, — тихонько шепчет ловчий. — А заводные кони, сменные, с грузом. Неужели отдадим? Их бы…

— Пускай забирают свои онучи, — говорит слышащий все Станкевич.

— Так ведь там…

— Цыц, — шипит князь и молча ударяет колючей шпорой ловчего по ноге. Теперь шипит тот. От боли.

— По коням, черти, — ворчит князь Витовт.

Погоня взвивается в седла, рассеивается между деревьями. Меркнут огни факелов. Исчезают.

Голова женщины падает мне на грудь.

— Господи, вечной буди слава твоя. — Женщина плачет. — Из пещи огненной, из зева львиного вырвал ты нас.

— Ну, Ганна… Ну, Сташка… Ну, Гордислава… — Я глажу ее волосы. — Теперь все, теперь все будет хорошо…

Но мысли мои не здесь. Я думаю. Станкевич отпустил сбежавшую жену князя. Понятно: не те времена, когда за прелюбодейство карали смертью, хотя и такое кое-где еще случается. И всем известна его «симпатия» к князю Ольшанскому. Ну и еще: не знал, что под плащом я, Валюжинич. А может, знал? Много рассказывали и про «любовь» Станкевича к королю и его политике[136], хотя судья и помалкивал… Знал. Наверняка знал. Потому и отпустил. Не знал только, что во вьюках на спинах запасных коней. Если бы знал — мы не вышли бы из воды сухими.

А теперь что? Теперь мы уже спасены наверняка. До табора князя шесть наших миль, двенадцать польских. По ночному лесу часа четыре, да проводить Станкевича на дорогу к замку — на это еще уйдет время. Первые три часа мы можем запутывать следы, еще пять часов что есть духу скакать прочь из его земель. А потом понесет нас река в извечно вольный наш Неман. Мы спасены.

Но тогда откуда это мучительное, это тревожное предчувствие какой-то неминуемой, неопределенной угрозы, какой-то неотвратимой беды? Может, стоило бы вернуться и отдаться под защиту судьи, под щит его имени? Нет? Возможно, тогда мы и остались бы в живых, но денег, что принадлежали восставшим, оружия, обещанного за эти деньги, — ничего этого не было бы. Так умри, но отдай сокровища тем, кому они и меч, и жизнь, и возможность драться.

— Скачем! Что есть духу, Гордислава!

Кони немного отдохнули, и теперь не нужно загонять их до смерти. Ветви хлещут по лицам, лес все гуще. И в этом одна из надежд на спасение, хотя страшное, хотя подсознательно-неведомое — оно не исчезло, ждет.

Тело мое — во весь безграничный мир, накрыло и вобрало его. Идут по гульбищу-галерее дама с черным монахом…

Ясно… Ясно… Я схожу с ума, схожу с ума… И не трепещу, как сказал кто-то:

Пред ликом любви,

Пред ликом безумья,

Пред ликом смерти самой.

…Ох, как болит голова. Дверь в моей комнате открыта и в сторожке Мультана открыта, а в проеме — серое туманное утро, мириады почти невидимых капелек воды, которые временами сталкиваются с неслышным звоном и оседают на жердях забора, на ветвях, на траве, запутываются в паутине, чтобы сделать ее радужной, когда взойдет несмелое солнце.

— И что это такое? — ворчит из сторожки Мультан. — Стонал всю ночь, разговаривал во сне, даже зубами скрипел. Находятся вот так по солнцу целый день без шапки, голову напечет, едят не вовремя, накурятся, насосутся этой соски, дербалызнут еще гадости какой-нибудь.

— Я не пил.

— Да я не против, чтобы пил. Я против, когда без меня. Иди ополоснись в реке да возвращайся побыстрее бульбу жареную есть. А потом и иди по своим делам.

…На реке, слегка оторвавшись от воды, стлался легкий туман. Он заползал прядями в лозняк и там исчезал. Я бухнулся в холодноватую воду, вынырнул и увидел на противоположном берегу Сташку. Она, видимо, уже искупалась и стояла с полотенцем на плече грустная, усталая и как будто заспанная. И боль моя сразу стала легче, да и болела у меня теперь не голова. И чувствовал я самое банальное, чуть не до слез умиление. И еще самое банальное чувство в мире: любовь.

И я понял, что, конечно, буду молчать. И понял одновременно, что ничто в мире уже не сумеет вырвать это, огромное, из моей груди. Никто не может — никто не избавит меня ни от него, ни от безнадежности.

Что мне оставалось делать? Переброситься с ней парой каких-то пустых слов, а потом ляпнуть ни с Дону, ни с моря:

— Давайте сегодня сходим в клуб. Картина, говорят, новая.

— Давайте, — согласилась она.

И это обычное согласие, которое ни к чему не обязывало, поселило во мне такую беспричинную радость, что я на обратном пути домой не заметил Ольшанского, говорившего о чем-то с Лопотухой (ему пришлось окликнуть меня), и не сразу заметил Высоцкого, который встретил меня у самого дома и протянул сложенную вчетверо телеграмму.

— Вот, на почте был. Зачем, думаю, человеку напрасно в Ольшаны переться?

— Спасибо вам, Игнась Яковлевич.

Он ушел. А я несколько раз перечитал текст, с трудом улавливая смысл. Телеграмма была от Щуки.

«Выезжай. Нашел много интересного, нашел человека, который многое знает о том деле в тридцать девятом. Андрей».

Бог ты мой! Какая это все была чепуха по сравнению с тем, что переполняло меня!

…Клуб, куда мы пошли вечером, был из тех клубов, какие есть и до сего времени в бывших отдельных колхозах, а нынешних «бригадах», «пригородах» центральной усадьбы. Там, чуть не на каждой центральной усадьбе, понастроены новые двух-, а то и трехэтажные здания со зрительными залами, библиотеками-читальнями, комнатами для репетиций и черт знает еще с чем, а в таких вот «поселках» в ожидании лучших времен и лишних денег клубы так и остались в обычных, разве что более просторных хатах.

В Ольшанке таким клубом был старый дом священника, стоявший немного в стороне от деревни, на пригорке, рядом с руинами церкви, разрушенной в войну прямым попаданием бомбы. Довольно большой зал с будкой киномеханика и несколькими мини-комнатушками для гримирования и разного реквизита за сценой, на которой во время киносеанса вешали экран. И еще одна комната, поменьше, служившая зимой и в дождь фойе и танцевальным залом. Под старыми поповыми липами была летняя танцплощадка, а рядом с ней отживали свой век корявые и замшелые, давно уже не плодоносящие от старости яблони.

Сюда даже электричества не удосужились провести то ли в ожидании нового здания, то ли еще по какой причине, и когда на пригорке под вечер начинал тахкать движок, — всем без всяких объявлений было ясно, что в клубе кино, спектакль или танцы. В вечернем затихшем воздухе это тахканье было слышно далеко, в самых окраинных хатах.

Честно говоря, я не запомнил ни содержания фильма, ни того, кто из знакомых там был. Почему-то отметил глаз только Генку Седуна да «сиамских близнецов» — Шаблыку и Змогителя.

Кто-то бегал по экрану, звучали выстрелы, а в промежутках между ними — поцелуи и слезы. Признаться, я не смотрел труда. Мои глаза неотрывно следили за тонким в полумраке профилем Сташки, и я благодарил бога, что впереди сидел какой-то верзила и я «вынужден» был, «чтобы что-то видеть», наклоняться в ее сторону, касаясь рукой ее руки, а иногда плечом ее плеча, хотя, конечно, с таким же успехом мог бы наклоняться к соседке слева.

Боже, сколько счастья было в обычном, как бы случайном прикосновении! И как я, опытный и бывалый человек, напоминал сейчас себе самому того восторженного, робкого и увлеченного щенка, каким был давным-давно, когда эта, что сидит рядом, была еще ребенком.

И потому я и не мог быть иным, этаким разудалым душа-человеком. Потому мудрая природа так и распорядилась.

…Окончилось кино. Молодежь осталась на танцы, взрослые, немного посмотрев их, пошли утоптанной дорогою домой.

— Останемся? — спросил я Сташку.

Она отрицательно покачала головой и повернула на тропинку. Тропинка эта шла через молодые заросли липы, дубняка и берез, ныряла среди верб, перевитых лианами ежевики, спускалась в низинку-вымочину, дышащее на ладан болотце, а перевалив через невысокую гряду, приводила к замку, к Белой Горе и костелу.

Мы шли молча. Я был уверен, что она тоже думает о том, что возникает между нами и чему нельзя давать воли.

В зарослях защелкал соловей, поначалу «п-ьок» сало, а потом аж захлебнулся от блаженства, так было вкусно: «тць’а», «тць’а» — причмокивал он.

Стася нарушила молчание первая:

— Какие у вас смешные случаи связаны с кино?

— Дайте вспомнить… Ага, один пришел в голову. Как я открыл итальянский неореализм. Отношение к итальянским фильмам у меня после войны было… ну, как ко всем, взятым «в качестве трофеев после победы…». Может, они и не итальянские были (я говорил это с облегчением, потому что вот, наконец, нашли о чем беседовать), но обязательно толстый Джильи пел что-то лакричным голосом, или графья с графинями из-за чего-то там страдали. Словом, я перестал на них ходить. И вот однажды у меня была назначена очень важная встреча как раз на время двух последних лекций. А раз так, то я и двумя первыми решил манкировать. Домой идти — далеко и неудобно. Пошел бродить по улицам. Дай, думаю, в кино схожу. Афиша висит: «Устин Малабази». Ну, думаю, грузинское что-то, вроде «Георгия Саакадзе». Ну, на грузинский фильм можно сходить. Да еще если исторический: о-го! Пошел! И тут на экране появляется надпись: «Италия». Чуть было не плюнул и вон не ушел, да название задержало: «У стен Малапаги». Один из первых неореалистических фильмов, которых я потом, и насмеявшись, и наплакавшись, слова даже этого, «неореализм», еще не зная, никогда не пропускал.

Она засмеялась тихим и ласковым смехом.

— Так я и открыл… Стой! Стой, ни шагу!

Мы были как раз в самой низинке. Луна то ли уже совсем сошла на нет, то ли ее краешек, на последнем дыхании, всходил позже, но в мокрой низине было почти совсем темно. Разве что от слабых весенних звезд доходило какое-то подобие света. И в этой тьме я скорее почувствовал, чем увидел, как от ствола черной ольхи отделилась не менее черная фигура и двинулась к нам.

— Кто здесь? — как можно спокойнее спросил я.

Человек по-прежнему двигался молча. Мало того, справа от темной стены зарослей отделился второй. Идти дальше было нельзя. Я покосился назад: еще две тени отрезали нам обратную дорогу к клубу.

Бросаться в сторону тоже было нельзя: по болоту, пускай себе и неглубокому, — по колено или по пояс, — далеко не убежишь, голыми руками возьмут. Если только эти — а вряд ли — собирались обойтись голыми руками.

Какой же я дурак! Как я мог забыть об осторожности! Не пойти с людьми, пойти здесь, да еще с девушкой, да еще зная про весь клубок тайн, который свился в этом гадючьем гнезде.

Они приближались в тяжком свинцовом молчании. Сейчас набросятся сразу вчетвером, и тогда уже ничто не поможет.

«Все. Это конец».

И тут один из них, тот, что подходил сзади и слева, допустил незначительную ошибку: бросился на несколько мгновений раньше. Я сделал небольшой прыжок в сторону и ребром ладони рубанул его по тому месту, где должно находиться адамово яблоко.

— Хлып! — послышалось в темноте, и я понял, что попал.

И одновременно, словно сила какая-то водила мной, я упал как можно ближе к ногам того, второго, правого, который отрезал тропинку к клубу, и, стремительно перекатившись несколько раз с боку на бок, лежа еще спиною к врагу, который нагибался надо мною, согнул ноги и с силой выпрямил их, словно выстрелил, прямо ему в «неудобь сказуемое», как говорят русские, место. Тот выдохнул вместе с воздухом придушенный стон, а я уже был на ногах. Тот сложился вдвое, а я уже схватил Сташку за руку и толкнул на свободную в этот миг тропинку.

— Сташка! Беги! Беги, прошу!

Она отбежала несколько шагов:

— Нет! Нет!

— Беги, так твою!

Это ее промедление стоило того, что третий из нападающих успел отрезать мне дорогу к бегству вслед за Сташкой. А я воспользовался бы этой дорогой без ложного стыда. При таких неравных силах это был единственный выход.

Двое корчились от боли, только пробуя — один вдохнуть, а второй выпрямиться, но оставались еще двое, они приближались, и я увидел, как в руке у того, кто отрезал мне путь, выскользнул из рукава и серебряной рыбкой блеснул в руке нож.

— Бе-ги!

Но она не убегала, а я даже не мог повернуться, хотя слышал за спиной, уже близко, сиплое дыхание второго.

И тут Сташка вдруг размахнулась, и какой-то темный предмет пролетел в воздухе и трахнул того, второго, в затылок.

Человек с ножом от неожиданности повернулся в сторону Сташки, и тогда я одним прыжком преодолел расстояние между нами и со всей силы ударил его в переносицу, послав одновременно правый кулак прямо ему под ложечку.

Я перепрыгнул через него — почудилось мне или нет, что кепка у него была надета козырьком назад, — схватил девчину за руку и выдал такой класс бега, что олимпийский чемпион, посмотревши на это, запил бы, по меньшей мере, на месяц от огорчения.

Только тут она закричала неожиданно сильным, отчаянным голосом. Да и я, слыша за собой шаги четвертого, вдруг заорал во все горло. И на поляне кто-то закричал истошно, диким матом, исступленно и остервенело.

И неожиданно с той стороны, куда мы бежали, нашим крикам ответил многоголосый крик и топот ног. В следующую минуту мы уже мчались обратно в окружении самое меньшее десяти человек.

Свист долетел с поляны, и когда мы вырвались на нее, то услышали, уже где-то далеко, только треск плетей ежевики и валежника под ногами убегавших.

Гнаться за ними было глупо. Они, видимо, знали какие-то проходимые стежки в этом болоте.

Тех двоих, выведенных мной из строя, они, очевидно, с грехом пополам все же уволокли с собой. И это было понятно: узнав одного, можно было узнать всю шайку.

— Кто такие? — спросил Шаблыка. — Кого-нибудь узнал?

— Нет. — Я почему-то не сказал про лопотухинскую манеру носить кепку. Мало ли кто мог употреблять ее. Зачем из-за одного только подозрения бросать тень на человека. — Не узнал.

И вдруг я взорвался:

— С ножом! Хотел жизнь мою взять, сволочь? А ты ее мне дал?.. Чем ты его стукнула по затылку, Сташка?

— Туф… туфлей… Ни-ничего больше не было…

Тишина внезапно взорвалась таким хохотом, что я даже слегка испугался. А она вдруг заплакала, да так, что у меня словно оборвалось что-то внутри. И… уронила голову мне на грудь. И это — я понял — было что-то большее, чем просто слезы облегчения.

— Как же… Как же они могли?

Что мне оставалось делать? Я просто гладил ее по голове и говорил что-то бессвязное, от чего она всхлипывала еще горестнее.

— Ну, бедняга… Ну, бездольная, хорошая моя… Ну, перестань, перестань.

— Ту-флей, — захлебывался от смеха Змогитель. — Ну, сволочи, — перестав смеяться, произнес он сурово. — Доберемся мы до вас, зальем вам горячего сала с дерьмом за шкуру.

— Змогитель-урвитель, — пробубнил Шаблыка. — Хорошо, что все хорошо кончилось.

Прибежал сильно запыхавшийся Гончаренок, и девчата с Белой Горы аж с визгом и без всякого ладу начали рассказывать о случившемся и ему.

— Что? Удрали? — бессвязно спрашивал он. — С ножами? Вот быдло. Не может быть! Ах, сквер-рнавцы.

— Во всяком случае, хотя и не знаю… — мычал невразумительно Ольшанский. — Во всяком случае, разберемся…

— И это у нас, — ахал Гончаренок.

Генка Седун пригладил свои темные волнистые волосы и неожиданно резко сказал:

— У вас, у вас. Как мог бы сказать один мой знакомый актер (вечно он леших играет, ведьм, словом, зовут его «заслуженная баба-яга республики»), так он, услыхав про здешние события, сказал бы: «А что касается морали, то на нее в лесу начхали…»

Я подумал о всех этих чудовищных тайнах, о разных странностях, которых здесь многовато, о бумагах, переворошенных на моем столе, и ничего ему не сказал.

Глава IV Загадки и отгадки. Полковник, лейб-медикус и прокуратор[137]

Словом, все пошло вверх ногами в этом лучшем из миров. Да и был ли он вообще лучшим? За последнее время я начал сильно сомневаться в этом. Чертовы тайны, чертовы катакомбы, дьявольские ночные кошмары, пропади они пропадом!

Уже вечерело, когда я подходил к своей пятиэтажной хате. Старый друг Герард Пахольчик доброжелательно заулыбался мне из табачного киоска.

— Давненько не бывали! — Его наивные глаза рассматривали меня. — А вы все еще в поездке? Все еще для новой книги материалы собираете? И как?

— Все они, все их. А насчет того, как, то постепенно продвигаемся вперед, человече.

— И дались вам эти средние века! Зачем?

— Я отвечу вам чужими словами: «Кто не помнит прошлого, кто забывает прошлое — осужден снова пережить его. Множество раз».

— И самое страшное?

— И его.

— Бр-р.

— Дайте мне два блока «БТ». Э-э, да у вас, наверное, нет, на витрине что-то не вижу.

— А вы их часто у меня на витрине видите? — Он достал из-под прилавка два блока, которые я и положил в свой портфель. — На витрине нет, — для вас всегда найдется.

— За какие это заслуги мне такое исключение?

— Оптовый покупатель… И свой.

— А вот взгреют тебя, Герард, — неожиданно прозвучал за спиной мягкий голос. — Взгреют и за «своих», и за подприлавочную торговлю.

За мной, скрытый витриной с сигаретами от продавца, стоял Витовт-Инезилья-Хосе-Мария Лыгановский и копался в своем бумажнике.

Пахольчик на миг вроде бы смутился. Что-то промелькнуло в его глазках. Но он махнул рукой. Прищурился:

— Вот вам, Антон, еще одну «бэтэшку». Завалялась. На сегодня последнюю.

И подал мне пачку.

— А мне не найдется? — спросил психиатр.

— К сожалению, сегодня все. Но завтра будет.

— Смотри, чтобы были. А пока «Вечерку» и две пачки «Кладно».

— «Кладно»? Угм. Где же это «Кладно»? Ага, есть.

Мы пошли к дому, и тут я неожиданно сказал:

— Напрасно я зарекался. Пришла и моя очередь как-нибудь зайти к вам.

— Что, нервы?

— А с чем же еще к вам ходят?

— Что же… Заходите хоть сейчас. Зачем терять время зря? Послушаем, посмотрим.

…Я не бывал прежде в его квартире и был действительно ошарашен. Здесь, кажется, все было рассчитано не на то, чтобы успокоить человека, а наоборот, взвинтить его нервы до предела. Спокойный тут начал бы дергаться в пляске святого Витта или выть, как волк в зимней стае, а нервный вышел бы законченным психом. Не смягчала впечатления даже обычная мебель, все эти тахты и столы, кресла и серванты, гравюры и телевизор.

Потому что безобидными игрушками выглядели масайское копье и щит по сравнению с остальными реликвиями. Потому что стены почти сплошь укрывали чукотские и тунгусские шаманские маски, монгольские маски для «цама», от одного взгляда на которые можно поседеть, тибетские ритуальные маски, настолько страшные, что, неожиданно встретив в темном коридоре человека с таким лицом, — онемел бы до самой смерти. Стояли тут чудовищные бенинские божки и китайские боги с выражением безумной жестокости и злости на лицах. Висели щиты из Квинсленда и острова Сандей, австралийские травяные браслеты, фетиши африканских жрецов, зловещие убранства участников мужских союзов Новой Гвинеи.

Омерзительные ритуальные маски с Соломоновых островов (черный ящер, надевший древнегреческий шлем), калебасы для извести, злобные божки с островов Адмиралтейства, кинжалы из раковин и костей казуара, циновки и полотнища тапы, индийские анки и яванские крисы.

И повсюду морды, оскаленные, пучеглазые, клыкастые. Филиал карцера в аду.

— Не страшно вам тут?

— На работе иногда бывает страшнее, — немного желчно сказал он, обводя умными глазами свою коллекцию. — А это? Это все мои скитания. За каждой вещью — история, случай, страх или смех. И потому они мне — не вещи. Они — куски жизни.

Мы прошли в маленький кабинетик, выкрашенный в серо-голубой цвет и, конечно же, без всяких масок.

— Ну, рассказывайте.

И я начал рассказывать. Вообще про весь Ольшанский уголок, словно еще с самой войны зараженный каким-то вирусом неведомого бешенства, про странности многих его жителей, про неестественное, ледяное дыхание давно минувшей войны, про безумие Лопотухи и свои ночные кошмары.

Он становился все серьезнее, на глазах мрачнел:

— Не могу понять ваших симптомов. Напоминает средневековую белорусскую пану, бред наяву. Но не совсем то. И еще нечто подобное мне довелось видеть в тридцать пятом году в северо-западной Индии. Вы, конечно, слыхали про полюсы земли: и географические, и магнитные, полюсы холода и тепла. А вот про полюс биологической недоступности, видимо, не слыхали?

— Нет.

— И мало кто из цивилизованных людей знает об этом. Считанные единицы. Кроме жителей той местности.

— А что это такое?

— А это огромный кусок земли, покрытый скалами да непроходимым тропическим лесом по берегам реки Нарбада. Джунгли — стриженый английский газон по сравнению с тем зеленым адом. С начала истории там ни разу не ступила нога человека. Представляете, со времен австралопитека!

— Как это? Почему?

— Там, как говорится, с начала дней на многих десятках километров пространства живет самая большая на земле колония диких пчел. Пчелиный мегалополис, почти как, скажем, тот мегалополис, что от Нью-Йорка до Вашингтона. И пчелы там какой-то особенной породы. Тучи, несметные полчища, легионы. Укус одной пчелы очень болезнен, рана иногда не заживает неделями, а если укусит пяток — наступает паралич, иногда временный, а чаще — до конца дней. А если уж укусит большее количество — смерть неминуема.

— Это бывает, — сказал я. — Мы так мало знаем про яды. Вот ученые изобрели универсальную противозмеиную сыворотку. Хоть кобра кусай, хоть гюрза — не страшно.

— Вот-вот. А почему не применяют? Кажется, панацея, спасение для всех людей. Ан нет. Потому что такой человек, застрахованный от всех змеиных ядов, неминуемо умирает от первого же укуса обычной пчелы. Вот и разберись, что лучше. Как ни странно, эти пчелы совершенно не трогают животных. А их там великое множество. Малоизученных, а то и вовсе не известных науке. Некоторых видели. Они иногда появляются на окрестных полях и в джунглях. Но долго не задерживаются, уходят обратно. Видимо, знают, где они в полной безопасности. Но выносят иногда оттуда вода и ветер семена никем не виданных растений. И вот за одним из них, если только раз за многие годы прорастет оно за пределами пчелиного региона, охотятся все жители. Сушат его, делают отвар и пьют, и тогда у них тоже разные… грезы да видения. Но где Нарбада и где Ольшанка? Я не понимаю, что у вас такое. И потому особенно беспокоюсь… Не подлечиться ли вам? У меня. Я за вами лично присматривал бы. И друг у меня там, в клинике, молодой, талантливый. Он вас за пару месяцев поставил бы на ноги.

— Нет, не могу.

— Тогда хоть отдохните. («Боже, на кого же из кондотьеров он похож?») Месяца два на море. Вода, солнце, воздух. И никаких мыслей. Вы просто переутомились с этими вашими историческими поисками. И вот что скажу я вам: вы, конечно, думаете, что это чепуха…

Взгляд у него был пронзительный:

— Предупреждаю, это очень страшно. И, чтобы вы знали это и не манкировали своим здоровьем, чтобы лечились, — поедемте завтра со мной. Посмотрите, что это такое. Ну и обследования некоторые проведем. Это слишком важная штука, здоровье, а разум — единственно стоящая вещь. Однако мы этого не ценим.

— Хорошо, — скорее чтобы отделаться, сказал я.

Немного отдохнув, я решил зайти к Хилинскому и почти не удивился, что эти два взрослых человека (он и Щука) сидят в полутьме и рассматривают с помощью эпидиаскопа слайды.

— Садись, сейчас кончим, — сказал Адам.

Слайды были из «моих» мест. Кладно. Дорога на Ольшаны. Замок. Костел.

— Где это вы их настрогали? — спросил я, когда зажгли свет.

— Да уже года два, как снял, — сказал Хилинский, и я не поверил ему, потому что на слайде у ворот замка не было охранной доски.

«Ой, крутишь ты что-то, Адам Петрович», — только и подумал я.

Когда на столе появился кофе и то, что к кофе, часом питательное, а часом и не очень, и мы употребили и тэго и другего (или овэго?), как говорят братья-поляки, Щука попросил рассказать новости.

Я рассказал. На этот раз ничего не скрывая: и о моих ночных кошмарах, и о разговоре возле дома лесника, и о вчерашнем нападении на болотине. Видимо, раздражение прорывалось в моем голосе, потому что Щука вдруг сказал:

— Ты что, считаешь, что мы тут «Гав, гав!» ловим? Ладно, ладно, не сердись… Та-ак, начинает припекать. А единой концепции пока нет. Уехал бы ты оттуда, парень.

— Еще чего?! — возмутился я. — Кто-то виноват, а уезжать должен я. У вас нет концепции, а я отвечай.

— Концепции нет. Зато, как я понимаю, подозрительных много.

— Вот и попытались бы наиболее подозрительных ограничить в действии. А то дойдет до этих ваших, как их — пистолетов, револьверов, тогда поздно будет.

— Бывает, доходит и до пистолетов.

Щука раздражал меня. Раздражало и это двойное его хобби: читать детективы и издеваться над ними, и еще знать назубок все, какое есть и было на земле, огнестрельное личное оружие. Аж до шестиствольного (вертелись дула, а не барабан) револьвера бельгийской системы «Мариетт» производства 1837 г. И потому я был несправедлив:

— Револьверы… А вы умеете с ними обращаться?

Он покосился на меня:

— Не сомневайтесь.

— Тогда ничего, а то, бывает, пальнет, сам не думая.

— Зато вы много думаете. И плачете: «Ох, курицу убили», — неожиданно сухо процедил Хилинский. — А я не плачу. Но зато я знаю другое. Курице, может, пока и нужно быть зажаренной, а вот относительно твоего «ограничения в действиях», так я знаю и скажу, что ограничивать не нужно, что человеку ни в коем случае не нужно сидеть в тюрьме, пускай себе даже несколько дней.

— И таким?

— А если уж сел — это несчастье. И наш общий позор.

— Ну ладно, хватит вам, — сказал Щука. — Я, собственно, ожидал тебя вот зачем.

Он вырвал из блокнота небольшой листок бумаги:

— Это тебе адрес и телефон Ярослава Мирошевского. Бывший прокуратор в Кладно. Но я не помню уже, то ли он, окружной прокуратор, занимал в 1939 году, на процессе Крыштофа Высоцкого, кресло обвинителя, то ли уступил это место своему вице-прокуратору… Так что он и без архива все равно должен кое-что помнить.

— Хорошо.

— Когда поедешь?

— Н-ну-у… завтра у меня еще тут кое-какие… дела… — Я вспомнил о предложении Лыгановского и, совершенно для себя неожиданно, решил, что поеду с ним. — Послезавтра — наверняка.

— Ну и прекрасно: послезавтра и мы собираемся в те края. Подкинем тебя до Кладно, а если долго не задержишься и очень попросишь, то подбросим и до Ольшан. Почти до Ольшан: перед самым местечком у нас поворот.

— Я, Клепча, — видимо, он заметил гримасу на моем лице и потому добавил: — Ну, и Адам вот собирался, кажется, к тебе рыбу ловить.

— Рыбы много.

— Ну вот, — сказал Адам, — подкинете меня до Кладно, оставите Антона, а я на следующий день приеду. Так будет лучше. Что-то и меня, старого коня на покое с двойной мерою овса, эти ножички да дамы с монахами заинтересовали. Может, свежим глазом что-то и угляжу.

— А может, так действительно лучше, — согласился Щука. — Ты ведь не при деле. Просто можешь побеседовать вечерком, с удочкой посидеть. Чтобы лишних разговоров не было!

Мы сварили свежего кофе, но решили, что если к «этому» не добавить немножко коньяку, то бессонница нам обеспечена. И мы сидели вокруг низенького столика, как три пенсионера, которые достойной работой заслужили себе достойную пенсию и теперь кейфуют, но все никак не могут забыть «дела давно минувших дней» и «битвы, где вместе рубились они», хотя никто уже на новые битвы их не зовет.

— Да, — сказал Хилинский, — чего только не было. Вспоминается мне случай с немецким летчиком, которого мы однажды умыкнули как «языка» и на радостях, что дал исчерпывающие показания, влили в него полтора стакана ошмянского самогона.

— Ну и что он? — спросил Щука.

— А он напился и, узнав, что его не расстреляют, а через фронт будут перебрасывать, от радости совсем свихнулся, раскис и решил, что он «штукас». Космич, что такое «штукас»?

— «Юнкерс-88», — машинально ответил я. — Такой пикировщик-бомбардировщик с крыльями, как у чайки.

— Знаешь, — похвалил Щука.

— Просто не забыл, — сказал Адам. — Так немец этот, расставив руки, все выл «в-ву-у, в-ву-у» и все хотел пикировать головой на мостовую.

— На какую мостовую?

— Это же в самих Ошмянах и было. Мы его переодетые вели. И, пьяный, он был нам лучше всякого аусвайса.

— Вспомнил веселенькое. Только ты и мастер на такие штуки. Авантюрист паршивый.

— А что все же с тем Крыштофом Высоцким?

— Портишь ты нам отдых, — вздохнул Щука. — Говорили же тебе, что убийство. Архив сгорел или частично разграблен. Повесили человека — и все.

— Не везет роду, — сказал я. — Ну, а Владак этот?

— Тоже непонятная история, — ответил Хилинский. — В этом случае архивов вообще не могло быть. В подполье какой там архив? А Владак то исчезал из Кладно, то снова появлялся. Жители говорят, на черном рынке промышлял.

— Ну, за это не очень-то стреляли, — сказал Щука, — особенно вместе с патриотами, почти что на улице, на глазах у народа. Да еще такого «лояльного». Он ведь тогда еще и в паспортном бюро служил.

— И черный рынок? — удивился я.

— А ты попробовал бы на немецкую подачку без рынка прожить.

— Откуда знаешь?

— Я… жил. Был такой момент. И что держало в городе Владака? Мог бы к брату, в деревню, на хозяйство уехать. Может, действительно с подпольем тайно был связан, с партизанами. Случайно раскрыли немцы перед самым окружением…

— Что же, никто не помнит его настоящего лица? — хмыкнул я.

— А кто будет помнить? Может, их кости давно в земле лежат, свидетелей этих, которые знали о нем. Знало, скажем, два человека (больше и нельзя было, конспирация). И вот — один бой, налет, блокада — и готово, не разведчик, а предатель. Разве мало таких, честных людей, после освобождения и у нас сидело? А свидетелей их работы в подполье не осталось.

— А бывало, — буркнул Адам, — что из-за каких-то расчетов и живые свидетели не подтверждали.

— Как это так?

— Ну, парень, ты на луне жил, что ли? — И продолжал после мрачной паузы: — Там тоже не только герои были. Там разные люди были. Была и случайная сволочь, накипь. Залили такому сала за шкуру — то ли свои, то ли немцы. Чувствует: останется на месте — каюк, а в лесу, может, и спасется. Дав-вай в партизаны!

Выпустил сигаретный дым, не затягиваясь.

— И вот посылают кого-то на самое страшное, на службу у немцев «верой и правдой». «Иди, — говорят, — милый-дорогой, — туда-то и туда-то: бургомистром, в управу, переводчиком, чертом, дьяволом…» И вот представим, остался единственным свидетелем один вот такой, медузоподобный. Единственным свидетелем, единственной надеждой того, кто «у немцев» работал, в «СБМ»[138] «управлял», и кого сейчас за мягкое место берут.

— Ну и что? — зло спросил я.

— А то. Бывает, что и открестится эта «единственная надежда». «Не слыхал, не видал, может, забыл, но, кажется, нет, не знаю». Отречется. Чтобы тень на него не легла, чтобы, не дай бог, карьеры себе не испортить, чтобы вылезть наверх, как поганка… Боится, дрожит: а вдруг не разберутся, да и его как соучастника загребут. А может, тот, коллаборационист, что-то о нем знал? Думаете, он в пользу другого, оболганного, станет свидетельствовать? А тем более в пользу доброго имени мертвого? Зачем? Это ему, он так считает, жить и жить, лезть вверх и лезть. А мертвому что? Мертвым все равно, им не больно.

— Могло быть и так, — сказал Щука. — Чего не бывало?

Опять раздорожье. И по какой, наконец, дороге ехать, чтобы добраться до правды?


Мы ехали с Лыгановским в город в его голубом «Москвиче». Возвращались из психоневрологической клиники.

Ему вроде бы все было нипочем. Красивые сильные руки твердо лежали на баранке, и мне казалось, что он не смотрит на дорогу, не чувствует машины, а просто слился с ней, как всякий ас автомобилевождения.

А меня трясло от этого визита в дом умалишенных, от поворота с шоссе в длинную и темноватую аллею из высоченных туй и можжевельника, от двора, по которому ходили, словно во сне, какие-то бесцветные фигуры, даже в своих пижамах и халатах похожие на ту молчаливую фигуру в саване, что, стоя, подплывает в ладье к «Острову мертвых» Бёклина[139].

Я был благодарен Лыгановскому, что он не повел меня по палатам, а попросил санитаров приводить тех больных, каких он назовет, и каждому из них представлял меня не как постороннего человека (возможно, — я страшился такого, — будущего их соседа), а как врача, который пока их посмотрит, потом обязательно поможет.

Я только урывками ловил его комментарии, когда уводили очередного больного. Передо мной все еще стояли лицо, глаза, поза несчастного, его речь, временами, кажется, и складная, имеющая смысл, а временами напоминавшая сопревшую на две трети ткань из кургана, по остаткам которой лишь с трудом можно представить изначальный узор.

— Говорил… одного… не потому, что ракета взорваться… Космосу не больно… приказ правительства… могло там… Аэлита.

Одна из десятков возможных разгадок этой головоломки могла быть такой:

— Говорил же я, чтобы послали меня одного. И не потому, что ракета взорваться может, если в экипаже лишний. На земле не взорвется. Космосу не больно. И это был приказ правительства, а на месте не послушались. Самое худшее, что взорваться могло там, а там Аэлита.

Его сменял второй, который был уверен, что жена рвется к нему (когда-то она не только изменила ему, но и продала его), уже десять лет ожидает за углом дома, но ее к нему не пускают.

— Она вышла во второй раз замуж девять лет назад, — буркнул Лыгановский, когда человека, который захлебывался рыданиями, увели.

И еще. И еще. А тут голос человека, который привык ко всему этому, хотя где-то внутри ему, может, и больно, комментирует:

— Психоз Корсакова — особая форма психических расстройств на почве алкогольной интоксикации. Характеризуется изменениями памяти и множественными поражениями нервов. Или: разность полей зрения. Но проведена проверка с помощью измерения мозговых волн, и разницы в их форме я не вижу.

Или еще:

— Ни сумасшедшим, ни эпилептиком, судя по всему, его считать нельзя. Нет никаких оснований говорить об органических мозговых изменениях. Нужно думать, что причиной его болезни скорее всего являются психические, душевные свойства.

Он пристально посмотрел на меня:

— Как у этого вашего типа из Ольшанки. Хотел бы я как-нибудь побеседовать с ним.

— А кто запрещает? Соберитесь и приезжайте на день-два. Понаблюдайте.

— Может, и приеду. И не только за ним понаблюдаю, — добавил он со значением. — Может, и у вас некоторые «симптомы» начали проявляться.

— Воля ваша. Но что это даст?

— Опытному врачу даст. Хотя, конечно, лучше было бы провести тесты на запоминание, элементарные умственные способности и… сделать проверку реакции на наркоз.

— Запоминаю — отлично, способности — ну, обычные. Наркотиков не употребляю. Да и мало кто, наверное, у нас употребляет. Это не Гонконг.

— И надо бы провести, — гнул он свое, — всестороннюю проверку умственных способностей и анализ характера по методу Роршаха[140].

А перед нами проходили новые и новые тени. Один больной, дегустатор с винзавода, прочитал нам целую лекцию:

— До 1878 года — профиллоксера. После нее вина уже не те… Пробку меняли, а то надо было отбить горлышко… Под горлышком держали свечу, чтобы быть уверенным, не попала ли в вино соринка. И ни горчичной ложечки осадка. Вы уже таких вин пить не будете.

— Ни о чем другом говорить не может…

За ним актер, громящий кого-то отрывками из пьесы, которой никто не видел и видеть не будет. Он жестикулировал, как оратор на форуме.

— И роль в ней мне не дали… Английская… Язык Шекспира — это ясно. А то, что вы называете просто английским — это ряд мычаний и вариаций одной-единственной гласной, с помощью которой общаются девять десятых жителей этого острова. — И бросился к окну, как бы распахивая его. — Слушайте! Перезвон! Звон о нас! Слушайте все, все. Да поможет бог этому старому дому.

Я больше не мог этого выносить.

— Что, чувствуете faux pas[141]? — спросил психиатр.

— Felix opportunitate moris[142]. Мне стыдно.

— Что поделаешь. Многих из них не вылечишь. И стыдиться нечего. Придет время, на этих, безнадежных, мы накопим материал надежды для других. И тогда единственным неизлечимым отклонением в психике будет то, о котором и теперь говорят: «Болван, каких мало».

— Лишь бы не за штурвалом.

— Ну, это уже не дело психиатров.

— Идемте, идемте отсюда.

Он говорил все время с грустной улыбкой. А на меня катились волны человеческого горя. Огромные валы черной воды. И это были наши неудачи и бедствия, наши невзгоды и злоключения. Все грани нашего несчастья: атомного, милитаристского, сексуального. Грозного. Чем мог помочь против этих нескончаемых бедствий какой-то там старый, добрый бром? Старый экипаж Флинта теперь даже свою известную песню пел бы совсем иначе: «Йо-хо-хо и бутылка брома».

Я не мог больше смотреть в глаза этим людям и взмолился о пощаде.

И вот мы мчались обратно, постепенно въезжая в поздние весенние сумерки.

— Ну, — сказал лекарь, — теперь вы сами видели это отчаяние. И чтобы не дойти самому до такого, оставьте все свои занятия, перестаньте думать обо всем и уезжайте куда-нибудь на море, в горы, в степь. Остерегайтесь иллюзий.

— Хорошая иллюзия, если я сам видел тени на галерее и все другое… Это что, необъективное впечатление?

Он улыбнулся красивым ртом:

— Средневековые колдуньи, чтобы «летать», натирались мазью. В ее состав входил аконит. Он создавал вполне «объективное» ощущение полета. Однако же вы не будете опровергать, что это была чисто субъективная иллюзия.

— А это что, тоже субъективная иллюзия, когда мои бумаги пару раз были переворошены?

— А вы не могли сделать этого сами… гм… в возбужденном состоянии?

— Клянусь вам, что во время этих «иллюзий» я с места не мог сдвинуться. Был словно прикованный. Все мускулы одеревенели… Чем рассуждать, вы бы мне что-нибудь дельное посоветовали.

Я сказал это, пожалуй, слишком пылко. И не удивительно: меня-таки испугали те круги Дантова ада, через которые он меня сегодня провел.

— Советы? Ну, не пить. Вы много пьете?

— Немного и довольно редко.

— Курить… Лучше всего… Обязательно бросьте курить.

— Ну, вы уж слишком многого требуете.

— Может быть. К тому же курение в вашем случае, может, и не очень вредит. Лучше, конечно, бросить, если хватит воли. Просто было бы замечательно, если бы бросили. Но я тут плохой советчик, да и требовать не имею права. Сам дымлю, как паровоз. С войны. С фронта. Ну, может, немного меньше курите. Наконец, это не самая большая беда. Главное — оставить дела, чтобы вокруг были только солнце, зелень, свежий воздух, покой. Тогда и дымить можно. Немного.

Поставив машину, мы шли домой.

— Что, Герард, — спросил Пахольчика врач, — как наше условие?

— Вынужден повиниться. Не достал, и какое-то время, наверное, не будет. Перебои.

— А, ладно, — махнул рукой Лыгановский. — Покурим что-нибудь другое.

…Мы подымались к себе. На площадке, где была квартира врача, встретили Хилинского, который спускался вниз.

— День добрый панству. А где это вы, Космич, пропадали целый день? Компания? Женщины?

— Компания у меня была nie wielka, ale bardzo porządna[143], — ответил я словами не очень пристойного польского анекдота.

— Ксендз? Органист?

— Нет, те в Ольшанке…

— Неужели остальные из этого анекдота?

— Да нет…

Я готов был брякнуть что-то правдивое про события этого дня. Но тут, дай бог ему здоровья, меня выручил Лыгановский. И в самом деле, если клиент не желает беречь врачебную тайну, то это — хочешь не хочешь — должен делать за него сам врач. Даже наступая дураку на язык.

— Он не скажет, — встрял Лыгановский. — Бывают случаи, когда надо держать язык за зубами. На мой взгляд, он сегодня целовался с чужой женой.

— Боже мой! — вздохнул Хилинский. — И все это происходит в правовом государстве.

Помолчали.

— Хотя теперь пошли мужчины сплошь, как из анекдота: «Ваша цель что? Поцеловать мою жену? Ну, так окончив свое дело, вы можете уйти…» Словом, Антон, если ты говоришь, что рыба там хорошо ловится, то я, может, на днях заеду к тебе. Остановиться есть где?

— Этого добра хватает.

— А знаете, — сказал Лыгановский, — может, и я подскочу на денек-другой. Скопилось несколько отгулов. И так опротивел город. Жара. Ноги в асфальте вязнут. А там ведь — конец мая.

— И вдобавок, — сказал я, — благодаря поздней весне кое-где в зарослях да в боровых оврагах еще есть сморчки. Ну, много не обещаю, а пожарить насобираете.

— И сморчки? — охнул психиатр. — Все! На коленях приползу. А может, вместе подъедем? Вы когда собираетесь, Адам Петрович?

— В том-то и дело, что точно не знаю. Надо бы съездить на денек к родне под Кладно… Может быть, там, в Ольшанке, встретимся. Встреча будет еще приятнее.

— Да. Запланированность всегда пасует перед сюрпризом.

Мы расстались.

Больше всего я люблю вот такие неожиданные, как головой с обрыва, поездки. Когда собираешься наспех, когда не зависишь ни от автобуса, ни от билетных касс, а только от мастерства водителя да исправности машины, когда где захочешь, там и остановишься на берегу реки или на опушке леса, если придет желание полежать в сочном клевере или в дурманящей — под осень — конопле.

Выходишь в пять утра, зевая от сонного холода, постепенно разогреваешься, закуриваешь первую сигарету, и она особенно вкусна на утреннем, совсем еще чистом воздухе.

Идешь загодя условленным маршрутом, и тебя где-то дорогой подхватывает Щукин «козел» — одна из любимых мной машин, особенно, когда лето, и брезентовые «стены» подобраны вверх, и ветер как хочет играет волосами, одеждой и все такое прочее. Да еще если, кроме водителя, тут же на заднем сиденье с тобой Щука и Хилинский.

Портит, правда, немного в этот раз настроение присутствие рядом с шофером сердечного друга, «непреклонного» Якуба Клепчи. Но что поделаешь, никогда на земле не бывает стопроцентного счастья. Примиримся и с восьмидесятипроцентным.

Мелькают речки, крестьянские возы возле шлагбаумов, леса, поляны посреди ржи, на которых — огромные, как священные дубы предков, дикие груши. Пролетают пустоши, поросшие вереском. На них белорусскими кипарисами возвышается мрачный можжевельник.

А там промелькнули на холме руины замка или старинного оборонительного костела. Хатки прилепились над оранжевым речным обрывом, а немного поодаль, в заводи, шевелятся от течения плети водокраса и цветет водяная гречиха.

Край мой! Родная земля моя! Как же мне жить без тебя? Как мне быть, когда я умру и, может, бытие мое еще некоторое время не закончится — и это и есть обещанный мне ад? Без тебя.

Кого спросить об этом? Ясно же, не Клепчу, который говорит штампами и чересчур возвышенно. И ему было бы все равно где родиться, потому что повсюду он бы «сполнял дело». Никогда не пришли бы ему в голову слова словацкой песни, которые придумал когда-то какой-то неизвестный чабан, горный «бача»:

Кто тя буде, винко, пити,

Кед я будем в хробе гнити?

Ясно же, что спрошу у двух остальных, которые платили за то «винко», за можжевельник на пустошах, за этот белорусский воздух самой жизнью. Но нет, и у них не спрошу. Просто буду смотреть на них и временами безотчетно делать выводы.

И вот уже слева стремительная прозрачная река, а на горизонте дома, шпили звонниц.

Это Кладно, едва не самый любимый мной город на любимой мной земле. Кварталы свежеиспеченные сменяются потом старыми, с кривыми улочками, с домами, окна которых едва проглядывают сквозь стену буйного зеленого дикого винограда. И глухой комплекс католического монастыря визиток, а подальше возносится к небу уже триста лет фарный костел. Город мой, город, со своим лицом, запахами, полифонией звуков, со своим безгранично прекрасным обликом!

«Козел» остановился возле скверика на площади. Я вылез.

— Мы тут на Аптечную завернем, а ты, хлопче, валяй по Замковой и потом направо. Провожать тебя к крыльцу незачем. Да тут и недалеко. Даем тебе максимум пять часов и ожидаем возле Бернардинов. Если решишь остаться — предупреди. Нет — подбросим до Ольшан.

— Ну, а я тут в гостях у родни задержусь, — сказал Адам. — Приеду завтра или послезавтра.

…Дом по нужному мне адресу стоял на одной из тех зеленых то ли улочек, то ли переулков, которые спускались в приречный овраг. Внизу текла одна из многочисленных речушек (не Кладничанка ли), и каждый переулок заканчивался мостиком через нее, а на другом берегу опять карабкался по склону оврага на этот раз вверх.

Дом, который я искал, был типичным фольварково-шляхетским домом, какие тысячами были когда-то разбросаны по Белоруссии, а теперь встречаются все реже и реже, и какие так любил и умел изображать Генрих Вейсенгоф[144]. Длинный, одноэтажный, с высокой крышей и побеленными колоннами на крыльце, с голубыми ставнями и радужными от старости стеклами, глядящими в запущенный сад, в заросли старой древообразной сирени.

Такие, казалось бы, неброские, скромные, милые, даже вроде бы неказистые, они, однако, сердце нашего края. Ибо это в таких вот домиках родились, оперились и возмужали не только наши, белорусские, но и польские Честь и Слава. Из таких домиков вылетели в свет Богушевич[145] и Чечот[146], Купала и Калиновский. В таких домиках засияла первая искра жизни Мицкевича, Монюшко и Костюшко.

Я, конечно, не ожидал, что меня встретит в дверях одна из вышеупомянутых личностей. Толкнул скрипящую калитку, прошел аллейкой под сиренями, перемешанными с бересклетом, жимолостью и махровым шиповником, дернул за язык медного змея (где-то в доме забренчал звоночек) и через минуту услышал довольно уверенные шаги. Дверь открылась, чья-то рука сделала приглашающий жест, закрыла за мной дверь (на пол легли разноцветные пятна от двух окон, что были по обе стороны двери) и только тогда нажала на выключатель.

Старик в тренировочных брюках и полотняной рубашке с короткими рукавами рассматривал меня вовсе не старческими, не выцветшими серыми глазами.

— Антон Космич, — сказал я.

— Мне звонили, я ожидал вас. — Голос был баритонально-басистый, слегка надтреснутый, но тоже еще довольно молодой. — Ярослав Мирошевский, бывший окружной прокуратор, а ныне… гм… пенсионер. Проходите.

Дом был обставлен, наверное, модно во времена сецессионного[147] символизма, стиля, который на нашем белорусском востоке и в Москве на рубеже столетий назывался «купеческим модерном». Это не очень вязалось бы с внешним видом дома, если бы не то, что «модерну» в те времена всегда сопутствовала так называемая «хлопомания». Поэтому рядом с витражами в нескольких окнах, с двумя-тремя картинами, которые были бы как раз к месту на стене в «Яме Михаликовой»[148], рядом со всем иным таким, вычурным, на стенах висели дубовые полки с затейливой резьбой и ложечники, висели и лежали на полу и тахте народные ковры. Висели грубо нарисованные на стекле «Бегство в Египет» и белостокские, с оленями, ткани, стояло несколько старинных предметов домашней мебели. И все это вместе создавало некое подобие гармонии.

Он провел меня в кабинет, вся обстановка которого состояла из грубо обструганных полок с книгами, письменного стола величиной с поле боя под Оршей, деревянной кушетки и деревянного, самодельной работы, кресла с вышитой подушкой на нем.

— Жена уехала к внукам. Я один. Потом, стало быть, сходим в ресторан. А пока будем пить чай. С земляничным вареньем. Прошлогоднее. Ну, теперь и до нового недалеко… Любите с земляничным?

— Еще бы.

— И я люблю.

Когда появился фарфоровый пузатый чайник-самовар, серебряные, хотя и немного помятые, чайничек с заваркой, сахарница и кувшинчик со сливками, а также тарелка (да, обычная тарелка) с земляничным вареньем и две розетки, он усадил меня на старинную деревянную кушетку, налил чая, положил варенья и стал меня рассматривать.

А я рассматривал его.

Высокий и, несмотря на старость, худой, не обрюзгший. Худой не от «злой жизни» — подтянут по-спортивному. Желтое, сухое, строго классическое лицо, и на нем синевы небесной глаза. Не хотел бы я, чтобы человек с этими глазами судил меня.

Нет, по виду не старик. Нос не отвисший, седые, глубокого серебра, волосы лишь слегка поредели со лба, рот твердый, губы хотя и утратили цвет, но сохранили хорошую форму. Движения хотя и немного замедленные, но точные и выразительные. Сразу видно былую стать и породу.

А в глазах рядом с юморком пристальное, пронзительное внимание, широкий ум.

Нет, не хотел бы я быть подсудимым при таком прокураторе. Справедлив-то справедлив, но если ты виновен — милости не жди.

— Значит, вы интересуетесь процессом «Родственники Юльяна Сая против Крыштофа Высоцкого»? Июль-август тридцать девятого? Ну, поскольку уже понадобились живые архивы, то я к вашим услугам. Конечно, настолько, насколько могу надеяться на свою память. Тем более что я тот процесс не вел, а передал его моему энергичному помощнику, вице-прокуратору Рышарду Мысловскому.

— Почему?

— Ну, он был молодой человек. Полный молодого стремления к почету и славе. А мне тогда было уже почти сорок. Нужно было дать ему возможность выдвинуться. Я его уважал…

— А кроме этого?..

— Глядите в корень? Это хорошо, что сразу заметили и «кроме»… Я почти никогда не связывался с процессами, от которых хотя бы самую малость пахло политикой. А если связывался, то прокуратор из меня в этом случае был никуда не годный. Как только я убеждался, что человек честно шел на свое дело, адвокат почти всегда выигрывал процесс.

— И такое было возможно?

— Так, чтобы никто не мог прицепиться, — трудно, но можно… Не верите, думаете, виляю языком? Если бы вилял, если бы был прокуратор-инсинуатор, прокуратор-колонизатор, то не пенсия мне была бы от новой власти, а вилял бы языком где-нибудь на Вилюе.

— А разве то убийство было политическое? Вы как думаете?

— Поначалу выходило на все сто, что политическое. Только слишком уж какое-то… мерзкое, грязное, с паскудинкой. Будто не «политик» делал, а этакая мелкая гадючка. Хотя в политике и таких хватало и хватает. Ходили слухи, что этот парень будто бы входил в какую-то подпольную студенческую группировку. С его именем связывали дело с листовками в Кладненском театре, «Экс»[149] банковской машины. Но два свидетеля были связаны с полицией. И эти дела, в которых Крыштоф участвовал, повредили ему больше, чем убийство. Ну, а потом началось такое, что я за голову схватился, и единственным утешением было то, что покарания смертью и Рышард Мысловский добьется.

Так вот как это было.


РАССКАЗ БЫВШЕГО ОКРУЖНОГО ПРОКУРАТОРА ЯРОСЛАВА МИРОШЕВСКОГО О ПРОЦЕССЕ 1939 ГОДА, НА КОТОРОМ ОБВИНЯЛСЯ В УБИЙСТВЕ МЕЩАНИН КРЫШТОФ ВЫСОЦКИЙ

— Снова предупреждаю: говорю только то, что помню. И поручиться за каждую деталь, за каждую мелочь, за каждый валёр, оттенок, — не могу.

Это было, если не ошибаюсь, весной 1939 года. В тот день я как раз подписывал так называемые «уможенювки». Одна из самых неприятных обязанностей прокуратора. Это значит, «морил» кратким решением дела, подготовленные вице-прокуратором: «нет состава преступления», «самоубийство», «виновник не найден», «несчастный случай». Разобраться в этом толком времени не было, и если твой вице — лентяй, то вполне может быть, что уморит кто-то, да хотя бы и ты сам, за какой-то там день и полный короб улик, и убийство, и самого преступника, который в это время в сквере на противоположной стороне улицы сигаретку покуривает.

Настроение у меня по этой причине — хоть вешайся. А тут папка, а в папке бумажки. И я те бумажки должен «уморить» по той причине, что нет состава преступления и не наше земное дело его судить, а судить его будет бог, потому что самоубийство — это нарушение божьего закона и преступление против бога и своей бессмертной души.

Что в папке? Рапорт полицейского, показания свидетеля, какого-то Язепа Шевца, который, собирая клюкву, наткнулся на мертвое тело, протокол судебного врача, писанный, видимо, левой ногой, одна гильзочка от патрона для пистолета калибра 7,65 и грязноватый листок бумаги, на котором черным по белому написано:

«Прощайте, люди. Прощайте и вы, мои родственники, которые не поверили моему тяжелому положению и тянули с тем, чтобы помочь мне. Имя мое Крыштоф сын Леона Высоцкий. Благодаря неизбежному, фатальному стечению обстоятельств, совершил в Кладно мошенничество и растрату. Боюсь не того, что за мной по пятам идет полиция. От нее я скрылся бы. Но куда убежать от собственной совести? Не хочу жить запятнанным и потому лишаю себя жизни».

И подпись с вензелями. И никаких, до ясной холеры, документов.

Собрался я уже и это дело подмахнуть, но что-то царапнуло у меня в душе. «Нет, — думаю почему-то, — „морить“ это дело еще рановато».

Почему? А потому, что раны две (в ямку на границе шеи и груди, ту, где «душа живет», и в левый висок). Первое место смертельным считают крестьяне, а мещане, да еще с претензиями на «культуру», — реже. А левый висок? Левша был, что ли? Или, может, по старой, «царской» еще памяти. Тогда левшей (кажись), людей с плоской стопой да еще импотентов в армию не брали. И столько их тогда у нас развелось — Нарочь запрудить было можно. А потом этот «бракованный», со «стопой», так от лесника, глядишь, дает стрекача, что только валежник трещит. А у импотента полна хата детей. И проваливается с треском дело с поставкой государству только полноценных жеребцов.

Притом гильза одна, а в деле нигде ни слова про пистолет.

Ну, через дежурного асессора приказываю выяснить все относительно оружия, произвести вскрытие трупа. Звоню в полицию, справляюсь, не объявили ли они розыск такого-то мошенника и растратчика.

Не успел чашечку кофе выпить, из комиссариата отвечают: оружия при тленных останках не нашли (сам мертвый занести никуда, конечно же, не мог, значит, кто-то подобрал, и теперь жди новых эксцессов, если оно, оружие, в плохие руки попадет).

Медлить тут было нечего. Заказал машину (как сейчас помню, немецкий «мерседес-бенц») и еду в уездную коменду (управление) в милой компании судьи-следователя, старшего руководителя следственной бригады и пары полицейских.

Едем на место происшествия.

Остановились, помнится, на опушке и направились к месту происшествия. Полицейский тыкает пальцем на то место, где, «кажется», нашел останки тот мужик.

— Как лежал труп?

— Головой вот сюда, к тому обрывчику. И кисть одной руки свешивалась с обрыва.

Я глянул вниз — внизу трясина. Да не такая, на которой сивец[150] (или он белоус?) растет, когда, соблюдая осторожность, еще можно пройти, а этакий зелененький коврик, в редких разрывах которого нечто вроде свежезамешанного жидкого цемента. Если самоубийца откинул руку после выстрела, то до страшного суда никто того пистолета не найдет. Как раз такой разрыв на этом месте.

Спрашиваю:

— Левая рука была откинута?

— Гм… дайте подумать… Нет, правая. Да, правая.

«Что же он, — думаю, — через голову стрелял? Или, прострелив висок, аккуратно переложил пистолет в правую, будучи практически уже мертвым, и только тогда руку откинул? Что-то не клеится».

Ну и на месте поторопились. Чересчур поверили записке. Это не то, что теперь (хотя и теперь изредка случается), когда в подобном случае такой тарарам поднимут, что не только весь уголовный розыск, но и всех чертей в аду шатун шатает.

А тут, помимо всего прочего, столько следов натоптали, словно на этом месте всем добрым людям округи бесплатно голую Мери Пикфорд показывали в компании с Дугласом Фербенксом (потому что и женские следы были). И еще показывали какую-то свинячью кинозвезду, потому что лесничий указал нам на следы: прошло большое стадо диких свиней. Они тоже могли затоптать чей-то нужный нам след.

Словом, ни следов, ни пистолета, ни второй гильзы (такую мелочь, конечно, легко и потерять в прошлогодней листве, а тут еще как раз начали опадать листья с зимнего дуба).

Так вот, поцеловали мы пробой и вернулись домой.

К этому времени были готовы результаты вскрытия: две огнестрельные раны — грудной клетки (слегка сверху вниз, справа налево — ничего себе, левша!) и головы (от левого виска вверх, пуля осталась в черепе). После первой раны он мог еще минут двадцать жить, после второй — сразу потерял бы сознание. И — вот что такое эта проклятая магия общей предвзятости, общей мысли, общего убеждения, общего ошибочного взгляда, холера бы ихней матери, — врач делает вывод, что «не исключает самоубийства».

Ну, первый выстрел даже типичен для самоубийц в смысле направления пули. Но чтобы еще умудрился пистолет переложить в левую руку да во второй раз выстрелить — это так же редко, как у самурая, когда тот делает харакири. Два или три случая за всю историю Японии, когда вспорол живот не только слева направо (или как там), но и снизу вверх.

Нет, здесь что-то не так. А тут телеграмма, что служащий фирмы такой-то и такой-то смошенничал дважды на оптовых поставках товара (считай, пять тысяч злотых в кармане) и с начала июля прошлого года присвоил еще три тысячи. В то время — это огромные деньги. Если по-крестьянски считать, так это четыре тысячи пудов жита, или сто очень хороших и восемьдесят элитных, чистопородных коров, или сорок добрых коней. Ну, а кабанов пудов по десять — восемьдесят штук, а уж молочных телят месячного возраста — тех пятьсот с гаком. А если домов с мезонином в таком городке, как Слоним, — то штуки четыре-пять. А ежели быть модником, то четыреста пар самых лучших туфель, самых модных, самых дорогих, хотя бы и из крокодиловой кожи.

А если быть поизворотливее, то во время кризиса и после него, подпалив застрахованную хату (а страховка до кризиса сто злотых стоила), можно было на те страховые деньги два хороших дома построить, иногда даже кирпичных.

«Что же это ты, — думаю, — хлопец, не очень-то мучился совестью, когда мошенничал, тут тебе только бы жить, жареные гуси сами в рот падают, а ты вдруг каяться начал? И бояться не надо было, потому что родственники внесли всю сумму, о чем самоубийца, скрывшись, не знал (а почему тогда в записке на их черствость ссылается?).

Разослали фотокарточки. Тетка Высоцкого сказала, что точно идентифицировать племянника не может, давно видела (милая патриархальность семейных отношений!), но вполне может быть, потому как и тип на фото и племянничек — оба щербатые, нет двух передних зубов. Совсем как в мудрой нашей сказке, когда медведь оттяпал одному нашему соотечественнику голову, а соседи задумались, была у того голова или нет, и, наконец, решили обратиться к жене безголового. Та ответила точно так же, как и тетка: «Утром, когда щи хлебал, так бороденка болталась, а была ли голова, нет ли — не припомню». И еще признала эта мудрая дама куртку лесника, которую племянник из какого-то каприза иногда носил.

Вызвали ее лично — результат не лучше: «Пожалуй, что он, но очень изменился».

— Особые приметы были?

И снова пришлось объяснять, что это такое.

— Ну как же, — обрадовалась тетка, — след после удаления аппендикса.

Поглядели — есть шрам, целых двенадцать сантиметров в длину. Она уже хотела идти, но тут мне пришло в голову:

— Когда ему удалили отросток?

— Ну, точно не знаю («была голова или нет»), но лет семь-восемь назад.

— А с какого времени этот шрам? — спрашиваю у врача.

— Ну, труп даже на льду начал понемногу… гм… трудно точно сказать. Но кажется, что этому шраму с год. И не больше двух.

— Да нет, это раньше было, — возразила тетушка. — Еще в лесной школе учился.

«Надо будет помышковать по лесничествам от Кладно до Ольшан», — подумал я, да на некоторое время забыл об этом.

А между тем графическая экспертиза дала заключение: записка написана рукой Крыштофа Высоцкого.

Никто из нас не подумал, что это, собственно говоря, не имеет никакого значения. Так вот, и невеста Высоцкого, некто Антосевич, опознала на фотографии жениха.

Словом, одновременно тупик и выход, смотря по тому, кто чего хотел от следствия.

И вот тут я передал дело в руки вице-прокуратора Рышарда Мысловского. Не потому, что боялся трудностей, а потому, что хотел его победы, хотел, чтобы он твердо встал на свой путь. Оба мы внутренне были убеждены, что это не метод Иуды, но метод Каина, не самоубийство, а убийство, и что убийца — сам Высоцкий. Назовите это интуицией, плодом большого опыта и наблюдений. Но я был уверен. Он — тоже. И нет, как говорится, причины объяснять почему. Оставались вопросы, на которые мы не могли ответить.

Кто был убитый? Почему переоделся в одежду Крыштофа? Как его заманили в эти дебри?

А тут еще поползли слухи, что убийство произошло на политической почве (язык без костей, а политику тогда — и, к сожалению, не только тогда — искали во всем). Надо было торопиться. Каждый последующий акт, совершенный в самом деле во имя политики, мог низринуть с места лавины. Мы не знали, что через каких-то полгода Польше будет не до политической охоты за ведьмаками[151] и ведьмами, и то единственное, что ей будет важнее всего, — это ни меньше, ни больше, как право дышать и вообще жить.

Антосевич, правда, призналась, что поссорилась с женихом дня за два до его смерти (он рассказал ей про деньги, и она потребовала вернуть их фирме, а он не хотел) и больше с ним не виделась. А поскольку свято место пусто не бывает, то она уже завела себе нового «рыцаря».

И вот что значит пересолить, нагромоздить больше, чем нужно, явных и косвенных доказательств. Больше, чем их могло быть.

Прибежала панна Антосевич в комиссариат и говорит: получила письмо от Крыштофа. А в письме слова: «…когда получишь это письмо, меня уже не будет в живых. Мне не жаль оставить землю и тебя. Счастья тебе!» И фото.

А штемпель нашей почты… на пять дней позже самоубийства поставлен. А штемпель места отправления такой неясный, что неизвестно, откуда послано письмо: из Кракова, Гдыни, Новогрудка…

А снимок сделан на улице. И где-то я эту улицу видел. И кажется мне, что в Варшаве. И не Краковское ли это предместье? И не угол ли это костела свентэго Кшыжа (святого Креста)? И не поискать ли где-то в районе Свентокшыжской, где-нибудь на Новом Свете или на Крулевской фотомастерскую, где это фото отпечатано?

Запрос. И ответ: есть такой уличный фотограф, есть и фотомастерская в этом районе города. И находится она как раз на Крулевской. И фотокарточку вышеупомянутого пана отдали печатать через два дня после его «самоубийства», а на следующий день он сам зашел за нею. Как говорится, полон жизни.

Ясно, что жив, и яснее ясного, что это он сотворил тогда в лесу ту подлость.

И тут ход событий, поначалу такой медленный, вдруг сорвался на бешеный галоп. Галопом прибегает в Кладненский комиссариат панна Антосевич и рассказывает, что шла со своим «новым» кавалером по Замковой улице (вы шли по ней ко мне) и, кажется, видела Крыштофа, а он юркнул в толпу, и что теперь он ее ножом или еще чем-нибудь «залатвит» (прикончит), как в знаменитой песне «Четыре мили за Варшавой», той самой, что теперь входит в золотой фонд репертуара певца Яремы Стемпковского.

Ну, обложили ее дом, установили наблюдение за районом. И уже через два дня функционеры полиции устроили ему встречу в подъезде дома «на Кладнице», где жила бывшая любовь. Неизвестно, в самом ли деле она «не ржавеет», или должна была умолкнуть.

Спросили, не Высоцкий ли? Нет, я — Юльян Сай. И соответствующую метрику показывает. Однако не скандалил, когда его посадили в «кошелку для редиски» и отправили куда следует.

И вот тут я подумал, что метрикой пользуются преимущественно в деревне, что искать надо, между прочим, и в лесничествах. И уже в седьмом из них была найдена семья по фамилии Сай. И ничего там про убийство не слыхали, а сын их Юльян Сай уехал поступать в школу «на лесничего».

И тут завертелось колесо.

И показания Саев: отца и двух дочерей. И показания родственников Высоцкого. И позже очные ставки — все пошло в ход. Картина преступления стала такой ясной, как будто я его наблюдал от начала до самого конца.

Поначалу узнали биографию. Выслушали ее с судьей-следователем и вице-прокуратором и не удивились.

Байстрюк, отца не помнил, да и мать его, видимо, плохо знала. Поэтому фамилия у него — матери. Потом и мать уехала куда-то на работы в Баварию (тогда вербовали), а его, двухлетнего, оставила бабке, своей матери. Через десять лет та умерла, и подросток перешел на руки тетки, младшей материной сестры. Та была учительницей, муж ее — тоже. Она была старше парня только на десять лет и… словом, из тех, о ком говорят: «Пробы ставить негде…». Учился хлопец и даже ум и способности проявлял незаурядные, но учился неровно. А тут еще родная тетка «помогла». Открыла ему, пятнадцатилетнему, все, какие сама знала, «тайны Амура». Словом, подготовила из неустойчивой личности, да еще и не личности пока что, материал для законченного, закоренелого негодяя.

Дядюшка что-то подозревает. Дядюшка племянника и собрата спихивает в лесную школу в Бялэй-Подляске. Тот заканчивает ее, и даже успешно. Потом служит в государственных лесах. А потом начинается калейдоскоп. Женился на вдове, продал хозяйство, переехал в Варшаву. Обокрал молодую до нитки и скрылся. Поймали. Дали восемь месяцев. Добрые люди подчас годами ожидают амнистии, а негодяю, как всегда, амнистия тут же подвалила. Поговорка эта наша непристойная, но что верно, то верно: «богатому черт и в кашу кладет, а бедному и в похлебку льет». Словом, где и без того густо, надо, чтобы еще гуще было.

Освободившись, устроился практикантом у лесничего Хмелевича. И почти сразу же испарился вместе с деньгами, удостоверением личности и пистолетом (вот откуда начала виться нить замшанской трагедии).

Снова в Кладно. Здесь и познакомился с Антосевич. Что ж, парню двадцать восемь (ей девятнадцать), на вид приличный, конечно же, «неженатый». Коммивояжер, но ведь не так сложно и якорь бросить, скажем, в фирме «Ян Плицка и сын». Лесная фирма. И он — находка. Лес знает, знакомства в LP (lasy państwowe — государственные леса) имеются, чуть ли не до улицы Вавельской, 54, где главная дирекция (по крайней мере, так говорит). Спец и по фанере, и по скипидарням, и по перегонке осмола и живицы. Он тебе и книги вести умеет, и инкассатор — находка, и только. Растет доверие — растет и размах мошенничества. Ну, здесь подробности не нужны. Тонкое было плутовство. Так и накрутил он себе восемь тысяч злотых. Ну, а почему-то открылся панне Антосевич. Та сказала, чтобы возвратил деньги. Он — ни в какую. Поссорились. И тогда он смылся один.

Присматривался, куда можно было бы вложить капитал, разъезжая на велосипеде в мундире лесника приблизительно в многоугольнике: Августов — Белосток — Новогрудок — Ольшаны — Лида. В Кладно, конечно, не заезжал.

И вот Замшаны и хата лесника в Темном Бору. В доме старый Андрон Сай, старшая дочь Агата, сын Юльян да младшая дочь Ганна. Зашел напиться и ночевать остался. Ну, а где ночлег, там у нас и ужин. Нашлась и бутылка. Нашлась под нее и добрая беседа… Доверчивость эта наша, простота — хуже любого криминальною, любого государственного преступления.

Андрон был старой школы, когда от лесника только и требовалось, что знание леса на участке да честность. А новые времена требовали еще и кое-какого образования. И лесник «с образованием» показался им всем личностью приблизительно того самого сорта, как в нашем кругу доктор гонорис кауза Сорбонны или лауреат Нобелевской премии в области кибернетики.

Разговорились по душам. Андрон пожаловался, что его наследный принц не унаследует после него лесного королевства Замшанского, что единственный теперь способ вывести детей в люди, спасти их от нужды — это дать им образование или хотя бы нужную специальность. И хотел бы Юльян стать лесником, но где денег взять, у кого заручиться поддержкой?

Ясно, что приезжий из города всегда имеет преимущество перед деревенским, тем более перед лесным человеком. И понаслышке, и читал кое-что, и даже, пускай без охоты, видел многое. Хотя, может, и глупее деревенского, как почти каждый породистый пес глупее дворняги. И куда более неприспособлен к жизни.

— А может, и я помогу, — сказал Крыштоф. — Я окончил Высшую лесную школу в Цешине. Знакомства в лесничестве остались.

Не знаю, возможно, с этого хвастовства, которое не имело никакой цели — простая хлестаковщина! — все и началось.

Юльян явился. Лет на шесть моложе Крыштофа, но фигура, цвет волос, черты лица были у них немного похожи. Когда улыбается — двух передних зубов недостает.

Гость начал расспрашивать Юльяна, где да что, да как с хлопцами дружит, да имеет ли он друзей, родных, знакомых на Краковщине, под Бельской-Бялэй, Цешином, Рыбником или Живцем. Тот не знал там никого, да и здесь у него было мало друзей.

— Там предпочтение отдают людям стопроцентно здоровым. Даже чтобы гланд и аппендикса не было.

— Аппендикс удалили.

— Там на здоровье не меньше смотрят, чем в армии. Отбор.

— Ясно, что отбор, — вставил и старик. — Ведь только и имеем право на триста шестьдесят тысяч войска.

— По Версальскому договору, — сказал Крыштоф, «просветил» темных. — Немного, поэтому нужны отборные.

Это уж позже, когда мы его, скурвысына, раскололи, он признался, что уже тогда задумал «подставку», потому что полиция его рано или поздно поймала бы.

Утром сказал, что скоро вернется, вот только в Цешине справки наведет и на кого надо нажмет. Ну, а поскольку паспорта тогда были необязательны и многие, особенно из деревни, их не имели, то достаточно метрики и удостоверения за четыре класса начальной школы. Ну и денег немного на одежду и на первое время.

И удостоверение лесничего Хмелевича — на стол. А где уж тем простым, простодушным и нехитрым людям, непривычным к обману, было заметить, что Хмелевич лет на пятнадцать старше и что «дистинкций», то есть знаков отличия лесничего, у Высоцкого на мундире нет.

Ни в какой Цешин он, конечно, не ездил. Вернулся через несколько дней, продиктовал заявление в дирекцию, заверил, что примут. Только надо триста злотых за интернат уплатить (с полным пансионом, хотя домашней копченой колбасы да окорок не мешает захватить). И надо еще десять злотых за марки в казну.

Условились встретиться через пару дней на ближайшей станции и ехать куда-то под Белосток, где намечен сбор кандидатов для поступления в школу.

Как вы думаете, что мне в этой истории было особенно мерзко? А то, что эта… ухитрилась еще потом со старшей дочерью целоваться за гумном. Уже зная все наперед.

Ну и вот. Перрон полустанка. Появление Юльяна. Тень легкого недовольства, когда тот сказал, что смогли собрать только двести пятьдесят злотых. Ехали несколько остановок поездом. Потом несколько километров на такси. Когда машина отъехала, выяснилось, что вышли рано, что нужно еще метров двести пройти до нужной тропинки (таксиста потом разыскали; он указал поворот и сказал, что «лесник» дал ему сверх таксы три злотых, а остальные деньги и документы юноши спрятал в карман).

Наконец, повернули налево. Наступали сумерки. Уже и тропинку было плохо видно. И тут впервые что-то, видимо, стукнуло в голову Саю.

— Куда мы?

— Да вот, еще немного.

И тут, словно в плохой мелодраме, закричал филин (Крыштоф отметил эту деталь позже, когда молчать уже было бессмысленно). И это было зловеще.

— Не пойду дальше, — сказал Юльян.

И увидел, как сказал кто-то, «самое печальное зрелище на свете» — дыру чужого пистолета.

— Снимай одежду.

— Что же я сделал вам? — дрожа, начал просить бедняга.

Среди деревенских, из глухих мест хватает таких тихих, «воды не замутят», людей. И это, на мой взгляд, было единственным оправданием «идиотизма деревенской жизни», когда он еще не отходил в небытие.

— Вы меня не убивайте. Смилуйтесь. Деньги возьмите. Я молчать буду. Не вернусь в Замшаны. Уеду далеко-далеко.

— Брось канючить. Поменяемся одеждой, да и ступай себе.

Юльян даже не спросил, зачем меняться одеждой. Снял все и ожидал, пока Крыштоф с пистолетом медленно надевает его штаны, пиджак, а все свое бросает ему под ноги. Ему бы в тот миг прыгнуть в чащу и бежать: с одной надетой штаниной разве догонишь? Но он был запуган и он… поверил. Ему хотелось верить. Потому что кто же не поверит, когда хочется жить?

Когда он переоделся, то сразу получил пулю в висок. С правой руки, и потому в левый висок. Упал. Еще шевелился, и оттого получил, сверху, вторую пулю, в сердце.

А потом убийца подтянул Сая к небольшому обрыву, откинул одну его руку так, чтобы свисала над трясиной. В горячке не заметил, что откинул правую, упустил из вида, что рана была в левый висок.

Ну, а потом засунул убитому за борт пиджака заранее написанное письмо и ушел. А пистолет — еще одна ошибка — бросил в какой-то ручей.

Думаете, конец? Да нет. Двести сорок злотых навару, ведь из восьми тысяч сотню успел прожить. Когда уже сделан первый шаг по дороге, на которой человек превращается в наглого и без всякой морали зверя, остальные шаги даются легче. Тут он еще не догадывался о своих ошибках, о нашем существовании и верил, что в шкуре Сая ему неопасно. И еще знал, что простые лесные люди не знают всей меры цинизма таких, как он.

Поэтому из Варшавы он пишет письмо и высылает фото панне Антосевич. А потом из Цешина, подделав почерк убитого (образцом было заявление Сая), пишет отцу, что благодаря пану Хмелевичу поступил, что все хорошо, только нужен новый костюм, часы и сто злотых на расходы.

Этот убийца так и остался в душе мелким кусочником, который помет готов из-под себя съесть.

И приехал в Замшаны. И рассказывал о планах Юльяна, о его друзьях. И получил все, что хотел. И от старшей дочери — тоже. Вот что самое страшное!

— Младшая теперь за Сальвесем Тетеричем, — сказал я.

— А старшая за матерью-землей. После суда хотела повеситься (и она, и старик давали показания, конечно же, при закрытых дверях, но представьте себе чувство: обнимать убийцу брата). Вынули из петли. Так потом ни одного хлопца к себе не подпускала, а после в партизанах как будто специально лезла в самые опасные дела. И смерть ее мучила-мучила, а потом и смилостивилась.

И знаете, что еще? Я не был ни в коей мере почитателем пана Мацыевского[152], но после того, как узнал эту историю с Агатой, охотно некоторое время побыл бы с Крыштофом и паном Мацыевским в одной компании, выслушал эти слова. А потом даже с удовольствием пригласил бы его на чай и познакомил с семьей. Хотя мне очень не нравились эти его штучки с белыми перчатками. Как-то не был я от них в восторге.

Но до Мацыевского еще был окружной суд. Усиленный эскорт полиции, враждебность народа.

…Признался во всем, и ничем тут не мог помочь адвокат с его концепцией «конституционального психопата», лишенного в детстве ласки и тепла. (Психиатр признал Высоцкого ответственным за его поступки.)

Суд (совещались два часа) вынес смертный приговор.

Высоцкий, хотя и говорит, что «жить не хочет и не может», подал апелляцию.

Выводили его из суда черным ходом. Иначе линчевали бы: ненависть аж бурлила в народе, как кипяток в котле.

Апелляционный суд в середине августа утвердил приговор окружного суда. Да и что можно было добавить еще, какие обстоятельства могли изменить взгляд людей на вещи? Разве это было что-то достойное снисхождения? Исключительная жестокость, бесчеловечность, ноль морали, никакого раскаяния. Опасный лютый зверь, выродок и палач.

Уважаемый пан Мацыевский выехал в очередную дорогу, прости ему господи парочку более мелких грехов за одну эту поездку.

Я не присутствовал на апелляционном суде, не был свидетелем исполнения приговора. Был за границей и остался там еще на год, потому что 1 сентября началась война.

Поляки будто бы напали на радиостанцию Гляйвиц.

— И все же, когда и как это произошло?

— Говорю, Мацыевский выехал. И хорошо, что покончил хотя бы с одним подонком перед тем, как Польше как никогда понадобились настоящие люди.


…Они все же были людьми слова, мои спутники. Сказано — сделано. Явился в назначенное время к костелу и монастырю бернардинов — условие осталось в силе. Точен — значит, подбросим из Кладно почти до Ольшан. Даже Хилинский был в наличии, хотел послушать по дороге о моем разговоре с бывшим прокуратором, потом вернуться в Кладно, а назавтра приехать вновь, уже автобусом.

В ту минуту, когда я влез в наш «козел», они как раз заканчивали какой-то спор.

— Бросаетесь вы разными терминами, что дали людям, — резко сказал Хилинский. — А по-моему, самое безобразное в каждой профессии, особенно, если ты наделен властью, — принуждать людей кротко, смиренно и покорно, без скандала терпеть несправедливость. Я это видел… В разных краях.

— Пережитки, — буркнул Клепча.

— Ну, конечно, — сказал Щука. — Спутал божий дар с яичницей. Видит пережитки капитализма во всем, что ему не по душе. А он того капитализма и не нюхал. А что, скажем, дед такого-то товарища был… ну… губернским казначеем, так давай обвиним в этой нашей истории внука первого попавшегося заведующего ОблФО. Так вот, твой «подозрительный» — хороший человек, он на своем месте — какого тебе еще рожна? И запомни, впредь себе таких штучек не позволяй. Невиновен — отпусти. Не бойся, самолет он не захватит. У него автомата нет. И другой родины тоже.

— Абстрактный гуманизм!

Странные чувства вызывал во мне этот человек.

— Абстрактный гуманизм, — снова вмешался Хилинский, — это если бы я подлеца, который собрата своего в пятьдесят лет инфарктом доконал, — и не одного, — по головке гладил. Смотри, Клепча, все это не кончится добром. Не теперь, так в четверг… Лучше, Антось, расскажи, что там было.

Я рассказывал обо всем подробно, и потому когда закончил, мы были уже на подъезде к клубу в Ольшанке, сегодня закрытому на замок.

— Н-да, история. Как говорят, страшнее страшной выдумки, — сказал Щука. — Так это клуб?

— Ага.

— Пройдем до места, где на тебя напали.

Спустя пару минут все рассыпались по лощине, а я показывал им, что и как тут было.

— Молодец, — сказал вдруг Щука.

— А мне как раз это и подозрительно, — говорил, как будто резал, непреклонный Клепча. — Четверо не одолели одного. И завещание в вашу пользу. И эта записка. Кто знает, насколько безошибочна графическая экспертиза. — Он говорил довольно язвительно, но так учтиво, что, казалось, вот-вот начнет шаркать ножкой.

— Перестаньте быть таким нудно-учтивым, — сказал полковник негромко и сухо. Он, видимо, не стеснялся меня и был в состоянии тихого бешенства. — Здесь вам не Несвижский дворец, а группа милиционеров. Радзивиллам было плевать на условности. Им доказывать свою родовитость было незачем. А вы корчите из себя черт знает что.

Я простился с ними по дороге в деревню. Они пошли к машине, тихо беседуя между собой. И, наверное, молчали бы, если бы знали, какой у меня слух.

— И вообще, Клепча, — сказал Щука. — Ты знаешь, каких милиционеров в Польше «глинами» обзывают?

— Нет.

— На тебя похожих.

Обиженный Клепча ускорил шаг, пошел впереди.

— Так что, переведут его? — спросил Хилинский.

— Я его уволил бы, — негромко сказал Щука.

— Да-а, — неожиданно вмешался шофер. — Большая потеря. Такой хлопец — это ж украшение милиции.

Остальные промолчали.

…Машина тронулась с места и вскоре исчезла за поворотом дороги.

Я шел к себе, и меня трясло.

Все эти дни я был на грани нервного истощения.

Глава V, в которой я почти складываю лапки, подвожу итоги поражения, но своевременно вспоминаю про некую оптимистическую лягушку

Не подумайте, что все эти дни я только и занимался поездками домой, в Кладно, туда, сюда, что я увлекался исключительно анализом человеческих характеров и отношений (хотя это и отнимало определенное время), самоанализом, самокопанием и другими малопочтенными «само»…

Основное — это были все же поиски в третьей башне. И одному богу известно, сколько корзин мусора мы выволокли оттуда через пролом, сколько вынесли битого камня и всего прочего. Я заработал такие мозоли на ладонях, каких не было с юности. Два Ивановича тоже трудились самозабвенно, причем без всяких вознаграждений, кроме редких и (взаимных) угощений. И еще я отвоевал у археологов шестерых учеников старших классов (были, слава богу, каникулы), за что меня проклинали даже девушки, не говоря про Генку Седуна. Но и они сами иногда приходили помочь.

Земли за три с половиной столетия с гаком наросло достаточно. Замок, как и каждое старое строение, «рос в землю», но со дня на день мы должны были уже добраться до «материка».

Ну, что еще? Перестали появляться «дама с монахом». Во всяком случае, как бы поздно я ни возвращался в свою сторожку, мне ни разу не довелось их видеть. Но я ни на шаг не продвинулся вперед. Точнее говоря, я продвинулся и даже узнал много нового, только не знал, что из этого нового действительно важное и приближает меня к цели и разгадке, а что нет. А между тем время шло, и молодик отметил конец мая, и вот должен был прийти и принести новое полнолуние июнь.

Одно было плохо: ночные кошмары начали повторяться с завидным постоянством, все чаще и чаще. И особенно сильный и явственный посетил меня в ночь моего возвращения из Кладно. Наверное, беседа с бывшим прокуратором, спор с Клепчей, неудачи последних дней взволновали меня так сильно, что мой организм в самом деле истощился и я балансировал на краю. По-видимому, я и в самом деле был готов занять почетное место в «загородном доме» Лыгановского или просто сорваться в бездну.

Дед Мультан, наверное, был в ночном обходе. Я выпил стакан холодного чая, выкурил перед сном сигарету и завалился спать. И почти сразу забылся в странном сне: не понять, во сне все это происходит или наяву.

…У портретов и икон на стене и на полу вдруг ожили глаза и начали с каким-то недоумением посматривать по сторонам, вертеться, таращиться на меня. И губы у них кривились все сильнее.

Я, как и они, почувствовал бесшумное приближение чего-то недоброго.

Еще издали в дверном проеме неожиданно и тихо открывшейся двери я увидел, как кто-то неуловимой тенью, без единого шороха, приближается к сторожке.

Ближе, ближе. И вдруг портреты все скосили глаза в сторону двери. В их глазах был нечеловеческий ужас.

Нечто, которое приближалось, материализовалось на пороге и ступило в комнату. Это нечто имело вообще-то человеческое подобие. Только шеи не было. Затылок полого переходил в аппрофигиальные концы ключиц, в плечи. И глаз не было, и рта. Просто на этих местах были небольшие углубления. Потому что существо от затылка до стоп было покрыто белой и толстой, как лишайник, длиной сантиметров в семь шерстью.

Существо приближалось в неподвижном воздухе, и портреты переводили полные страха глаза с него на меня.

…И тут я словно разорвал невидимые цепи на руках и ногах, вскочил, прыгнул и, каким-то чудом миновав его, бросился в дверь. Ноги не хотели бежать, и тогда я начал делать прыжки. Так, как это всегда бывает во сне, когда нет сил убежать от погони.

…Конь передо мною. Я взвился на него, не опершись ни ногой на стремя, ни руками на загривок.

Чудо произошло, что ли? Но уже не было замка, костела, плебании. Была та поляна, на которой вынужден был отпустить нас Витовт Ольшанский, и Сташка, да нет, Ганна, рядом, и запутывание следов, подсознательное предчувствие нами чего-то недоброго.

Такое больное, такое тревожное предчувствие какой-то неминуемой, неотвратимой, неясной беды.

Кони бешено мчат. Убиться насмерть, но не свернуть. Вот-вот уже будет река, и челны, и путь к Неману, а там — к свободе.

Вот и челны. Однако их что-то слишком много.

Не те челны.

И, отгораживая нас от челнов, от серебряной чешуи на воде, вытянулся ровной линией конный аршак. Второй конный аршак.

Посланный по воде пересечь нам путь. Сразу посланный по воде, без блуждания в чащобе и запутывания следов.

Тускло отсвечивают при лунном свете стальные и посеребренные латы. Подняты забрала и лица всех в тени, и потому кажутся слепыми или спящими. Свисают со шлемов султаны, волосяные, гривами, и из перьев.

Вырезные поводья отпущены. Ртутный блеск на наконечниках длинных копий, на саблях, на булавах и боевых молотах-клевцах.

Теперь уже не убежишь. Приближается цепь всадников.

— Ну вот. Судьба не была милостивой к нам.

…И тут же какое-то каменное строение, и в него бросают разного размера тюки, мешки, ящики. Они соскальзывают куда-то вниз, как киль по просаленному желобу, когда корабль или ладью спускают на воду. И ночь. Ночь потемневшая: потому что луна вот-вот скроется. А вокруг нас с Гордиславой десяток воинов и Витовт Ольшанский на вороном коне.

— Ну вот, паны радцы[153], — обращается он к воинам, — вот паны-райцы. Обойдемся без раженья[154], без судьи и подсудка[155], без провста[156], без подскарбия, чтобы тот возвращенные сокровища считал. Пусть вот полежит с ними, пока тут с проверкой этот крятун, вран этот, Станкевич, будет торчать.

Он указывает воинам на нас:

— Совлеките с них ризы[157].

Одежда падает к нашим ногам, в траву.

— Что, умет? Встретились все же. Ничего, защитник ваш спит. Ой, крепко сонное вино. А вас? Вас я таким напою, что в свое время навеки уснете. Воры и крадла.

— Замолчи ты, воряга, воропрят, — отвечает Валюжинич моими устами. — Предал твой пращур Слуцкого, ограбил и князьев тех, и короля. И ты весь в него. Меня и друзей моих продал, обобрал короля. Так что не хайлал бы ты. Что-то ты ущипливый[158] больно. Вот за тую ущипливость, за насмешку над нами, за вороватость так тебя будут щипать щипцами да клещами, что мясо с костей полетит. Злодейству твоему свидетелей много, а главный — бог.

Он усмехается страшновато:

— Ты не надейся меня так раздразнить, чтобы я тебя на быструю да легкую смерть отправил, да еще и столмаха[159] позвал бы, чтобы он вам погребательную колесницу да гробы сразу смастерил. Не будет этого. Вспомните вы у меня еще прошлогоднюю мякину.

— Пиши строчне, — после паузы обращается он к всаднику со странным цилиндрическим предметом в руке, — ровненько в строку.

Вначале женщину, а потом и меня обхватывают под мышками петлей с каким-то хитроумным узлом и опускают по наклонной плоскости, а потом с какого-то карниза — прямо вниз, в черное отверстие.

Камень у меня под ногами. И тут же дернулась веревка под мышками. Ага, это бортный узел. Дернув, снимаешь петлю с самого высокого сука. Какой-то миг я еще вижу, как двумя змеями мелькнули вверху, в пятне, откуда едва-едва просачивается свет, две веревки.

— Вот так, — долетает сверху голос, — тут вам и ложе, тут вам и жить, и кончиться. Вода там в углу, капает с потолка, там кадка стоит. Видите, я вас — свирепо да люто — не замордовал. И скарб вы в нижней кладовой получили в наследство. И хата роскошная, округле[160] семь саженей. Ну вот, будете вы там сторожами, и живым вас не докликаться.

Вот уже светлое пятно над головами. Слышен глухой звон обожженной плинфы[161] о другую, звон кельмы о камень.

И мрак. И ничего больше. Лишь густой и жирный, как сажа, мрак.

— Ты умрешь через год, — кричу я без надежды, что тот еще меня услышит. — Не позже!

…Я ничего не вижу. И одновременно почему-то вижу, как черный всадник во главе конного аршака выезжает лесной тропинкой на поляну (трое каменщиков тащатся сзади).

Черный вдруг пускает коня рысью, машет рукой.

И тут из дебрей отовсюду выезжают, выскакивают всадники. У них в руках нет пищалей. Удивляться этому нечего, вон, вдалеке, виднеется верхушка костельной звонницы. У них в руках длинные луки из беловежского тисса. Звучно щелкают отпущенные тетивы о кожаные перчатки на левой руке. И роем летят длинные-длинные стрелы с наконечниками, вываренными в отваре хвои, коры и древесины того же тисса. Смертоносные длинные стрелы — «спасения же от них нет».

Каменщики падают сразу. Воины еще вертятся, пытаются прорваться, но постепенно сползают с коней на траву. Они так утыканы стрелами, что скорее похожи на ежей, чем на трупы людей.

Вижу лицо хозяина. Губы его ядовито шевелятся. Он обводит глазами мертвых.

— Да, правду ты говорил. Злодейству моему свидетелей много. — Он возводит к небу глаза. — А главный — бог.

…И снова черная тьма. И вновь неожиданный свет. Замковый двор, залитый солнцем. Огромный, вначале общинный, а потом фамильный дуб. Кипит вокруг него пестрая толпа. Магнатская, шляхетская одежда, латы воинов, одежды вольных крестьян. Подальше, в воротах и за воротами, белая туча совсем простых. Из общего гула вырываются отдельные фразы.

— А всех свидетелей из тех латных людей, — это говорит подсудок, — поставить пред очи высокого суда нельзя. Потому что той же ночью их какие-то лихие, побродяжные, гулящие люди до смерти выбили. И те лихие люди не из воинов, но из простых разбойников были, потому что не имели гаков ниц, а имели луки со стрелами отравленными.

Снова содом. Всплывает умное лицо Станкевича. Рука на евангелии:

— Клянусь, что если князь утеклецов догнал, то и отпустил сразу же по просьбе и совету моему. А что они деньги тех бунтовщиков везли и деньги его королевского величества — того я не знал.

И после паузы:

— Только деньги те доселе нигде не всплыли. И поиск наш ничего не дал. А всплыть должны были. Значит, спрятаны они, под завалой. И надо бы еще дознаться, не повстречали ли беглецов другие люди князевы.

Снова шум голосов. И уже возле подставки с евангелием сам князь.

— Фортугалем[162] предка моего Петра Ольшанского клянусь. — Рука его тащит из-за пазухи золотую цепочку.

— Предка-изменника, — неслышно шевелятся губы Станкевича.

— …а понадобится, так поклянусь и на святом евангелии. Не под пыткой, как слуги, а по совести, что я тогда, отпустив их, с паном Станкевичем обратно к замку поехал. А вот второй раз я их не ловил. И главное, не убивал. А свидетели Язеп Горощук, купник[163], да Протас Леванович, писарь, клянутся, что те двое — живы. И жить будут еще столько дней, сколько отпустит им бог. Я же ни оружием, ни плахой ускорять конец этот не буду, в чем и слово свое кладу.

И снова мрак. И далекий голос:

— Князь наш Витовт, не дождавшись конца разбора, нежданно, скорым чином умре.

Снова мрак. Уже на вечные времена. Два стража крещеные, а третий — не крещен.

…Собственный скрежет зубовный будит меня.

Состояние мое было в тот день никудышное. Даже встреча со Сташкой не принесла облегчения: все время я помнил отблески ночного звездного света на ее лице, когда «нас» опускали на арканах в яму. Последние отблески света.

Неизвестно почему мы пошли в направлении Ольшан (скорее всего потому, что и замок, и костел, и сама Ольшанка опостылели нам, как манная каша во времена золотого счастливого детства), и я, сам не зная зачем, рассказал ей обо всем, не исключая и кошмаров.

— Бывает, — сказала она. — Просто человек столько думает об этом, что мысли не оставляют его и во сне.

— А почему во сне все так, будто все знаешь?

— Отсутствие логики. И присутствие какой-то высшей логики. Во сне все объяснимо, а восстанавливаешь наяву — черт знает, какая глупость снилась. И наяву это мешает, а во сне — все как бы раскованное. И воображение в том числе. Теорема из эвклидовой геометрии про пересекающиеся прямые (или линии — вот, черт, ненужная была наука, так я всю терминологию и позабыла).

— Правильно. Кто-то из знаменитых говорил, что знаний в его книжном шкафу больше, чем в нем самом. Однако он по этой причине не плачет. Потому что он не шкаф, он — физик… Я тоже забыл многое из школьной премудрости, но если уж свернули на забытую геометрию, то мои пересекающиеся линии пересекаются за границами воображаемой плоскости, за границами яви, во сне.

— Ну и что вы теперь думаете об этом?

— Ничего.

Все еще молодая, сочная зеленая листва сплеталась над дорожкой. И по этой дорожке шла та, которую я потерял навсегда не только в кошмарном сне.

— А знаете, — вдруг оживилась она, — оно, видимо, соответствует действительности, ваше сонное «решение». И вправду, не прикасался Ольшанский к вновь отбитым сокровищам, и вправду, сам пальцем не тронул пойманных. Он их и не убивал, просто дал им самим умереть. И клятва на евангелии была правдой, хотя и казуистической. С водой человек может прожить без еды… ну… сколько?

— Две недели, не больше.

— Почему? Одна моя знакомая на лечебном голодании тридцать дней выдержала.

— На лечебном. Под наблюдением врачей, а не в темнице. Необходим свежий воздух, движения, вода — простите, регулярные промывания. В противном случае организм отравляется продуктами своего же распада.

— Ну, по крайней мере, могли еще быть в живых, когда он клялся.

— Такая клятва да еще на евангелии не только для средневекового человека, она и для современного… это уж совсем надо совесть потерять. Даже и не зверем быть, а какой-то ископаемой безмозглой рептилией. Да о таких белорусские летописцы и говорили, пусть себе и непристойно, но точно: «Совсем бессовестный, за грош в божьем храме трахнет».

— Ого, распустили язык. Женщина все же рядом с вами.

— Извините. Но я сейчас меньше всего думал об этом. Я и живу-то в последнее время в каком-то ином измерении.

— Так что вы намерены делать? — спросила она.

— Не знаю. Наверное, откажусь. Потому что все это страшно, как будто приобщаешься к чему-то неизъяснимому, потустороннему… Не хочу. Психика дороже. Она у меня одна. Занюханная, да моя.

— Нет, — задумчиво сказала она, — я на пороге разгадки не оставила бы. Пускай бы меня хоть клещами рвали. Может, каких-то два кубометра грунта отделяет от разгадки, а он бросит. И, главное, я ведь наверняка знаю, вы даже не попытались систематизировать все, что вам известно. Боязливый вы человек и непоследовательный. Да гори она ясным огнем, эта психика! Для чего она дана человеку, если не для того, чтобы ее сжигать в случае нужды?

Мы уже дошли до автобусной остановки. Она шла надутая и очень недовольная. И вдруг сказала:

— Послушайте, ну еще пару дней. Вот вы сегодня попытайтесь подытожить, обобщить, систематизировать все, что знаете вы и люди. Даже то, о чем только догадываетесь. А завтра… ну и еще послезавтра, последний день, мы с вами вдвоем будем копать. Не найдем ничего — что же… Да нет, ищешь — найдешь. «Толцыте и отверзнется».

Я все еще колебался, и тогда она сказала:

— Наконец, вы не должны забывать про Марьяна.

Этого она могла и не говорить. Воздержаться. Не люблю людей, которые бьют под дых. Но женщины… женщины, если они не просто болтушки или «котики» с глупыми гляделками и томной и пустой, незрелой и просто назойливой красотой, почти все такие. Из-за таких пропадают глупые мужчины и выбирают их, скажем, «мисс Испанией», «мисс Америкой» или даже «мисс Вселенной». А они вдруг посреди самой серьезной беседы с людьми, ни в малейшей степени не склонными к кокетству, вдруг возьмут да ляпнут: «Ваня, а мы пойдем с тобой на „Анжелику, маркизу ангелов“»? — «Нет». — «А на „Ее последнее танго“»? Или брякнет в разгар весны, да еще и агрессивно: «А я хурмы хочу». С возрастом это, правда, иногда проходит. А если не пройдет, то останется лишь удивляться, как вчерашняя «мисс Захлюпония», утратив последнее оправдание своей глупости — красоту, вдруг сморозит в компании эрудитов, указывая на «Муки Христа» в Кладненском костеле: «Вот тут, видите, Иисус стоит перед Понтием, а тут перед Пилатом».

Наконец, может, я это просто начинаю стареть. И Сташка не такая. Но даже если бы и была такой, я ничего этого не сказал бы при ней. Нет больших двурушников и соглашателей, чем ослепленные чувством мужчины.

— Хорошо, — сказал я, — в конце концов, два-три дня ничего не изменят.

К остановке как раз подошел огромный «Икарус» из Кладно, и из него повалили «потомки», приехавшие в гости и за колбасами к «предкам», и дачники — довольно-таки несносная в своей массе порода людей. Особенно в день, окрашенный у тебя ипохондрией.

Шли свеже урбанизированные с чемоданами, иногда даже с фанерными, и давно урбанизированные с рюкзаками и сетками. Плелись на последнем дыхании, как верблюды, одолевшие Каракумы, дачные мужья. И важно шествовали за ними дачные жены с неизвестно для какого дьявола сооруженными прическами. Шел легкомысленный одиночка, украдкой бросая на них взгляды, и шла многодетная семья, изнемогавшая под тяжестью своих забот. Да и не только своих, но и чужих, потому что девочка лет семи настойчиво просилась по большой нужде, а мальчик лет четырех шел рядом и, что хуже всего, уже ни о чем не просил.

— Крестный ход в старом местечке Кладненской губернии, — прозвучал вдруг голос Хилинского. — Тьма зевак. — И тоном заботливой квочки: — «Ванечка, перестань пукать и смотри лучше, какие хоругви несут».

Увидев, что я не один, залился краской и — о чудо! — пустился в объяснения:

— Извините… Но я много лет был вынужден сдерживаться и дал себе слово, что когда будет можно, дам себе волю, рекорд поставлю по несдержанности на язык.

— Ничего. — Сташка, к моему удивлению, весело улыбалась, рассматривая моего «англичанина».

К нам приближался улыбчивый Адам с рюкзаком и удочками в чехле и — еще одно чудо! — рядом с ним Хосе-Инезилья Лыгановский, тоже с удочками и чемоданчиком.

— А я не верил, — сказал я. — Видимо, в самом деле какой-то большой зверь в лесу подох.

— Почему? — спросил психиатр. — Что я, не имею права побить баклуши день-другой? А вот вы почему здесь околачиваетесь?

— Околачиваться — это, собственно говоря, моя профессия, — ответил я. — А кроме того, что я не могу встретить пополнение таких же, как и я, деловых лодырей?

Когда все перезнакомились, мы пошли полным ходом обратно, в свою гавань. Шли по хорошему, затененному листвой солнцу начала июня, болтали о разных пустяках.

Устроил я Адама Хилинского на две недели да Лыгановского на день-другой к бездетным (или, может, съехали дети куда?) соседям Шаблыки, и пошли мы осматривать деревеньку и ее исторические памятники, не занесенные, к сожалению, ни в группу 0 (находятся под охраной ЮНЕСКО), ни даже в третью группу (что соответствует, по-видимому, нашим памятникам местного значения). А почему так — не знаю.

Тут меня удивил неожиданной активностью пан Витовт Лыгановский.

— Это пруд? Хорошо. А где рыба лучше клюет? Там? Очень хорошо. А это, значит, и есть костел и башня с «дзыгаром»? Чудесно. Гляди ты, а на этих часах циферблат двойной. Внутренний, где часы — неподвижен, а внешнее кольцо, лунное, движется. И, гляди-ка, показывает фазы или смену — неподвижная стрелка. Ой-ей! Какой старый механизм! Знаете, ведь самые старые кремлевские часы — на Спасской башне — тоже были с подвижным циферблатом… А вон там ваша плебания? Шикарно… А там замок? А вот по той галерее ваши тени ходят?

И глаза бегают от замка к костелу, от башен к городищу.

Когда он заскочил в костел поглядеть, как там, и потащил за собой Хилинского, Сташка вдруг сказала:

— Какой живой — просто ртуть! И что-то мне кажется, что я уже с ним знакома. Где-то мы встречались… Нет-нет, в его клинике я не лежала. И из знакомых никто не лежал… Ну, просто вроде когда-то по телевизору видела или во второстепенной роли в каком-то более чем второстепенном фильме.

— Вот и у меня такое чувство.

Мы отошли и сели на бревнах, а тут шли мимо и подсели к нам Ольшанский, Шаблыка и Змогитель, а потом Высоцкий с каким-то неизвестным. Затем подкатил, отдуваясь, вспотевший Гончаренок.

Лыгановский выбежал из костела что-то очень быстро и встрял в компанию просто и легко. А Хилинский вышел только минут через десять и, как нарочно, медленно поплелся к нам. Поэтому автохтонам пришлось знакомиться с вновь прибывшими дважды.

Незнакомый, как выяснилось, был тот самый кустарный часовой мастер и органист, который во время службы врезал «Левониху». Фамилия его была Сгонник.

— Как же это вам удалось отремонтировать?

— А черт его знает, — смущенно опустил он глаза. — Нюх у меня с детства на разную механику. Да и испорчены они были не очень. Ну и, честно говоря, не на все там хватило моего нюха. Потому что часы должны были показывать еще пасху, католическую и греко-униатскую. А вон в той нише, что под циферблатом, праздники татарские и еврейские. Зачем им было это знать — дьявол их разберет. Но, должно быть, какие-то костельные вычисления. Ну так вот, здесь я оплошал, не сумел.

— Да вам-то это зачем?

— А так. Ради законченности. Хотя и без надобности, но приятно было бы знать, когда по-татарски байрам, а по-еврейски пост разрушения храма. Чтобы уж спокойным быть. Все сделал и сделал, как надо. И мы не глупее, чем вы были.

Я был приятно удивлен. Хорошо рассуждал человек.

А потом он и гости разговорились и условились на завтра идти вместе ловить рыбу и ради оной цели подняться в половине третьего, за час до восхода солнца.

— Вот черт, неудобно, — сказал Адам, — может, вы со Станиславой имеете какие-то виды на нас.

Я, честно говоря, обрадовался, что они не будут свидетелями последнего дня наших бесплодных потуг, нашего бесславного поражения. И потому соврал и за Сташку и за себя:

— Да нет. У нас на завтра свои, иные планы. Тут надо к одному дядьке сходить. У него сохранились газеты и журналы времен оккупации, так поглядеть охота.

— Очень интересно, — сказал Высоцкий.

— А потом… нужно один старый курганный могильник осмотреть. Не очень далеко отсюда.

— Тем лучше, — утешились три мушкетера от рыбной ловли.

И в это время нашу только что нарожденную идиллию нарушил человек, который все это время только и делал, что путался у меня под ногами.

Людвик Лопотуха приплелся из деревни, уселся на холмике метрах в двенадцати от нас и сразу начал свой концерт. Только на этот раз не такой полифонический, как всегда.

— Отойдите… Изыдите… Мой дом — моя крепость… Звери… Палачи… На всех вас клеймо… Все вы тычками[164] меченные. Клеймом изуверов, выродков рода человеческого. Ничего… Погибнете… Скоро, скоро и на вас время придет…

«Тот?» — взглядом спросил у меня Лыгановский.

Я молча склонил голову.

И тут психиатр удивил меня. Впервые в жизни я был свидетелем того, как по-настоящему надо разговаривать, как безошибочно надо поступать с душевнобольными людьми.

Лыгановский поднялся с крыльца, твердо, но поспешно подошел к Лопотухе, все время глядя ему в глаза, и сел немного ниже, так, чтобы эти глаза видеть. И заговорил о чем-то тихо, спокойно и рассудительно. И глядел, глядел, словно «навевая» гипноз, как знаменитые гипнотизеры или старухи-ворожеи, которые иногда владели этим гипнозом ненамного хуже Мессинга.

Странно, истерические нотки в голосе Лопотухи исчезли, он теперь говорил тоже тихо и почти спокойно. Иеремиада уступила место спокойной беседе, спокойным движениям рук врача и больного. А руки свои врач и больной поочередно клали друг другу то на колено, то на плечо.

На наших глазах творилось чародейство. Мы притихли, ошеломленные тем чудом, свидетелями которого были.

А минут через сорок Лопотуха встал, пожал врачу руку и произнес почти спокойным, почти нормальным голосом:

— С понятием вы человек. С понятием… Но здесь надо беречься и умным. Земля заражена. Я вот тоже был изрядно учен, а что я теперь?

Махнул рукой и пошел. Не обычной, слегка развинченной походкой, а довольно твердой, уверенной. На повороте обернулся, помахал рукой и исчез.

Лыгановский вздохнул, подошел и сел возле нас.

— Ну как? — спросил я.

Врач пожал плечами, помолчал и, обведя нас взглядом, стал говорить:

— Не попал он в мои руки с самого начала. Давно был бы здоров. Однако время свое возьмет. Вполне возможно, что через какой-то отрезок времени он станет почти нормальным человеком… Во всяком случае, он на пути к этому.

— Да что с ним такое? — спросил Гончаренок.

— Историю его вы знаете. Страшная история… Ну и он, говоря популярно, чтобы вы поняли, возвел вокруг памяти как бы защитную стену. Не желает вспоминать прошлое. Опасно. Многие люди в таких случаях начисто забывают прошлую жизнь. Наступает так называемая амнезия. Словом, если у таких больных не восстанавливается память — считай, все потеряно. Как правило, забывают даже свое имя. С самого начала было удивительно, что этот кое-что помнит… И это кое-что, видимо, восстановилось у него приблизительно через месяц после трагедии. Но он понял, осознал, что не все помнит, не все желает помнить. И в этом смысле почувствовал себя слегка раскованным: попробуйте, возьмите меня, не совсем нормального, голыми руками.

— Однако же временами кое-что, да вспоминал, — сказал Хилинский.

— Да. Для него воспоминания — это отвращение и физическая боль. И, однако, в сознании сохранились островки и такой памяти. Innere Inseln[165]. Внутренние и для внутреннего употребления. И, однако, это не симуляция безумства, придури, дезориентации в повседневном опыте… Этого подделать нельзя… Нельзя подделать, скажем, такое, что обувь снять не может. Это может быть только с действительно психически больными. А этот — нет, этот не совсем от мира сего, но ясно осознает, где он, и держит себя нормально. А со временем будет все нормальнее и нормальнее.

— Думаете, может вспомнить все? — спросил я.

— Многое, если не все, — серьезно ответил Лыгановский. — И это время, этот порог не за горами.

…Расстались мы довольно рано. «Гости» пошли со Стасей на Белую Гору, а я решил сесть и, на прощание с этим паршивым делом, подвести итоги. А подведя то, чего нет, бросить все к дьяволу, уехать домой, вручить это «нет» Щуке и закатиться на остальные полтора-два месяца куда-нибудь на хутор. И работать. А может, «дикарем» куда-то на Форос или в Перевозное, где поменьше людей, а лишь море да голые скалы.

Сел, положил перед собой блокнот. Начал записывать, стараясь соблюдать порядок.

Ну и что там получилось, в порядке очередности:


1. Визит встревоженного Марьяна. Его разговор с каким-то человеком на выставке. Предложение продать книгу. (Кто был этот человек? До сего времени неизвестно.)

2. Звонки о продаже. Ночные. Ночью кто-то ходит под окнами. (Звонки от того… Гутника. Обыкновенный книжный маньяк. Даже не спекулянт… Не он ходил под окнами. Кто — неизвестно. Кто-то из соседей Марьяна? Вряд ли. Милиция их наверняка проверяла. Но тут замкнутый круг. Это я не должен умалчивать перед Щукой свои тайны, а он… Кто-то из моих соседей? Глупость. Ни одной соответствующей кандидатуры.)

3. Ольшаны и род Ольшанских. Двойное предательство. Возможно, присвоенные и припрятанные сокровища. (Род вымер. Бесславно. Где могут быть сокровища? Неизвестно, если не считать неясных намеков в книге и фактов истории о переходе от несметного богатства к среднему достатку. Ну и моих «снов», которые никак не могут приниматься в расчет. Значит, никому не нужны ни документы, ни родовые грамоты, да такие ценности и реализовать в наше время — невозможно.)

4. Зоя. Ее странное поведение. То отходит, то приходит. (Ну, это ясно почему. Решила закончить, зная, что на «роман» я не пойду. Но жалела, но ее тянуло ко мне.)

5. Первая смерть — Марьяна. Никаких следов насилия. Слабое сердце (но предчувствия?). Но попытка неизвестного (кто?) взломать дверь. Но усыпление собак (кем?). Но завещание, заверенное у нотариуса (почему заботился о нем?).

6. Зашифрованное сообщение в книге. Единственный успех и тот пока безрезультатный. (Кому был нужен шифр и расшифровка? Опять же неизвестно. Потомкам — их нет. Тем, что прятали приблизительно там же архив, а потом уничтожали свидетелей этого? Вопрос: кто прятал? Непосредственные исполнители — кто перебит, кто умер. Поручили? А кому? Знал еще кто-то? Не знаю даже, был ли еще кто. Владел ли он этими медными предметами сложной конфигурации, на которые надо было наматывать ленту, или эти предметы были в разных руках? Ничего, обошлись без них.)

7. Моя записка Марьяну. И хотя почерк мой подделан, но это написано на моей бумаге. (Кто мог добыть ее? Марьян? Хилинский? Бред сивой кобылы.)

8. Попытка взломать дверь моей квартиры. Бегство взломщика. (Ясно, искать хотели книгу и шифр. Но кто знал об этом? Покойник Марьян? Хилинский, который и книгу и шифр все равно и без этого видел? Чепуха!)

9. Самоубийство Зои. В чем-то она предала своего «настоящего». Это значит меня. (В чем предала? Кому предала? Неизвестно. Но этим, может, и объясняются ее последние визиты.)

10. Что запрятано? Древние сокровища? Вещи, награбленные ведомством Розенберга? Архив? Вот тут могла быть разгадка. Могла, но ее не было. Этим могли интересоваться три человека или группы людей или один человек (группа) в трех ипостасях. Ценности? Это ясно. Документы? Они представляют интерес только для несуществующих наследников или музеев. Какие-то компрометирующие материалы из архива? Возможно. Но для чего? Предохранить себя от опасности? Или, наоборот, шантажировать ими кого-то?

11. Почему такая ненормальная обстановка в Ольшанах и Ольшанке? Попытка разрушать кусок стены, ссора? Безумие (далеко не полное и излечимое) Лопотухи? Был ли он свидетелем уничтожения поляков и всех других? Или сам был в колонне и убежал?

12. Что такое тени женщины и монаха? Какой-то разлад в психике? Если это так, то почему не один я их видел, а многие? Если какое-то природное явление, то какое?

13. Почему все время происходят какие-то странные встречи? С Гончаренком, с Лопотухой? Следят? Слова пьяного Вечерки о каких-то страшных каменных яйцах. Что означали они?

14. Почему Лопотуха кричал об убийцах? Почему вопил из бойницы, что замок — его крепость? Что он там сторожит? А может, это действительно его убежище, когда ищет одиночества?

15. Огонек горел во второй башне. Шифрованная надпись указывала на третью. (Существует ли здесь какая-то связь или хотя бы просто микроскопический смысл?)

16. Местные люди, присутствующие во время немецкой акции с архивом и расстрелом. Кто они?

17. Банды Бовбеля и Кулеша, уничтоженные нашими. (Возможно ли, чтобы кто-то из свидетелей акции был из местных, был в банде и все же остался в живых? Тогда он вроде бы единственный «наследник». Но вряд ли. Сомневаюсь. Уничтожили тех бандитов подчистую.)

18. Мои кошмары. Может, действительно сам воздух Ольшанки отравлен преступлением, подлостью, неистовством, бешенством и безумием войны?

19. Кто ночью пробивал в башне (моей, третьей) стену и вел со мной дуэль фонарем и камнями? Лопотуха? Вряд ли. А может?

20. Кто выдал подполье, в котором был нынешний ксендз? И жив ли он, тот? И не макал ли во все это дело пальцев ксендз с его неестественным фантастическим способом жизни, с его катакомбами? С тем неожиданным толчком мне в спину? Хотел помочь перепрыгнуть? Или, может, столкнуть?

21. Остался ли в живых кто-нибудь из тех, кто организовывал «санитарную акцию»? И где они, если живы? За рубежом и имеют руки здесь? Или присутствуют собственной персоной?

22. Мог ли узнать кого-нибудь из бандитов Гончаренок, прежде чем убежал из-под расстрела? Нет, спрашивать не надо. Возможно, и узнал, но боится за жизнь? Хотя с его поведением в войну это как-то не вяжется.

23. Родственники Высоцкого ни при чем. Один погиб как подлец и бестия. Второй — как герой. Один род — и какие разные люди. Поездки в Темный Бор и в Кладно к прокуратору, таким образом, имели своим результатом лишь окончательное шельмование одного и реабилитацию памяти второго, а к делу не относились.


Ну вот, двадцать три вопроса. Некоторые разделяются на два-три. И ни на один нет ответа.

Полное поражение, полный разгром моей логики, моего разума и моего умения разбираться в людях. Разгром, результаты которого я только что подвел. Если бы не слово, данное Станиславе, можно было бы завтра же уезжать отсюда. Не с твоим, брат, умом разбираться во всем этом, в чем, может, и смысла нет, а имеется лишь стечение обстоятельств. С твоим умом, друг, только на печке сидеть. Что ж, покончим с этим, хотя и жаль. Но что поделаешь, если здесь невозможно собрать в одно ничем не связанные нити, если из этих нитей никакого покрывала не соткешь. А если и соткешь, то по рисунку и подбору цветов это будет покрывало, сотканное подслеповатым сумасшедшим.

Я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и безнадежно закурил. «Крахом окончилась ваша поездочка, друг Космич».

На улице остановилась тень. Видимо, всматривалась в мой силуэт на светлом прямоугольнике двери.

— Космич, вы? — Это был голос Ольшанского.

— Ну, я.

— Лопотухи здесь не было?

— Нет. Я что, сторож при нем?

— Да не в этом дело. Я велел ему ехать с мукой на нашу пекарню. И вот, черт побери, конь обратно к мельнице один пришел.

— Не знаю, где он, Ничипор Сергеевич.

— Гм. Черт… чтобы его бог любил. Снова какой-то заскок, что ли?

Махнул рукой и ушел.

Над Ольшанкой уже катилась ночь. Ночь моего поражения. А деревенское небо — не то, что в городе, — словно празднуя это поражение, высыпало тысячи, десятки тысяч звезд, то ласковых, мигающих, а то и колючих, ледяных. Сияло оно вот так и четыреста, и триста лет назад, и сегодня сияет, и также безучастно будет сиять и потом, когда обо мне и думать забудут.

…Кто-то бесшумно опустился рядом со мной на ступеньку. Я и не заметил, как он подошел. Просто уже когда был совсем близко — что-то промелькнуло перед глазами, будто сама ночь взмахнула черным крылом.

Хилинский сидел рядом и разминал сигарету. Н-ну и ну! Теперь понятно, почему ты, Адам, с такими талантами до сих пор не пропал и в будущем, даст бог, не пропадешь.

— Вот… еще парой слов с тобой перекинуться надо.

— Думаешь, я не замечаю? С самого утра вокруг меня, как кот возле сковороды со шкварками, ходишь. Все хочешь что-то сказать и не решаешься. Словно по листочку с кочана капусты сдираешь, вместо того чтобы сразу за кочерыжку взяться.

Хотите верьте, хотите нет, а я был ужасно зол. Может, за неотомщенную память Марьяна, может, злила меня моя неудача, может, эта манера Щуки никогда не говорить о главном. Только меня просто душил гнев на эту политику умалчивания, хождения вокруг да около, разговоров недомолвками, экивоками, намеками. Гнев. И, странно, не на кого иного, как на Хилинского. Наверное, потому, что первым попал под руку.

— Чертова, холерная, так ее и разэтак, хамская манера. Что-то вроде шутки невоспитанного и глупого приятеля… Посылка… Распаковываешь. Одна бумага… вторая… Одна коробка… вторая… третья… куча коробок. И в последней… какашка. Или что-то еще похуже… Вершина их юмора. А в старые «добрые» времена это мог быть бриллиантовый перстень… вместе с пальцем замученной крепостной актрисы. С пальцем, потому как добром такое редко кончается.

Хилинский только головой покачал. А я закипал все больше: от злости на нескладеху, самого себя.

— А среди нынешних актрис мало у кого есть очень уж ценные бриллиантовые перстни. Если они, конечно, не за лауреатами, директорами крупных заводов или за… администраторами по снабжению.

— Сердишься? Ну-ну, — только и сказал он.

Но меня уже начало заносить. Я говорил все это Хилинскому! Одному из тех, кого уважал на сто процентов и на сто пятьдесят любил.

— У меня был приятель. Нессельроде. Потомок того[166] или нет — не знаю. Но бабуся его была «из бывших». — Я источал яд и от злости на самого себя был готов разорвать соседа по лестничной клетке на куски. — Одно время он был профоргом и — хотите верьте, хотите нет, — профсоюзные взносы ему платил рабочий Пушкин… Ну, это к делу не относится. Так вот, эта бабуся говорила про нынешних: «Боже, это же не актрисы, это же гражданки». И правильно. Какие там содержанки, какие оргии у «Яра»? Моей годовой зарплаты не хватит, чтобы побить все стекла и переломать всю мебель хотя бы в «Журавинке» (не говоря о кратчайшем пути отсюда в милицию), а тем более не хватит, чтобы преподнести, скажем, актрисе НН бриллиантовое колье.

— Ворчишь? Ну-ну.

— Да она и не возьмет. У нее муж, дети, она сосисками в буфете перекусывает. И это хорошо. Свинства, по крайней мере, нет. Так что перстня не будет. А будет в этой вашей последней коробке непременно какая-нибудь гадость… Ну, я — другое дело. Но Щука?! Щука такого пустяка разгадать не может?! Ходят вокруг да около. А кто-то действует… Пустословие и безделье… Погубленное время.

— Напрасно ты так, — сказал Хилинский, — я думаю, он не тратит времени зря. Беда в том, что пока тому или тем удается опережать его.

— Ладно, — мрачно сказал я, — ну, а где ваша кочерыжка?

— Кочерыжку передаст тебе Щука, — неожиданно сухо сказал он, — и нет в том моей вины, что весь день со мной таскались люди, что до этой минуты нам не удалось побыть одним. Что ж, грызи кочан теперь: Герард твой приказал долго жить.

— Какой Герард?

— Ну, твой. Пахольчик из табачного.

— Как?

— Нашли в закрытом киоске. Отравился.

— Третий? Одинаковая смерть. Чем отравился?

— Каким-то очень сильным растительным ядом.

— Каким?

— При экспертизе… Словом, некоторые чисто растительные яды нельзя распознать. И противоядия от них нет.

— Еще что?

— Дворник ваш, Кухарчик, в тот самый день…

— Что?

— Ему проломили череп каким-то тупым орудием. Сделали операцию. В сознание не приходит. Врачи не обещают, что будет жить… Ну, чем ты будешь заниматься?

— Я тебе уже говорил. А ты?

— Пойду с органистом и Лыгановским на рыбную ловлю. Он хочет ехать завтра вечером обратно. Что-то загрустил.

Хилинский поднялся.

— Вот так, брат. Все более сложно, чем мы думали.

— Я вот думал…

— Прекрасное занятие. Постарайся не бросать его до самой смерти.

И ушел.

А я снова направился в свою комнату, к своему столу, раскрыл блокнот и дописал:


24. Смерть Герарда Пахольчика. (Кому он мешал, этот чудак со своей киоскерной философией? Разве что был свидетелем чего-то? Чего?)

25. Возможно, повреждения черепа у Кухарчика смертельные. (Кто? За что?)


На этом блокнот с результатами моего разгрома можно было захлопнуть с треском.

Разгрома? Ну нет. Слишком жирно будет! Слишком это подлая штука — безнаказанность! Слишком тугой клубок сплелся из всего этого: седой старины и недавней (для меня) войны с ее «санитарными акциями» над сотнями безвинно убитых, с давними убийствами и убийствами совсем недавними, со смертью женщины, которая хотя и обманывала, но все же по-своему любила меня.

И со смертью моего друга. Лучшего из наилучших друзей на земле, большого и в поступках, и в страданиях человека.

Я должен не только сделать все возможное, чтобы помочь распутать клубок гнилых, гноем и кровью, обманом и изменой залитых деяний.

Я обязан, если это только возможно, отомстить. Да, отомстить, хотя никогда не был мстительным. Отомстить не только полной мерой, но и стократ.

Чтобы он или она содрогнулись от ужаса, прежде чем снизойдет на них последняя Неизвестность, последнее Ничто.

Потому что то, что произошло и происходит, — это уж слишком.

Мы еще поборемся. Мы еще схватимся.

Мы еще попрыгаем, как одна из двух лягушек, которые попали в кувшин с молоком. Одна сложила лапки — все равно конец — и пошла ко дну.

Но вторая была — смешно сказать — более мужественной, чем некоторые люди. Потому что она боролась даже в безнадежности. И сбила лапками островок из масла, маленький плацдарм жизни.

Глава VI «Где их следы, где твои следы? Кто их найдет, кто найдет тебя?»

Тихое, слегка заспанное, все в сером свете вставало над Ольшанкой утро. Трава была в росе — словно кто густо сыпанул студеной дробью. Я, как в детстве, нарочно шаркал ногами, чтобы за мной тянулся непрерывный темно-зеленый след. Хотя бы он сохранился одну минутку, пока не взойдет солнце. А оно должно было вот-вот взойти и своим ласковым и теплым, еще не жгучим, как в июле, дыханием за несколько мгновений подобрать росу, словно стереть недолговечный мой след с лица земли.

А ведь действительно, что от меня останется через несколько лет? Статьи, которые мало кто будет читать? Пара книг, которые помусолят в руках немного дольше? Круговорот вещества в природе? Ну, разве что. Однако никто не узнает меня ни в травинке, на сглаженном холмике, ни в багровой ладошке кленового листа, падающего на склон горы.

Но долго думать об этом не хотелось. Снова приходили ночи при молодой луне, которая взрослела и толстела и вот-вот должна была превратиться в полную луну, чтобы щедро отдать земле весь свой свет. Солнце отдавало земле благотворную ласку. Утром будил это солнце жаворонок, вечером усыплял соловей.

Все ученые — дуралеи, а зоологи, тем паче орнитологи — вообще вислоухие олухи, потому что они (орнитологи) относят соловьев к отряду воробьиных (правда, подотряда певчих), куда входят, по их милости, и вороны, сороки, сорокопуты и другие подобные субъекты. Довольно странно! Я никогда не сажал бы в клетку соловья, а что касается вороны — то и подавно.

…Вот так рассуждая, и шел я под этим небом, которое все больше голубело, обещая погожий теплый день.

Было еще так рано, что по дороге от плебании до Белой Горы я не встретил ни одной живой души. Никто еще даже не копался во дворах, никто не отдернул занавеску, провожая меня любопытным взглядом.

Я думал, что понадобится подниматься на городище, чтобы разбудить Сташку, однако, подойдя к подножию поросшей травой махины, — к своему удивлению, — увидел, что она уже там. Сидит на каком-то бревне, неудобно вытянув длинные ноги. В легком пестром платье, в тонкой кофточке, накинутой на плечи. Ожидает.

Глаза слегка запали, видимо, от усталости, губы слегка улыбаются. Никогда еще не была она мне столь дорогой, как в этот момент, никогда не была такой желанной.

— Доброе утро! Как твои?

— Дрыхнут еще все. А у тебя?

— Десятый сон дохрапывает Мультан. И Вечерка с ним. Нет, надо мотать отсюда. И в сторожку добираются.

— Так ведь все равно завтра уедешь.

— Эт-то я еще погляжу. Как некоторые будут себя вести.

— А Вечерка?

— Вечерку отошью. Это же вчера сидят, а тут жена Вечерки приплелась. «Ну, выпили. Хряпнули», — говорит дед. «Слишком частое твое хряпанье, — говорит жена Вечерки, — как бы не вылезло боком». Тогда Вечерка рукой махнул: «Слушай ты рапуху[167] эту, мало ли что она верещит».

— Ну, а вы что на это?

— А я сижу и думаю: «Вот это действительно мужское отношение к женщине. Не кто-нибудь, а пан и властелин».

— Д-да, мужики здесь серьезные. Чудо-богатыри.

Мы спустились на дно моего раскопа в третьей башне. Шесть плоскостей, шесть углов. Потолок — он же пол второго яруса — частично обвалился, как и часть внутренней облицовки стен.

Башни шестиугольные,

Снаружи — шестигранные.

Я промурлыкал это себе под нос, но она услышала, покосилась на меня.

— «Поэзия есть бог в святых мечтах земли», — процитировала она кого-то.

— Это еще что, — в тон ей сказал я. — Тут иногда люди с Олимпа, мэтры с устойчивой репутацией, такие бессмертные шедевры выдают, что начинающим поэтам и не снилось. К примеру, один тип, из-под Воложина, что ли…

Он взрастил рекордный лен

И за это награжден.

— Не верите? Сам читал. А размер вирша такой, будто рекордный лен взрастить, все равно что «Калинку» отбацать. Дают братцы.

— Ну, довольно зубоскалить. Начнем.

Под башни был засыпан, по всему было видать, нетолстым слоем щебенки, обвалившейся штукатурки и разного мусора, и посреди всего этого стояли на попа (одна немного наискосок) три гранитные плиты. Одна, очевидно, с облицовки, две — с потолка.

— Мы их не сдвинем, — сказала Сташка.

Действительно, плиты были приблизительно полтора метра на метр с четвертью каждая. И толщиной сантиметров шестьдесят.

— Не сдвинем, — повторила она. — Сбегать за ребятами, что ли?

— А приоритет? — неудачно попытался пошутить я. — Нет, мы просто их не будем трогать. Выгребем мусор, даже просто отгребем его к стенам, потому что люк в подземелье, видимо, где-то посредине. Если плиты на нем — ничего не поделаешь, придется звать помощников. А нет — они нам не помешают, эти плиты.

Часа полтора мы упорно трудились. Она насыпала лопатой в дырявые ведра мусор и щебенку, а я относил все это и высыпал под стены. Потом мне показалось, что лопата движется очень медленно. Тогда я взял вторую лопату и начал отбрасывать к стенам из центра площадки штукатурку, куски кирпичин и все такое.

Но вот в конце второго часа моя лопата заскрежетала обо что-то. Раз, и второй, и третий.

Люк. Ну, не открытый люк. Просто квадратное отверстие, и на нем, почти полностью его прикрывая, толстая плита из гладкого, с виду чуть ли не отшлифованного песчаника. На плите крест с четырьмя закругленными лопастями, а в лопастях по непонятной букве (потому что забиты землей) На пересечении лопастей старинный шестиконечный Ярилов крест под «крышей», как на древнем кладбище, на староверских «голубцах».

Тут бы лом, но куда там бежать за ним. От нетерпения у нас перехватило дыхание: мы дышали коротко и сипло.

Просунули в щель лопаты. Нажали. Черенок Стасиной лопаты слегка прогнулся.

Но тут я, налегая грудью на черенок моей, просунул руки в эту трещину и опрокинул плиту на себя, назад, под широко расставленные ноги.

Открылось творило. Темное отверстие. Я зажег спичку и «стрельнул» ею вниз (так она дольше не сгорает, нежели когда ее просто бросить). Сводов и стен она не вырвала из тьмы, зато на миг осветила неширокие и очень крутые ступени из красного кирпича.

— Ну вот, — сказал я, — теперь можно и за ребятами сходить.

— А приоритет? — передразнила меня она.

Я плюнул. Это правду говорят не только про Польшу, но и про наши западные земли, что на все те земли весь отпущенный богом ум — комар принес. Да и тот разум местные бабы расхватали. С этими не поспоришь. Я из собственной жизненной практики знал это. Потому я достал свечу (две были еще в кармане), снял куртку и ступил на первую ступеньку.

— Оставайтесь здесь.

— Это еще почему? — удивилась она.

— А вы про «эффект собачьей пещеры», что в Италии, слыхали?

— Какой пещеры?

— А там есть пещера-яма. Человек зайдет, ходит там — и ничего. А собака или кролик подыхают через несколько минут.

— А почему?

— Из вулканической трещины выделяется углекислый газ. Сочится понемножку. Ну, а поскольку он тяжелее воздуха, то остается внизу. Голова человека выше этой зоны, а собачья — ниже.

— Сами говорите — выше. Мы ведь на четвереньках ходить не будем. И потом, там вулкан…

А тут могли быть трупы. И никакой, даже минимальной, вентиляции. И слой газа может быть выше. Тогда уже будут говорить про «эффект человеческой пещеры в Белоруссии». Только говорить будут другие, не мы. А нам останется слава первопроходцев. Посмертная.

Но она уже тоже стояла на ступеньках, нагибалась:

— Да нет, нормальный воздух. Затхлым не пахнет.

— От затхлого воздуха никто еще не умирал.

— Ну и что?

— А то, что углекислый газ затхлостью не пахнет… Если хотите знать, он имеет единственный запах — запах смерти.

— По-моему, углекислый газ это не совсем то, что окись углерода. Он — угольный ангидрид.

— Боже, до чего же вы ученая! CO или CO2 — вам это все равно… Наверное. Потому что химик из меня такой же, как…

Я спускался, и она спускалась за мной. И я уже плюнул на все. Пусть себе лезет, если ей так хочется, гадость такая. Я освещал только ступеньки вначале себе, а потом ей, чтобы случайно не ткнулась носом в кирпич.

И все же на последних ступеньках она оступилась, и я, стоя на ровном полу, едва успел ее подхватить.

Я страшно злился, что она лезет туда, куда не просят, хотя здесь было более безопасно, чем в старинных шахтах по добыче кремня под Волковыском. А она этот конец неолита на собственном животе весь исползала.

И все же я не мог удержаться:

— Все-таки пошли. Гонора у вас хоть пруд пруди. А на деле «кабы мы не поднялись да не встали, так вы бы поганую землю носом копали».

— А это что за перлы изящной словесности?

— А это когда москвич куражится перед нижегородцами и насмехается над ними, то те ему вот так ответствуют, огрызаются, Минина вспоминают.

— Ну, хорошо, хорошо, — по-видимому, смутилась она. — Светите… Минин.

Я поднял свечу и стал разглядывать помещение.

Это была абсолютно пустая камера не камера, склеп не склеп, подвал не подвал. Подземелье? Помещение, чтобы в нем что-то хранить? Но тут было пусто, как в студенческом кармане накануне стипендии (я, конечно, имею в виду настоящего, стопроцентного студента).

Пол из огромных каменных плит. Стены и своды как бы слоеные: толстые пласты дикого камня чередовались с более узкими полосами кирпича.

По форме — удлиненный эллипсоид вращения (в центре его мы и находились) с усеченным нижним концом. Ну, а проще — яйцо, которое сварили, очистили, срезали один конец и на этот срез поставили. Метров четырнадцать в окружности, метра три с половиной в высоту.

Только в одном месте (метра два с чем-то над землей) какое-то темное пятно размером с тетрадь. Отдушина? Просто так не разглядишь. Подставить бы что-нибудь. А что? Спину Сташки? Не хватало еще, чтобы держала на спине мой «чуть ли не центнер». Подставить ей свою спину? Еще лучше: «А я у этого доктора на спине стояла да пританцовывала». Наконец, все это чепуха. Подставлю, если понадобится.

И вот, выше, почти под сводом, еще одно пятно.

Ясно, делать тут нечего.

— Ну что же, — сказал я, — становитесь мне на спину, вот вам свеча. Посмотрите, что там такое темнеет, и айда отсюда. Как видите, мы ошибались. Точнее, ошибался я.

На ее лице было такое разочарование, что мне стало жаль ее.

— Может, простучать пол, стены?

— Напрасно. Сразу видно — строилось на века.

Я старался не смотреть в ее сторону. Впрочем, мог бы смотреть и не смотреть, все уже было все равно.

И тут я услышал какой-то шорох вверху. Потом оттуда через люк поползла, извиваясь, словно питон, толстая, серая, какая-то отвратительно-живая струя щебня, штукатурки и песка.

— Оплывает! — крикнул я и бросился к лестнице, увлекая за собой Сташку.

В этот момент наверху что-то тупо и тяжело ухнуло, сотрясая стены и загородив почти весь дневной свет, скупо сочившийся в люк.

Словно в ответ, струйка песка, битого кирпича, щебенки, каких-то щепок мгновенно переросла в мощный поток, толстый, как дерево. Все это обрушилось вниз, я был уже в этом потоке, но лестница превратилась в сплошную свалку, в которой ноги не могли найти опоры. Мне засыпало лицо, в рукавах было полно мусора.

Снова тяжело ухнуло. Остался лишь узенький, как лезвие ножа, лучик света, и в этом лучике я увидел, как скользнуло по поверхности пылевого потока стекло, довольно большой кусок. Хорошо, что не в голову.

А потом грохнуло что-то в стороне, и лучик исчез. Словно в ответ на это сотрясение, от которого, казалось, содрогнулась вся земля, что-то опять, в третий раз, бабахнуло над головой, дуновением воздуха погасив язычок огня.

— Что там? — крикнул голос снизу.

— Обвал! Плиты рухнули на лаз.

Я сполз вниз и стоял по колено в этой осыпи из разного паскудства.

— Где вы?

— Здесь я.

— Идите на голос… Я здесь… Ближе… Ближе… Ага.

Мы соприкоснулись. Потом моя рука нашла ее руку. Так мы и стояли.

— И ничего нельзя сделать?

— Вряд ли. Метр с четвертью на метр и шестьдесят сантиметров… Это… это… если я не ошибаюсь… каждая плита ноль целых шесть десятых кубометра. Удельного веса гранита я не помню. Но попытаемся представить себе столб метр на метр и высотой… Нет, наверно-таки, я ошибусь. Но такого веса мне не поднять. Слышите?

Сверху послышался шорох, легкое рокотание, шелест.

— А это что?

— А это на плиты сплывает песок, который мы так легкомысленно отбрасывали «немного в сторону»… И надо же — никакого рычага! Можно было бы попытаться.

— Так что мы будем делать? — спросила Стася тихим голосом.

— Погодите. Нужно зажечь свечу, чтобы оглядеться. Без огня совсем каюк.

Я похлопал себя по карманам и ощутил ледяной холод в позвоночнике.

— Ч-черт! Холера на мою голову!

— Что это вы?

— Спички остались наверху. В куртке.

— Та-ак.

— Да, веселая перспектива.

— И что делать?

— Сидеть. Ожидать. И думать.

— Над чем?

— Над тем, что каждая плита ноль целых шесть десятых кубометра. А если точнее, то даже ноль целых шестьдесят девять сотых кубометра… Я вспомнил, кубометр гранита весит от трех до семи тонн. В зависимости от плотности.

— Значит…

— Умножьте это на три. Так вот, если посчитать весьма приблизительно, даже в лучшем случае этот завал, вся эта бандура весит шесть тонн. Мы не сможем даже на толщину волоса сдвинуть плиты с места.

— Значит, нам могут помочь только снаружи?

— Да. И необходима техника. Им не обойтись без техники.

— Что ж, — сказала она, — будем смотреть правде в глаза: помощи извне тоже не будет.

— Почему? — Я начал уже догадываться.

— Мы ушли, когда и ваши и мои спали. Никто нас не видел. Мы не предупредили ни о чем ни детей, ни коллег, ни хозяев. Мало того, мы навели на ложный, фальшивый след даже Хилинского с Лыгановским. Курганное захоронение, неизвестно где, пятое, десятое. Нас можно искать в лесу, по всему району, но только не здесь… И даже след на росе: «взойдет солнце — росу высушит».

— И все же мне подозрителен этот обвал. Плиты стояли крепко. Я пытался сдвинуть — ни одна не сдвинулась.

— Так что вы думаете?

— Думаю, что это очередная попытка избавиться, очередное покушение на тех, кто много знает.

— Что ж, будем ждать… Вы говорили, без еды…

— Я говорил, сколько дней может прожить человек без еды, но я не говорил, сколько он может прожить без воды. А воды у нас нет ни капли. Даже капели со сводов.

А про себя подумал: «Дня три».

Руки мои все еще искали в карманах то, чего там не было. Носовой платок, ножик, сигареты, шариковая ручка. И вдруг в самом уголочке правого кармана, почти наполовину под подкладкой, пальцы нащупали что-то тонкое и хрупкое, даже на ощупь похожее на спичку. Потянул, еще боясь верить.

— Сташка, спичка!

— Ну и что? Спичка без коробки.

— Глупенькая, если только…

Я лихорадочно думал, сжимая в пальцах драгоценность, равной которой не было.

Можно, можно было добыть огонь и без коробка. Есть несколько способов.

Ну, во-первых, согнуть ногу так, чтобы брюки плотно обтянули бедро, и чиркнуть спичкой по бедру. Можно, но я не знал, из чистой шерсти мои брюки (тогда огонь!) или с примесью какой-нибудь синтетической дряни.

Шершавая стена? Но достаточно ли она мелкозернистая и сухая?

— Ага… Сташка, где твоя рука? На, держи. И упаси бог уронить.

— Что ты хочешь делать?

— Погоди.

Я вспомнил, как блеснул в последнем лучике света кусок стекла, скользнувшего по струе мусора, сыпавшегося в люк.

— Кусок стекла!

Я подполз к обвалу, в куче мусора у лестницы (благодарение богу еще, что я не отошел далеко) и начал руками, сантиметр за сантиметром, ощупывать мусор, даже слегка перекапывать его.

Это была почти безнадежная затея. Стекло могло отлететь далеко в сторону, могло оказаться глубоко засыпанным. Но я перебирал и щупал мусор в полном мраке так упорно, словно это была последняя наша надежда. Хотя что нам могло дать это стекло? Возможность одной-единственной неудачной попытки? А что мог дать нам свет, даже если мы и добудем его?

Но я шарил, щупал, чуть не нюхал эти отбросы. И вот… вот… не оно… Вот еще… Оно… оно, черт меня и всех побери!

— Сташка!

— Я здесь… Ползи… Сюда… Что ты нашел?

Я приложил стекло к щеке — слава богу, сухое. Ни грана влаги на нем. Видимо, лежало в песке.

— Дай спичку.

Я осторожно водил спичкой по волосам, к счастью, также сухим. Сухие волосы лучше самой лучшей промокашки.

— Держи свечу… Так. Здесь держи. И упаси тебя бог даже дышать.

Прижав пальцем головку спички, я сильно и быстро чиркнул ею по стеклу. Раз… Второй… Третий…

Зашипело…

И вот на кончике спички расцвел чудесный, синий внизу, оранжевый выше и желтый на конце волшебно-живой цветок.

Вспыхнул фитиль свечи.

Новыми глазами смотрел я на нашу тюрьму, на перемежающиеся полосы камня и кирпича, на конус мусора, засыпавшего лестницу. Я воткнул в этот мусор свечу, а две другие положил рядом.

— Ненадолго хватит, — сказал я. — Будем зажигать одну от другой.

— Мы не знаем, — сказала она, — можем ли мы позволить себе даже такую роскошь? Хватит ли у нас в этой ловушке воздуха? А вы еще закурили, Антон.

— Потому и закурил. Видите, дымок тянется к тому темному пятну и к тому, что выше. Здесь есть тяга, есть воздух. По крайней мере, мы не задохнемся. И я попытаюсь сделать трут. Пускай себе не из древесной губы, а из собственных брюк.

Я глубоко затянулся и выдохнул очередную струю дыма. И снова ее потянуло к темному пятну на стене.

Отдушина. И тяга. Сильная тяга.

— И все же, в чем дело, что все так неожиданно обрушилось? — задумчиво сказала Стася.

— И тут не докопаешься. Может, та подточенная стена рухнула и удар отдался сюда… А может, и скорее всего это так, кто-то следил за нами. Кто-то постарался нас тут замуровать. А вместе с нами и свое прошлое.

— Так ведь здесь ничего нет. Какое прошлое? Где?

Я как раз заканчивал обстукивать камнем пол.

— Так. Никакого другого подземелья под этим нет. Значит, мы не там искали. Значит, надо искать в другом месте.

— Искать? Вы ведь собирались бросить?

— Дудки, — сказал я. — Теперь уже дудки. Найду.

— Вы вначале выберитесь отсюда.

— Выйду. Не знаю как, но выберусь. Сквозь стену пройду, а буду там. В землю зароются — из-под земли достану. Вместе с их прошлым, настоящим и будущим, которого у них — я уж постараюсь — не будет.

Эти слова словно что-то сдвинули во мне. Говорил я их более подсознательно, чем думая над их смыслом.

Почему я был уверен, что нас завалили? Во-первых, сотрясение от какого-то там обвала не могло свалить плиты. Нужно было приложить к ним еще и какое-то механическое усилие, чтобы они обвалились. Во-вторых, мусор мы отбрасывали все же довольно далеко. Не мог он так легко начать сыпаться вначале между плитами, а потом на них, хороня нас. Ясно, что тут было. Тут было что-то наподобие рассуждения в древнем восточном гимне, приведенном, кажется, в книге «Душа одного народа» некоего английского офицера Филдинга. Книга рассказывала про Бирму, и было ей около ста лет. Как там было сказано?

Где их следы, где твои следы?

Кто их найдет, кто найдет тебя?

Да, кажется, я читал это там. Сто против одного, что этот «обвальщик» и «настоящего» Филдинга не читал. Но рассуждать он должен был приблизительно так.

А что это так взволновало меня в собственных словах: «Я достану их, даже если в землю зароются. Вместе с прошлым и настоящим»?

События, слова, факты, слухи — все они совсем недавно были горстью разноцветных стеклышек, а теперь, словно помещенные в какой-то волшебный калейдоскоп, который стал медленно вращаться, постепенно начали складываться в геометрический рисунок, имеющий и симметрию, и даже кое-какой порядок.

Я опять прошелся по нашей тюрьме: следов, кроме наших, не было. К сожалению, спускаясь, я не посмотрел, были ли они на ступеньках. Если были, значит, те, немного спустившись по лестнице, самого подземелья не рассматривали и могли не заметить отверстий, через которые приходил к нам воздух.

По их расчету, мы не должны были умереть от жажды на какой-то там третий или четвертый день. Мы должны были умереть от удушья через каких-то там несколько часов.

Они не хотели рисковать. Несколько дней — это слишком много. Вот катастрофа, пара часов и удушье — это был верняк.

Холодная ярость охватила меня. Погибать из-за какой-то сволоты? Ну, н-не-ет! А калейдоскоп работал и работал, и стеклышки с тихим щелканьем занимали свои места.

Все. Во всяком случае многие. Вплоть до слов про «страшные яйца», которые говорили над пьяным Вечеркой те, неизвестные. Мои, и Сташки, и всех нас враги. Стоило лишь взглянуть на яйцеобразную форму подземелья. А одно ли оно здесь такое?

Так, калейдоскоп складывался в рисунок. Но кто, кто из живых узнает, что он сложился в моей голове во что-то логическое?

Никто.

Я взял свечу и пошел к отдушине. Язычок огня все больше оттягивало в ту сторону. Значит, откуда-то поступал воздух. Может, плиты не так уж плотно завалили люк.

Отставив руку со свечой, я начал ощупывать кладку. Да, в ней действительно была отдушина с ржавой крестообразной решеткой. Куда она вела? А черт его знает! Может быть, в другой такой же подвал. «Допустим, ты пробил головою стену. И что же? Ты оказался в соседней камере…»

— Возьми, Сташка, свечу, — сказал я. — Держи в стороне от тяги.

Освободив правую руку, я подпрыгнул, ухватился за решетку и начал раскачивать ее (или, может, качаться на ней?).

Все это было пустым делом. Даже выломай я проржавевшее железо, кто бы пролез в дырку размером двадцать на двадцать пять сантиметров? Но я был неспособен рассуждать логично ни о чем, кроме моего «калейдоскопа». И я качался и качался, то подтягиваясь к решетке на руках, то отстраняясь, с силой распрямляя согнутые ноги, которыми упирался в стену.

Показалось, что ли, но в какой-то момент мне сдалось, что решетка и нижний камень кладки в самом деле слегка «ходят», как шаткий зуб.

Я спрыгнул немного отдохнуть и увидел, что от вертикальной перекладины решетки вьется, бежит среди камней узкая трещинка.

И тут я понял, что поступил правильно, начав эти «экзамены на обезьяну». Так она и вмуровывалась в свое время, решетка, в каменную кладку: минимум два камня были двойные или с большими выемками. Два конца «креста» входили в выемки, а два других просто всовывались в проемы, а потом эти проемы заполнялись крепкой цемянкой. Цемянка не выдержала.

Я снова повис на решетке. Длилось это целое столетие. Во всяком случае первая свеча уже догорела, и Сташка зажгла вторую.

Первый камень выпал снизу… Второй, зараза, держался, словно у него были корни. Тысячи корней. Но наконец хлопнулся мне под ноги и он.

Камень на камень.

— Становитесь, Сташка. Я вас подниму и, простите, протолкну, ногами вперед.

В первый и последний раз я держал ее на руках. В стороне горела воткнутая в мусор предпоследняя наша свеча. Чувствовал сквозь легкое платье теплоту и округлость ее ног. Потом, когда они исчезли в бреши, твердую округлость груди.

А у глаз моих, в полумраке были ее глаза, и прядка ее волос легко щекотала мне висок.

— Стали?

— Кажется, утвердилась, — шепотом ответила она из-за стены.

Я пошел за огнем, потом двинулся к пролому. И вдруг услыхал приглушенный крик. Оглянулся. Завал вверху за моей спиной угрожающе прогибался. И тогда я бросился бегом, сунул свечу в ее руку.

— Отступите.

Должно быть, так прыгают сквозь огненный круг львы в цирке. Во всяком случае пролом я почти пролетел, приземлился на четвереньки, и целое море пламени охватило мою голову, рассыпавшись потом огненно-зелеными искрами.

— Живы?

— Жив. Руку, кажется, слегка подвернул.

Мы, как сговорившись, глянули назад в пролом и ужаснулись. Нижняя плита держалась одной стороной. Едва держалась.

Достаточно было кинуть в нее камнем, — да что там, — даже просто, казалось, кашлянуть или крикнуть, и все это обрушилось бы вниз, мозжа и давя все живое. Путь к лестнице был отрезан. И даже если бы мы специально вызвали эту лавину — неизвестно, не засыпала бы она тот пролом, через который мы попали сюда. А куда попали? Мы обошли вокруг точно такое же подземелье, такое же «страшное яйцо», только глухое и с сильно разрушенной лестницей. И никакого выхода. И здесь была отдушина, только вдвое меньше и без решетки. И, значит, расширить ее было нельзя никак.

И еще — слабая надежда — окошко вверху размером с ладонь. Это окошко не было темным. Это было слабое пятно света, дневного света, который падал откуда-то сверху и освещал даже какую-то достойную жалости былинку, росшую, по-видимому, на дне какого-то колодца или просто ямы, куда и выходила отдушина.

Обессилевшие, мы сели прямо на плиты и, честно говоря, пали духом настолько, что опустили головы. Это было уже действительно все.

В самом деле, слабым утешением было то, что они, если они были, не знали о существовании соседних камер, и потому мы не задохнулись и не были уже мертвы, похоронены под обвалом.

Наша удача означала только более медленную смерть. И если мои кошмары несли в себе хоть зерно правды — ну что ж, у того, что было похоронено здесь разными людьми, теперь будет четыре стража.

— Ничего, ничего, Сташка, — сказал я. — Ну, перестань, перестань. Все еще не так уж плохо. Мы придумаем что-нибудь, чтобы выбраться. Наконец, мы сожжем на последней свече что-либо из одежды. Неужто не найдут, хотя бы по струйке дыма? Да найдут. Конечно, найдут.

— Не утешайте меня, — тихо сказала она. — Здесь сотни дымов из печных труб… Кто обращает на них внимание? Нет, надо смотреть правде в глаза. Это — конец.

Плечи ее задрожали. Мне показалось, что она плачет, что вообще вся ее маленькая фигура есть живое воплощение отчаяния.

— Не плачь, — сказал я и погладил ее по голове. По этим чудесным волосам цвета красного дерева с золотом, которые никто в мире — а я первый — не решился бы назвать рыжими. Да они и не были такими.

— Я не плачу, — неожиданно твердым и даже сухим, возможно, от безнадежности, голосом сказала она. — Мне обидно другое.

— Что?

— Теперь уже можно сказать. Потому что все равно ничего не изменится.

— Что такое? — одними губами спросил я.

— Мне обидно, что ты не заметил… Не заметил, что я едва не с самого начала люблю тебя…

— Перестань, — сказал я. — Это я, это я не хотел, чтобы ты заметила. Я прожил больше тебя, так много, так бесстыдно много, что не имею права…

— Ты на все имел право… Я очень, очень люблю тебя. И мне все равно, что ты этого прежде не знал — теперь знаешь. И мне все равно, что мы здесь и не выйдем отсюда. Потому что это мы здесь. Ты и я. И других у нас, даже если бы случилось непоправимое и я перестала бы любить тебя так, как любила, уже не будет. Не думай. Я счастлива этим.

— И я счастлив, что помогло горе, что я услышал это. Потому что я никогда бы не решился сказать тебе… Хотя я желал бы, чтобы ты жила долго-долго, пока существует этот проклятый, этот благословенный мир. Больше всего на свете хотел бы, чтобы ты жила. Я очень, очень люблю тебя. И мне легко сейчас признаться в этом.

Она придвинулась и положила голову мне на колени.

— Я очень… я все отдала бы за тебя. Правда. Правда, потому что судьба поставила нас перед невозможностью лгать. Ни словом.

— Я и так никогда не лгал бы тебе. Этим тяжелым волосам, морским глазам, этим ресницам невозможно было бы лгать. Спасибо тебе за все. Будь благословенна.

И так мы сидели в плену неразрывных, слитых в единое целое последних объятий, ожидая последнего исхода.

А иного нам не было дано.

Прошли минуты, может, часы, а может, и столетия. Мы боялись пошевелиться. Мы жили переполненной, высшей жизнью.

Потому что просто уже не жили.


…Я вскинул голову. Мне послышался крик. Детский? Или крик взрослого, приглушенный каменной толщей?

Крик этот как будто блуждал: звучал то ближе, то дальше, то совсем исчезал, то бился в каких-то запутанных лабиринтах. Бубнил, как из-под земли, и вдруг долетел так ясно, словно был в нескольких метрах, под открытым небом.

— Сташка, слышишь?

Наверное, она не слышала. То ли спала, то ли просто находилась в прострации.

— Дяденька! — Словно комариный писк, звучал откуда-то голос.

И тут же как бы взрывался в паутине катакомб:

— Я сейчас!

И снова как сквозь вату:

— Сейчас…

Что это было? Галлюцинации? Так быстро? А наконец, чего и ожидать от этого куска земли, испокон веков отравленного ненавистью, вероломством, подлостью, смертельным ужасом и самой смертью?

Последняя свеча уже наполовину сгорела. Поблекло пятнышко света в отверстии. Ничего. Теперь уже скоро. Серый, черный камень вокруг, камень измены и убийства выпьет наши жизни.

Мне показалось, что мы здесь не одни, что чей-то взгляд остановился на нас. Я приподнял голову, стараясь не пошевелиться, не потревожить девичьей головы на моих коленях…

…Из зарешеченного окошка на меня смотрело человеческое лицо. Смотрело пристальным и, может, мне это показалось, недобрым взглядом. Блестели глаза, большие-большие в темных провалах глазниц. Цвет кожи от свечи, горевшей там, за стеной, был пергаментно-желтый, мертвый. А на тонких, всегда таких приятно-насмешливых губах была холодная, злорадно-издевательская, безразлично-изучающая улыбка.

Ксендз Леонард.

Смотрел зловеще, как ворон потопа[168], когда этот потоп начал спадать, открывая глазам Ноя и его, ворона, трупы допотопных людей и зверей.

Окликнуть его? Я не решился. Тяжелее всего была бы эта последняя ошибка: увидеть, как улыбнется и уйдет, а с ним исчезнет последнее пятно света, последняя надежда.

А оно и в самом деле улыбнулось и исчезло, это лицо. Угас свет.

Неожиданно очнулась Сташка.

— Здесь кто-то был? — спросила она диким, словно после беспамятного сна, голосом. — Был здесь кто-нибудь или нет?

— Нет, — сказал я безжизненно. — Никого здесь не было. Сиди тихо. Вздремни еще. Сыростью тянет от камней… Нет, я не ожидал такого. Мой калейдоскоп рассыпался. В него попало лишнее стеклышко… Не мешало бы поинтересоваться, откуда оно появилось и каким образом испортило рисунок?

— Ты что? Заговариваешься? Темное, непонятное говоришь. — В ее голосе теперь слышалось нервное возбуждение и напряженность.

— Тихо. Тихо ты.

И тут я услышал вначале легкое царапанье, как будто мыши где-то скреблись, затем скрежет. Потом этот скрежет усилился, переходя в пронзительный визг.

В неописуемом удивлении — потому что до сего времени я слышал о подобном только в сказках, а видел лишь в кино — я не спускал глаз с вертикальной линии в стене. Она становилась все шире под этот визг, и я таращил глаза на то, как эта линия стала щелью, которая ширилась и ширилась, а затем превратилась в темную, широкую расщелину, в которую мог пройти человек.

Отъезжал узкий прямоугольный кусок стены. Глазам открывались полукруглые желоба. Видимо, такой желоб был и в стене, и она отходила, откатывалась на каменных шарах (похожий механизм я видел когда-то в тайном ходе одного из старинных замков крестоносцев. Как любят теперь говорить, — взаимообогащение. Не по этому ли принципу действуют наши подшипники).

А вообще, не горожу ли я вздор? Так все путается в голове после этих нескольких часов в подземелье.

Я осторожно взял Стасю под мышки и поднялся.

К нашим ногам уже катились из темноты щели две маленькие фигурки, Стасика Мультана и Василько Шубайло.

— Дядя Антось! Вы тут?! Тетя Стася! И вы?

У меня сжало горло, в нем стоял твердый ком. Возможно, я закричал бы. Но сдержался.

Потому что за мальчишками из мрака выступала фигура ксендза. Черная тень и два пергаментных пятна: рука со свечой, вся облепленная маленькими сталактитами воска, и лицо, на котором застыла все та же вопросительно-безразличная усмешка, которая словно издевалась и испытывала.

— Вы живы? — шевельнулись губы.

Во мне как бы еще сильнее укрепилось подозрение.

— Благодарение пану богу, — сказал он. — Идемте.

…Мы вышли «коридором» в небольшую камеру. Ксендз толкнул стену, и она с прежним рокотом и визгом покатилась на свое место.

Мы повернули за угол и очутились в длинном и низком коридоре-катакомбе.

— Здесь недалеко, — сказал Жихович, — и слава богу, что здесь есть ход.

— Слава богу, что они не знали о нем и о втором подземелье.

— О том, в котором вы были? О нем не знал и я, — сказал ксендз. И добавил, помолчав: — Спасибо вот им. Они столько кричали о подземельях, когда вы исчезли, что я пошел с ними, лишь бы отвязаться. Остальные ушли на поиски какого-то неизвестного «городища» и «курганного могильника» с час назад… Нехорошо, идя на встречу с возможной опасностью, направлять людей на ложный след. Из небольшой лжи иногда рождается непоправимое. Как из лжеучения — смерть духа, а из нарочитой фальши — смерть.

Он мог бы и сам являть пример воплощения фальши, если бы не горький сарказм в тоне его слов.

— Достаточно уже смертей на этом несчастном уголке земли. Просто какой-то Бермудский треугольник: Кладно — Ольшаны — Темный Бор. Гибнут надежды, без следа исчезают люди, их мечты и надежды.

— А кто в этом виновен? — Я все еще не мог избавиться от подозрительности.

— Не знаю. Наверное, предки и потомки, недавние и сегодняшние. И я виновен. В том, что живу, когда все друзья… и подруги давно погибли.

Он шел по коридору, как живое привидение. Воистину так.

— Было бы ужасно, если бы погибли еще и вы. На пороге какого-то открытия, — он многозначительно покосился на меня, — или на пороге поражения, которое только и определяет, мужественный человек или нет.

Мне стало немного стыдно. Ведь если принимать во внимание его прошлое, то он был выше подозрений.

— Послушайте, — сказал я, возможно слишком резко, не в силах забыть ту усмешку в отверстии, — возможен ли стопроцентный христианин первых лет христианства? В наши дни, с нашим прошлым? Не лги даже в мелочах, не прелюбодействуй даже оком? Нет, вы, кажется, такой или хотите быть таким. Объясните мне, как это?

— Да ну вас.

— А я не верю. Не верю, потому что у большинства людей двойное дно.

— Не слушайте его, — тихо промолвила Сташка, — просто у него был стресс, и он никак не может очухаться.

— Двойное дно. Возможно, и тех замуровали, как в моем сне. Моему калейдоскопу недостает лишь одного стеклышка.

— Какого?

— Что означали те слова из кошмара: «два стража неотпетые и один некрещеный»? Кто они были, эти трое?

— Послушайте, — сказал ксендз, — у вас в самом деле нервная неуравновешенность.

Мы вышли на свет. Зеленела трава. Низкое уже солнце бросало апельсиновые отсветы на листву. Из-за ворот, с пыльной деревенской улицы, долетал спокойный и мирный хорал вечернего стада: мычание коров, жалостно-гнусоватое блеяние овец.

Я взял Сташку за руку, и тут меня затрясло. Так, что я боялся произнести даже слово, чтобы оно не прорвалось рыданиями облегчения. Не за себя, можете мне поверить.

— Ты не сожалеешь о сегодняшнем дне? — шепотом спросила она.

— Нет. Кто-то сказал: «Я не знал, как выглядит мой родной дом, пока не вышел за его стены. Я не знал, что такое счастье, пока не прошел безднами беды…» Я не сожалею о сегодняшнем дне.

И, однако, мне довелось под конец пожалеть о нем.

Возле дома навстречу мне бросился Мультан.

— Слава богу, живы. Слава богу, хоть вы живы. Потому что троих в один день…

У меня сжалось сердце.

— Кто?

— Вечерка сегодня вытаскивал шнур возле Дубовой Чепы[169] (черт его знает, чего он всегда его среди этих пней ставит) и вытащил…

— Лопотуха?

— Он. Милиция увезла уже. Наверное, упал в темноте с крутого обрыва. Виском о пень или о мореный дуб — вон сколько их там торчит у берега. И готов!

Я вспомнил достойного жалости, безобидного человека-страдальца, его беззащитное «мальчик, не надо» и как он пытался напугать меня, чтобы не шлялся у замка, не посягал на «его дом». Вспомнил свои подозрения и представил последнее стеклышко из калейдоскопа: тело утопленника.

И тут я понял, что я — осел.

Глава VII О жизненной необходимости основательного изучения старославянской грамматики и алфавита, о без пяти минут докторах наук, которые тоже бывают ослами, и одной помощи, пришедшей непоправимо поздно

Мы сидели с Хилинским на берегу заводи, там, где впадала в нее Ольшанка. Очень широкая в этом месте заводь исходила паром, над ней стояли маленькие и редкие столбы тумана, чуть подсвеченные новорожденным солнцем.

Рыбачили. Вернее, удил один он, изредка подсекая то плотвичку, то небольшого голавля. Уже десятка два рыбок плавали в его ведерке, временами начиная беспричинно, как по команде, громко всплескивать.

— Все ясно, — сказал он, выслушав меня. — Ясно, что Лопотуха должен был погибнуть после врачебного заключения Лыгановского. Кто-то испугался, что к нему вернется психическое равновесие.

— Из тех, кто присутствовал тогда?

— Почему? Каждый из них мог рассказать об этом кому-либо из родных или знакомых.

— Лыгановский таки уехал.

— Да. Он сказал: «Если каждое мое слово в этом чудесном и высокоморальном крае будет приводить к таким результатам, то мне лучше исчезнуть. И пусть они здесь живут согласно своим обычаям и нравам. Мне до них теперь, что Кутузову до Англии».

— А что было Кутузову до Англии?

— Ну, когда мы слишком уж носились да цацкались с новой союзницей, так он сказал «пфуй» и императору и такой политике, добавил что-то в смысле: «А по мне так хоть сейчас же провались этот остров — я бы и не охнул».

— Д-да-а, а гуманностью тут фельдмаршал не отличился.

— И все же я никого из присутствовавших тогда не могу заподозрить, не вижу также, кого связывало бы прошлое с этим несчастным.

— Мы еще очень мало знаем. И потому не можем предвидеть и предотвратить поступки этого или этих. И ты прав: могли кому-то и рассказать.

— «Предотвратить». А тут из-за нашего незнания гибнут и гибнут люди. Вы не погибли вчера только чудом.

— Думаешь, искусственный, подстроенный обвал?

— А то как же. Обвалился кусок стены там, где ломали. И тут же к сотрясению добавилась сила, приложенная к плитам.

Подсек. На этот раз вытащил окунька.

— Брось, — неожиданно попросил он. — Не твое это дело. Это начинает становиться очень опасным. В следующий раз все может закончиться не так удачно. А тут еще твое нервное состояние. Всякий может сказать, что делом занимался псих. Не будет доверия.

— И пускай не будет. — Во мне вдруг проснулся юмор висельника, чего я от себя никак не ожидал. — Здесь столько умных, что обязательно нужен хотя бы один ненормальный. Если не Лопотуха, то пускай уж буду я.

— Ну-ну. Сумасшедшие иногда должны высказывать парадоксы и еретические суждения. Даже замахиваться на авторитеты. Особенно если прежде грешили передовыми взглядами.

— Ну, конечно. Сверхъестественное презрение к ругани и восхвалениям… И куда же это я попал? И куда могут завести человека передовые взгляды? А ведь многие считают свои взгляды передовыми. А у кого совесть атрофирована — те все себя передовыми считают. Изобретают газы, атом, дыбу, шовинизм, исторические поступки, эшафоты. И учат этой морали, если знают, что на нее махнули рукой… Открывают, открывают то, до чего никому нет дела. А вот обыкновенное средство от зубной боли или от радикулита, когда у человека зад болит… Человечество от этого воем воет, а им изобрести слабо. Они копаются в глаголицах…

— Ну, ты даешь. Просто пуританский… — И вдруг уставился на меня. — Ты что, морского змея увидел?

Он, видимо, даже испугался, увидев, что я застыл, уставившись в одну точку, словно одеревенел.

Моя удочка успешно сплыла бы на середину заводи, если бы он не перехватил ее.

— Ну вот. Ну вот и у тебя что-то попалось. Ты гляди, как повел осторожно… А, черт! Да что, наконец, с тобой?

Но тут я начал трястись от смеха. Поначалу тихого, а потом совсем уже нестерпимо безудержного.

— Да что с тобой, хлопче? Ты в самом деле свихнулся, что ли?

— Идиот! Идиот!

— Согласен, но почему?

— Я сказал… ой… про глаголицу…

— Не ты первый.

— И только тут мне стукнуло в голову… Мы искали под третьей башней.

— Правильно. — третья буква, что в кириллице, что в глаголице.

— Да. И в глаголическом… ах-ха-ха! — первая буква и имеет под титлом значение один. — имеет значение два, а — имеет значение три… Ой, держите меня! И нас чуть не засыпало и не убило под третьей башней.

— Та-ак. Не вижу ничего смешного. Своеобразный юмор.

— Дело в том, что — действительно один, два и три. Так в глаголице. Но в кириллице — не имеет числового значения. И никогда не имела, как , как дервь , как Ш, Щ, Ю и другие. Не имела.

— Как-как?

— А вот так. И значит стоп вниз, это означает 6, а не 8 стоп вниз. Б и Ж не имели в древней Белоруссии числового значения. — первая башня, никакая, понимаешь, никакая. — это вторая башня от угловой. Значит, ошиблись не только мы, но те, кто хотел нас засыпать… Они ничего не знали, они только следили за нами. А все, что мы…

Я изнемог от смеха, совершенно обессилел:

— Господи! Олух! Олух! Осел ременные уши.

— Ничего, осел на четырех ногах и то спотыкается.

— Ну, хватит. Я больше не позволю этому ослу спотыкаться. Мулом мне стать, если это будет не так.

С этого момента я твердо решил, что никто, ничто и никогда в ослы меня не запишет. История когда-нибудь докажет, так это или не так.

Пока мы дошли до места, где нам нужно было расходиться, я поведал Хилинскому все свои соображения по этому делу. Пускай передает дальше кому хочет. Я больше не желал рисковать. Мало ли что могло случиться со мной в этом идиотском уголке?

Он слушал внимательно, а потом, ничего не комментируя, произнес каким-то безразличным голосом:

— Похоже на то. — И после паузы добавил: — И еще тебе пища для размышлений: «БТ» никогда, с самого основания ларька, киоскеру не отпускали.

Что мне было до «БТ» и до этого бедняги Пахольчика? Меня удивило другое.

— Так, значит, поиски идут? Их не оставили?

— А-а, — отмахнулся он, — я ничего не знаю. Щука как-то обмолвился.

…Через день наше тихое пристанище превратилось в столпотворение вавилонское. Сновали между Ольшанами и Ольшанкой разные машины и разные люди. Приезжали даже из Кладненского и столичного музеев.

Меня это не касалось. Я сделал свое и, на этот раз, надеялся, что без ошибки. Я просто делал то же, что и прежде. Вместе с хлопцами, вместе с археологами (где прибыль, там помощников гибель) выносил мусор и щебень. На этот раз из второй башни. И все эти дни я, словно предчувствуя недоброе, пребывал в самом дрянном настроении.

Приходили и уходили местные жители. Иногда на холме люди собирались даже в маленькие группки, где оживленные, а где и мрачные.

— Ну что, наклевывается что-нибудь? — спросил Ничипор Ольшанский.

Он стоял поодаль вместе с Вечеркой, Высоцким и Гончаренком.

И хотя, отгребя новую порцию разной трухи, на глубине шести стоп от «материка» мы действительно только что нашли изображенный на камне контур корабля, я ответил уклончиво:

— А черт его знает. Тут такая головоломка, что нельзя быть уверенному ни в чем… Возможно… что-то найдется, а скорее всего — нет.

Я не хотел рассыпать почти завершенного узора в калейдоскопе.

До вечера мы расчистили почти всю площадку. Я уже приблизительно видел, где пол сделан из меньших плит. Там можно было предположить существование замурованного лаза. Поэтому я специально не позволил ребятам делать раскопку до конца.

— На сегодня достаточно. Завтра с утра займемся снова.

Они ворчали: азарт есть азарт.

— Ничего, ничего. Оставьте немного приятного ожидания и на завтра.

— Приятного, — с порядочной долей издевки сказала Сташка. — Ничего там приятного не будет.

Я помрачнел:

— Если я даже прав, то один день ничего уже не даст и ничего не изменит. Даже если догадки правильные. Потому что люди — мы в этом случае — опоздали с помощью. На добрых три с половиной столетия.

Глава VIII Два призрака в лощине нечисти и дама с черным монахом, или паршивый белорусский реализм

…Мы умылись в реке, и я пошел проводить Сташку и ее команду до лагеря. Там уже весело плясало пламя костра и шипел котел с супом, судя по запаху, куриным, а возле него колдовала худенькая Валя Волот. Все расселись вокруг костра.

— Что это вы так поздно? — спросила Валя.

— Свинья полудня не знает, — ответил Седун. — Да и не только мы виноваты. Петух ведь еще не сварился.

Я чувствовал, что Генка снова что-то готовит.

— А все она, — сказал Генка, кивая в сторону девушки. — Не надо было ей смотреть, как петуха резали. У нее глаз живит.

И вздохнул с фальшивой печалью:

— Так долго мучился петух.

И тут Валя удивила меня. Видимо, Генкины глупости даже у нее в горле сидели.

— Э-эх, — воскликнула она, — не человек, а засуха. Да еще такая засуха, что и сорняки в поле сохнут.

— Сам он сорняк, — сказала вдруг Тереза.

— А моя ж ты дорогая, а моя ж ты лапочка брильянтовая. А я ведь на тебе жениться хотел.

— На которой по счету? — спросила Тереза. — Женись, только не на мне.

— Женись, чтоб дурни не перевелись, — добавила Валя.

Генка притих, понимая, что уже все хотят прижать ему хвост. После еды он даже вежливо сказал «спасибо», но Волот и после этого осталась непреклонной.

— Спасибо за обед, что поел дармоед.

— Милосер-рдия! — взмолился Генка.

Девчатам и самим уже не хотелось добивать «дармоеда». На компанию опустился тихий ангел.

Я не знаю ничего лучше костра. Он пленяет всегда. Но особенно в таком вот мире, залитом оливково-золотистым светом полной луны. Повсюду мягкая однотонность, повсюду что-то такое, что влечет неизвестно куда. К в этой слегка даже серебристой лунной мгле — теплый и живой багряный мазок.

Художники понимают это. Хорошие художники.

— Мне пора, — со вздохом сказал я и поднялся.

— Пожалуй, я провожу вас до края городища.

Прохлада ночного воздуха на лице. Особенно ласкового после жара костра. Мы шли в этой мгле. Костер отдалялся и превратился уже в пятнышко, в живую искру. Слегка прогнутой чашей, оливково-серебристой под луной, перед нами лежало городище, обособленное от остального мира тенью от валов.

— Лунный кратер.

— Станислава, ты не передумала?

— О чем?

— Не раскаиваешься?

— В чем?

— В том, что сказала вчера.

— Нет, — тихо сказала она. — И думаю, что не буду раскаиваться. До самого конца.

— И я. До самого конца. Все равно, скоро он наступит или нет. Только я не знаю, чем заслужил такое от бога.

— А этого ничем не заслуживают.

— Ни внешностью, ни молодостью, ни поступками, ни даже великими делами?

— Иногда. Если такое уже и без того возникло. А оно приходит просто так.

Я взял ее руки в свои. Потом в моих пальцах очутились ее локотки, потом плечи.

Я прижал ее к груди, и так мы стояли, слегка покачиваясь, будто плыли в нереальном лунном зареве.

Потом, спустя неисчислимые годы, я отпустил ее, хотя этот мир луны был свидетелем того, как мне не хотелось этого делать.

— Прощай, — сказал я. — До завтра.

— До завтра.

— Что бы ни случилось?

— Что бы ни случилось с нами в жизни — всегда до завтра.

— Боюсь, — сказал я. — А вдруг что-нибудь непоправимое?

— Все равно — до завтра. Нет ничего такого, чтобы отнять у нас вечное «завтра».

Ноги сами несли меня по склону. Я способен был взбрыкивать, как жеребенок после зимней конюшни. Все нутро словно захлебывалось, до краев переполненное радостью.

Была, впрочем, в этой радости одна холодная и рассудительная жилка уверенности. Уверенности и знания, которые росли бы и росли, дай я им волю. Однако я им этой воли не давал, сверх меры переполненный только что происшедшим и новорожденным чувством безмерного ликования.

И я не давал воли внезапному озарению, которое пришло и не отпускало меня, став уверенностью и знанием. В этом была моя ошибка.

Но я просто не мог, чтобы в моем новом ощущении единства со всем этим безграничным, добрым и мудрым миром жили подозрения, ненависть и зло.

Я вступил в небольшую лощину, лучше даже сказать, широкое русло высохшего ручья. Слева и справа были довольно крутые косогоры, тропинка вилась по дну и выходила в неширокий проем, за которым, не мигая, висела большая неподвижная звезда.

Туманно и таинственно стояли в котловине в каком-то никому не ведомом порядке большие и меньшие валуны. Это было место, в котором старая народная фантазия охотно поместила бы площадку для совещаний разной вредной языческой нечисти. Она вымирает, но все равно в такие вот лунные ночи, когда вокруг светло и только здесь царит полумрак, сюда слетаются на ночное судилище Водяницы[170], Болотные Женщины[171], феи-Мятлушки[172], Вогники[173] с болот, Карчи[174], Лесовики[175], Хохолы[176] и Хохлики[177] и другие полузабытые кумиры, божки и боги. Вспоминают, плачут по былому, творят свою ворожбу, предсказания, суд.

Дыхание трав увядающих тает,

Сочится туман над стальною водой.

В низине, где замок почиет седой,

Последняя фея сейчас умирает.

Эта лощина — последний уголок их когда-то безграничного царства. Эти еле видные, тускло мерцающие камни — их поверженные троны. Троны в лощине, в которой густо настоялась их тревога, бездомность и обреченность. Их последняя безнадежность в мертвой пустоте бездуховности. И единственное живое — живое ли? — существо в этом мире заброшенности и хмурой Печаля.

Нет, я не был здесь единственным живым существом. Передо мной как раз на том месте, где тропинка ныряла в узкую расселину, чтобы метров через десять вырваться на простор, возвышалась очень высокая тень человека.

Эта тень подняла руку и медленно опустила ее. Все это творилось в полном молчании, которое обещало очень недоброе.

Я оглянулся — еще одна тень блокировала второй выход, тот, через который я забрел в эту ловушку.

А я ведь все уже понял, я знал и мог предвидеть это. Но я, ослепленный своим счастьем, смирил, заглушил, удушил свои предчувствия, не дал им воли.

И теперь расплачивался.

— Вы кто? — прикидываясь вполне безмятежным, спросил я.

Он молчал. И вдруг на темном пятне лица возникла тусклая белая подкова — неизвестный улыбался.

— Впрочем, можете и молчать. Я знаю и так.

Их позы красноречивее всех слов говорили о том, что этому моему знанию я и обязан этой ночной встречей и что она не может окончиться для меня добром. Потому что моего молчания о том, что я знал, нельзя было купить, но его можно было добыть, повстречав вот так на узкой стежке, перекрыв все пути. Они и повстречали. И это была не первая их попытка добыть молчание такой ценой.

— Здорово, Гончаренок, — сказал я, покосившись на того, что подходил сзади. — И ты здорово живешь, Высоцкий. Что, покой очертенел любителю «тихой жизни»?

— Ну, здорово, — это процедил наконец первые слова Высоцкий. — Доброй ночи, Космич.

— Вряд ли она будет добрая.

— И здесь ты не ошибаешься, — с ленивым спокойствием сказал он.

— Напрасно вы задумали, хлопцы. Напрасно начали. Мое молчание уже ничего не стоит. Я нарушил его. И если со мной что-то случится — те люди сделают свои выводы. И на этот раз они колебаться себе не позволят. Медлить не будут.

— А нам и не надо. Это не купля молчания, — отозвался Гончаренок. — И даже не месть. Просто итоги подбиваем. Ты свое дело сделал, привел нас до тобой же открытого тайника. А уж вскрыть его — тут нам целиком хватит твоего молчания до утра. Это для нас оно будет — до утра. Для тебя оно будет — на неопределенное время. Даже если рассчитывать на трубу архангела.

— Для вас она тоже затрубит, — ответил я. — Даже быстрее, чем надеетесь.

— Это мы, как говорят, еще поживем-увидим, — сказал Игнась.

— Ну так что, — предложил я, — присядем да поговорим.

— Тянешь? — спросил Гончаренок. — Выторговываешь пару минут? Не поможет.

— Нет, не тяну. Просто постараемся утолить ваше и мое любопытство. Взаимно. Ведь интересно ж, правда, как работали наши головы?

— Твоя скоро работать не будет, — сказал Гончаренок.

— Брось, — прервал его Высоцкий, — и в самом деле любопытно. А времени у нас хватит, даже многовато будет. Нужное нам можно легко и перепрятать. Остальное нехай хоть сгорит.

— А то, что нужно не тебе и не мне?

— Может, и найдется. А может и сгореть, хрен с ним. В самом деле, давайте присядем да тихо-мирно поговорим.

И он указал мне на высокий валун около стежки.

Сами они сели на два пониже, чтобы иметь большую, чем я, свободу движений. Ночное судилище нечисти началось.

— Ну вот и поговорим, — хлопнул себя по колену Высоцкий.

Сеймик, как говорится, был небольшой, но bardzo porządny[178]. У двух его участников, помимо превосходства в грубой физической силе (впрочем, может, и не такого уж большого), в карманах можно было найти ножи (я был уверен в этом), а у кого-либо, может, и симпатичный маленький кастет, а во внутренних карманах пиджаков или под мышкой — пистолеты.

— Начинай, — как бы торопя, сказал Гончаренок.

— Начну, — сказал я. — Начну с того, что если даже и не на сто процентов, но я знаю вашу историю, ваше прошлое. Как узнал? Считайте, что поначалу это были просто неясные догадки. Я не знаю, каким образом вы пронюхали о книге и тайне, скрытой в ней. Но вы знали. Возможно, еще со времен войны, со времен последнего Ольшанского. К сожалению, вы не смогли присутствовать при финале трагедии и точно не знали, где и что в дополнение к старым сокровищам спрятал последний князь. Потому что в дело вмешались гестапо, прятавшее архив, и айнзацкоманда, прятавшая награбленное. И обе эти «организации» разместили свои тайники в опасной близости к старинным сокровищам. Им казалось, что более надежного места не найдешь. И они не были склонны информировать посторонних, да еще местных, открывать им свои тайны. Наоборот, припрятав от вас ваши же дела, они заставили вас остаться здесь надежными охранниками своих ценностей и, в случае чего, их защитниками, потому что вы заодно защищали свой покой и кое-какое будущее… На случай такой неожиданной неприятности, если бы кто-то начал искать и копать.

Они переглянулись.

— Но хозяева не выжили. Старый Ольшанский в скором времени помер. Книга исчезла неведомо где. Вы не могли и предположить, что она заброшена на чердак хаты деда Мультана, где ее нашел Пташинский. Зато у вас была надежда, что не все потеряно, пока книга неизвестно где, а даже и найденная даст мало пользы тому, кто ее найдет. Ведь нужно догадаться о существовании шифрованного сообщения, расшифровать его и… этого мало, иметь в руках вещественный предмет, без которого, как считал древний князь, да и вы тоже, расшифровка тайны невозможна. Ни он, ни вы не подумали, что, имея на плечах хотя бы какое-то подобие головы, можно обойтись без этой вещи.

— Какой вещи? — процедил сквозь зубы Гончаренок.

— Я много над этим думал. Случай помог мне, а вы своим поведением укрепили мою догадку. Это «мед», медь, это пестик, который у вас, Гончаренок. И ступка, которая, я почти уверен, у вас, Высоцкий. Почему же вы не сложили своих пожитков в общую сокровищницу? Боялись, не доверяли друг другу. Собирались шантажировать друг друга общим неопределенным прошлым.

— Брешешь, — сказал Высоцкий.

— Почему брешу? Вы просто не нашли книгу. Так совпали обстоятельства. Не нужны были ни преступления, ни новые и новые ваши жертвы.

— Тут ты сглупил, — сказал Гончаренок. — Мы со временем догадались, что ты каким-то непонятным образом совершил сверхъестественное, хотя имел в руках только треть тайны. Нам оставалось только следить за тобой.

— И с некоторых пор вы догадались, куда ведет меня в этом лабиринте моя нить. Тогда я стал не нужен, и вам надо было обязательно убрать меня с дороги, чтобы не мешал. Однажды вы попытались закидать меня камнями во время «дуэли фонарей». Вторая попытка — нападение четверых (догадываюсь, кто были двое остальных и почему они сегодня не присутствуют). И третья — которая чуть не увенчалась успехом, — обвал.

— Четвертая увенчается, — пообещал Гончаренок.

Я тянул. Бессовестно тянул. Выхода у меня почти не было. Была лишь слабая надежда, что кто-нибудь придет ко мне в плебанию. Что, может, не застав дома, кто-то спохватится и меня начнут искать. Надо было как можно дольше задержать их, чтобы им осталось меньше времени до утра. Когда это теперь всходит солнце? Гм, где-то в половине четвертого. Оставалось каких-то три часа с небольшим.

Нужно было спасать дело, если уж я не мог спасти свою жизнь. Спасать дело, за которое сложило головы столько людей.

Мне тоже очень не хотелось безвременно оставлять этот лучший из миров (лучший ли, если по нему шляется такая сволочь?), но если уж это было кем-то предопределено, то я хотел быть последним, кто безвременно его оставит.

Чтобы после меня больше — никто.

Мир был до краев залит безразлично-прекрасным светом луны. Лощина, в которой мы сидели, была с избытком переполнена темным сумраком. И справа от себя я видел человека с лицом, изрезанным мелкой сеткой морщин, и ушами, большими, как у Будды, а слева — другого, большого, сильного, который с ленивой грацией развалился на камне.

— Вы считали, что, если разрушите стену, возле башни, вам будет легче забраться в ее подземелье. Под шумок. То одни разбирают, то вы. И вот Гончаренок со всем присущим ему шармом убеждает председателя в целесообразности закрыть мечеть и устроить в ней свинушник.

— Какую мечеть?

— Ну, пробить запасной вход в замковый двор и сделать в нем скотный двор… А тут я, с фотоаппаратом. И даже председателя напускать на меня не надо, чтобы самим остаться в стороне. Председатель сам лезет на рожон. Охранную доску сняли ведь. Закона нет разрушать, но тут — по горячему… Небольшая, но неприятность. А тут еще два Ивановича, которые ему с этим своим краеведением давно в зубах застряли и уши объели. А вам с этим их «Познай свой край» и «Никто не забыт, и ничто не забыто» тем более. Потому что вам как раз и надо было, чтобы люди меньше знали свой край и прочно забыли о некоторых типах и их деяниях.

— Игнась, я его сейчас грохну, — сказал Гончаренок.

— Погоди. Тебе что, не интересно, до чего он там додумался? Пусть болтает. Далеко он своих знаний не унесет. А нам любопытно узнать, почему он заподозрил. Ведь другие тоже могли догадаться. Уж я вроде бы не очень умным выглядел, а о тебе и говорить нечего. Настолько тупое животное, что подозрений не должно было быть.

Гончаренок снова полез в карман.

— Брось, — снова остановил его Высоцкий, — нож ты хорошо бросаешь, но его сквозь карман, как пулю, скажем, не кинешь. Сиди и слушай.

— Часто встречался ты мне, Тодор, на дороге. Иногда ночью. И прыгал через канаву, полную воды, якобы по малой нужде. А зачем?

— А затем… Встретились тут с одним…

— А до этого, на другой дороге, про «страшные яйца» разговаривали? — Я надеялся только, что выдумки и предположения, построенные на песке, не занесут меня слишком в сторону.

— Ч-черт.

— Вы шли оттуда полем, чтобы возвратиться иной дорогой, чем тот.

Кто «тот», для меня было темной ночью, как многое и многое в этом деле. Многое, о чем я уже никогда не узнаю. Но я должен был делать вид, что мне известно куда больше, чем на самом деле (только бы не перегнуть!), и потому даже врать с большей или меньшей долей вероятности.

— Вы торопились. Тем более, что тогда, по дороге на станцию, в грузовике, я проболтался, что связываю все, что происходит, не только с теми сокровищами, но и с событиями перед бегством немцев. Тут уж надо было и дело с Лопотухой как-то довести до конца («дуэль фонарей»), а заодно и со мной, если уж ночью полез в замок, попался под руку. И даже убегать было нельзя. Привязаны к архивам… То-то же ты, Высоцкий, тогда на станции так на пассажира психанул. В самом деле, едет себе, куда хочет, а ты, «туземец», вынужден на месте сидеть, дрожать и ждать результата. Да и странно, что человек не знает, где его брата расстреляли, в Кладно или в Белостоке. Пожалуй, все же на Кладно слухи указывают, и фамилия на памятнике черным по белому.

— Какое дело с Лопотухой? — словно ничего после упоминания о нем не слышал, спросил Высоцкий.

— А вы думали, что, если он замок своей крепостью считает, вас ежедневно видит и подсознательно побаивается и напускает на себя больше дури, чем есть на самом деле, то он может какой-то тайник раскрыть. Для верности вы тогда ночью в башне и стену ломали. В подозрительном для вас месте.

— Умный ты человек, Космич, — с ленивой угрозой сказал Высоцкий. — Умный. Только ты вроде русского: задним умом крепок. Спохватился поздно.

— Да. Я знаю. Но не думаю, чтобы вы очень выиграли во времени. Не только вас тут нечто держит. Держит тут кое-что и еще одного человека.

— Загадками говоришь, — сказал Гончаренок.

— Да.

— Ну, дальше, — торопил Высоцкий.

— О попытке взлома моей квартиры, о «моей» записке Марьяну я говорить вам ничего не буду. И без того длинный рассказ. Не знаю также, что вас вело ко второй башне. Наверное, логическое продолжение, проекция на будущее моих поступков. Но третьей башней я вас на какое-то время сбил с панталыку.

— Ненадолго, — сказал Высоцкий.

— Правильно. Иначе вы бы мне там могилу не готовили. Тогда бы последней жертвой был не я, а Лопотуха. Очень уж вам слова врача не понравились, что Людвик может прийти в себя… Да, многое происходило. О многом я не знаю, как не знаете и вы.

«Тянуть больше незачем. Да и устал я. Очень устал душой. Быстрее бы уж, в самом деле, конец. Длить эту комедию нет ни сил, ни желания».

— Вас так или иначе поймают. Рано или поздно. И тогда все будут отмщены. И я тоже.

— Да нет, — сказал Высоцкий, — пока суд да дело, перед нами путь открыт. И когда мы возьмем все в свои руки — молодчики вроде вас не понадобятся.

— Некоторые и прежде это говорили. А где они? Но если это, к общему несчастью, и случится, то вот тогда мы по-настоящему и понадобимся. Да те, кого теперь не принимают всерьез (с разных сторон) любители и знатоки «дела».

— Это еще почему? — повысил голос Гончаренок. — Пока мы здесь хозяева. И со временем будем полными хозяевами. У нас здравый смысл.

— Не будете, — сказал я почти спокойно. — Думаете, божеские и человеческие законы отменены в пользу этого уголка или какого-нибудь другого на земле? Только потому, что мы родились здесь? А какой-то там Гитлер в Германии? А Власов в России? Нет, эти законы нигде не отменяются. Корабль ваш очень стар и сейчас летит на рифы.

— Так что же нам, беднягам, делать? — с фальшивым отчаянием спросил Высоцкий.

— А надо было с детства учиться совести, которая в житейском море вместо навигации. Изучать ее и жить, и плыть. Или пренебрегать ею, и тогда — будьте вы прокляты во веки веков!

— Что ж, поговорили. — Высоцкий вынул из кармана пистолет.

Я готов. Мне почти не страшно. Так, вроде немного сосет под ложечкой. Но тут я поднимаю глаза.

…Далеко-далеко, за тьмой, за лунной мглой горела искра костра. Как же я мог не подумать о ней?!

…«Выход! Выход любой ценой, кроме унижения!»

Он примеривался. Примеривался и я. Мне надо было только, чтобы он утратил покой, чтобы рука у него не была твердой. И потому я пустил в ход последнюю свою догадку, почти граничащую с уверенностью:

— Что ж, до скорой встречи, Высоцкий… И ты до скорой встречи… Бовбель.

— Что-о?!

— Бовбель! С двойной бухгалтерией. По доходам и по трупам. Передрожали вы, бедняги! Что, Бовбель, все эти годы не пил, только рот водкой полоскал?

— Догадался, — хмыкнул Гончаренок-Бовбель. — А как же.

— Ясно, убежал ты тогда болотной стежкой. Одному тебе известной. Один убежал. А друзья-свидетели накрылись. Тоже двойную бухгалтерию вел? Со своей бандой и с немцами? А ты, Высоцкий, твои руки в крови расстрелянных в Кладно? Архив вам был нужен. Помимо денег.

— Ну вот, — прервал меня Высоцкий. — Тут тебе и конец. Мало мы вас, гадов, перешлепали.

— Грязные вы скоты… На что надеетесь?

Пистолет рывком поднялся вверх, потом начал опускаться. И тут я откинулся назад и упал на валун. Упал на правый бок (не дай бог, на руку!), клубком, как надо падать с коня, откатился подальше от камня.

В момент падения надо мной хлестнул, как будто толстым бичом, выстрел. Я уже поднимался, но подвела, поехала по влажной траве правая нога, и я чуть не ткнулся носом в землю, одновременно почувствовав, как что-то обожгло левое плечо выше ключицы.

Гончаренок-Бовбель метнул-таки нож, и, если бы я не поскользнулся, этот нож сейчас торчал бы у меня под левой лопаткой.

Теперь нож лежал на траве, и я подхватил его: все же хоть какое-то оружие в руках. Хотя что оно значило против пистолета.

…И тут вспыхнуло с десяток карманных фонарей, и я, ослепленный, увидел только, как со склона взвилось в воздух длинное, черное в этом свете тело и как будто слилось с фигурой Высоцкого, насело на него. Одновременно с этим грохнул второй выстрел, который не попал в меня лишь потому, что «извозчик», «ездовой», или как там его, упал. И собака уже прижала его к земле, и держала в пасти его правое запястье.

В следующий момент они покатились по земле и ничего уже нельзя было разобрать. А я прыгнул на Бовбеля. С ножом. Он присел, чтобы избежать удара, потому что я в горячности мог-таки полоснуть его, всадить нож по самую рукоятку.

Он ловко избежал удара и тем самым очень удобно подставил подбородок как раз под мое колено, которым я и не замедлил садануть изо всей силы так, что у него лязгнули зубы и он опрокинулся навзничь, всей спиной и затылком припечатавшись к матери-земле.

И тут я насел на него, перехватил правую руку с шипастым кастетом.

Мне нужно было дорваться до его глотки.

Прозвучал третий выстрел. В кого? Я не знал этого, способный только драть, рвать на куски, грызть.

Когда меня оттащили, кровавый туман все еще стоял в глазах. Я скалил зубы и хрипел. И лишь постепенно сквозь этот туман в свете фонарей начали проступать лица. Прежде всего я увидел Щуку… Потом незнакомого милиционера, который только что надел на Высоцкого наручники. У Игнася из правого предплечья бежала струйка крови.

— Застрелиться хотел, — сказал милиционер. — Смог-таки перекинуть пистолет в левую руку. Если б я не стукнул по ней — тут бы ему и последнее рыдание.

Теперь я уже различил и Велинца, который с трудом оттащил Рама за ошейник, и еще двоих незнакомых, которые закручивали за спину руки все еще полубессознательному Бовбелю.

Плыли передо мной лица Змогителя… деда Мультана с двустволкой… Шаблыки… Вечерки… Седуна… Сташки…

Огни завертелись в моих глазах. Земля ушла куда-то в сторону.

Хилинский (он держал меня справа) крепко сжал мой локоть.

— Держись. Держись, брате. Ничего. Все прошло.

А я остатками сознания чувствовал, что нет… нет… еще не все. Что-то настойчиво сверлило мозг, должно было вот-вот все прояснить, но бесследно исчезало при первой попытке остановить, задержать его, догадаться. Последних стеклышек так и не было в этом калейдоскопе грязной брехни и подлости.

Подъехала машина. Не знаю, как она называется теперь. А в средневековой Белоруссии воз, в котором отвозили задержанных, назывался «корзинкой для салата» или «для капусты».

«Вот так. Несовременный вы человек, товарищ Космич. Несерьезный».

Арестованных повели к машине. Бовбель попытался было сказать что-то наподобие: «Не я начинал. Это другие…»

— Разочарован я в тебе, — презрительно плюнул Высоцкий и сказал нагло: — Ну вот, теперь на определенное время будем гостями министра внутренних дел.

— Наверное, не только его, — сказал я.

Надо было отомстить этой сволоте за «трубу архангела», и я решил пустить последний пробный шар:

— От всей души надеюсь, что это последнее твое гостеванье… Последнее, Игнась Высоцкий… Он же Крыштоф в польское время… Он же Владак при немцах… И кто еще после войны?.. Кулеш?..

Высоцкий вдруг рванулся в мою сторону с такой силой, что милиционеры чуть удержали его. Лицо его сделалось багряно-синим, на лбу вздулись жилы. Из горла вырывались уже не слова, а хрипы. И выглядел он как покинутый и затерянный навсегда в мире, где царит бесконечный кошмар.

— Ты… Гад… Ты…

— Ничего, — сказал я, — твой инсульт вылечат. Чтобы в третий раз не смог смыться. Чтобы хоть на третий раз получил трижды заслуженную «вышку».

Исчезло перекошенное лицо. Когда машина отъехала, я сел на траву и начал собирать и складывать в кучку какие-то веточки и щепочки.

Подошла Сташка и положила руку мне на голову.


…Снова горел костер на Белой Горе. Картошка, которую мы испекли, была съедена, сама по себе вкусна, да еще с крупной кухонной солью.

И звезды над головой. И друзья вокруг. И глаза смотрят в один на всех огонь.

— Просто гнусные твари, — произнес наконец я, уже почти успокоенный.

— Вот, — сказал Адам, — если бы это слышал Клепча, он бы сразу проникновенно произнес: «Что-то я ни разу не слышал от вас слова „сознательный“ и ему подобных».

— А ты поступай сознательно, — в тон ему отозвался я, — а не болтай чепуху. А то сознательно трепать языком и без тебя любителей достаточно.

— А он сразу — к твоему директору, — улыбнулся Щука. — И скажет, что не место товарищу Космичу в дружных рядах науки, потому что он дает некоторым пинка под задницу.

— Довольно. — Мне самому уже стало тошно от этой темы. — Закурим, что ли?

Хилинский поучающим тоном сказал:

— Кто не курит и не пьет, тот здоровенький умрет.

Я застыл с пачкой сигарет в руке. Опять что-то словно внезапно стукнуло в мое сознание. Но что? Этого я так и не мог до конца понять. А тут и Адам своим вопросом довольно некстати нарушил мою собранность.

— Как ты дошел до своих выводов?

— Тьфу. Опять сконцентрироваться не дали. Здесь удивительно не то, что я дошел, а что столько посторонних вещей мою мысль отвлекали в сторону, но я, несмотря ни на что, все же догадался. Как вы говорите, «дошел».

Действительно, с чего все началось? Ага, кажись, так.

— Однажды мне просто стукнуло в голову… Ну, как будто вдруг совместилось несовместимое. Смерть, покарание смертью двух братьев Высоцкого. Когда это происходило? С чем совпало?

— Ну приговор Крыштофу Высоцкому, это, кажется, конец августа, — сказал Шаблыка. — Или середина.

— А что произошло первого сентября?

Поэт с мордой ковбоя и такими же манерами сказал:

— Война.

— Ну вот. Могли замешкаться? Могли.

— Мацыевский же выехал.

— И мог не доехать. Или подумать, что перед лицом вечности… один какой-то…

— Ясно, — сказала Сташка.

— Трубить ему торжественный марш, — воскликнул Седун.

— Марши — паскудство… — вдруг сказал Мультан. — Не люблю маршей. Дрянь. Что военные, что свадебные. Все равно драка будет. И неизвестно еще, какая будет страшнее — с врагом или с бабой. Так что мне даже удивительно, почему это некоторые (неуловимый взгляд в мою сторону) сами в мешок лезут.

— Воистину, — поддержал его Вечерка. — Так уж я холостякам завидовал. Думаю, вот умные люди.

— А дальше? — спросил Щука.

— А когда был арестован и осужден Владак Высоцкий? Мы знаем, первые два года он в Кладно не жил. Потом появляется. Служит в паспортном отделе или как там. Это время совпадает с тем, когда была разгромлена организация, в которую входил наш нынешний… Словом, Леонард Жихович. Его не схватили — лишний повод для глупого моего подозрения. А он и осел здесь, чтобы следить за всеми, кто интересуется замком. Спрашивали у него?

— Да, говорит, что был разговор с каким-то членом организации об Ольшанке и так далее. Тот, кажется, тоже не попал в гестапо. Но его лицо ксендз помнил неясно, — сказал Щука.

— Так когда был пан Владак арестован и осужден? Помните?

— Шестнадцатого июля, кажется, — сказал Шаблыка. — «Приговор исполнить в двадцать четыре часа».

— А когда наши взяли город?

— Восемнадцатого, — буркнул Щука. — Все равно не совпадает. Успели бы его пустить в расход.

— Так, — сказал я. — А что произошло семнадцатого?

— Ах, дьявол, — воскликнул Хилинский. — Восстание в городе. Вот об этом, Щука, ты как-то и не подумал. Теперь ясно, почему вдруг он выскочил живой, как черт из табакерки.

— Верно, восстание, — сказал я. — В ночь на семнадцатое. Преждевременное восстание, потому что наши были еще на довольно дальних подступах. Ну, конечно, уголовные посбивали замки как раз в то время, когда восставшие выломали тюремные ворота. Охрана удрала. Так что город был наш. Половину ночи и половину дня. Всех арестованных выпустили. Но тут восстание подавили пограничные войска, которые отступали, и полицаи. Часть наших обезоружили и посадили обратно в тюрьму. И начались поспешные расстрелы. В один из них попал наш Высоцкий. А если не попал? Восемнадцатого наши взяли город.

— И что? — спросил Вечерка.

— А то, что я подумал: а вдруг Крыштоф, один раз убежав от смерти, мог убежать и во второй… И сразу после освобождения вновь ожила банда Кулеша. Не знаю, с кем он там сотрудничал, кого продавал, перед кем унижался… Но одно ясно. Одного убийства парня из Замшан достаточно, чтобы на том человеке поставить крест. И уж не сомневаться, что он на любое, на самое страшное преступление способен. Ну, а как вы шли?

— Об этом потом, — сказал Щука. — Мы шли приблизительно той же дорогой, что и ты. Но мы прежде всего искали. Ты — думал. Да еще помог нам азартом, на который мы не имеем права. Словом, нашли мы все же людей, нашли свидетелей.

— И что сказали свидетели? — спросил Мультан.

— А свидетели, — грустно сказал Щука, — те, что остались, мало чем нас порадовали. Тетка была с ним на последнем свидании. Все же это она окончательно толкнула Крыштофа на его путь. Свидание дали. В море справедливой ненависти она была также и единственным человеком, который ему сочувствовал… Не помогло ее сочувствие. Война. Всеобщее смятение, растерянность. И он в этом хаосе оставил тюрьму. И след его потерялся в толпе. Где он был, когда мы пришли, — бог знает. Может, тогда и сложилось ядро его будущей банды. А когда пришли немцы, он уже действовал в лесах. И одновременно был связан и с оккупантами. Тоже двойная бухгалтерия. Про гибель подполья мы уже кое-что знаем, а узнаем еще больше. Перед приходом наших он свою деятельность временно прекратил. Занимался торговлей на черном рынке. И тут немцы с присущей им педантичностью начали просматривать тюремные акты. И жандармы наткнулись на смертный приговор Крыштофу. Установить его тогдашнее имя было им легче легкого. И вот тут такое. Все думали, что он погиб в уличной экзекуции, как погибали люди подполья, как жертвы облав. Жалели. А он на такую высокую смерть права не заслужил. Да и не умер, как видите. Столкнулись ли на нем два ведомства: то, что требовало наказания еще по старому приговору, и то, где он работал осведомителем, — не знаю. Это еще выяснится. Как выяснили мы все и насчет Бовбеля… Твоя догадка была верна и насчет него, Космич. Только догадка не факт.

— А их нынешние поступки?

— Нынешние уже факт. Ну, поднимайтесь, ребята. Время.

Мы простились с экспедицией и начали спускаться с городища.

Молчали, да и не хотелось больше говорить после пережитого и передуманного сегодня.

— А все же без твоей головы им пришлось бы трудно, — сказал Хилинский, положив руку мне на плечо. — Без расшифровки той тайнописи.

— Без первой тревоги, какую поднял бедняга Марьян.

— Теперь они узнают. Теперь легче.

Луна, которая уже начала клониться к закату, заливала костел пронзительным и безгранично печальным светом, делала черную громадину замка менее громоздкой. При этом свете он не казался таким черным, а вроде бы отливал слегка голубоватым.

— Пройдем замковым двором, — неожиданно сказал я.

— Это еще зачем? — спросил Мультан.

— А вдруг дама с монахом…

— Ты что, в эти глупости веришь? — удивился Щука.

— Верю не верю, но без разгадки я не смогу уехать отсюда до конца спокойным. Знаю, не может быть. Но ведь я сам видел.

— Идем, — тихо сказал Хилинский.

Я знал, что только у него не было скептического недоверия (как у Щуки, Велинца и Шаблыки), поэтической способности верить, которая больше желания верить в невероятное (как у Змогителя) и суеверия Мультана и Вечерки («Вполне возможно. Янке Телюку однажды показалось, да и я что-то такое видел»).

Только в Хилинском было неиспорченное никакими привходящими суждениями и обстоятельствами простое доверие ко мне. Доверие, прежде всего, жаждало проверить, что же там творится на самом деле. Доверие, которое и есть фундамент всякого научного и ненаучного движения вперед. Того доверия, которое не позволило Марину Гетальдичу[179] смеяться над опытами Марка Антония де Доминиса[180] с линзами и геометрической оптикой, а Галилею не позволило взять под сомнение научную честность обоих (вплоть до разгадки ими тайны «божьего моста», «врат нового мира» — радуги), продолжить их опыты и в результате создать и усовершенствовать телескоп.

Этот верил и знал, что если я так говорю, то «что-то, наверное, было, а вот что — нужно пощупать».

Наша компания, что как раз входила в темный тоннель воротной арки, со стороны очень напоминала «Ночной дозор» Рембрандта. Этакие потомки костлявых гёзов, слегка отяжелевшие граждане с претензией на воинственность и мужество (это для красоток, глядящих на них сквозь щели в ставнях).

Двор, залитый светом, темные галереи-гульбища на противоположной от входа стороне, грузные громады башен крепко поубавили этой воинственности, заставили всех замолчать и двигаться все медленнее, а потом и вовсе остановиться.

Только Щука, зацепив какую-то жестянку, чертыхнулся:

— Ну, придется взять за бока Ольшанского, конечно, нынешнего, что он такое паскудство здесь развел. Наложить на него, черта, штраф. И не из колхозного кармана, а из собственного. Тогда запоет.

Остальные стояли молча. Ничего не происходило.

— Ну, где же ваши «привидения»? — с юморком спросил старшина Велинец.

Я взглянул на часы и поднял глаза к небу.

— Если я не ошибаюсь, мы их должны дождаться не сегодня, так завтра.

— Ожидать до завтра? — спросил он. — Вот человек, который с его терпением сделал ошибку, не пойдя служить к нам.

— Почти пошел, — проворчал я. — Ничего хорошего из этого не получилось.

— Сколько еще ожидать? — Это уже был Вечерка.

— А я никого не заставляю ждать, Микола Чесевич.

Хилинский молча дотронулся до моего локтя.

— Если я не ошибаюсь, должны быть вот-вот, — шепотом сказал он.

— Вон, — почти прохрипел Мультан, — вон замерцало что-то.

На левой стороне галереи действительно вроде бы возникло, зашевелилось что-то. А потом стали явственнее и почти неуловимо для глаза поплыли вправо две неясные тени: темная и посветлее.

— Они, — сдавленным голосом сказал Хилинский.

Это в самом деле удивляло и поражало и могло до полусмерти испугать неподготовленного.

Плывут… Плывут. Залит фантастическим призрачным светом двор. Две светлые тени и башни, которые в этом свете приобрели цвет обгоревшего и запыленного чугуна. И две стены черные. И особенно чернолоснящийся мрак на галерее, и в этой тьме движутся два призрака. Светлая фигура и темная, и их отделяет узкая полоска света.

— Не двигайтесь!

Я бросился бегом к правому входу на галерею, взбежал по ступеням и двинулся навстречу неясно-тусклым видениям.

Ближе… Ближе. И вдруг они исчезли. Тут же, возле меня. Не привидения и не призраки, просто два пятна, превратившиеся в невидимок.

— Они исчезли, — долетел со двора голос Щуки. — Но ты, ты освещен, Антон.

Я вскинул голову и замер, едва ли не ослепленный.

От звонницы костела, от диска часов прямо мне в глаза бил сноп резкого, ярко-голубого света.

— Сюда! Быстрее!

Я услышал топот ног. Через минуту все уже были на галерее.

— Взгляните! Вон! — указал я.

— Что такое, — слегка ослепленный Щука мигал глазами. — Что это такое?

— Я догадываюсь, что это, — сказал Хилинский.

— Часы, — сказал я, — действительно, старомодные, древние даже часы с боем. Только один тут тип ошибся. Здесь неподвижный «дневной» циферблат с движущимися стрелками, а подвижный — больший циферблат «лунных» часов. Он за неподвижным дневным. И он вертится, хотя и беспорядочно, потому что не до конца отремонтирован. А под ним неподвижная стрелка… И неподвижные фигуры святых.

— И что? — спросил Мультан.

— Органист и ксендз говорили мне, что там для чего-то имеется система сильных зеркальных рефлекторов… Ну вот, в определенные дни лунный луч попадает на них. Тогда и идет по галерее темная тень, от неподвижной стрелки, а за нею светлая «тень», отражение от рефлектора.

— Вот и все, — сказал Вечерка. — Басенки.

Легла тяжелая пауза.

— Дурында ты, — сказал ему мрачно Змогитель, а потом бросил мне: — И ты не лучше. И угораздило же тебя такую сказку, красоту такую вдребезги разнести. Очень нужно оно кому-то было, твое объяснение.

Я и сам сожалел, что увидел и дал увидеть другим еще в одном явлении наш паршивый реализм.

Глава IX Цинизм трехсотлетний и современный, смертная кара за смерть одной души из трех и святое величие одного осквернителя праха

Мы наконец приподняли с помощью рычага одну из плит «под кораблем». Было это на следующий день после нападения на меня.

Помогать пришли все вчерашние участники, да еще приплелся ксендз. В поношенной цивильной шкуре и с киркой в руке, что, как ни странно, ему шло. Ему, по-моему, все шло, этому странному человеку.

И тут произошло первое расхождение с одним из моих ночных кошмаров. Под плитой не было ямы, она была засыпана, даже забита кусками кирпича, камнями, щебнем и… мелкими кусками бетона с остатками арматуры.

Щука аж зашипел от радости, увидев это.

— Чему тут радоваться? — спросил я.

— А тому и радуюсь, что путь — верняк. Кстати, тобой и подсказанный.

С ним были еще какие-то двое дядек в штатском.

— Ну, что теперь? — спросил он у одного из них.

— А что? Пока что — пускай копает, — ответил незнакомец. — Правда. Все ж таки это как венец. И его догадок, и того, что должен был пережить.

Мы выгребали, нет, мы буквально выдирали эту позднюю пробку, что заткнула жерло давнего творила.

И наконец перед нами зазиял черный, слегка наклонный провал вниз.

Я взял фонарик и начал спускаться по сбитым, источенным временем ступенькам. Со мной спускались Сташка (я знал, после того случая с завалом, что отговаривать ее — дело напрасное), Щука, Генка, Шаблыка, один из неизвестных и ксендз, который опять увязался за нами.

Тени от наших голов плясали по стенам, по низким полукруглым сводам. Ступени были очень крутые, как на слом головы. И уже в каких-то метрах пяти ниже разобранного нами завала я остановился и указал налево.

— Ну вот. Замуровывали. И сравнительно недавно. — Я обратился к своим: — Мы разбирать это не будем. Надеюсь, это уже не наше дело. Думаю, что это дело ваше.

— Вы правы, — согласился неизвестный, — это действительно наше дело. А почему вы думаете, что замуровывали «сравнительно недавно»?

— Способ кладки, — ответил я. — И еще, они употребляли для замазывания щелей бетон. Пошли дальше.

И снова ступеньки, ступеньки, ступеньки. Снова пляска желтого и черного. Снова секут каменный потолок мечи света, которого столько лет, столько уже невыносимо долгих, смертельно тягучих лет, бесконечной их вереницы, не видели эти камни.

Мы спускались бесконечно долго, пока потолок не начал уходить куда-то вверх и там загибаться куда-то в непросветимую, в кромешную тьму.

— Все. Ровные плиты, — почему-то шепотом сказал я.

Лучи света поплыли вверх, освещая яйцеобразные своды.

— Все, как на ленте.

Действительно, перед нами была круглая темница саженей семи в окружности. И вон еще пятно, но на этот раз очень давней кладки: заложенный ход в нижнюю кладовую. Заложенный три столетия назад.

И снова я вижу как будто только густой мрак. Слышу только голос с высоты:

— Тут вам и ложе, тут вам и жить… Скарб унаследуете… Будете вы там стражами его, и живым вас не дозваться.

И еще, еще я слышу звон опаленной плинфы о другую и шарканье кельмы о камень.

— Стеречь во веки веков, — слышу я.

Сташка освещает мое лицо и говорит:

— Смотри.

У стены я замечаю кучку праха. Это остатки кадки, которая давным-давно рассыпалась в порох. По камням медленно-медленно, одна за другой сползают слезы давно уже никому не нужной воды.

И там мы нашли тех, кого искали. Они все же дождались. Живые все же докликались их. Но им это было «во веки веков», все равно, что никогда.

У самой стены близко-близко друг возле друга (при жизни, возможно, обнявшись, а теперь просто рядом) лежали два скелета. И весь их ужас друг за друга и за себя, и безнадежность последних мгновений вдруг всплеснули и затопили все мое бедное существо.

Чудовищный древний цинизм как бы сомкнулся с бездной цинизма сегодняшнего, того, беспощадного, в тисках которого бился я и эти люди все эти беспросветные месяцы.

Двое. Обнявшись?

Я знаю, как вы сейчас посмотрите на мой рассказ.

Мелодрама? Гамлет с черепом? Скелеты жертв Флинта на «острове сокровищ»? Боярин Орша?

Дудки, чтоб вам никогда не видеть того, что увидели мы! Потому что там был один штрих, от которого я долго не мог чувствовать себя полностью живым. От которого до сих пор, когда вспомню, бьет дрожь отвращения к некоторым из породы людской. Тот последний ужас, за который выдумщиков таких мелодрам надлежит, собственно говоря, бить по морде.

Под тазовыми костями женщины лежали тонкие, как куриные, жалкие косточки.

…Дитяти, которое так и не народилось…

…Валюжинич в темноте кладет руку на плечо женщины.

— Ничего. Мы встретимся. Мы вечные. Нет пределов шествию нашему по земле.

«Нет. Мы выйдем, мы выйдем отсюда, Ганна, Гордислава. Мы выйдем отсюда, Сташка».

Качаясь, я выбрался наверх, отошел, как мог, дальше и сел на траву, словно мне подрубили ноги. С меня было достаточно.

Будто сквозь кисею, я узнавал Сташку, Хилинского, ксендза.

Я сдерживался от мата, только учитывая присутствие этих троих. Он, мат, ничем уже не мог помочь. Я знал, что вот пролом в башне, вот черный зев отверстия, а там, внизу, они. Трое. И я ничем уже не помогу. Ни им, что все же познали самое горькое и самое возвышенное на земле. Ни ему, который никогда так и не увидел ни земли, ни света.

Хотя каждая душа сотворена, чтобы этот свет видеть. И кто лишает ее этого, тот губит навеки эту душу. И еще больше свою, хотя провались он вместе с нею.

Мат, по-моему, только и создан что для таких вот случаев. Когда мужику уже нельзя иначе. Когда, кажется, взяли верх издевательство, насилие, пытки, расстрелы, тонко продуманные муки.

Когда иного выхода нет. Иначе подступит к горлу и немедленно задушит гнев.

— Идем, — сказала Сташка испуганно. — Идем отсюда. Во-он туда.

Мы миновали замок, мостик и сели, чтобы не было видно ни стек, ни башен. Под старыми липами, в густой и свежей зеленой траве.

— А тот некрещеный, — почти беззвучно сказал ксендз. — Погубленная душа.

— Погубленная. Для земли и солнца.

— Смертная душа.

— Да. Это — действительно смертная.

— И нет, наверное, большего греха, чем этот смертный грех, — опустив голову, сказал ксендз.

— Да. И мести ему нет. И нет ему отмщения.

— Нет отмщения? — Он вдруг резко поднял голову. — Нет возмездия?

Глаза у него были не такие, как всегда. Безумные, безрассудные, сумасбродные глаза.

— Поднимайтесь. Идемте со мной… Вы можете идти на раскоп, Станислава.

Он шел впереди так, что я, человек с широким шагом, едва-едва успевал за ним.

— Раньше бы. Раньше, — бормотал он. — Правда, что этот Высоцкий выдал тогда в Кладно?

— Да.

— То-то же, мне казалось, похож… Не поверил… Не сам отплачу.

И снова бормотание:

— Теперь поздно что-нибудь менять. Жизнь пройдена.

— Никогда не поздно.

— И потом, добрым можно быть почти всюду. Неужели вы думаете, что такой ксендз, как я, хуже такого быдла, как Ольшанский-князь, несмотря на его титулы, на богатство?.. Нет… Нет…

Он почти бежал к костелу:

— А я думал, учредитель, жертвователь. Думал, почти святой. Дважды предатель. Убийца стольких живых. Убийца этих двоих. Убийца бессмертной души.

Бросил безумный взгляд на меня.

— Нет отмщения? Нет возмездия? Идемте со мной. Погоди у меня, сволочь.

Какое это лицо?! Лицо древних пророков. Красивое устрашающей и смертоносной красотой, которая уже ни на что не оставляла надежд.

Он зашел в небольшую переднюю, собственно, отгороженный угол между внутренними и наружными дверями Мультановой сторожки, и вышел оттуда с ломом, который передал мне. Сам он держал в руках кирку и грязную подстилку или дерюгу, свернутую наспех и кое-как.

— Вот. Полагаю, хватит этого.

Зеленый полумрак — сквозь листву — лился в нижние окна костела. И чистый, ничем не затененный свет — в верхние окна. В снопах этого света плясали редкие пылинки. В левом нефе божья матерь на иконе, судя по всему, кисти Рёмера[181], плыла среди облаков, вознеся очи от грешной земли, от всего, что натворили на ней люди, и от надмогильного памятника князя Ольшанского.

Единственный луч из верхнего окна падал на лицо из зеленоватого мрамора и словно оживлял его. Широкое мужественное лицо, при жизни, наверное, как из металла выкованное, нахмуренные густые брови, рассыпанная грива волос.

И эта складка в твердо сжатых губах. Теперь я понял, почему мне не хотелось во время первой встречи с памятником связываться с этим человеком при жизни. Потому что я знал, что он в этой жизни натворил.

И не твердость была в этом прикусе, а нечеловеческое жестокосердие и верное себе до конца вероломство.

Ложью была рука, лежавшая на эфесе меча.

— Она на евангелии лежала, — словно отвечая моим мыслям, сказал ксендз.

Я не успел опомниться, как рука Жиховича молниеносно поднялась в воздух.

А затем он нанес сокрушительный удар киркой по этой мраморной, трупно-зеленоватой руке.

Мрамор брызнул во все стороны. Я едва успел перехватить руку отца Леонарда перед вторым ударом. В лицо, которое так напоминало мне кого-то. Лицо, определенное, отмеченное в своей беспринципности и бездушии как бы самой эпохой. Да и одной ли его эпохой?

Черствое, безжалостное, драконье лицо.

Мне с трудом удалось справиться с ксендзом. Потому что в своем возбуждении и агрессивности он как бы приобрел силу добрых десяти человек. И, наверное, с десятью мог бы справиться. Я забыл, как это состояние называют медики. Аффект. Нет, есть другое слово.

Но мне все же удалось укротить этот взрыв неистовой силы. И я подумал, как трудились бы вот эти его крестьянские, привыкшие к работе, жилистые руки. Подумал совсем в духе одного из наших поэтов.

— Побойтесь бога, — вскрикнул я, борясь с ксендзом.

Но он уже сник. На смену вулканическому взрыву неестественной силы пришло успокоение. Как обычно бывает в подобных случаях.

— Что вы делаете? — уже тише спросил я. — Ведь это же ценность.

— Ценность не станет хуже от небольшого повреждения… Даже с большим любопытством будут смотреть на нее зеваки.

Он пошел в один из уголков левого нефа и остановился перед окованной железом дверцей. Достал из кармана большой ключ. Отомкнул дверь, которая подалась с легким скрипом, открыв глазам ступени, сбегавшие вниз.

Он не пригласил меня с собой, но и не гнал. Поэтому я тоже стал спускаться на небольшом расстоянии за ним. Он шел, словно его вел кто-то, и все бормотал:

— Очистить… Прочь… Прочь.

Среди всех саркофагов один был из такого же мрамора, цветом почти как зеленоватый нефрит. Крышка на нем была ладони в две толщиной и, видимо, тяжелая. И аккурат под эту крышку ксендз загнал острый с одного конца, как будто заточенный лом.

— Вот тебе и рычаг.

— Разобьете.

— Ничего. Это не жизнь человеческую разбить. Помогите.

Мы налегли изо всей силы. Наконец крышка поддалась и отодвинулась сантиметров на тридцать — сорок.

Я все еще не понимал, что он собирается делать.

— Еще. Еще. Жаль, что не расколошматил хотя бы мраморную рожу.

Свет из четырех небольших окошек, что наискось, сверху вниз, светили в подземелье, падал на его суровое, внезапно как бы высохшее лицо.

— Я добьюсь, чтобы ее выбросили отсюда, эту мордасину. — У него снова был вид бешеного: фанатичный рот и огромные, жидко блестящие глаза. — И так сколько времени воздух осквернял. Столп веры. Основатель храмов, содержатель костелов. Антихрист!

— Остановитесь, — только теперь догадался я. — Не надо. Ведь это осквернение праха.

— Да, — он водил остекленевшими глазами, — смертная казнь за смерть… убийство одной души… из трех. Да, осквернение праха. Только думается мне, что это тот редкий случай, когда нечестивец тот, кто не осквернит прах. Такой прах! Не место здесь этому дерьму. О, пан мой, Езус!

Он расстилал на полу дерюгу.

— Я знал до сего времени единственный случай такого воздаяния, такого отмщения. Прах Мартынова[182]… Возмездие божье… Закон… Не думал, что второй случай произойдет здесь, что мне доведется воздавать.

Опустил голову:

— Наконец, ваше присутствие… Я не настаиваю на нем.

Я не заставил себя долго упрашивать. Выбрался наверх и пошел к костельной ограде.

Вдалеке виднелся пруд, поближе — курчавые купы деревьев вокруг замка. Еще ближе дорога и слева от нее сильно заболоченная низинка. А может, очень заросшее болото? Мне трудно сказать. Была это большая яма ниже уровня речушки. Во всяком случае, сейчас, когда несколько дней стояла сушь. И потому в эту яму лениво сочились капли рыжей не то воды, не то грязи.

Но все равно на окружающий мир смотреть было веселее и утешительнее. С меня достаточно было подземелья: всех этих катакомб, темниц, склепов, скелетов.

Я вышел за ворота и сел на лавочку под липами. Думалось почему-то все про глупое. Что вот и закончились мои поиски, а все равно осталось ощущение какой-то незавершенности, как будто окончил алфавит где-то на трех его четвертях. И еще подумалось о липах, что вот уже скоро им цвести. И вспомнился герой какого-то произведения, комнатный интеллигент, который целый день ходил по квартире и возмущался тем, что вот где-то кошки нагадили, а он никак не может разобраться, где. И лишь вечером додумался, что совсем не кошки в квартире напаскудили, а это на улице липы расцвели.

Жихович появился минут через сорок, бросил под ноги сверток и сел рядом со мной. Видимо, не столько отдохнуть, сколько предпринять еще одну — и наступательную — попытку оправдаться, вернее, убедить в своей правоте.

Я знал, что было в узле. Кости и череп, завернутые в дерюгу. Выгреб-таки их в напрасном, неутолимом гневе. Словно продолжая свои мысли, он тихо сказал:

— Я и то думаю, я и то боюсь, что пустыми, дрянными были молитвы, которые люди возносили на этом месте многие столетия. Потому что эта падаль лежала здесь. Это все равно, как молитвы в корчме, как молитвы на гноище, прости меня матерь Остробрамская.

— Зачем вы это? — слабо противоречил я. — Разве ему не все равно?

— Это для вас все равно. А ему не все равно. И мне не все равно. Потому что я верю, в отличие от вас. Верю, что он сейчас где-то там скрежещет зубами. Даже если пожертвованиями купил себе чистилище вместо ада, где ему вечно надлежит быть.

Несколько ребятишек, которым, видимо, надоела возня людей возле замковых подземелий, появились на влажном сочном лужку возле болотца и начали гонять туда и сюда футбольный мяч.

Жихович смотрел сквозь них:

— Скрежещет, потому что нет и не будет покоя его, — он помолчал, — г… костям. А думаете, он его купил? Не купил и не купит.

Поднялся и понес сверток к болоту. Остановился над ним, когда одна из ног провалилась, и сыпанул что-то такое из дерюжки в трясину.

А потом подбросил в воздух что-то круглое и с подъема, как настоящий форвард, послал это детям под ноги. Вид у него был при этом страшный.

— Эй, вот вам еще мяч.

Заинтересованные мальчишки начали подходить к «мячу», столпились вокруг.

— И пускай тебе, гад, змеюка вонючая, каждый удар там отзовется. Тысячекратно по тысяче раз.

Я хотел было подняться, чтобы прекратить все это. Но тут вывернулись откуда-то Стасик Мультан и Василько Шубайло. Видимо, спешили к замку. Стах остановил ногой кем-то уже в азарте подфутболенный «мяч».

— Цыц. Вы что это, сопляки? Это неладно.

Посмотрел на ксендза, и взгляд из-под сивых волос был неодобрительный и суровый.

— Это вы кинули?

— Да.

— Та-а, — беззвучно сказал Василько, — ки-инул.

— А зачем? — спросил Стасик.

И тут я удивился. Ксендз словно оправдывался перед этой мелюзгой.

— Хуже этого человека не было.

— Так ногами зачем же гонять?

— А что еще с ним делать? — это спросил я.

— Вопрос неразумный, — Стах сказал это солидно, как взрослый. — Ему это, наверное, все равно. А вот они, эти ребята, чему научатся?

Ксендз сник, словно из него выпустили воздух. И тогда Стах пучком травы взял череп в руки:

— Я его лучше в тину закину, если уж ему там место.

Понес и в самом деле швырнул череп в самую середину ржавой грязи, после чего они с Васильком удалились спокойным шагом в сторону замка.

Дети последовали за ними, как почетная стража. Возле далеких лип у замка окружили маленькую фигурку Сташки. Пестрая стайка на пестром лугу. Синеглазые под синеглазым небом.

— Ну вот, — вздохнул ксендз, снова присаживаясь рядом со мной. — А той не улыбнулись дети. И моей тоже. И неизвестно даже, где над нею плакать.

Приближалась Сташка. Жихович потер ладонями виски.

— Теперь придется отвечать перед начальством. За бесчинства в храме. Но я не мог допустить, чтобы в храме, как в краме[183]. Будто в разбойничьем притоне. Знаете, что Шоу сказал про Ленина? Где-то на границе двадцатых и тридцатых?

— Нет. Что-то не помню.

— Он сказал: «…если этот эксперимент в области общественного устройства не удастся, тогда цивилизация потерпит крах, как потерпели крах многие цивилизации, предшествовавшие нашей».

— Но…

— Чувствуете ответственность? Ну вот. И самоуспокаиваться рано, пока есть Майданеки, гибнут люди, бродят по миру и творят зло прямые потомки этого вот чудовища. Будем мириться, позволим им засорять землю и небо — тогда грош цена и цивилизации и нам. Нам, если мы хоть на минуту позволим ужасу смерти руководить нашей жизнью. И потому я…

— Я сказал бы о вашем поступке иначе: «Святое величие, святая нетерпимость одного осквернителя праха».

Он вновь начал говорить беспорядочно и очень тихо:

— Людям очень нужен чистый воздух. Нужно, чтобы легко дышалось. Очень нужен чистый воздух. Очень чистый воздух.

Сташка подошла к нам:

— Почему не идете?

— Не хочу я на все это смотреть. Это больше не мое дело.

— Вскрыли ту… нижнюю камеру, — сказала она. — Такого я нигде не видела. Разве что в «Золотой кладовой» Эрмитажа. Чего там только нет! Кубки, оружие ценнейшее, блюда золотые и серебряные, сундуки монет, перстни, ожерелья, слитки и серебряные и золотые с камнями, книги, чаши для причастия, дискосы, монстранции, канделябры, реликварии, иконы удивительной работы и оклады — чудо. Дароносицы, потиры, напрестольные кресты[184], подвески, братины, ковши. Эмаль, чеканка, чернь — в глазах рябит. И десятки золотых ковчегов: документы и, видимо, бумаги на княжеское достоинство и завещание тех Ольшанских.

— Плевал я на это, — процедил я.

— И я. Как вспомню тех «стражей» — плакать хочется. Стоило ли их самих все то, что они стерегли?

— А что во втором тайнике?

— Не знаю. Наверное, награбленное командой Розенберга (опять же ценности, картины и все такое). И, видимо, то, что последний Ольшанский вместе с немцами тогда зарыл и не вернулся.

— Так, может, и бумаги его там? — спросил ксендз.

— Может, и там. И, конечно, архив.

— Ну, этим не мы будем заниматься, — сказал я. — И, возможно, даже не Щука.

Ксендз гибко, словно в его теле не оставалось ни одной косточки, поднялся.

— До свидания, — сказал он. — Вы завтра уезжаете, Космич?

— Наверное.

— А вы, Станислава?

— Ну, мне еще здесь работать и работать.

— Та-ак… Не теряйте друг друга. Утерянного не найдешь. Уж кто-кто, а я знаю. А с вами до завтра, Антон.

И, обходя костел, медленно пошел в сторону плебании. Страшно одинокий на этом пустынном костельном дворе.

— Мы не будем терять друг друга? — спросила Стася.

— Не будем… Действительно, легче всего — потерять.

Мы не смотрели ни в сторону костела, ни в сторону замка. Мы смотрели на юг, где возвышались один за другим — и все выше и выше — зеленые, солнечные, как сама жизнь, пригорки.

Глава X Прощай!

Не думаю, чтобы когда-нибудь еще милицию из Ольшан провожали так дружно и с такой радостью. Разве что тогда, когда была разгромлена после войны банда Бовбеля, а сам он, как считали, погиб.

Дорого обошлась потом людям эта «гибель». Но кто мог видеть в скромном Гончаренке того негодяя!

Теперь вся наша «компания» стояла возле нашего «рафика» и обменивалась последними, крайне интересными замечаниями о недавнем и давнем общем прошлом.

Археологи в полном составе, трезвый, как стеклышко, Вечерка, Мультан со своими малышами. Этот, как всегда, болтал что-то благодарным слушателям.

— Так я и говорю: Кундаль мой наловчился, чтоб ему здоровье, рыбу ловить. И домой носит.

— Э-э, дед, — дергал его Стасик, — знаем мы, как он ловит. Ты уж не фались.

— А как? А как?

— С куканов у всех соседских рыбаков снимает, — объяснил беспощадный Стах.

— Ну, скажешь. Может, и Василько видел?

— Та-а. Он и яйца крадет. Но я же ничего никому не говорю.

А Вечерка врал свое:

— Моему соседу при немцах по наущению старосты очень часто перепадала порка. Староста ему за бабу мстил. Так сосед пришил сзади на портки изнутри овчинную заплату. Портки во время порки не снимали, потому как сравнение не в пользу старосты было.

— Ой, Чесевич, врешь, — хохочет Шаблыка.

— Правду говорю. Но однажды узнали, так приказали портки снять — здесь уж и овчина не помогла… Потом он старосту того застрелил.

Хохочут Щука и ксендз.

— Так ты говоришь, и меня подозревал? — У Жиховича на глазах слезы от смеха. — А почему не следил?

— А он, — кивок в мою сторону, — и собирался. «Проследить бы, думает, за ним».

И тут же сам себе и ответил:

— Проследишь! Ну, вышел ксендз, вошел — это проследишь. А вот кто к ксендзу пошел? Ты ведь на костельном погосте будешь стоять, а не ляжешь под его дверью, как Ас.

— Ну, Холмс. И подумать только, что я тогда над колодцем спас ему жизнь. И честно говоря, — это самое скверное дело, какое я когда-нибудь в жизни сделал.

Это были они, мои люди, мой круг, мир, в котором было не страшно, а легко жить. И даже их говорливость в эти последние минуты была простительна, потому что мы свыклись друг с другом.

Молчали, вернее, разговаривали тихо, только Сташка с Хилинским. И по тому, как они то и дело поглядывали на меня, можно было догадаться, о чем у них шла речь. Сташка была грустная и тихая и больше кивала головой в ответ на слова соседа.

— А Велинец — юморист, — заливалась смехом Тереза.

— Хорош юморист, — бубнил Седун. — Это он с девками юморист. А тогда в лощине… У него за внешней хрупкостью силища… Да гибкая, как стальной прут, сжатая, как пружина.

— Ты, пан Змогитель, странно понимаешь свои отношения с людьми, — притворно сердился Щука. — Думаешь, почему стольким людям насолил, почему они рычат даже на твою тень?

— Это не трубные слова, — очень серьезно и тихо сказал Ковбой. — Моя жизнь в действительности, а не с трибуны принадлежит обществу. И пока я живу — моя привилегия делать для этого общества все, что в моих силах. Нравится это некоторым или нет. А я хочу ради него полностью изничтожить себя к моменту, когда умру.

— Прощайтесь, — сказал Хилинский, — время.

И я был расцелован всем сообществом. И понял я, что вел себя все время по большей части достойно и как надо. И это было хорошо, потому что они полюбили меня, а добиться такого — это было нелегким делом.

Все мои сели в машину. Все остальные смотрели на них, не очень-то зная, что еще сказать, как бывает всегда в последние секунды.

Стояли группой. Одна Сташка стояла поодаль и не смотрела в мою сторону даже тогда, когда мои ноги сами понесли меня к ней.

— Прощай, Сташка.

— Прощай.

— Прощай, Сташка Речиц. Я очень люблю тебя. Я уже и не надеялся, что мне будет дано в жизни вот так полюбить.

— И я.

Я взял ее за плечи.

— Слушай меня. Через месяц окончится твой сезон. Я очень хочу, чтобы море ждало к себе не одного меня.

— И я тоже.

— Я очень прошу тебя, ты никуда не заезжай, когда закончатся раскопки. Ты прямо с вокзала или из аэропорта езжай ко мне.

— Так сразу?

— Мы с тобой триста с лишним лет знаем друг друга. И все молоды. Теперь я хочу постепенно, очень медленно стареть вместе с тобой. Хватит. Время положить конец моему «подъезду холостяков».

Все молчали, когда я поцеловал ее. Как будто никто даже и не видел.

И вот кучка людей стала отдаляться и делалась все меньше и меньше. Потом начали уменьшаться усеченные шестиугольные башни, черные стены, липы, залитые солнцем, арка ворот. Потом, с горы, блеснули на миг голубизной пруд, речка и ее рукав, которые держали замок в объятиях.

Мелькнули звонницы костела, домики, рассыпанные в долине. Все то, где я столько времени переживал ужас, холод тайны, где я нашел теплоту, дружбу и любовь. Теперь уж навсегда, если захочет этого судьба.

Пригорок вырастал за нами, постепенно закрывая деревню.

— Прощай, Ольшанка, — шепнул я шпилю костела. — Всего хорошего, друзья. До свидания, Сташка моя. Прощай.

Глава XI «И герб родовой разбивают на камени том»

Снова закружили, замотали нас дороги. Водитель не хотел «давать кругаля» через Кладно, а взял напрямик, и потому километров сто нас не ожидало ничего, кроме полевой или лесной дороги. Я был рад этому.

Еще не раскаленное солнцем небо впереди, сзади легкая вуаль пыли, по сторонам нивы или многокилометровые соборы из сосен, склоны и овраги, дубовые рати, тяжело выступающие на приречные луга.

Где-то из чащи тополь, неизвестно как попавший туда, метет по земле, сеет запоздавшим пухом.

На полянах, на местах разоренных хуторов — кирпич от фундаментов, акации с еще прозрачными стручками. И повсюду — разбросанно — цветут на них голубые ирисы. Местами еще доцветает сирень. И становится жаль этих хуторов и жизней, что прошли на них.

Торжественное утро сменяется торжественным днем.

И приятно знать, что в свое время, еще не скоро, день сменится вечером и в лощины ляжет тонкий и низкий туман, и заря-заряница будет глядеть на людей сквозь деревья. А потом придет ночь. Для тебя ночь, а для кого-то самое время жизни.

Машину по-доброму покачивало. Я очень люблю дороги и думаю: что если придет такое время и я не смогу ездить, то стоит ли тогда вообще жить.

Дорога сама, как песня, и потому я часто молчу, переполненный дорогой до краев. Однажды спросили меня рыбаки на морском промысле, почему это я все время молчу. «Слишком хорошо вокруг», — только и сумел ответить я.

Молчал я и здесь. Хорошо молчится над сиренево-лиловыми полями клевера, над стрельчатым люпином в канавах.

И раскрывали, разворачивали вокруг леса свои сказочные глубины. Лишь когда выбрались уже на шоссе, кто-то осмелился проронить слово-другое, нарушив ласковую задумчивость дня.

— Почему молчишь? — вдруг спросил Щука.

— Отстань, — сказал Хилинский, гася очередной окурок, — ему просто хорошо.

— Что, так уж и совсем хорошо?

— Почти. А насчет разговора — что же? Хвалить — но сколько я могу вас хвалить? Ругать? Есть за что, но не хочется. Критиковать? Ну, во-первых, меня с начала и до конца надо изничтожать критикой (за исключением некоторых случаев), столько я за считанные недели натворил глупостей, в которых сам до сих пор еще не до конца разобрался.

— Неужели не до конца? — спросил Щука. — По-моему, главное сделано.

— А по-моему, главное никак не сделано. По-моему, к главному мы и не приступали. Но это уж вам, Щука, надо делать. С меня хватит. И я на вас немного зол.

— Ну-ну, наводите свою критику. Только не уничтожающую.

— Мало для вас и уничтожающей за вашу тактику промедления и выжидания. Сто раз я мог погибнуть. Даже при последней встрече в ложбине.

— Брось, — сказал Хилинский, — это он сделал правильно. Выждал, пока у тех уже не было дороги назад и не было возможности что-то оспаривать.

— Когда они уже готовенькие были, на ладони, — добавил Щука.

— Ну, а если бы я вместо них был готовенький?

— Этого бы не допустили.

— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!

— А кто ее любит?

Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.

— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.

— Всем?

— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.

— А это зачем?

— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.

Щука был слегка ошеломлен.

— Например…

— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.

— А что, это было бы даже интересно, — хмыкнул Хилинский.

— Вот-вот, я и говорю, что вы слабый, податливый на всякое подстрекательство и непристойность материал.

— Та-ак. Любопытные вещи вы говорите, Космич.

— Правильные вещи я говорю. Потому что, честно говоря, никогда мне никого не хотелось так разозлить, как сейчас вас.

— Почему?

— От злости мозги иногда проясняются.

— И у вас? — спросил Хилинский.

— Прояснились они сейчас и у меня.

На дорогу, на все более редкие леса вдоль нее, ложились уже мягкие и ласковые летние сумерки. Уже где-то далеко-далеко начинали мигать первые огни большого города.

— Что замолчал? — спросил Щука.

— Ласковые сумерки, — сказал я, — огни. А вы хотя и думали обо мне, хотя почти на все сто процентов обеспечили охраной мою жизнь, но не очень-то делились своими суждениями и открытиями. Не сказали даже, что подозреваете их, что следите за ними. И в этом уже была для меня… Словом, из-за этого я мог бы не увидеть ни тех огней, ни сумерек… Что же это? Получается, что вы меня как подсадную утку держали? И часто вы так поступаете?

— Вообще-то — нет, — сказал Щука и добавил после паузы: — Но иногда, в последний момент все же случается, если иного выхода нет.

— И теперь вы довольны, — меня как будто что-то осенило. — Не подумав о том, что от плети этого пырея еще остались в земле корни. Что ж, вы просто-напросто заслуживаете наказания.

— За что?

— За то, что выставили меня дураком, пустив по следам «исторического» преступления. В самом деле, на что я еще, балбесина неуклюжая, годен? А современность — это для вас, тут вам и карты в руки.

— Quod licet Jovi, non licet bovi, — с иронией сказал Адам. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.

— По-белорусски об этом сказано лучше: «Што паповi можна, то дзяковi зась». Что попу можно, то дьяку — не смей! Или: «Што можна ваяводзе, то не табе, смуродзе». Что можно воеводе, то не тебе, вонючка.

— Обиделся? — спросил Хилинский.

— Нет. Просто тогда не надо было требовать, чтобы я копался и в том мусоре. Доверие за доверие — хороший принцип. Нельзя его придерживаться — давайте жить более официально.

— Ну, если бы так было, то Клепча имел бы большой успех в развитии своей гипотезы, — сказал Щука.

Но мне уже попала шлея под хвост.

— Только и я не лыком шит, — как говорят русские. My też nie jacy-tacy, a cwaniacy[185], как говорят поляки, и не ногой сморкаемся, утверждают белорусы.

— Ну-у, чем ты это докажешь? — уже с оттенком насмешки, но беззлобно спросил Щука. — Цваняк, лыком шитый и ногой сморкающийся.

Город, залитый огнями, был уже вокруг нас. Пахучий, светлый, веселый, людный даже в вечернее время.

Машина повернула на нашу улицу.

— Придется что-то доказать вам, таким умникам. Просто в качестве справедливости, в качестве обычной компенсации за моральный ущерб.

— Иначе…

— Иначе говоря, разбирайтесь дальше сами. Дольше, чем это сделаю я. А я умываю руки.

— Ну, знаешь…

— Повторяю, вы заслуживаете наказания.

— Но по какому праву?..

— По такому, что я все время думал об этом, что я не забывал ни единого слова, ни одной мелочи. Что я все время комбинировал ими. Зачастую мозговал, а не занимался следствием. Больше соображал, а не искал.

— А как же… Это не будет противозаконно?

— Это не будет противоречить ни одной из десяти заповедей.

Мы вышли из машины у нашего «подъезда холостяков». Щука все еще мялся.

— Да идем, — вдруг сказал Хилинский.

— Тогда идемте. Дайте уж мне хоть эту сатисфакцию.

— В смысле удовлетворения. Х-хорошо. Куда?

— Туда. И поглядим, какой вы, Щука, с некоторыми друзьями цваняк.

Мы стали подниматься по довольно-таки скупо освещенной лестнице.

— Это один очень «образованный» товарищ в институте культуры преподавал и цитировал Рылеева: «Куда ты ведешь нас? Не видно ни гзи!»

— Ясно куда, — сказал Хилинский, — на коньяк. К себе в гости.

Я не собирался их вести ни на какой коньяк, тем более к себе. Еще этого не хватало! Это значит, я им и коньяк и благодарность за то, что они будут меня держать в качестве дурня. Да еще и испытывая полное удовлетворение.

— Куда ты? — спросил Щука. — К тебе ведь этажом выше.

Но дверь уже открылась на мой звонок, и в светлом прямоугольнике на фоне масайских щитов и дагомейских копий возникла фигура Витовта Шапо-Калаур-Лыгановского. Умное, слегка язвительное лицо. В глазах ирония и остроумие.

Больше всего мне хотелось бы сказать в эту минуту:

— Поднимаемся. Есть гомерический коньяк.

Вместо этого я сказал с видом, как будто накануне, скажем, выспался у него на даче. И не на кровати, а, омерзительно пьяный, на клумбе с его любимыми розами: и у самого повсюду занозы и человеку хоть в глаза не гляди.

— Вечер добрый.

Что-то странное появилось в его глазах, когда он посмотрел в мои. Зорко, словно проникая насквозь. А потом это что-то начало отдаляться, угасать и, наконец, исчезло. Понял.

— А-а, вы все же пришли, Космич. Не ожидал так… поздно. То бишь рано.

Он увидел Хилинского и Щуку.

— И вы здесь… Хорошо, заходите.

— Все же мы пришли, — сказал я.

— Что ж, хотя я и не ожидал (а, глядя на вас, стоило ожидать), но рад. Недооценил мозги современника.

Он говорил это с нескрываемой иронией. А в глазах жило что-то глубокое и словно даже зловещее. И тень какой-то усмешки, и прощение — тысяча выражений.

Наконец хозяин протянул руку Щуке:

— С ними мы давно знаемся, хотя и не совсем по правилам. Ну, будем знакомы… Князь Витовт-Ксаверий-Станислав Ольшанский. Лыгановского можете отправить на кладбище имен. Тем более что я ради этого документа никого на тот свет не отправил. И вообще лично — никого… Ну, вот. Ольшанский.

— Знаю, — сказал я.

— И я знаю, что это так. Когда появилась первая тень догадки, прошу прощения и если это не секрет?

— Гены, — сказал я, — фамильное сходство.

Он сразу как бы повеселел.

— А-а-а, статуя в Ольшанском костеле. Все же, значит, поначалу была случайность. Если бы не она… И хотелось ведь мне размозжить ей лицо — родовые предрассудки помешали. А узнавали. И вы, и та археолог, и ксендз, когда я заходил в костел. У всех в голове что-то вертелось. У вас и довертелось. Случайность.

— То, что произошло позже (и раньше), никак не было случайностью. Хотя вы и еще несколько раз нарывались на случайные неожиданности.

— С вами, — утвердительно сказал он.

— Почему такая уверенность? — спросил Щука.

— И почему мы здесь стоим? — сказал хозяин. — Проходите, присаживайтесь.

Мы разместились в креслах и на тахте у чайного столика. Со всех сторон на нас скалились рожи очень несовременных скульптур и масок, угрожало еще более несовременное оружие. Ощущение было такое, как у приглашенных на ужин к людоедам. Не в качестве гостей, конечно, приглашенных, а в качестве коронного деликатеса.

— А уверенность потому, что я детективы тоже иногда читаю. Схема одна: протокол допроса, ордер на обыск, который проводит лейтенант. Его старший коллега в это время в машине по телефону наводит нужные справки о другой машине (марка, частная, цвета земляники с молоком, едет по улице имени Пилата, водитель такой-то и этакий). Приблизительный район и улица. Участковый получает приметы — и спустя несколько дней адрес известен… Ну, тут запрос в центральную картотеку. Через неделю полковник имеет биографию преступника с колонией, амнистией, характеристикой… А дальше: как по маслу. Остановили. «Руки вверх!» При ловком преступнике — перестрелка.

Закурил:

— Ничего этого не будет. И перестрелки. Ибо — хватит стандартов. И вообще, мне все надоело, когда я начал видеть, чем все это кончается. А особенно, когда увидел мерзость запустения на театре действий.

— Ну, конечно, — сказал я. — Сразу отпала охота завладеть оставленным там. Подумаешь, право — пускай себе номинальное — на владение выгребной ямой.

— Вы что знаете? — сказал он с укором. — И что вы можете знать о моем состоянии? Состояние действительно последнего, который желает хоть умереть под своим именем.

— А напрасно. Вымышленная фамилия Лыгановский была еще не так, не до конца скомпрометирована, как ваша настоящая. Тут уж вы постарались новую фамилию всячески замарать.

— Как замарать? Преступлениями, достойными какого-то живодера? А их поступками я гордился. Их поступки соответствовали им, были им к лицу. Вы помните…

— Я ничего не помню. Я просто думал над всем, что видел и слышал. Так вот, вы ушли из дома еще юношей. Да? Захватила тогдашняя борьба всех против всех. И всех против санации. Даже представители аристократии…

— Знаю, что хотите сказать. Я бы сказал, особенно настоящая аристократия стыдилась того, что Пилсудский родом из этих мест. Неподалеку отсюда.

— Успокойтесь. От его отцовского фольварочка остался только фундамент… А вы скитались: Прага, потом другие страны (это из ваших намеков).

— Африка.

— И северо-западная Индия, река Нарбада. Полюс биологической недоступности. Цветок, который там растет… Один молодой человек, видимо, все же пришел к нему, прошел этот полюс. Наверное, в каком-то скафандре.

— Угм. Второй мой ляп. Жители вокруг этого «полюса» и их склонность.

— Если ж бы второй. Это уже, может, десятый.

— А я надеялся как раз этим отвлечь ваше внимание.

— О чем вы? — спросил Щука.

— Слушай, — сказал Адам.

— Потом возвращение на родину, — сказал я. — Приблизительно за год до войны. И тайная встреча с отцом. Почему? Как результат отцовского ума и предусмотрительности.

— Да. Он был один из немногих зрячих, тех, кто все видел. Знал, что идет гроза и что ее лучше пересидеть.

— И потому вы в Кракове, а он в Кладно. Да?

— Я — в Кракове и в Варшаве.

— Где вы, судя по всему, встретились с отцом, когда начиналась война.

— Да. Кладно было у вас. Варшаву захватили немцы. А почему вы думаете, что мы встретились?

— Полагаю, ваш отец сумел в общих чертах разгадать тайну предков. И в тех же общих чертах передал ее вам. На всякий случай. Я думаю, он открыл вам, что есть Книга, Ступка и Пестик, триада, которая вместе составляет разгадку тайны. И что две части у двух верных людей. А третья…

— Третья была у сторожа костела. Того, который был до вашего деда. Немцы, отступая, оставили его в покое. Но не оставили…

— Но не оставили последние из отступавших, немецкие пограничники. Я узнал у Мультана, что того застрелили. Книгу за ненадобностью он отнес на чердак к другим вещам, которые не нужны, но выбросить вроде бы еще жаль. И так самая основная часть исчезла бесследно из ваших глаз.

— Да. Отец, всегда такой предусмотрительный, тут, на старости, словно ослеп, словно выжил из ума. Болтал с дружками из айнзацкоманды о «чудо-оружии», о том, что те возвратятся.

— И тем, точнее своей смертью (возможно, неслучайной), отсек еще одну путеводную нить. А «дружки» погибли тоже в изменчивых событиях войны. И теперь даже приблизительно, даже только по слухам знали про захоронение архива, старых сокровищ и того, что награбило ведомство Розенберга, лишь три человека. Два бандита — и нашим и вашим — и вы, последний лист на дереве, цветок среди крапивы.

— Скорее Христос меж двух разбойников, — грустно пошутил он. — Хотя не такой уж я был и Христос. Мне там ничего не было нужно, кроме завещания (у меня было лишь сокращенное) и найденной отцом родословной.

— Ясно. Древо достоинства, которое столько лет служило предметом издевок и насмешек, надо было восстановить.

— Да.

— А вы не думали, почему не стремится, не думает ничего обосновывать и доказывать один из Ходкевичей, который держит в Африке птицеферму? Или одна из Радзивиллов, награжденная за подполье орденом «Виртути Милитари»[186]?

— Почему?

— Да потому, что им ничего не надо было доказывать. Они — это были они. И доказывали, что они есть они, «поляки, которые никогда не забывали, что они белорусы, белорусского благородного корня» и в подполье, и в партизанах, и на баррикадах, и в разных тюрьмах. Этим доказывали, а не родословной, не сомнительными, даже подозрительными «подвигами предков», не дружбой со сволочью, все равно, аристократ он или бандит.

Он как будто получил оплеуху. Дернулся.

— А вы не думаете, что, решив избавиться и рассказать все, я теперь могу не сказать ничего?

— Тогда я расскажу все за вас с большей или меньшей дозой уверенности.

— Зачем?

— Потому что я ненавидел, и это научило меня думать. Стократ интенсивнее.

Тут он впервые за время разговора горделиво вскинул голову. Львиную седую голову предка с памятника.

— А я никого не ненавидел и потому должен был кончить поражением?

— Вы должны были им кончить, потому что не ненавидели, а применяли средства, которые применяет ненависть, да еще и самая беспринципная… Вы знали прошлое этих ваших башибузуков?

— Да, — он смотрел куда-то сквозь меня своими длинными глазами.

— И не постыдились связываться с ними. С тройными предателями своего родного края. И тут была ваша последняя попытка сделать из этих вялых отдельных пальцев единый кулак. Они тащили в разные стороны. Вам были нужны только родовые клейноты[187]. Ну и, если я не ошибаюсь, кроме этих родовых грамот была нужна… Словом, было нужно что-то, чтобы легенда о двух князьях Ольшанских так и осталась легендой. Как навсегда осталась легендой история о проклятом богом замке Олельковича-Слуцкого на Князь-озере… Что это было?

— Хроника. Беспощадная к нашему дому. Хранилась, чтобы знали и не допускали к ней никого. О ней рассказывала та часть текста в книге, которую вы так и не расшифровали.

— От убийства Валюжиничей до клятвы князя на евангелии.

— Что ему было евангелие? — пожал он плечами.

— Он клялся, что они живы.

— Они действительно две недели еще были живы.

— Ну так. Что ему было до евангелия? Ему и проколы, дырки в книге, перед которой современники трепетали, было все равно как н… матери в глаза.

— Вы говорите неожиданную правду. Это догадки?

— Это размышление. И память. И знание тех людей. И некоторых наших. Так вот, вам нужно было это. А бандитам, каждому в отдельности, были нужны ценности и архив. На очной ставке вам это докажут. И я не удивлюсь, если узнаю, что они собирались шантажировать друг друга и, возможно, вас.

— Было.

— И еще было то, что была еще одна группа. Точнее, подгруппа. От вас.

— Какая?

Я достал пачку «БТ», надрезал ее и протянул Лыгановскому-Ольшанскому:

— Закуривайте.

— Ясно, — сказал он, — слишком уж я тогда обратил ваше внимание на Пахольчика. Тогда, во время беседы у табачного киоска.

— И это было. И оно даже стоило некоторым жизни.

— Я ни при чем.

— Да, вы ни при чем! Просто ваше чудовище начало жрать самое себя. По частям.

Щука и Хилинский переглянулись.

— Может, достаточно? — спросил Щука.

— Почему? — спросил Ольшанский. — Ведь я могу или разрушить его умственные построения, или признать их. Мне все равно. Проиграть — на это надо больше мужества, чем выиграть.

— Высоцкого вы знали по связям его с вашим отцом. И их общей связи с…

— Это ясно с кем. Не будем вызывать покойников.

— Вы не рассчитывали на их мозг, только на грубую силу. Но Высоцкий, бывая в городе, не терял надежды на свои мозги. Ему ничего не стоило выведать у Мультана, что «какой-то из города» взял книгу, даже предлагал деньги, да дед не взял. И потому тип с тройной мордой навещал все выставки книг, старых гравюр и прочего, на какие он смог попасть, бывая в городе. И однажды ему неслыханно повезло — он столкнулся с Пташинским и напал на след книги. Я догадался, что это был он, по словам Марьяна: «смесь деревенского и городского».

— Не только он видел. Известный вам Гутник видел. А вы сами уверились — чист, как стеклышко. И антиквар.

— И у обоих есть язык, — сказал я. — Они — фальшивый след. Но Гутник был хорошо знаком с тем молодым человеком… ну, который с ведром для мусора ходит. А антиквар и вы — с художниками из мастерских в нашем же подъезде.

— Откуда это?.. А, масайские дида и щит. «Не ходите, дети, в Африку гулять».

— Для вас было очень кстати, что Гутник и антиквар тоже видели книгу. Удобно было подбить книголюба, чтоб звонил, изводил и без того встревоженного человека. А еще удобно — как бы шантажировать и молодого человека с мусорным ведром, и этих.

— Я не шантажировал, — твердо сказал Ольшанский.

— Правильно, — сказал Щука, — наверное, хватало для этого людей и без вас.

— Я попросил бы вас, полковник, не мешать теперь Космичу. Мне просто интересно, до чего и как он дошел. Додумался. Это, может, одна из последних моих догадок по психологии. А потом… потом я весь в вашем распоряжении.

Щука вынужденно усмехнулся.

— Я сразу догадался: моя книга, — сказал врач. — Я уже говорил, что отец описывал мне ее перед бегством. Оставаться ему здесь — не получалось. Остался я. Переехал из Кладно в Минск… Ну, описал он. Кроме того, это описание книги передавалось в нашем роду из поколения в поколение. Мне надо было найти настоящие грамоты. После меня — кому же? И потом, без этого лучше умереть. Как сделаю это я. Скоро.

— Ну, не так уж скоро.

— А об этом не вам судить, Космич.

— Почему? — спросил молчавший с самого начала нашего разговора Хилинский.

— Я не из тех, кому назначают день и час смерти. Я их выбираю сам. Давайте дальше, Антон. Мне в самом деле интересно, как это вы в вашем психическом состоянии сумели кое до чего докопаться.

— А вы — не сумели, несмотря на то, что были одной из ступенек той лестницы, которой я спускался в безумие. Вы искали у Марьяна книгу даже тогда, когда ее у Пташинского уже не было. Не подумали, что книгу вынесли из его дома. Сердечный друг Пахольчик был прав: один Пташинский не осмелился бы нести книгу. Какое-то подсознательное предчувствие заставило его купить вино и кефир и поставить мне в портфель. Примитивная маскировка, но у нас с продавцом была на эту тему даже спасительная беседа для души. О чем он вам успешно и донес. И до определенного времени попыток влезть в мою квартиру никто не предпринимал. Это — потом.

— Так. До сих пор все точно… Герард был когда-то слугой и отца и моим, и я просил его наблюдать за вами. При его любопытстве это было для него просто даром небесным.

— Ясно, почему каждый мой шаг был известен. И это еще одна из причин, почему я не то что заподозрил вас, а уже не мог относиться с прежним доверием. Я не связывал вас с Высоцким до того самого дня, когда Пахольчика убили. Высоцкий убил, ибо заметил, что вы боитесь: продавец слишком много знал и превысил меру вашего доверия к нему. Вы давали ему просто слабый наркотик, собственно говоря, средство для сна, а он так повысил дозу, что средство для сна стало средством для вечного сна.

— Высоцкий погиб, — скорее утвердительно сказал доктор.

— Да.

— Н-да, я-таки наделал трошки глупостей. Я недооценил кое-чего… Во всяком случае, остался бы неопознанным, если бы не вы.

— Не остались бы.

— Просто цели нет. Потому я и играю в поддавки. Ну, ладно, а история с легендой про даму и монаха?

— Частично видел во сне. Неотрывно думал о ней целыми днями и потому много раз видел во сне. Не без помощи вашего средства. И умения раскапывать в той презираемой многими истории разные удивительные вещи. Вот так. Сокровища Голконды, фантастическое богатство рода, которое вдруг исчезло со смертью старого Витовта, больше не вернется в род.

Ольшанский сидел словно одеревенелый. Онемело и безучастно смотрел на фигурку какого-то восточного божка.

— А знаете, — неожиданно сказал он, — я уверен, что причиной смерти моего двойника из гробницы был ужас перед проклятием Валюжинича. Ужас и ожидание. Да еще тени жены и монаха. Он боялся. Как дикарь боится проклятия колдуна из соседней деревни. Да они и были дикарями. Даже этот, вольнодумец, который ни в грош не ставил евангелие, который присвоил деньги столетней давности и деньги своих современников, деньги родины. Украл, и концы в воду. Да, видимо, далеко тянулись те концы и мелкой была та вода.

— И напрасно было прятать. И клад, который даже триста лет тому назад стоил шестьсот тысяч золотом да семь миллионов драгоценными камнями. А какую цифру он составит теперь — неизвестно. Астрономическую… И еще личные сокровища вашего отца и сокровища айнзацкоманды. Ну и архив, который принесет безопасность и спасение тысячам и законное покарание единицам с кровавыми руками.

— Меня это не беспокоит. Меня касалось то, что над племянниками старого Витовта насмехались. А значит, и надо мной, непосредственным потомком. Теперь не беспокоит и это. Даже позор ревизии со Станкевичем во главе уже не беспокоит наш род. Все возвратилось на круги своя.

— Зою вы мне тоже подсунули?

— Ну нет, поначалу она сама.

Щука в недоумении обводил нас взглядом. Хилинский пожал плечами, словно молча сказал мне: «Ну вот видишь, все так или иначе всплыло».

— Я не собираюсь ничего укрывать от следствия, полковник, — сказал я. — Где виновен, там виновен. Прошу только, чтобы это дело оставили в тайне. Ради блага одного мужчины (не меня) и одной девушки. Я сам готов отвечать, если меня признают в чем-то виновным… Чем вы ее взяли? Была вам обязана?

— Да. Многим.

— Деньгами? Сохранением доброго имени? Вы считаете — это все?

— Для многих женщин — все.

— Ну ясно. И когда мы уже с нею порвали, вы заставили ее все же изредка заходить. Проверять, на всякий случай, здесь ли книга, у меня ли? Какая же в этом ее вина? Что, шантажировали знакомством со мной и другими? Достойный, прямо княжеский поступок.

— Поступок Пахольчика.

— Все равно. Он — ваше порождение… А она, уже не желая этого, возможно, действительно любя меня, врала… Завела разговор про «Хванчкару», чтобы я оставил ее одну в квартире… И донесла вам, что у Марьяна больное сердце и что он, тем не менее, не бросил курить.

— Ну уж эти мне памятливые на мелочи.

— Не только на них. Вы подозревали, ну на одну тысячную процента, что, а вдруг книга может быть и у меня, тем более что тот, с мусором, подслушал наш разговор с Марьяном на лестнице. И потом по-соседски рассказал вам (помните, я свидетелем был, как вы о чем-то говорили).

— Было такое, — лениво сказал он.

— И вы, полагаю, может, и не в тот вечер, но попросили его, чтобы он достал ее в мое отсутствие. Обещали деньги. И это вызвало поздней попытку взломать мою дверь.

Он молчал. И без слов было ясно, что все так и было. Наконец отозвался:

— Ну, тогда еще были сомнения. Все — преимущественно — думали, что книга у Пташинского.

— И потому вы решили его усыпить. Разве вы знали, что все это будет иметь такой конец. И вот Марьян сам купил у вашего холуя пачку отравленной «Шипки»… Вся беда была в том, что ваша правая рука не знала, что делает левая. Пахольчик подсовывал «Шипку» и усыпил через замочную скважину собак, рассчитывая похозяйничать в квартире во время отсутствия хозяина. А в это же самое время Марьян ехал на озеро. По записке на моей бумаге, добытой Зоей. Кто-то из вас подделал почерк. Скорее всего, это были вы.

— Снова правда. Что еще?

— Да ваша деятельность отравителя.

— Ого-го. Да вы что, переквалифицировались?

— Нет, — сказал я, — это мне подарок сделали. А вашим делом…

— А делом их и вашим теперь займется не он, — сказал Щука. — И даже не я. К сожалению. А в то же время, когда подумаю, что вашу… гм… лицо… буду видеть реже, то нечего сожалеть. Говорите дальше, Космич.

— Вам надо было выбить меня из седла, Ольшанский. Были у меня, на ваше несчастье, два разговора. Почти одновременно. Один с вами, когда вы, помните, живую изгородь сажали. Об отклонении в психике старого холостяка. И с Пахольчиком у киоска. Он чересчур внимательно наблюдал, как я вскрываю пачку. Оба вы тогда для себя заметили, что даже не всю пачку надо травить, как Марьяну, который курит редко. И приспособили вы тогда Пахольчика и на эту работу с «методичным старым холостяком». Две-три сигареты сбоку, где надрезаю пачку. И действовать будет не сразу… Ну вот. А теперь будете говорить и вы. Как? Каким средством?

— Да, тут уж говорить мне. Я тогда не подумал, что мое воспоминание о северо-западной Индии может не отвести, а навести на определенные мысли. Что ж, долина Нарбады пролегает по плоскогорью. Небольшие суда ходят только по нижнему течению. Река очень порожистая. И долина ее — это не саванна, а почти тропический по дикости и густоте лес. Местами только скалы выходят к реке и обрываются в ее воды. И чаще всего там пчелиные мегалополисы на многие километры. Соты многометровой толщины и высоты, мед многих столетий, внизу совсем черный… Наконец, хорошо описано это в «Книге джунглей» Киплинга… Мне сейчас не до поэзии. Красное дерево, черное дерево, сандал, бог знает что еще. И все это перевито лианами, а на самых высоких камнях в порогах растут в водяной пыли орхидеи. Цветы величиной с человеческую голову. Иногда на тех камнях возникают запруды из деревьев и листьев и прочего, и тогда река разливается по низинам, если они есть, и образует болота цвета черного чая.

Он закурил из своей пачки.

— Мне пришлось бродить там долго. И с носильщиками, и самому, когда они бросили меня. Я все равно шел. Мне хорошо платили и в Ахмадабаде, и в Бомбее, и, еще лучше, в Джайпуре, и даже в Дели за растения: и лечебные, и ядовитые и… наркотические… Там, где-то между Бурханпуром и… А, да не все ли равно?! Я и прослышал про цветы растения ваё и его зерна — наркотик редкостный и небывалый. Редкостный, потому что водится только там (может, когда-то ареал был шире, да там растение извели). А в мегалополисах, в этой недоступной пчелиной стране, ваё сбереглось. Изредка ветер заносит его зерна, его слезы… к людям…

Лицо его как бы отяжелело.

— И зачем меня снова понесло обратно, в так называемое отечество?.. Устал в странствиях?.. Поманила тень богатства?.. Вот я теперь его имею… А там я мог быть монополистом, стать миллиардером… Только плевать мне на это… Просто нигде не был я таким счастливым, как там… Ну ладно, довольно об этом.

Сел поудобнее, словно сел на любимого конька и собрался читать лекцию. Да так оно и было.

— Вы, наверное, не задумывались, что человеку (я имею в виду человека утонченного, а не приземленную свинью) со временем все надоедает. Свинья так и будет до смерти лакать сивуху и радоваться этому. Утонченный — изобретает. Все острее, все с большей выдумкой, извращенностью, ненормальностью.

— О себе? — спросил Щука.

— Нет, — сказал Хилинский, — он не из тех. Его патология — наблюдать за отклонениями других. Он вроде писателя. Зачем ему хвататься за нож, выбиваться в Наполеоны? Без всякого риска можно делать, что хочешь, двигать армиями, владычествовать эпохами, помыкать чужой совестью и честью… Добрый ведет вымышленные легионы к доброте и добру. Злой…

— Правильно, — согласился Ольшанский, — «писатель» разврата и зла. Черная сипа. Сомуститель. Злой дух Женевы… Так вот, вначале был мак, Морфей, бог сна с маковым цветком в руке, опиум, а в нем простые вещи, как морфин и морфий, папаверин, кодеин и всякое другое. И началось это в Греции, а не в Индии или Китае. Фаланги Македонского принесли это на восток. Так оно было. И… одурманенный край. Но опиум будто бы изжил себя, как истребитель и сокрушитель. И не законы остановили его. Просто приелся? Ну что? Что-то около трехсот тысяч с гаком курильщиков. В Гонконге — десятая часть миллиона. Прискучил, как и чистая жвачка из чистых листьев коки в Америке. И она надоела, как и индийская конопля, мексиканский мескалин — этот из кактусов, галлюциногенные грибы. Словом, беда. Человек упрямо идет в дурман, в гибель. Отнимут одну отраву или приестся она — появятся сотни новых. Марихуана, героин, хат… Появились, да и были всегда, и вообще страшные вещи. Человек приобретает на некоторое время дикую силу. Пройдет там, где и муравей не пройдет. Один расшвыряет толпу. И видения дивные вокруг. А потом головная боль, а то и паралич минимум на пару месяцев. Привыкания нет. Кто два раза подряд выпил — конченый. И все это доктора и ученые создавали помимо природы, позвав на помощь химию. И вот штамповали, взвешивали, дозировали. Все для того, чтобы пойти от Нестерпимого в мир Великой Иллюзии. В мир всеобъемлющего Наслаждения, при котором что тебе твое тело и тело женщины, твой мозг и мозги всех людей, дети свои и сам Род Человеческий? Наслаждение без боя овладения им. Блаженство внезапное, как торпеда в днище корабля. Только здесь корабль — мозг. Взрыв — его сладкая агония. Радостная смерть себя самого и вселенной от своей же руки. И… уничтожение врага, один он против тебя или в миллиарде лиц.

— И в результате уничтожение себя? — спросил я. — Земной шар, населенный идиотами? Человечество, которое сидит и блаженствует, пуская слюни изо рта?

— Нет. Не совсем так. Ученые ищут в этой компании друзей. И находят их. Редко. И только в умеренном употреблении.

Хилинский вдруг сказал, и таким скорбным тоном, какого я ни разу еще от него не слыхал:

— Люди, даже гениальные, не создали анальгезиков, которые не входят в состав обмена веществ организма и потому не дают привыкания к наркомании.

— Я нашел, — просто сказал Ольшанский. — Я выделил такое вещество из моего ваё. Я его синтезировал.

— Это невозможно… Как вы это сделали?

— Вы не узнаете этого. И, наверное, не узнаете никогда. Это вещество безвредно, почти безвредно. Дает человеку Иллюзию более реальную, чем сама Реальность. И вот я думаю, что это будет плохой подарок людям. Пусть исчезнет вместе со мной… Пахольчик с Высоцким выпросили у меня немножко экстракта. Первый, чтобы сбить с панталыку, лишить уверенности вас. Второй, чтобы усыпить Пташинского. И вот их пути столкнулись сразу и на нем, и на вас. Вы, Космич, не беспокойтесь, вы не успели привыкнуть к этому средству. Но могли. Я не сумел выделить абсолютно чистое вещество. Нужны были годы и лаборатории — не в пример моим. И средство все же действовало и отрицательно тоже. Не ощущали вы после этих ваших «видений» и краткосрочной депрессии — возбужденного вдохновения и повышенной работоспособности? Конечно, ненадолго. В конце концов, когда вы пришли ко мне с жалобами на свое состояние, я понял, куда употребил Пахольчик свою часть. И понял, что привыкание все же должно взять вас в свои лапы. А если ты в лапах у чего-то — это уже распад личности. Но на это нужны были годы. Ничего. Вы останетесь здоровы.

— А друг мой умер.

— И это вторая причина того, что секрет должен умереть. Почти безопасное средство, и вдруг вереница, лавина смертей. Получается, будто я выпустил их.

— Получается так. Да еще и играли с огнем и Пахольчик и вы. Уговаривали бросить курить. Это удивило меня, скорее подсознательно, еще тогда. Такое совпадение. И советы одинаковые. И на то, как «БТ» распечатывал, смотрели одинаково. Одно хочу знать. Но почему не всегда действовало?

— Средство вводилось шприцем, видимо, только в пару сигарет на пачку. И то не в каждую пачку.

— Зачем вам это было нужно?

— Вы шли по следам. Нужно было лишить вас уверенности. И потом, даже если бы напали на мой след, если бы поверили вашим предчувствиям — никто не поверил бы показаниям сумасшедшего.

— А Марьяну зарядили целую пачку! И в то же время передали записку. Так что уснул он не в квартире. Он уехал, очистив вам поле действия. И вы могли, усыпив собак, искать сколько вам хотелось. А он начал грезить и видеть разные явления и впал в дрему, стоя в лодке. И никто уже не узнает, о чем последнем он мечтал.

Вновь возникли на краю поляны мелкие, беззвучные всплески, изредка лизавшие песок, и вновь я понял, что это не поляна, а озеро, окутанное густою мглой. А на дне этого последнего озера мой любимый (а больше нет и не будет) друг. Убитый не по каким-то там соображениям, а просто из-за глупого совпадения, того, что «так получилось». А эти живут, и нет в их сердцах моего тогдашнего предчувствия какой-то великой беды. Ничего, я все же не поверил в инфаркт, я заставил не поверить и других.

Сердца вот этих тоже захлебнутся в последней тоске, и это один из немногих моих поступков, за которые я попрошу у тебя награды, господи.

— И квартира покойного вам не давала покоя, — сказал я. — Один раз вы пытались залезть, но помешала вахтерша. Во второй раз залезли, но ничего не нашли. И тогда решили не спускать глаз с меня, чтобы я привел вас к цели. Не знали вы только о завещании, которое бросило тень на меня. Плохо знали историю с картинами, но не постеснялись поставить под удар антиквара и Гутника. Пешки! И тут я начал расшифровку. И первые же шаги заставили меня подумать: что, может, тут не просто спекуляция, что в книге есть инициалы Петра Давыдовича да Витовта Федоровича Ольшанских. А значит, это фамильная ценность, и, значит, должен какой-то родич или наследник все же остаться.

— Ну, про секрет расшифровки никто из нас тогда не знал, хотя я и слышал что-то от отца (он сам твердо не знал) о какой-то бумажной ленте, а также, что какую-то роль играл пестик и, почему-то, вишневый клей и ступка. Да что нам было в этом? Неизвестно, что с ними делать и как ими распорядиться. Начался спор. Одни говорили, что нужно вас и далее держать в сомнении насчет собственного мозга. А я считал, что это дело с галлюцинациями следует кончать.

— Точнее, приостановить на время. И вы приостановили.

— Да. Надо было дать возможность расшифровать вам, если уж у нас своих мозгов и знаний не хватало. А тогда использовать плоды ваших усилий.

— С Марьяном не приостановили, — жестко сказал я.

— Поздно узнал, — сказал он. — Говорю не для оправдания. А когда узнал — было поздно что-нибудь сделать. Надо было уже убрать Пахольчика. Свидетеля. А потом снова вас пугать. А может, вы, даже уже напав на след, испугаетесь и оставите это занятие.

— А я не испугался. И потому ваши бандиты решили напугать меня… до смерти.

— Единственное, чего мы недооценили — вашу волю. И еще то, что ведомство пана Щуки заинтересовалось этим, хотя что ему было в документах трехсотлетней давности.

— Мы и не интересовались, — проворчал Щука. — Слишком долго, преступно долго, не побоюсь сказать, не интересовались. Это и привело к таким событиям.

— А это не входило в вашу компетенцию. Разве ваша задача помогать историкам и литературоведам? Помогать пану К. в поисках автора «Энеиды»? Или пани С. в поисках старых Ольшан?

— О ней не смейте говорить, — сказал я.

— А-а… ну, дай бог. Но помогать им всем — не слишком ли жирно будет?

— Напрасно не помогали, — сказал Щука. — Взаимный опыт мог бы пригодиться.

Казалось, что перед нами сидел не человек, ожидающий ареста, и не те, которые приперли его к стенке, а просто шла милая беседа на интересную для всех тему.

— Кстати, не выпить ли нам коньяка? — поднялся Ольшанский.

Мы переглянулись. Это было уж слишком. Но с другой стороны…

— В качестве награды за то, что я проиграл и, как видите, мужественно проиграл. Не ломаюсь. Словоохотливый.

Он принес из серванта неначатую бутылку «Двина».

— А что? — вдруг уступил своей злобе я. — Можно. Надеюсь, он не держит в буфете десять неначатых бутылок с отравой.

— Можно, — сказал и Хилинский.

— Я не отравляю вино.

— А сигареты? — спросил я.

— Припомните, что я советовал вам пить понемногу и обязательно бросить курить.

— Было, — сознался я.

— Я не хотел бы отравить вас и не хочу травиться сам. А вам, Хилинский, спасибо за ваше «можно». — И поднял рюмку. — Ну, чокаться не будем, это уж слишком.

Закинул львиную седую гриву. Потом сказал:

— Вполне возможно, что это последняя бутылка коньяка, которую я начал. Или, может, в качестве последнего желания еще дадут? Принято это у нас или нет?

— Кто вам сказал, что вам придется высказывать последнее желание? — спросил Щука. — Ведь вы о многом не знали. Конечно, если вы тут говорили правду.

— Я говорил правду… Но даже если бы пришлось — не высказывал бы желаний и не роптал… Да, о многом не знал… Однако есть в подсолнечном мире иной суд. Более непримиримый, более жестокий. И, кажется, последний из Ольшанских как раз и подлежит этому суду.

— Что, бог? — спросил Хилинский.

— Это вы поговорите с Леонардом Жиховичем, — сказал хозяин.

— Девушку которого в числе других выдал немцам Высоцкий.

— Спелись, — иронично передразнил нас Ольшанский, — убийца и потомок убийцы.

— Попуститель убийств, — сказал я.

— Смерть Зои, — полувопросительно сказал он.

— Да. Потому что хотя она и сама отравилась, а в конце концов отравили ее вы.

— Почему?

— Не вынесла. Совесть не перенесла измены. Посчитала, что один у нее настоящий и был, а она его отдала с головой врагам… Знаете, как это больно.

— Я тогда еще не знал этого.

— «Тогда» — это когда убедились, что книги в квартире Марьяна нет и попытались взломать мою дверь. Вот тут вам молодой человек с мусором и понадобился. Кто-то открывает…

— Высоцкий.

— А второй стоит на страже. И когда я вспугнул Высоцкого, он успел в подвал под паутиной на дверях проползти, а потом, пока я бегал во двор, выскочить на улицу. А молодой человек, «пьяный, как куча», шмыгнул к девушкам и прикинулся, будто спьяну с ним завалился.

— Что ж, и им займемся, — сказал Щука.

— Тем более что, думается мне, за ним ползут и еще какие-то грешки.

— А что нам остается, — сказал Щука. — Делами архива и айнзацштаба с Адельбертом фон Вартенбургом да Францем Керном займутся другие.

— А прислужников их я тогда впервые во дворе замка заметил. Вы думаете, они испугались, что я фотографирую разрушенную стену? Черта с два! Своих фото они испугались. Я это довольно скоро начал понимать.

— И молчал, — сказал Щука.

— Все молчали. И вы были не лучше… Но хорошо, что я там приобрел не только врагов, но и друзей.

— А у меня вот друзей не было, — сказал Ольшанский. — Приспешники. Поплечники.

— Да и разве поплечники? Поплечники — это плечо к плечу. Поплеч — рядом. А если люди с… друг к другу сидят то как это назвать?

— По… — засмеялся Щука.

— Вот именно так. И не поплечники, а по…

— Да, выскользнул он тогда, — сказал Ольшанский. — Везение удивительное. Видимо, удалось на последнем пути туда нырнуть незаметно в кусты. Стража не досчиталась одного.

— Теперь мы уже не узнаем… — начал было я.

— Почему не узнаем? — сказал Щука. — Чудесно узнаем. Свидетель, у которого начала восстанавливаться память. Стоило спастись тогда от расстрела, жить столько лет несчастным, чтобы по пути к восстановлению сознания встретить смерть. Вот вам и бегство от действительности.

— И тоже не без вашей вины, — сжав зубы, сказал я, — когда речь зашла о вашей шкуре и шкуре обездоленного такими вот, как… Вы выбрали свою шкуру, а не шкуру несчастного человека. Что он перед высшими соображениями. Абстрактный гуманизм… А как насчет конкретного человеконенавистничества?

— Не надо чересчур злить меня, — сказал Ольшанский.

— А скольких вы с вашим равнодушием смертно обидели?

— Не надо его перевоспитывать. — сказал Хилинский. — Пустое дело.

— Пустое, — сказал врач. — Я Ольшанский. А вы что думали? Последний. Других нет. Вывелись. Неперевоспитанные.

— А жили. К сожалению. Не так, как те, отравленные войной, которые умирали. Убийцы и жертвы.

— Убийцы, к сожалению, имели силу и хитрость. Подлую. Как тот Гончаренок-Бовбель ловко свой «побег от себя самого» устроил! Убежал, посидел в болоте, а всем раструбил, что накануне разгрома из-под бандитского расстрела сбежал. Еще и в героях ходил… А за пестик свой как держался! За деньги и за жизнь. Деньги предательства, деньги крови — они для вас кончились! Конец! Теперь действительно конец!

— Конец, — сказал Ольшанский. — Только у меня не такой, как вы, может, предполагаете. Я последний, и я уйду, как сам захочу, и той дорогой, какой захочу.

— И только не сумеете сделать так, чтобы быть высокого мнения о своих поступках, о своей жизни. Наоборот, самооценка в последние минуты будет самая подлая. Ад неверующих. Хуже всяких там котлов преисподней.

— В моей власти — прервать воспоминания. Даже если бы вы меня не разоблачили, я отказался бы от продолжения этой комедии.

— Почему?

— Мне надоело жить. Жить опротивело. Среди этой вакханалии убийств из-за этих бандитов. И Лопотуха. Боялись, что выдаст, — долой его. И Зоя, когда поняла, что человек погиб из-за нее, — не выдержала. Одно дело лгать, и совсем иное — смерть, в которой ты повинен.

— Страх. И меня пытались встретить с ножами, а когда не удалось — замуровать в подземелье. Предок ваш был большой мастак — ну и вы недалеко от него ушли. Хотя и чужими руками.

Сидели молча, угнетенные. Не могу поручиться за других, но я себя чувствовал так.

Горели за окном многочисленные городские огни, разноцветные, от слащаво-оранжевых до безжизненно-зеленоватых. Гасли одни, загорались другие, словно кто-то медленно играл кнопками на пульте неизвестной исполинской машины. И только синие «дневные» огни уличных фонарей да красные, тревожные огни телевышки вдали были неизменны.

А мне было гадко, как всегда, когда на моей дороге встречался человек, который бесповоротно и не так распорядился собой.

Ольшанский смотрел на них словно в последний раз, да так оно, наверное, и казалось.

И ему, и мне.

— Жить Шаблыкой? — спросил он. — Жить собой? Жиховичем?

— Космичем, — подсказал Хилинский.

Не был бы он собой, если бы не попытался проверить, а что оно получится и из такого противопоставления.

— …Космичем еще куда ни шло. По крайней мере, знает цель, умеет идти и идет. Через опасность, подозрения, сплетни. Видите, какие я комплименты вам говорю, Космич? Закиньте там за меня словцо вашему богу гуманности. Может, года на два раньше выпустит из котла… Или как там ваш писатель, историк этот, писал… Ну, там еще дьявол писал диссертацию: «Величина абсолютного оптимального давления в котлоагрегате для пропаривания грешников…» Так вот. Хилинским, Космичем, другими такими быть не могу, иными — не хочу. Я — Ольшанский. И умру как Ольшанский. Достаточно, что всю жизнь прожил инкогнито.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Пахольчика вы убрали потому, что он был основным свидетелем вашей деятельности, что много знал, что втравил вас в убийство, что дисциплину нарушил, превысил «полномочия». Несмотря на ваш запрет, все же распоряжался остатками наркотика. А Кухарчика? А дворника зачем? Безвредный, с вопросами лезет всюду, где не надо. И только.

— Вот за это «только». Но я Пахольчика пальцем не тронул.

— И то, — сказал я. — Зачем вам это было? Вы проинформировали Высоцкого, а тот, поскольку не оставлял тогда Ольшанку, распорядился жизнью продавца… ну, скорее всего с помощью того молодого человека с мусором. Да? А Кухарчик, видимо, имел несчастье быть свидетелем, влезть на свою голову в дело как раз тогда, когда тот, с мусором, выполнял приказание Высоцкого.

— Да.

— Тот был и без того замаран. «Третий» и «четвертый» во время первого нападения на меня и были они, Пахольчик и будущий его убийца. С мусором. Больше от него ничего и не останется.

— Разберемся, кто, где, когда и что, — сказал Щука. — Тут уже на высоком уровне пойдет дело.

— Пахольчика мне было жаль, — сказал Ольшанский. — Не говоря про богу душой виноватого дворника… Тогда я и решил, что, если нить доведет и до меня, я не буду стараться отвести от себя удар. Я словно камень в горах стронул. И пошла лавина убийств. Жаль, что я замарался с этой сволочью. — И очень серьезно, так что невозможно было не поверить, сказал: — Я дал только след. И этот след привел к гибели многих. А избежать хотя бы вот этой встречи с вами мне было очень легко. Только я не имел права исчезать, не высказав вам всего.

— Каким образом исчезнуть? — спросил Щука.

— А вы вон в том ящике письменного стола возьмите пистолет. Мне он не понадобился и не понадобится.

Щука поднялся, выдвинул ящик и достал оттуда «вальтер».

— Нет, я не шпик, — объяснял дальше врач. — И не бандит. Это тем по плечу. Мне по плечу было большее, и я им неважно распорядился. Мне и денег оттуда не нужно было. Реликвии некоторые.

— Для самоуважения?

— Мало стоящего сделал я в жизни, так вот…

— Да зачем это?

— Рассуждайте, как прежде — будете академиком. Раскапывайте и все такое — быть вам известным. Это предвидение человека, которому немного осталось жить… Жить? А кто сказал, что мой род заслуживает права на жизнь? То-то же… Но так же верно, как то, что не заслуживает, и так же верно то, что это мой род, что я — капля его и что иным быть не могу, и что дороги мне от него нет. Значит, один выход.

Махнул рукой, словно отбрасывая что-то:

— Я давно подготовился и к вершинам и к смерти. Только долго не знал, что победит. Готов был еще в сороковом, в Варшаве. С отцом я тогда был на ножах. Возможно, на самых острых ножах за всю жизнь. Потому что только теперь я стою ближе к милостивой Избавительнице и всепрощающей Спасительнице, чем стоял тогда. Потому что в то время мне не нравилось, что он крутит роман в господином Розенбергом.

Он говорил, а мне было плохо. Могучее сложение красивого тела, совершенный в своем величии облик, львиная грива седых волос. Удивительно маленькие и аккуратные кисти рук и ступни ног.

Боже, какой законченный, безукоризненный образец человеческой породы! В кино таких снимать, иметь лучшими друзьями, защищать любой ценой!

А вместо этого за совершенной, божественной оболочкой разъеденная насквозь ржавчиной, облепленная кровью и грязью суть. Проказа совести, мозговой сифилис. Судьба, бог или кто там еще, как же вы непоправимо, смрадно шутите временами с людьми!

Это он истекает ядовитым гноем, это его деятельность привела ко всему. А я не могу осудить его, ибо обижен за всех людей. Потому что это я оскорблен, обесславлен, изруган.

— При чем здесь смерть? — с этим новым и мучительным ощущением своей человеческой общности все же спросил я.

— А кто мне может запретить ну хотя бы котелок разбить о стену, отказаться принимать пищу? Хорошо, — найдется метод, чтобы я не делал этого. А кто запретит мне не хотеть жить? Выключу себя — и все. Поверьте. Со знанием восточного пути к великому покою, величайшему освобождению от всяческой печали — ничего трудного в этом нет. Остановить сердце на час или навсегда — какая разница?

Он посмотрел на Щуку и улыбнулся.

— Ну, как говорят литовцы, dar po viena, — еще по одной. Нет, я не сейчас. Зачем же я стану подводить вас и ваших коллег, Щука? К тому же мне еще необходимо дать официальные показания. Потому что эта наша беседа не может идти в зачет. Вначале я все расскажу официально где надо. Это оправдает меня в одном: что я чуть не свел с ума Антона. Этого я тоже делать не хотел… Так снова без звона чарок.

Ольшанский медленно выпил коньяк.

— Ну вот, это, пожалуй, все. Вон там мой кабинет, а в нем телефон. Сходите, Щука, и позвоните туда, где теперь будут должны заняться мной… До той степени, до которой я сочту это целесообразным. И закройте за собой дверь, я не хочу знать, какими словами это говорится. Не имел такого опыта и не желаю его приобретать.

Щука пошел в кабинет. Мы втроем сидели молча, уставясь в окно на живые городские огни.

— Я знаю, что меня ждет, — сказал врач. — Возможно, и самое худшее (с чьей-то точки зрения). Как это там называют: «вышка», «дырка».

— И так говорят, и этак, — неожиданно для себя самого сказал я.

— Быстро шагаете. Очевидное движение вперед. Может, вам пойти служить к Щуке?

— Поздно, — впервые за весь вечер я впал в бешенство. — Но я куда хотите пошел бы, лишь бы вот таких, постыдно безразличных к людям во имя высокой лжи… На площадях бы за ноги вешал… Своими силами, без всякой милиции карал бы.

Мы слышали неразборчивый разговор Щуки за дверью. Затем он положил трубку, появился снова в комнате и занял свое место.

— Позвонил.

И тут Ольшанский вдруг засмеялся:

— На миг мне стало жаль.

Он показал белые ровные зубы:

— Небольшой рецидив сожаления. А здорово это, Космич. Сила, могучие руки за спиной. Род исполинов-людей на исполинах-конях. И стяги над головой. И слава на весь мир.

Хлопцы бьют в топоры,

Синие, словно небо,

Воины в рыжее пламя щитов своих ударяют,

Пику вонзив в зенит и дрожа от гнева,

В тучах черного дыма стяг огромный витает.

Здорово! Земля трясется под копытами коней. Лица и руки из бронзы. Ничего мне там не было нужно, кроме того, чтобы возвеличить великую хоругвь. Последний Ольшанский должен был и умереть с честью. А умрет… И наконец: почему, думаете, я так легко согласился со всем? Потому что пропало все, что утверждало мое достоинство. Вот умру Лыгановским.

— И было бы лучше, — сказал я. — Исследователь, путешественник, лекарь. Честное, незапятнанное имя. Не имя из рода негодяев.

— …умрет Лыгановским. Великой хоругви не будет.

— Да. Последний Сапега похоронен в подземельях Вавеля[188]. Но вас не похоронят ни в Ольшанском костеле, ни даже возле него. Потому что те — это был род воителей. А вы — род негодяев и прохвостов. И вы еще из них лучший, хотя и связались с бандитами. Что же вы наделали, Ольшанский? Какой великий материал человеческий погубили в себе, похоронили, камнем прижали!

По стеклам пробежали отблески сильных фар машины, которая заворачивала во двор. Пробежали, поплясали по стеклам, метнулись по лицу Лыгановского, а потом исчезли, потому что машина была уже под самым домом и свет, наверное, падал на дверь подъезда.

— Это за мной, — привстал Ольшанский. — А ну, «стшеменнэго», как говорят поляки. — И слова своего не нашел. — До встречи, Хилинский. Рад был со всеми вами познакомиться. Если вам будет приятно признание врага — я вам скажу его… Думается, во многих своих суждениях, взглядах, надеждах я ошибался. Прощайте, Космич. Вы-то уж навсегда.

Сделал шаг к двери, в которой уже стояли две фигуры.

— Смотрите за мной, хлопцы, в четыре глаза. Слышите?

Еще шаг:

— Ну вот, последний… сам разбивает родовой щит на своем надгробном камне. «И герб родовой разбивают на камени том…»

И исчез. Ушел. Туда, откуда только мелькнул луч света и пробежал по его лицу.

Загрузка...