Поручик Юлий Штааль вошел в кордегардию и расположился на дежурство. Отстегнул шпагу, хоть это не полагалось, и положил ее на табурет, потянулся, зевнул. Подошел к окну — за окном не было ничего интересного, поискал глазами зеркало — зеркала в кордегардии не имелось. Уселся поудобнее в жесткое кресло с изодранной ситцевой обшивкой, из-под которой лезло что-то серое, грязное, и расстегнул мундир, подбитый не саржею, а полусукном: поручик был одет по моде; под мундиром носил жилет, шитый по канифасу разноцветными шелками; а рубашка на нем была английская шемиза в узенькую полоску, с тремя пуговицами.
Вынул из кармана тетрадки газет и начал читать с объявлений: «По Сергиевской под нумером 1617 продается серой попугай, который говорит по-русски и по-французски и хохочет, а также глазетовая с собольей опушкой епанечка за 170 рублей…» — Дорого… «В Бецковом доме отдаются покои для дворянства, с драгоценными мебелями, без клопов и протчих насекомых…» — Не требуется… То есть, пожалуй, и требуется, да не по карману… «Некоторой слепой желает определиться в господский дом для рассказывания давних былей и разных историй, с повестями и удивительными приключениями, спросить на Бугорке в доме купца Опарина…» — Бог с ним, с некоторым слепым… «Продажная за излишеством славная девка, 18 лет, знающая чесать волосы, равно и пятки, всему нужному обучена, шьет в тамбур и золотом и собою очень хороша, во уверение же отдается покупателю на три дни рассмотреть, о которой на Петербургской стороне близ Сытнаго Рынку, против Пискунова питейного дому, на углу спросить дворника Сендюкова…» Штааль задумался. Он, собственно, не собирался покупать девку, но довольно долго воображал, какова славная девка собою и не взять ли ее, в самом деле, на три дня рассмотреть, а там видно будет? На случай записал длинный адрес. Затем прочел об изобретателе, который за пять рублей делал из кошки танцмейстера и учил ее писать на четырех языках… «Фу, какой вздор!..»
Поручик бросил газету и развернул другую — немецкую, серьезную: «Berlinische Zeitung von Staats und gelehrten Sachen» [230]. Как человек образованный, он следил за политикой по иностранным ведомостям. Полюбовался виньеткой — на ней были изображены два подпоясанных венками бородатых человека с дубинами, — что за люди? — пробежал отдел «Publicandum» [231] — очень уж мелкая печать, читать скучно, — просмотрел политические новости… Триполийский паша объявил войну императору, неаполитанскому королю и еще другим монархам… Генерал Буонапарте одержал над Вюрмсером новую викторию… Газета писала осторожно, но по всему видно было, что виктория настоящая — одних пленных 1100 человек и взято пять пушек. Генерал сурьезный. Штааль почувствовал досаду, читая о победе карманьольщиков; особенно было досадно, что генерал с трудной фамилией очень молод, всего на четыре года старше его, Штааля. Поручик было нахмурился, но ему не хотелось настраиваться дурно. Он опять подошел к окну: по улице проходил отряд солдат в походной амуниции. Солдаты шли не в ногу и нестройно; сзади на дрожках, называемых гитарой, ехал офицер, — дисциплина и форма в екатерининские времена соблюдались очень нестрого. Штааль подумал, что отряд, верно, идет на север; поговаривали о новой войне с Швецией. Ему захотелось, чтобы началась война, — уж очень надоело тянуть лямку, — но не со Швецией: кому это интересно? — а настоящая война, с французами, под начальством фельдмаршала Суворова. Только так и можно сделать карьеру.
Поручик зевнул, открыл окно, хотя ноябрь был довольно холодный; морщась и зажав рот, далеко высунулся набок, чтобы увидеть, не едет ли карета Баратаева. Кареты не было видно. По противоположной стороне улицы шла не то дама, не то женщина — он не мог издали разобрать. Оказалась дама, но некрасивая, и Штааль почувствовал то наивное разочарование, которое в таких случаях испытывают мужчины. Он закрыл окно, вздохнул, вернулся к своему креслу, затем лениво потянулся к полке над креслом, на которой от прежних дежурств остались пустые бутылки да еще лежало в беспорядке несколько книг — библиотека кордегардии, предназначавшаяся для развлечения дежурных офицеров. Он стал просматривать книги одну за другой. «Несчастные любовники, или Истинные приключения графа Коминжа, наполненные событий весьма жалостных и нежные сердца чрезвычайно трогающих»… «Новоявленный ведун, поведающий гадания духов; невинное упражнение во время скуки для людей, не хотящих лучшим заниматься»… «Путешествий Гулливеровых 4 части, содержащий в себе путешествие в Бродинягу, в Лапуту, в Бальнибары, в Глубдубриду, в Лугнагу, в Японию и в Гуингмскую страну»… Нет, решительно ему не хотелось читать. А ведь когда-то читал запоем.
Штаалю не надолго, на минуту, стало жаль прошлого времени: и жизнь в шкловском училище, и первый приезд в Петербург, и даже приключения в революционном Париже теперь в воспоминании казались ему радостными и забавными. Военная служба, на которую он поступил по возвращении в Россию, скоро надоела молодому человеку. Красивый конногвардейский мундир радовал его сердце только два дня; на третий день он привык, а дисциплина, хоть и легкая, его тяготила. «День занимает служба — где уж тут читать книги? Да и денег лишних нет для покупки книг»… Денег у него было действительно немного. Между тем Штаалю не хотелось богатства, ему было нужно богатство. Другим оно не было нужно или, во всяком случае, значительно меньше. «Зачем старому дураку Александру Сергеевичу Строганову его дворец и земли? Зачем груды золота графу Безбородко?»
Штааль задумался о том, как бы сам он жил, если б был богачом. Имел бы дом в Петербурге, — да вот, хорошо купить Строгановский дворец на Невском, — имел бы дачу по Петергофской дороге, имел бы, разумеется, подмосковную (ему нравилось это слово). Были бы у него десятки красивых девушек — управляющий подбирал бы из крепостных… или нет, подбирал бы лучше он сам. И разумеется, немедленно выкупил бы Настеньку у Баратаева. Завел бы свой театр — Настенька была б у него первой актеркой… «Да… только на мои средства строгановского дома не купишь… Смерть надоела бедность… И надежд на богатство не видно. В мирное время карьеру у нас можно сделать только одним способом…» Штааль вдруг улыбнулся, вспомнив, как великий князь Константин Павлович, не очень давно, нечаянно в Таврическом дворце застал врасплох государыню с молоденьким графом Валерьяном Зубовым. Это приключение очень забавляло пятнадцатилетнего великого князя, и он рассказывал о нем с разными подробностями всякому, кто желал слушать (а слушать желали многие): «Бабушка-то, бабушка! — повторял с хохотом великий князь. — Что-то скажет о братце Платон Александрович, а? Никто, как свой…» Штааль улыбался, вспоминая рассказ взбалмошного великого князя, завидовал Валерьяну Зубову (бедный, каково ему теперь без ноги!) и вместе удивлялся, представляя 67-летнюю государыню: «Как он может? Я не мог бы! Опять же, как благородным путем выйти в люди? Честно служить, честно жениться, быть верным жене, дослужиться в пятьдесят лет до генеральского чина, — слуга покорный, так в скуке прожить хорошо для немца… Да… А чудак, однако, этот Баратаев… Не поймешь его… Розенкрейцер, что ли, или фармазон? Революцию ненавидит, но государыню тоже, кажется, не жалует… Алхимист… И как он смешно говорит, когда по-русски: при Елизавете Петровне так говорили или при Петре… А Настенька ужас как мила… Живет он с ней или не живет? Не иначе как живет. А может быть, нет?»
Он почувствовал, что по уши влюблен в Настеньку и что его мучит ревность. Настенька была артистка домашнего театра Николая Николаевича Баратаева. На театре этого богатого барина должен был играть вместе с другими молодыми людьми и сам Штааль, который как раз подыскивал для себя пьесу с подходящей ролью. Ему особенно нравилась роль дон Альфонсо, вельможи гишпанского, в слезной драмме Хераскова «Гонимые». Он еще раз хотел в этот день просить Баратаева поставить у себя на театре слезную драмму «Гонимые», с тем, разумеется, чтобы Зеилу играла Настенька. Штааль знал драму почти наизусть и некоторых трогательных сцен у пещеры на необитаемом острове не мог вспомнить без слез; особенно ту из них, где дон Альфонсо, вельможа гишпанский, кричал Зеиле: «И ты моего злодея дочерью учинилась!..» Молодой человек представлял себе, как Настенька с распущенными волосами приходит в беспамятство и как он обнимает ее колени с криком: «Убийца, смотри на плоды твоей свирепости!..»
Обожженный мыслью о коленях Зеилы, Штааль снова поднялся с кресла и прошелся по комнате. «Да, для этого можно прослушать весь вздор алхимиста. Потащит в лабораторию, пойду в лабораторию. Философический камень так философический камень…» Штааль почувствовал, что его заливает неудержимая радость. Он швырнул книгу на пол и неожиданно сделал несколько па из минавета а-ларен, напевая не совсем верно:
Ты скажи, моя прекрасна,
Что я должен ожидать?
«Пади, пади!..» — раздался с улицы крик на отчаянно высокой ноте (мальчиков-форейторов с высокими голосами, наводившими испуг — не случилось ли несчастья? — очень ценили владельцы богатых экипажей). Доски, которыми была выстлана улица, затрещали. Штааль поспешно подошел к окну. К кордегардии подъезжала огромная, о семи зеркальных стеклах, обложенная по карнизу стразами карета. Кучер сдерживал четверку белых лошадей. Два лакея в коричневых ливреях с басонами по борту, как у прислуги особ, следующих за двумя первыми классами, соскочили с запяток, откинули с шумом подножку и почтительно высадили барина, приподняв левыми руками треуголки. Проходивший мимо мужик с испугом остановился и снял шапку. Штааль не без смущения почувствовал, что и ему, как мужику, внушает уважение чужое великолепие. Лакеи, округлив спину и руки, подвели барина к кордегардии и распахнули широко дверь.
— Здоровы ли, сударь? — осведомился учтиво Штааль.
— Здоров. И вам желаю доброго здравия наипаче, — отрывисто ответил, снимая шубу, Баратаев. Это был высокий, очень некрасивый, но осанистый человек лет пятидесяти. В его странной наружности тотчас останавливали внимание голый череп с двумя симметричными плоскими площадками на темени, огромные, неправильно поставленные уши, ярко-красные губы, резко выделявшиеся на лице серого цвета, и всего больше — тяжелые, нечасто мигающие глаза.
— Здоров, — повторил он садясь.
Штааль выразил по этому случаю живейшее удовольствие. Одного вопроса о здоровье показалось ему, однако, мало, и он еще спросил, почти бессознательно подделываясь под старинную речь своего гостя:
— Менажируете ли, сударь, себя в работе? Нет важнее, как разумныя экзерциции на воздухе. По себе скажу…
Но он так и не сказал по себе ничего толком: тяжелые глаза Баратаева неподвижно остановились не мигая на лице Штааля. Молодой человек вдруг почувствовал крайнее смущение. Помявшись в запутанной фразе, он оставил тему о здоровье и несколько заговорил об успехах французов, о новой виктории генерала Буонапарте. Баратаев все глядел на него молча, не приходя ему на помощь, затем вдруг точно опомнился, мигнул (что успокоило Штааля) и принял разговор, как будто вспоминая чужие, неинтересные слова, которые нужно было говорить, чтобы отделаться:
— Сказывают люди, сей Буонапарте есть мужчина исполинского росту и, хоть однорукий, но силы непомерной, так что по две подковы зараз без малого труда ломает, как блаженный памяти царь Петр иль как Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, — сказал он равнодушно (Штааль почмокал губами в знак удивления). — В протчем, может, люди и врут…
Опять оборвался разговор.
— Сколь, однако, тлетворен дух времен! — сказал наудачу Штааль, не совсем хорошо зная, кого и что он имел в виду. — Смеются народы гневу Божию, — не получив ответа, добавил он уже с некоторым отчаянием.
— Прилепились, сударь, к умствованиям паче меры легким, — ответил Баратаев. — Игра пустая, скажу, невеликого разума. Не вижу любомудрия над загадками мира неудобо-решимыми. Вот о том и речь к вам вести намерен как к юноше молодому. Известно мне стало, что, невзирая на небольшие годы, уже видели вы немало… Что причиною было вашего вояжа в Париж, не ведаю. То ли антузиазм к учениям более мерзким, чем дерзким, к духу свободолюбия ложного и равенства мнимого? Но мыслю, на вас глядя, злых намерений иметь были неудобны. Может, просто вертопрашили и шалили?
— Ведь я как попал в Париж, — поспешно заметил Штааль, слегка покраснев. — Это целая гиштория (уже больше никто не говорил «гиштория», но Штааль чувствовал, что так будет лучше).
Он в тысячный раз рассказал о своей поездке в Париж. Рассказывал он ее не совсем правдиво — не то чтобы лгал, но кое о чем забывал, кое-что приукрашивал. Штаалю так часто приходилось рассказывать о Французской революции, что он уже почти не менял выражений рассказа, который выходил у него очень связным, занимательным и эффектным. Баратаев слушал молча. Когда Штааль окончил, гость заговорил снова. Штаалю было скучно, но сам он показал себя в лучшем свете и теперь предпочитал молчать: рассказ о путешествии по Европе был его самым выигрышным номером. Баратаев говорил так же старомодно, но еще более туманно и загадочно, чем всегда. Штааль многого не понимал и даже не мог сообразить, о чем, собственно, идет речь: об алхимии или о спасении души? Но это его не огорчало. Его занимал вопрос: чего хочет от него этот странный человек? Занимали также внимание Штааля симметричные площадки на темени гостя. Он думал, что на эти площадки можно положить по пятаку, и пятак как раз приляжет плотно и не слетит с неподвижной головы Баратаева… Но Штааль чувствовал, что больше ничего смешного нет в госте и что даже про себя очень трудно (а хотелось бы) установить к нему ироническое отношение.
Баратаев, недавно с ним познакомившийся, сам назначил ему свидание в этот день. Штааль, стыдясь своей бедной квартиры, пригласил его в кордегардию, как часто делали офицеры екатерининского времени. Был немало тем польщен, что знатный, богатый пожилой человек отдает ему, мальчишке, визит: очень желал также получить от Баратаева постоянное приглашение на дом. К этому, по-видимому, и шло дело. Баратаев как раз заговорил об отсутствии у него сотрудников.
«Меня, что ли, он зовет в сотрудники? — мелькнула догадка у Штааля. — В какие же сотрудники? За мной, впрочем, дело не станет. Только как же театр и Настенька?»
— Да, сударь, в наш век мало кто жаждет сердцем истины, — сказал он хоть не совсем твердо, но все-таки более уверенно, чем прежде. — Обуял души людей Луцифер мирской суеты.
Луцифера мирской суеты Штааль никогда не решился бы пустить иначе как в разговоре с розенкрейцером. Баратаеву, по-видимому, не понравилась его фраза. Он прошел взглядом по лицу молодого человека и молча взял с табурета (руки у него были огромные и потому страшные) книгу «Новоявленный ведун». Штааль смутился и покраснел. Посетитель перелистал томик и отложил его в сторону.
— Прелегкомысленное сочинение, — пробормотал Штааль.
— Вы еще молоды, — сказал Баратаев. — Доживши до старости моих дней, не будете читать подобного, но к другому потянетесь бессомненно. Молодость немалых сует притчина. С годами, сударь, когда обманетесь суетою пустого счастия, сколь многое пройдет, видя смерть неминуему: и легкомыслие, и бездельная корысть, и горделивость роскошелюбия…
«Сам-то в карете ездишь — пять тысяч дешево, — подумал Штааль. — Надоели мне твои проповеди… Подарил бы мне своих лошадок, уж я на себя возьму грех роскошелюбия, так и быть».
— Но сударь, естли вправду чувствительна душе вашей ее милость, — сказал хмуро Баратаев, — то в мирознании могли бы найти путеводителей… О науке древнейшей и таинственной говорит мудрый Соломон: «внемлите, я царственное глаголю»…
Он помолчал, затем начал снова:
— Намерен я, сударь, в немедленном времени убраться в земли чуждые. В сей вояж и вас взял бы с охотою. А естли вам того имение не дозволяет, то могу одолжить деньгами ради приватных услуг. Пока же милости прошу часто бывать для доброго знакомства, дом мой вам открыт.
— Благодарю, сударь, за великую вашу бонтэ, — сказал Штааль, вспыхнув от удовольствия. — Почту за особливую честь… А как, осмелюсь спросить, порешили насчет пиесы, которую будем играть на вашем театре?
Баратаев с недоумением уставился на молодого человека.
— Ах да, — сказал он равнодушно. — Играйте, что хотите. Какую-нибудь смешливую фарсу — ну, «Горе-богатыря Косометовича» или «Фигарову женитьбу». Гандошкина можно выписать, он славно песни играет. Или иудейский оркестр, что остался от князя Потемкина… Да стоит ли, сударь, о пустяках думать?
— Может быть, разрешите сыграть «Гонимых»? — спросил вкрадчиво Штааль и пояснил в ответ на вопросительный взор Баратаева: — «Гонимые», слезная драмма господина Хераскова, поэта нашего первейшего. Прекраснейшее сочинение.
— И прекрасно, Херасково сочинение и сыграйте, — подтвердил Баратаев, поднимаясь, к великой радости Штааля. — А вы ко мне неупустительно приезжайте завтра ввечеру, а то и поутру. Не без умысла вас приглашаю… Прощайте, сударь, мне недосужно. Третий час уже в половине.
Штааль проводил гостя на улицу, где лакеи снова подхватили барина. Один из них сказал с испуганным видом, что проезжавший только что извозчик говорил, будто во дворце случилась беда с матушкой-государыней, а какая беда, не знает.
— Rien de grave? Du moins, je l’espere? [232] — сказал Штааль по-французски, так как говорил в присутствии прислуги.
— Monsieur, rien de grave nе se passe dans le palais [233], — отрывисто ответил, садясь в карету, Баратаев.
Во дворце в этот ноябрьский день действительно случилась беда.
Малый Ермитаж накануне вечером затянулся немного долее обычного. По общему отзыву гостей, давно уже не было так весело в тесном кругу государыни. Из-за границы как раз пришла эстафета с известиями. Одно известие было чрезвычайно приятное. Имперские войска одержали викторию над революционными генералами и принудили их произвести спешную ретираду за Рейн. Австрийцы уже давно не имели серьезных успехов. Неудачи союзников в Петербурге вначале встречались не без приятного чувства; они все увеличивали то значение, которое Европа придавала участию русских войск в войне против общего врага. Но в последнее время у союзников накопилось уж слишком много неудач, особенно в Италии, где генерал Буонапарте шел от победы к победе. Поэтому известие о виктории эрцгерцога Карла было встречено с искренней радостью. Императрица тотчас села за стол и написала экспромтом радостно-шутливую записку имперскому послу графу Кобенцлю: «Je m’empresse d’annoncer a l’excellente Excellence que les excellentes troupes de l’excellente Cour ont completement battu les Francais!» [234]. Екатерина любила графа Кобенцля и допускала его в свой самый тесный круг. Он был очень некрасив, и безобразие его особенно оттеняло красоту князя[235] Платона Александровича: государыня любила сажать их рядом. Записка была прочтена вслух приближенным, и остроумие матушки вызвало общий восторг. На малом приеме только речи было, что об этой записке, о блестящей виктории австрийцев, о паническом бегстве французов за Рейн. Тон установился такой радостный, что веселье как-то распространилось и на второе известие, сообщенное эстафетой, хотя оно само по себе было печальное. Скончался сардинский король Виктор-Амадей III, и по этому случаю ожидался некоторый, хоть и непродолжительный, придворный траур. Траура и смерти в Ермитаже очень не любили. Но сардинский король был стар и решительно никого не интересовал. Государыня приняла известие об его кончине совершенно равнодушно и даже шутила с Львом Александровичем Нарышкиным, пугая его тем, что уж теперь, после сардинского короля, и он, верно, скоро умрет. Нарышкин, который для потехи явился на малый прием переодетый уличным разносчиком, хоть маскарада не было, старался делать комически испуганное лицо. Но шутка матушки была ему не очень приятна: он в самом деле чрезвычайно боялся смерти. Лев Александрович старался перевести разговор; вынимал из карманов леденцы, грецкие орехи, яблоки, выкрикивал товар хриплым голосом и продавал его гостям, как старый коробейник, забавляя все общество. Императрица смеялась так, что в самом конце Малого Ермитажа выразила опасение, не сделался бы у нее от смеха вновь припадок колик, как три дня тому назад. В одиннадцатом часу она удалилась, вместе с князем Зубовым, во внутренние покои и так хорошо провела ночь, что Марья Саввишна Перекусихина, войдя в семь часов утра в опочивальню, долго не могла ее добудиться.
Императрица проснулась в прекрасном расположении духа. Весело пошутив с Перекусихиной, она встала с постели и скинула с себя рубашку. При этом, как всякое утро в последние годы, Марья Саввишна подивилась необычайной полноте государыни: в ней теперь, несмотря на ее малый рост, было, на взгляд Перекусихиной, более пяти пудов веса. Марья Саввишна, не снимая с матушки изящного решетчатого медальона, вставила в него другой золотой стерженек, вымазанный свежим медом, — Екатерина, как и другие дамы XVIII века, носила на шее ловушку для блох, — помогла матушке надеть пеньюар, нежно поцеловала ее в плечико и пошла за князем.
Государыня умылась, напилась крепкого кофе, потом весело поболтала с Платоном Александровичем, который был тоже очень хорошо настроен, отпустила его, позвала в спальню секретаря и принялась за работу. Вскоре после начала работы она вдруг поднялась, попросила секретаря подождать немного в соседней комнате и удалилась в уборную, помещавшуюся рядом со спальней.
Секретарь со сконфуженным видом вышел и принялся в соседней большой комнате рассматривать картины по стенам. Он ждал с четверть часа, удивился и довольно громко кашлянул несколько раз. Заглянул осторожно в спальню — там никого не было. Подождал еще, затем обеспокоился и поделился своим беспокойством с дежурным лакеем Тульником. Тульник тотчас доложил старшему камердинеру, любимцу Екатерины, Захару Зотову. Зотов сказал, что, должно быть, матушка давно вышла из уборной и, забыв о секретаре, через другую дверь спальни прошла погулять в Ермитаж. Гуляла обыкновенно государыня в шубе и в мягких ботинках. Зотов заглянул в шкаф и увидел, что шуба и мягкие ботинки на месте. Это очень встревожило камердинера. Как ему ни было неловко, он подошел к уборной, сначала кашлянул, затем слегка постучал в дверь, потом громче.
Никто не отвечал.
— Ваше величество… Матушка!.. — окликнул он дрогнувшим голосом.
Ответа не было.
Зотов попробовал ручку двери. Дверь, открывавшаяся внутрь уборной, была заперта. Захар Константинович вдруг чрезвычайно побледнел. Схватив с кофейного прибора нож, он смахнул с него пальцем масло, просунул лезвие в щель двери и поднял с петли крючок, которым дверь запиралась. Крючок повернулся и упал по другую сторону. Зотов нажал дверь и с ужасом почувствовал, что она открывается туго, особенно снизу, точно к ней внизу прижато какое-то тяжелое тело. Из уборной послышался странный, негромкий, хрипящий звук. Вскрикнув от ужаса, Зотов надавил на дверь руками и коленом и протиснулся в уборную. Не то стон, не то крик, не то вой камердинера оповестил секретаря и Тульника о случившемся несчастье.
В маленькой уборной на полу, прислонившись спиной к двери и безжизненно опустив на грудь голову, подогнув под себя левую ногу, выставив вперед правую, с которой свалилась туфля, сидела императрица Екатерина II. Лицо ее было багрово-красного цвета, глаза тяжело опущены. Из открытого рта вырывалось хрипение.
От толчка в дверь туловище государыни слегка обвалилось, голова повисла на левом плече. Захар Зотов, выкрикивая бессмысленные слова, схватил Екатерину под мышки, выпустил, дернул поднявшийся пеньюар, спустив его на обнаженную волосатую ногу, высунул в дверь белое от ужаса лицо и пролепетал еле слышно:
— За князем! Скорей за князем!
Секретарь опрометью бросился на половину Платона Александровича. Зотов снова схватил государыню под мышки и, напрягая все силы, поднял и оттащил немного от двери ее тяжелое тело. Екатерина, не открывая глаз, продолжала хрипеть. Дверь удалось открыть. Тульник сорвал с постели сафьяновый тюфяк и бросил его на пол, затем обхватил ноги императрицы ниже колен и поднял ее с помощью задыхавшегося Зотова. Тело было необычайно тяжело. Они втащили государыню в спальню и опустили ее на тюфяк. При этом правая рука ее свалилась и мягко ударилась о ковер — Зотов и Тульник ахнули.
Императрица лежала, хрипя, тяжело запрокинув голову, под которую не догадались положить подушку. Ее тело в белом, осевшем на животе и на босых ногах пеньюаре казалось частью огромного шара.
За дверью спальной послышался шум бегущих шагов. В комнату ворвался князь Платон Зубов, замер на пороге — и с криком ужаса упал на колени возле хрипящего тела государыни.
Несчастный случай с императрицей было вначале велено скрывать, так что сам граф Безбородко узнал о нем лишь в обеденное время. Известие это, сообщенное на ухо Александру Андреевичу доверенным секретарем Иванчуком, совершенно его ошеломило. В мозгу графа оно мгновенно отразилось образом невысокого беспокойного человека в странном мундире, со вздернутым носиком и со злыми бегающими глазками. Александр Андреевич, с утра вдобавок чувствовавший себя нехорошо, апоплексически побагровел; он схватился обеими затрясшимися руками за галстук и на мгновение лишился дыхания. Ему вдруг захотелось лечь. Ноги задрожали мелкой дрожью. Не говоря ни слова, ни о чем не спрашивая Иванчука, который, впрочем, никаких подробностей и не знал, Безбородко неверной походкой пошел по направлению к дивану, по дороге остановился и тупыми глазами уставился на секретаря. Постояв так с минуту, он вздрогнул, вытер все лицо платком, тяжело поспешными шагами спустился вниз по лестнице, машинально расправляя рукой смявшийся шелк галстука. Как ни был поражен граф, он не забывал, что тяжелая болезнь императрицы может составлять государственную тайну. Он никому не говорил о случившемся и не объяснял, куда и зачем уезжает. Лакеи смотрели на него изумленно: не было случая, чтобы Безбородко выехал из дому в обеденное время. Экипаж графа не был заказан, но у подъезда стояли парные сани управляющего. Александр Андреевич вышел из парадной двери, оступился на мостках, вступил ногой в мокрый снег, замочив чулок по щиколотку, и, опираясь на плечо Иванчука, полез в чужие сани. Перепуганный кучер хотел было объяснить, что тут ошибка, что это не карета его сиятельства, но Иванчук сделал страшное лицо — и кучер сразу стих. Секретарь ловко подсадил Александра Андреевича и спросил его шепотом:
— Прикажете ехать с вами?
Безбородко отрицательно мотнул головой и с выражением ужаса на лице приложил к правому углу рта конец указательного пальца, тотчас же омочившийся при этом слюною. Иванчук почтительно закрыл глаза и медленно наклонил голову. Радость от того, что он первый, раньше всех, узнал и сообщил графу столь важную новость, совершенно переполняла его душу, и хоть Безбородко не взял его с собой, Иванчук не чувствовал досады: рассчитывал скоро проникнуть во дворец и без графа.
— Барин, куда их везти? — спросил растерянно кучер.
— Пошел в Зимний дворец! — тихо, но внушительно сказал секретарь, с особым удовольствием произнося последние слова.
Кучер задергал вожжами и негромко — из уважения к седоку — щелкнул кнутом. Улицы Петербурга по дороге от дома Безбородко ко дворцу были в ту пору уже вымощены, и на камнях мостовой, еле покрытых грязным ноябрьским снегом, сани сильно трясли и стучали. Александр Андреевич, обычно выезжавший в покойной карете шестериком в цуге, с гусарами, с форейторами, с гайдуками, сидел боком, ухватившись за левую ручку саней и не запахнув шубы. Непривычный плохой экипаж как бы отметил в его сознании, что произошло что-то новое, страшное и непоправимое. Сани были небогатые, но с претензиями: с ярко-красной бархатной полостью и с загнутыми полозьями, которые наверху, аршина на два от земли, сводились в золоченую фигурку — голову сатира со сквозными ушами для пропуска концов вожжей. Александр Андреевич, медленно вздрагивая всем телом, бессмысленно уставился сбоку на голову сатира — и вдруг с фигурки на него взглянул беспокойный курносый человек со странной отвесной верхней губой и с нехорошим взглядом исподлобья. Безбородко почувствовал себя больным. Последним усилием воли он запретил себе думать, до приезда во дворец, о том, что произошло. Может быть, еще ничего и не произошло… Мало ли что говорят люди…
Но как только он вылез, задыхаясь, из тряского экипажа, как только вошел в хорошо знакомый правый малый подъезд дворца, он почувствовал, что люди говорили правду и что случилось несчастье. Непривычный человек, вероятно, не заметил бы в вестибюле ничего особенного. Но Александру Андреевичу сразу бросилась в глаза не совсем обыкновенная картина. Прислуги внизу было меньше, чем всегда; зато были какие-то чужие люди, явно не имевшие привычки ко дворцу, — это было заметно по их неуверенному поведению у лестниц. Небольшие группы шептались.
Александра Андреевича прислуга заметила не сразу. Один старый лакей бросился, наконец, к нему и, снимая шубу, шепнул графу на ухо, что кончины ожидают с минуты на минуту. Александр Андреевич ахнул — уж, стало быть, всем известно.
— Что ты говоришь!.. — прошептал он чуть слышно.
Лакей закивал головой с сокрушенным видом. Однако в бегающих глазах у него играли радостные огоньки. Дворцовая прислуга любила Екатерину. Но близящаяся большая перемена радовала русских людей.
— Господи, помилуй! — сказал тихо Александр Андреевич.
Он с трудом повел утомившейся вдруг спиной и плечами, отдал шубу и по привычке хотел было, как всегда при этом жесте, предписать лакею заботливое отношение к шубе, но спохватился — неприлично, «да и к чему теперь соболья шуба? разве что в Сибири пригодится», — он криво улыбнулся бледными холодными губами. Машинальным жестом потянулся рукой к чулку, чтобы его подтянуть, но опять спохватился, — пожалуй, и о чулках заботиться теперь не совсем удобно. Он оглянулся по сторонам: слава Богу, никто не заметил. Александр Андреевич вдруг опомнился, сделал над собой усилие и медленно пошел вверх по лестнице, стараясь держаться ближе к перилам: ему почему-то казалось, будто и с ним, как с матушкой, вдруг может случиться что-то очень неожиданное и нехорошее. На первой площадке он остановился передохнуть и увидел в огромном уже темнеющем зеркале наклонное отражение расстроенной фигуры. По второй лестнице спускался поспешным шагом обер-церемониймейстер Валуев — добрый знакомый и благожелатель. Александр Андреевич окликнул его упавшим голосом. Валуев радостно к нему подошел и остановился с ним в углу площадки минут на пять, хотя по его спешному шагу можно было заключить, что он торопился по важному делу. Тут только Безбородко, ахая и вскрикивая, узнал во всех подробностях, что именно произошло. Валуев морщился, описывая несчастный случай с государыней. Он подтвердил, что лейб-медик Роджерсон признал состояние матушки безнадежным: уже послано за его высочеством в Гатчину. Послано и за митрополитом Гавриилом. Александр Андреевич — неожиданно даже для самого себя — вдруг тяжело беззвучно зарыдал. Обер-церемониймейстер посмотрел на него изумленно, и Безбородко вспомнил, что Валуев в отличие от него не имеет особых оснований опасаться воцарения курносого человека со злыми глазками. Расстроенный вид Валуева объяснялся главным образом тем, что несчастье с государыней случилось в столь неподобающем и непредусмотренном месте; и все мысли обер-церемониймейстера сосредоточивались теперь на вопросах церемониала, связанных с предстоящими похоронами государыни и со вступлением на престол Павла Петровича.
Из сочувствия горю Александра Андреевича Валуев крепко пожал ему руку, торопливо взглянул на часы, ахнул и побежал дальше. Безбородко вытер слезы, уронил платок, поднял, встряхнул и подул на него, затем, держась за перила, пошел вверх по лестнице. Валуев сказал ему, что все собрались около спальной ее величества, в бриллиантовой и зеркальной комнатах. Когда Безбородко поднялся в средний этаж, у него началось сильное сердцебиение. Он добрался до стула у стены узкой проходной залы и сел, схватившись рукой за грудь. Сердце понемногу отошло. Зато голова работала все хуже. А между тем он чувствовал, что надо сделать что-то важное: что именно — он не мог сообразить. Александр Андреевич напрягал память: сколько раз в последние годы он представлял себе возможность кончины государыни. Почему-то ему всегда казалось, что это произойдет не сразу; можно будет позаботиться о своих делах во время болезни матушки. Теперь несчастье обрушилось так внезапно… Он не мог собрать мыслей, не мог вспомнить того, что предполагал сделать в этом положении. Александр Андреевич, не меняя позы, смотрел снизу вверх на людей, проходивших перед ним с озабоченными и нахмуренными лицами. Никто его не замечал: было уже довольно темно. Ему казалось, что его не замечают умышленно, и это наводило на него особенный ужас. По зале проходило много народу; были тут и привычные, и совершенно неизвестные лица. Почти никто не здоровался со знакомыми. Шедшие туда, встречаясь с шедшими оттуда (вторых было гораздо меньше), задавали вполголоса, или просто выражением лица, один и тот же вопрос и получали один и тот же ответ, после чего, кивая медленно головой, говорили: «Господи!», или: «Ах ты, Боже мой!», или: «Какое несчастье!..» Разговаривали вообще немного и однообразно. Но почти неизменно, вслед за «Господи!» и «Какое несчастье!», знакомые спрашивали друг друга, уже погромче, о князе Зубове, точно и он заболел вместе с императрицей. Ответы были также однообразные: одни говорили «смотреть жалко», другие говорили «смотреть гадко». При этом лица менялись, и на них выступало с трудом сдерживаемое, а то и вовсе не сдерживаемое выражение радости: Платона Зубова ненавидели все, даже облагодетельствованные им люди.
Безбородко только тут, услышав разговоры, вспомнил о Зубове: высокомерный фаворит Екатерины, всячески третировавший наследника престола, мог, конечно, считаться погибшим человеком. Александр Андреевич теперь забыл о своей злобе против князя. Но его все же немного утешила мысль о том, что есть сановник, положение которого еще гораздо хуже, чем его собственное. Надеясь найти и других товарищей по несчастью, Безбородко с тоской всматривался в лица людей, которые проходили как тени во все темнеющей узкой зале. Но на всех почти лицах он читал то же выражение, которое мелькало в глазах старого лакея. Почти всех радостно волновало ожидание близкой важной перемены. Едва ли кто радовался самой кончине Екатерины. Но едва ли кто и очень огорчался, кроме нескольких ее любимцев. Из посторонних людей лишь очень немногие выражали скорбь иначе, как коротким восклицанием при первом известии. Зато эти немногие выражали свое горе в столь неестественной форме, что за них становилось неловко. Быстро взбежавший по лестнице нарядно одетый представительный господин, — Александр Андреевич знал его в лицо, это был известный актер придворного театра, — услышав о безнадежном состоянии Екатерины, вдруг вскрикнул страшным голосом, вцепился в волосы руками в перстнях и, подбежав к выстланной мягким штофом стене, стал биться о нее головою.
— Фелица! Матушка! Великая Екатерина! — вскрикивал рыдающим голосом актер. — За что? Господи, за что?.. Что же теперь будет с несчастной Россией!.. Фелица! Гремислава!..
Одни кивали сочувственно головою, другие смотрели в недоумении. Вдруг неожиданно у стены, почти рядом с рыдающим актером, послышалась музыка. Это заиграли «Маlbrough s’en va-t-en guerre» [236] часы работы Рентгена. Екатерина, совершенно лишенная музыкального слуха, очень любила играющие часы, и во дворце их было немало. Актер еще вскрикнул, уже потише, и поспешно отошел от часов. Какой-то молодой человек в форме сержанта Измайловского полка весело засмеялся. Александр Андреевич посмотрел с тоскою — кто теперь может смеяться? Симпатичное лицо молодого человека было ему знакомо. Он механически напряг память и вспомнил: Митя Бологовской. Бессознательное удовлетворение от этого удавшегося, хоть совершенно ненужного ему, усилия памяти вдруг заполнило провал, образовавшийся в уме графа Безбородко. В памяти его выскочил перевязанный черной ленточкой пакет, в котором хранилось завещание государыни. Точно вспыхнул огонек — мысль Александра Андреевича пришла в движение. Он видел, что использовать этот пакет против Павла Петровича уже невозможно: нет времени. Но передать завещание Павлу, смягчить таким образом его немилость — да, тут еще были козыри для игры. И первым делом нужно, разумеется, послать от себя гонца к наследнику — сообщить как и что. Это само по себе должно ему понравиться. «Как только я раньше не догадался?.. — подумал, быстро поднимаясь и вздрагивая, Безбородко. — Куда ж послать?.. В Павловское?.. Нет, в Гатчину… Нет, скачет уже, верно, сюда. Вот по дороге ему и передадут… Кого послать? Да вот этого хлопца…»
Он поспешно поплыл к Бологовскому и взял его рукой за плечо.
— Вот что, Митенька, голуба, — сказал он негромко, не отвечая на почтительное приветствие молодого человека. — Не в службу, а в дружбу прошу и услуги твоей не забуду… Да… Поезжай-ка ты сейчас по Гатчинской дороге… да… по Гатчинской дороге… навстречу его высочеству. А как встретишь его высочество, скажи ты ему… скажи, что послал тебя Александр Андреевич Безбородко и велел передать, что надежды на выздоровление ее величества нет никакой, — он тяжело вздохнул. — И еще велел передать, что он, Александр Андреевич, его высочеству всегда был, есть и будет верный слуга. — Безбородко произнес эти слова особенно внушительно, точно убедить в них надо было Митю Бологовского…
Проходивший мимо них с озабоченным видом Валуев услышал слова графа и вдруг остановился.
— Вы что, тоже к наследнику посылаете? — сказал он с недоумением. — Mais on dirait que c’est contagieux! [237] Нынче все послали гонцов к наследнику. И великие князья послали, и Ростопчин, разумеется, поскакал, и Зубов — да-с, Зубов! — послал братца Николая, и еще двадцать человек послало, c’est comme j’ai l’nonneur de vous dire! [238] Придворные повара и те, mа parole [239], отрядили к Павлу Петровичу своего человека для оповещения, что надежды никакой нет. Полноте, Александр Андреевич, оставьте в покое этого юношу. И без вас ввечеру прискачет Павел Петрович…
Он взял графа за талию и отвел его от Бологовского. Безбородко, сокрушенный новым ударом, бессильно за ним следовал.
— Вот что, ваше сиятельство, — сказал шутливым тоном Валуев, невольно прислушиваясь к игре часов и слегка отбивая такт ногою. — Не волнуйтесь вы понапрасну. На вас лица нет. Еще, не приведи Бог, свалитесь.
— И лучше бы!.. Один конец!.. — простонал Александр Андреевич.
— Да полноте! Грех какой! — вскрикнул Валуев. — Зубов — другое дело, а вам чего так бояться, право? — добавил он поспешно вполголоса. — Кто перед Павлом Петровичем не грешен, кто бабе не внук? Все, правду говоря, виноваты.
— Я-то, Петр Степанович, я-то чем виноват? — лепетал Александр Андреевич. — Вот уж, Бог видит, ни мыслью, ни душою… Готов служить верой и правдой… как матушке служил!..
— Ну да, ну да! — рассеянно сказал Валуев, с сожалением взглянув на умолкшие часы. — И с Ростопчиным в особливости вы хороши, ведь он теперь всем на шею сядет… Незачем вам себя озабочивать, верьте мне! Пойдем лучше со мной туда… Экая темь! Отчего свечей не зажигают? Беспорядок какой!.. Всякий народ сегодня пускают во Дворец! Cette foule!.. [240] О кончине… о восшествии на престол объявил в бриллиантовой граф Самойлов, — неожиданно добавил Валуев.
В большой комнате, которая примыкала к спальной Екатерины, все говорили шепотом или вполголоса; однако глухой, сливающийся шум голосов был слышен еще в коридоре. Несколько человек приблизились вплотную к Валуеву и Безбородко и, разглядев их лица, равнодушно отвернулись: очевидно, ждали не их. Когда глаза Александра Андреевича привыкли к полутьме, он узнал среди присутствовавших в этой комнате первых сановников империи, с которыми протекала его жизнь. Но рядом с ними находились и совершенно другого сорта люди. Около вице-канцлера графа Остермана стоял мелкий чиновник дворцовой службы, который прежде не посмел бы сюда и показаться. Было в комнате несколько генерал-аншефов, и был тут же молоденький, бойко державшийся, никому не известный поручик. Очевидно, порядок исчез совершенно за отсутствием хозяина; хозяином был прежде князь Платон Зубов. Его Безбородко искал глазами, но не нашел. В большой комнате кроме ее обычной красной мебели стояло еще несколько стульев другого цвета, расставленных как попало, очевидно снесенных сюда предприимчивыми людьми из разных покоев дворца. Кресел, стульев и диванов все же не хватало, и часть собравшихся стояла; освободившиеся места захватывались немедленно: люди, по-видимому, устраивались надолго. Больше всего мебели и людей было у окон, где шла оживленная беседа и где собрались наиболее видные сановники. Но довольно плотная кучка стояла и у противоположного окнам угла комнаты, отрезывая от глаз Александра Андреевича то, что было в углу. Невысокая дверь в спальню императрицы, находившаяся посередине короткой стены, была плотно прикрыта, и из-под нее на ковер ползла небольшая полоска бледного света. Безбородко, выпустив руку Валуева, уставился на эту дверь, поискал кого-то глазами, затем отошел к одному из окон и тяжело сел на подоконник, едва доставая до полу концами туфель. Так Александр Андреевич просидел с четверть часа, растерянно слушая разговоры лиц, сидевших перед ним в креслах, и плохо их понимая. Преждевременная старость и немощи сильно на нем сказались в этот день. Он желал теперь только одного: чтобы новый император просто, без позора и кар, уволил его в отставку и дал ему дожить век, — он чувствовал, уже недолгий, — в Москве или в деревне на покое. Честолюбивые мысли, мучившие его всю жизнь, вдруг исчезли совершенно. Кроме радостей еды, сна и того, что еще могли дать ему женщины, он больше ничего не желал на свете. Ему захотелось снять промоченный чулок, накрыться с головой одеялом и уснуть. Он болезненно зевнул, тщательно скрывая зевок, отчего слезы выступили у него на глазах, и прислонил голову набок, к боковой стенке окна, с трудом удерживая спину, чтобы, согнувшись, не разбить стекла. Эта школьническая поза на подоконнике, столь не подобающая его годам и сану, снова напомнила ему ужас его положения.
Из сановников кое-кто дремал, другие устало разговаривали. Все ждали. Большинство не обнаруживало признаков особого горя — оттого ли, что и не чувствовало его, оттого ли, что скорбь умерялась оживляющим действием близкой большой перемены, или же просто по привычке светских, придворных людей скрывать проявления каких бы то ни было сильных чувств. Но были и исключения. Глубокая, искренняя скорбь запечатлелась на лице тяжело сидевшего в кресле Александра Сергеевича Строганова. Этот старик, лишенный честолюбия, один из богатейших людей в России, которому государыня ничего не могла дать, искренне и бескорыстно любил Екатерину. Он любил ее общество, любил ее остроумие, преклонялся перед ее ученостью и умением обращаться с людьми и по-христиански прощал ей всю жизнь ее слабости, ему, по его темпераменту, особенно чуждые. Он думал теперь о величии царствования Екатерины, об ее победах, об ее заслугах перед Россией; думал о том, что никогда больше не будет играть с матушкой ни в вист, ни в макао, ни в мушку, никогда больше не услышит ее голоса с так смешившим его немецким акцентом… Слезы застилали ему глаза.
В комнату вошла косая полоса бледного света. Дверь из спальной императрицы открылась, и на пороге появился лейб-медик Роджерсон. Мгновенно наступила мертвая тишина. Только несколько человек успело подняться с кресел, и Александр Андреевич Безбородко, сорвавшись с подоконника, мелкими шажками пробежал вперед. Роджерсон недовольным взором обвел комнату и сказал медленно, вполголоса, на затрудненном французском языке:
— Господа, прошу разговаривать тише…
Легкая, еле слышная волна точно разочарованного гула пронеслась по комнате. Люди, поднявшиеся с кресел, опять уселись плотнее. Но Александр Андреевич прирос к полу против открытой двери, с ужасом глядя мимо Роджерсона на белое пятно посредине выстланной красным ковром спальной. Его особенно поразило то, что императрица лежала на полу (врачи не решились перенести ее на кровать). Спальная была полутемна по стенам. Но посредине против двери горело несколько свечей в розовых колпачках. Перед тюфяком на коленях стоял, с отведенной свечой в левой руке, один из врачей и платочками, которые, удерживая рыдания, подавала ему Марья Саввишна Перекусихина, вытирал черную пену, струившуюся с губ государыни. Лицо Екатерины было страшно. Оно беспрерывно меняло цвет: из желто-бледного вдруг, наливаясь кровью, становилось багрово-красным, затем снова быстро желтело. В двух шагах от тюфяка в неестественной позе, устремив неподвижный, застывший взор на государыню, заломив перед грудью руки, стояла на коленях толстая безобразная eprouveuse [241] — Анна Степановна Протасова…
Марья Саввишна вдруг тяжело поднялась с колен, передала врачу платочек, подошла к двери со свечой и, сердито потащив за рукав Роджерсона, резким, хоть бесшумным, движением закрыла дверь. Снова поднялась волна гула, почти столь же громкая, как прежде. Александр Андреевич остался в своей неподвижной позе, с полуоткрытым ртом и широко раздвинутыми ногами, чуть согнутыми у колен. Позади него сановники из вновь пришедших вполголоса обменивались впечатлениями: один из них в боковой стене спальной успел разглядеть дверь уборной, в которой случилось несчастье. Бойкий старичок как будто сокрушенно, но не без удовольствия рассказывал соседям, в каком виде была найдена Зотовым императрица. Все морщились, слушая подробности его рассказа. Кто-то вдруг шепотом, с расширенными глазами, напомнил пророчество Андрея Враля: Андрей Враль, умирая, предсказывал, что Екатерина II погибнет позорной смертью. В уме Александра Андреевича тоскливо зашевелился вопрос: какой такой Андрей Враль? И тотчас он вспомнил, что под этой шутливой кличкой был когда-то заточен государыней в ревельский каземат (и умер там) знаменитый митрополит Арсений Мацеевич, борец за вольности православной церкви. Александру Андреевичу вдруг стало уж совсем нехорошо, хоть он был ни при чем в деле митрополита Арсения. Шатаясь, он отошел к своему окну. Но его место на подоконнике было занято бойким поручиком.
Из коридора появился дрожащий свет: лакей с длинной свечой пошел вдоль стен, зажигая канделябры. Комната постепенно освещалась: послышался радостный гул. Когда лакей дошел до противоположного окнам угла, стоявшая там кучка людей расступилась, чтобы дать ему дорогу, и Безбородко увидел, что на небольшом угольном диване сидел Платон Александрович Зубов. Но он с трудом узнал князя. Лицо Зубова было совершенно искажено. На диване рядом с ним могло поместиться еще два человека; однако, хотя в комнате были заняты решительно все стулья, оба места рядом с Зубовым оставались свободными. Вблизи от князя, бесцеремонно на него уставясь, как на медведя в зверинце, стояло несколько человек. Никто с ним не говорил. Вначале он сам пробовал разговаривать с окружающими; одни с испугом от него отшатывались, другие просто не отвечали или пожимали в ответ плечами. Когда лакей, испуганно на него взглянув, зажег над ним свечи канделябра, Зубов болезненно сморщился и сказал сипло, обращаясь неуверенно, с мольбой в голосе, не то к лакею, не то ко всей стоявшей перед ним кучке:
— Дайте мне стакан воды…
Лакей не расслышал слов князя и поспешно прошел дальше. Послышался смех. Зубов с ужасом взглянул на людей и вдруг закрыл лицо руками. Смех усилился. «Beau joueur!»[242] — произнес иронически кто-то вполголоса. Кто-то другой тоже вполголоса сказал фразу, в которой все услышали «кнут» и «Сибирь». Слова эти облетели комнату. Два сановника у окна заспорили об участи, ожидающей Платона Александровича. Один полувопросительно напомнил, что Павел Петрович в свое время грозил по вступлении на престол высечь фаворитов своей матери и сослать их в Сибирь. Безбородко испуганно посмотрел на говорившего и тотчас отвернулся. Но другой сановник стал возражать:
— Мало чего в запальчивости не скажешь! Шутка ли, высечь, и в Сибирь! Этот сударь как-никак андреевский кавалер, генерал-фельдцейхмейстер, русский столбовой дворянин и князь Римской империи…
— А Волынский? А Бирон? А Миних? — сказало сразу несколько голосов.
— Да-с, граф Миних был воин почище этого…
— Однако чувствительность Павла Петровича известна. Может, его величество и помилует…
— Его высочество, — поправил сердито Валуев, показывая глазами на дверь спальной.
Безбородко растерянно огляделся по сторонам. В комнате он увидел человек десять, о которых упорно говорили, будто они пользовались в разное время милостями государыни…
Дверь спальной настежь с шумом распахнулась; из нее с сияющим радостью лицом выскочила Марья Саввишна и с криком бросилась к дивану князя Зубова:
— Открыла глаза! Ожила! Пожалуйте! Теперь выздоровеет! — лепетала она бессвязно.
В комнате произошло смятение. Зубов поднял голову, уставился на Перекусихину, затем вдруг понял смысл ее слов. Сорвавшись с дивана, он бросился в спальную в сопровождении Марьи Саввишны. Толпа мгновенно перед ним расступилась. Кто-то второпях побежал к графину за стаканом воды для князя, но не поспел. Дверь спальной уже закрылась.
— Вот бы дал Господь!.. — Радость какая!.. — Я говорил, что еще есть надежда!.. — Что ж такое, что удар!.. — Всего шестьдесят семь лет!.. — У моей тетушки было три удара, и жива!.. — слышалось с разных сторон. Безбородко не выдержал, маленькими шажками проплыл к спальной, приоткрыл дверь и отчаянным, умоляющим жестом вызвал лейб-медика. Снова настала тишина.
— Ну, что вам? — недовольно спросил Роджерсон. Александр Андреевич хотел объяснить — и не мог: язык не повиновался его усилию. Несколько человек задало вопросы лейб-медику. Выражение досады на лице Роджерсона усилилось и перешло в гримасу.
— Ведь я же ясно сказал, что никакой надежды нет, — сухо проговорил он, пожав плечами. — Зачем меня спрашивать, если вы больше верите этой доброй женщине? Часы ее величества сочтены… Открыла глаза!.. Что с того?.. Это агония…
Он круто повернулся и столкнулся с Зубовым, который выходил из комнаты с прежним выражением отчаяния на лице. Услышав рыдание Александра Андреевича, князь протянул руки, желая его обнять. Безбородко в испуге попятился назад. Роджерсон исчез в спальной.
В коридоре за дверью послышались шаги — не такие, какими ходили теперь все, а спокойные, неторопливые, очень тяжелые. В комнату вошел человек лет шестидесяти, головой выше высокого человеческого роста и наружности, какую никогда никто не мог бы забыть, раз ее увидав. Страшное лицо его от уха до рта было пересечено глубоким шрамом.
«Орлов… граф Алексей Григорьевич… Чесменский…» — пронесся по комнате шепот.
Имя убийцы Петра III теперь звучало еще гораздо более зловеще, чем имя князя Зубова. Но над Алексеем Орловым никто не смеялся и никто не злорадствовал. Все смотрели с ужасом на его могучую фигуру. На нем был мундир серебряной парчи, залитый драгоценными камнями величины невиданной даже при дворе Екатерины II. Андреевская лента и на груди портрет государыни в алмазной раме (после смерти своего брата и Потемкина он один в России имел право носить на груди портрет императрицы). Орлов равнодушно оглядел людей, находившихся в комнате, и, слегка усмехнувшись (усмешка у него при его шраме была особенно страшная), медленно прошел к двери спальной. В комнате стояла совершенная тишина. Алексей Орлов неторопливым движением открыл двери и, слегка вздрогнув, остановился. Наклонив голову, держась обеими огромными руками за косяк двери, недостаточно высокой для его роста, он стоял так неподвижно несколько минут, не отводя глаз от хрипящего тела императрицы Екатерины. Роджерсон поднялся со стула и отчаянно замахал руками. Протасова мгновенно закрепилась в своей позе глубокого отчаяния. Марья Саввишна, смертельно, как и государыня, как и все, боявшаяся Алексея Орлова, в ужасе подняла на него глаза.
— С утра еще был здесь, — прошептал кто-то около Александра Андреевича.
— Больной пришел…
— Видно, Ерофеич вылечил…
Алексей Орлов от всех болезней лечился зверобойной настойкой, которую рекомендовал ему знахарь Ерофеич. Лицо его было в самом деле очень бледно.
…Он стоял неподвижно — и жизнь Екатерины, так странно, так страшно сплетенная с его собственной жизнью, бессвязно перед ним проходила… Она была его любовницей, она имела от него сына, он возвел ее на престол, он задушил ее мужа. Перед ним встал образ любимого брата, который был главным ее любовником, который должен был стать ее мужем. И вдруг промелькнуло в его памяти видение, быть может, самое страшное, вместе с призраком убийства в Ропшинском замке, из всех страшных видений, которые по ночам могли тревожить память Орлова-Чесменского, — образ брата Григория в последние дни жизни: этот человек несравненной красоты, этот любимец судьбы, этот идол женщин в припадке неизлечимого безумия пожирал свои извержения…
Казалось, все присутствовавшие в комнате угадывали чувства Алексея Орлова. В общей тишине слышен был только ужасный хрип, неумолчно несшийся с тюфяка на полу спальной. Что-то вдруг изменило на мгновение не мысли, а души людей. Радостное оживление исчезло, человеческие чувства пробудились. Люди почувствовали не близящуюся перемену престола, не появление новых любимцев, не новые награды и опалы, не конец шумного царствования, а смерть — смерть женщины, с которой каждого из них связывала большая часть жизни. Бледное лицо Орлова дрогнуло. Он медленно закрыл дверь и пошел назад. По дороге ему попался на глаза Платон Зубов, которого на диване поили водой со сбивчивыми словами утешения. Граф Чесменский опять усмехнулся и неторопливо вышел из комнаты.
Своей тяжелой походкой он спустился по лестнице. Внизу происходила суматоха. Парадные двери были открыты настежь. С улицы виднелись огни факелов и слышался звон колокольчиков. От подъезда отъезжала вереница экипажей. По вестибюлю шла толпа людей. Впереди бежал невысокий, худощавый человек в больших пудреных буклях, с огромной шпагой, болтавшейся позади, на спине, между фалд длинного кафтана старого прусского образца. Алексей Орлов почтительно склонился перед наследником престола. Павел Петрович на мгновение прирос к земле, странно заслонив лицо красным обшлагом своего гренадерского мундира, затем что-то пробормотал и побежал вверх по лестнице. За ним шел, покачиваясь, сопровождавший его из Гатчины граф Николай Зубов[243].
В день смерти государыни Штааля постигла большая неприятность: он схватил сильнейший насморк и принужден был сидеть несколько дней дома. Весь Петербург в эти дни толпился во дворце, и показаться знакомым дамам с красным распухшим носом и слезящимися глазами Штааль, разумеется, считал невозможным. Каждое утро он старательно выписывал на листе бумаги: «Заболев сего числа, службы Его Императорского Величества нести не могу» (в первое утро он ошибся и по привычке — ему довольно часто случалось сказываться больным — вместо «Его Величества» написал «Ее Величества»). Небритый и злой, сидел он в своей жарко натопленной квартире, беспрерывно кашляя и мучительно чихая. То лениво рисовал в тетрадке разные скицы, то со злостью читал случайно ему попавшийся седьмой том «Французской революции» врача Христофа Гиртаннера (удивляясь при этом, как все в ней было несогласно с тем, что он видел в Париже). Квартира его, на Хамовой улице, была из двух комнат, небогатая и неуютная, с мебелью рыжеватого цвета, — этот рыжеватый цвет почему-то создавал впечатление бедности и провинции, несмотря на усиленную погоню Штааля за модой и за теми дорогими вещами, которые он мог себе позволить. Одну из стен кабинета (наиболее ободранную) прикрывал настоящий гобелен, за бесценок купленный у французского эмигранта. На другой стене висели две скрещенные рапиры, а под ними кинжал дамасской работы и огромный пистолет. Была в кабинете еще полка с небольшой коллекцией табакерок из яшмы и слоновой кости и с двумя лорнетами (их больше почти не носили с тех пор, как носить их было приказано будочникам). На письменном столе лежали — большая редкость — недавно изобретенные в Бирмингаме гаррисоновские стальные перья (Штааль, впрочем, писал гусиными, но тщательно их прятал в ящик, а знакомых уверял, что стальные хоть гораздо дороже, но зато удобнее). В спальной гостям совсем нечего было показывать — разве только бутыль с душистой водою, которую изготовлял в Кельне сардинец Фарина и которая даже во Франции была в ту пору известна лишь щеголям.
Скучал Штааль невообразимо. От скуки и одиночества быстро прошло то небольшое удовольствие, которое доставляет людям, особенно молодым, легкое, не причиняющее болей нездоровье и связанное с ним законное состояние безделья. Все товарищи его, по-видимому, забыли совершенно: никто не счел нужным зайти навестить больного. Озлобление против людей росло в молодом человеке с каждым часом. «Так и пропадешь с ними, как собака», — говорил он себе вслух. Он догадывался, что в столице происходят события большой важности, и полное отсутствие новостей угнетало его чрезвычайно.
Неожиданно в пятницу, часов в семь вечера, к нему вдруг заглянул Иванчук. Штааль, хоть не слишком его любил, обрадовался ему так, что потом было совестно вспоминать. Озлобление против людей и отвращение от жизни прошли у больного мгновенно. Он вдобавок видел (и мудрено было не видеть), что секретарь графа Безбородко начинен новостями больше всякой меры. Ужас охватил Штааля, как бы Иванчук тотчас не ушел. Он стал умолять гостя остаться на весь вечер и, торопливо соображая содержание кошелька, обещал послать за ужином к Демуту или к Юге и поставить море шампанского. Иванчук согласился не сразу и неохотно, с таким видом, будто у него был на этот вечер десяток других, гораздо лучших приглашений. Но все же согласился остаться, потребовав, чтобы ужин был именно от Демута, а ни в каком случае не от Юге, который кормит дохлятиной. Штааль не обиделся на тон гостя: видел, что он ломается и сам горит охотой рассказать новости. Иванчук сбросил шубу будто небрежно, однако же так, что она ни одним краем не коснулась пыльного пола. При этом Штааль не мог не заметить, как нарядно был одет его гость. Под шубой-винчурой туруханского волка у него оказался зеленый, шитый золотом и шелками камзол, гроденаплевые панталоны, застегнутые ниже колен серебряными пряжками, и полосатые — не вдоль, а поперек, колечками, — шелковые чулки. В руках он держал белую муфту — «маньку». Все это было очень модно и тщательно обдумано. Штааль утешился тем, что у Иванчука была все же не соболья муфта, а «манька» из украинской овцы, и каменья на пряжках у него едва ли настоящие — разве один или два, что поменьше? — и часов как будто была при нем лишь одна пара вместо полагавшихся модникам двух — вторая цепочка служила для отвода глаз. Иванчук был настроен возбужденно и весело. В первые часы после несчастья с государыней он несколько встревожился в связи с участью, ожидавшей графа Александра Андреевича, и даже немного щеголял перед другими своей тревогой, говорившей, что он, как тот или другой вельможа, мог впасть в немилость при новом императоре. Разумеется, ему по-настоящему ничего не приходилось опасаться: в случае опалы Безбородко у Иванчука нашлись бы другие покровители. Но это означало бы важную перемену в его жизни. Кроме того, Иванчук, как все приближенные Александра Андреевича, искренне любил графа. Тревога его продолжалась недолго: после тридцатишестичасового отсутствия Безбородко вернулся из дворца домой. Хотя вид у графа был разбитый и потрясенный, но по особому сиянию его измученного лица, по торжествующим огонькам в заплывших глазах, распухших от слез и бессонницы, по той жалости, с какой он упомянул о Зубове, Иванчук сразу почувствовал, что все обстоит благополучно. А часа через два, немного отдохнув, Безбородко сам вызвал к себе секретаря и поговорил с ним о делах, не очень откровенно, но и не слишком скрываясь. Оказалось, что новый император обласкал Александра Андреевича и перед ним открывались совершенно неожиданно самые блестящие надежды. Как это произошло, граф не говорил и даже старался (хоть при этом неуверенно смотрел на Иванчука) взять такой тон, будто милость к нему Павла Петровича совершенно естественна — иначе и быть не могло, — а расстроен он накануне был главным образом несчастьем с государыней. Впрочем, о любви своей к покойной матушке Безбородко теперь не очень распространялся, даже в разговоре с секретарем, которому он в общем верил. (Александр Андреевич в общем верил довольно многим людям, но до конца не откровенничал ни с кем. Поступал он так инстинктивно; в переводе же на язык связных суждений инстинкт говорил ему приблизительно следующее: такому-то человеку верить можно — он хороший человек и вообще не продаст, однако если не вообще и если предложат большие деньги, то, пожалуй, и продаст — почему не продать?) Из короткого разговора с графом Иванчук узнал, что дел, должностей и наград теперь будет больше прежнего (наград в последнее время при государыне было — из-за Зубова — маловато).
— Ведь я кто был? — прямо сказал Безбородко. — Золотарь… Ей-богу, золотарь. Что князь Зубов гадил, то я убирал.
По этому прошедшему времени «был» и «гадил» Иванчук понял, что торжество Александра Андреевича гораздо больше даже, чем он дает понять. Совершенно успокоенный, Иванчук сам заговорил об Екатерине.
— Погасло солнце российское: Великая телом во гробе, душою в небесах, — прочувственно произнес он фразу, которую слышал от Шишкова.
— Кто минует непременность смерти? — уклончиво ответил Безбородко и тотчас сел писать какую-то промеморию.
В тот же день Иванчук услышал в трех местах, с разными вариантами, рассказы о растопленном камине и о пакете, перевязанном черной ленточкой, содержавшем завещание государыни, которое Павел Петрович будто бы сжег по совету Безбородко. Уважение Иванчука к уму Александра Андреевича (и без того очень большое) возросло чрезвычайно. Он побывал уже в десяти местах, рассказывая сенсационные новости. Но так как сенсационные новости в эти дни рассказывали все, то ему особенно приятно было зайти к больному, ничего не знавшему Штаалю.
Выйдя в переднюю, Штааль позвал денщика, вручил ему три пятирублевки и отдал распоряжения шепотом (смутно предполагая, что Иванчук в кабинете прислушивается). Два обеда у Демута (в семь часов еще должны были оставаться обеды) стоили недорого, главный расход составляло обещанное сгоряча море шампанского: меньше двух бутылок было, очевидно, никак нельзя поставить. Штааль тревожно соображал, что если у Демута бутылка шампанского стоит не дороже, чем в «Лондонской» (где он недавно кутил ), пятнадцать рублей хватит; если же нет, то выйдет очень неловко, — тогда надо будет все свалить на непонятливого денщика (Штааль чувствовал, однако, что кого другого, а Иванчука на непонятливости денщика не проведешь). Он подумал еще немного и — шепотом приказал денщику сбегать к Юге. Затем, вернувшись в кабинет, Штааль объявил, что к Демуту послано, сел в кресло, чихнул и только жестами выразил, что смешон, сам чувствует это, просит извинить и умоляет не томить.
Иванчук понес. Начал, разумеется, с завещания Екатерины, устранявшего Павла Петровича от престола. Со всеми подробностями сообщил вполголоса (чтоб было страшнее — услышать не мог никто) об участии графа Безбородко в уничтожении этого завещания — при этом дал понять, что сообщает далеко не все, а только то, что можно. Рассказал о безудержной нескрываемой радости нового императора. Государь, по его словам, собирался щедро наградить Мамонова, который семь лет тому назад, в бытность свою фаворитом Екатерины, с большим скандалом и к тяжкому ее горю, изменил ей и женился на княжне Щербатовой. (Мамонову и в самом деле вскоре был пожалован графский титул Российской империи.) С юмором говорил Иванчук об отчаянии князя Зубова, вдобавок ко всему оставшегося без квартиры; о Михаиле Илларионовиче Кутузове — он при жизни государыни собственными руками готовил для Зубова кофей и сам относил его князю в постельку, а теперь мог быть в большом беспокойстве; о Нелидовой, долголетней любовнице Павла Петровича, как назло поссорившейся с ним незадолго до его восшествия на престол (все, впрочем, надеялись, что Катерина Петровна помирится с императором: Нелидову любили за ее незлобивость и бескорыстие); о Ростопчине, который после воцарения своего друга стал будто выше ростом, не сразу узнавал знакомых и, только пощурившись немного, любезно кивал им головою, впрочем, не всем и не всегда. То, что рассказывал Иванчук, было очень интересно Штаалю, как всем, ибо относилось ко двору и к первым сановникам империи.
Денщик принес обед: гласированную семгу, утку в обуви с солеными сливами, соус «поутру проснувшись», девичий крем и две бутылки шампанского. Иванчук удовлетворился тем, что все было от Демута, и не очень ругался, хоть соус «поутру проснувшись» был холодный, а шампанское — теплое. Он ел с большим аппетитом, не умолкая ни на одну минуту.
— А у вас теперь все пойдет по-новому, — воскликнул Иванчук уже на второй бутылке шампанского (военные новости его интересовали мало, и потому о них он вспомнил последними — вообще к военным относился свысока). — Было время, а ныне иное. Знаешь, кто у вас теперь будет первое лицо? Аракчеев… Ну да, Алеша Аракчеев, тот самый, что солдату ухо откусил… Он завтра, кажется, получает генерал-майора… И будет жить во дворце, говорят, в квартире Платона… Видал? Да, уж послал вам Бог сахару! Алешка вас подтянет. Кадетский корпус, говорят, так подтянул, что лучше не надо… Теперь держись. Как поднесет, так один не выпьешь!
— Ну, это мы еще посмотрим, как он нас подтянет, — сказал Штааль задорно. — Гвардия, слава Богу, не кадетский корпус.
— Очень просто как. Павел Петрович, — Иванчук больше не говорил Павлик, — его во всем слушает. Шутить, брат, не будут.
— Ну и мы не будем! — воскликнул разгоряченный новостями и шампанским Штааль. — 1762 год помнишь?
Он сам немного испугался своих слов и попытался замять их легким смехом. Иванчук посмотрел на него.
— Кстати, — сказал он, — уж если ты вспоминаешь 1762 год… Можешь себе представить, Пассек, узнав о кончине государыни, скрылся неизвестно куда — пропал без вести, просто смех… А Федьку Барятинского, уж как он ни метался ужом и жабою, государь уволил вчистую — не убивай царей… Так этому грубияну и надо. На его место гофмаршалом назначен Шереметев. А Алексею Орлову ничего, сошло — и в ус себе не дует. Говорили, будто его повесят, да провралось, брат, совершенно.
— Вот тебе раз, — сказал озадаченно Штааль. — Ведь из всех убийц Петра главный — граф Алексей Григорьевич?..
— Ну да, кто ж этого не знает? Другие только помогали ему душить — я сам от Барятинского это слышал… Дело, видишь ли, в том, — Иванчук опять понизил голос, — Павел Петрович боится Орлова… У него большие связи в войсках и среди генералитета… Ах да, генерал-адъютантам запрещено носить тросточки на приемах… Голубчик, да ведь я забыл, ведь ты еще ничего не знаешь! У нас по части мундиров перемены страшные. Теперь всех вас нарядят на гатчинский лад… Помнишь старый прусский бироновский кафтан, ну, как в опере-буфф Ненчин носил? Так теперь все будете ходить…
— Не может быть! — воскликнул Штааль.
— Как же, как же… Приказ вышел, все ваши офицеры плачут. И то сказать: красоты никакой… Прощайся, брат, с синим мундиром, кафтан дадут тебе кирпичного цвета, и волосы велено зачесывать назад, в косичку или гарбейтелем. Салом будете мазать… И в экипажах ездить тоже строжайше вам запрещено: либо в дрожках, либо верхом… Хороша погодка, чтобы верхом кататься? — спросил насмешливо Иванчук, показывая рукой на окно (погода была действительно ужасная)… — Уж вам при матушке точно во всех отношениях жилось привольнее… Вообще прожектов и затеев великое множество. Да, — радостно вспомнил он еще. — Пехоты больше нет, велено называть инфантерией. И не взвод, а «плутонг»… И не отряд, а «деташемент». А вместо «ступай!» будете командовать «марш!»… Я уж сегодня слыхал на Царицыном лугу. Ничего, хорошо, только солдаты еще не понимают…
— Но как же, обмундировочные-то хоть дадут, ведь я только что сшил новый мундир, — растерянно спросил, чихая, Штааль, у которого от этих новостей голова пошла кругом.
— А уж этого, голубчик, я не знаю. Едва ли, впрочем, — ответил Иванчук, наливая последний бокал шампанского. — Хуже, братец мой, то, что и на нас, вольных людей, готовится напасть. Губернатором Петербурга, — добавил он, — назначается Архаров. Чай, слыхал? Зверь, братец мой, совершенный. Он, да Чередин, да Чичерин, хуже зверей свет не видал с тех пор, как Шешковский околел. Ты в Москву поезжай, там тебе о них расскажут. Знаешь ли ты, что такое значит «выведать подноготную»? Небось слышал? Это Архаров с Черединым в Москве на Лубянке на допросах гвозди под ногти вбивают — вот тебе и есть подноготная.
Штааль действительно слышал это выражение, но смысла его не знал. Он представил себе, как под ногти вбивают гвозди, и лицо его искривилось. Брезгливо он отставил на стол бокал с шампанским и задумался.
— Впрочем, мне жаловаться грех, — сказал Иванчук. — Наш Сашенька в большом фаворе, и я, сказать тебе правду, и для себя надеюсь хорошего успеха…
С улицы вдруг послышались отчаянные крики и звук какого-то странного инструмента — будто железом били по железу. Иванчук сильно побледнел. Штааль вздрогнул и поспешил к окну. По Хамовой улице со стороны Невского шли огромные люди в высоких меховых шапках с треугольным верхом. Они отчаянно били молотками о железо и орали нечеловеческими голосами:
— Гас-сите огни!.. Гас-сите свет!..
Из всех домов высовывались растерянные лица.
— Нахтвахтеры, — прошептал за спиной Штааля Иванчук. — Значит, это говорили правду: с нынешнего дня всем велено ложиться спать в девять часов…
Штааль изумленно переводил взор с Иванчука на нахтвахтеров. Он мог поверить чему угодно, только не этому.
В доме против них в одном из окон свет вдруг погас — там задули свечу. Мгновенно за этим окном последовали другие. Через минуту улица стала темна. Издали, понемногу слабея, слышался тот же рев:
— Гас-сите огни!.. Гас-сите свет!..
…Дом, неуверенно раскрашенный в разные цвета и выцветший от времени, был старый, елизаветинских или, быть может, даже бироновских времен. На фасаде его, в вырубленных на камне странных зверьках и штучках, в петушьих гребешках, в побитых грифонах, сказалась та мрачная веселость, которая отличает постройки кровавых эпох, — точно строитель хотел и не мог отдохнуть в искусстве душою: захудалый гезель от архитектурии, он, видно, чтил и голландцев, и немцев, и итальянцев, но хранил в сердце память Дмитриевского собора во Владимире.
Дом был без сеней, без монументальной лестницы, без двусветной залы с колоннами, без зимнего сада, без всего того, что полагалось иметь у себя богатому русскому вельможе. И комнат было не очень много, не более двадцати во всех трех этажах вместе. Соединяли их узкие темные лестницы и неровные, невысокие, длинные коридоры. Сам владелец дома проводил жизнь в двух комнатах второго этажа. Одна служила кабинетом, другая спальной. Обе были не очень большие, темные и странные.
Первая комната была будто нарочно сделана по образцу старых немецких гравюр, изображающих кабинеты алхимиков. Имелись в ней огромный, косо поставленный глобус с металлическими кругами, собранный, свинченный человеческий скелет, тяжелые каменные и металлические реторты и много других предметов, совершенно не нужных человеку, занимающемуся химией или какой бы то ни было другой наукой. По стенам, в книжных шкафах черного дерева, стояли тяжелые, неудобные, отпугивающие книги. Потолок был дубовый, с тяжелой, скучной резьбой непонятного содержания.
Стены и пол соседней комнаты были выстланы черным сукном с нашитыми золотыми слезами. В комнате этой с одним небольшим окном днем было темно. Мебели имелось в ней мало: невысокая кровать, покрытая черным одеялом, да еще посредине круглый стол. Когда зажигались свечи в тройном серебряном канделябре, на черной скатерти стола красивыми пятнами выделялись рукописи, писанные частью красными, частью черными чернилами; все они были богато переплетены, и все по-разному: в красную, зеленую, черную кожу, в голубой, синий, белый атлас. На переплетах были вытиснены звезды, кресты, пентаграммы, щиты с двуглавым орлом, циркули, лопатки, и прошиты были рукописи золотым шнуром, припечатанным семью печатями, на которых изображалась свернувшаяся в кольцо змея.
Жил в этом умышленно-мрачном доме Николай Николаевич Баратаев, странный человек с душой неизменно серьезной, какая встречается редко, — иногда у монахов-отшельников, иногда у конспираторов-террористов, часто у жильцов сумасшедшего дома. В России таких людей во все времена было больше, чем в других странах; больше было в ней и отшельников, и террористов, и сумасшедших.
Тело императрицы Екатерины около недели лежало в опочивальне, а затем было перенесено в тронный зал. Врачи его набальзамировали, как умели. Но умели они плохо, и придворные, которые по два раза в день, вслед за императором и царской семьей, являлись целовать руку скончавшейся государыни, бледнели, исполняя этот обряд, и поспешно отходили от гроба. Об Екатерине почти все совершенно забыли на третий день после ее кончины. Если кто из стариков начинал вспоминать вслух какие-либо умилительные черты характера матушки или события ее царствования, на него смотрели со скукой. Успели надоесть также анекдоты и сплетни, неизбежно связанные с переходом престола: за несколько дней все было пережевано. Никто не понимал, почему государыню так долго не хоронят. Общее недоумение еще усилилось, когда в большой галерее, служившей для танцев в дни балов, стали воздвигать необыкновенную постройку: на возвышении, огражденном колоннами, устроили ротонду и с потолка, наподобие круглого шатра, спустили бархатную занавесь с серебряной бахромой и кистями. Этому сооружению было дано имя caslrum doloris [244]. По дворцу прошел слух, будто государь предполагает короновать тело своего отца, императора Петра III, много лет назад задушенного, до коронации, Алексеем Орловым, и будто тело Петра вместе с прахом государыни перенесут сюда, в большую галерею. Слух произвел впечатление сильное и нехорошее. В этом увидели желание оскорбить память государыни, о роли которой в убийстве Петра теперь вдруг все стали вспоминать втихомолку (а то и громко); тридцать четыре года не помнил никто. Хотя об Екатерине нисколько не жалели, оскорбление умершей сочувствия не встречало.
Подробности же того, как все это будет сделано, вызывали смешанное чувство недоумения, страха и любопытства. С самого дня смерти Петра III никто о нем не думал, кроме Павла Петровича, который помнил своего отца. Стали вспоминать, где похоронен убитый император. Обстановка его погребения, после убийства в Ропшинском замке, была довольно загадочная. Однако с помощью стариков-очевидцев удалось разыскать то место, куда в 1762 году закопали императора. Гробовщики и полиция разрыли могилу и с ужасом вытащили полуистлевший, источенный, облепленный землею, но все же сохранившийся ящик. В одной из досок зияла сбоку черная дыра. Никто не решился в нее заглянуть. Запаха, которого боялись люди, разрывавшие могилу, не было слышно…
Ящик, тотчас положенный в великолепный гроб, обитый золотым глазетом с гербами, был открыт в присутствии всей царской семьи и лиц ее свиты.
Император с лицом землисто-бледным стал возле плотника, не спуская с крышки ящика остановившихся глаз. Мария Федоровна для чего-то поддерживала царя под локоть, и это, видимо, раздражало Павла. На румяном лице императрицы была ясно написана совершенная преданность мужу и полное понимание того, как ему тяжело.
Кто-то из лиц свиты держал на подушке золотую корону (хоть коронование тела еще не должно было произойти в этот день). Другие придворные с ужасом глядели то на золотой глазет гроба, то на землистое лицо и остановившиеся глаза императора.
Плотник, перепуганный до последней степени тишиной, устремленным на него общим вниманием, близостью царя и всего больше тем, что ему в столь непривычной обстановке нужно было делать привычными инструментами привычные движения, нарушавшие тишину, с долотом в руках наклонился над гробом. Ящик с осыпавшейся землей был гораздо ниже нового гроба и лишь немногим уже его, так что трудно было вдвинуть под крышку долото. Плотник ввел его наискось и надавил на рукоятку, не решаясь сразу сильно нажать и боясь задеть армяком золотой глазет гроба. Крышка не поддавалась. Механическая привычка к разбеге взяла свое: плотник быстро попробовал доски, передвинул долото и налег. Послышался треск. Крышка поднялась. Император странно согнулся и застыл. Великий князь Константин не вытерпел и, сделав поспешно три шага вперед, испуганно заглянул в гроб. Императрица выпустила руку мужа и зашептала:
— Schrecklich!.. [245]
Император склонился над ящиком, ухватившись обеими руками за края. Плечи его тряслись, и шпага, которую он носил сзади, странно болталась свободным концом… Вдруг Павел Петрович оторвался от гроба, перекрестился, взял с подушки тяжелую корону, прикоснулся золотом к одной из костей, с ужасом отдернул руки и, отступив на один шаг, не спуская глаз с ящика, знаком приказал крестившемуся плотнику опустить крышку.
По группе лиц свиты медленно шел неясный испуганный шепот: в ящике ничего не было, кроме косы, нескольких костей и полуистлевшего сапога. Не было ни савана, ни венчика, ни иконы…
После панихиды и коронования тела наглухо закрытый гроб Петра III был перенесен в Зимний дворец и поставлен на возвышение в castrum doloris. Возле него горели высокие восковые свечи, отсвечиваясь на золотой короне, положенной поверх гроба, и на серебряных касках бледных великанов гвардейцев, которые днем и ночью неподвижно стояли по углам у подножия. Рядом на возвышении стоял все еще открытый гроб императрицы Екатерины. Его тяжелая крышка стояла прислоненная к колонне и резала глаз, придавая мрачно-красивой картине castrum doloris несимметрический и недоконченный вид. В огромной зале целый день толпились люди. Утром и днем приходил простой народ, робея, поднимался по ступенькам, целовал руку государыни, выпростанную из-под кисеи, которой по шею было прикрыто тело, и проходил, очень довольный выполненным долгом, дивясь роскоши и блеску дворца. Общество же приезжало под вечер. Дворец был освещен слабо; только castrum doloris горел огнями бесчисленных свечей. В полутьме колоссальный зал был величествен и прекрасен. Одни и те же люди приезжали каждый вечер, повидать друг друга, поговорить. Среди лиц, отдававших последний долг Петру III, украдкой показывали его убийц. По ночам устраивались дежурства придворных кавалеров и дам, офицеров гвардии и собственно всех желавших. Немногие долго оставались в зале, так как в ней было холодно (окна не закрывались). В соседних же комнатах время проводилось приятно. Пошла мода назначать свидания на дворцовых дежурствах, и пожилые богобоязненные люди неодобрительно качали головами. Были даже жалобы, но на них, в общем переходном неустройстве дел, не обращал внимания никто из новых людей, ведавших новым этикетом.
Штааль с восьми часов устроился в большой проходной затянутой крепом комнате, открывавшейся в зал прямо против castrum doloris. В ней свечи вовсе не зажигались. Лишь в камине горел огонь, освещая веером часть комнаты. Штааль сидел в покойном кресле, то наблюдая людей, попадавших в светлую полосу камина, то поворачиваясь к зале и вглядываясь в огни возвышения. Во дворце были знакомые офицеры, был и Иванчук (он приезжал ежедневно на весь вечер), но Штааль не искал их общества, так как поджидал Настеньку. Ждать надо было долго, и, чтоб убить время, он усиленно старался думать и делать тонкие наблюдения.
Спектакль на театре Баратаева не мог состояться из-за траура. Штааль два раза побывал в доме старика (так он упорно называл его в мыслях, хотя Баратаеву было не более пятидесяти лет). Старик собирался в Италию, и отчасти в связи с этой поездкой, отчасти независимо от нее ему нужен был секретарь; он, впрочем, ни разу не употребил этого слова и обязанности нужного ему лица определял не вполне ясно: по-видимому, надо было помогать ему — не то в научных изысканиях (с которыми связывалось путешествие за границу), не то в практических делах. Кроме знания иностранных языков, ничего не требовалось. А жалованье Баратаев предлагал такое щедрое, какого Штааль и не ожидал. Обращение старика было самое учтивое: он даже продолжал говорить Штаалю не только по-французски, но и по-русски вы, что в ту пору по отношению к молодым людям было довольно необычно. Во время визита он угощал Штааля вином, которое называл мальвазией, и, подливая, по-старинному говорил: «Совершенная дрянь-с», — хотя вино было превосходное.
«Отчего же временно не принять? — думал Штааль. — Не понравится, уйду, вернусь в полк… Отпуск на три месяца мне, конечно, дадут — я до сих пор ни разу не брал отпуска… Интересно ведь поглядеть на Италию… Но главное, конечно, едет ли Настенька…»
Это действительно было самое главное. Однако старика об этом никак нельзя было спросить. Ответа на вопрос Штааль ждал от самой Настеньки. Свидание было назначено ей длинным страстным письмом, над которым он работал два дня, взяв в офицерской библиотеке Карамзина и «Новую Элоизу». Ответное письмо Настеньки, не очень грамотное, но чрезвычайно милое, Штааль носил на груди и был недоволен тем, что карман приходился не на самом сердце. Настенька принимала свидание в зале дворца. Но освободиться она могла лишь к десяти часам вечера. Штааль рассчитывал повести ее в ресторан. О дальнейшем он не смел думать — так он говорил себе словами романов, когда, замирая, думал об этом дальнейшем: ни о чем другом он не думал в два дня, последовавшие за получением письма Настеньки.
Штааль посмотрел на часы — было девять. Он вздохнул и занялся наблюдениями. Для наблюдений место его было очень удобно. Почти все посетители проходили по черной комнате; многие останавливались и грелись у камина. Были здесь и сановники прошлого царствования, отличавшиеся видом несколько ироническим и растерянным. Их Штааль всех знал в лицо (это доставляло ему удовольствие). Реже попадались новые люди. У них, напротив, выражение было довольно пренебрежительное, точно они хотели показать, что вовсе им незачем здесь быть, что есть у них пропасть других, важных дел, но что они, несмотря на все, исполняют по доброй воле, из приличия эту не очень нужную формальность. И действительно, новые сановники не задерживались во дворце: поспешно всходили в castrum doloris, с озабоченным видом целовали государыне руку (никто, кроме простого народа, в действительности ее не целовал: все только нагибались и делали движение ртом, оставляя расстояние между рукой и губами) и быстро уходили: одни вниз по парадной лестнице, другие, самые важные, в покои нового императора.
Иванчук, разыскавший скоро Штааля, присел на ручку его кресла и положил Штаалю руку на плечо — это свидетельствовало о том, что он был во дворце свой человек и мог даже оказывать покровительство. Иванчук охотно бывал в обществе Штааля. Почти у всякого молодого человека имеет в жизни значение другой молодой человек, сверстник и соперник, на которого он поминутно оглядывается, щеголяя перед ним своими успехами, дразня его удачами, ревниво следя за его карьерой. Таким соперником, несмотря на различие их поприщ, был для Иванчука Штааль, и сравнение с ним Иванчук почти всегда и во всем считал для себя выгодным. Покровительственно похлопывая Штааля по плечу, Иванчук называл вполголоса по именам проходивших новых людей (он уже знал в лицо их всех, а с некоторыми даже оказался знаком): Куракиных, Кутайсова, Плещеева, Данаурова (Аракчеева, о котором много говорили, в этот вечер не было во дворце). Когда по черной комнате с легкой усмешкой прошел, нервно теребя пуговицу, Ростопчин, Иванчук поспешно встал с ручки кресла и почтительно поклонился. Штааль почти механически сделал то же самое (да еще звякнул шпорами) и потом долго краснел, вспоминая прищуренные недоумевающие глаза и небрежный, еле заметный поклон Ростопчина.
— Знаешь, кто это? — вдруг зашептал над его ухом Иванчук, показывая взглядом на нескладного, дурно носившего мундир бригадира, который неловко вошел в комнату и остановился у камина. — Бобринский, сын Екатерины.
— Сын государыни? Ах да, от Потемкина?..
— Какой ты вздор несешь! От Григория Орлова. Или ты не помнишь? Он родился еще при жизни Петра, и Шкурин поджег свой дом, чтобы спасти матушку от беды…
— Как поджег дом?
Иванчук, видно, наслаждался эффектом своего сообщения и подавал его не торопясь:
— Ты не знаешь этой истории?.. Видишь ли, покойный Петя (Штааль не сразу догадался, что Петя — император Петр III) очень любил пожары и, где чуть что, всегда ездил смотреть… ан, когда настал час матушке родить, — что тут делать? как от Пети скрыть? — Шкурин возьми да подожги свой дом на краю города… Государь тотчас поскакал туда на всю ночь, а матушка тем временем разрешилась от своего бремени… На следующий день встала на ноги как ни в чем не бывало — здоровье ведь у покойницы было неизобразимое… Неужто ты не слыхал?
— Враки, — ответил недоверчиво Штааль.
— Ничего не враки. После ропшинского дельца Екатерина было пожаловала сынку титул князя Сицкого, да как-то вышло неловко: ведь Сицкие, древняя фамилия, родовитее Романовых: они идут от князей ярославских. Конфуз, и нам, дворянству, обидно: как-никак, бастард. Так вот его переименовали в Бобринские, по пожалованному имению Бобрики… Матушка сына держала в черном теле, ну, так государь, разумеется, осыпает милостями: пожаловал ему графский титул, штегельмановский дом, а на днях даже громко назвал его братцем… Об этом весь Петербург говорит, один ты, конопляник, ничего не знаешь.
— А это кто с ним разговаривает? — спросил Штааль.
У камина с Бобринским остановился высокий немолодой кавалерийский генерал с умным и странным, противоречивым лицом: с губ его не сходила приветливая благодушная улыбка, но глаза у генерала были холодные, стеклянные.
— Не знаю, право, не могу вспомнить, хоть где-то мы, кажется, с ним имели знакомство, — смущенно сказал Иванчук. — Погоди…
Он отошел, с кем-то поговорил и вернулся к Штаалю с успокоенным видом:
— Немудрено, что я его не знаю: он, оказывается, приехал из Риги представляться… Да и ничего, брат, особенного: немецкий фон-барон, генерал фон дер Пален…
Штааль, не дослушав Иванчука, быстро сорвался с кресла. Вдали, во входившей группе молодых женщин, он увидел Настеньку.
Настенька приняла приглашение Штааля, потому что он очень ей нравился. Понравиться Настеньке было нетрудно. Почти ко всем мужчинам, ласково на нее смотревшим, она чувствовала сердечную признательность, которая легко и быстро могла превратиться в любовь. Физической любви Настенька не придавала большого значения, и ей трудно было отказать в ней предприимчивому человеку, если в нем не было ничего противного и если он очень этого хотел. Хотели этого многие, однако любовников у Настеньки было крайне мало для артистки, которую даже строгие судьи признавали очень миловидной, а снисходительные — называли красавицей. Чаще всего между ней и людьми, которые ей нравились, становились случайные внешние препятствия. В любовной жизни Настеньки, как у громадного большинства людей, особенно женщин, эти препятствия, — отъезд, надзор, недостаток времени, отсутствие места для встречи, всего больше недостаток денег, — имели огромное значение. Иногда, думая о своей жизни (Настеньке редко случалось о ней думать), она сама дивилась тому, как все это странно вышло, как мало значения имела ее воля, ее желания во всем том, что с ней происходило. Поэтому она была набожна и особенно очень суеверна. Она знала все приметы: не клала пряжи на стол — сорок грехов наживешь; не оставляла ножа на столе — лукавый зарежет — и ждала гостей, когда дрова разваливались в печи; знала также лучшие ходы против каждой приметы, тщательно обдумывала сны и, хоть строго исполняла все религиозные обряды, кроме очень обременительных, но приметам и обходам примет придавала про себя гораздо больше значения. Она несколько месяцев была близка с актером-вольтерьянцем, который научно разъяснил ей неосновательность суеверия, называл все приметы бабьим вздором и строго запрещал ей стучать по дереву в тех случаях, когда это предписывала мудрость столетий. Настенька покорно слушала актера, восхищалась его умом и ученостью, но стучала по дереву от него тайком. Актер, человек раздражительный, скоро ее бросил. Она не слишком этим огорчилась и почти не сердилась на актера. Настенька была чрезвычайно добра; во всем мире она ненавидела только двух женщин, из которых одна была артистка и чрезмерно важничала, а другая оклеветала Настеньку перед красивым офицером-преображенцем. По-своему Настенька была и очень неглупа, и чрезвычайно наблюдательна. И если Николай Николаевич Баратаев считал ее совершенной дурой, то главным образом потому, что не понимал женского ума: он считал дурами всех женщин, начиная с самой Екатерины.
Баратаеву Настенька вместе со всей труппой досталась по наследству от дяди. Прежний их владелец был страстный театрал, нанимал для артистов учителей и приглашал к ним Дмитревского. Баратаев же только раз пришел на спектакль, который ставила труппа, и не досидел до конца представления. Но тотчас согласился на все просьбы труппы и назначил актерам жалованье. Настеньку он заметил во время спектакля, поговорил с ней недолго, видимо тяготясь разговором, и затем равнодушно предложил ей прийти к нему вечером. Она была крайне польщена и тронута — тем, что он предложил, а не велел ей прийти. Все поздравляли Настеньку — как было не поздравлять? Но ей было боязно: артисты, расширяя глаза, говорили, будто новый хозяин — фармазон; он показался ей страшен, он, и весь дом его, и особенно черная спальня. Впрочем, Настенька не была лишена насмешливости и потом улыбалась, вспоминая, что спал ее новый владелец хоть и в черной комнате и под одеялом черного цвета, но не на досках, а на мягкой перине. В первый же день через управляющего ей были в конверте доставлены отпускная и деньги. Отпускная ничего не изменила в жизни Настеньки и так и пролежала у нее год, в том ящике шкапа с бельем, где хранились ее самые ценные вещи: письма трех человек, которых она любила больше других, золотое колечко с рубином и большой граненый флакон настоящих французских духов (она этими духами пользовалась только в самых торжественных случаях, а обычно душилась «Вздохами Амура» рижского производства). Старый актер, которому она раз показала свою отпускную, сказал, что документ составлен не по форме и не имеет никакой силы. Это известие тоже не очень огорчило Настеньку, так как она чувствовала, что без хозяина ей все равно не обойтись — не этот, так другой; а этот был лучше, чем другие.
Она, однако, не полюбила Баратаева, хотя, казалось, не имела причин не любить его: он был щедр и учтив с нею. Она чрезвычайно его боялась, особенно потому, что он смотрел на нее почти как на собаку; заговорить с ней как с человеком ему просто не приходило в голову.
Штааля же Настенька полюбила с первой встречи (по крайней мере, так она потом себе говорила). Он был беден и тщательно это скрывал. Скрывал он свою бедность довольно искусно; однако Настеньку можно было — и даже очень легко было — обмануть чем угодно другим, но никак не этим. И ее особенно трогало, что молодой красивый офицер в блестящем гвардейском мундире проделывает все те фокусы прячущейся бедности, которые она так хорошо знала. Ей-то, собственно, прятаться не приходилось: все понимали, что у нее ничего нет; но самая профессия артистки требовала, на сцене и в кулисах, постоянной подделки под роскошь.
Штааль, разыгрывавший перед нею роль богатого офицера-кутилы, не знал и не думал, что Настенька, раздобыв его адрес, тайно приходила в дом, в котором он жил, и выспрашивала о нем дворника. Ей стало, таким образом, известно, что он живет в двух комнатах, не имеет прислуги, кроме денщика, и не держит лошадей; что он иногда сидит без гроша; что из ресторана по нескольку раз приходят со счетами; что лавочник говорил даже нехорошие слова и грозил жаловаться начальству офицеришки. Для чего Настенька тайком приходила наводить справки о Штаале, едва ли было ясной ей самой: никаких денег она от него не ждала, а может быть, и не приняла бы. Но сведения эти (особенно о лавочнике) доставили ей тайную отраду. Если б оказалось, что Штааль живет в собственном дворце, имеет десятки слуг и лошадей, это тоже было бы приятно Настеньке, но по-иному и не так приятно. Она, разумеется, желала Штаалю всякого добра, но при мысли о том, что у него никого и ничего нет, что ему часто приходится туго, у ней по ночам, как если б она его ненавидела, сладко сжималось сердце. Мысленно она его называла «маленький», хоть он был среднего роста и только пятью годами моложе ее. Из любви к нему она при встречах своими замечаниями и вопросами давала понять, что считает его тем богачом-кутилой, под роль которого он почти бессознательно подделывался.
Штааль, собственно, не хотел обманывать Настеньку и, как правдивый человек, только редко лгал без необходимости. Но роль гвардейца-мота, в которую он, по его мнению, сразу попал в глазах Настеньки, была все же приятная роль; выходить из нее не хотелось, а после первых дней знакомства было уж и не так удобно. Для успокоения совести Штааль говорил себе, что женщин надо брать обаянием силы и богатства: он не знал, что одни этого достигают силой и богатством, другие — слабостью и бедностью. В его положении было возможно лишь второе, да он и сам тревожно задумывался — что же будет потом? Очевидно, Настеньке пришлось бы назначить содержание. Но где его взять? Как сказать ей правду? Как она правду примет? Штааль гнал от себя эти мысли. В этот вечер у него были деньги; он предполагал повезти Настеньку за город, и счастье, которого он ждал от ночи, вытесняло все тяжелые мысли и заботы. «Не все ли равно? Хоть день, да мой!» — говорил он себе все решительнее.
Настенька тоже многого ждала от свидания. Две ночи подряд она провела с утиральником Венеры на лице: от веснушек мазала нос раздавленными сорочьими яйцами, натирала для гладкости щеки дынным семенем, тертым с бобовой мукой, а отправляясь в Зимний дворец, надушилась французскими духами из граненого флакона, чуть подрумянилась кошенилью и выбрала самую модную мушку, изображавшую карету четверкой. В таком виде никто не мог ей дать более двадцати двух лет. На самом деле ей было двадцать восемь, и немало огорчения доставляло ей то, что женщины гораздо старше, которых она знала, тоже любили мальчиков и что над ними из-за этого втихомолку смеялись.
Настенька пришла на полчаса раньше условленного времени. Несколько артисток собрались вместе для посещения дворца. Настенька мало их знала, хоть с ними брала уроки у Дмитревского. У них были общие интересы по пьесам, которые они играли, по знакомым, которые за ними ухаживали. Но все же положение их было совершенно различно, в зависимости от того, каков был их хозяин. Среди них три были крепостные и две вольные, но и вольные зависели от хозяев. Все они кое-чему учились и, за исключением познаний во французском языке, мало отличались по образованию от дам и даже от многих мужчин лучшего общества. Близости между актрисами особенной не было — они условились пойти во дворец вместе только потому, что в одиночку было бы боязно. Должна была идти с ними еще шестая, но она как раз в этот день за плохо выученную роль Армиды была на двое суток посажена на стуло . Разговор всю дорогу и шел о строгости владельца этой артистки. Говорили о нем с ужасом и с затаенным интересом.
Настенька намекнула своим спутницам, что должна встретиться во дворце с одним конногвардейским офицером. Когда Штааль, весь вспыхнув, подошел к ним, артистки с любопытством оглядели его с ног до головы и тотчас простились с Настенькой, подчеркивая свою скромность и знание приличий. Штааль даже не посмотрел им вслед, хоть редко не оглядывался на молодых женщин.
— Еще нет десяти, — радостно сказал он, от смущения зачем-то вынимая часы, как если бы ему было неприятно, что она пришла получасом раньше, и еще больше покраснел, сообразив нелюбезность своего замечания. Настенька тоже сконфузилась, хотела сказать что-то в свое оправдание, но встретила его влюбленный взгляд и улыбнулась. Штааль оглянулся — его кресло уже было занято, — он сердито посмотрел на того, кто его занял, и подвел к камину Настеньку, которая тотчас стала усиленно греть руки у огня, скрывая свое смущение. Штааль, до того все обдумывавший, как бы деликатнее разузнать, едет ли Настенька за границу, в первую же минуту прямо ее спросил об этом и замер от радости, услышав ее ответ: ей как раз накануне Баратаев кратко сказал, что собирается с ней в Италию. Но толком она еще ничего не знала: не решилась задавать вопросы, как ни удивило, ни обрадовало и ни испугало ее это известие.
— Так и я же поеду с вами! — горячо воскликнул Штааль.
Настенька задумалась, спрашивая взглядом, говорит ли он правду и хорошо ли это, если он в самом деле с ними поедет.
— Вам служить надо, — нерешительно сказала она.
— Я возьму отпуск…
Она радостно кивнула головой, точно теперь решила, что это хорошо, и протянула ему руку. Он быстро поцеловал ее, вспыхнул и оглянулся: никто не обратил внимания. Настенька тоже покраснела: артисткам не целовали рук.
— Настенька, поедем кататься за город, — сказал Штааль умоляющим голосом.
Она опять немного подумала, как после каждого его замечания, — все боялась ответить не так, как требовалось.
— Только вы о катаньях думаете, все вам, проказе, проказничать, — строго сказала она и тотчас добавила: — Да ведь у вас дежурство?
Штааль махнул рукой:
— Какое дежурство! Никто и не думает дежурить… Померла старушка, поплакали, и будет…
Настенька широко раскрыла глаза:
— Это государыня-то? Не стыдно вам!.. Такая красавица была! Другой такой не сыщешь…
— Можно сыскать другую, и даже далеко ходить незачем, — галантно сказал Штааль.
Она быстро недоверчиво на него взглянула, хоть как будто ждала этого ответа.
— Уж я не знаю, где это вы другую такую сыщете, — сказала она, вспыхивая. — А я пришла проститься с государыней…
Настенька повернулась и пошла в большую галерею. Штааль, очень собой довольный, последовал за ней. Она поспешно оглянулась, тряхнула головой, ускорила шаги и со строгим выражением на лице стала в очередь, которая образовывалась перед узкой лестницей, поднимавшейся в проход castrum doloris. Штааль остановился на пороге залы, уступая место дамам: в хвосте между ним и Настенькой успело стать несколько человек. Он увидел ее на верхней ступени лесенки и задержался глазами на ее шелковых чулках. Настенька опять оглянулась, поймала его взгляд и, быстро поправив юбку, скрылась в ротонде.
Очередь передвигалась быстро. Сильно запахло ладаном и еще чем-то непривычным. Штааль очутился на возвышении. Перед ним снова мелькнула в желтом свете свечей бледная крестившаяся Настенька, и тотчас ее опять заслонили… Щурясь от света, он старался не смотреть по сторонам и небольшими неровными шагами подвигался вперед, следуя за движениями других и делая то, что делал штатский господин впереди его. Вдруг сбоку показалось что-то желто-белое, страшное… В памяти Штааля мелькнула государыня в Среднем Ермитаже, потрепавшая его по щеке, когда он там целовал ей руку… Он чуть не вскрикнул, сжал зубы, толкнул замешкавшегося господина, который испуганно смотрел на золотую корону, и, быстро пройдя мимо него, спустился по выходной лестнице ротонды.
Настенька, сидя на небольшом диване (около castrum doloris диваны были не заняты), вытирала платком глаза. Перед ней стоял Иванчук.
— Настенька, тужур белль, — говорил он. — Ну, как живем?
Он увидел Штааля и почему-то немного смутился: Иванчук знал об их романе, как вообще знал все обо всех. Он многозначительно улыбнулся и подмигнул Штаалю.
— Здесь теперь все встречаются, — сказал Иванчук, показывая тоном, что ему-то вполне естественно тут быть, а вот удивительно, как она сюда попала. — Особливо влюбленные парочки. И то сказать, место: они ведь тоже были влюбленной парочкой, — сказал он, показывая рукой в сторону ротонды, и засмеялся своим неполным, неуверенным смехом.
Штааль не ответил даже улыбкой, а Настенька немного изменилась в лице.
— Сидеть здесь нет ни резону, ни радости, — продолжал Иванчук. — Пойдем… Ведь ты хотел повеселиться за городом? И добрая мысль — ночь хорошая, не холодно, только снегу, жаль, мало. Я вас провожу… Да не сюда, так гораздо ближе…
Он повел их в вестибюль кратчайшей дорогой, которая была хорошо ему известна.
— Куда бы нам поехать? — спросил Штааль, выходя из дворца и с недовольным видом оглядываясь на Иванчука, который вышел вместе с ними. — Настенька, хотите на Мельгуневский остров?
— Ну нет, зачем на Елагин остров? — ответил уверенно Иванчук. — В Петербурге теперь от полиции нигде нет проходу, того и гляди нарвешься на скандал. Махнем-ка в «Красный кабачок»? Туда нахтвахтеры пока не суют носа… А?
«Он, что же, с нами собирается ехать? Экой прилипчивый!» — подумал, морщась, Штааль.
Иванчук, по-видимому, угадал его мысль и, взяв Штааля за рукав, сказал ему тихо, так, чтобы Настенька не слышала:
— Вот что, монкер, ты не бойся, я тебе мешать не буду. Доедем до «Красного кабачка» вместе, а там ни вю, ни коню: у тебя твое, у меня мое…
«Разве что так», — подумал Штааль, удовлетворенный тем, что общество устами Иванчука уже признавало его преимущественные права на Настеньку. Кликнув извозчика, Штааль приказал громким голосом:
— В «Красный кабачок»! И живо: два рубля на водку…
«Почему два? Экой я дурак!.. Надо было сказать: три рубля…»
Иванчук посмотрел на него с неудовольствием и твердо решил, что уже из этих двух рублей он никак не возьмет на себя половину: «Никто его не просил сулить на чай за мой счет. И совсем это не нужно: что за мальчишество!» — додумал он: втайне он надеялся, что совсем не будет платить.
Венская карета, перенесенная с колес на полозья, была небольшая, с узким сиденьем спереди. Иванчук скромно хотел было сесть спиной к лошадям. Штааль из вежливости запротестовал в качестве хозяина Настеньки. Начался вечный спор людей, садящихся в экипаж.
— Да сядем рядом, втроем поместимся, и теплее будет, — сказала Настенька, опуская муфту, которой она прикрывала рот: ночь была не очень холодная, но все известные артистки и певицы прикрывали вечером рот муфтой.
— И то правда, — подхватил настроенный сговорчиво Иванчук.
Штааль поднял брови. Втроем сесть рядом было трудно, и если б Настеньку посадить посредине, то она оказалась бы на коленях у него и у Иванчука, который, по-видимому, ничего против этого не имел. Штааль первый вскочил в карету, помог взойти Настеньке и без разговоров, с решительным видом, усадил ее к себе на колени. Она было пискнула, но не сопротивлялась. Штааль, задохнувшись от счастья, взял из ее рук муфту и положил рядом с собой на сиденье кареты. Для Иванчука оставалось достаточно места по другую сторону муфты.
— Ну, садись же, — сказал Штааль, глядя на него с видом ироническим и торжествующим. Иванчук негромко хихикнул, но послушно сел на указанное ему место. Карета тронулась. Первое время разговор не клеился. На вымощенных улицах сани трясло — снега было мало, — и раза два их шатнуло так сильно, что лица Настеньки и Штааля как-то встретились на боковой стенке кареты. Толчки повторялись (даже после того, как экипаж съехал на немощеную улицу), и Штааль немного им помогал, все больше пьянея от счастья. Настеньке было тоже очень приятно, хоть и не так, как ему: сидеть было твердо, нельзя было опереться, и немного ее тревожило, все ли у нее в порядке сзади: как волосы, не запачкан ли воротник?.. Она сильнее прежнего чувствовала, что в любую минуту может без памяти влюбиться в «маленького», если еще не влюбилась, — но, кажется, уже влюбилась без памяти, — ну да, конечно, с первого дня… Иванчук философски пожимал плечами, хихикал, а при одном особенно сильном толчке сказал даже отечески: «Веселитесь, веселитесь, детки…» В действительности их игры были ему неприятны.
На заставе, которой, из-за новых порядков, побаивался Иванчук, все обошлось вполне благополучно. Сторож спросил было спросонья подорожную, но сам ухмыльнулся, подбежав к карете, и благодушно махнул рукою. Они выехали на Петергофскую дорогу и понеслись стрелою. В окнах загородных дач по сторонам таинственно мелькали редкие огни. Было немного страшно, Штааль был счастлив, как никогда в жизни.
Иванчук, прижавшись к своему стеклу кареты, называл имена владельцев дач: чем знатнее и богаче был владелец, тем с большим удовольствием он его называл, точно это See были его родные. Трудно было понять, как он различал дачи в темноте (он и в Петербурге знал чуть ли не все дома — какой кому принадлежит). Когда они промчались мимо дачи Ба-ба, Иванчук особенно оживился и напомнил, как они с Штаалем здесь кутили в первый месяц их знакомства. Воспоминание это было приятно Штаалю (ему было очень хорошо в тот месяц) и вдобавок поднимало его престиж в глазах Настеньки. Но, к большой его досаде, Иванчук заявил, что, по его сведениям, Штааль именно здесь, на даче Ба-ба, впервые постиг тайны любви. Настенька расхохоталась чрезвычайно весело (ее растрогало это сообщение). Штааль сконфуженно отрицал сведения Иванчука. Но тот уверенно настаивал на своем, предлагая доказать. В конце концов засмеялся и Штааль, подумав, что Настенька ведь не знает, когда именно это было, и, следовательно, не может сделать выводов, обидных для его самолюбия. Разгоряченный Иванчук стал напоминать разные подробности. Настенька хохотала все веселей, хоть ей было стыдно.
— Да, да, — говорил, улыбаясь, Штааль. — А ведь давно мы с тобой, брат, ведем знакомство…
Он желал переменить разговор. Ему вообще не нравился тон Иванчука, его грубоватая манера разговора в присутствии дамы: он не раз видел, как Иванчук, багровея, хватал малознакомых женщин и говорил им самые непристойные вещи в полной победоносной уверенности, что это и есть самая лучшая, самая модная манера ухаживания: прежде все это могло быть иначе, а теперь признано необходимым поступать именно так. Штааль знал также, что уверенность свою Иванчук иногда передавал женщинам и вообще имел у них недурной успех, значение и размер которого он, впрочем, сильно преувеличивал. Манера Иванчука теперь, в присутствии Настеньки, особенно не нравилась Штаалю. Но вместе с тем он чувствовал, что его интимность с Настенькой растет от вольного тона. Иванчук, как всегда, шутил долго и упорно. Раз установив тон разговора с человеком, он вообще нелегко и неохотно из этого тона выходил: ему уже было бы трудно говорить с Настенькой и Штаалем иначе как грубовато-шутливо, с отеческим оттенком, точно они были гораздо моложе его.
Фонари стали учащаться, откуда-то сбоку показался яркий красноватый свет. Вдали послышалась музыка. Сани подъезжали к «Красному кабачку». Штаалю было жаль, что они так скоро приехали: в карете было прекрасно. Он чувствовал легкое беспокойство, которое свойственно людям, впервые приезжающим в шумное общеизвестное место. Несколько мальчиков в красных костюмах бросилось им навстречу с красными бумажными фонарями. Один мальчик еще на ходу откинул подножку замедлившей движение кареты и заскакал на одной ноге, держа другую ногу на подножке и ухватившись рукой за ручку двери. Свет все усиливался, и звуки музыки становились громче.
Иванчук поспешно соскочил, помог Настеньке выйти из кареты и галантно под руку проводил ее на крыльцо, предоставив Штаалю расплату с извозчиком. Настенька остановилась на крыльце и, не оглядываясь, читала какую-то афишу: она знала, что не нужно смотреть на мужчин, когда они расплачиваются, — всегда может выйти неловкость или даже неприятность. Иванчук неторопливо вернулся к карете после того, как извозчик низко снял шапку (вместо обещанных двух рублей на водку Штааль сгоряча дал ему пять).
— Combien? [246] — спросил Иванчук, опуская руку в карман.
— Оставь, — пренебрежительно ответил Штааль.
— Никогда в своей жизни не позволю, — решительно возразил Иванчук, вынимая руку из кармана. — Собственно, сегодня мой черед платить. Ну, да так и быть, давай пополам…
— Оставь, — повторил Штааль еще пренебрежительнее: он знал по долгому опыту, что Иванчук всегда легко уступает в таких случаях, и не отказал себе в удовольствии: саркастически усмехнулся. Иванчук, однако, совершенно не заметил этой усмешки и бросил небрежно:
— Ну, мы с тобой сочтемся.
Толстый старый швейцар настежь открыл дверь и, почтительно наклонив в сторону булаву, кланялся гостям. Настенька, еще более умиленная щедростью Штааля (она и не оглядывалась на них, а все видела), вошла в переднюю «Красного кабачка» и остановилась перед зеркалом. Огонь свечей рванулся в сторону от ветра и стал выпрямляться. Музыка замолкла, издали послышалось несколько хлопков, затем смех. Швейцар, поспешно снимая шубы, сразу совершенно верно расценил гостей: понял, что платить будет не штатский (он его знал в лицо и не рассчитывал с него поживиться), а офицерик, и что заплатит офицерик хорошо, хоть денег едва ли у него много. Настенька поправляла волосы, мужчины украдкой через ее плечо поглядывали в зеркало.
— Много нынче народа? — спросил тоном завсегдатая Иванчук.
— Еще будут-с, — ответил швейцар, открывая дверь.
В первой комнате за стойкой сидела старая немка, вся увешанная медалями. Больше никого не было. Штааль вежливо ей поклонился первый (немка тотчас потеряла к нему уважение, которое она отпускала в кредит новым гостям) и приостановился, поправляя галстук и пропуская вперед Иванчука: он на беду никогда не был в «Красном кабачке» и не желал это обнаружить. Иванчук уверенно открыл перед Настенькой следующую дверь. Он вошел приосанившись; Штааль — горбясь: так по-разному у них выражалось смущение.
В большой комнате гостей было немного, и сразу чувствовалось (в особенности по хмурым лицам официантов), что настроение вялое. Замешкавшийся скрипач с виноватым видом укладывал инструмент в ящик. У окна человек шесть играло в карты, тоже вяло, судя по тому, что игроки оглянулись на вошедших, а один из них продолжительным взглядом осмотрел Настеньку с ног до головы. Настоящая игра, совет царя Фараона, шла в дальней комнате, а здесь, за недостатком в той места, устроились не настоящие игроки. Столики, крытые белыми скатертями, были большей частью не заняты. Только в углу, за тремя сведенными вместе столами, усиленно кутила какая-то компания. Штааль никого в ней не знал, но видел, что это господа не первый сорт: офицеры армейских полков и второклассных гвардейских (офицерам лучших полков гвардии их обычай в ту пору строго запрещал кутить с армейцами), двое штатских и несколько дам, сидевших вперемежку с мужчинами, что считалось неприличным: в обществе всегда сажали дам по одну сторону стола, а мужчин по другую. На столе стояли всего две бутылки шампанского и тарелка с вафлями, которыми славился «Красный кабачок». Иванчук кому-то поклонился с приятной старательной улыбкой и тотчас покосился на Штааля, как бы приглашая его оценить это знакомство. Но штатский, которому он поклонился (позже оказалось, что это богатейший киевский помещик), ответил не сразу, без всякой улыбки и несколько удивленно, точно не зная, с кем имеет дело.
Лакеи, оживившись при входе новых гостей, с низкими поклонами отодвинули перед Настенькой стол в другом углу. Настенька села конфузясь и от застенчивости обмахивалась веером, хоть ей еще никак не могло быть жарко. Иванчук, прищурив глаза, поспешно отстранил карту вин, которую почтительно раскрыл метрдотель на странице шампанских, и заказал устрицы и бутылку портера. Хотя это сочетание было очень модным, метрдотель отошел с несколько обиженным, холодным выражением. Штааль тоже был недоволен тем, что Иванчук распорядился, не спросив ни Настеньку, ни его (он не успел вмешаться). Смущена была и Настенька: она не совсем твердо знала, как едят устрицы.
Иванчук, отпустив метрдотеля, вскочил и с той же приятной улыбкой направился к большому столу, за руку поздоровался с киевским помещиком, достойно раскланялся с компанией и немного поговорил: каждый счел его знакомым других. Через некоторое время он уже вошел в это общество. Собственно, цели он при этом никакой не преследовал, так как важных особ здесь не было, а богатством киевского помещика он, очевидно, не мог воспользоваться. Но Иванчук так поступал по бессознательным побуждениям общительности и любви к знакомствам с приличными людьми. Перезнакомившись, он вернулся к своему столу в очень хорошем настроении и тотчас вполголоса назвал, как будто обращаясь к Настеньке, но в действительности сообщая это Штаалю, имя помещика и число принадлежащих ему душ и десятин, которое сильно увеличил. Потом принялся за устрицы, пил портер и говорил без умолку, все похваливая «Красный кабачок», объясняя случайностью и трауром недостаток оживления в эту ночь и отсутствие видных людей. Он говорил так, точно был здесь хозяином.
— Ты знаешь, Екатерина останавливалась в «Красном кабачке» на ночь в 1762 году при походе на Петю. Может, здесь изволила забавляться с Алексеем Григорьевичем (Орлова Иванчук не называл Алешей)…
Настенька кивала головой, притворяясь, будто знает, кто такой Алексей Григорьевич и какой был поход в 1762 году. Ее мысли были сосредоточены на том, чтобы не совершить никакого неприличия: она украдкой посматривала на Штааля и делала с устрицами все то же, что делал он. Настенька слышала, что устрицы живые, и ела их с ужасом, думая о том, как им, должно быть, больно, когда их отрывают вилкой. Штааль пил портер и от непривычки к этому напитку становился все нервнее.
Иванчук подметил его недобрый взгляд и внезапно позвал его в другую комнату, к стойке с крепкими напитками.
— Настенька, mille pardons [247], — сказал он, поясняя Штаалю значительным взглядом, что имеет секретное дело.
«Если денег попросит, не дам, — сердито подумал Штааль. — За ним второй год моих двадцать пять…»
— Вот что, — сказал за дверью Иванчук вполголоса отеческим тоном. — Ты чего глазопялова платишь?
Штааль удивленно смотрел на него.
— Ты зачем сюда с Настенькой приехал? Дождался случая, так пользуйся, — в голосе Иванчука проскользнула вдруг зависть, и улыбавшееся отечески лицо его на мгновение стало жестким.
— Здесь кабинеты есть? — спросил глухо Штааль.
— Зачем кабинеты, есть лучше. Об избушках слышал? Избушки Петергофской дороги… Снаружи elles ne payent pas de la mine [248], — с усилием выговорил Иванчук, очевидно гордившийся этим выражением. — Но внутри — ничего лучшего желать нельзя. Я много раз бывал… Хочешь, я тебе это аранжирую через здешних мальчиков?
— А ты? — поспешно спросил Штааль, у которого голова закружилась при мысли об уединенной избушке.
— А я, Бог даст, без вас обойдусь, — насмешливо сказал Иванчук. — Может, своего счастья поищу. Чай, свет на твоей Настеньке не клином сошелся… Или с теми посижу, очень они меня звали… Напоследок, к рассвету rendezvous [249] здесь: столик за нами оставят, меня знают. Впрочем, ежели хочешь, заплати метру сейчас. И считай за мной половину…
Он отошел, подозвал пальцем одного из мальчиков и пошептался с ним, показывая глазами на Штааля. Мальчик кивал головой с видом полного одобрения.
— Все будет сделано, — успокоительно заметил Иванчук, возвращаясь к Штаалю. — Через полчаса он за тобой зайдет и покажет дорогу в избушку… Дай-ка ему что-нибудь вперед для поощрения. Ну, зачем так много?..
В большой комнате начинался новый музыкальный номер. Так как публики было мало, управляющий кабачка решил, что выпускать весь цыганский хор не стоит. Цыгане, открытые еще не очень давно Алексеем Орловым, все больше входили в моду и из разных стран стекались в Москву и Петербург: в Европе их пение, по странному душевному сродству волнующее русских людей, неизменно вызывало смех. В ту минуту, когда Иванчук и Штааль входили в большую комнату, безобразная цыганка, одна из наиболее известных в столице, уже сидела на стуле, скаля зубы и перебирая на коленях красный платок, очевидно взятый ею, чтобы занять руки (как опытные ораторы на трибуне припасают для этого карандаш или свернутую тетрадку). Рядом с цыганкой на низеньком табурете поместился молодой гитарист, который, собственно, не был цыганом и, видимо, очень об этом сожалел: по крайней мере, играл он с необыкновенной цыганской удалью, производя и пальцами, и плечами, и ногами, и глазами гораздо больше движений, чем было нужно. За стулом цыганки стоял высокий пожилой цыган, немного подделывавшийся под Алексея Орлова, который был кумиром всех цыган, осанкой и одеждой (только камни, заливавшие его нелепый костюм, даже издали не походили на настоящие бриллианты). Игроки с веерами карт в руках повернулись на стульях вполоборота. Штааль и Иванчук поспешно на цыпочках прошли мимо певицы, получив от нее на ходу отдельную извиняющую их улыбку, и уселись за стол, неслышно отодвинув стулья. Настенька сделала обиженное лицо (она действительно была немного обижена, больше на Иванчука, за то, что ее оставили одну). Штааль умоляюще-нежно посмотрел на нее: она тотчас его простила.
В ту самую минуту, когда певица стерла улыбку и перестала скалить зубы, дверь с шумом отворилась и в комнату не торопясь вошел грузный, старый, неряшливо одетый человек. На него зашикали с легким смехом. Певица сердито посмотрела на вошедшего и сделала знак гитаристу, который с удовольствием начал наново вступление. Старый человек принял виноватый вид, сел за первый свободный столик, рядом с игроками, и пробормотал довольно громко:
— Не буду, не буду, красавица… Тсс!..
Игроки с неудовольствием переглянулись, тотчас собрали веера карт и демонстративно положили их на стол. Один из них накрыл даже свою игру пепельницей. Грузный господин укоризненно покачал головой и еще раз внушительно протянул:
— Тсс…
Иванчук успел шепотом объяснить Настеньке и Штаалю, что это старый шулер, когда-то гремевший по всей России, но давно поконченный и отпетый. С ним решается играть один Женя… (он назвал титулованную фамилию), но и то лишь в комнате без зеркал, своими картами и с условием, чтобы партнер был без манжет и не имел в руках ни часов, ни табакерки, ни других предметов с блестящей отражающей поверхностью. Настенька с ужасом уставилась на шулера.
Вступление дошло до нужного места, и запел высокий цыган. По лицу его никак нельзя было бы понять, что именно он поет — грустное или веселое. Глаза его и высоко поднятые внутренние концы бровей изображали крайнюю тоску, но скулы и рот улыбались — это придавало ему глупый вид. Никакого голоса у него не оставалось — он, собственно, только подготовлял слушателей к пению цыганки. После того как она начала петь, цыган лишь делал вид, что поет. Ее же с напряженным вниманием слушали все в комнате, кроме двух или трех совершенно невосприимчивых к музыке людей. Улыбка на лице безобразной цыганки стерлась. Туловище ее и руки, сложенные на коленях, были совершенно неподвижны, и только голова постепенно тяжело раскачивалась все больше — стекла, висевшие на цепочках в ее ушах, так и ходили. Шулер облокотился на стол и закрыл лицо руками, точно скрывая рыдания. Он действительно плакал, но не столько от ее пения, сколько потому, что ночью, от вина и обид за день, его всегда клонило к слезам. Штааль слушал напряженно, глядя то на певицу, то на Настеньку. Он не знал, как расценивается знатоками эта странная музыка, и потому не имел о ней мнения (подобно людям гораздо более взрослым, умным, самостоятельным, чем он, Штааль в своих оценках невольно считался с общепринятыми, даже тогда, когда сильно от них отступал). Но он по природе не был лжив и невольно, хоть нерешительно, чувствовал, что никакие знаменитые кастраты, ни одна итальянская опера не волновали его так, как это дикое пение. Цыганка была чрезвычайно ему противна. Он думал, что она, должно быть, очень грязна, и старался на нее не смотреть. Но от ее пения страсть его к Настеньке росла. Настеньку тоже волновала музыка, особенно потому, что она чувствовала, как он был взволнован. Ее волнение было бы еще сильнее, если б она не смотрела на певицу (ей некуда было девать взгляд: на Штааля она смотреть не могла, а на других мужчин — боялась). В цыганке же ее развлекали разные вещи: и то, что руки у нее много темнее лица, и то, настоящие ли бриллианты в ее ушах или нет, и если настоящие, то сколько они могут стоить и от кого она их получила. «Нравится она ему? — тревожно думала Настенька, сравнивая себя с цыганкой. — Я, правда, возьму лицом, но если она так поет?.. Ну и Бог с ним, мне ничего не надо», — взволнованно-ревниво подумала она, оскорбленная его предпочтением цыганки, и вдруг, поспешным косым взглядом оглянувшись на Штааля, покраснела до ушей: не чувствовала до того его взгляда (из-за множества людей в комнате). То, что краска бросилась ей в лицо, доставило Штаалю наслаждение.
Пение окончилось, аккомпаниатор молодцевато взмахнул гитарой, привлекая и на себя часть внимания публики, певица кокетливо оскалила зубы. Иванчук покровительственно похлопал со всей публикой и, обратившись к Настеньке, заметил, что музыка делает в России, слава Богу, большие успехи. Покойный граф Скавронский, Петя, был, например, так музыкален, что разговаривал с прислугой не иначе как по нотам, речитативами, и отлично выучил прислугу: кучера должны были на вопросы отвечать ему октавой басами, выездные лакеи — тенорами, а форейторы — дишкантами.
Сказав это, Иванчук заметил в дверях мальчика, подававшего знаки, толкнул Штааля в бок и произнес с хитрым видом (очевидно, вперед придумал), тоном, не допускающим спора:
— Ну, теперь, дети, пойдем погулять — душно. А там поиграем в кегли…
Штааль встал, Настенька покорно поднялась с места, даже не удивившись, где и зачем ночью играть в кегли.
Когда швейцар подавал им шубы, Иванчук, еще пошептавшись с мальчиком, сказал Штаалю на ухо:
— За кегельбаном избушка, по правой стороне. Мальчик будет вас там ждать… Так прямо и идите.
Кегельбан и тир, обязательные во всех увеселительных заведениях, были расположены поблизости, в длинном деревянном бараке. Поздно ночью туда редко ходили гости, и незапиравшийся барак освещен был слабо. Прислуги уже не было. Иванчук, сопровождавший их до дверей барака, сказал ласково: «Поиграйте, детки, в кегли или во что хотите» — и исчез. Они вошли в полуосвещенное здание, пахнуло приятным запахом сожженных пистонов. У Настеньки немного кружилась голова от портера, от музыки, от усталости, от вечера в обществе красивых, хорошо одетых мужчин, всего больше от его близости. Штааль, прижимая локтем руку Настеньки, подвел ее к тиру (он очень волновался) и подал ей пистолет. Настенька с испуганной улыбкой отвела его руку — она боялась оружия. Штааль быстро прицелился и выстрелил в мишень. К большому его удовольствию, из мишени выскочила с шипеньем какая-то фигура. Запахло приятно. Настенька ахнула от силы звука и от изумления перед искусством стрелка.
— Вот, должно быть, страшно, ежели с вами у кого поединок, — сказала она, чтобы доставить ему удовольствие (он действительно так и просиял). — Вы, чай, стрелялись?
— Собственно… нет, — процедил Штааль несколько загадочным тоном, давая понять, что ведь не всю правду и скажешь о таких предметах. Настенька недоверчиво на него посмотрела и покачала головой.
— Выстрелите еще — тому арапу в брюхо, — сказала она и смутилась: не знала, прилично ли было сказать — в брюхо.
— Нет, Настенька, темно, плохо вижу, — ответил Штааль, не желая рисковать репутацией. — А вот в кегли давайте поиграем…
Он взял из огромного ящика шершавый шар и с поклоном (чувствовал себя бретером и маркизом) подал Настеньке. Она поправила шубу, неумело, сама улыбаясь своей неумелости, высоко подняла шар над головой и сверху вниз бросила его на узкую деревянную дорожку. Шар докатился почти до конца и слетел с дорожки на песок почти у самой площадки, над которой горели два фонаря. Штааль побежал за шаром (были в ящике и другие шары, но он хотел бросить Настенькин), принес его и сказал тихо:
— Настенька, пари? Сейчас собью короля…
— Ан не собьете.
— Пари… Если собью, я вас расцелую…
— Ну, вот еще!.. Верно, выпили много?.. А если не собьете?
— Что хотите… — прошептал он, замирая от счастья, и быстро стал на ее место перед дорожкой, чтобы закрепить условие. Прицелился, как мог, старательнее, чем когда-то в училище, и, раскачав, бросил шар, который покатился по средней доске дорожки и вошел в темную полосу посредине кегельбана. Штааль еще успел оглянуться на смущенную Настеньку. Шар появился в полосе, освещенной крайними фонарями, ровно по средней доске вошел на площадку и сбил переднюю кеглю, за которой пошатнулся и упал король. Настенька вскрикнула, засмеялась и выбежала из барака. Штааль бросился за ней и нагнал ее: она шла, поспешно оглядываясь, не к «Кабачку», а в противоположную сторону. Там, по его соображениям, должна была находиться избушка…
— Не смеете, не смеете, — говорила, быстро оглядываясь, Настенька, ясно чувствуя, что он смеет и сделает. Дорога уходила в темноту. Свет «Красного кабачка» слабел. Дул довольно сильный ветер, не зимний, а осенний, шумный и нехолодный. На беззвездном, безлунном небе творилось что-то непонятное, быстро куда-то неслись черные скользящие громады… Вдали, на высоте, в старой лефортовой усадьбе, расположенной по другую сторону дороги, редкими красными четырехугольниками горели окна. Да еще откуда-то странный одинокий фонарь светился звездою, — казалось, легко было сосчитать ее иглы. В той стороне, по преданию, был Петровский редут. Таинственное поэтическое чувство, которое всегда темной ночью вызывает светящийся издали огонь, охватило Штааля и Настеньку. Они остановились. Настенька оставила муфту у швейцара и не знала, куда девать руки. Штааль схватил их, сжал и почти прислонил свое лицо к лицу Настеньки. Она ждала поцелуя, но он не поцеловал ее, точно хотел продлить удовольствие.
— Настенька, что я сказал?
— Глупости… На девятом взводе сказали…
— Что я сказал, Настенька? — повторил он, еще крепче сжимая ее руки.
— Поцелую, сказали… Глупости… — прошептала она, подчиняясь с наслаждением его властному тону.
— Неправда, не «поцелую»: я сказал, «расцелую»…
Штааль быстро привлек к себе Настеньку и поцеловал ее — нежно, легко, осторожно, совсем не так, как собирался.
— Теперь умереть, — прошептал он.
Настенька благодарно на него взглянула, хоть ей, как и ему, нисколько не хотелось умереть в эту минуту. Он неохотно ее выпустил (ей тоже стало жалко), и они быстро пошли вперед… Ветер рванул с воем. Небо становилось все страшнее. Им вдруг стало неуютно. Точно что-то внезапно изменилось и начало быстро слабеть… Не говоря ни слова, они шли дальше. Тревога их все нарастала. Вдруг откуда-то сверкнул красный огонек, и ломающийся голос окликнул:
— Здесь, барин…
Штааль вздрогнул. Мальчик с красным фонарем в руке выступил из-за избушки, стоявшей в нескольких саженях от дороги. Настенька с ужасом на него глядела. Мальчик поставил фонарь на землю и принялся огромным ключом отпирать тугой замок. Штааль суетился и говорил Настеньке что-то несвязное, чувствуя, что вышло нехорошо. Верх замка поднялся. Мальчик снял замок, освободил скобку, потащил к себе дверь, туго поддававшуюся снизу, и внес дрожащий фонарь в избу.
— Настенька, войдем… Холодно… На минуту… Отдохнуть, Настенька… — говорил Штааль, почти насильно втаскивая ее в избу.
Мальчик зажег свечой фонаря восковую свечу, прикрывая ее от ветра красными грязными руками. Свеча тотчас погасла. Он снова зажег и поспешно надел колпак. В избе все было как в кабинете ресторана: ковер, бархатный диван с помятыми подушками, кресла. На столе, около тарелки с фруктами, лежали апельсиновые корки и был разбросан пепел, понесшийся по избе от ветра. На полу стояли лужи от занесенного сапогами снега.
— Но как же не убрали? — вскрикнул Штааль с порога.
Он чувствовал все яснее, что вышло очень нехорошо, что совсем, совсем не вышло. «Этот пепел!..» Мальчик, глупо улыбаясь, смотрел на господ и, видимо, ждал денег. Штааль поспешно дал ему на чай.
— Пошел вон! — сказал он сердито.
— Ключ, барин, потом, когда запрете, не забудьте захватить, — напомнил, исчезая, мальчик.
— Настенька, присядьте, умоляю вас, — прошептал Штааль дрожащим голосом.
Быть может, этим он окончательно испортил свое дело. Его мольба и отчаянный вид испугали Настеньку. Она покачала отрицательно головой, не спуская с него глаз, и попятилась к выходу… Ветер рванулся в избу и погасил свечи. Настенька вскрикнула. Тотчас, с болью и облегчением, Штааль почувствовал, что ничего не будет…
Он больше ее не удерживал, хоть продолжал, весь бледный, говорить бессвязные слова…
К послу султана Эссеиду-Али был приставлен Директорией чиновник министерства иностранных дел, свободно говоривший по-турецки: посол никогда не был во Франции и французским языком владел плохо. В сопровождении чиновника Эссеид-Али в день своего прибытия в Париж осматривал с утра город, разъезжая в роскошной коляске, на запятках которой стояли два раба — один в синем, другой в красном костюме. Рабы были огромного роста, лица у них были зверские, и чиновник министерства иностранных дел, сидя рядом с послом в коляске, все время ежился, неприятно ощущая за своей спиной присутствие этих диких людей. Прохожие останавливались на улице и смотрели, выпучив глаза, на странную коляску, затем, догадавшись, в чем дело (о приезде посла уже сообщили газеты), радостно повторяли: «Le grand Turc!», «Voila l’envoye du grand Turc!..» [250] И только один хмурый человек в якобинском костюме с синим воротником, глядя в упор на Эссеида-Али, закричал со злобой: «Vive la Republique!» [251]
Посол, красивый горбоносый турок с черными глупыми глазами, все время нервно разглаживал холеной большой рукою в перстнях длинную черную бороду. Эссеид-Али чувствовал себя в Париже неловко. В этот день был назначен его торжественный прием у Директории. Он не знал, кроме министра иностранных дел, никого из людей, составлявших французское правительство, и даже в их именах разбирался плохо. Он вообще знал очень мало. Но ему было известно, что люди эти, незнатной породы, отрубили голову своему султану, и в суждении Эссеида-Али они мало отличались от тех мужиков-инородцев, называвших себя армянами, сербами, молдовалахами, македонцами, которые иногда ни с того ни с сего устраивали кровавые восстания и убивали своих законных господ. Этих мужиков потом усмиряли султанские войска: сжигали деревни, вырезывали часть населения, а главных зачинщиков сажали на кол. В подобных усмирениях не раз участвовал и сам Эссеид-Али, владевший огромными поместьями на берегах Дуная. Именно так, по общему складу мыслей посла, следовало поступить с французскими мужиками, к которым он был прислан. Но по соображениям, известным султану Селиму, так поступить с ними было теперь невозможно: послу, напротив, предписывалось соблюдать в сношениях с Директорией особую любезность. Он строго соблюдал то, что ему предписывалось. Кроме того, Париж в отличие от болгарских, македонских и молдовалашских деревень, при усмирении которых случалось присутствовать Эссеиду-Али, сразу чрезвычайно ему понравился. Гладя бороду рукой, поглядывая на залитые солнцем улицы, на нарядных женщин с незакрытыми лицами, посол думал, что французский город будет жалко сжечь, если сюда султан Селим для усмирения пошлет свои войска. Эти мысли удивляли Эссеида и немного утомляли: он не привык работать головою. Еще более озадачивало его то, что министр иностранных дел по имени Талейран, которого он успел повидать, производил при первом знакомстве хорошее впечатление. Эссеиду-Али даже показалось, что такой министр по уму, обращению и манерам вполне мог бы занимать место во дворце падишаха. Этого человека тоже, несомненно, жаль было бы посадить на кол.
Когда коляска посла выехала на площадь Революции, чиновник приказал кучеру остановиться и пригласил посла полюбоваться самой прекрасной площадью в мире. Очевидная ложь вызвала презрительную усмешку на лице Эссеида-Али: площадь Баязета в Стамбуле была, бесспорно, много красивее. Но и эта тоже была хороша в своем роде. Эссеид кивнул чиновнику головой и неторопливо вышел из коляски, опираясь на рабов, которые мигом соскочили с запяток. Он благосклонно окинул взором площадь, пышные деревья Тюльерийского сада, стройные колоннады Garde meuble’я, вынул из кармана платок, вытер лоб и выжидательно уставился на чиновника, как бы приглашая его рассказать о площади еще какую-нибудь выдумку, которую из вежливости нельзя, да и не стоит опровергать. Спутник Эссеида, очень утомленный двухчасовой поездкой — говорил почти исключительно он один, — вздохнул и сообщил послу, что на месте, на котором они стояли, четыре года тому назад была отрублена голова короля Людовика XVI. Эссеид вдруг остолбенел. Чиновник подробно рассказал, где стояла машина, отрубившая голову королю, и показал статую Свободы, к подножию которой эта голова упала. Статуя Свободы, выкрашенная в розовый цвет, находилась в очень дурном состоянии. Обветренная, размытая дождями, она осыпалась повсюду — от ее груди и от шеи оставалось очень немного. Со скуки, не зная, как заполнить положенное на прогулку время, чиновник начал было переводить послу надпись на статуе Свободы: «Elle est assise sur les ruines de la tyrannic. La posterite…» [252] Но оказалось, что весь конец надписи был совершенно размыт дождем, и чиновник так и не мог вспомнить, что именно должна была сделать «la posterite». Это его, впрочем, не смутило, и он дополнил надпись от себя, приблизительно соображая, в каком духе она могла быть составлена. Но, взглянув во время рассказа на лицо Эссеида-Али, чиновник сразу замолчал, сконфуженно подумав, что послу султана Селима лучше было бы показывать что-либо другое. Они сели в коляску, и разговор не завязывался некоторое время. Выезжая с площади мимо отеля «Инфантадо», в котором все еще производилась продажа с аукциона имущества казненных аристократов, Эссеид-Али высунулся из коляски, оглянулся на площадь и плюнул, не обращая внимания на своего спутника. Чиновник долго не знал, как это понять и принять. К большому его облегчению, им как раз в это время повстречался известный всему Парижу экипаж артистки Анны Ланж, отправлявшейся на катание в Пасси. Чиновник почтительно с ней раскланялся и взором знатока оглядел ее дюплановский светлый парик и модное платье а lа vestale [253], стараясь запомнить все подробности для того, чтобы рассказать сослуживцам и самому министру. Мадемуазель Ланж, вместе с госпожой Тальен, была первой модницей Парижа. Говорили, что в ее гардеробе насчитывалось около тысячи платьев, тридцать париков, пятьсот пар туфель и дюжина рубашек. Посол тоже, видимо, заинтересовался красавицей. Морщины на его лице немного разошлись, и глупые глаза стали менее суровы. Он вопросительно посмотрел на своего спутника. С удовольствием переводя разговор на другой предмет и желая поразить воображение Эссеида-Али, чиновник сообщил ему, что мадемуазель Ланж самая дорогая из всех женщин в мире и что она берет не менее тысячи ливров в час. Посол задумался, затем вынул из кармана мешочек с деньгами, отсчитал двенадцать тысяч ливров и, передавая эту сумму растерявшемуся чиновнику, попросил вечером привести мадемуазель Ланж к нему на квартиру.
Принимать турецкого посла первоначально предполагалось в одной из зал Большого Люксембургского дворца. Но потом по разным причинам решено было устроить церемонию во дворе. Ожидалось огромное стечение публики. Директоры хотели обставить прием торжественно: народ отвык от церемоний и особенно от участия в них представителей чужих государств. Сношения с большими державами все не налаживались: иностранные дипломаты в Париже были преимущественно второго сорта. Пышный прием так кстати прибывшего настоящего да еще столь живописного посла должен был доставить развлечение парижанам и заодно поднять внутри страны престиж революционного правительства. А поднять престиж было очень нужно. Члены Директории чувствовали страшную ненависть, которая их окружала и могла прорваться наружу каждую минуту. Их безграничная власть им самим порою казалась сказкой, затянувшимся сном. Они знали, могли вспомнить и рассказать, как и когда эта власть им досталась. Они делали вид, будто всегда к ней готовились и не находят в своей судьбе ничего удивительного и неестественного. Но долгие десятилетия предыдущей их жизни, бедной, незаметной и бесшумной, тем не менее преобладали в их сознании над тем, что было теперь, и члены Директории так же не могли привыкнуть к привалившему счастью, как не могли подумать без ужаса о возможном его конце. Они то верили, то теряли веру в свою прочность и, когда теряли, начинали метаться и выискивать заговоры. В обществе происходило то же чередование настроений. Одни и те же люди иногда с изумлением себя спрашивали, каким чудом это еще существует; иногда с усталой безнадежностью говорили, что это будет существовать вечно. Иностранцы, очень желавшие знать мнение французского народа, решительно ничего не могли понять.
Церемониал приема султанского посла был старательно выработан членом Директории Бартелеми при помощи бывших дипломатов королевской службы, по лучшим образцам венского и лондонского этикета, чуть измененным для надобностей этикета революции. Представить посла Директории должен был новый министр иностранных дел Талейран де Перигор, бывший епископ Отенский.
Никто не мог понять, каким образом прошел в правительство этот, уже в ту пору почти легендарный человек, одинаково ненавистный всем партиям — якобинцам, умеренным, роялистам. Посвященные люди говорили, будто должность министра доставила бывшему епископу его новая любовница, госпожа Сталь, и тонко улыбались, упоминая о цене, какою известная писательница выпросила эту должность у Барраса, самого влиятельного из членов Директории. Но люди не менее посвященные отрицали сплетню и утверждали, что любовником госпожи Сталь состоит ее долговязый приятель Бенжамен Констан и что она, ради оригинальности, никогда не имеет одновременно несколько любовников. О взглядах и намерениях Талейрана говорили разное. Одни говорили, будто он сторонник партии Барраса, другие думали, что бывший епископ связался с Карно; третьи высказывали догадку, уж не подготовляет ли Талейран возвращение династии Бурбонов.
В день приема Эссеида-Али в Малом Люксембургском дворце, в котором жили члены Директории, с утра было волнение. Дворец был разделен на пять квартир, а сад при нем разбит заборами на пять участков. Между семьями разных жильцов дворца давно велась ожесточенная война. Жены директоров ненавидели друг друга еще больше, чем их мужья, и взаимная ненависть жен была не только следствием (как все думали), но отчасти и причиной раздоров, происходивших в Директории.
По городу упорно ходили слухи, будто три директора, Баррас, Рейбель и Ларевельер-Лепо, готовят государственный переворот и собираются отправить в Кайенну или даже подстрелить в суматохе своих двух товарищей по Директории — Карно и Бартелеми. С другой стороны, говорили, что Карно вступил в переговоры с темными людьми, которые брались за приличное вознаграждение зарезать Барраса и Ларевельера. Эти слухи становились немедленно известными всем жильцам Малого Люксембургского дворца и почти ни у кого не встречали особенного недоверия.
День церемонии выдался очень жаркий. С раннего утра госпожа Рейбель, не первой молодости женщина с чрезвычайно энергичным выражением лица, читала газеты, сидя в кресле в своем участке сада. За забором три женщины в белых платьях — госпожа Карно и ее сестры — склонились над повозочкой, в которой отчаянно кричал ребенок, маленький сын Карно, названный отцом Сади в честь восточного мудреца. И ребенок этот, почти неумолчно кричавший целый день, и его мать, женщина слабого здоровья, нуждавшаяся в постоянном уходе, составляли предмет жгучей ненависти госпожи Рейбель. Демонстративно держа перед собой газету, она упорно делала вид, что не замечает и не желает замечать существования людей в соседнем участке сада.
С улицы донесся грохот замедлявшей ход тяжелой кареты. Послышался звонок. Госпожа Рейбель, взглянув поверх невысокого забора, увидела во дворе Малого Люксембургского дворца Талейрана в парадном костюме, радостно поднялась с места, уронив газету, и окликнула министра. Он оглянулся, подавил движение досады и с восхищенной улыбкой на лице вошел со двора в сад.
Как все женщины, госпожа Рейбель чувствовала к бывшему епископу Отенскому большое расположение, смешанное еще с чем-то другим. Хотя по своему служебному положению, как министр, подчиненный директорам, он был значительно ниже ее мужа, госпожа Рейбель никого в революционном правительстве не ценила так высоко, как Талейрана, — и потому, что он принадлежал к старой аристократии, и потому, что она еще задолго до революции слышала имя епископа Отенского, рассказы об его уме, дарованиях и успехах у женщин. Талейран с нежной улыбкой поцеловал обе руки госпожи Рейбель, потом повернул ее правую руку ладонью вверх и, не выпуская, поцеловал снова у рукава. Потянулся он к руке госпожи Рейбель так, как поцеловал бы руку у самого Рейбеля, если б это допускалось приличием. Но лишь только он коснулся губами пульса ее руки, ему вдруг показалось, что госпожа Рейбель, в сущности, не так нехороша собой и даже в ее лице есть что-то такое: для Талейрана уже не существовало некрасивых женщин. Госпожа Рейбель застыдилась, тем более что ногти правой руки были у нее не совсем чисты. Талейран молча восторженно улыбался и, по-видимому, не спешил завязать разговор. Госпожа Рейбель, оглянувшись в сторону садика Карно, стала расспрашивать о новостях. Талейран тотчас остыл. Он нехотя рассказал новости (очень не любил разговаривать с женщинами о политике), затем стал объяснять церемониал приема турецкого посла.
Из-за забора донесся крик ребенка. Три женщины в белых платьях засуетились над повозочкой.
— Sadi, toujours Sadi, — сказала, насмешливо подмигивая, госпожа Рейбель. — Il crie jour et nuit… Pas une minute de repos!.. [254]
Талейран сочувственно покачал головой.
— Et puis on s’appelle Paul, Jean, Pierre, ou bien Brutus, Gracchus, Lycurgue, mais on ne s’appelle pas Sadi! C’est ridicule, n’est-ce pas, citoyen ministre? Ces gens ne savent pas vivre… [255]
Они еще поговорили. Госпожа Рейбель, опустив глаза и слегка покраснев, спросила министра, правда ли, будто Баррас продал или продает свою любовницу, госпожу Тальен, разбогатевшему банкиру Уврару. Талейран подтвердил слух: сделка уже почти налажена, и это тем большая удача для Барраса, что Уврар вовсе не собирался покупать госпожу Тальен, — она ему не настолько нравится, чтобы платить за нее бешеные деньги. Госпожа Рейбель, окончательно покраснев, всплеснула руками — и тут только Талейран вспомнил, что ему нужно было выразить возмущение цинизмом Барраса. Он и сделал это с полной готовностью.
— А где ваш муж? — спросил он, подыскивая способ ускользнуть поскорее.
— Работает, конечно, как всегда: все выносит на своих плечах, — ответила госпожа Рейбель, на лице которой при этих словах изобразилась беззаветная готовность помочь мужу в его тяжелом труде. Госпожа Рейбель часто говорила о себе и еще раз при случае повторила Талейрану, что в отличие от некоторых других жен она настоящая подруга жизни своего мужа, разделяет его убеждения, симпатии, интересы, согревает его женской любовью и создает ему семейный уют для того, чтобы он мог спокойно делать свое дело. Подруги жизни составляли род женщин, которого совершенно не выносил Талейран. Он взглянул на госпожу Рейбель и почувствовал, что ошибся: она была точно нехороша собою, и ничего такого в ее лице не было. Дослушав ее слова, он посмотрел на часы, сделал испуганное движение, простился и вошел в вестибюль дворца.
Еще поднимаясь по лестнице, Талейран услышал резко повышенные голоса, доносившиеся из малой гостиной. Дверь была открыта. Войдя в эту комнату, он увидел, что там происходила ссора. Директоры, все в парадной форме, в синих, расшитых золотом костюмах, в белых жилетах и при шпагах, были чрезвычайно взволнованы. Баррас и Карно стояли друг против друга с лицами, искаженными злобой, со сжатыми кулаками, — точно готовясь вступить в драку. Грузный Бартелеми, задыхаясь в тяжелом костюме, откинулся в глубоком кресле и, оттягивая левой рукой концы синего шарфа, обмахивал себя огромной шляпой, на которой висела трехцветная лента и шаталось плохо всаженное страусовое перо. Горбатый Ларевельер-Лепо кротко, с умоляющим видом, повторял:
— Tranquillisez-vous, citoyens… Voyons, mes chers col-legues… [256]
Но его никто не слушал. Талейран видел, что Баррас нарочно в себе усиливает бешенство. «Чего он хочет?» — спросил себя бывший епископ. Он знал вспыльчивый характер Барраса, но по долгому опыту жизни вообще плохо верил во вспыльчивость: много раз замечал, что это чувство проявляется только тогда, когда его можно проявлять, и видел, что самые горячие люди прекрасно себя сдерживают, если положение и особенности тех, с кем они имеют дело, не допускают вспышек гнева… «Чего он хочет? — спросил себя Талейран, слушая раскаты могучего баритона Барраса. — Разрыва? Но почему же именно сегодня?»
— Ты!.. Ты!.. — кричал Баррас. — Ты назначил главнокомандующим Бонапарта? Так ты ему пишешь, да? Лжец! Где ты был девятого термидора? Ты тогда прятался, тихоня! Ты сам с твоим другом Робеспьером резал людей!
— Неправда! Ты лжешь!..
— Подлец! Ты думаешь, я не видел ваших комитетских бумаг? На всех приказах о предании суду твоя гнусная подпись! Ты подписывался с краешка бумаги мелко-мелко! Ты не читал того, что ты подписывал, да? Или ты, может быть, не знал, что такое означало при Робеспьере предание суду революционного трибунала? Наивное дитя! Рассказывай это дуракам!..
— Ты лжешь, Баррас!.. Я не занимался внутренними делами, я создавал армию… Я организовал победу… Ты смеешь меня попрекать кровью? Сколько тысяч людей ты сам перерезал на юге?.. Ты — провокатор! Ты нарочно теперь готовишь вспышку народной ярости, чтобы перерезать своих противников!..
— Подлец! Это ты хочешь выдать нас всех своим новым друзьям-роялистам! Но погоди!..
Баррас с ненавистью смотрел на Карно, как будто соображая, ударить ли его или нет. Умное тонкое лицо организатора победы совершенно побелело от гнева. Его рука привычным движением тянулась к эфесу шпаги. Но на боку на этот раз у него висела не обычная офицерская, а бутафорская шпага директора — ее и вынуть не так было легко из узких блестящих ножен. Не спуская горящих серо-зеленых глаз с Барраса, Карно инстинктивно готовился отбить удар противника, если тот вправду полезет в драку.
— Господа, турецкий посол будет здесь через четверть часа, — бесстрастно, ровным негромким голосом сказал Талейран. — Вы правительство, господа, — неожиданно добавил он — и против воли министра в его интонации вдруг проскользнуло совершенное презрение (он тотчас об этом пожалел).
— Voyons, citoyens [257], — снова заговорил кроткий Ларевельер-Лепо.
Директоры опомнились. Баррас презрительно фыркнул, сорвал с кресла синюю мантию и, эффектно перебросив ее через плечо, вышел из гостиной, хлопнув дверью, не очень крепко, но так, чтобы всем было ясно, что он не запер дверь, а именно хлопнул ею. Карно саркастически засмеялся, хотя ему было вовсе не смешно.
— Il faut en finir! [258] — угрожающе-неопределенно сказал он, сердито глядя на Талейрана, которого он очень не любил и чье замечание поразило его своей дерзостью.
Бартелеми облегченно заговорил с Ларевельером в примирительном духе: в сущности, вышло простое недоразумение. Они хотели восстановить, из-за чего началась ссора, но не могли: ее причиной была ненависть директоров друг к другу, а прямого повода не было никакого. Рейбель, плотный краснолицый веселый адвокат, отвел Талейрана в сторону и шепотом спросил его, не знает ли он, сколько именно денег получил Баррас за продажу Уврару госпожи Тальен. Талейран, не задумываясь, назвал очень крупную сумму. На лице Рейбеля выразилось возмущение, смешанное с восторгом: такой суммы он никак не ожидал.
— Nom de Dieu! [259] — воскликнул он, и в вырвавшемся у него восклицании вдруг сказался эльзасский акцент, от которого он сумел себя отучить.
Директоры надели мантии и спустились по лестнице. Внизу в вестибюле стоял, охорашиваясь перед зеркалом, Баррас. Он как ни в чем не бывало подошел к Рейбелю и весело с ним заговорил. Швейцар открыл двери настежь. Карно, очередной председатель Директории, прошел первый. Баррас, нарочно задерживая Рейбеля, пропустил вперед и Ларевельера, и Бартелеми, подчеркивая этим, что первое место здесь не имеет никакого значения.
На дворе перед двухэтажным серым фасадом Малого Люксембургского дворца выстроилась гвардия Директории. При выходе Карно послышались слова команды. Гвардия взяла на караул. Забили барабаны. Карно торопливо пошел по направлению к Большому дворцу, все ускоряя шаги и видимо стараясь возможно скорее пройти мимо игрушечного фронта. Талейран сдерживал усмешку: ему вдруг стало как-то особенно ясно, что все это — глупая затянувшаяся шутка. Но у других членов правительства при грозном звуке барабанов краска радости и счастья бросилась в лицо: да, это для них выстроилась гвардия, это для них бьют барабаны, это они хозяева государства, они принимают султанского посла в старом дворце Медичи по церемониалу, выработанному герцогами и князьями, которые до них правили Францией. Рейбель молодцевато выпрямился, свел по-военному свои тонкие ноги, окинул взором гвардию и с достоинством отвесил два поклона — направо и налево. Вид его свидетельствовал о том, что он, хотя человек штатский, но революционный сановник, любит армию и знает ее обычаи. Ларевельер ласково улыбался, стараясь привлекать сердце народа кротостью и республиканской простотой обращения. Баррас догнал Карно и пошел все-таки рядом с ним, стараясь на него не смотреть. За ними, задыхаясь от жары и путаясь в длинной синей мантии, мелкими шажками бежал Бартелеми. У солдат и офицеров гвардии вид был угрюмый. Со стороны Большого Люксембургского дворца музыка заиграла «Марсельезу».
Эссеид-Али в двухцветном, бело-зеленом, тюрбане, в богатом горностаевом костюме, покрытом мантией фиолетового шелка, верхом на великолепной арабской лошади, которую вели под уздцы рабы, в сопровождении отряда конной гвардии подъехал к Большому Люксембургскому дворцу. Неторопливо сойдя с коня, не глядя на огромную толпу народа, заливавшую улицы, балконы, окна, крыши домов, не осматриваясь по сторонам и усиленно скрывая охватившее его любопытство и смущение, он медленно вошел в Большой дворец. Там его уже ждал министр иностранных дел. Посол молча обменялся с ним глубокими поклонами. Секретарь-турок из свиты Эссеида благоговейно подал ему кусок красного пергамента, завернутый в белую кисею. Эссеид-Али набожно поцеловал султанский фирман и положил его себе на голову. На другом конце залы кто-то фыркнул. Но посол этого не услышал — он из всех людей, находившихся в зале, видел только министра иностранных дел. Лицо бывшего епископа Отенского сияло умилением и ясно говорило, что он был бы счастлив прикоснуться губами к подписи султана Селима, но не имеет на это права. Эссеид снова оценил поведение умного христианина. Еще раз поклонившись друг другу (посол при этом поклоне поднял с головы вытянутыми руками султанский фирман), они спустились в большой двор, тоже залитый народом. Посреди двора были устроены эстрады для правительства и почетных гостей. При появлении турка в богатом наряде, с руками, поднятыми к голове, по двору, смешиваясь со звуками «Марсельезы», пронесся гул изумления. Ждали странного человека, но он оказался еще более странным, чем думали. Турок, однако, сразу очень понравился парижской публике — каждый тотчас почувствовал, что он понравился всем другим, и это еще увеличило общую симпатию к послу султана Селима. Оркестр замолк. Настала совершенная тишина. Приблизившись медленно к срединной эстраде, Эссеид снял с головы фирман, снова его поцеловал и отдал Карно. Председатель привстал, взял в руки пергамент, что-то пробормотал и всунул фирман Бартелеми, который продержал его в руках до конца церемонии. Эссеид медленно низко поклонился три раза людям, сидевшим на эстраде. Директоры ответили ему поклоном. И тотчас чувство неудержимой радости с новой силой их охватило. Рейбель и Ларевельер-Лепо иронически себя настраивали в отношении турецкого дикаря и всей этой китайщины. Но улыбка самодовольства против их воли все шире расплывалась на их лицах. Бартелеми гордо оглядывался по сторонам, точно приглашая публику оценить по достоинству выработанный им церемониал. Баррас с завистью смотрел на драгоценные каменья, которыми с головы до ног был залит посол, и мысленно определял их цену. Только Карно чувствовал себя не в духе и с раздражением глядел на разукрашенного дикаря в меховом костюме. Ему хотелось возможно скорее кончить эту глупую церемонию и вернуться в свой кабинет к любимой работе над военной корреспонденцией, картами и планами кампаний. Вид многотысячной толпы волновал президента Директории — и раздражало его то, что после семи лет политической деятельности он был не в состоянии побороть в себе нервное возбуждение перед краткой пустой приветственной речью, которую должен был произнести.
Отдав три поклона и приняв поклон Директории, Эссеид развернул лист бумаги и стал читать с восточным напевом, несколько громче, чем было нужно. Легкая волна гула пронеслась по двору и замолкла во всеобщем напряженном внимании. Речь посла была следующая:
— Le Sultan, qui regne aujourd’hui si glorieusement dans les etats ottomans, souverain de deux continents et de deux mers, le tres-majestueux, tres-redoutable, tres-magnanime et tres-puissant empereur, dont la pompe egale celle de Darius et la domination celle d’Alexandre, mon tres-bienfaisant seigneur et maitre, m’a charge de presenter a ses sinceres amis, la tres-honorable et tres-magnifique Republique francaise, cette gra-cieuse lettre imperiale, remplie des sentiments de l’amitie la plus parfaite et de l’affection la plus pure, et il m’a envoye en ambassade pres d’elle, pour augmenter avec l’aide du Tres-Haut, l’amitie et la bonne harmonic qui subsistent si solidement et depuis si longtemps etre la Sublime Porte et la France. S’il plait a Dieu, pendant ma residence, je n’aurai rien de plus a coeur que de chercher les moyens de resserrer les liens de cette amitie pure et sincere qui unit ces deux grandes puissances… [260]
Напев восточного приветствия оборвался. С невыразимым наслаждением слушали речь Эссеида члены революционного правительства. Это было именно то, что им казалось нужным: восточный стиль турка поднимал престиж Директории. Снова гул пронесся по толпе. На второй эстраде кто-то нерешительно хлопнул в ладоши. Бартелеми строго посмотрел в сторону, откуда раздались тотчас оборвавшиеся рукоплескания: по церемониалу аплодировать не полагалось. Карно сердито встал и, неслышно откашлявшись, нервно дернув щекой, стал читать ответную речь:
— Monsieur l’ambassadeur de la Sublime Porte, notre amie… Le sultan Selim… [261]
Голос его звучал резко и неприятно. Бартелеми умоляюще смотрел на президента, как бы приглашая его не портить своим тоном настроение столь удавшегося приема. На задних эстрадах и в толпе, наполнявшей двор, напряжение тишины сорвалось. Главное было позади. Люди стали обмениваться впечатлениями, сначала шепотом, потом все громче. Конец речи Карно уже тонул в гуле голосов.
К министру иностранных дел, занявшему место поодаль, сбоку у второй эстрады, медленно приблизился сзади сгорбленный седой старик лет семидесяти.
— Епископ, — сказал он негромко, с усмешкой. Талейран поспешно оглянулся, чуть вздрогнул и долго молча смотрел на старика.
— Вы?.. — произнес он наконец тихим голосом.
— Как видите.
— Мы давно не встречались…
— Очень давно. В последний раз… Кажется, в последний раз я у вас завтракал перед революцией?.. В большом обществе… из которого не казнены только мы двое?
— Нет, еще Мирабо.
— Он умер, прах его выброшен из гроба: Мирабо почти казнен… Вы угостили нас прекрасным завтраком. Правда, постным — но вы тогда ждали кардинальской шапки. Отчего вы ее не получили? Она была бы вам очень к лицу…
— Помешала Мария-Антуанетта.
— Не сердитесь на нее: ей не повезло в жизни.
— Людям, которые со мной ссорятся, обычно не везет в жизни.
— Да, вы очень умный человек. Я хотел бы с вами побеседовать…
— И я тоже хотел бы. Но не сейчас… Как вас теперь зовут?
— Пьер Ламор.
— Когда бы?.. Приходите… — Он помолчал, соображая, и назвал число: — В десять часов на праздник в Elysee-Bourbon[262]. Вы спросите мой кабинет. Можете?
— Я приду.
К министру иностранных дел подходил генуэзский посланник Бонарди. Талейран нагнул голову, прощаясь с Ламором, и приветливо протянул посланнику руку.
— Нет, это бесполезно отрицать, Талейран. Террор великая, еще недооцененная сила. На нем нельзя построить столетия власти. Но кто же теперь гоняется за столетиями? А вообще, власть часто дается подлецам, которые режут врагов, не меряя кровь на литры. Резать так резать беспощадно… Робеспьер знал, что делал. Он только не понимал, что работает для других. Вот случай сказать: Sic vos non vobis[263]. Впрочем, это ему было, вероятно, все равно. Ему, может быть, даже было приятно подготовлять Францию для нынешних владык и для тех, кто их сменит. Ведь он все время собой любовался в зеркале истории… Террор! Говорят, покойный Бабеф пустил в обращение это слово… Хорошее слово! О, гильотина великая вещь, если палач умен и знает, чего хочет. Мы с молоком матери, почитательницы Руссо и Монтескье, — ведь наши маменьки все, не тем будь помянуты, почитали (не говорю, читали) Руссо или Монтескье, — мы с молоком матери всосали глупенькие газетные слова о том, что право выше силы! Я спрашиваю вас, епископ: где, когда в истории право было выше силы?
— Допустим, что и не выше. Но это не глупенькие слова: рано или поздно право всегда становится силой. Не знаю, как Руссо, а Монтескье дальше этого, вероятно, и не шел. Он был человек трезвый.
— Рано или поздно? Чаще поздно. И вовсе не всегда. «La violence et la verite ne peuvent rien l’une sur l’autre» [264], — вы помните зловещее слово Паскаля?.. Положение палача в споре его с истиной немало облегчается тем, что истин всегда несколько и они друг друга ненавидят гораздо больше, чем ненавидят палача. Наконец палач тоже непременно сколачивает для собственной надобности какую-нибудь захудалую истину… О, да не мне учить вас этому, Талейран, вы знаете все это лучше меня. Вы видите, что такое нынешняя Франция… Сила сопротивления французского народа сломлена революцией надолго. Навсегда ли? Не знаю, не ручаюсь. Но надолго. Жатва готова, пусть только появится жнец!.. Могу вас уверить: он скоро появится.
Пьер Ламор вдруг встал, раздвинул портьеру и раскрыл окно, выходившее в сад. Пахнуло прохладой, густым ароматом очень поздно расцветшей липы, от которого при глубоком вздохе давит в голове, как от сразу проглоченной полной ложки мороженого. Где-то вдали, со стороны Елисейских полей, музыка играла «Ифигению в Тавриде». Было уже около одиннадцати часов вечера. Праздник давно кончился, и в саду бывшего дворца Elysee-Bourbon, освещенном лишь по небольшим участкам цветными фонарями, оставалась только избранная, особо приглашенная публика. Из гротов и беседок, разбросанных в разных углах сада, слышались голоса. Против окна комнаты, где стоял Пьер Ламор, происходило, по-видимому, что-то веселое. Там было устроено главное развлечение Елисейского сада, панорама из расставленных искусно огромных зеркал, принадлежавших в свое время маркизе Помпадур. Дорогие рамы их были освещены бумажными фонарями, и в этом участке сада было совершенно светло. Но Пьер Ламор не успел точно разглядеть, что именно там происходило: как только в первом этаже дворца из раздвинутой портьеры сверкнуло ярко освещенное, вдруг открывшееся окно, у панорамы раздались испуганные женские голоса, послышался пьяный смех, кто-то кратко неприлично выругался, и за зеркальную панораму, в темноту, скользнули обнаженные тела. Сбоку от зеркал находилась беседка, закрытая тяжелой раздвижной портьерой. Прислонившись лбом к щели портьеры, раздвигая ее над головой поднятыми руками, стоял спиной к Ламору какой-то грузный, пожилой человек. Над ним на проволоке горел красный фонарь, освещавший лысину, огромные бриллианты на пальцах, вцепившихся в бархат, и трясшиеся от смеха толстые плечи. Человек, смотревший в щель беседки, не оглянулся, когда у панорамы произошла суматоха.
Пьер Ламор закрыл окно (хотя в комнате было очень жарко), задвинул портьеру, нервно дергая ее, пока края не сошлись плотно, затем подошел к единственной двери большой, богато убранной, но грязноватой, запущенной комнаты, открыл ее, выглянул в коридор, снова запер дверь и вернулся к столу, на котором стояли остатки ужина. Талейран, не подходя к окну и не вставая, внимательно слушал, повернувшись назад в кресле, точно старался угадать по доносившимся звукам, что в саду происходило. Усталое лицо его было бледно; полуоткрытые глаза холодно блестели из-под опухших век. Когда Ламор закрыл окно, Талейран принял в кресле прежнее положение, налил в бокал на две трети рейнвейна (это вино вошло в моду после занятия рейнских провинций революционными войсками) и стал пить, как пьют знатоки: взглянул через бокал на свечу, затем привычным движением двух пальцев придал ножке бокала вращательное движение и, когда золотая поверхность сравнялась с краями тонкого стекла, вдохнул, раздувая ноздри, аромат испарявшихся летучих частей вина, затем с «cul-de-poule» [265] отпил глоток и несколько секунд переливал холодную влагу во рту, пробуя разными участками языка и нёба, по-разному ощущающими вкус вина. Столетний иоганнисбергер из разграбленных погребов майнцского электора был превосходен. Бывший епископ, только недавно вернувшийся, после долгих лишений эмиграции, к прежней, привычной ему с детства, роскошной жизни, оценил вино по достоинству. Он поставил пустой бокал на стол, благодарно и почтительно поправил в ведерке бутылку, затем полуоткрытыми глазами уставился на Ламора, не говоря ни слова.
Ламор рассеянно обводил взглядом расписанный под Буше потолок комнаты, в которой они ужинали.
— Я бывал когда-то в этом дворце у маркизы Помпадур, — сказал он наконец. — Вы не бывали у нее, Талейран?.. Нет, по вашему возрасту вы, конечно, и не могли бывать… Милая была женщина и чудесные устраивала приемы… Теперь у нас принято умиляться, — вот еще сегодня в клубе «Клиши» какой-то роялист орал: «Во дворце святой мученицы, принцессы Ламбаль, устроен публичный дом!» Подумаешь! Я, кстати, терпеть не мог принцессу Ламбаль… В ее наружности было что-то странное и отталкивающее, еще до того, как ее муж — славный был мальчик, помните? — заразил ее сифилисом… Или вот этот дворец!.. «Помилуйте, в Elysee-Bourbon притон!» Да где же, собственно, и быть публичному дому, если не в бывшем дворце маркизы Помпадур? Там ли еще бывают притоны! Вы заметили, Талейран, веселые дома всегда устраиваются в таких местах, где их существование — прямой вызов исторической морали? В Милане лучший собор Италии со всех сторон окружен притонами публичных женщин. А Сион!.. Вы не были в Иерусалиме, епископ? Сионский холм — восточная rue Fromenteau. Вокруг гробниц Давида и Соломона ютятся арабские дома терпимости, нет, даже не дома, а лачуги терпимости. Соломон-то, быть может, ничего не имел бы против этого, если б его предупредили три тысячи лет назад… Я не знаю более порнографической книги, чем «Песнь песней». Подумать только, глубокомысленные комментаторы усмотрели в ней какую-то религиозную аллегорию, кажется, любовь церкви к Господу Богу или что-то в этом роде!.. Вот уж, можно сказать, были знатоки поэзии!
Талейран зевнул, взял с тарелки вилку и стал чертить ею по жиру манской пулярды.
— Вы не изменились… Философия притонов! Скептицизм невысокого полета! — сказал он. — Говорят, вы были лучшим украшением обедов барона Гольбаха. Но ведь Гольбах давно умер. Мы рассуждаем не о «Песни песней». Я почему-то думал, что вы будете говорить о серьезных делах.
— Погодите, погодите, поговорю и о серьезных делах… А покойный Гольбах, кстати, тоже бывал в этом дворце. Я встречал его здесь у генерального контролера финансов — аббата Терре. Помните аббата Терре, епископ? Его упрекали в том, что он достает деньги из чужих карманов: «Il prend l’argent dans les poches!» — «Оu voulez-vous que je le prenne?» [266] — резонно ответил министр. Революционное правительство делает то же самое, но уж очень гнусно это у него выходит. И так во всем: тот же старый режим, только гораздо грубее, обнаженнее, безобразнее… Я видал прежних правителей вблизи и знаю им цену. Мы жили худо, но все же не так гнусно, как живем теперь. Потомству нашему будет казаться, что революция расцветила, украсила жизнь. На самом деле жизнь была, в общем, гораздо ярче до революции. Нет ничего бледнее и беднее, чем революция. Ничто так не суживает душу, ничто так не извращает разум… Вы думаете, я идейно ненавижу якобинцев или Директорию? Нет, не только идейно. Конституция 1793 года ничем не хуже других конституций, даже, быть может, лучше и справедливее. Геро де-Сешель был образованный человек. Говорят, правда, он писал свою конституцию в пьяном виде — да чего только люди не говорят о тех, кто нарушает их интересы? Якобинские идеи не хуже других политических идей — они тоже могут увлечь лавочника… Нет, я ненавижу всех этих господ не мозгом — скорее нервами кожи… Я презираю их, презираю их язык, их обращение, жизнь, которую они создали, их хваленую новую жизнь… Презираю и ненавижу, ненавижу люто, Талейран. Когда кто-либо из них умирает естественной смертью, мое первое ощущение: как жаль, его нельзя будет повесить!
— Умерьте кровожадность. Повесить можно будет только очень немногих.
— Я и сказал, первое ощущение. Ощущение, а не мысль. Умом я понимаю, вы правы: повесить можно будет, к сожалению, далеко не всех. Слишком большое число мелких участников имеет это общество по эксплуатации и по распродаже Франции… Опять будет лотерея… А все-таки тех немногих я никому не подарю. О, будет у нас и другой террор, епископ!..
— Чем же тот другой террор будет лучше этого?
— Тем, во-первых, что восстановит равновесие. Квит — прекрасная вещь, и «не мы начали» — также хорошая вещь. Люди это любят: заметили ли вы, ни в одной армии в мире не существует разведки — всюду непременно контрразведка… Но еще и во многих других отношениях тот террор будет лучше…
Талейран с любопытством поднял глаза на старика, но никакого вопроса не задал. Не получив пояснений, он снова равнодушно стал чертить вилкой по жиру.
— О чем мы говорили, епископ? — спросил, помолчав минуты две, Ламор (ему, по-видимому, доставляло удовольствие называть своего собеседника епископом). — Да, о терроре, об истине, о насилии. Вы сомневались в том, что сопротивление французского народа сломлено восемью годами революции? (Талейран неопределенно пожал плечами.) Вот что я вам скажу, Талейран. Вы помните историю тринадцатого столетия? Не помните? Это было замечательное столетие. Оно немного напоминает дни нашей молодости. В то время лучшие люди уже начинали верить во всемогущество разума, в процесс бесконечный и неуклонный. Было вновь найдено римское право, эллинский гений возрождался, арабы, евреи воссоздавали древнюю науку, расцветало искусство: только что был отстроен собор Notre Dame de Paris. Лучшие люди были очень довольны. И вдруг гром грянул с неба: Гузман основал инквизицию. Лучшие люди долго не могли опомниться и поверить. Этакий неприятный сюрприз: инквизиция! «Не может быть, это непрочно, это не будет продолжаться! Бог не допустит! Не сегодня, так завтра гнев Божий сметет с лица земли людей, позорящих христианское учение!..» Они надеялись на гнев Божий, как мы на волну народного гнева. Об этом говорил Бернард le Delicieux [267] — был тогда такой правдолюбивый монах, — об этом, много позже, говорила на костре Жанна, об этом говорил перед костром Гус, — помните письма Гуса, я не знаю трогательнее книги. И ничего, оказалось, инквизиция может существовать довольно долго: пережила и Бернарда, и Жанну, и Гуса. Что было в конечном счете, епископ? В конечном счете Гузман был объявлен святым; это святой Доминик. Он, впрочем, в самом деле был человек праведной жизни и основал инквизицию ради счастья людей. Талейран, когда же церковь канонизирует Гуса и Бернарда? А ведь она всегда следила зорко за душами, за умами людей. Если святым объявлен Гузман, а не Гус, значит, люди могли это принять. Инквизиционный террор сломил душу и разум человечества… Одно поколение уничтожается террористами, следующее — они уже воспитывают. И дело строится иногда довольно прочно… Не всегда, но иногда. Ведь я, счастливый современник якобинцев, ведь я был и современником инквизиции. Я лично знал Андре Дюлора, последнего инквизитора Франции; он был, кстати, недурной и просвещенный человек, гораздо симпатичнее Марата. Его должность упразднили лет двадцать назад — больше потому, что он повздорил с госпожой Дюбарри, которая пожаловалась королю. В других странах инквизиционный аппарат благополучно действует и поныне. В Испании еще недавно кого-то сожгли, к большому негодованию якобинцев. Эти поэты гильотины очень возмущаются костром… Они вообще чрезвычайно возмущаются, когда за границей делают какую-либо гадость. И часто возмущаются вполне искренне. Заметьте, Тартюф глуп: он почти не замечает своего лицемерия… Поверьте, Талейран, если Директория просуществует пятьдесят лет, Баррас станет великим человеком. Найдутся дураки, которые канонизируют Барраса! Долголетняя власть создает престиж любому болвану — и это единственное основание престижа многих исторических деятелей… Но, к счастью, Директория пятьдесят лет не просуществует. О нет, об этом кто-то позаботится, епископ!.. Говорю «к счастью», а то уж слишком это было бы глупо!
Он весело засмеялся, встал, прошелся по комнате, затем остановился перед Талейраном, глядя на него в упор.
— Давайте построим политический силлогизм по всем правилам логики. Признаете ли вы, что наше настоящее правительство состоит из отъявленных мерзавцев?
— Как вам сказать? Легкое преувеличение, конечно, есть: Ларевельер-Лепо, например, человек искреннего убеждения.
— Правда? А я сомневаюсь. У Ларевельера честный открытый взгляд. Я плохо верю, чтобы у человека, поднявшегося на вершину власти, мог быть честный открытый взгляд. Слишком много луж расположено на пути к королевским и республиканским тронам — очень трудно пройти не оступившись. Кроме того, Ларевельер много говорит о своей честности; это в пору революции для меня безошибочный признак: значит, мы имеем дело с мерзавцем. Но пусть будет по-вашему. Случайное исключение можно оставить в стороне… Я иду дальше… Признаете ли вы, что, кроме Карно, мерзавцы, стоящие у власти, вдобавок совершенные ничтожества?
— Это главное…
— Разумеется. Тогда простите, мне не совсем понятно: зачем же вы связали себя с гибнущей Директорией? Вы, один из умнейших людей нашего времени, состоите подчиненным Бартелеми, Барраса, Ларевельера! Вы исполняете их мудрые предначертания! Какое падение, Талейран!
— Директория еще не гибнет. Она продержится — до первого крепкого толчка…
— Нескромное замечание, епископ: вы не боитесь, что при первом крепком толчке вас могут повесить?
— Не думаю.
— Я знаю, вы в день крепкого толчка самоотверженно броситесь на помощь победителю. Но победители бывают злы и злопамятны.
— Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь.
— Не буду настаивать… Пойдем дальше: кто же, по-вашему, нанесет крепкий толчок? Роялисты? Едва ли. Уж очень они глупы. И уж очень их боятся те, кто унаследовал их земли… Нет, у роялистов нет светлого будущего — и слава Богу: надоели! Бурбоны и теперь, после казни Людовика XVI, на хлебах у сумасшедшего русского императора и полоумного английского короля, продолжают твердо верить в свое божественное право, в божественное право всех монархов, здоровых, полоумных и сумасшедших… Нет, пусть посидят за границей.
— Мы их позовем, когда у них убавится веры в божественное право…
— Или вовсе не позовем. Пойдем еще дальше… «Клуб Пантеона»? Партия Бабефа? «Манифест равных»? Я не отрицаю будущего коммунистических идей. Я хочу сказать: всегда будут люди, которые будут думать, что у этих идей есть будущее. Но настоящего у них никогда не будет… Впрочем, что же о них говорить: клуб Пантеон закрыт, и Бабеф казнен — вечная память!
— Ну а чистые демократы? Или Кондорсе был последний?
— Демократия, Талейран? О, это игрушка с большим будущим. Демократия спасет мир, она же его потом и погубит. Вы любите «Discours de la methode»? [268] У нас на каждом заборе будет висеть по десятку «Discours de la methode»… Но это дело не завтрашнего дня… В революционное время шансы демократии ничтожны: она далекая наследница революций — не любимая дочь, а неведомая правнучка. Как ей победить в наши дни? Если на мгновение демократия приходит к власти, она тотчас дарит противникам подарки: свободу слова, неприкосновенность личности и много других хороших вещей… Я не знаю случая в истории, чтобы кто-нибудь погубил демократию: она всегда сама себя губила. Заметьте, я в принципе большой ее сторонник. Подумайте, Талейран, как это хорошо: мыслить свободно, высказывать свое мнение открыто, спорить мирно, убеждать вежливо, потом решать согласно воле большинства… Du choc des opinions jaillit la verite… [269] Мне, правда, не приходилось видеть, как истина возникает из столкновения мнений. Но умные люди говорят, что это бывает. Это очень хитрая вещь. Я слышал, как Вольтер спорил с Даламбером — не было истины. А вот стукнется лбами тридцать миллионов тупых невежественных крестьян, и, очень возможно, истина брызнет потоком. Странно, но это так… Я говорю вполне серьезно. Счастье демократии в том, что ее противники еще пошлее, чем она сама… Однако в периоды революции демократии нечего делать и незачем лезть в историю. Представьте себе дуэль: у одного противника отточенная шпага, у другого рапира с тупой пуговкой на конце. Второй, быть может, фехтует гораздо грациознее, но у него на лезвии тупая пуговка, тогда как шпага первого несет смерть… Демократ требует свободы слова для своих противников, а они его сажают в Консьержери. Он грозит им судом истории, а они ему рубят голову, как отрубили головы жирондистам. Неравная борьба… Нет, епископ, победа демократии в революционное время — это чудо. Чудеса бывают, но очень редко… А я готов бы поставить на эту карту. Скажу больше, я все-таки, быть может, на нее поставил бы, если б… если б не другое чудо, — о нем мы еще поговорим… Не поставишь — не выиграешь… Лучше ставить на чудо, чем вовсе ни на что не ставить. А на что же другое? Не на Директорию же!
Ламор опять заходил по комнате. По-видимому, мысли, которые он высказывал, и волновали его, и радовали.
— Давно ли вы читали Макиавелли, Талейран? — спросил он, остановившись, и, не ожидая ответа, продолжал: — Перечтите. Вот книга, которая не скоро устареет. Перечтите в «Государе» главу «Di quelli che per sceleratezza sono parvenuti al Principato» [270]. Точно написано о наших ны…
Стекло окна вдруг резко зазвенело, точно в него кто-то бросил камнем. Ламор вздрогнул, быстро подошел к портьере, раздвинул ее и раскрыл окно. Густой запах липы снова ворвался в комнату. Талейран хотел было встать, но раздумал. Ламор с трудом перегнулся в сад, тяжело опираясь на подоконник бескровными сморщенными руками. Невдалеке залился пьяный мужской смех. Сдавленный женский голос, шедший снизу, очевидно с травы, ласково простонал:
— T’as pas honte!.. [271]
Пьяный смех еще усилился, сливаясь с другим мужским голосом. Фонари на зеркалах панорамы больше не горели, и только из-под портьеры беседки выступала недалеко на траву яркая полоска света. Дальше в саду ничего нельзя было увидеть. Со стороны Елисейских полей все так же лились звуки «Ифигении».
— Кто там? — окликнул Ламор хриплым старческим голосом.
В ответ с травы раздалась незлобная заплетающаяся неприличная ругань. Портьера беседки вдруг приподнялась от земли, блеснул яркий свет, послышалась возня, смех, с ковра на траву выползла чья-то голова и уставилась на окно, поддерживая портьеру шеей. Невидимый мужчина на траве радостно загоготал:
— Са va? [272]
Голова с озабоченным видом кивнула утвердительно и скрылась, сбросив на траву конец портьеры. Пьер Ламор закрыл окно и вернулся к столу.
— Это кто-то мило пошутил, — сказал он в ответ на вопросительный взгляд Талейрана. — В саду идет пьяная оргия… Шпионов тут нет… Я, кажется, цитировал «Государя», правда?.. Забыл, что именно я хотел сказать… Уместнее было бы здесь из Макиавелли процитировать «Discorsi» [273]. Хорошо этот наивный циник доказывал, почему не может привиться свобода в развращенном государстве… Вот она вам, la citta corrotta [274], — сказал Ламор, показывая в сторону окна. — При Людовике XV, при регенте, не было такого разврата, как теперь… Тот будет править Францией, кто даст возможность пить и посещать притоны наибольшему числу людей. Таков мой вариант учения Бентама. Им нужен прочный участок для охраны веселых заведений. Директория его им дать не может. Слишком многим людям у нас теперь не до развлечений. Да и те, что забавляются, не уверены: вдруг завтра отправят их из Elysee-Bourbon в Кайенну или на эшафот. Уж очень связаны с гильотиной все эти принцы крови, эти Карно, эти Баррасы! Один Робеспьер казнен, а вдруг завтра явятся другие? Баррас тотчас сбежит или присосется и снова станет террористом — это все понимают… Он сам это понимает… Никто не верит Директории, никто не верит в демократию. Какая уж демократия, когда исчезла у людей последняя тень уважения друг к другу! Наверху у правителей круговая порука пролитой крови, бесчисленных преступлений. Внизу в обществе круговая порука трусости, угодничества, лицемерия. Каждый знает все о других. Все узнали цену друг другу. Возьмите нашу молодежь, она уважает только силу. У нac теперь ни один дурачок не согласится умереть за республиканскую идею. Может быть, и ни за какую идею вообще… Моральный багаж растерян. Подождите пятьдесят или лучше сто лет, пусть вымрет настоящее поколение, воспитайте заново следующее, да еще разрушьте двадцать тронов по соседству с Францией, тогда увидим. А теперь нет, полноте, — сказал Ламор решительно и сердито (хотя Талейран слушал не возражая), — полноте, какая теперь демократия, какая там республика!.. Поймите, теперь есть только одна задача, сколько-нибудь стоящая усилий: надо спасти остатки французской культуры… Костер, слава Богу, гаснет. Пора прикрикнуть на хама! Он сам этого жаждет. Я верю в человека, Талейран: он труслив, он спрячет, залижет, залжет свое хамство, когда на него сумеют прикрикнуть… «Е pero dico, che quelle Repubbliche, le quali negli urgenti pericoli non hanno rifuggio о al Dittattore о a simili autoraidadi, sempre ne gravi accident! rovine-ranno» [275].
Талейран медленно поднял голову.
— Ну, наконец договорились, — сказал он, растягивая слова. — Вы очень любите говорить, Ламор, — большой ваш недостаток, тем более что говорите вы однообразно… Вот, значит, заключение силлогизма: диктатура?
— Так точно.
— Армия против полиции?
— Шпага против гильотины.
— Не могу сказать, чтобы это было очень оригинально. Я ожидал лучшего… Вот в чем беда: нет такого глупого генерала, который не считал бы себя прирожденным диктатором.
— Верно. И добавьте: нет хуже бедствия, чем глупый диктатор.
— Как же быть?
— Искать умного диктатора.
Талейран помолчал, зевнул и спросил равнодушно:
— Говорите, прямо, Ламор: от какого генерала вы ко мне присланы?
— Я не прислан ни от кого. Даю вам слово, я действую по своей инициативе…
— Ради чего? Я вас никогда не понимал, таинственный человек, — сказал Талейран с насмешкой. — Зачем вы суетитесь, зачем работаете? Не все ли вам равно?
— В мои семьдесят лет? Вы это хотите сказать? А вот, видите, не все равно. Я ведь денег у вас не прошу, не правда ли? Предположите, что я тружусь из любопытства… или из отвращения. Но дело не в моей психологии.
— Конечно… Так кого же из генералов вы имеете в виду? Моро?
— О нет! Моро прекрасный полководец. Говорят, его отступление от Дуная к Рейну стоит десятка побед. Но народу этого не растолкуешь, он не любит отступлений… Моро бывший адвокат или юрист, это тоже неудобно. Народ не без основания не любит юристов, и ему будет неприятно, что хороший генерал вышел из плохого адвоката. Кроме того, Моро легко поддается влияниям, особенно дамским. Он из роковой породы людей, которые не знают, чего хотят.
— Может быть, вы стоите за генерала Ожеро?
— Полноте, Талейран, ведь это набитый дурак.
— Кто же еще есть из генералов? — спросил, точно припоминая, Талейран. — Гош связан с Директорией и, говорят, болен. Пишегрю не имеет армии… Разве Жубер?
— Нет, Жубер не годится… Вы будете смеяться, Талейран, я сам этому ни за что бы не поверил: Жубер — честный человек! Жубер, революционный генерал, сделавший головокружительную карьеру, — честный и убежденный человек! Он верит в свободу, равенство и братство, верит в декларацию прав человека и гражданина, верит в идеалы Революции!.. Невероятно, беспримерно, сверхъестественно, но это так!
— Что ж, тогда ваш кандидат, вероятно, генерал Бонапарт? — спросил, уж совсем широко зевая, Талейран. Ламор посмотрел на него и усмехнулся:
— Именно, епископ, именно: генерал Бонапарт. Вы угадали. Правда, вы назвали это имя после ряда других… Ваша необычная недогадливость тем более удивительна, что оно теперь на устах у всех. Да вот послушайте. — Он вынул из кармана газету «Le Miroir» и прочел отрывок из статьи: — «…De Buonaparte n’ayez peur. Tout le monde nous fait peur de Buonaparte: Buonaparte va venir; pauvres Parisiens, cachez-vous dans vos caves: Buonaparte est la. Il nуa pas jusqu’aux nourrices de nos petits enfants, qui, par parenthese, sont passablement royalistes, qui n’emploient comme un moyen de terreur le nom celebre de Buonaparte» [276]. Хорошая статья! А вот другая, в «Le The». Журналист Howmuch предлагает пари, что Бонапарт никогда не вернется во Францию. Проницательный журналист! Ему бы вместо вас быть министром иностранных дел. Ессе plus quam Salomo hic [277].
— Именно потому, что теперь Бонапартом няньки пугают детей, я от вас ждал другого, — сказал Талейран. — К сожалению, я никогда в жизни не видал командующего нашей итальянской армией и ничего почти о нем не знаю. Что за человек этот генерал Бонапарт?
Пьер Ламор помолчал. Талейран, чуть прищурившись, внимательно смотрел на него своими холодными глазами.
— Генерал Бонапарт, — сказал Ламор и вдруг остановился. — Мы давно с вами знакомы, Талейран, — заговорил он опять с новой интонацией в голосе, — вы знаете, что мне несвойственно увлекаться людьми, правда? Смею думать, я знаю в них толк… Ошибался я в людях редко — и, уж поверьте, на этот раз не ошибаюсь… Вы спрашиваете, что за человек генерал Бонапарт. Я отвечаю: генерал Бонапарт не человек. Генерал Бонапарт — чудо…
Талейран молча смотрел на собеседника, ожидая продолжения.
— Быть может, чудо рекламы? — переспросил он наконец, слегка улыбаясь.
Ламор, не отвечая, налил в бокал вина и выпил залпом.
— Не говорю о нем как о полководце, я этого дела не смыслю, — сказал он. — Знатоки говорят, что итальянская кампания — новая страница в истории военного искусства. Не знаю… Но… Представьте себе качества самые необыкновенные и самые различные. Ум, — я просто не могу вам сказать, как умен генерал Бонапарт. У него все виды ума… Нет, это неверно. У него не ум, а машина, могучая гигантская машина для решения политических и военных задач. Обширные всеобъемлющие познания — этот молодой человек ученее нас с вами. Феноменальная память, работоспособность, равной которой я никогда не видел. Дьявольская, именно дьявольская энергия. Столь же дьявольское честолюбие — он его тщательно скрывает, это прекрасный актер. — Пьер Ламор весело засмеялся. — Вы знаете, я обедал у него в ставке с одним добрым республиканцем, не буду его называть: хороший такой республиканец, с честными доверчивыми глазами, но с настоящими, не то что у Ларевельера-Лепо. Так вот, Бонапарт со слезами в голосе рассказывал ему, что он жаждет заключения мира; он, видите ли, хочет навсегда поселиться в деревне и стать — кем бы вы думали? — мировым судьей. Правда, хорошо? И глаза у него при этом были еще честнее и доверчивее, чем у республиканца, который, конечно, тоже прослезился от умиления… Меня потом наедине Бонапарт не уверял в том, что он хочет стать сельским мировым судьей… Он знает людей, как знаете их вы, как знаю людей я. Но мы с людьми ничего не можем сделать, а он играет ими как хочет… Так вот, представьте себе ясно генерала Бонапарта, представьте себе нынешнее положение Европы — и подумайте, куда может подняться этот человек, командующий восьмидесятитысячной армией, которая его боготворит, которая под его руководством одержала беспримерные победы… О Талейран, нам, поверьте, предстоит еще удивляться. Будут невиданные и неслыханные дела, будет человечеству кровопускание почище того, революционного… Я скажу, как Брут у Вольтера: «On demande du sang, Rome sera contente…» [278] Пусть только поживет немного генерал Бонапарт, а мы еще посмеемся… Вот поживет ли он, это, конечно, вопрос. Его могут убить в первом сражении. Он рискует головой ежедневно — не от молодого пыла, этого у него нет и следов, не от избытка физической энергии, нет, — из холодного политического расчета: для престижа, для того, чтобы покорить души солдат, для того, чтобы создать свою легенду… Да и только ли неприятельская пуля! Здоровье Бонапарта очень плохо, вид у него все хуже… Порою, после его рабочего дня, — вернее, после рабочей ночи, — на него страшно смотреть. В Италии говорят, будто он отравлен медленно действующим ядом, — вы понимаете, сколько у него врагов?.. Может быть, это и правда. А может быть, это и не так худо… По совести, я не знаю, должны ли жить на свете люди, подобные генералу Бонапарту!..
Он вдруг оборвал речь. Талейран смотрел на него с удивлением.
— Не знаете? — переспросил он. — И все же зовете меня к нему?
— Зову. Порою мной овладевает колебание… Нет, пусть разорвется над миром этот страшный снаряд! Не мне жалеть… Чего мне жалеть?
Пьер Ламор махнул рукой, откинулся на спинку кресла и долго сидел неподвижно, закрыв глаза. Лицо его поразило Талейрана внезапно выступившим выражением бесконечной усталости: в эту минуту ему на вид можно было дать сто лет. Морщины на его восточном лице сложились так плотно, что раздвинуть их, казалось, было бы трудно, не порвав этот желтый пергамент.
— Вы недавно приехали из Италии? — спросил наконец Талейран.
— Недавно. И скоро опять туда уеду. Здесь пока нечего делать — все решит армия… Однако уже очень поздно, епископ. Мы приятно поговорили… Не смею тешить себя надеждой, что переубедил вас… Наступила ночь Хаоса, Ночь, nutrix maxima curarum [279], если верить Овидию. Вы подумаете у себя в постели…
Он опять закрыл глаза. Талейран позвал лакея и потребовал счет. Когда он отсчитывал деньги, Ламор пошевелился в кресле и спросил, сколько составляет его доля. Талейран покосился в сторону старика и поспешно спрятал бумажник. В бумажнике этом, вместе с ассигнациями, лежало письмо генерала Бонапарта, с которым тайно от всех уже решил связать свою политическую судьбу бывший епископ Отенский.
Баратаев, с Настенькой и Штаалем, выехал в начале весны из Петербурга и, останавливаясь в больших городах по дороге, медленно передвигался к Италии. Они не знали точно, куда именно едут. Баратаев колебался между Венецией, Миланом и Неаполем: во всех этих городах были прекрасные библиотеки, необходимые для его работы. Но в Неаполе с наступлением лета могло стать слишком жарко, а против Милана и Венеции говорила война, шедшая в Северной Италии. Настеньке и Штаалю было, собственно, безразлично, куда ни ехать: все было им одинаково интересно. Поездка по Европе была для них радостным приготовлением к какому-то необыкновенному празднику, который еще не начался, но с каждым днем приближался.
Баратаев не советовался с ними о путешествии и был вообще малоразговорчив. Раз он в полувопросительной форме, как показалось Штаалю, высказал свои колебания по выбору города в Италии. Но когда Штааль в ответ объявил, что предпочел бы Венецию, Баратаев остановил на нем с таким удивлением свой тяжелый взгляд, что Штааль еще вечером, в постели, вспоминал об этом, краснея.
Отношения с Баратаевым несколько портили ему радость ожидавшегося праздника. Во время совместного путешествия люди обычно сближаются теснее, чем в других условиях жизни. Но к Баратаеву за два месяца Штааль не приблизился совершенно и в его обществе испытывал еще большее смущение, чем в первые дни их знакомства, Неловкость увеличилась оттого, что он теперь получал жалованье. Это Штааль совершенно ясно почувствовал в первый же день своей службы, когда Баратаев, равнодушно на него глядя, передал ему двухмесячный оклад. Сколько Штааль себе ни говорил, что нет ничего унизительного в получении платы за труд, тяжелое чувство его не покидало. Он пришел к мысли, что всякая служба, кроме службы государству, неизбежно связана с унижением, и все себя проверял: напряженно и недоброжелательно присматривался к Баратаеву; но ничего не находил в его обращении ни обидного, ни дурного. Баратаев был учтив и равнодушен.
Самое неприятное было в том, что обязанности Штааля оставались совершенно не выясненными. Предполагалось, что служба его определится, когда они осядут на месте для работы. Но о работе Баратаев не заговаривал, и Штааль, как прежде, ничего о ней не знал. Он видел только, что каждый вечер, где бы они ни находились, Баратаев удалялся в свою комнату, куда лакей вносил чайник и бутылку рома, и там то писал в черной атласной книге, то медленными, тяжелыми шагами ходил по комнате взад и вперед. В Кракове, в гостинице, богатый шляхтич, снявший помещение под комнатой Баратаева, наутро жаловался хозяину, что ему не давали спать всю ночь шаги верхнего жильца. Действительно, Баратаев работал часто до рассвета — в чайнике утром почти ничего не оставалось, и рома в бутылке убавлялось очень сильно. Крепкие напитки, как замечал Штааль, совершенно не действовали на Баратаева.
Желая быть полезным и оправдать свое жалованье, Штааль взял на себя всякие хлопоты по поездке, разговоры с хозяевами гостиниц, с почтальонами, с полицией. Баратаев и об этом его не просил, но, когда это сделалось само собой, больше ни во что не вмешивался. Штааль чувствовал, однако, что такую работу мог бы исполнять и камердинер. Раз он со стыдом и досадой поймал себя на том, что в присутствии Баратаева нарочно принимал вид заваленного делом человека. Неловко выходило и с расходованием денег. Первоначально Штааль аккуратно записывал издержки и на первой остановке подал длинный счет, который Баратаев принял удивленно и, не читая, сунул в какую-то шкатулку. Денег у него было очень много, и он их не жалел ни на гостиницы, ни на рестораны, ни на лошадей. Но не покупал почти ничего и только раз в Вене, вспомнив, предложил Настеньке купить что нужно из платья. Настенька робко на него взглянула и истратила очень немного. Штааль все свое жалованье тратил на разные покупки и скоро так оброс вещами, что их некуда было класть при переездах. Чем больше он покупал, тем сильнее хотелось ему покупать еще. В Вене он приобрел новые дорогие пистолеты (у него, как у многих молодых людей, была слабость к оружию) и чуть не поддался соблазну поставить их в счет Баратаеву как вещь, необходимую в дороге. Но, опять устыдившись («так Бог знает до чего можно опуститься!»), заплатил из своих денег и, точно желая себя наказать, не занес в счет небольшого расхода, несомненно относившегося к поездке.
Но все эти мелкие огорчения от службы тонули в счастье, происходившем от любви его к Настеньке.
Между ними почти ничего больше не произошло с той ночи в «Красном кабачке». Они, не уговариваясь, о ней и не вспоминали. Путешествовали они в разных экипажах и в гостиницах редко оставались вдвоем. Тем не менее поездка с ее бесчисленными мелкими делами очень их сблизила. Штааль ждал — и первоначально сам не знал, чего именно. При настойчивости в дороге можно было найти время и место для уединенной встречи. Но теперь он был совершенно уверен в том, что Настенька будет ему принадлежать, и не спешил.
Ее отношения к Баратаеву мучили его меньше, чем в России. К удивлению Штааля, ревность его не усилилась, а ослабела во время путешествия, точно ее подточила привычка. Раз поздно вечером в коридоре гостиницы он встретил Настеньку в ночном туалете — она шла к Баратаеву (в дороге это случалось редко). Штаалю было тяжело, но менее тяжело, чем он мог бы предположить. Ворочаясь в ту ночь в постели, он хотел испытывать бешенство и ненависть, а испытывал только тоску, да и то не очень долго: утомленный переездом, через час он крепко заснул. Наутро он встретился с Настенькой, и ему было почти приятно, что она сильно покраснела и отвернулась. Он сам не мог понять своих чувств. «Как же люди из-за этого убивают себя и других? Или у меня не кровь, а вода в венах?» — сердито говорил он себе. И, не думая о том, что было ночью, замирал, вспоминая, как у нее зарделись щеки и уши, а в глазах показались слезы. Ему казалось, что он любит ее все больше. Вначале он часто себя спрашивал, интрижка ли это, любовь или страсть, — и теперь склонялся к тому, что это страсть (Штааль любил копаться в своих переживаниях — чужие были ему совершенно неинтересны). Он ждал Италии и рассчитывал, что в Венеции все решится.
Венеция в ту пору имела репутацию самого веселого, оживленного и легкомысленного города в Европе. После того как французская революция изменила характер парижского веселья, иностранцы, особенно англичане, хлынули в Италию. С некоторыми из них русские путешественники встречались еще по дороге из Вены. Настоящего знакомства они не завязали: Баратаев ни с кем вообще не разговаривал, Штааль был занят одной Настенькой. Настенька же боялась всех, а иностранцев в особенности. Но, встретившись несколько раз на ночевках, совершая одновременно переезды, они знали в лицо и раскланивались с молодым немецким туристом и с тремя английскими семьями, которые тоже направлялись в Венецию. Англичане были веселы и оживлены, когда между собой говорили по-английски, но немедленно выцветали, переходя на французский язык. Иностранцы объясняли это британской чопорностью; на самом деле это происходило от застенчивости и от той же боязни иностранцев, что у Настеньки. Немецкий турист был молодой человек в широкополой высокой цилиндрической шляпе, с загадочной задумчивой улыбкой и с волосами, подчеркнутая длина которых, по-видимому, что-то означала; за обедом в гостиницах он демонстративно читал роман модного автора «Вильгельм Мейстер» — англичане и Баратаев относились к этому вполне равнодушно, Штааль — почему-то с некоторой злобой, а Настенька — с благоговением перед ученостью человека, который даже за обедом читает книжку. Немец ел очень много и пил французские вина, хотя, по мнению Штааля, хотелось ему пива. Если в общей зале гостиницы имелся клавесин, молодой турист непременно садился играть: во время игры он очень высоко поднимал руки, задерживал их на высоте в воздухе, точно размышляя, куда с силой опустить пальцы, причем злобно смотрел на клавиши, двигал скулами и округлял глаза. Но играл довольно приятно, так что даже англичане иногда охотно его слушали.
На одной из последних остановок в немецких землях немец с возбужденно-радостным видом появился в столовой гостиницы и сообщил громко, что в Венеции произошли важные события: власть дожей, продержавшаяся 1100 лет, пала, правление перешло к народному совету. Хозяйка гостиницы, грустно улыбаясь, подтвердила эти сведения и очень советовала den gnadigen Herren [280] — не в своих, а в их собственных интересах — повременить с отъездом: в Венеции была стрельба и, по слухам, есть убитые. Сведения эти взволнованно обсуждались путешественниками; даже англичане приняли участие в общем разговоре. Они были очень недовольны — исчезновение того, что держалось тысячу лет, никогда не нравится англичанам, хотя бы в нем не было ничего хорошего. Кроме того, они твердо знали, что в Венеции дож венчается с Адриатикой, и столь же твердо рассчитывали увидеть эту церемонию. Теперь, очевидно, венчаться с Адриатикой было некому. Тем не менее никто не думал отказываться от поездки: англичане были совершенно уверены в том, что их как британских подданных не тронут; немец не скрывал, что рвется in das sturmische Meer der Ereignisse [281]; Штааль с презрительной улыбкой уверял Настеньку, что видел когда-то в Париже не такую революцию.
В Венеции действительно произошли исторические события. Власть дожей неожиданно пала, и никто пальцем не пошевелил для того, чтобы ее спасти: оказалось, что она всем смертельно надоела. Сам последний дож, Людовик Манин, и его сотрудники, передавая власть революционному совету, старательно, но непохоже, делали вид, будто всегда этого желали и только по неблагоприятному стечению обстоятельств не могли до той поры осуществить свое заветное желание. Лишь полиция и наемные далматские солдаты, зная вековую ненависть к себе народа, оказали вялое сопротивление. Было убито двадцать человек и разгромлено в суматохе несколько магазинов на Риальто. Венеция приняла революцию восторженно. Произошло то, что во все времена происходило в начале всех революций. Население, ликуя, поднимало новые флаги, за которые прежде надолго сажали в Piombi; ликуя, хоронило погибших за свободу, не подозревая, что среди перенесенных из мертвецкой в парадную могилу преобладали далматские солдаты; ликуя, слушало и особенно говорило вольные речи. Через три дня везде висела «Декларация прав», на казенных зданиях была повешена надпись: «Свобода, равенство, братство», имелись повсеместно развивавшие крайне шумную деятельность комиссары, комиссариаты, комитеты, клубы и революционные трибуналы. И в каждом городке Венецианской республики очень быстро отыскались неподкупные Робеспьеры, титанические Дантоны, бесстрастные Сен-Жюсты и неумолимые Фукье-Тенвилли. Выбор французского образца зависел отчасти от профессии, но главным образом от наружности венецианских трибунов. Все, однако, проделывалось сравнительно благодушно: негде было воздвигать баррикады за отсутствием улиц; гильотинировать было некого, так как все оказались горячими сторонниками революции; а главное, стояла в области чудесная, редкая весна.
К тому времени, когда медленно двигавшаяся, задержавшаяся на границе группа иностранцев прибыла в Венецию, энтузиазм успел сильно остыть. В городе уже хозяйничали французы: генерал Бонапарт прислал отряд своих войск в помощь революционному правительству. Войска эти вошли в качестве друзей, а не завоевателей, но население встретило их без восторга: за тысячу лет впервые иностранные солдаты появились в Венеции. Через неделю их все ненавидели и назло французам устраивали овации застрявшим в городе английским туристам — ненависть к одной державе неизменно связана с обожанием какой-либо другой. Англичане принимали овации сдержанно, но без удивления: как должное.
Одновременно с появлением иностранных войск от Венецианской республики один за другим стали откалываться города, входившие в ее состав. К большому изумлению революционного совета, Местре, Чоджия, Торчелло, никогда прежде не заикавшиеся о независимости, теперь, не удовлетворяясь местными комитетами и комиссариатами, основывали самостоятельные правительства, с Робеспьерами и Сен-Жюстами во главе, и без разговоров отделялись от Венеции. Никакие увещевания не помогали. Генерал Бонапарт, по-видимому, ничего не имел против новых республик. Венецианцы их высмеивали, но злились.
Всего больше подтачивалась популярность революции повседневной жизнью. Жизнь эта почти не изменилась. Чтобы жить, надо было работать по-прежнему и даже больше прежнего: макароны, вино, полента не подешевели, а поднялись в цене. Между тем в первую минуту предполагалось, что теперь все пойдет по-новому…
Люди, стоявшие на самом верху, в большинстве чистые и искренние, начинали думать, что из истории нелегко вычеркнуть безболезненно тысячу лет (даже тогда, когда это необходимо). Никто не мог бы сказать, в какой именно момент великая национальная радость превратилась в национальную катастрофу.
Первое впечатление от Венеции было у Штааля и у Настеньки такое же, какое бывает у всех, впервые в молодости попадающих в нее под вечер: неповторяющееся, незабываемое и ни с чем не сравнимое. Был в этот день большой праздник, годовщина какой-то древней морской победы, неизвестно когда одержанной неизвестно над кем. После «фреско», дневной гонки гондол, начиналось ночное гуляние. Играла музыка. Большой канал горел огнями. Настенька и Штааль плыли в вызолоченной спереди гондоле, в шатре темно-красного шелка, разукрашенном листьями и цветами. Гондольер не торопился — ему самому, видно, не хотелось покидать гуляние. Их обогнал Баратаев, плывший в другой гондоле без вещей. С лицом еще мрачнее обыкновенного, он сидел неподвижно, откинувшись на спинку скамьи, тяжело опустив руки. Он был в Венеции тридцать лет тому назад. Его лодка быстро исчезла впереди… Они плыли долго. Не произошло между ними почти ничего, но поездка эта сблизила их больше, чем все то, что было. На всю жизнь слились в памяти Штааля мрамор венецианских дворцов, темное золото гондол, синий выцветший бархат воды, под которым двигались, дрожали и ломались косые золотые иглы, мелодия итальянской песни, чемодан, давивший колени, запах «Вздохов Амура», которыми душилась Настенька…
Остановились они на одном из небольших каналов, в «Гостинице английской королевы». Там же поселился и молодой немец — ему было жутко оставаться в одиночестве в чужом городе: русские были все-таки знакомые люди. Штааль иногда разговаривал с немцем и совершенствовался в немецком языке: стал произносить «и» как «ы» и щеголял этой тонкостью выговора, хотя, вместе со всеми, находил, что русскому не полагается хорошо говорить по-немецки.
Жизнь скоро наладилась и стала однообразной, как дома. Баратаев с утра уходил в библиотеку, возвращался только к вечеру, запирался в своей комнате и писал. Настеньку он к себе требовал нечасто и, по-видимому, совершенно не интересовался тем, что она делала днем. По крайней мере, он об этом (да и ни о чем почти другом) не спрашивал ни ее, ни Штааля. Они же проводили целый день вместе и проделывали все то, что туристам испокон века полагается делать в Венеции: кормили на площади голубей (с этого начали), катались в гондоле по узким, темным внизу, каналам, стиснутым между позеленевшими стенами крашеных дворцов (удовольствие от гондолы уже было не то, что в первый раз), посещали церкви, проверяли существование известных картин, в которых смыслили немного, и смотрели работы арсенала, в которых не смыслили ничего. Кроме обычных достопримечательностей, теперь показывались туристам и новые, революционные: дерево Свободы на площади Святого Марка, между статуями «Liberia» и «Uguaglianza», и «Diritti e doveri dell’uomo del cittadino» [282] на книге, положенной в лапы венецианского льва, вместо прежнего «Pax tibi, Marce, evangelista meus»[283]. При этом скептики повторяли (приписывая ее каждый себе) шутку: наконец-то за тысячу лет лев перевернул страницу.
По утрам к Штаалю являлся хозяин, за распоряжениями и просто так поболтать (он говорил по-французски). Хозяин был родом из Неаполя и, хоть прожил в Венеции двадцать лет, к жителям этого города относился как к иностранцам, называл их «они» и отзывался о них иронически и недоброжелательно. В разговорах с Штаалем он настойчиво, с значительным выражением выхваливал красоту синьоры, а о Баратаеве говорил тоном сострадания (Штаалю этот тон и льстил, и несколько его смущал). Как-то раз хозяин произнес слово «cicisbeo» [284] — Штааль с удивлением и обидой узнал, что так называется здесь должность, которую он занимал при Настеньке: именно должность, притом вполне почетная, естественная и обычная. Оказалось, что при всех хорошеньких женщинах Венеции имеются чичисбеи, нередко с ведома и согласия мужей, а иногда на основании пункта в брачном договоре, предусмотренного невестой или ее родителями. Штаалю было приятно узнать, что его отношения с Настенькой так ясны и законны. Но слово «чичисбей» ему очень не понравилось: было в нем что-то юркое и несерьезное, напоминавшее и чижика, и воробья. Кроме того, Штааль знал, что еще не имеет права на это обозначение.
Теперь, собственно, ждать было нечего: трудно было бы и придумать более благоприятную обстановку. И все-таки Настенька ему не принадлежала. Он сам недоумевал и бранил ее за то, что она ломается, а себя — за недостаток решимости; в свое оправдание повторял мысленно, что он и без того счастлив, что он эпикурьянец, растягивающий надолго наслаждение, и что решительные действия могли бы оттолкнуть ее, как тогда на Петергофской дороге. Но чувствовал неискренность этих мыслей. Он действительно был счастлив, но в его счастье входило ожидание. Думал он теперь о Настеньке уже не совсем так, как прежде, — еще очень нежно, но с развязностью того любителя женской красоты, каким он себе представлялся. Иногда, думая по ночам о Настеньке, произносил мысленно (а то и вслух) неприличные слова. Поэзии в их любви стало меньше, а наслаждения — не то больше, не то меньше, он сам не мог бы сказать.
Обедали они чаще всего в своей гостинице, так как после обеда не хотелось ни осматривать достопримечательности, ни кататься: уже было очень жарко. Обед всегда проходил у них весело; в другое время, несмотря на их любовь, было иногда скучновато: все возможные предметы разговора исчерпывались. Источником веселья за обедом было прежде всего то, что они не могли как следует объясниться с прислугой. Штааль в Петербурге ходил в Итальянский театр и уверял, что все понимает, потому что похоже на французский. В Венеции он не понимал ни слова, и на французский совершенно не было похоже. Но главное веселье вносила итальянская кухня. Ни Настенька, ни Штааль не ели макарон и этим умиляли хозяина гостиницы, который издевался над северными, сухими макаронами и прельщал русских гостей Неаполем, где они увидят настоящие макароны. На поленту они не могли смотреть без отвращения. Тем не менее все было чрезвычайно забавно: и то, что красное вино именуется черным, vino nero; и то, что подавали им морские фрукты, frutti del mare; и то, что вечная, плохо изжаренная телятина с горошком носит звучное название в рифму vitello con piselli. Штаалю все казалось, что это несерьезно и что он живет в театре. Очень нравилось ему пахнувшее фиалкой итальянское вино и сложное сооружение, в котором оно подавалось. Лакей приносил огромный графин и, не вынимая его из сооружения, низко опускал вытянутое горлышко, осторожно сливал оливковое масло (этот способ предохранять вино от порчи сначала показался им противным), а затем разливал по стаканам, не потеряв ни капли вина, ни масла. К концу обеда неизменно (они очень редко ссорились) Штааль говорил Настеньке нежные слова и был изысканно любезен с прислугой.
В воскресенье, под конец обеда, хозяин, презиравший тосканское вино не меньше, чем пьемонтские макароны, с радостным видом приносил старательно запыленную бутылку «Lacrima Christi» [285] и разливал по стаканам жильцов. На долю каждого приходилось очень немного; тем не менее все были довольны вниманием: за воскресное «Lacrima Christi» хозяин ничего не ставил в счет. И сам немецкий турист отрывался от «Вильгельма Мейстера», подставлял со снисходительной улыбкой стакан и, уже изучив итальянские обычаи, говорил: «un bicchiere di Siracusa no si ricusa» [286], — говорил очень некстати, и хозяин смотрел на него злобно, так как его «Lacrima Christi» было настоящее, неаполитанское с Везувия, а не сицилийская подделка с Этны.
— Gelate, gazoze [287] … — выкрикивал безнадежно старый разносчик на мелодию, затверженную им в детстве.
День кончался, но, казалось, никто не мог на это согласиться. Возвращаться домой с площади Святого Марка Штаалю и Настеньке не хотелось. Однако нельзя было вечно занимать столик в кофейне. Французские офицеры, сидевшие рядом с ними, поднялись. Лакей назло им демонстративно поспешно стал вытирать салфеткой их стол, что-то бормоча под нос. Штааль с любопытством смотрел вслед офицерам. Он три года не видал этих мундиров и все не мог к ним здесь привыкнуть. Его радовала французская речь. Но достойно-торжествующий вид победителей немного его раздражал и внушал ему зависть.
Настенька имела обиженный вид. Он мало разговаривал с нею и проводил взглядом хорошенькую итальянку, проходившую мимо кофейни. Настенька сначала хотела затаить обиду, но не выдержала, придумала сложный намек и дала понять Штаалю его вину — с наивной уверенностью влюбленных женщин в том, что человек, в которого они влюблены, станет любить больше, если ему сказать, что он любит недостаточно.
Штааль не сразу понял намек, но услышал новую интонацию во фразе, сказанной Настенькой, и поднял голову. Он наудачу улыбнулся, она ответила нерешительной улыбкой, и одновременно они подумали одно и то же. Настенька подумала, что вовсе ей не нужно было, а может быть, и опасно вести ту сложную политику, которой она хотела придать себе цену (опытные артистки говорили ей, что никогда не следует быстро сдаваться мужчине — пусть сохнет!). Штааль чуть не вслух назвал себя дураком. «Сколько упущено времени — в этом чудесном городе!.. Только что поцеловались несколько раз… Да чего же я ждал?.. Вовсе я был не эпикурьянец, а просто дурак!..»
Ничего не было сказано, но оба, обменявшись взглядом, поняли, что это будет не когда-нибудь (то они знали еще с «Красного кабачка»), а скоро… Сегодня? Штааль немного изменился в лице. «Как провести остающиеся три-четыре часа?..»
— Gelate, gazoze! — пропел разносчик.
Они встали. В конце площади у большого бочонка с вином стояла очередь: урожай Conegliano выдался хороший, и вино продавалось не по бутылкам, а на время — за сходную цену любители приобретали право выпить в оговоренное число минут столько вина, сколько им будет угодно. У бочонка происходили состязания. Продавец знал каждого покупателя и старался не прогадать при назначении цены. Штааль и Настенька посмотрели на пивших, обменялись впечатлениями и пошли дальше. Между колонн Пьяццетты стояла черная открытая складная будка с огромной надписью, слева по-итальянски, справа по-французски:
АСТРОЛОГ
Знаете ли вы свое будущее?
Что может быть важнее этого?
Войдите — и вы получите свой гороскоп!
Вам откроются тайны неба!
В будке за складным деревянным столиком, заваленным книгами, сидел на табурете старый, сутуловатый, горбоносый человек восточного типа и мрачного вида. Седые волосы его были странно зачесаны, образуя подобия рожков. Перед ним горела в черном подсвечнике свеча, около которой, рядом с черепом, лежал жестяной прибор из трех наискось вписанных друг в друга квадратов. На треугольниках прибора были обозначены номера и изображены какие-то фигурки. Штааль объяснил, как мог, Настеньке, что это такое.
— Колдун? — бледнея, спросила шепотом Настенька и хотела было удержать Штааля, который с решительным видом вошел в будку. Из нее как раз выходил их знакомый немец с листом бумаги в руках. Увидев Настеньку, он трагически засмеялся, безнадежно махнул рукой и сказал громко:
— Qui rirra, ferra… [288]
Настенька улыбнулась ему испуганно и с сочувствием; ее, впрочем, немного успокоило, что и немец побывал у колдуна. Он еще раз посмотрел на Настеньку и скрылся.
Астролог, погруженный в книги, с минуту как бы не замечал нового посетителя. Затем медленно поднял глаза и долго угрюмо смотрел на Штааля, который невольно смутился. Лицо астролога показалось ему странно знакомым.
— Вы желаете получить гороскоп? — спросил по-французски предсказатель.
Штааль кивнул головой. Астролог опять помолчал, как бы размышляя, исполнить ли желание посетителя.
— Когда вы родились? — задал он наконец вопрос.
— Собственно, вы должны это знать без меня, — ответил насмешливо Штааль. Обстановка будки напомнила ему кабинет Баратаева, а все, что делало Баратаева смешным, было приятно Штаалю.
— Когда вы родились? — повторил строго астролог, точно в его власти было наказать Штааля в случае отказа в нужных сведеньях. Получив ответ, он погрузился в размышления, изредка бормоча слова на непонятном языке, затем долго что-то вычислял, справлялся по книгам, по прибору и наконец взял из лежавшей перед ним стопки большой лист красивой толстой бумаги. Штааль наклонился над столом. Настенька испуганно смотрела через его плечо. На бумаге были изображены планеты с надписями, а посредине тот же тройной квадрат.
Астролог оторвался от листа и сказал холодно:
— Полцехина.
Штааль не думал, что это будет стоить так дорого, но беспрекословно протянул деньги. Настенька ахнула, увидев монету.
— Ну и грабитель! — сказала она, совсем успокоенная. Астролог спрятал деньги, растопил на свече кусок красного сургуча, капнул на верхний левый треугольник с двумя волнистыми полосками, на кружочек с точками внутри и на другой со стрелкой сбоку, раздавил красные пятна печатью с неясным изображением Зодиака, затем протянул лист Штаалю. Тот смотрел на него вопросительно.
— Одиннадцатый дом неба, — сказал астролог, тыча остывшим сургучом в треугольник. — Луна… Владеет теми, кто работает ночью… Марс… Владеет теми, кто употребляет железо…
— Что, что сказал? — зашептала Настенька. Штааль, не отвечая ей, рассматривал с недоумением бумагу.
— Что же все это значит? — спросил он с насмешкой.
Астролог смерил его взглядом:
— Вы желали получить гороскоп, я вам дал гороскоп… Если вам нужно толкование, это стоит еще полцехина.
— Что он говорит? — настойчиво требовала объяснений Настенька.
— Мошенник он, вот что! — сердито сказал Штааль и, презрительно фыркнув, вышел из будки. Ему хотелось хлопнуть дверью, но будка была открытая. Отойдя несколько шагов, он взглянул на Настеньку и расхохотался. — Нет, этакий бездельник, — сказал он. — Что за страна!..
Возвращаться в гостиницу им не хотелось; там было по вечерам неуютно, оттого что хозяин экономил свечи, а главное потому, что в своей большой комнате во втором этаже находился Баратаев. Ужинать еще было рано. «Что ж, опять в pestrino, пить miscio и есть storti?.. [289] Или картины смотреть? Еще Тинторетты, Тицианы, Веронезы… А то в какую-нибудь церковь?.. Нет, предовольно с меня церквей и картин. Скучно…» — мысленно перебирал Штааль и вдруг подумал, что, как ни прекрасна Венеция, жить в ней он ни за что не хотел бы. «Не все же на лодках ездить, хорошо и погулять пешком… Скоро, говорил Баратаев, уедем в Милан. Ну что ж, Милан так Милан, может, там будет еще лучше… Да и так ли я восторгаюсь красотой Венеции? Может, дворец в Сарском Селе не хуже, чем эта игрушка?..»
Он посмотрел на Дворец дожей и задумался: проверял себя, вполне изучил ли Венецию. Это Прокурации, Libreria, это Tone del Orologio (он все названия знал по-итальянски). Там дальше Riva degli Schiavoni… Rialto… «Все знаю… Когда бы Иванчук приехал — вот бы ему показывать? Ну-ка, главные дворцы? Всех не упомнишь… Са Doro, Contarini, Loredan, Labia… Какая еще поговорка о роде Labia? Да: che i gabia о non е gabia, i xe semre Labia… [290] Будет что рассказывать в Петербурге… Ну, а по той стороне дворца какой канал? Canal Orfano, канал сирот, по нем боятся ехать гондольеры, потому что над ним мост Вздохов, а сбоку тюрьма»…
Он радостно вспомнил, что они еще не видели страшных тюрем Palazzo Ducale [291], которые открылись после революции и теперь за деньги показывались туристам. О них ходили ужасные рассказы; все иностранцы с особым удовольствием произносили их итальянские названия: Pozzi и Piombi [292]. Штааль как-то предлагал Баратаеву посмотреть тюрьмы (почему-то ему казалось, что они в отличие от картин могут занять внимание старика). Баратаев нехотя ответил, что все это лицемерие: в других странах ямы заключенных ненамного лучше, а у нас в России, быть может, и хуже, — только никто о них не говорит.
Настенька охотно согласилась пойти осмотреть тюрьмы: она тоже смутно чувствовала потребность заполнить вечер, так, чтобы друг ее с ней не соскучился.
Через Porta della Carta они вошли во двор Дворца дожей, где теперь постоянно толпился народ (браня прогнанных тиранов за роскошный образ жизни и вместе восторженно удивляясь им). Штааль уверенно называл достопримечательности.
— Это, Настенька, помните? Scala dei Giganti [293] … Вот это Сансовинов Нептун, бог морей, а это Марс…
— Какие большие! — сказала Настенька и пожалела, что сказала: замечание было недостаточно тонкое — Штааль поморщился.
Они быстро прошли по залам, наскоро полюбовались глобусами в Sala del Gran Consiglio [294] и черной дощечкой на месте портрета Марино Фальеро. Настеньке очень нравилось, что злого короля оставили без портрета; она, впрочем, только смутно догадывалась, кто был Марино Фальеро, и не спрашивала Штааля, чтобы его не сконфузить, если и он не знает.
В одной из зал Штааль нашел сторожа, говорившего по-французски, и предложил показать им тюрьмы. Сторож, огромный человек зверского вида, фамильярно взял его за пуговицу и, наклонившись к самому его лицу, объяснил значительным тоном, что он как раз при тиранах и был приставлен к Pozzi, но они показываются только по утрам. От него сильно пахло вином — вид у него был праздничный. Штааль недовольно высвободил пуговицу (это, по-видимому, обидело сторожа) и предложил двойную плату. Сторож сбегал за фонарем, засветил свечу и повел их в Pozzi. Какая-то тяжелая дверь открылась. Как из погреба, пахнуло сыростью; сразу стало прохладно и темно. Они очутились на узкой лестнице. Сторож остановился, поправил свечу в фонаре и медленно пошел вниз, звеня ключами. За ним, ступая боком и держась за руку, следовали Штааль и Настенька. Спускались они довольно долго, и сердце у них стало стучать, точно им грозила опасность. Особенно неприятны были тяжелые двери, с шумом захлопывавшиеся за ними по дороге.
— А что, если он шмыг назад, а нас тут оставит? — прошептала Настенька. — Умрешь, никто не сыщет…
— Полноте, Настенька, сущий вздор! — строго сказал Штааль и сжал ее руку. Она тотчас успокоилась, но ему ее замечание было неприятно. Он посмотрел на спину сторожа, на огонек впереди него, пожал плечами и пошел дальше. Вдруг Настенька вскрикнула не своим голосом: что-то со страшной быстротой пронеслось мимо их ног. Сторож засмеялся, как-то странно цыкнул, сделал еще два шага вниз и высоко поднял фонарь. Штааль споткнулся, сходя на ровное место. Они были в узком коридоре, в котором тусклый свет фонаря произвел смятение: по земляному полу стаями носились огромные крысы. Настенька онемела, да и Штааль почувствовал ужас: он смертельно боялся крыс, их отвратительной торопливости. Сторож загремел ключами, стал на колени (Настенька вздрогнула) и придвинул фонарь к одной из стен коридора. Они увидели дыру, сделанную в низкой железной двери.
— Через эту дверь подавали пищу и выносили, — пояснил с удовольствием веселый сторож. — Вот что бы тогда сказала синьора! Крысы бросались вырывать хлеб из рук…
Он ввел ключ в замок, открыл дверь, вышиной много ниже человеческого роста, и знаком предложил посетителям пролезть, Настенька замахала руками отрицательно. Штааль нагнулся и заглянул в камеру. Там было темно, но не так темно, как в коридоре. Сторож прополз в дверь с фонарем и осветил крошечную каменную клетку, в которой встать он никак не мог бы. К одной из стен была приделана полка, прикрытая тюфяком. Больше ничего в камере не было. Против входа, через небольшую дыру в стене, просачивался слабый свет.
— Canal Orfano, — сказал сторож, показывая на дыру рукою.
Настенька, ахая, согнулась и прошла в камеру: там было светлее и крыс не было слышно. Штааль тоже пролез в дыру, выпрямился за ней, больно стукнулся головой о потолок, выругался и с удивлением почувствовал, что ноги его увязают.
— Отчего здесь мокрая земля? — спросил он, стараясь говорить спокойно.
Сторож, стоя по-прежнему на коленях, пояснил, что, когда вода поднимается в лагуне, она через дыру входит в камеру — вот до сих пор: он двинул рукой выше уровня полки. С водой-то и врываются крысы: ведь это морские крысы.
— Куда же девались узники, когда вода поднималась в лагуну? — невольно вскрикнул Штааль.
Сторож охотно ответил. Большая часть узников стояла на четвереньках на полке. Но некоторые не обращали внимания — привыкли. Он дал пояснения относительно заключенных, причем и о них, и о крысах говорил совершенно одинаково; рассказывал так, как если бы тюрьма, в которой он состоял сторожем, была главной гордостью Венеции. По-видимому, он одинаково сочувствовал и заключенным, и тем, кто их держал в тюрьме. Долго ли здесь оставались заключенные? Обыкновенно всю жизнь. Большинство скоро умирало, но были такие, что жили в камерах тридцать, даже сорок лет. После революции их всех выпустили на свободу, радостно сообщил он, так один старик, просидевший очень долго, не хотел уходить.
— Не понимал, — пояснил весело сторож. — И вот, представьте, на свободе через три дня умер. Синьору интересно будет взглянуть на надпись?
Он приблизил фонарь к стене. Там были выцарапаны каракули.
— «Di… chi…» — стал разбирать Штааль. Сторож ему помог:
Di chi mi tido guardami Dio,
Di chi non mi fido guardaro io.
— «Пусть Бог спасет от тех, кому веришь; от тех, кому не веришь, спасешься и сам», — скоро и гладко перевел он — видно, в сотый раз переводил эти строки. Штааль по требованию Настеньки взволнованно объяснил ей страшную надпись, говорившую о неизвестном предательстве.
— Ах какой несчастный! — вздохнула она. — Неужто здесь так и помер?
Ее слова опять укололи Штааля. Перед этой беспредельностью страдания нельзя было так говорить.
— Довольно, пойдем! — вскрикнул он со злобой. Сторож с удивлением оглянулся.
Они вышли в коридор, по которому опять понеслась встревоженная стая, и с облегчением стали подниматься. Но ступенек через двадцать их проводник опять остановился и открыл боковую дверь, которой они прежде не видели. Блеснул бледный свет кончавшегося дня. В небольшой каменной комнате, выходившей на канал, в стену была ввинчена железная машина, что-то вроде толстой подковы, концы которой, стянутые ремнем, соединялись с осью рычага. Сторож произнес с удовольствием непонятное итальянское слово и, видимо, не мог его перевести. Отдав Штаалю фонарь, он принялся вертеть ручку рычага. Концы подковы стали сжиматься. Сторож засмеялся и провел рукой по шее.
— Душили этим, — догадалась Настенька. — Ну да, душили. Ах, звери!..
— Верно, он-то сам их и душил… Как ловко вертит! — проговорил Штааль и, вытянув руки с фонарем (со свечи капало сало), быстро вышел и стал подниматься по лестнице, увлекая за собой Настеньку.
Дверь открылась и захлопнулась, зазвенели ключи. Блеснуло золото, живопись, бархат. Стало тепло. В комнате инквизиторов было уже полутемно. В изнеможении Штааль опустился на диван: сердце у него сильно билось от того, что они видели, и от быстрого подъема по лестнице. «Сорок лет… сорок лет в темной дыре с крысами… На полке на четвереньках… Нет, нет предела человеческому терпению… Так да будет же благословлена революция, да будут благословлены Робеспьеры и Мараты, если они этому кладут конец!..» — думал он — и вдруг вспомнил, как звал Суворова в день казни жирондистов… Настенька видела, что он был взволнован, и это ее трогало. Ей хотелось его утешить и похвалить за доброе сердце. В комнате инквизиционного совета было мало народа. Английская семья — муж, жена и подросток-сын — обменивалась вполголоса впечатлениями. Высокий человек, стоявший поодаль, спиной к дивану, смотрел на орудия пытки, которые, для устрашения допрашиваемых, изобразил здесь мрачной кистью Тинторетто. Настенька наклонилась к Штаалю и быстро, с наслаждением, поцеловала его в ухо. Он посмотрел на нее влюбленным взглядом, благодарный за то, что она оценила его чувствительность. Они нежно обнялись. На диванах дворца, собственно, сидеть не полагалось. Но сторож, который получил от Штааля больше, чем рассчитывал, не вмешивался — со снисходительностью южных людей к влюбленным. Англичане старались не замечать парочку — только подросток смотрел на нее внимательными блестящими неподвижными глазами, как собака смотрит на обедающих людей… Высокий человек отвернулся от стены. Настенька подавила восклицание ужаса и стиснула руку Штааля. Этот человек был Баратаев. Он, казалось, не заметил их и медленно направился к выходу.
«Тогда молодой человек начал говорить — не языком романов, но языком истинной чувствительности: “Наталья, прекрасная Наталья! Любишь ли ты меня? Твой ответ решит судьбу мою: я могу быть счастливейшим человеком на свете, или шумящая Москва-река будет гробом моим”. — “Ты мил сердцу моему, — прошептала Наталья нежным голосом, положив руку на плечо его. — Дай Бог, — промолвила она, подняв глаза на небо и обратив их снова на восхищенного незнакомца, — дай Бог, чтобы я была столь же мила тебе!”»
У Штааля выступили слезы: так нравилось ему это место повести.
— Настенька, какой прекрасный сочинитель господин Карамзин! — сказал он дрожащим голосом.
Каждое поколение любит по какому-нибудь писателю. Штааль любил по Карамзину.
Не получив ответа, он оглянулся на Настеньку и увидел, что она спала на боку, прикрыв глаза платочком от солнца, близкого к закату. Настенька уснула под его чтение.
В Милан они переехали из Венеции уже довольно давно. Как всегда без объяснений, Баратаев, вечером после возвращения из Дворца дожей, сообщил им, что они покидают Венецию на следующий день. Образ жизни их почти не изменился на новом месте. Баратаев работал в библиотеке, а они развлекались, как могли. Часто совершали вместе большие прогулки за город. В этот день они гуляли очень долго, Милан был в пяти верстах. Уже за обедом в траттории Настенька чувствовала себя усталой и даже заметила — не напрасно ли они выпили целую бутылку пахучего Vino пего, которое подавалось в таких милых, уютных летних корзинках (это вино зимою, без солнца, казалось, и пить было бы невозможно).
Штааль положил книгу, радостно полюбовался спящей Настенькой и сам с наслаждением откинулся на траву, расправив кафтан так, чтобы его не смять. Правда, Настенька говорила, что на настоящем мужчине костюм должен быть немного помят, но Штааль не разделял ее мнения; он всегда чувствовал себя гораздо лучше и самоувереннее, когда был безукоризненно одет, — не знал, что почти такое же приятное чувство дают нищему лохмотья (только платье среднего качества неприятно). «Не позеленел бы кафтан от сырой травы! Глупо будет гулять с зеленым пятном сзади…» Штаалю вообще не нравился его штатский костюм, он успел привыкнуть к военному мундиру. Особенно досадно было отсутствие оружия. В траттории, где они обедали, за соседним столом расположилось много французских солдат… Они могли задеть, оскорбить Настеньку — что бы он стал делать безоружный? И хотя французские солдаты вели себя, грех сказать, очень прилично, уважая, согласно своим обычаям, права кавалера, с которым находилась дама, Штааль все-таки торопился кончить обед и тотчас после десерта увел Настеньку в садик над большой Миланской дорогой. Траттория была шагах в тридцати, и окна ее выходили на другую сторону. Оттуда доносились голоса и взрывы веселого смеха.
Штааль лег на грудь, повернув голову так, чтобы видеть Настеньку. Глаза ее были закрыты платком, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Подумал, что, быть может, Настенька притворяется спящей: разве люди могут спать улыбаясь? Она привыкла к театру, значит, вдвойне притворщица: как женщина и как актриса. Это замечание показалось ему тонким, и, как всегда, он почувствовал удовольствие от сознания своего ума. Но, вглядевшись ближе, Штааль заметил, что Настенька действительно спит. Самая лучшая актриса не сумела бы так верно изобразить ровное дыхание сна… А вот муравей, обогнув быстро сырой просвет, переполз с травы к ней на шею: если б Настенька не спала, она непременно вскрикнула бы и затем, сбросив муравья, еще долго бы ахала и ужасалась, — значит, спит. Наблюдение это было тоже очень проницательно и опять засвидетельствовало Штаалю тонкость его ума. Одну минуту он взвешивал: не лечь ли ему удобнее и не поспать ли самому полчасика, если все равно Настенька спит; с удовольствием чувствовал, что может заснуть в любую минуту — стоит только повернуться немного на бок и прикрыть от солнца глаза. Штааль чрезвычайно любил спать. Но и так лежать было очень хорошо. «Ведь не всегда я буду вдвоем с Настенькой, далеко от Баратаева, далеко от всего знакомого мира и на таком прекрасном ландшафте натуры? Вдруг эта минута больше не повторится?» Что-то на мгновение его кольнуло, потом прошло. Штааль лениво повел глазами, не кругом — нельзя было, потому что лежал он на груди, — а столько, сколько позволяла шея: увидел обвитую плющом стену траттории, лицо и шею Настеньки, зеленые и желтые неравные непараллельные былинки сырой пахучей травы, серые просветы земли между ними, серебряную бумажку («она как сюда попала?»), двух муравьев и книгу, которая лежала на траве корешком вверх, так что часть страниц неровно загнулась («не поправить ли? нет, Бог с ней, лень протягивать руку»). И вдруг опять его укололо то самое. Он еще полежал с минуту, бессознательно стараясь ускользнуть от этого, затем принужден был дать волю сознанию: конечно, нехорошее — то, что все это уже когда-то было. Это всем известное ощущение, знакомое Штаалю и по опыту, и по книгам, было ему очень неприятно.
«Когда же, где и что было? И почему неприятно (нет, хуже чем неприятно), если даже было?» — тревожно спросил он себя.
«Да, было. Все было. И Настенька, и книга… Только где и когда?»
Он подумал, что Настенька была не Настенька, а кёнигсбергская немочка Гертруда («где она теперь?»), и читали они не «Наталью, боярскую дочь», а «Страданья молодого Вертера», и не он читал, а она… Она читала по-немецки, он плохо понимал… И весна тогда была, а не лето, и вообще тогда было совсем другое… Но кажется, задолго до того было что-то гораздо более похожее на это, но где и когда — и с ним ли, или с другим — он решительно не мог вспомнить: не только не мог вспомнить, но не мог и вспоминать: на этом трудно, невозможно было сосредоточиться — мысль тут точно обрывалась перед краем, будто не ее это было дело. «А может быть, не было, а будет?.. Что за вздор!» Штааль вдруг почувствовал тревогу. Ему захотелось разбудить Настеньку.
— Настенька, — нерешительно сказал он негромким голосом, предоставляя Провидению решить, проснуться ли ей или нет. Настенька не проснулась. Но звук собственного голоса тотчас успокоил Штааля. Он пожал плечами, взял книгу и, чуть подняв повернутую голову на правом локте, стал читать на том месте, где открылось. Левая страница была много дальше от его скошенных глаз, чем правая, и лежать на груди было очень удобно.
«Молодой супруг возвратился к своей любезной — помог ей раздеться — сердца их бились — взял ее за белую руку… Но скромная Муза моя закрывает белым платке лицо свое — ни слова!.. Священный занавес опускается, священный и не проницаемый для глаз любопытных».
«А вы, счастливые супруги, блаженствуйте в священных восторгах под влиянием звезд небесных, но будьте целомудренны в самых высочайших наслаждениях страсти своей! Невинная стыдливость да живет с вами неразлучно — и нежные цветы удовольствия не завянут никогда на супружеском ложе вашем!»
«Уже солнце взошло высоко на небе и рассыпало на снегу миллионы блестящих диамантов; но в спальне наших супругов все еще царствовало глубокое молчание».
… — сказал Штааль.
Ему стало очень стыдно: оставшись наедине с женщиной, которую он любил, он сначала хотел уснуть, а потом занялся чтением!
А тут еще такая попалась страница… Штааль захлопнул книгу, поднял голову, лежа на груди, и приблизил лицо к Настеньке.
«Наконец-то эта женщина в моей власти», — сказал он про себя, бледнея, и зачем-то повторил вслух, правда негромко, эту фразу.
У него не было, однако, уверенности в том, что Настенька действительно теперь больше в его власти, чем прежде. Он злым сосредоточенным взглядом оглянулся по сторонам: никого не видно, но траттория, в которой шумели люди, расположена слишком близко…
— Настенька, — опять негромко позвал Штааль, раздевая ее взглядом.
Прежде насчет веснушек Настеньки могли быть сомнения. Но теперь, всматриваясь в ее лицо на необычно близком расстоянии, при ярком свете летнего итальянского дня, он видел ясно: «Да, конечно, на носу и под глазами ее заметные веснушки. Но они милые. И вообще это ничего, веснушки… они сойдут зимой в Петербурге. А то еще была в «Английском магазине» помада против веснушек… Или это было в «Нюренбергских лавках»? Нет, в «Английском магазине», у приказчика с острой бороденкой, что слева от входа, красивая такая длинная баночка, стоила три рубля… От Houbigant… Как они, однако, теперь выписывают из Парижа товары? Государь ведь запретил… Очень хороши зубы у Настеньки…» Штааль считал себя знатоком женской красоты и часто, кривя душою, уверял товарищей, что больше всего ценит в женщине зубы и конечности. Зубы у Настеньки были точно хороши. Как будущий писатель (он все возил с собою дневник), Штааль задумался, с чем можно было бы их сравнить, и сразу нашел несколько хороших образов: снег, кораллы, слоновая кость, жемчуг («впрочем, вовсе он не белый, жемчуг, и вообще совсем не похож на зубы»). На губах у Настеньки играла теперь улыбка, которая казалась Штаалю насмешливой и немного его раздражала («чем же я виноват?»). Вглядываясь внимательно, он заметил у нее между зубами у десен следы итальянского сыра с луком, который в траттории подавали вместо десерта. И тотчас ему представился запах этого сыра (он его не ел, хоть и хотелось: закончил обед рюмкой марсалы). Штаалю показалось, что он почувствовал отвращение. «Неужели разлюбил?» — спросил он себя — и неожиданно при этой мысли на него на мгновение нахлынула непонятная тщеславная и злая радость. Он тотчас, однако, опомнился: «Да нет, быть не может… Нет, конечно, я влюблен по-прежнему, больше прежнего… Зачем, однако, она так улыбается? Сердится?.. О чем она думает?..»
Настенька не сердилась и ни о чем важном не думала: она соображала, что, собственно, произошло и почему и как ей нужно поступить. Подумав, она рассудила, что всего благоразумнее молчать, чуть улыбаясь, — это всегда хорошо.
Штааль смущенно закрыл глаза, желая обдумать нечто очень важное («для этого всегда надо закрывать глаза»). Конечно, в последние месяцы любовь к Настеньке составляла весь смысл его жизни. Однако, в сущности, он совращает женщину, близкую человеку, от которого он, кроме добра, ничего не видел… Штааль хотел чувствовать угрызения совести, но не чувствовал их. Напротив, он видел ясно, что до Баратаева ему нет решительно никакого дела. «Хуже было бы, если б я стал себя уверять в том, чего нет. Так я, по крайней мере, правдив с самим собою», — подумал он в свое оправдание. Этого оправдания ему, однако, показалось мало, и он тотчас бессознательным усилием стал искать другое. «Собственно, какие могут быть угрызения совести в наши дни, в пору всяких злодеев! И потом, в сущности, Баратаев не любит Настеньку. Он никого и ничего не любит, кроме своих мыслей. Настенька ему нужна в полночь, как в полдень ему нужны хлеб и мясо. Разве любят хлеб и мясо?..» При этой мысли у Штааля вспыхнула ненависть к Баратаеву. «Поделом ему, что он стал соси!.. [295]» Очень хорошее это слово — соси … У молодого человека возникли было сомнения, можно ли уже считать, что Баратаев действительно стал соси. Сомнения эти он, слегка краснея, решил в положительном смысле — и опять в его душе поднялась радость. Он даже не понимал, как могла ему явиться мысль, будто он разлюбил эту женщину. Только в первую минуту ему могло так показаться.
Тут он заметил, что давно открыл глаза, несмотря на важность вопросов, которые его занимали, и смотрел он не на Настеньку (как следовало бы), а на небо. Небо было обыкновенное — хотя и итальянское, но такое же, как везде… «И все это неправда, будто в Италии какое-то особенное небо и прозрачный воздух. Такой же воздух, как летом в России… И в ландшафте натуры тоже нет ничего особенного. В Шклове, в имении Семена Гавриловича, натура будет, пожалуй, почище… О чем же я думал? Да, о Баратаеве, о моей вине перед ним…» Теперь он почти ясно чувствовал, что от сознания вины перед Баратаевым волна радости в нем не только не слабела, а скорее как будто даже росла… Штааль ужаснулся своей безнравственности, но и ужас этот, он чувствовал, был не совсем настоящий. Он стал искать такую мысленную позицию, с которой Баратаев был бы хуже его. Этой позиции он не находил и только подобрал с горечью одно смягчающее обстоятельство: «Собственно, нас и сравнивать нельзя: Баратаев — старик, а я ведь еще так молод», — подумал он, не замечая, что нашел здесь не смягчающее обстоятельство, а именно ту самую позицию, с которой он был во всех отношениях гораздо выше пятидесятилетнего Баратаева.
«Да, в сущности, если разобраться, какой Баратаев мне благодетель? — спросил себя Штааль. — Он взял меня с собой в чужие края — что ж с того? Я был в них и раньше. Он мне платит жалованье, да разве я без него голодал? Правда, он платит щедро, но…» — Штааль подумал, какое могло быть здесь «но», и внезапно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что все богатые люди — и богатые от рождения, и только что разбогатевшие, первые даже больше, чем вторые, — немного презирают тех, кому платят деньги: и Баратаев, должно быть, его презирает — тщательно скрывает это, как человек хорошо воспитанный, а все-таки чуть-чуть презирает в одном из далеких чердаков души. От непривычки от этой мысли (к ней люди скоро привыкают) у Штааля кровь бросилась в голову и зубы плотно сжались: «Он мне платит деньги не даром, а за мой труд — не был бы я ему нужен, он не нанял бы… не пригласил бы меня», — резко сказал он кому-то, кто его оскорблял. «Да, да, — отвечал тот, — за то и презирает, что ты даешь труд, а он деньги». — «Но разве можно гордиться богатством?» — «Отчего же нельзя, если можно гордиться умом, красотою, знатной породою? Богатство не такое ли счастье, как все другое, чем гордятся люди? Люди всегда гордятся счастьем — и только им. Чем же другим?» — «Как чем? Благородной душою и поведением моральным», — с негодованием сказал Штааль, забывая недавние свои мысли и проникаясь духом сочинителя Карамзина. Но тот другой молодой человек, который в нем был и шутливо к нему относился, победоносно ответил: «Люди, гордящиеся благородной душою, самые противные из гордецов. А ты лучше сам стань Баратаевым, стань-ка вельможей».
— И стану, дай срок! — гневно сказал вслух Штааль, вздрагивая от неожиданности и быстро поднимаясь.
Со стороны траттории загремели барабаны. Настенька вскочила с легким криком испуга. Штааль прикрыл глаза от косых лучей солнца. Перед большой дорогой быстро строился взвод французских солдат. Люди взяли ружья на руку и повернули головы направо. Офицер, сверкнув шпагой, поспешным радостным взором оглянулся на окаменевший взвод. По Миланской дороге, дымя пылью, кавалерийский отряд несся карьером к траттории. С радостным биением сердца Штааль узнал пышную, красивую форму польских телохранителей главнокомандующего. Впереди на кровном коне скакал, приложив руку к треуголке, генерал в синем мундире. На худом каменном лице страшные глаза смотрели вперед, будто ничего по сторонам не замечая. Тяжелые люди пронеслись вдаль, не замедлив хода, и как зачарованный Штааль смотрел вслед генералу Бонапарту.
Не получив ответа на стук, Штааль попробовал дверь и неслышно вошел в комнату. Баратаева не было.
«Ну да, книжный червь уже в библиотеке», — подумал с насмешкой Штааль. С тех пор как его отношения с Настенькой превратились в настоящую связь, он относился к Баратаеву совершенно иронически. Старик по-прежнему ничего не замечал.
Штааль зевнул (накануне заснул очень поздно) и уж хотел было идти разыскивать Настеньку, как вдруг заметил на столе большую тетрадь в черном атласном переплете. Любопытство охватило его. «Чем же наконец занят старый сумасброд? — спросил он себя и стал нерешительно соображать: — Баратаев ушел в библиотеку, значит, вернется только ввечеру… Не почитать ли?.. Собственно, неблагородно… Ну, вот вздор!.. Я его тайн никому не выдам. Да и какие у него могут быть от меня секреты? У нас ведь теперь все общее».
Он выглянул в дверь. В длинном коридоре гостиницы ничего не было слышно. Штааль оставил дверь полуоткрытой, чтобы узнать вовремя, если кто направится в комнату, затем сел, раскрыл лежавшую на столе газету («в случае чего скажу, что зашел ее посмотреть») и нерешительно протянул руку к тетради, заметив предварительно ее положение на столе («вдруг он помнит, как у него все лежит, — от него станется»)… Сердце у Штааля немного билось.
Толстая тетрадь была вся почти исписана. На первой странице был эпиграф:
Вene vixit bene qui laluit. [296]
За ним следовала огромная цифра 2, и под ней подпись: Deux — nombre fatidique[297].
Штааля удивил мелкий прямой почерк с утолщениями не по вертикальной, а по горизонтальной линии: старик, когда писал, держал перо между указательным и средним пальцами. Буквы ясные и мелкие прыгали, слова кончались резкими взлетами. Штааль подумал, что почерк этот двойственный, как и весь облик старика. В нервном и беспокойном Баратаеве был богатый барин, с той завидной уверенностью, которую дают знатность и богатство. Остановила внимание Штааля также орфография: так в ту пору уже только немногие писали по-французски. Он принялся читать наудачу. Первые страницы как будто составляли введение и были поделены на отрывки, с заглавиями большей частью латинскими.
Elle etait pourtant belle, la vie, tant que restoit enlicr l’espoir, la plus grande joie qu icy-bas nous est clonnee. Je ne suis pas ingrat: j’e n’oublie rien. Fleur dessechee, retrouvee dans un vieux livre en poussiere, le foible vestige de ton parfum evapore m’est une nouvelle et atroce douleur.
Une aventure incomprehensible, odieuse, m’est arrivee: la vieillesse. Le ver du sepulcre me guetle et le temps n’est pas revolu. L’existence des autres que, vivant, je supportais a peine, va continuer sans moy. Tout recommence. Deux choses m’inspirent un degout insurmontable: le cadavre en decomposition et la femme enceinte.[299]
Слово cadavre [300] было подчеркнуто два раза. На полях было приписано:
Il est tout. Il est partout. La sociabilite interdit d’en parler. L’habitude empeche d’y penser. Une conspiration du silence s’est faite contre les cendres de notre tombeau. [301]
«Этот труп везде? — подумал Штааль с усмешкой. — Веселенький человечек… Гробокопатель какой-то! Да я, например, ни одного трупа сроду не видел… Нет, видел: Робеспьер… Еще государыня… А все же это вздор… Как есть гробокопатель, дурак этакой…»
Et mon ame immortelle? Derision! Que veulent-ils done immortaliser, ces pederastes hellenes, ces cuistres allemands? Il n’est pas de vice dont je ne retrouve en moy le germe. La difference est infime entre le marquis de Sade et le plus respectable des humains: difference de courage peut-etre, une autre nuance de l’irrationnel tout au plus. C’est done cela, noble Socrate, quo vcus voulez diviniser? C’est icy, brave Kant, que vous avez decouvert l admirable loy morale? Car mon ame vaut bien les votres.[302]
Над следующим отрывком была надпись:
Et videbunt omnem turpitudinem tuam. [303]
Но далее Штааль ничего не мог разобрать: весь отрывок показался ему зашифрованным. Только в самом конце, за непонятными словами, было написано:
«И никто же о них погибе, токмо сын погибельный». C’est la parole la plus ambigue de l’Evangile. [304]
Штааль в недоумении перевернул несколько страниц и прочел:
La pierre de la sagesse est purifiee par le feu philosophique dont l’image est le Phenix renaissant de ses cendres. Tout se repete. Il а у la un mystere, que nul n’a su ddchiffrer. Deux est Ie nombre fatidique.
La connaissance iniegrale est l’ideal que je dois atteindre. Il me trompera peut-etre luy aussy. Mais с est pour la derniere fois, alors, que je serai dupe de l’existence. La haute sagesse, si elle est mensongere, sera au moins mon ultime mensonge [306].
На этой фразе, по-видимому, заканчивалось вступление. Дальше на белой странице были выведены большими буквами два слова, составлявшие заглавие труда:
КАМЕНЬ ВЕРЫ
Штаалю надоело читать, он ничего не понимал. Равнодушно закрыв тетрадь, он положил ее на место и, убедившись, что все на столе оставлено в прежнем виде, вышел из комнаты Баратаева.
…Он говорил по-французски так холодно и равнодушно, как Штааль не мог бы говорить на сцене, когда б играл холодного и равнодушного человека. Баратаев не объяснял причин отказа и не придумывал для него предлога. Это было оскорбительнее всего: если б он сослался на что-либо непредвиденное, если б указал хоть самый глупый, неправдоподобный предлог, было бы гораздо легче снести оскорбление. Но он просто, без долгих слов, предложил Штаалю вернуться в Россию — предложил, ни разу не повысив голоса: только на мгновение слетело с него выражение равнодушия, и лицо его вдруг стало грубым и злым…
Долгие недели Штааль с мучением возвращался мысленно к этой сцене и все не мог придумать, как ему следовало себя вести, чтобы выйти с достоинством из положения, в которое поставил его Баратаев. Глупее, очевидно, нельзя было поступить, чем поступил он, безмолвно и растерянно глядя на оскорбителя. Но что на его месте сделал бы самый умный и находчивый человек на свете — этого Штааль так не мог решить и впоследствии. Всякая просьба объяснить сделала бы еще унизительнее положение, и без того достаточно унизительное.
«Он подумал бы, что я прошу прощения, молю сохранить за мной должность, жалованье… Надо было вызвать его на дуэль… Но он не дал бы мне сатисфакции… Он сказал бы, что не в обычае нашем драться на поединке со служащим, с увольняемым секретарем… И это правда… Я должен был ударить его. Правда, он почти старик… Но я не поэтому его не ударил… И что же я стал бы делать дальше? Ударить и — потом взять деньги. А у меня в кармане три цехина. Будь я богат, я увез бы Настеньку… Будь я богат, я не был бы секретарем, слугой у этого подлеца… Но без денег мы через три дня очутились бы в долговой тюрьме. В Россию не на что было бы вернуться. Письма о помощи писать — кому? Никого и ничего у меня нет… О проклятые деньги!» — думал он, вспоминая подробности несчастного утра.
Штааль сразу почувствовал недоброе, когда слуга, разбудив его в девять часов, с таинственным видом сообщил, что синьорина уехала куда-то с зарею… Правда, отъезд их в Неаполь давно считался решенным. «Но почему такая неожиданная спешка? Почему не выехали все вместе? Почему именно Настеньку послали вперед? Почему она с ним не простилась, а его даже не разбудили?..»
Взволнованный, он поспешно оделся и уж хотел было идти разыскивать Баратаева (еще надеялся, что ничего не случилось), как в дверь постучали: лукаво на него глядя, хозяйка передала, что синьор требует его к себе. У подъезда стоял готовый экипаж. Баратаев, в дорожном костюме, с тростью в руке, только минуту разговаривал с Штаалем. Затем положил на стол звякнувший холщовый мешочек и, поклонившись (но не дав руки), вышел. Звуки колес коляски уже замолкли вдали — а Штааль все еще стоял неподвижно, не приходя в себя от удара, который свалился на него так неожиданно.
Лакей стал с сочувствующим видом убирать комнату, оставленную Баратаевым. Вошел хозяин и учтиво спросил, желает ли молодой синьор (прежде он его называл просто синьор) оставить за собой также и этот номер или только свой прежний.
— Я… я еще не решил, — сказал Штааль вспыхнув.
Он поспешно сунул мешочек в карман, с решительным видом спустился во двор и, спустившись, вспомнил, что идти ему некуда. Хозяйка и горничная разговаривали, весело смеясь, и, увидев его, сразу перестали смеяться. В любовной ссоре старика и молодого человека симпатии итальянцев должны были бы оказаться на стороне Штааля; но то, что старик поступил так хитро и поставил молодого в глупое положение, очевидно, меняло дело. Штааль быстро вернулся к хозяину.
— Скажите, когда я мог бы отправиться отсюда в Неаполь?
Хозяин подумал и ответил тихо, сочувственным тоном:
— Вам нужно было бы получить подорожную и пропуск от французов… Это теперь очень трудно. Старый синьор потратил много денег, а все-таки ждал две недели…
— Как две недели? — воскликнул Штааль.
— Синьор получил бумаги только вчера.
— Вчера?.. Отчего же вы… Но разве нельзя без подорожной и пропуска?
Хозяин посмотрел на него с удивлением:
— Вас задержат на первой заставе.
Штааль, едва удерживаясь от слез, вышел из гостиницы. Он дошел до конца улицы, свернул на другую и бессильно опустился на какую-то скамейку.
«Ну да, этот негодяй ждал паспорта и притворялся, будто ничего не замечает… Он видел нас тогда во Дворце дожей… Быть может, и здесь в Милане… Мы стали слишком смелы… Кто мог подумать?..»
— Gelate… gazoze, — сказал проходивший разносчик.
«Венеция… Площадь Святого Марка… Все было так хорошо… Мы были счастливы… Но как же Настенька, как она согласилась меня бросить? Так легко, без сопротивления… Здесь не Россия, он не мог бы ее заставить уехать насильно… Так вот чего стоила ее любовь, ее клятвы! — думал он (хоть Настенька не имела привычки клясться в любви). — Боже, что мне делать? Гнаться за ними, убить его как собаку?..»
Но он уже ясно чувствовал, что не погонится, не убьет и ничего не сделает страшного.
«Гнаться? «Вас задержат на первой заставе…» Ну да, в военное время… А где они будут через две недели! И на его деньги гнаться!.. Боже, какое положение!..»
Он посидел еще с четверть часа на скамейке, вернулся в свой номер, стараясь пройти незамеченным, и лег на неубранную постель, даже не сдвинув подушки, оказавшейся посредине кровати. Так он пролежал часа два — как он думал, худшие два часа его жизни. Сначала он думал о Настеньке — еще накануне ему казалось, что, в сущности, он ее любит гораздо меньше, чем прежде. Теперь при мысли о Настеньке он испытывал злобную тоску. Часа через два он вовсе перестал о ней думать: злоба взяла верх над любовью и распространилась на Настеньку.
Штааль встал после полудня, почувствовав голод, и машинально стал сбивать пух с кафтана. Что-то с тяжелым звоном упало на пол. Он поднял холщовый мешочек и высыпал золото на столик. Денег было не очень много — приблизительно столько, сколько требовалось для возвращения в Россию. Все было, очевидно, предусмотрено, чтобы связать его по рукам и ногам.
— Ах какой подлец! — сказал Штааль вслух и стиснул зубы от бешенства, вспоминая грубое жестокое выражение, которое на минуту приняло при их разговоре лицо Баратаева. «Да, вот его истинная натура. Все остальное — маска учтивости, привычная комедия… Ах какой подлец… И я все стерпел тише агнца!.. Да неужто все кончено? Да, все кончилось так просто, без шума, без сатисфакции, без крови — кончилось одной властью денег, вот этих золотых монет…»
Золотые монеты были венецианские цехины. На одной стороне их был изображен дож Людовик Манин, на другой — Христос с Евангелием в левой руке. Штааль машинально прочел надпись: «Sit tibi, Christe, datus, quia tu regis, iste ducatus» [307]. Бешенство его охватывало все больше, уже не только против Баратаева, а против них всех, против всего этого мира, который на презренных монетах ставит изображение Христа. «Все, все обман, — думал он, — вот, вот то одно, что правит человечеством… Так они же за все мне заплатят!..»
«Che i gabia о non i gabia, e xe sempre Labia» [308], — вдруг почему-то вспомнил он — и от обиды за то, что никакой он не sempre Labia, а бессильный, беспомощный мальчишка, Штааль уткнулся лицом в подушку и заплакал, всхлипывая по-детски и почти не удерживая злобных мстительных рыданий.
В тревожной жизни Петербурга в начале 1799 года смелые люди, которые решались обсуждать политические вопросы, много говорили о войне с Францией, об отношениях между императором и Анной Петровной Лопухиной и о формировании корпуса кавалергардов.
Предметы эти имели тесное отношение один к другому. Анну Петровну считали сторонницей войны с Францией; начиналась война, очевидно, из-за Мальтийского ордена святого Иоанна Иерусалимского; и к этому же ордену имел тесное отношение новый корпус: кавалергарды должны были составить гвардию особы Великого Магистра, иными словами, императора Павла Петровича.
В мальтийской истории почти никто ничего не понимал. Говорили, будто выдумал ее канцлер князь Безбородко, тонко знавший царя и желавший доставить ему безобидное развлечение. Добавляли, однако, что князь Александр Андреевич не только не рад своей выдумке, но рвет на себе волосы — после того как затея эта повлекла за собой войну с Францией: генерал Бонапарт, овладев островом Мальтой по пути в Египет, посадил там свой гарнизон.
Петербургское общество иностранной (да и внутренней) политикой занималось мало. Тем не менее война из-за Мальтийского ордена сильно всех поразила. Самые странные слухи ходили по столице. Очень осведомленные люди утверждали, будто государь собирается провозгласить себя римским папой вместо Пия VI, политику которого он не одобрял. Им в ответ недоверчиво указывали, что римскому папе надлежит быть католиком. Но соображение это никого не убеждало. И Мальтийский орден был чисто католический; между тем в кавалеры его теперь были записаны православные митрополиты. Основой ордена, по самому его замыслу, было безбрачие; однако государь, женатый человек и отец семейства, объявил себя Великим Магистром. А главный мальтийский рыцарь, итальянский граф Литта, нарочно приехавший в Петербург для того, чтобы предложить царю гроссмейстерский сан, в России скоро сам женился на богатой племяннице Потемкина, графине Скавронской. Юлия Помпеевича Литту во всех гостиных Петербурга ругали плутом и мошенником. Очень были сперва недовольны им и всей мальтийской историей также католические круги Запада во главе с папой и с императором. Баварский электор не соглашался даже признать царя Великим Магистром, а в своих владениях закрыл мальтийское приорство. После этого посланник Баварии барон Рейхлин был в двухчасовой срок выслан из Петербурга, а генералу Корсакову, стоявшему во главе пятидесятитысячной русской армии, велено было вторгнуться в Баварию и разорить ее дотла. Иностранные державы стали сговорчивее: России на Западе боялись чрезвычайно.
Свыклось с мальтийской затеей и русское общество, по крайней мере в столице (в провинции и даже в Москве люди в ту пору жили и думали совсем не так, как в Петербурге). Многие по-настоящему увлекались пышным церемониалом ордена, мальтийскими плащами, мундирами и восьмиугольными крестами.
Особенно усилилось увлечение после того, как государь отдал графу Литте приказ о формировании нового кавалергардского корпуса на новых, блестящих началах и с такими привилегиями, которых не знала ни одна другая гвардейская часть: рассказывали, что все кавалергарды будут носить шляпу с плюмажем, вообще полагавшуюся только генералам; что кавалергардский отряд будет постоянно занимать во дворце внутренний караул; что на спектаклях в театре Ермитажа за креслом государя будет стоять кавалергардский офицер. Слухи эти волновали гвардию. Карьера нового корпуса с первых дней приняла особый характер. Впоследствии кавалергарды всегда считали себя много выше других офицеров и порою нелегко принимали в свою среду даже великих князей. Но в царствование Павла Петровича репутация самого аристократического из русских полков еще не была за ними признана; их претензии вызывали раздражение в петровской гвардии и особенно в конногвардейском полку: в новый корпус именно из конной гвардии были взяты отборные солдаты и лучшие лошади. Все зачисленные в кавалергарды, как офицеры, так и рядовые, тем самым становились мальтийскими рыцарями.
Кавалерами ордена святого Иоанна Иерусалимского, вслед за царем, великими князьями, сановниками, становились по разным побуждениям разные люди. Не все здесь сводилось к моде и к карьере. Почти во всех исторических явлениях преобладают не сохраняемые историей личные побуждения выгоды и тщеславия. Но вместе с тем едва ли есть в истории такое событие, которое эти побуждения объясняло бы целиком. Быть может, никогда жажда тайны, одна из столь же сильных, сколь неровных потребностей человека, не ощущалась так сильно русскими людьми, как в то странное время. Царствование Екатерины развращало людей, но не давало им скучать. От скуки было много лекарств. Одни кутили, прожигали жизнь. Другие делали карьеру при дворе, в армии, во флоте. Третьи путешествовали и развлекались по-западному, за границей: молодей Строганов был членом Якобинского клуба, князья Голицыны брали приступом Бастилию.
В новое царствование кутить стало трудно и рискованно — почти все было запрещено. Карьера представлялась призрачной при характере императора Павла: крайняя малость и суровая кара сменяли друг друга в течение одного дня без всякой видимой причины. Жизнь при дворе стала почти невыносимой. О поездке за границу никто не смел и подумать. Всем было скучно и страшно.
В тайнах Мальтийского ордена многие искали смысл событий, происходивших во Франции и в России. Кое-кто внимательно изучал статус ордена и сочинение аббата Верто. Императору Павлу приписывались глубокие таинственные замыслы. Больная душа его и вправду искала того, что было другим непонятно.
Людям свойственно переоценивать долю намеренного, сознательного и целесообразного в действиях всевозможных правительств. Планы, мысли, стремления людей, стоящих у власти, вызывают разные, большей частью враждебные чувства. Но самое существование этих мыслей, планов, целей обычно не вызывает сомнения. Огромная доля бессознательного, случайного, механического в том, что делает власть, постоянно проходит незамеченной. Так бывает и в странах с нормальными правительствами. Так было и в России в конце восемнадцатого века. Действия несчастного императора Павла тщательно обсуждались русским обществом. Не искали в них смысла только люди, хорошо знавшие царя. Их было немного, и они ничего не говорили. Молчал упорно канцлер. Впрочем, у князя Безбородко, как почти у всех выдающихся государственных людей России, — как у Ордын-Нащокина, у Петра, у Дмитрия Голицына, у Сперанского, у Валуева, у Победоносцева, у Витте, как у наиболее умных политических деятелей последнего времени, — всегда было смутное сознание, что все равно все пойдет к черту. Это смутное сознание облегчало канцлеру совместную работу с императором. Упорно молчали и другие — и только через несколько лет после восшествия на престол Павла Петровича из самых близких к нему кругов наконец выскочило и пронеслось шепотом по необъятной стране зловещее слово:
«Сумасшедший…»
«Panem et aquam et humilem vestitum promittimus…»
Перед Штаалем на письменном столе лежало несколько книг и груда рукописных листов. На первом из них четким, крупным, писарским почерком было написано: «Уложение священного воинского ордена святого Иоанна Иерусалимского, вновь сочиненное по повелению священного генерального капитула, собранного в 1776 году, под началием его преимущественного высочества великого магистра брата Емануила де Рогана». Все большие буквы заглавия были выведены затейливо, отвесно к строке и красными чернилами. Уложение это подготовлялось к печати по приказу царя, и его первые листы уже распространялись в рукописи. Штааль получил их по знакомству от одного из служащих канцелярии графа Литты. Он хотел обстоятельно изучить литературу ордена, прежде чем принять решение.
За литературу эту он принялся было со страстью — у него тоже истосковалась по таинственному душа, — но увлечение Штааля продолжалось недолго. По-латыни он знал плохо, позабыл то немногое, что знал, и переводить статуты было очень трудно.
Штааль облегченно вздохнул, увидев короткую фразу без accusativus cum infinitivo, ablativus absoiutus [309] и других фокусов. Но и короткая фраза далась не сразу. «Рготitimus — это верно как promettre: обещаем, — соображал Штааль. — Panem et aquam — ясно: хлеб и воду… Значит: обещаем есть хлеб и пить воду… Et humilem vestitum. — Он заглянул в латинско-французский словарь: — «Humilis humile — vil, de basse condition… Vestitus, vestitus — vetenient, habit». Теперь все было понятно: «Обещаем есть хлеб, пить воду и носить скромное платье…»
Понятно это, конечно, было, но, чтоб так разобрать одну только главу «De receptione fratrum» [310], надо было бы потратить несколько дней… Штааль зевнул и, хоть устыдился зевка, отложил латинский статут и стал читать другие сочинения об ордене святого Иоанна Иерусалимского. Вначале шла история. Штааль прочел в оглавлении список гроссмейстеров ордена, стараясь запомнить наиболее звучные имена: «Лавалетт, Вилье де Лиль-Адан… Лавалетт, Вилье…» Он опять зевнул и занялся философией ордена.
Штаалю очень хотелось перевестись в кавалергардский корпус и стать, таким образом, мальтийским рыцарем. Попасть на войну было больше шансов в качестве кавалергарда. Соблазняли и привилегии нового корпуса. Очень хороша была также его форма: кавалергардам полагались латы и малиновые супервесты, а для придворных собраний — красивые красные мундиры. Особенно прельщали Штааля латы да еще белый финифтяный восьмиугольный крест мальтийского рыцаря с лилиями на углах и золотой короной наверху. Штааль уже осведомлялся о значении этой эмблемы. Белый цвет означал целомудрие, обязательное для рыцарей ордена, а восемь концов креста — восемь блаженств. Насчет пункта о целомудрии Штааль был спокоен: лейтенантом корпуса состоял знакомый ему Владимир Петрович Долгоруков. А восемь мальтийских блаженств никто в Петербурге не мог перечислить Штаалю. Спросили было у графа Юлия Помпеевича, но и Литта знал на память только четыре блаженства.
Просмотрев несколько глав в книге, Штааль отложил ее и стал перебирать в памяти прочитанное. Память у него была хорошая: запомнил сразу почти все. «Девять провинций ордена?.. Прованс, Овернь, Франция, Италия, Арагония (с Каталонией и Наваррой), Кастилия, Португалия, Германия…» Только девятой провинции он не мог вспомнить и заглянул в книгу: девятой провинцией была Бавария. «Ну да, конечно, Бавария…» Штааль подумал, в какую провинцию ему придется записаться (о Российской провинции в книге ничего не было сказано), и, поколебавшись недолго между Кастилией и Арагонией (с Каталонией и Наваррой), решил в пользу Арагонии. «Комтур Арагонской провинции» — это звучало прекрасно. Штаалю очень хотелось выслужиться именно в комтуры, хотя в ордене имелись чины и повыше: над комтурами были приоры, а над приорами — провинциалы. Но слово «приор» очень отдавало монастырем, а чин провинциала совсем не нравился Штаалю: «Точно какой-нибудь костромич или рязанец — объясняй, что здесь провинциал значит совсем другое». Ранг комтура был гораздо красивее; он звучал почти как графский титул. Русским комтурам император назначил и недурное жалованье. Но чтобы выслужиться в комтуры, нужно было либо оказать ордену особую услугу, либо проделать большой поход. Штааль подумал, какую особую услугу он мог бы оказать ордену. «Отбить, что ли, Мальту у генерала Бонапарта? Трудно…» Нет, главная надежда была, конечно, на участие в походе. «А пока что же, побуду простым мальтийским рыцарем…»
Успокоенный, он снова взялся за книгу и сразу напал на место, которое его несколько встревожило: чтобы стать рыцарем ордена, нужно было указать, по общему правилу, восемь предков, а в германской провинции даже шестнадцать. Только Арагония и Италия ограничивали требование четырьмя предками — Штааль удовлетворенно подумал, что он, еще не зная этого, выбрал именно Арагонию. Если же кто не имел и четырех предков, то он мог стать донатом — лишь бы только ни отец, ни дед его не были рабами и не занимались ремеслом. Такому условию Штааль удовлетворял, и слово «донат» было ничего, хорошее слово. Он, однако, с огорчением прочел, что в обязанность донатов входил преимущественно уход за больными. Это ему совсем не понравилось. Желая проверить французского автора, он снова заглянул в латинский статут, но там в отделе «De regula» [311] как назло открывалась длинная и запутанная фраза, которую, наверное, не могли понять никакие ученые, ни даже сами римляне. После нескольких отчаянных попыток Штааль выделил из длинной фразы наиболее важный, по-видимому, кусок: «ut post multifariam alcemosy-narum elargitionem gentem Mehummetanam oppugnant, premant, pessumdent». Совершенно разобраться и в этом куске было почти немыслимо, но общий смысл Штааль, однако, уловил: главная задача всех рыцарей ордена, независимо от их степени, заключалась в том, чтобы истреблять магометанское племя. Об уходе за больными в «De regula» ничего не говорилось. Тут, однако, Штааля смутило другое: турки только что стали союзниками России, их эскадра сражалась под командой адмирала Ушакова, и об истреблении магометанского племени, очевидно, не могло быть речи. Штааль подумал, что вообще устав ордена, конечно, устарел: едва ли в России будет соблюдаться и пункт о предках. По общему правилу в кавалергардский корпус было приказано даже рядовыми принимать только дворян, но так как дворян-рядовых не хватало, то брали и людей других сословий; как раз накануне из конногвардейцев в состав кавалергардского корпуса перевели за огромный рост двух солдат-мужиков, Хинчука и Шелкова. Шелков и Хинчук также были теперь мальтийские рыцари. «Быть может, той же Арагонской провинции?..» Мысль эта показалась неприятной Штаалю. Он пересмотрел всю книгу, читая одну страницу из десяти. Что-то еще было длинное и скучное о бессмертии души, о загробной жизни. Штааль задумался о том, бессмертна ли душа и какова может быть загробная жизнь. Так он сидел несколько минут, неуверенно вспоминая то, что он прежде читал об этих предметах в серьезных книгах. Ничего толком не вспомнив, он заставил себя снова взять книгу. Доказательства бессмертия души были настолько странны и непонятны, что Штааль подумал, уж не шутит ли автор. Но все в старой книге, от тяжелого возвышенного слога до черной кожи переплета, говорило против подобного предположения. Автор не только высказывал свои мысли; он ссылался на Платона и на отцов церкви. Было чрезвычайно странно, что Платон и отцы церкви говорили такие вещи… «Если бы душа человека не была бессмертна, злоба и грех разрушили бы ее, как болезни разрушают тело…» «Значит, грех и злоба — это болезнь души? — подумал Штааль. — Допустим… Но отчего же так устроено, что душа хворает?.. И если бессмертие дано всем, то какой резон стараться, живи как знаешь… Зачем бессмертна, например, душа Марата?..»
Штааль закрыл глаза и постарался вообразить загробную жизнь. Ему представилась дверь, запертая наглухо, а за ней огромная полутемная зала («Как в кадетском корпусе», — подумал он, кривя губы)… В этой зале на большой высоте скользило, колеблясь, что-то белое, кисейное… Темная зала тоже куда-то летела… Штаалю стало страшно; он поспешно отогнал от себя этот образ и открыл глаза, стараясь восстановить прежний ход мыслей. Вдруг его охватила радость. «Что же случилось хорошего? Платон и бессмертие души?.. Нет… Ах да, латы», — вспомнил он и ясно представил себя в мундире кавалергарда, в шляпе с плюмажем, в серебряных латах.
Мальтийский орден удовлетворял потребностям его души. Все новое было приятно Штаалю, выбор жизни — лучшая радость и поэзия молодости. Штааль еще раз быстро восстановил в уме все доводы в пользу того, чтобы стать мальтийским рыцарем. Хорошо было уж и то, что поступление в орден навело его на такие серьезные и полезные мысли… И все знатные персоны Петербурга записывались теперь в рыцари. Против этого шага было только одно соображение: жаль было покидать конногвардейский полк. Конная гвардия сразу усвоила к кавалергардам враждебно-ироническое отношение (впоследствии длившееся долгие десятилетия). Чтобы заглушить укоры совести, Штааль припоминал все обиды, которые ему пришлось перенести от начальства конногвардейского полка. Обид было не очень много, но воспоминание о них раздражало Штааля. Его не сумели оценить, пусть же теперь не пеняют.
Он сел за стол и, обдумывая каждое слово, написал по-французски частное письмо князю Долгорукову, лично его знавшему. Письмо с просьбой о принятии в кавалергарды было очень хорошо составлено, особенно в конце. Своим французским слогом Штааль желал обратить внимание Долгорукова и сгладить разницу в их общественном положении, обнаружив одновременно и крайнюю почтительность. Вместо банального «veuillez agreer» [312] Штааль написал: «Si mon audace egalait l’estime, que j’ai toujours professee pour votre personne j’oserais signer, prince: le plus fidele et le plus respcctueux de vos serviteurs» [313].
От буквы «s» последнего слова шел эффектный росчерк на три строки вниз и чуть влево, непосредственно переходивший в подпись. И конструкция этой заключительной фразы, и выбор места для слова prince [314], и даже росчерк показались Штаалю чрезвычайно удачными. «Так, кажется, заканчивали письма версальские вельможи… Так ли? Ну, все равно оригинально…» Он с удовольствием переписал письмо набело (росчерк вышел еще лучше), запечатал своею печатью и сам отнес на Фонтанку в бывший дом Хлебникова, где помещалась канцелярия кавалергардского корпуса.
От князя Долгорукова долго не было ответа. Для поступления в Мальтийский орден требовалось, очевидно, пустить в ход связи, и Штааль решил поговорить со своим старым покровителем Александром Андреевичем.
Безбородко в последние годы достиг предельной вершины почестей. Он занимал должность канцлера, имел титул светлейшего князя и считался, вместе с Шереметевым и Строгановым, богатейшим человеком в России. Но и карьера, и жизнь Александра Андреевича подходили к концу. Он был тяжко болен водянкой, и, по общему отзыву, силы его слабели с каждым днем. Говорили, однако, что канцлер не сознает всей опасности своего положения, мечтает о поездке в чужие края и по-прежнему занят коллекциями и постройками. Свой московский дом, считавшийся самым роскошным в России, он продал государю и теперь строил себе в Москве новый дворец, еще больше и пышнее. Между тем уже шли озабоченные споры о том, кто займет должность Александра Андреевича и как будет разделено между наследниками его несметное богатство. Говорили теперь о канцлере без всякой злобы и зависти: все отдавали должное его уму, способностям и государственным заслугам. Это было самым зловещим признаком.
Слухи о тяжкой болезни князя доходили и до Штааля, и ему поэтому было неприятно идти к Александру Андреевичу, которого он искренне любил. Однако в числе его знакомых не было никого, кто хотя бы немного приближался к канцлеру по влиянию и связям. Штааль решил, что простая вежливость предписывает ему этот визит, а там уж будет видно, можно ли просить об услуге Александра Андреевича в его нынешнем состоянии.
В качестве бывшего своего человека Штааль вошел в дом канцлера с подъезда Большой Исаакиевской. Отсюда к князю направлялись без доклада, и даже швейцара при этом подъезде не было. Впрочем, к Александру Андреевичу, как к большинству вельмож того времени, вообще ходили в гости довольно свободно. В ту гостеприимную пору существовал в обеих столицах целый разряд людей, которые не считали нужным держать собственный стол, так как к их услугам имелся гораздо лучший — у Алексея Орлова, у Шереметева, у Остермана: в их дворцы приходил обедать кто хотел, не будучи вовсе знакомым с хозяином (у Орлова чуть не ежедневно обедало несколько сот дворян).
Штааль хорошо знал дом Александра Андреевича, но всякий раз, после непродолжительного отсутствия, находил там перемены. Он поднялся во второй этаж, прошел по ряду гостиных комнат, заметил новую горку с китайским фарфором, шедшую почти до потолка, увидел голубую вазу, о которой ему говорил Иванчук, утверждавший, что другой такой нет в целом мире. За эту вазу Безбородко заплатил двенадцать тысяч. Штааль полюбовался вазой, но недолго: во дворце князя имелось множество самых редких и дорогих вещей, и потому, как в больших музеях, любоваться ими было нелегко. С тех пор как по службе Безбородко достиг предела, доступного русскому подданному, а многочисленные болезни отняли у него женщин, единственной страстью Александра Андреевича осталось искусство. Он в нем знал толк, как, быть может, никто другой в России, и последние мысли его, еще связанные с честолюбием и завистью, относились не к служебным успехам других вельмож, а к картинной галерее Строганова, которая одна могли соперничать с его собственной.
Штааль остановил одного из слуг и спросил, где находится его светлость. Слуга, хотя и не знавший в лицо гостя, нисколько не удивился незнакомому человеку и предложил проводить его в спальную. Но Штааль знал туда дорогу и уверенно пошел к князю. Безбородко спал в очень простой комнате, которая спальной не называлась. А в спальной, главной гордости его дома, он принимал — не просителей, но знакомых.
Штааль задержался на мгновение в небольшом кабинете перед спальной: находившиеся в нем бюро, жирандоли и тамбурные занавеси принадлежали Марии-Антуанетте и были вывезены из Малого Трианона. Как всегда в этой комнате, Штааль не удержался и потрогал рукой доску стола, за которым писала казненная королева. В кабинете тоже были новые вещи: бокалы из перламутра и серебра, украшенные камеями и драгоценными каменьями. Штааль подумал, что не худо бы поставить несколько таких бокалов на полку у себя в квартире на Хамовой улице, и вздохнул. Затем подошел к спальной, послушал (ничего не было слышно) и слегка постучал в дверь; за дверью тотчас послышался кашель, и знакомый голос произнес с малороссийским акцентом:
— Ну, что ж там? Войдите…
На Штааля пахнуло теплом и запахом аптеки. Спальная, затянутая красным бархатом комната-музей, была жарко натоплена. Безбородко сидел около печки в низком кресле, вытянув вперед на тумбу ноги, прикрытые пледом. На коленях у него лежала книга в ободранном переплете. Рядом на столе стоял графин и несколько склянок.
Штааль едва узнал князя — так его изуродовала страшная болезнь. По его груди, плечам, особенно по ссохшейся, жилистой шее видно было, как сильно он исхудал. Но ноги, руки, живот Александра Андреевича безобразно распухли от водянки, и фигура его походила теперь на уродливую раздавленную куклу или на изображение в искривленном зеркале. Лицо князя также опухло и приняло серо-зеленоватый цвет. Ничего не оставалось от его обычного выражения благодушия, самоуверенности и хитрости.
Александр Андреевич на мгновение впился глазами в Штааля, стараясь не упустить его впечатления, затем улыбнулся — улыбка вышла жалкая. Видимо, он рад был гостю — оттого ли, что любил его, или же потому, что ему теперь было страшно оставаться без людей.
Он приветливо кивнул Штаалю и с очевидным усилием, как чужой предмет, подал ему холодную распухшую руку. Штааль пожал ее и с ужасом почувствовал, что на отекшей коже от пожатия, точно на подушке, осталось углубление. Безбородко перенес руку на стол и уставился на нее расширенными глазами.
— Как ваше здоровье? Надеюсь… — начал Штааль.
— Здоровье? Хвастать нечем, брат, — ответил небрежно Александр Андреевич, отрывая взгляд от своей руки. — Блок дрянью пичкает, приписывает все гуморроиду. Да что-то в груди терплю боль и жаждой томлюсь… Кровь было из горла выкидывал, ты, может быть, слышал? — Он внимательно посмотрел на Штааля. — Кровь — это пустое, верно, какая-нибудь жилка порвалась… Советуют пьявицы поставить… Думаю Крузе позвать, но у них с Блоком шиканы, еще уморят, со злости один на другого.
— Слава Богу, что ничего сурьезного, — сказал Штааль.
— Ну, да ты почему же думал, что сурьезное?.. Не всем, брат, рассказам верь. Меня многие, верно, уж похоронили, а я назло возьму и их переживу. Все, правда, под Богом ходим. «Не весте бо егда приидет тать и подкопает храмину…» Умирать, однако, пока не собираюсь. Худо, брат, то, что сон имею плохой. Так сидя и сплю… Это, брат, худо…
— Вам бы съездить отдохнуть на теплые воды, ваша светлость, — посоветовал Штааль. — Перетрудились вы очень…
Безбородко посмотрел на него внимательно и, по-видимому, остался доволен впечатлением, произведенным на нового человека. В речи его появилась прежняя закругленность и внушительность интонаций.
— Прошу теперь государя уволить меня от всех дел и для пользования моего здоровья всемилостивейше дозволить отлучиться в чужие края, к водам Карлсбадским и Пирмонтским. А то от телесных немощей, без сна как бы не отшибло у меня память и другие способности, к доброму и успешному производству дел необходимо нужные, — сказал он удовлетворенно и легко надавил средним пальцем кожу левой руки. На коже появилось углубление. Лицо Александра Андреевича снова потемнело.
Желая развлечь князя и доставить ему удовольствие, Штааль обвел глазами спальную, сделал изумленный жест и попросил показать новые покупки.
— Есть, есть кое-что, — сказал Безбородко. — Да ты что видел? Вернетов моих знаешь? Числом шестнадцать, в том числе Карадыкинский? Ну да, Вернетов я тебе показывал, их кто же не знает…
Он спустил ноги с тумбы, тяжело оперся одной рукой о стол, другой о палку и поднялся с кресла, странно закидывая назад голову, как это делают больные водянкой. Чулки его больше не спускались с распухших ног.
— Есть, есть кое-что новое, — повторил он. — Ну, вот недавно навязал мне Мелиссино этого Греза «L’enfant gate» [315]. Дорого взял, собака, но не жалуюсь: Грез преизрядный. У короля французского, может быть, были лучше, да революционеры, хамье, растаскали, так что теперь Греза лучше моего не сыщешь. А вот «Богоматерь» Гверчинова, тоже грех хаять: весьма хорошая… А это «La charitе romaine» [316] Гвидо, превосходной красоты… Мелиссино ценит скромно тысяч до пяти. Ну а насчет сией картины ты что скажешь?..
Штааль нерешительно смотрел на картину, боясь осрамиться: осторожнее было не говорить ничего — как бы изучая внимательно.
— Жулио Романо Моценигов, — пояснил Безбородко. — Только о нем, голуба, мысли разные: иные хвалят, иные хулят. Гваренги почитает настоящим, а немцы, собаки, ругают чужим. Ты как думаешь? — спросил Александр Андреевич, озабоченно глядя на Штааля и, видимо, желая, чтобы он признал картину подлинной. — Я полагаю, что Гваренги верно говорит… Ну и гроши вытяблили ох какие!.. Чек акча вирды, — сказал Безбородко.
Штааль посмотрел на него с изумлением.
— Чек акча вирды — по-татарски «много денег ушло», — повторил Александр Андреевич. — Опять же грех жаловаться: кое-что и даром перепало. Покойный король польский, царство ему небесное, подарил мне знаменитую картину… Вот та большая — Рубенса «Le dеnir de Saint Pierre» [317]. Какой колер?.. Ты посмотри, какой колер, — сказал с удовольствием Безбородко, в тысячный раз любуясь картиной. — Рыбаки-то, рыбаки, а? Экое здоровое мужичье!.. А знаешь ты, какая это баба сзади стоит с ведром? Это, дружок, первая мадам Рубенс… Не дурак был Рубенс, а? Царство небесное польскому королю, очень я его жалел, — сказал Александр Андреевич, искренне благодарный за сделанный ему подарок.
Штааль воспользовался случаем для того, чтобы перевести разговор поближе к своему делу: от польского короля к польским делам, а оттуда к Мальтийскому ордену.
— Правда ли, ваша светлость, — спросил он, — будто поляки опять собираются нас воевать? Говорят, Костюшко вернулся из Америки и получает командование во французской армии?
— Ну да, правда, — ответил нехотя Безбородко, садясь снова в кресло и перебирая в руках медали из стоявшего на столике блюда. — Павел Петрович, как взошел на престол родительницы, ей назло возьми и отпусти эту Костюшку на волю. Да не просто, а с наградами, с подарками, да с комплиментами, и так, и этак… Одними чистыми деньгами подарил ему государь шестьдесят тысяч рублей, да шубу, да серебро, да фарфор, да экипаж…
— И Костюшко принял?
— А что, он дурак, что ли? Натурально принял, — сказал канцлер. — Деньги, правда, теперь, через два года, вернул, спохватился, — верно, его паны надоумили, — с отчизны, пане, и больше возьмете… А шубы и серебра не вернул, шельма… Ругательное письмо государю прислал, честь честью, на французском языке, а шубы нет, не вернул, — с сожалением повторил Безбородко. — Хорошая была шуба, соболья… И серебро первый сорт… Первый сорт… Чек акча вирды… Чек акча вирды…
— Вот и вышло, что польская политика покойной государыни была разумна, — заметил неуверенно Штааль.
Безбородко ссыпал медали назад в блюдо.
— Матушка государыня, вечная ей память, — сказал он, — была, что и говорить, умная женщина. Ах какая умная! — повторил он и помолчал, закрыв глаза, видимо вспоминая Екатерину. — Но в политике ничего не понимала, — вдруг добавил он, открывая глаза (он выразился сильнее, и Штааль засмеялся от неожиданности). — Что ей очередной мужчина скажет, то и свято. Велел ей Мамонов-дерябка меня Без… называть — называла… Знаю, что называла, — сердито сказал Александр Андреевич, — добрые люди порадовали, тотчас сообщили… Потом Зубова в гении произвела. А он, братец, мало что язва, плутец, шильник, — он, братец, дурак, каких свет не видывал!.. Ну и в польских делах матушка, не тем будь помянута, тоже немало намудрила. Было, раз, она что выдумала? Из бывших уманских, белоцерковских и побережных казаков, учиня общую кличь, составить Запорожскую Сечь и пустить ее на Польшу! Хорошо? Это ей Репнин посоветовал, мудрый человек, ребры ему все отломать. И так ей понравилось, что я насилу отговорил. Ты понимаешь ли? В такое время собственный народ возмутить и гайдамачину завесть! Наш мужичок Пугачева небось помнит, а там на юге и Хмельницкого еще не позабыл. Начнет с Потоцких да Чарторыйских, а потом разлакомится и нас с Репниным слопает… Да мне и Чарторыйского жаль нашему мужичку отдать… В Пулавах какие картины есть, ах какие вещи! — он покачал головой. — Мужичку, брат, мои Вернеты не нужны… Того и гляди дождемся греха… Большая может быть ферментация… Ты думаешь, у нас все прочно стоит? На песке, братец, строим, на песке… Боже сохрани, чтоб я разумел там какое-нибудь равенство химерическое. А только худо, дружок, худо у нас людям живется, а они все, шельмы, на ус мотают. Ведь продажа людей без земли что есть, как не сущее невольничество?.. Ох, может быть ферментация… Ты возьми якубинцы. Ведь эти изверги и поныне во Франции владычествуют, ознаменяя правление лютыми казнями. Да над кем казнями? Над знатнейшими в государстве особами духовного и мирского чина, разбойники этакие! — сердито сказал князь.
— Что ж, у нас, вы думаете, появятся жакобены какие из мужиков? — спросил Штааль несколько насмешливо (после своей поездки во Францию он себя считал специалистом по жакобенам).
— А Емелька Пугачев тебе чем не жакобен? — еще сердитее ответил Безбородко. — Вот я теперь все пищами духовными питаюсь. Кашкин покойный, Евгений Петрович, подарил мне сию книгу, ключ к «Апокалипсису». — Безбородко поднял ободранный том. — Написал ее лет сорок назад немец Бенгель, и, поди ж ты, говорит он в книге, что не дале как через тридцать лет будет во всей Европе неустройство и вражда, а в одной стране великое возмущение народа, так что добрых людей из оной изгонят, а правительство опровергнут и государя законного умертвят… Как по писаному предсказал немец! Ты что на это скажешь?
— Учительная книга! — произнес изумленно Штааль.
— Да… — протянул неопределенно Безбородко. — А может быть, и то, — добавил он, помолчав, — болтал просто немец зря, что в голову взбредет, да на случай как раз так и вышло. Может, и «Апокалипсис» так написан… Ну да молод ты все это понимать…
— О Бонапарте из Египта нет ли известий? — спросил Штааль после некоторого молчания: все не решался перейти к своей просьбе.
— Из Царяграда через Молдавию было известие, — сказал недоверчиво канцлер. — Привел на него войско турецкий паша и, встретив под Каиром, побил наголову. Убитому Бонапарте, сказывают, отрезана голова и, по ихнему обычаю, выставлена перед сералем на позор. Коли правда, жаль: умная была у Бонапарты голова… Кобенцель, довольно с ним обращавшийся, говорил мне, что он глубокомыслен, проницателен и математик великий, при честолюбии пребезмерном… Да только мастера турки врать, — добавил вдруг князь и помолчал. — Ну, говори, как живешь? Ко мне зачем пожаловал?
— Вас проведать, — сказал, улыбаясь, Штааль.
— Спасибо, дружок. А коли что нужно, говори. Денег, что ли? Естьли не много, дам.
— Денег мне не надо, ваша светлость, — ответил Штааль (Безбородко удовлетворенно кивнул головой), — а просьба к вам вправду есть, и немалая.
Смущенно выбирая слова, он неуверенно изложил свое Дело. Когда Штааль заговорил о Мальтийском ордене, лицо князя вдруг приняло испуганное выражение.
— Тебе это зачем? — спросил он боязливо после того, как Штааль кончил. — В мальтийцы-то?
— Как вам сказать? — замялся Штааль. — Ведь и вправду нужна когорта… для борьбы с духом революции… Прекрасна сия мысль государя и Мальтийский орден, как видно из самого статута…
— Ты лучше поступи в почтовое ведомство, — перебил его Безбородко. — Ведь им в… когорте жалованье не сразу идет, а? Надо сначала выйти в… в комтуры (он боязливо и с очевидным усилием выговорил это слово). А в почтовом ведомстве ты в первый же год законных да небеззаконных можешь заработать тысячи три, а то и четыре… Я тебе дам записку, а? Будешь благодарить…
— Нет, что вы! Разве я для жалованья? — вскрикнул Штааль, краснея. — Я по убеждению души…
Безбородко смотрел на молодого человека мутным взглядом маленьких глаз. Лицо его стало еще более испуганным.
— По убеждению души? — переспросил он. — Ну, тогда, конечно. Тогда иди, если по убеждению души, я ничего и не говорю… Только что ж я тут сделаю, голубчик? Я от них как от… Я от них в стороне. Знак они мне свой прислали, хороший знак, золотой. А ходить я к ним не хожу…
— Назначение формально зависит от графа Юлия Помпеевича… — пробормотал Штааль, все больше конфузясь.
— От какого еще Помпеевича?.. Ах да, от Литты. У Литты денежной молитвой прежде все можно было сделать. Теперь он, голубчик, стал богат; как секретари берут, — только ты, брат, ведь гол как сокол, — сказал Безбородко, но, увидев расстроенное лицо гостя, тотчас добавил: — Впрочем, ты не тужи, может, что и придумаем. Да вот что, я забыл… Приходи ты ко мне на бал, который я даю по случаю обручения великой княжны Александры Павловны с эрцгерцогом австрийским Иосифом, Палатином Венгерским. Государь, — сказал он испуганно, — обещал осчастливить меня посещением… И они все будут, — добавил также Безбородко, — комтуры-то. Весь Мальтийский орден… Ты приходи, я тебя представлю. Ничего, мы это сделаем…
— Не знаю, как и благодарить вас, — начал радостно Штааль, но не успел закончить фразы: Безбородко вдруг тяжело закашлялся, схватившись руками за шею, и выронил палку, которая стукнулась о блюдо и упала, зацепив одну из склянок с лекарством. Штааль быстро опустился на ковер и поднял склянку прежде, чем жидкость успела вылиться. Безбородко прижимал к губам платок, на котором выступало желто-красное пятно. На лице князя изобразился ужас. Такое же выражение проскользнуло и по лицу Штааля.
— Опять жилка, видно, лопнула, — прошептал Александр Андреевич, отнимая платок от вздрагивавших губ.
— Не прикажете ли послать за врачом? — спросил растерянно Штааль.
Безбородко жалостно кивнул головой и снова ухватился за горло, чувствуя приступ страшного кашля. Штааль поспешно вышел из комнаты и распорядился позвать врачей. Ему было очень жаль Александра Андреевича. «Не умер бы, однако, до бала», — подумал он и тотчас устыдился этой мысли.
По случаю обручения великой княжны с австрийским эрцгерцогом богатейшие вельможи Петербурга старались затмить друг друга роскошью своих праздников. Князь Безбородко, никогда не бывший скупым, несмотря на постоянное кряхтение о расходах, и вдобавок получивший только что от царя награду в сто тысяч рублей, отдал Иванчуку приказ не жалеть никаких денег. Но интереса к своему вечеру Александр Андреевич не проявлял и лишь устало глядел на Иванчука, когда тот измученным, торжествующим тоном докладывал ему, что не только Завадовскому, но и самому Шереметеву их праздником будет утерт нос. Впрочем, на Иванчука можно было положиться: он старался изо всех сил. Работы у него действительно было много. Всего больше забот ему доставляли вопросы этикета, связанные с приездом государя, который должен был явиться на праздник во главе Мальтийского двора и в костюме гроссмейстера. Александр Андреевич не входил и в эти вопросы, да и сам мало смыслил в этикете, несмотря на долголетнюю жизнь при дворе. Иванчук ездил для совещания к авторитетным людям, почтительно и горячо высказывал свои соображения, удивляя осведомленностью авторитетных людей, и завел при этом случае ряд хороших знакомств. Мальтийский этикет не был твердо разработан, и после продолжительных совещаний оркестру указано было играть при появлении государя не английский гимн «God save the King» [318], принятый в ту пору в качестве гимна и в России, а подходящую случаю музыку по выбору дирижера (ввиду преклонных лет Сарти приглашен был Бортнянский). Император мог приехать лишь к десяти часам и приказал открыть бал до своего прибытия. Решено было, что откроет бал с Долгоруковым Анна Петровна Лопухина. Другой возможной кандидаткой признавалась ее мачеха Екатерина Николаевна, но по размышлении была отвергнута: все знали, что княгиня Лопухина долгое время была в близких отношениях с Александром Андреевичем. Это подало бы повод для глупых шуток, чего желали избежать, из уважения не к Екатерине Николаевне — ее все презирали, — а к князю Лопухину, который имел репутацию хорошего, порядочного человека; он тяготился положением своей дочери, еще больше — сыпавшимися на него милостями, и титул принял неохотно, тем более что Лопухины просто считали себя знатнее светлейших князей Лопухиных.
Программа танцев тоже была принята не сразу. Тампет, матрадура и манимаска были отвергнуты как недостаточно основательные для такого бала танцы, а оставлены лишь гавот, а-ла грек, англез и в первую очередь вальс, который только что был вновь разрешен императором по просьбе Анны Петровны: Павел Петрович считал этот танец неприличным.
Всеми своими соображениями Иванчук озабоченно делился с близкими людьми. Штааль, бывший в их числе, последние часы перед балом провел в большом волнении. Часов в семь вечера он наконец приступил к туалету, сразу почувствовал усталость и раздражение от всего того, что нужно было сделать: выбрился, во второй раз в этот день, и — хоть зажег для бритья перед зеркалом все имевшиеся у него свечи — немного порезался в углу рта и на шее, и, не заметив этого, испачкал кровью воротник только что купленной белоснежной рубашки. Это привело его в дурное неуверенное настроение: он замечал, что маленькие неудачи всегда предвещают неудачный день. Штааль надел другую рубашку и с досадой заметил на ней прореху, очевидно сделанную у прачки; вылил на себя полсклянки Кельнской воды, выпил для улучшения настроения рюмку кукельванца и закусил очень легко, чтобы оставить аппетит для чудес, ожидавшихся к ужину. Затем надел новый мундир и в десятый раз посмотрел на часы. Иванчук просил его приехать возможно раньше, помочь в последних приготовлениях. Было, однако, еще слишком рано. По тому волнению, которое он испытывал, Штааль невольно подумал, какая серая жизнь выпала на его долю в последнее время. «Надо этому положить конец», — неопределенно-сердито подумал он. Тотчас приказал денщику сходить за извозчиком, вышел из дому, напевая решительно «Звук унылой фортепьяна», и осторожно, на цыпочках, оберегая от грязи сапоги, натертые до ослепительного блеска, перешел с крыльца к дрожкам. Но и тут оказалась неудача: садясь, он задел одной ногой другую, и на левом носке выше подошвы остался грязный след. Все больше убеждаясь, что вечер будет неудачный, Штааль со злобой подтолкнул под себя шинель, тщательно закутался и приказал ехать живее, хотя торопиться было решительно незачем. Он испытывал раздраженное чувство человека, который едет в общество богачей на ободранной гитаре извозчика. «Не выйдет так не выйдет!» — заранее — уже перед самым дворцом князя — подготовлял он себя к неудаче. Но тотчас почувствовал, что, как себя ни подготовляй, а непринятие в орден перенести будет нелегко.
Он прибыл на праздник первый. На огромной мраморной лестнице, по сторонам от растянутого на ней толстого ковра, столбами вытянулись огромные пудреные лакеи в синих ливреях и в чулках. Штааль поспешно стал подниматься, неловко оглядываясь на этих людей, из которых каждый был выше его головою. Заметив молодость первого гостя и его неуверенный вид, лакеи приняли менее принужденную позу; а один наверху даже дерзко усмехнулся, глядя на вошедшего с той самоуверенностью, какую дает, независимо от социального положения, большое превосходство роста. Штааль быстро прошел в зал Гваренги, еще только наполовину освещенный. Кроме стоявших у дверей двух великанов, в зале не было ни души. Лишь на хорах невидимый оркестр настраивал инструменты. Слева, наверху, в залу открывались темные квадраты лож. Штааль знал, что ложи эти — для парочек, ищущих в бале уединения, — Иванчук устроил в подражание знаменитому празднику князя Потемкина в Таврическом дворце. Вид лож и звуки настраиваемых инструментов щекотали нервы Штааля, который чувствовал себя неуютно, хоть и твердо помнил, что он в доме свой человек. Иванчук, без кафтана, в сопровождении двух слуг, на цыпочках пронесся по зале. Штааль радостно направился к нему, но он, отчаянно щурясь, замахал головой, затряс над ней руками, точно Штааль хотел все испортить, и пронесся дальше. «Зачем же этот хам просил меня приехать как можно раньше? — подумал, обидевшись, Штааль. — Хоть бы прогнал его Александр Андреевич» (об увольняемых со службы людях редко говорят: «его уволили» или «он ушел», а больше «его прогнали», «он вылетел»). К облегчению Штааля, в дверях показался новый гость, вдобавок знакомый: конногвардеец Александр Рибопьер. Это был небольшого роста семнадцатилетний мальчик с необыкновенно оживленным выражением подвижного красивого лица. Радость жизни так его переполняла, что на него трудно было смотреть без улыбки. У него и рот всегда был полуоткрыт, обнажая мелкие белые зубы. Кожа на лбу у Рибопьера была по-детски так твердо и гладко обтянута, что его часто гладили по лбу (это выводило его из себя). Штааль не очень любил Рибопьера: немного завидовал этому баловню судьбы (в нем сразу чувствовался баловень судьбы), завидовал даже его молодости и тому, что, несмотря на свои семнадцать лет, он уже как-никак считался большим. Сам Штааль только что вступил в тот возраст, когда молодой человек неожиданно, с чувством недоумения и грусти, замечает, что первая его молодость безвозвратно прошла и что над ним из-за нее больше не подтрунивают и никогда подтрунивать не будут, — а прежде такие шутки вызывали в нем раздражение.
Штааль вдобавок знал, что в этот вечер у Рибопьера была кроме его семнадцати лет особая причина для возбужденно-радостного настроения: весь Петербург говорил, будто этот мальчик был соперником императора Павла в милостях Анны Лопухиной. Еще утром Штааль слышал из разных уст с несходившимися подробностями рассказ о том, как император в необычный час приехал во дворец на набережной Невы, только что им подаренный отцу Лопухиной; не застав ее дома, по указанию Екатерины Николаевны, ненавидевшей свою падчерицу, через пробитую в стене дверь он вошел в соседний дом Долгоруких и там застал Анну Петровну — одни говорили, наедине с Рибопьером, другие — в его объятиях. Что было дальше, не объяснялось: «Картина!» — только повторяли радостно рассказчики. Штааль — больше из зависти к Рибопьеру — громко выражал сомнение в достоверности этого происшествия и говорил, что если бы в нем была хоть небольшая доля правды, то Пален тотчас пригласил бы Рибопьера на «стаканчик лафита» (так почему-то называли ссылку в Сибирь). Но теперь по взволнованному лицу мальчика он видел, что в рассказе должна быть доля правды.
Доля правды в нем действительно была, и это в самом деле приводило в особо взволнованное состояние Рибопьера. Он не был влюблен в Анну Петровну — во всяком случае, не больше, чем в других хорошеньких женщин. Государь застал их не наедине, а в обществе других гостей: они танцевали вальс, причем Рибопьер держал даму не одной рукой, а двумя, что было строго запрещено царем. На всех лицах изобразился ужас, когда в дверях внезапно появилась мрачная фигура Павла. Ничего больше не произошло; государь скоро уехал. Но Рибопьер и теперь не мог освободиться от смешанного чувства испуга, счастья и гордости: он, которого все еще называли Сашей, которому говорили «ты» и которого гладили по лбу, был в любви соперником императора. Всю ночь он замирая ждал страшного стука в дверь и появления великана фельдъегеря — с кибиткой, для отвоза его в Сибирь; а утром, выйдя из дому, он осматривался и тщательно избегал подворотен, где его могли ждать подосланные убийцы (если б с ним пожелали покончить тайно ). Ни фельдъегеря, ни убийц не было, но сознание опасности, которой он подвергался, не покидало Рибопьера даже в доме князя Безбородко, хоть он и предполагал, что на людях с ним не решатся покончить.
При виде Штааля Рибопьер первым делом себя спросил, слышал ли уже Штааль, и если не слышал, то как ему рассказать, не компрометируя чести женщины. Это страстное желание Штааль тотчас почувствовал — с проницательностью молодых людей, враждебно настроенных друг к другу, и нарочно сделал вид, будто ровно ничего не слышал, когда Рибопьер принялся осторожно, никого не называя и не компрометируя чести женщины, рассказывать свою историю. Это очень огорчило юношу. Но его утешил Иванчук, вновь пронесшийся по зале: увидев нового гостя, он на мгновение остановился, захохотал и потрепал Рибопьера по плечу:
— Слыхали, брат, слыхали о твоем вальсоне с Анет Лопухиной!.. Смотри, Сашенька, в Сибирь не угоди!
Несмотря на упоминание о Сибири или вследствие этого упоминания, Рибопьер вспыхнул от удовольствия.
— Да ведь что же, ведь ничего, собственно, не было, — скромно начал он.
— Ну, Сашенька, ты не ври — это, брат, кажется, из «Цивильского цирюльника»!..
Иванчук опять захохотал и понесся дальше. Штааль упорно делал вид, будто во всей истории нет ничего ни удивительного, ни интересного. Он даже незаметно зевнул. «Выскочка», — думал он о Рибопьере, вспоминая, что, по слухам, отец мальчишки был француз-парикмахер по имени Пьер Рибо. Неожиданно внимание Штааля заняло сходство имен: Рибопьер — Робеспьер. Он вспомнил картонное лицо революционного диктатора, посмотрел на мальчишку и — невольно улыбнулся. То, что он знал Робеспьера, было ему теперь особенно приятно, так как свидетельствовало об огромном превосходстве его жизненного опыта над опытом Рибопьера, хотя бы тот и был соперником императора. «А может быть, он и в самом деле сочинил всю эту историю с Лопухиной. Очень мальчики врут о таких своих делах… И я привирал в свое время…» — подумал он.
Рибопьер тотчас почувствовал недоброжелательство Штааля и насторожился. Других гостей еще не было, и им приходилось поневоле оставаться вместе. Медленно гуляя по зале, Штааль тоном хозяина и знатока показывал ее главные достопримечательности. Хозяйский тон его теперь раздражал Рибопьера. «Экая, подумаешь, честь, что он свой человек у Александра Андреевича, даже если не врет и в самом деле свой человек…» — думал он (Безбородко, несмотря на его первый в империи пост и огромное богатство, никому не внушал особенного преклонения). Он сбоку смотрел на Штааля и с повышенной насмешливостью, свойственной семнадцатилетним мальчикам, старался найти в нем что-либо такое, о чем можно было бы пустить забавный и злой рассказ. Картины совершенно не интересовали Рибопьера: как все очень молодые люди, он ничего не понимал в искусстве — ему даже были неизвестны имена знаменитых художников, которые называл Штааль (сам Штааль только и знал, что их имена). Но в конце зала, у двери, ведущей во внутренние покои, Рибопьер вдруг залился звонким хохотом при виде мраморной статуи Эрота, обнесенной решеткой из медных стрел.
— Так об этой-то статуе Гаврила Романович написал «Крезова Эрота»! — с трудом выговорил он наконец.
Стихотворение, в котором Державин, недолюбливавший Безбородко, высмеял его немощь, пользовалось большой популярностью у молодежи. Штааль тотчас продекламировал:
…Что, сказал я, так слезами
Льется сей крылатый бог?
Иль толикими стрелами
В сердце чье попасть не мог?
Иль его бессилен пламень?
Тщетен ток опасных слез?
Ах! Нашла коса на камень:
Знать, любить не может Крез.
Рибопьер, схватившись руками за приглаженные виски и сжимая их так, чтобы не расстроить прически, заливался неудержимым смехом. Он лишь очень недавно узнал женщин. То, о чем говорилось в стихах, теперь составляло главное содержание его жизни (ему было на балах трудно танцевать от волнения), и именно поэтому его так смешили — своей невероятностью — стихи Державина.
— «Знать, любить… не может… Крез»… — задыхаясь от смеха, повторил он.
Штааль сделал испуганный жест: дверь из внутренних покоев бесшумно открылась, и в залу вошел, тяжело опираясь на палку, сгорбившись плечами и запрокидывая назад голову, Александр Андреевич в черном кафтане, в епанче из черных кружев. Измученный, больной вид князя, его распухшее, от черного воротника особенно бледное лицо сильнее прежнего поразили Штааля.
— Ты это что, из «Крезова Эрота» читаешь? — спросил канцлер остолбеневшего от смущения Рибопьера. — Славные стишки!..
Он сказал это как бы равнодушным тоном, но по сердитому выражению его глаз Штааль почувствовал, что едва ли князь находит стишки славными.
— Славные стишки… — повторил Александр Андреевич. — Хоть и то сказать: экой Геркулес нашелся Гаврила Романович! Из самого песок сыплется — и туда же!.. А ты, голубчик, поживи с мое, молоко на губах подсохнет — тогда посмеешься… Я, может, на своем веку больше женщин знал, чем тебе случалось д… (Штааль весело рассмеялся, услышав живописное выражение, которым Александр Андреевич наградил Рибопьера, сильно покрасневшего от этих слов). Да… Стар пестряк, да уха сладка…
Он будто ласково потрепал Рибопьера по спине и пошел, опираясь на палку, в примыкавшую к залу Гваренги голубую гостиную, в которой должен был принимать наиболее почетных гостей. Рибопьер прикрыл ладонью рот, выражая досаду, что так смутил старика.
Появились новые гости, и Рибопьер, общий любимец, тотчас к ним присоединился. Штааль сделал вид, что и сам как раз хотел от него отойти, так как он ему надоел. Но среди новых гостей у него не оказалось знакомых. С равнодушным видом он бродил по наполнявшемуся залу, небрежно и неслышно напевая «Звук унылой фортепьяна»… Более старые гости проходили в голубую гостиную, к Александру Андреевичу, который по праву больного не выходил из этой комнаты и не вставал с кресла. Самых почетных гостей еще, впрочем, не было: они должны были явиться в мальтийской свите императора. Штааль вышел в галерею над парадной лестницей. Оттуда наблюдали съезд гости, очевидно тоже неуютно чувствовавшие себя в зале и потому иронически настроенные. Съезд был в разгаре. Небольшую сенсацию вызвал приезд Лопухиных. Штааль впервые видел вблизи фаворитку. Ее лицо удивило его обыкновенностью. «Ничего особенного… Только глаза хороши…» Ему почему-то казалось, что император мог полюбить лишь первую красавицу в России. Через минуту после того как Лопухины вошли в зал Гваренги, оркестр заиграл вальс. Из галереи кое-кто устремился в зал. Большинство стоявших над лестницей осталось, вполголоса разговаривая о Лопухиной. Одни тоже разочарованно спрашивали, что в ней нашел государь. Другие сомневались, действительно ли она любовница Павла Петровича; он всячески подчеркивал просто дружеский характер их отношений и даже, по слухам, подыскивал для нее жениха. Третьи говорили об огромном влиянии фаворитки: новый линейный корабль назван «Благодать» в ее честь, так как имя Анна значит благодать на каком-то языке — не то по-гречески, не то по-еврейски. Строившийся дворец государя у Летнего сада приказано выкрасить в цвет перчаток Анны Петровны… Говорили о ней без злобы: дам среди стоявших на галерее не было, а между мужчинами у этой семнадцатилетней миловидной девочки еще не было врагов. Только один пожилой малоросс-полковник изумленно кивал головою, услышав, что Анна Петровна стоит за войну с Францией.
В галерее показался Иванчук, по-прежнему взволнованный, но уже степенный, одетый по последней моде. Он хотел убедиться в том, что на лестнице все обстоит благополучно. Увидев холодно отвернувшегося от его взгляда Штааля, Иванчук поспешно к нему подошел.
— Прости, брат, что тогда с тобою не задержался. Голова идет кругом, — сказал он, пожимая руку Штаалю. — Очень ты хорош в мундире…
Штааль, смягченный, пожал плечами.
— Ты, надеюсь, ничего нынче не ел? Ужин, брат, будет неизобразимый! — таинственно сказал Иванчук. — Да вот не хочешь ли пойти со мной?
Он взял Штааля под руку и повел его из залы. В соседних с уже открытыми залами помещениях люди накрывали столы дорогими скатертями — под ужин на тысячу человек были отведены в доме все три столовые, картинная галерея и еще несколько комнат. Иванчук везде все оглядывал хозяйским взглядом — по-видимому, не в первый раз — и отдавал распоряжения, которые прислуга выслушивала молча и угрюмо. Особенно долго задержался он в малой столовой, где должны были ужинать император, великие князья и княгини, эрцгерцог, принцы Мекленбургские и человек двадцать высших сановников. В этой особенно роскошно обставленной комнате, странно освещенной стеклянными шарами, столы были мраморные, на стульях черного дерева лежали одинаковые парчовые подушки, а посуда вся была из чистого золота. Распоряжался в малой столовой мажордом князя, седой итальянец в черном шелковом фраке, в чулках и при шпаге. Он недоброжелательно посмотрел на вошедших, видимо, хотел что-то сказать, но сдержался и, отвернувшись, продолжал отдавать лакеям распоряжения на ломаном русском языке. Иванчук приблизился к креслу императора, внимательно его осмотрел, сдул какую-то пушинку и поправил перед креслом золотое плато, изображавшее рог изобилия. Затем столь же заботливо осмотрел и понюхал, жмурясь, разложенное на мозаичных столиках по углам душистое куренье. Все было в полном порядке. Иванчук, однако, неодобрительно качал головой (мажордом смотрел на него с худо скрываемой ненавистью). Штааль хотел взять со стола меню.
— Я и так тебе все скажу, — сказал Иванчук, с беспокойством хватая его за руку. — Будет шестьдесят три блюда… У Строганова бывало и больше, но мы выбрали шестьдесят три по числу букв: «Его величество Павел Петрович, император и самодержец Всероссийский». По-моему, недурная мысль, а? Завадовский обещал за ужином обратить на это внимание его величества — не забыл бы он только…
— Да разве кто может съесть шестьдесят три блюда? — с удивлением спросил Штааль.
— Отчего же? Гость до обеда соловей, а после обеда воробей… — ответил Иванчук. — Иной, пожалуй, и перышком рад бы воспользоваться, в горле пощекотать: у Строганова всегда дают гостям перышки… Но я не велел — по-моему, это гадость… Питухи — другое дело: для них растоплена баня и поставлена паюсная икра. Могут искупаться в бане, а там опять пить с новой силой… А я тебе скажу, что нынче надо есть. Из закусок ты возьми щеки селедок — изумительная, братец мой, вещь, но морока же, доложу тебе: на одну тарелку идет больше тысячи сельдей… Из супов — кавардак… Или нет, пожалуй, возьми уху: очень хороша будет уха — из кронштадтских ершей. Пирожки до одного бесподобные — непременно отведай все восемь сортов: «бодрые», «нескучные», «повтори», «с рыбкой-с», «с живыми картинами», «просто прелесть», «мал золотник да дорог», «что в рот, то спасибо», — без запинки перечислил Иванчук. — Затем из серьезных блюд рекомендую roti de l’Imperatrice [319]. Это, брат, тоже сложная штука: жаворонка начиняют оливками и кладут в перепелку, понимаешь? Потом перепелку кладут в куропатку, куропатку — в фазана, фазана — в каплуна, каплуна — в поросенка, а поросенка жарят особым манером на гвоздике… Смешение вкусов, аром!.. Описать нельзя — сам отведаешь… Но лучше всего будет, пожалуй, свиная печенка, только уж извини, брат, ты в картинной ужинаешь, а ее в одну эту комнату и подадут: Павла Петровича любимое блюдо, — я царскому повару за секрет пятьдесят рублей дал… Постой!.. — Он посмотрел на часы. — Ну да, сейчас будут резать гречанку.
— Кого? — спросил Штааль.
— Свинью. Мы ее полгода кормили грецкими орехами, поили лучшим венгерским вином. Необходимо, видишь ли, свинью зарезать пьяной и притом не доле как за час-полтора до сервировки, — тогда печенка много вкуснее… Знаешь что, пойдем-ка со мною на кухню, я тебе все покажу…
Они вышли из столовой, к большому удовольствию мажордома, и направились цепью коридоров по направлению к кухне. По дороге Иванчук сообщал Штаалю еще разные подробности о предстоявшем ужине.
— К жаркому не забудь взять салад: соленые персики или лучше ананасы в уксусе… Ты видал когда-нибудь ананасы?
— Помилуй! — сердито ответил Штааль, раздраженный тем, что Иванчук спросил «видал».
— Это новый фрукт, — пояснил недоверчиво Иванчук. — Его привозят из Индии. Очень вкусен и с уксусом в салате, и с сахаром на десерт.
Из кухонь издали несся шум. Пахнуло жаром и запахом, невыносимым для сытого человека. Кухни в доме князя Безбородко занимали несколько огромных комнат: в них в этот день кроме двадцати собственных поваров князя работало еще много приглашенных со стороны — из дворцов и из клубов. Люди в белом платье с багрово-красными лицами носились по душным комнатам, рубили, стучали, что-то приносили, что-то подливали, что-то пробовали. Среди них, в шелковом кафтане, высоко держа пудреную голову и выпятив на толстом животе белый жилет с цепочкой, неторопливо расхаживал главный шеф кухни князя, мосье Рено. Он не носил ни колпака, ни фартука (как знаменитые химики, щеголяя своим экспериментальным искусством и точностью работы, не носят фартуков в лаборатории); впрочем, его дело заключалось лишь в том, чтобы давать идеи, — исполнителями были другие. На цепочке у мосье Рено висел медальон с изображением Людовика XVI в рамке из черной эмали: мосье Рено был легитимист, горячо преданный делу Бурбонов и искренне сожалевший о старом строе. Но в отличие от большинства эмигрантов, сильно преувеличивавших свое прежнее богатство, роскошь жизни и почетное положение (в последние годы они уже это делали почти бессознательно, по привычке, отдаваясь неистребимой потребности самоутешения, и плохо верили друг другу), мосье Рено охотно рассказывал каждому, как он был сначала поваренком, а затем поваром у самого принца Конде. Несмотря на все потрясения революции, мосье Рено за десять лет ни разу не усомнился ни в одном из установлений старого порядка: власть и далекое превосходство над ним принцев, герцогов и графов он очень легко переносил и принимал как самое естественное явление, — в революции ему всего обиднее было именно то, что эта власть над ним и социальное превосходство перешли к людям его круга. Своего прошлого он не скрывал еще и потому, что, как все не бездарные и не гениальные люди, гордился своей профессией и любил ее. Мосье Рено приветливо встретил гостей и тотчас подвел к серебряному чану-кастрюле вместимостью в десять ведер, в котором варилась уха из кронштадтских ершей. В качестве чисто русского блюда она находилась на ответственности русского повара. Повар этот, Игнат, высокий немолодой человек с красивым нахмуренным лицом, стоял перед чаном и внимательно наблюдал за жидкостью. Мосье Рено попробовал уху, закрыл глаза и через полминуты кивнул одобрительно головою.
— Mes comliments, Ignace… [320] Карошо… — сказал он.
У Игната, беспокойно следившего за выражением лица мосье Рено, просияли глаза (лицо его уже не могло стать краснее).
— Ну а гречанка? Не пора ли, Игнат? — спросил озабоченно Иванчук и повторил вопрос по-французски, обращаясь к шефу.
— И то пора, — подтвердил Игнат.
Мосье Рено кивнул головой, и Игнат вышел. Через минуту из дальней комнаты раздался ни на что другое не похожий крик — вместе раздирающий и комический визг свиньи, которую режут. Иванчук повел туда упиравшегося Штааля.
— А есть любишь? Что за нежности? — говорил он с хитрым видом человека, придумавшего остроумный и неотразимый довод.
Когда они вошли в последнюю из комнат, составлявших помещение кухни, свинья уже была зарезана и дергалась в предсмертных издыханиях. Мальчик сметал шваброй кровь в желоб, шедший по краям чуть покатого каменного пола (дальняя, отделенная комната эта специально предназначалась для убоя животных). Повар Игнат, слегка наклонившись и опираясь руками о бедра, пристально, с интересом смотрел на дергавшиеся шею и брюхо огромного животного. Штааль почувствовал отвращение. Не дожидаясь Иванчука, он поспешно, на цыпочках, вышел из кухни.
Штааль заблудился в длинной цепи коридоров и вышел не туда, куда было нужно. Поднялся по какой-то лестнице — между тем помнилось ему, что по пути в кухню лестниц не было. Музыка слышалась все дальше. Коридоры становились беднее — те были покрыты коврами и ярко освещены, а здесь он шел по голому каменному полу, при свете одиноко мерцавших, не восковых, а сальных толстофитильных свечей. Затем он попал в большую, очень низкую полутемную комнату, где плотно друг к другу были прижаты высокие деревянные нары, крытые худыми тюфяками. На некоторых из них у стены лежали вповалку люди. Оттуда слышался храп. Воздух в комнате стоял очень тяжелый. Очевидно, здесь была одна из спален прислуги, где теперь отдыхали люди, работавшие ночью. После блестящих приемных зал Штааля особенно неприятно удивили бедность этой комнаты и условия, в которых жили слуги в доме первого богача России, вдобавок доброго и нескупого человека. Штааль оставил эти мысли и поспешно пошел дальше. Пройдя еще два коридора, он остановился: из-за стены слышались женские голоса, смех… «Уж не здесь ли гарем Александра Андреевича?» — подумал он. Но тотчас сообразил, что для гарема Александр Андреевич, вероятно, подыскал бы более подходящее помещение. «Да ведь его девицы живут на даче против Смольного», — вспомнил Штааль. Он представил себе — с большим трудом — обстановку княжеского гарема и почувствовал, что, как это ни дурно, ему мучительно хочется иметь гарем: женщин, с которыми он мог бы делать все что угодно. Он даже ускорил от нетерпения шаги, хотя шел не в гарем. Звуки музыки стали приближаться. Снова появились ковры, диваны. Он внезапно вышел в ярко освещенный, широкий, очевидно заново отделанный коридор, с правой стороны которого были симметрично расположены низкие бархатные портьеры. Оттуда — теперь очень громко — слышались звуки вальса «Cosa rara»[321]. Штааль сообразил, что за портьерами находятся ложи, устроенные Иванчуком в подражание князю Потемкину. Он остановился и прислушался. Из некоторых лож, смешиваясь со звуками вальса, доносились негромкие голоса. За другими портьерами ничего не было слышно. Штааль осторожно отодвинул крайнюю портьеру и вошел в пустую ложу. Длинная узкая ложа не была освещена. Впереди, как сцена в театре, открывался зал Гваренги.
Штааль ахнул от восторга. Зрелище в самом деле было удивительное. В необозримо громадном зале, под звуки мартиновского вальса, лившиеся откуда-то сверху, кружилось около двухсот пар. Золото блестящих мундиров, туалеты, голые плечи и руки дам, бархат и палисандр мебели, мраморные статуи и колонны — все было залито светом десяти тысяч восковых свечей и отражалось в венецианских зеркалах, подымавшихся до потолка зала…
Из своей темной ложи Штааль смотрел вниз и не мог оторвать глаз. Только через несколько минут сказочная картина стала распадаться на части. Немного высунувшись из ложи, он неожиданно встретился глазами с Екатериной Николаевной. Она сидела в кресле и разговаривала с Рибопьером, обмахивая веером, как показалось Штаалю, не себя, а его. С полминуты Штааль и Лопухина смотрели друг на друга взглядом, почти одинаково наглым с обеих сторон. Затем Лопухина отвернулась с легкой усмешкой. Штааль почему-то почувствовал себя смущенным, несмотря на одержанную победу. Он демонстративно пожал плечами (никто, однако, этого не видел), отошел в глубь ложи и сел в самое дальнее кресло. Только теперь он заметил, что в полутемной ложе стояли на столике бутылка шампанского в ведерке со льдом, печенье и фрукты. «Ну, это Иванчук перестарался, — подумал он. — Точно кабинет у Лиона… Мало ли что Потемкин делал — так то Потемкин!.. C’est du parfait mauvais gout» [322]. Однако он налил шампанского в бокал и выпил не без удовольствия, хоть не очень любил это вино (тщательно это скрывал, даже от самого себя, — как и то, что не любил устриц).
«Пойти разве вниз? Смешно так здесь сидеть одному», — подумал Штааль и не тронулся с места. Сидеть в кресле было очень покойно, а внизу в зале он чувствовал себя неуютно и одиноко (в этом тоже ни за что бы никому не признался). Кроме того, он хотел собраться с мыслями. Чувствовал, что надо сделать какой-то очень важный вывод, — из чего и какой именно, он не знал.
Штааль откинул голову на спинку кресла. В таком положении ему был виден только небольшой участок зала у противоположной стены. В участке этом одна за другой, медленно кружась, проходили пары, большей частью ему незнакомые. Мелькнуло малиновое платье Анны Лопухиной. Она танцевала с Уваровым, официальным другом ее мачехи. Штаалю очень не нравился тяжелый широкоплечий Уваров, который благодаря Лопухиной в несколько месяцев сделал сказочную карьеру. «А ведь невежда совершенная — даже по-французски ни слова не знает», — думал со злобой Штааль, вспоминал ходившие в городе анекдоты об Уварове: говорили, будто он в сенях Итальянского театра, когда вызывали кареты, громко кричал: «Pas ma!.. Pas mа!.. Ма, mа!» [323] «А вот поди ж ты, двести человек обошел по службе… Теперь его вся Россия знает… Ну и меня будет знать…»
И вдруг вывод, который он должен был сделать, сразу стал совершенно ясен Штаалю. «Да, конечно, я больше не могу так жить: как князю Александру Андреевичу, как всем им, мне нужны, необходимы, как воздух, необходимы дворец, прекрасные женщины, и почести, и власть, и больше всего богатство, одно способное дать мне все то, что мне нужно… И я на что угодно пойду, но буду, буду богат…»
Только теперь на балу совсем ясно определилось это чувство, медленно нараставшее в нем в течение последних лет. На богатство было, однако, мало надежды. Зорич, отечески относившийся к Штаалю, говорил когда-то, что не забудет его в своем завещании. «Верно, выйдет пустяк, — думал Штааль, — очень были расстроены дела Семена Гавриловича». Он любил Зорича, но чувствовал, что ему было бы чрезвычайно приятно стать наследником богатства своего воспитателя. «Хорошо было бы и наследство получить, и так чтобы он не умер… Какой, впрочем, вздор!..» Штааль не испытывал от своих тайных мыслей ни стыда, ни укоров совести. Напротив, к большому его удивлению, эти мысли сообщали ему какую-то непривычную свободу и душевную бодрость. Он думал, что богатство нужно ему для власти и почета. Но чувствовал и неправду в этих мыслях: Россия — одна из очень немногих стран, где властью и всеобщим почетом может пользоваться человек совершенно неимущий. «Сколько, однако, таких? — мысленно спрашивал он. — И как я таким стану? Да и сущий вздор, нет порядочных людей, — радостно отвечал он себе. — Уж потому нет и быть не может, что есть на свете женщины (он вспомнил Настеньку — уже прошло два года!). Какого честного человека любовь не приводила в мерзкое, гнусное, постыдное положение? Кого не заставляла обманывать, лицемерить, предавать?.. Нет, конечно, надо стать богачом… Все, все сделаю для богатства — фортуна придет, должна прийти», — уверенно говорил он себе, чувствуя приятную теплоту и от новой своей свободы, и от выпитого шампанского, и от того, что никто никогда не узнает этих его мыслей.
Портьера ложи открылась, из коридора на мгновение блеснул яркий свет… На пороге стояла Екатерина Лопухина. Штааль изумленно вскочил. Она усмехнулась и села на диван. Ее улыбка желала быть и казалась Штаалю вызывающей: робость развратной женщины общества, боязнь натолкнуться на грубого, привычного к проституткам человека, готовность обратить его возможный циничный тон в шутку — все это от него ускользало.
«Вот она. Фортуна», — подумал он.
Он сел на диван рядом с Лопухиной, быстро и неуверенно взял ее за руку и придвинул ближе свое лицо к ее глазам для того, чтобы она в полутьме ложи могла разглядеть его ответную решительную улыбку.
«Она и недурна собой… Конечно, это Фортуна: через нее я, как Уваров, могу добиться чего угодно…»
На мгновение его кольнуло воспоминание о геркулесе Уварове. Но он тотчас подавил это в себе, не допуская и мысли о страхе. «И не в таких переделках я бывал», — сказал он себе, как если б отвечал другим: сам не мог бы указать, какие это переделки. И небрежным тоном он произнес фразу, которая в тот год была в большой моде и считалась почти обязательной при ухаживании, особенно на маскарадах:
— Сударыня, сказать ли вам новость? Ведь я влюблен в вас до дурашества…
Она тотчас подхватила его маскарадно шутливый тон и ответила фразой столь же обязательной:
— Ах, монкёр, ты уморил меня своим вздором… Ужесть, как ты забавен!..
Начало было превосходное, но продолжения Штааль не мог придумать. Он смутно предполагал, что дальше, собственно, нужно не говорить, а действовать. «Не здесь же, однако, в ложе, с этой портьерой? Нельзя рисковать скандалом… И порванная рубашка!.. — Кровь бросилась ему в лицо. — Нет, на первый раз достаточно установить такие отношения», — думал он, все крепче сжимая руку Екатерины Николаевны, для того чтобы еще уяснить отношения. Но по тусклому взгляду ее опущенных, чуть косивших глаз даже ему, при его неопытности, показалось, что она ждала другого.
В эту минуту в зале что-то вспыхнуло, и в ложе стало светлее. Пронесся гул, покрывший звуки вальса, которые сразу оборвались.
— Государь приехал, — сказал, оглянувшись, Штааль взволнованным шепотом. Лопухина быстро поднялась с дивана и, скользнув рукой по его губам, чуть задержав руку на щеке, скрылась за портьерой.
Штааль последовал за ней. Сбоку от крайней ложи, по узкой витой лестнице, поднимавшейся на хоры, где помещалась музыка, быстро шел, нервно оглядываясь назад и подергивая щекой, бедно одетый человек лет пятидесяти. Штааль знал его в лицо: это был директор придворной капеллы Дмитрий Бортнянский.
Люди, расставленные Иванчуком по дороге от Зимнего дворца к дому Александра Андреевича, вовремя дали знать о выезде царского поезда. Иванчук с белым от ужаса лицом сбежал вниз и отдал последние распоряжения. Поверх пестрых турецких ковров, покрывавших вестибюль и подъезд, лакеи поспешно разматывали из клубка другой, узкий, малиновый ковер, доходивший на улице до того места, где должна была остановиться карета. Это было очень тонко придумано: малиновый цвет считался любимым Анны Петровны, так что выбор такой дорожки для императора и был, и вместе не был манифестацией в честь Лопухиной — партия императрицы не могла все-таки придраться к ковру. Когда карета царя стала у подъезда, мастер-немец поджег чуть заметный шнур, соединявший пять тысяч еще нетронутых свечей. Огонек скользнул и шипя улетел вдаль, потом вверх. На подъезде, в вестибюле, на парадной лестнице, во всех открытых для гостей залах зажглись вензеля императора, так что стало еще светлее, хоть и до того было светло как днем. Этой шуткой Иванчук особенно гордился — с надеждой, что у Шереметева до нее не додумаются.
Итальянец мажордом князя Безбородко вошел на цыпочках в голубую гостиную, приблизился к Александру Андреевичу и взволнованно доложил ему об ожидающемся сейчас приезде императора. Безбородко, с повисшей на лице, за час не изменившейся улыбкой, тяжело сидел в кресле, в обществе нескольких старых сановников, которые, видимо, безуспешно старались его развлечь. Лицо его именно из-за этой улыбки особенно ясно выражало тяжкое физическое страдание. Сановники поднялись с места, услышав слова мажордома. Но Александр Андреевич, по-видимому, не сразу понял то, что сказал итальянец; лишь через минуту и на его лице изобразился испуг, который теперь везде вызывало появление императора Павла. Растерянно оглянувшись на гостей, он поспешно встал (лицо его при этом искривилось от боли) и, тяжело опираясь на палку, небольшими торопливыми шагами пошел вниз, в вестибюль. Когда на лестнице внезапно вспыхнули огни царских вензелей, Безбородко схватился за грудь и пошатнулся. Лакеи, вытянувшиеся шеренгой на ступеньках по обеим сторонам лестницы, поддержали князя. Он испуганно на них взглянул, отстранил их, замахав отрицательно головою, спустился к самому подъезду и, прикрыв от простуды рот ладонью, вышел из открытых настежь парадных дверей.
В зале Гваренги и в прилегавших к нему парадных комнатах музыка, танцы, разговоры мгновенно оборвались. Настала мертвая тишина. Посредине зала образовался широкий проход. Все двери раскрылись еще шире. По обеим сторонам каждой вытянулись столбами огромные лакеи.
Размеренным изученным шагом, высоко поднимая ногу и тяжело, с ударом, опуская ее на ковер, во главе мальтийского кортежа медленно шел землисто-бледный император. Он был в Преображенском мундире, но Штааль, стоявший у стены во втором ряду гостей, заметил это не сразу: поверх мундира на государе был шитый жемчугом долматик пунцового бархата, а поверх долматика еще какая-то мантия. Рукой император придерживал на голове венец мальтийского гроссмейстера. По паркету за государем скользила, развлекая внимание, широкая разноцветная лента, спускавшаяся с его правого плеча. На нее, видимо, смертельно боялись наступить оруженосцы, следовавшие за Павлом с обнаженными палашами. За оруженосцами, в красных рыцарских костюмах, цепляясь ногами за непривычные тяжелые палаши, с бледными лицами, шли великие князья, немецкие принцы и высшие сановники Российского государства.
В ту минуту, когда император показался в конце анфилады комнат и несколько сот человек склонилось в низком поклоне, — на хорах зала Гваренги заиграла музыка. К общему удивлению, она играла не гимн. Она играла торжественное и страшное.
Медленно, странной походкой шел безумный император.
Слева, сзади от него, выделяясь черным пятном на алом фоне мальтийских мундиров, измученно подвигался вперед умирающий князь Безбородко.
Находившийся в зале в числе маловажных гостей старый композитор Сарти слушал музыку со всевозраставшим удивлением. Ему, впрочем, и прежде казалось, что директор придворной капеллы — музыкант необыкновенного дарования.
Перед самым ужином взвинченный музыкой Штааль, гуляя у дверей голубой гостиной, дождался наконец Александра Андреевича. С умоляющим выражением он подбежал к нему и, осторожно взяв князя за рукав, напомнил о своей просьбе. Безбородко уставился на молодого человека своим непонимающим взглядом.
— Да, да, в рыцари, в кавалергардский корпус, — повторил он наконец, испуганно глядя на Штааля. — Конечно… В Мальтийский орден? Ну что ж, я скажу… Сегодня же скажу Литте…
Он высвободил рукав и хотел идти дальше, но посмотрел на Штааля и задумался. Ему пришло в голову, что, вероятно, он последний раз в жизни видит этого молодого человека, к которому он был расположен.
— Тебе это очень важно? — спросил он Штааля, положив ему руку на плечо.
— Больше, чем могу выразить, Александр Андреевич, — горячо ответил Штааль.
Безбородко смотрел на него с сокрушением:
— Знаешь что? Чем с Литтой говорить, дай-ка я сейчас попрошу государя… Подожди меня здесь…
Штааль рассыпался в выражениях признательности. Александр Андреевич вздохнул и снова скрылся за дверью голубой гостиной.
«Кажется, дело в шляпе! Неужели государь откажет канцлеру? — радостно думал Штааль, нервно расхаживая по комнате. — Сейчас, пожалуй, меня туда потребуют… О чем они могут спросить?.. Государя надо назвать Sire [324] … Говорят, Уваров императрицу на днях назвал Sirene [325]. Он думал, что это женский род от Sire. Ну, да не в этом дело… Вот идет Иванчук — как бы не помешал… Почему так долго тянется?.. Наконец! Слава Богу!..»
Безбородко с порога, держась за ручку полуоткрытой двери, быстро подзывал его к себе косым движением глаз и морщин лба. Штааль замирая вошел в голубую гостиную. После шума тех зал его поразила тишина, бывшая в этой комнате. В ней находилось человек десять. Но Штааль видел только стоявшего посредине спиной к столу невысокого человека с землистым лицом, безумными глазами и странными трубочками завитых волос около ушей.
— Это он? — спросил хриплый голос.
— Он, ваше величество, — ответил князь Безбородко.
— Monsieur, agenouillez-vous! [326]
Штааль опустился на колени, не смея поднять глаза. Вдруг над ним крестообразно сверкнул обнаженный палаш. От неожиданности он чуть не вскрикнул и невольно подался телом назад. Клинок больно задел его по уху и ударил по плечу плашмя.
— Nous, par la grace de Dieu, grand maltre de l’ordre de Saint Jean de Jerusalem [327], — произнес, повышаясь, хриплый голос, очень чисто и легко выговаривавший по-французски. Голос оборвался.
Штааль поднял глаза и с ужасом их опустил.
— Nous vous proclamons chevalier de cet illustre et puissant ordre! [328] — вскрикнул вдруг голос.
Все молчали, потупив глаза.
На Штааля пахнуло запахом аптеки; он услышал над ухом испуганный шепот Александра Андреевича:
— Да целуй же руку!.. Руку целуй!
Неловко, испуганно Штааль поцеловал — почему-то два раза — горячую руку, державшую опущенный меч.
— Теперь ступай подобру-поздорову, — шепнул еще тише Александр Андреевич.
Штааль попятился к выходу. Только у дверей он совсем поднял глаза. Император, показывая на него, говорил что-то военному губернатору Петербурга. Пален в белом мундире внимательно смотрел на царя, чуть наклонившись с высоты своего большого роста.
«На кого это он похож?» — подумал Штааль, не помня себя от радости.
Чуть не в дверях его встретил и заключил в объятия Иванчук, очевидно подсматривавший в щелку. Поздравляли с милостью и другие гости, находившиеся в той же комнате. Штааль, поглаживая ухо, блаженно принимал поздравления.
— Спасибо… Очень, очень благодарю… Извините… Ах, ради Бога!.. Поверьте… Да, да, в рыцари. И в кавалергардский корпус… Я очень рад… — бессвязно говорил он. Дверь голубой гостиной снова открылась. В комнату вошел Пален. Он окинул ее быстрым взором умных проницательных глаз, отыскал Штааля и с легкой усмешкой поздравил его. Разговоры замолкли.
— По приказу государя императора, — сказал Пален чрезвычайно значительным, даже мрачным тоном, который странно не согласовался с его усмешкой (казалось, будто он шутит), — вы назначены, с зачислением в кавалергарды, в десантную армию адмирала Ушакова, действующую против республики Партенопейской…
Последние слова он произнес как будто явно шутливо. Но содержание его слов очевидно противоречило всякой мысли о шутке.
— Барон, я не знаю, как и благодарить… — начал радостно Штааль.
— Граф, граф, — подсказало ему сразу несколько человек.
Штааль вспомнил, что Палену было на днях пожаловано графское достоинство, и покраснел. Пален поглядел на него с той же непонятной усмешкой, круто повернулся, не дослушав, и вернулся в голубую гостиную.
— Так ты назначен в поход?.. Отчего же не в армию Суворова? — взволнованно спросил Штааля Иванчук.
В голосе его звучало искреннее сочувствие, относившееся, впрочем, к походу.
«В самом деле досадно, что не в армию Суворова», — с огорчением подумал Штааль.
— Нет, брат, ты не говори, я очень рад: честь громадная, — ответил он. — Сразу в кавалергарды, и в рыцари, и в поход… Я очень счастлив… Но скажи, что это за Партенопейская республика?.. Где она?
Иванчук уклонился от ответа: видно было, что он тоже этого не знал. Один из гостей снисходительно разъяснил, что Партенопейской назвала себя республика, образовавшаяся, по только что полученным депешам, в Неаполе. Гости слушали недоверчиво.
— Ну что ж, будешь воевать лазоронов! — с насмешкой сказал Иванчук.
— Да, да, — радостно подтвердил Штааль. — А ничего, что я назвал Палена бароном? Как ты думаешь? Совсем было забыл… Скажи, кстати, на кого он похож? — спросил Штааль Иванчука. — На человека, которого я совсем недавно видел, — а никак не могу сообразить… Но очень похож…
— Да на нашего повара Игната, — не задумываясь ответил Иванчук. — Помнишь, тот, что давеча зарезал свинью?
— А ведь правда, — сказал Штааль с удивлением.
Фельдмаршальский поезд прибыл 13 марта в Брюнн, где была назначена последняя ночевка перед Веной. Путь от Бреста семидесятилетний Суворов проделал в пять дней, в тряской кибитке, в которой с ним ехал его адъютант, барон Розен. Иногда в дороге фельдмаршал ласково осведомлялся у своего спутника, не устал ли он и не желает ли отдохнуть. Розен только тяжело вздыхал, отлично зная, что старик, как всегда, играет комедию: нисколько не интересуется его усталостью и все равно не остановится раньше Брюнна.
У крыльца постоялого двора, снятого для поезда посланным вперед молодым племянником Суворова князем Андреем Горчаковым, толпился народ: все слышали о русском полководце, который ехал спасать Римскую империю от французов. Но общее любопытство осталось неудовлетворенным. Суворов приехал в сумерки. Он быстро выскочил из кибитки, оставив в ней соболью шубу, крытую зеленым бархатом, и, слегка волоча за собой ногу, маленькими шажками пробежал вприпрыжку в отведенную ему, жарко натопленную комнату с приготовленной постелью из сена. Хозяин почтительно следовал за ним, беспрестанно повторяя то «Excellenz», то «Durchlaucht» [329]. Во всех комнатах постоялого двора, по распоряжению Горчакова, были тщательно завешаны зеркала (Суворов не выносил зеркал). Фельдмаршал по-немецки осведомился, какая церковь расположена на холме, мимо которого проехал их поезд. Узнав, что это старинный собор Святого Петра, он одобрительно кивнул головой и тотчас лег спать, закусив холодной рыбой и выпив перед сном порядочное количество тминной водки.
Фельдмаршал поднялся с сена, по обыкновению, за три часа до рассвета. Помолившись, Суворов засветил свечу и разбудил своего старика денщика, Прохора Дубасова, капнув ему на нос горячим воском. Прохор разразился отчаянной бранью. Суворов выслушал ее внимательно, с видимым интересом, даже с удовольствием, и ответил, нисколько не повышая голоса, бранью еще более замысловатой, после чего приказал Прохору ставить самовар.
— Не будет вам самовара… Обойдетесь! — огрызнулся Прохор. — Чего там ночью самовар!..
Суворов, не дослушав, понесся рысцой в другую комнату. Хотел было капнуть воском на нос майору Розену, но раздумал. Вытащил из чемодана мохнатую простыню, раздобыл где-то ведро воды и выглянул в одной рубашке на крыльцо. Поморщился было от холода и темноты, однако поспешно снял рубашку, окатил себя водой и, завернувшись в простыню, быстро вернулся, дрожа всем телом, в сени, где тускло горел ночник. Огромный волкодав хозяина постоялого двора проснулся, поднялся на передние лапы и стал потягиваться. Суворов вдруг бешено залаял по-собачьи. Волкодав перестал потягиваться и долго внимательно смотрел на чужого старика в белой простыне, желая понять, что это, собственно, означает; но, по-видимому, не понял и, равнодушно зевнув, медленно вышел из сеней на крыльцо, отворив трехцветной мордой и лапой дверь. Суворов еще полаял ему вслед, затем вернулся в свою комнату, надел туфли, вынул из шкатулки несколько книг, огромную складную карту, записную тетрадь, гусиные перья, чернильницу, баночку с песком и сел за стол. Выражение лица его вдруг совершенно переменилось. Через несколько минут в комнату вошел ворча Прохор с самоваром. Увидав барина за работой, он сразу притих, тоже несколько переменился в лице, бесшумно поставил на табурет рядом со столом (на столе не было места) самовар, сухари, варенье, заварил чай и на цыпочках вышел.
Карта, разложенная на столе, изображала северную часть Апеннинского полуострова. Суворов внимательно изучал итальянскую кампанию, три года тому назад так блестяще проведенную совсем еще молодым и никому до той поры не известным генералом Буонапарте. Кампания эта была хорошо известна фельдмаршалу. В Кончанском имении, куда он был сослан императором Павлом, Суворов собрал материалы о военных событиях в Италии и тщательно их изучил. Тактика революционного генерала своей смелостью и энергией поражала — и несколько раздражала — старого фельдмаршала. Ему казалось, что это был его собственный метод ведения войны, доведенный, однако, до последних пределов отваги: некоторые операции Буонапарте представлялись Суворову слишком рискованными и опасными. Он думал, что молодой карманьольщик мог себе позволить такие операции, только имея дело с бродфрессерами, и что давно пора проучить зазнавшегося мальчишку. Мальчишка теперь находился в Египте, откуда, по слухам, собирался в Палестину, в Константинополь, в Индию. Суворов сердито фыркал и пожимал плечами, когда читал об этом в газетах. Но в душе ему нравилось предприятие генерала Буонапарте: он и сам в семьдесят лет был бы не прочь заняться завоеванием Индии.
Склонив свою седую голову над картой и записной тетрадью, фельдмаршал долго сидел у стола. Бледный свет мартовского утра неожиданно стал пробиваться в комнату и заспорил с шатающимися огоньками свечей. Из соседних комнат постоялого двора послышался негромкий шум, возня просыпающейся свиты. Суворов с тяжелым вздохом встал из-за стола и подошел к двери.
— Закладывать! Через десять минут едем! — хриплым голоском сердито прокричал он и закрыл снова за собой дверь.
За стеной тотчас началась беготня.
В Неаполе революционной партией при деятельной поддержке французов была основана Партенопейская республика. Король Обеих Сицилий Фердинанд IV отдался под покровительство адмирала Нельсона и на английском военном судне бежал в Палермо с семьей, с министрами и с казною. Торжество республиканцев продолжалось, однако, недолго. Очень скоро в стране вспыхнула гражданская война. Высадившийся в Калабрии вождь роялистов, кардинал Фабриций Руффо, поднял восстание против нового правительства и с помощью калабрийских разбойников быстро составил армию святой веры. Республиканцы первое время относились презрительно к этой armata della Santa Fede, называли ее бандами и чувствовали себя спокойно: в Неаполе стояли французские войска под начальством генерала Макдональда.
Кроме регулярных разбойников действовали в Южной Италии еще и разбойники иррегулярные. В Абруццах укрепился с большим отрядом расстриженный аббат Пронио, осужденный в свое время на галеры за убийство. Он объявил себя роялистом, но было неизвестно, за какого, собственно, короля он стоит. В Калабрии хозяйничал Шарпа, служивший прежде в полиции и теперь занимавшийся преимущественно грабежом. Но больше всего страха наводили на страну разбойники Гаэтано Маммоне и Миккеле Пеццо, засевшие между Римом и Неаполем и вешавшие всех, кто им попадался под руку. О Маммоне ходили слухи, будто он сдирает с живых людей кожу и пьет человеческую кровь. Немногим лучше была слава Миккеле Пеццо, которого население прозвало Фра-Диаволо.
В стране наступило то особое состояние зверства, нелепости, взаимного недоверия и подозрения измены, какое бывает лишь при гражданской войне.
В мае 1799 года победа явно стала склоняться на сторону роялистов. Суворов вторгся в Северную Италию, и под влиянием первых его успехов французская Директория в помощь своим войскам, действовавшим в Ломбардии против русского полководца, отозвала из Партенопейской республики армию генерала Макдональда. Как всегда бывает в пору гражданской войны, Макдональд ушел внезапно, не предупредив населения, которому много раз обещал не покидать Неаполя. В революционной столице сразу создалось худо скрываемое и потому особенно страшное настроение безнадежной обреченности. Слухи один мрачнее другого понеслись по городу. Говорили, что флот адмирала Нельсона уже идет к неаполитанским берегам. Говорили также о предстоящей высадке в Калабрии огромных сил союзников короля Фердинанда.
Слухи эти были очень преувеличены. Нельсон еще не собирался идти на Неаполь, а на суше помощь контрреволюции со стороны союзников могла быть только ничтожна. Турецкий султан, выступивший на защиту католической веры, действительно предложил королю Обеих Сицилий прислать ему на помощь десять тысяч иррегулярных албанцев (Порта очень хотела отделаться от этих своих войск). Но советники Фердинанда IV, справедливо рассудив, что после похода по неаполитанским землям десяти тысяч иррегулярных албанцев королю не над чем будет править, с благодарностью отклонили турецкое предложение. Главные свои надежды Фердинанд возложил на Россию. Император Павел обещал прислать для низвержения Партенопейской республики двенадцатитысячную армию.
И фельдмаршал Суворов, и адмирал Ушаков, командовавший русскими морскими силами, знали, что двенадцатитысячную армию для посылки в неаполитанские земли взять неоткуда. Однако помощь роялистам была оказана. На Корфу, где находились главные силы Ушакова, явился с просьбой о присылке десанта представитель короля Обеих Сицилий кавалер Мишеру. Адмирал Ушаков был человек простой и неученый. Но он успел приобрести некоторый опыт в гражданской войне у южных народов и знал, что война эта не имеет ничего общего с войною между регулярными армиями, что к ней совершенно неприложимы обычные законы стратегии, тактики и расчета численности враждующих сил. Ушаков быстро принял решение и отрядил капитана 2-го ранга Сорокина с четырьмя фрегатами к берегам Южной Италии.
Эскадра эта подошла к Бриндизи и высадила десант из пятидесяти человек. По всей области тотчас пронесся слух о появлении неисчислимых сил московитов. Южная Италия видала за две тысячи лет разных врагов, но о московитах там с сотворения мира ничего не было слышно — и даже образованные люди с трудом себе представляли, каким образом могли тут появиться московиты. Самые страшные рассказы об их наружности, одежде и свирепых нравах понеслись по Партенопейской республике. В Бриндизи, как во всех провинциальных городах республики, управляли люди третьего сорта (все, что было даровитого и смелого, стекалось в столицу). Городские вожди революции тотчас бежали за разными делами и с разными поручениями в Неаполь. Население с яростью снесло деревья свободы, которых за три месяца было насажено довольно много; подозрительные люди были взяты под стражу, и на крепости поднято королевское знамя. Завоевав Бриндизи, капитан Сорокин двинулся вдоль берега на север, высаживая свой десант у каждого пункта, сколько-нибудь отличавшегося по виду от деревни. Впереди эскадры бежала, все усиливаясь и усложняясь, та же страшная молва, и московитам без выстрела сдавались города, считавшиеся твердынями революционного духа: Мола, Бари, Барлетта. В течение двух недель все южное побережье Адриатического моря перешло на сторону контрреволюции. К русскому капитану явились депутаты города Манфредонии и просили помощи против якобинской Фоджии (эти города с давних пор ненавидели друг друга; революция и контрреволюция определялись в них преимущественно их ненавистью друг к другу). Фоджия лежала довольно далеко от берега, и, чтобы завоевать ее, нужно было предпринять наступление в глубь страны. Отслужив молебствие в соборной церкви Бари, в которой покоятся мощи Николая Чудотворца, и положившись на этого русского святого, капитан Сорокин высадил в Манфредонии все свои силы, добавив к солдатам часть матросов. Десантная армия в несколько сот человек под начальством обрусевшего ирландца капитан-лейтенанта Белле через Фоджию двинулась походом на Неаполь. Двумя неделями позднее в Ариано она соединилась с ополчением кардинала Руффо, а еще через неделю, после ряда победных столкновений с отступавшими республиканскими войсками, подошла с юго-востока к Неаполю. Мост святой Магдалины и его укрепления, составлявшие последнюю надежду революционной столицы, были взяты штурмом русскими войсками. Партенопейской республике пришел конец.
Получив от передового русского отряда известие о полном поражении мятежников и о том, что падение Неаполя должно произойти в ближайшие часы, кардинал-наместник Фабриций Руффо перенес свою квартиру из Сан-Джиованни Тедуччио к мосту святой Магдалины. Переезд совершился торжественно — нужно было подействовать на воображение народа. Наместник — не в красной, а в фиолетовой мантии, по случаю кровавого дня, — ехал в запряженной шестеркой лошадей великолепной карете, над которой был укреплен кардинальский зонтик. Сопровождали карету русский конвой и калабрийские гвардейцы кардинала. Для наведения же особенного страха на мятежников впереди скакали на взмыленных варварийских конях турки свирепого вида (их тоже насчитывалось до сотни в армии святой веры). Они быстро пронеслись через мост, уже занятый русскими артиллеристами, и расположились в самом Неаполе, по другую сторону Себето.
У дверей наскоро для него приготовленной виллы кардинала встретили капитан Белле, секретари и кавалер Мишеру, состоявший при русских войсках уполномоченным короля Обеих Сицилий. Наместнику был представлен рапорт о ходе событий в Неаполе. Руффо тяжело вздохнул и вошел в салон через переднюю, куда тотчас был перенесен с кареты ombrellino [330]. Рядом с салоном в маленькой капелле виллы уже стоял переносный трон кардинала. На почтительные извинения приближенных, указывавших, что нельзя было отыскать помещение лучше, Руффо только слабо улыбнулся. Люди свиты, взглянув на измученное лицо кардинала, поняли, что ему не до того. Он утомленно-ласково поблагодарил всех за понесенные тяжкие труды, наконец увенчавшиеся полным успехом, и помянул кратким словом погибших в борьбе за святое дело:
— Pro exaltatione sanctae fidei, pace et quiete populi christiani [331], — сказал Руффо взволнованно, словами торжественной присяги, подняв руку, украшенную кардинальским перстнем.
Несмотря на очевидную потребность в отдыхе, наместник тотчас принялся за дело и работал до поздней ночи. Ужасы победного похода в эту первую ночь у ворот столицы особенно ясно представились кардиналу-наместнику.
Руффо никогда не был священником. Кардинальское звание было ему пожаловано папой за выдающиеся государственные заслуги, как это делалось изредка в былые времена: за политические заслуги оно было дано Мазарини, за военные подвиги предложено Тюренну, за художественный гений обещано Рафаэлю. Было некоторое несоответствие между высоким духовным саном Руффо и всей его светской жизнью. Плохо зная догматы веры, почти не зная обрядов, он дух и величие католической церкви понимал лучше, чем настоящие кардиналы. Однако как государственный человек понимал он их по-своему. По рождению он принадлежал к высшей аристократии Неаполя: его отец был герцог Баранелло-Руффо-Баньяра, мать — принцесса Колонна, и семья их считалась первой в Калабрии. По Италии издавна ходила поговорка: во Франции — Бурбоны, в Риме — Колонна, а в Калабрии — Руффо.
Деятелей Неаполитанской революции Руффо хорошо знал и не относился к ним серьезно: все эти легкомысленные либеральные аристократы и богатые адвокаты-честолюбцы, по его мнению, ничего не понимали в жизни. Они расшатывали государственность, не зная цены ее. Они шутили с огнем и наконец дошутились до пожара, не имея представления о том народе, которому якобы хотели служить: на самом деле, по мнению Руффо, люди эти никому служить не хотели, а просто плохо подражали чему-то, никогда нигде не существовавшему, тешились либеральными и революционными словами — приобрели к ним неискоренимую привычку с юношеского возраста, и особенно за десятилетие с 1789 года; они обманывали не только других — это Руффо мог и понять и простить, — они себя обманывали по природной умственной лени. Вся их жизнь была сплошная внутренняя ложь, не тот государственный обман, который лежал в основе его собственного мрачного понимания жизни, а ложь наивная, бессознательная, детская, противная ему во взрослых людях.
Так он думал. Правды же в словах республиканцев, как человек образованный и умный, кардинал Руффо отрицать не мог. Он со злобой читал революционные прокламации, в которых король Фердинанд обзывался шутом и идиотом, а королева — развратной Мессалиной. Но кардинал прекрасно знал, что в листках этих если не все, то очень многое было верно. Легендарная глупость Фердинанда, бездействие, трусость бежавшего в Сицилию двора вызывали в Руффо совершенное презрение. После первых успехов революции он увидел ясно, что, кроме него, некому организовать сопротивление республиканцам. Рассчитывая на свою популярность, на престиж своего имени и звания (население считало его папой), на свою энергию и организаторский талант, кардинал тайно высадился в Калабрии и поднял восстание против правительства Партенопейской республики.
Деятелям этого правительства он почти не желал зла — это все были родные или знакомые, люди того же общества, что и он. Ему хотелось, натравив на них народ, именем которого они постоянно клялись, показать им наглядно их глупость и его неизмеримое политическое превосходство. Ему хотелось также на неаполитанской почве растоптать революционную идею, принесшую во Франции столько зла, горя и крови. Цель кардинала Руффо была скоро достигнута. Он поднял против республиканцев темное население Калабрии. С уходом французских войск дни революционной власти были сочтены. Армия святой веры победоносно подошла к Неаполю. Но за время этого столь удачного и блестящего похода душевное настроение кардинала Руффо совершенно изменилось.
Как все люди, долгие годы стоявшие у власти, кардинал Руффо видал виды. Но несколько месяцев гражданской войны открыли ему бездонную пропасть зла, о которой он до того не имел понятия. За эти несколько месяцев его прежние представления о добре и зле, о справедливости и несправедливости, о праве и наказании смешались. Им овладело настроение, почти неизбежное у порядочных людей, руководящих гражданской войною: сознание своего бессилия, фаталистическое отношение к злу, безотчетное от всего отвращение и тяжкая душевная усталость.
Армия кардинала Руффо состояла из подонков населения; союзниками его в борьбе против республиканцев были разбойники большой дороги. Прежде этих людей вешали. Теперь они были дорогие друзья, желанные сотрудники: король пожаловал чин полковника Фра-Диаволо, королева писала ему ласковые, льстивые письма. Кардинал понимал, что нельзя поступать иначе, так как люди эти нужны и незаменимы. Он знал о бесчисленных злодеяниях, которые во время похода чинила армия святой веры. Ежедневно, чуть не на его глазах, убивались люди, не имевшие никакого отношения к революции или имевшие к ней самое отдаленное отношение. Кардинал Руффо пытался бороться со злом. Он заводил военные суды, предписывал проделывать с арестованными прежние формальности следствия и судопроизводства. Но никакого суда из этого не выходило. И подозреваемых было слишком много, и следствие представлялось невозможным в условиях гражданской войны, и — главное — заседали в судах те же разбойники, которым место было на виселице. Кардинал приказывал расстреливать виновников самочинных расправ, но расстреливали тоже наудачу, часто столь же неповинных людей. Казнившие почти всегда были хуже казнимых. О большинстве убиваемых ему даже не докладывали — никаких протоколов не велось, и за всем он уследить не мог. Но еще тяжелее были те случаи, когда приговоры представлялись на утверждение кардинала: не имея никаких данных для определения участи осужденных, он чувствовал, что и сам решает ее произвольно. Смягчить смертные приговоры было невозможно. Он знал, что ему все простят, кроме доброты, то есть слабости. В условиях гражданской войны, без тюрем и тюремщиков, с ненадежным конвоем, с постоянным переходом территории от одной воюющей стороны к другой, для осужденных выбор шел между смертью и свободой — с тем еще осложнением, что людей, которых кардинал-наместник освобождал от расстрела, часто подвергали гораздо более мучительной смерти в двух шагах от его ставки. Вокруг кардинала шли доносы, шантаж, вымогательство, небывалое воровство. Армия состояла из разбойников, чиновники были грабители, судьи — убийцы; неизвестно было, кто прав, кто виноват, кто лжет, кто говорит правду, кто предаваемый, кто предатель, кто палач, кто жертва. Озверение гражданской войны кардинал чувствовал и на самом себе. Первый смертный приговор стоил ему немалых душевных страданий; в дальнейшем он подписывал приговоры механически, не думая о людях, которых отправлял на казнь. Все его политические мысли спутались: контрреволюция была ничем не лучше революции, и Руффо сам не знал, в каком отношении он выше Фукье-Тенвилля или Робеспьера. В утешение себе он говорил, что государственную машину разрушили мятежники, и цеплялся за эту мысль как за последнюю моральную опору. Но и в нее он в душе плохо верил: в разрушении неаполитанского государства король и королева были более виновны, чем революционеры.
В присутствии других людей кардинал Руффо хранил прежний достойный, уверенный вид, приличный вождю армии, которая ведет борьбу за правое дело. Но тяжелая мучительная усталость и бесконечное отвращение от людей охватывали его все сильнее. Основную свою задачу он теперь видел в том, чтобы, уцепившись за какой-нибудь уцелевший, правильно работающий рычажок разбитой машины, от него повести дело возрождения страны. Такого рычажка в неаполитанском государстве не оставалось. Единственную организованную силу, единственный нормально действующий механизм — правда, от чужой машины — представлял собой небольшой русский отряд капитана Белле. На эту силу, вынесшую на себе тяжесть неаполитанского похода, кардинал Руффо возложил надежды. Русские офицеры были свои люди в его ставке — и он был с ними чрезвычайно ласков и любезен.
Приближенные кардинала-наместника знали расположение его к московитам и всячески их расхваливали. Так и теперь, на новой квартире Руффо, кавалер Мишеру, делавший ему доклад, и секретари, Спарциани и Сакинелли, много говорили об удивительной храбрости русских, об их примерном поведении в походе, об их дружелюбном отношении к мирным жителям, к которым они неизменно обращались со своим национальным приветствием: «Маруске, Маруске!» [332] Кардинал слушал и ласково улыбался.
Из доклада выяснялось, что армия святой веры одержала полную победу. Мятежники очистили улицы города и стянули остатки своих сил в два крепких замка на берегу моря: Castel Nuovo и Castel del Ovo. Белле предполагал через несколько дней приступить к штурму этих замков. Кардинал в самых трогательных словах благодарил капитана за все, но добавил, что, быть может, удастся обойтись и без штурма.
Измученный зрелищем крови, убийств, грабежей и пожаров, наместник твердо решил вступить в переговоры с республиканцами. Дело их было очевидно проиграно. Самих же мятежников кардинал рад был отпустить на все четыре стороны: никакой злобы против них у него больше не оставалось, да и политический расчет диктовал Руффо снисходительное отношение к побежденному врагу. К тому же каждую минуту в море могла показаться неизвестно где скрывавшаяся французская эскадра.
Переговоры продолжались недолго, и обе стороны были довольны исходом. Республиканцы потребовали, чтобы им и их семьям был обеспечен свободный отъезд во Францию. На транспортах (другим путем, кроме морского, они не могли воспользоваться, так как их истребили бы разбойники). Кардинал согласился и на это, и на отдачу воинских почестей, и на амнистию для тех из мятежников, которые пожелали б остаться в Неаполе. Капитуляцию со стороны победителей подписали кроме самого кардинала капитан-лейтенант Белле, предводитель турецкого отряда Ахмет и коммодор Фут, командир небольшой английской эскадры, крейсировавшей у неаполитанских берегов. После того как договор был подписан, русские войска заняли подступы к замкам, а сдавшимся было предложено приготовиться к посадке на транспорты.
Ночь была беспокойная, с темным, почти черным, утомительно одинаковым небом, без туч, без единой звезды. С моря дул ровный, довольно холодный, не летний ветер. На набережной, в замках, в арсенале дрожа горели фонари. Дальше, по направлению к городу, черным неприветливым пятном выделялась нейтральная полоса между двумя лагерями, а за ней вздрагивали звездочками огни русских войск. Перемирие было заключено. Но измученный бледный комендант Castel Nuovo все еще обходил по временам посты, часовые, спохватившись, порою перекликались жалостными голосами, а у пушек, по стенам замка, в положенные сроки сменялись те из осажденных, которые знали или думали, что знают толк в артиллерийском деле. Республиканцы делали вид, будто еще есть у них какая-то боевая сила. Несмотря на очень поздний час, и кроме дозорных не все спали в Castel Nuovo. В большом внутреннем дворе то и дело появлялись у лестниц дрожащие огни факелов. Из выходивших во двор освещенных окон слышались женские голоса. Они, вместе с красными огоньками башен, придавали странный, почти фантастический уют картине осажденного средневекового замка.
Ламор и Баратаев, оба в полувоенных, полудорожных костюмах, со шпагами, без факела спустились по большой лестнице во внутренний двор Castel Nuovo и пошли по направлению к набережной.
В замках собрались после поражения революционных войск почти все главные деятели Неаполитанской республики, за исключением адмирала Караччиоло, скрывшегося неизвестно куда. Были здесь и люди, которые в революции принимали очень малое участие, но все же, считая себя скомпрометированными, опасались победителей и городской черни. До заключения капитуляции, от усталости, зрелища резни и страха близкой смерти, настроение у осажденных было подавленное, у многих — граничившее с безумием. Только некоторые из республиканцев находили, что еще не все потеряно и что можно продолжать борьбу: взять приступом замки не так просто, съестных припасов достаточно, и с минуты на минуту может показаться в море французская эскадра, появление которой все немедленно изменит. Но говорили они это без уверенности и никого энергией не заражали: все чувствовали, что борьба кончена и что речь может идти только об условиях сдачи. Присутствие в крепости женщин и детей делало это совершенно ясным. После тяжелых совещаний и вялых споров было решено вступить в переговоры с Руффо. Возвращения парламентеров ждали с тоскливым, чуть истерическим нетерпением.
Выговоренные условия вызвали радостное оживление в измученных, полумертвых людях. Кардинал Руффо соглашался отпустить с воинскими почестями осажденных во Францию и предоставлял для этого транспорты. Сторонники борьбы до последней крайности скромно торжествовали и говорили решительнее, чем прежде, что с капитуляцией, как она ни почетна, сильно поторопились: по-видимому, французский флот близок, иначе хитрый кардинал не согласился бы на такие условия. Сторонники сдачи имели смущенный вид и, горячо поздравляя парламентеров, придумывали для своего взгляда всевозможные оправдания. В сущности, все были одинаково рады — так давили осажденных ужасы последних дней и то неизвестное, что еще ожидалось, так хотелось вернуться, хоть в новых условиях, к тихой мирной жизни, которая теперь приобрела особенную прелесть. Впервые после долгих недель люди вздохнули спокойно. Немедленно закипела работа. Женщины по разным покоям замка радостно укладывали последние, второпях захваченные вещи. Мужчины, ласково поручив это женам, весь день толпились в саду и во дворах, горячо обсуждая события. Настроение было беспокойно-оживленное и почти веселое, несмотря на полный крах революции. Залитый кровью Неаполь опротивел, почти все радовались мысли об эмиграции, о новой жизни в дружественной гостеприимной Франции, в необыкновенном Париже, которого большинство осажденных никогда не видало. Знавшие Париж рассказывали о нем чудеса. Обсуждались планы будущих занятий, сроки отъезда, время прибытия в Тулон. Немногочисленные французские офицеры и чиновники, оставшиеся в Castel Nuovo для связи, были в особенном почете: все забыли прежнее общее раздражение против союзников, вызванное уходом генерала Макдональда.
— Что ж, пройдемся еще к морю? — предложил Ламор. — Или вы хотите спать?
— Нет, не хочу, — ответил кратко Баратаев. — Пойдем.
В кучке людей поблизости услышали французскую речь. Один из неаполитанцев подошел с факелом к говорившим, вгляделся в их лица и, узнав гражданского комиссара Пьера Ламора, крепко пожал ему руку.
— Мы говорим о том приеме, который нам будет оказан в Париже, — сказал он полушутливо, но с вопросом в тоне, оглядываясь на свою группу. Другие тотчас придвинулись.
— Прием, который будет вам оказан, господа, — сказал Ламор, — зависит главным образом от того, есть ли у вас деньги. Те из вас, у кого денег достаточно, могут рассчитывать на самое радушное, самое братское гостеприимство с нашей стороны.
В кучке принужденно засмеялись: денег у большинства было немного, и шутка всем показалась бестактной. Больше никто ни о чем не спрашивал.
— Других мы встретим, вероятно, сдержаннее, — продолжал Ламор. — Но не скрываю, граждане, я совершенно успокоюсь душою относительно всех вас, не исключая и самых бедных, в тот день, когда вы высадитесь в Тулоне. До того, говорю откровенно, я не буду вполне спокон.
— Чего же нам опасаться? — спросил с недоумением один из неаполитанцев. — Ведь капитуляция подписана кардиналом Руффо и командующими союзных войск?
Ветер отнес пламя факелка и на мгновение скрыл лицо говорившего.
— Гражданин, — сказал Пьер Ламор, — простите, я не знаю, как вас зовут и какой пост вы занимали в покойной Партенопейской республике… Но как было этой республике не погибнуть, если ее руководители так же твердо верят в святость подписанной бумаги, как руководимые — в чудо святого Януария? Да, капитуляция подписана. Однако, хоть я не читал ее, скажу вам с полной уверенностью, что в ней есть тысяча и один пункт, делающие договор недействительным. У кардинала Руффо, наверное, найдутся опытные юристы. Кроме того, могут отменить капитуляцию, на основании собственной мудрости, сподвижники Porporato [333], например достойные полковники Маммоне и Фра-Диаволо. Если б с сотворения мира соблюдались все подписанные договоры, данные обещания и торжественные присяги, то подумайте, какая участь постигла бы прогресс и цивилизацию? Ведь тогда я, гражданский комиссар Директории, был бы верноподданным короля Людовика XVI. А Партенопейской республики, может быть, совсем не видала бы история, что, разумеется, было бы крайне обидно. Никто, кстати, так искренне не возмущается всяким нарушением конституции и никто так не карает посягательства против существующего строя, как люди, захватившие власть посредством государственного переворота… Поверьте, господа, — добавил Ламор серьезно, услышав ропот неудовольствия в кучке слушателей, — я говорю это в ваших интересах. Не полагайтесь вы чересчур на капитуляцию. Если у кого из вас есть возможность скрыться переодетым, как это сделал адмирал Караччиоло, может быть, лучше рискнуть… Подумайте, господа, и запаситесь на случай соответственным платьем.
Не ожидая ответа, он поклонился и пошел дальше с Баратаевым. Все смотрели ему вслед с недоумением.
Ламор и Баратаев вышли из замка и медленно направились на набережную. На насыпи стояли пушки и были зажжены фонари, отражавшиеся быстрой золотой дрожью на черной поверхности воды. В конце Molo Angioino на высоте тревожно горел кроваво-красный огонь. Здесь находилось какое-то сооружение, не то маяк, не то сторожевая башня. Где-то очень далеко мерцали еле заметные огоньки Сорренто, Кастелламмаре и Капри. Справа, вырастая из самого моря, высился мрачный Castel del Ovo. Гребни волн, разбивавшихся об его стены, были видны и в эту темную ночь, освещенные красным огнем башни. Слева вдали, над Везувием, изредка рвались искры.
— Они теперь, конечно, возмущаются моей циничной речью, — сказал Баратаеву Пьер Ламор, усаживаясь на скамью лицом к Везувию. — Цинизмом люди называют правду, если она очень им неприятна. Я не отношу себя к той скверной породе людей, которая всегда говорит правду, — это одна из многочисленных форм дурного воспитания. Но в разговоре с теми мною руководила жалость. Бедные люди! Я хотел помочь им добрым советом.
— Отчего же вы их жалеете больше, чем самого себя? — не поворачиваясь к Ламору, спросил Баратаев.
— Я, как и вы, почти никакой опасности не подвергаюсь. Видите ли, институт заложников — очень скверный, варварский институт, пережиток тех времен, когда люди еще не были так просвещены и цивилизованы, как теперь. Однако, не скрываю, я нахожу сейчас у этого института добрые стороны и сердечно рад тому, что во Франции есть люди, которых Директория не замедлит зарезать, если кардиналу Руффо вздумается зарезать меня… Нет, поверьте, нас, французов, никто пальцем не тронет. Но — мудрое правило! — без хороших заложников не попадайся в плен в пору гражданской войны.
— Вы в самом деле думаете, что капитуляция будет нарушена? — спросил Баратаев.
— Я сильно этого опасаюсь. Разве можно верить Руффо? Боюсь политических кардиналов, как вообще всех людей, непосредственно сносящихся с Господом Богом и получающих от него директивы. Уж лучше, пожалуй, было бы иметь дело с Нельсоном, который нас поджидает в море… Впрочем, он тоже хорош.
— Вы знаете и Нельсона?
— Я знаю всех: это моя профессия. Я помню людей, как зубной врач всю жизнь помнит все попадавшиеся ему больные челюсти. Лорд Нельсон, что и говорить, бесстрашный моряк. Но не дай Господь попасть в лапы глупому человеку!.. Нельсон во всем стоит на другой точке зрения. Есть такие счастливые люди: им никогда не бывает скучно, так как они постоянно с жаром защищают свою, другую точку зрения. Они, кроме того, всегда чем-либо возмущены, это тоже очень скрашивает жизнь… Нельсон втройне глуп: глуп от природы, глуп от одержанных побед и особенно глуп оттого, что вообразил себя человеком судьбы: Нельсон — Робеспьер наизнанку… Повторяю, я больше всего на свете боюсь провиденциальных людей, как бы их божество ни называлось. А революциями и контрреволюциями обычно руководят именно провиденциальные люди. У нас в пору террора наиболее буйно помешанные были инквизиторы безбожия, духовенство атеистического вероисповедания.
Вздрагивая и стуча зубами от холодного ветра, он поправил платок на шее, опустил подбородок на грудь, всунул руки в рукава и сгорбился больше обычного.
— Я думал еще недавно, — начал он снова, — что мне после Парижа — после гильотины и Директории — доставит большое удовольствие зрелище настоящей, хорошей контрреволюции… Казалось бы, есть теперь чем полюбоваться. А вот, смотрю, удовольствия мало! По-видимому, чувство моральной симметрии во мне недостаточно развито. Может быть, и ненависти оказалось у меня меньше, чем я думал. Это плохо… Я ненависть ценю как царский путь к познанию — ведь очень немногие умеют ненавидеть по-настоящему. Какой дурак сказал: «Понять можно только то, что любишь»? Кто любит, ничего не понимает. Я говорю: понять можно только то, что ненавидишь… Повторяю, мне жаль этих людей… Castel Nuovo — преддверие кладбища. Список мучеников свободы в ближайшие дни, вероятно, увеличится на несколько сот человек. Это, собственно, большого значения не имеет, если подсчитать общее число мучеников свободы со дня сотворения мира. Но мне все-таки их жаль… Бедные, наивные люди! Среди них нет ни одного настоящего мерзавца, а они хотели устроить революцию!..
— Вы и в гражданские комиссары пошли для того, чтобы любоваться?
— Да, а также из жажды общественного блага и полезной деятельности. Пост гражданского комиссара на вторых ролях — должность хорошая. Гадостей приходится делать не очень много, и будущее революции зависит главным образом от нас. А уж мы-то ей приготовим будущее!.. Мы, les commissaires si vils [334] (нас так теперь прозывают в армии). Я был поэтому чрезвычайно благодарен моему другу генералу Бонапарту за то, что он сюда пристроил. Правда, я предпочел бы устроиться при нем самом. Но он к этому не очень стремился. Видимо, я надоел Бонапарту своей старческой болтливостью.
— Болтливость от дьявола, — сказал Баратаев. — Дьявол словоохотлив. Но уж очень вы откровенны для комиссара. У вас не выходило неприятностей с начальством?
— Ни разу, к собственному моему удивлению: я ведь действительно не стесняюсь. Теперь всем все сходит с рук. Это, кстати, плохой симптом для революции. Когда диктатура начинает проявлять либерализм, дни ее сочтены: умеренные террористы обыкновенно бывают недолговечны.
Он засмеялся и продолжал, снова стукнув зубами от холода:
— Эта неаполитанская революция — одна из самых замечательных в истории. В некоторых отношениях она своеобразнее нашей. Фердинанд IV, король Обеих Сицилий, за три дня до провозглашения республики нимало не сомневался в том, что народ его боготворит. И, собственно, он был прав: за три дня до провозглашения республики народ действительно его боготворил… В Неаполе существуют только две партии: культурные люди и народ. Грубее: люди умывающиеся и люди неумывающиеся. Устроила революцию аристократия, отчасти из подражания нам, отчасти от скуки, отчасти от презрения к династии, отчасти, может быть, даже по искреннему убеждению; всего больше, вероятно, из тщеславия — ради двух строк в курсах истории: очень много людей живет всю жизнь главным образом для трогательного газетного некролога. Но это в сторону… Вспомните имена главных республиканцев, взбунтовавших на неделю население: Караччиоло, Пиньятелли, Пьедимонте, Сфорца, Колонна, Руво, Карафа, Монтелеоне, — все герцоги и князья, самые знатные люди Италии… А кто встал на защиту короля? Встали, опомнившись, нищие, лаццароны, полулюди, полусобаки… Они обожают своего Nasone [335] — и они опять-таки правы: Фердинанд IV имеет с ними общие вкусы, симпатии, привычки, он так же груб, жесток, невежествен, как они. Этот правнук Людовика XIV — лаццарон в королевской короне. По своему беспредельному хамству король Обеих Сицилий составляет даже исключение среди Божьих помазанников: они, надо отдать им справедливость, люди хоть тупые, но хорошо воспитанные, — эти два свойства, большая тупость и хорошее воспитание, и отличают их от революционных диктаторов. Так вот, видите ли, аристократы и богачи здесь за республику, а нищие все поголовно — легитимисты. Чего только в истории не бывает?! Согласитесь, что эта разновидность векового спора плебеев с патрициями сама по себе достаточно глупа. Неизмеримо глупее, однако, следующее: революцию патриции сделали именем плебеев! Республиканское правительство совершенно серьезно решило исходить из воли неаполитанского народа. А неаполитанскую народную волю и выяснить невозможно, так как она меняется каждые две недели. Да и воля хороша! Это вроде как выяснять волю константинопольских собак. И если есть в воле неаполитанского народа что-либо постоянное, то разве глухая безотчетная ненависть к тому, что республиканцы еще три дня тому назад называли идеалами неаполитанской революции, — теперь, кажется, больше не называют: язык — уж на что гибкая вещь! — язык не поворачивается. Все это, собственно, и не так непонятно. При королях громадное большинство людей здесь, как и везде, впрочем, жило собачьей жизнью; но зато всем было обещано вечное блаженство. После революции жизнь осталась собачьей по-прежнему. Но вечное блаженство было отменено. Зато республиканские мудрецы обещали, что через тысячу лет потомки нынешних лаццаронов будут благоденствовать в этом мире. А какое дело лаццаронам до потомства и до того, что будет через тысячу лет? Разумеется, они плюнули на республиканских мудрецов, и, пожалуй, не без некоторого основания. Фердинанд IV охотно вернет им вечное блаженство — оно ему ничего не стоит. Да уж теперь цена не та…
— Как же маленькая горсть аристократов могла, хоть ненадолго, овладеть властью?
— Разумеется, мы помогли. Без французских войск ничего бы у них не вышло. И в этом, пожалуй, самое удивительное. Ведь вы подумайте: когда неаполитанская аристократия затеяла революцию? После Марата, после Робеспьера, после Бабефа — в пору Директории, в пору виконта Барраса! Не могут же они, современники, не знать, что у нас все кончилось публичным домом? Чего в таком случае ждать от потомства? Неужели люди и через сто, через тысячу лет будут ради того же резать друг друга? Хоть бы другое что выдумали, а?
— В этом вы правы. Нам ошибаться было простительнее.
Ламор поглядел на него. Баратаев, особенно бледный при тусклом свете фонаря, сидел совершенно неподвижно, не отрывая глаз от далекого Везувия.
— Нам?.. Конечно… Помните, где мы с вами познакомились?
— Забыть мудрено.
— Да. Хоть было это более двадцати лет тому назад. Точнее: в седьмой день второго месяца, в год истинного света пять тысяч семьсот семьдесят восьмой…
Он произнес с насмешкой масонское обозначение времени. Но выражение лица его несколько смягчилось.
— В тот памятный день мы принимали в Ложу Девяти Сестер брата Вольтера, за несколько недель до его кончины. Лаланд был мастер, а подготовлял профана ваш соотечественник, граф Строганов… Жив он еще или умер? Воображаю, как он себя чувствовал, когда остался в темной комнате наедине со стариком, — сказал Ламор, усмехнувшись. — В самом деле, неприятное положение — подготовлять к свету Вольтера… Лаланд тоже волновался, и мы все… Да я, старый дурак, и сейчас волнуюсь, вспоминая… Помните музыку, эти скрипки? Оркестр играл Третью симфонию Генена… А затем вдруг мертвая тишина: он вошел, дряхлый, бледный, с лицом умирающего Дьявола, еле передвигая ноги. Кажется, и он был взволнован, в восемьдесят четыре года… Он сказал несколько слов невнятным шепотом, назвал этот день самым счастливым днем долгой жизни. Лаланд подал ему передник и надел на него лавровый венок. Помнится, брат Грез зарисовал его черты. Не Грез? Ну, все равно… Вы помните, что для нас означало это посвящение! Знаменитейший из людей, царь скептиков, величайший отрицатель и разрушитель, принял нашу веру на пороге могилы! Мы думали, что в истории человечества начинается новая эпоха… А вот позавчера санфедисты поймали на улице переодетого республиканца: он стоял в очереди у котла с варившимся супом, ждал своей порции. Его окунули головой в кипяток и держали так, пока он не сварился. А потом суп съели с аппетитом.
— Вольтер — масон сомнительный, но за действия санфедистов он, кажется, не отвечает?
— О нет… Но, по-видимому, брат мой, еще не совсем отесан камень?
— Значит, не наступил час отдыха.
— Час последнего отдыха наступает. И не только для свободных каменщиков. Другие моральные силы переживают тоже нелегкие времена, правда? Разве христианство в ином положении, чем масонство? В начале французской революции либеральные священники были у нас настроены очень радостно. Они говорили о независимой церкви, освобожденной наконец от унизительной государственной опеки, о первых временах христианства, о свободной апостольской общине… Некоторые из них и теперь находят, что революционные преследования подняли церковь на небывалую духовную высоту. Эти люди в человеческой душе никогда ничего не понимали и никогда ничего не поймут. Вера больше нуждается во власти, чем власть в вере. Кардинал Руффо, руководящий шайками санфедистов, лучше знает толк в жизни, чем либеральные священники революции. Апостольской общины я не видел и не знаю, давно это было. Но вот что скажу с полным убеждением: безнаказанное преследование церкви нанесло ей тяжкий удар, от которого ей не суждено оправиться, как монархическая идея никогда не оправится от казни Людовика XVI. Слишком велик соблазн, слишком растлены им низменные души людей… Поверьте, все преступления папы Александра Борджиа гораздо меньше повредили церкви, чем вид хама, безнаказанно ругающегося над распятием, чем голая мадмуазель Майар, танцующая на алтаре Notre Dame.
— Какой же ваш вывод? Или все следовало оставить по-старому, так было хорошо? — угрюмо спросил Баратаев. — И теперь что делать, если распались моральные скрепы?
— Это другой разговор. Я вас спрашиваю: откуда берется у людей энтузиазм после всего того, что было?
— А я вас спрашиваю: что надо делать?
Ламор усмехнулся:
— Вопрос трудный. Вам на него ответить легче, чем мне. Я за вас ответил бы так. Прежде всего надо надеть намордник на зверя и хаму показать крепкий хлыст. Это единственный смысл контрреволюции: сама по себе она ничем не лучше, чем революция. У нас целое поколение готовило революцию, не имея понятия о том, что это такое. Теперь мы готовим контрреволюцию и ее представляем себе еще более смутно. Многие отшатнутся от нее с таким же ужасом, как отшатнулись от революции. Виселица — вещь полезная, но красоты в ней никакой нет, да и крестом ее осенять незачем. Крест на рукоятке меча имеет философский смысл… Правда, и здесь можно усмотреть некоторую забавную шутку со стороны того гипотетического духа, который так хорошо задумал интригу романа мировой истории (Лесаж с этим духом в сравнение не идет). Но и смысл в рукоятке крестом все же есть несомненный, больший, чем думают со стороны поверхностные ценители. А вот виселица с крестом — это неаполитанский стиль, стиль очень скверный… Да и вообще контрреволюция сама по себе жалкая вещь. Я не понимаю наших роялистов… Разве король на троне казненного — тот же прежний король? Монархию воссоздать можно, но престиж ей вернуть нельзя. А эти принцы, прятавшиеся по подвалам!.. Les proscrits!.. [336] Их больше ненавидят за их нынешнее бесправие, чем за их былой деспотизм. Угнетатели, ставшие угнетенными, — конченые люди… Я опять отвлекся, простите… Так, видите ли, с хлыста нужно бы начать, а затем можно взяться за работу. Для этого на все взрослое поколение надо махнуть рукою и заняться теми, кому не будет шестнадцати лет в день, когда на зверя наденут намордник. Надо воспитать новое человечество. Это не очень новая мысль, ей, верно, три тысячи лет. Но мысль вполне правильная. С шестнадцатилетними еще, быть может, что-либо выйдет… Это все я за вас говорю.
— А за себя?
— Ничего не выйдет и с шестнадцатилетними.
Вдали над Везувием сверкнуло несколько искр.
— Вы видели кратер? — показывая рукой на вулкан, спросил Ламор. — Я поднимался… Над Везувием не летают птицы, на земле его нет насекомых. Только люди живут на нем. Какие-то отшельники… Из бездонного бокала рвется огонь. Здесь вулкан называют Cucina del Diavolo — кухня дьявола, — какое выразительное название! В Неаполе, собственно, ничего и доказывать не нужно. Эта трагическая гора — сама по себе аргумент неотразимый… И хоть бы красиво все это было! Нет, грязь, пепел, дым, едкие пары… Именно царство смерти: ведь смерть безобразна, даже самая поэтическая… Не понимаю, как при виде Везувия можно верить во что бы то ни было, кроме как в дьявола. В науку, что ли? Я не раз говорил с Вольтером о значении научного прогресса для людей. Других суеверий у старика не было, но в научный прогресс он верил твердо… Разве неясно, что против подземных процессов, против землетрясений, против космических катастроф наука всегда будет совершенно бессильна? Вероятно, и вон там, под землей, где лежит Геркуланум, добрые люди собирались осчастливить свой народ — и чуть-чуть, должно быть, не осчастливили, да как на беду вмешался Везувий.
Он помолчал, затем спросил Баратаева с усмешкой:
— Вы что-то не очень со мной спорите?
— Зачем я буду спорить? — ответил с внезапным раздражением Баратаев. — Допустим, что все правда в вашем утомительном пессимизме. После ужасов революции ужасы контрреволюции — это для усмирения хама, как вы аристократически выражаетесь. А потом хам вырвет хлысты, на контрреволюцию ответит новая революция, и так без конца, да? Чудесное же воспитание получит молодое поколение… Меня, впрочем, интересуют преимущественно выводы. Из ваших взглядов вывод можно сделать только один: броситься бы возможно скорее, головой вниз, в кухню дьявола, в этот самый кратер Везувия. Вы, однако, до семидесяти лет не бросились. Может быть, рассчитываете убедить человечество броситься? Я не знаю, зачем вы живете, зачем всем, кто готов слушать, высказываете свои утешительные мысли… Вы умный человек, но, извините меня, выше некоторой ступени ума, выше определенного его сорта вам не дано подняться. Бросьтесь, в самом деле, в Везувий.
— Зачем так сразу в Везувий?.. Для начала достаточно встать на ноги: большинство людей, как святой Януарий, патрон этого города, рождается в коленопреклоненной позе.
— Нет, оставьте… Пустая вещь — афористическое мышление…
Баратаев вдруг остановился и уставился глазами вверх на сторожевую башню. Дозорный что-то взволнованно кричал. Усилившийся ветер относил его слова. Баратаев встал, приблизился к башне и, сложив трубкой руки у рта, спросил, в чем дело. По словам дозорного, в море на высоте Капри показались огни. Кажется, какая-то эскадра идет к Неаполю. Баратаев и Ламор тщетно вглядывались в море и ничего не видели. Был ветер, волны рвались и пенились у мрачных стен Castel del Ovo.
— Если это французы, дело меняется, — сказал Баратаев.
— Если это англичане, дело тоже меняется, — сказал Ламор. — А я когда-то уже переживал такие минуты… Странно…
Они поспешно направились назад в замок. Близился рассвет.
Огни, которые видел в море дозорный Castel Nuovo, принадлежали английской эскадре. Это лорд Нельсон подходил к неаполитанским берегам.
Гораций Нельсон, барон Нильский, в ту пору, несмотря на свою испытанную храбрость, на тяжкие раны и на блестящую победу при Абукире, еще был далек от необычайной славы, выпавшей на его долю после Трафальгарского сражения. Король Георг III не был к нему благосклонен. Питт его недолюбливал, как недолюбливал всех глупых людей. В Англии не прощали Нельсону того, что он не сумел помешать высадке в Египет армии генерала Бонапарта; и даже за победу у Нила адмирал получил в награду не титул виконта, на который он рассчитывал, а низшую степень пэрии, баронский титул. Это чрезвычайно его раздражило. Он чувствовал нерасположение к себе начальства, правительства и высшего английского общества.
Престижу лорда Нельсона в Англии препятствовало многое: незнатное происхождение — отец его и все предки были простые священники, — неприятный характер и детское тщеславие, невежество и отсутствие воспитания, малый рост и некрасивая наружность. В последнее же время особенно вредил адмиралу общественный скандал — связь лорда Нельсона с Эммой Гамильтон, женой английского посланника в Неаполе. Любовные связи могли быть у всех, но эта имела скандальный характер. Неприличны были отношения, возникшие между Нельсоном и его женой. Странно было то, что старик посланник остался лучшим другом адмирала. Многие — с полной осведомленностью — вспоминали прошлое леди Эммы, которая в первой своей молодости была уличной женщиной. Обо всем этом говорили не стесняясь в аристократических салонах Лондона. Но о главной черте скандала там говорили лишь шепотом мужчины, да и то с разбором: в обществе юношей о ней молчали, чтобы их не портить; в обществе стариков также молчали, из уважения к сединам. Черта эта заключалась в особого рода отношениях, существовавших будто бы между леди Гамильтон и неаполитанской королевой Марией-Каролиной. В Неаполе о них болтал каждый мальчишка. Революционные листки писали об этих отношениях с большим удовольствием, в том особенно противном уличном тоне, в каком обычно обличают нравы низложенной династии на следующий день после ее низложения.
Страсти адмирала к леди Гамильтон недоброжелатели приписывали его бездействие и военные ошибки. Говорили, будто он пропустил генерала Бонапарта в Египет потому, что не мог расстаться со своей любовницей; будто в Палермо он в угоду леди Эмме проводил ночи напролет за игрой и проиграл в карты состояние. Долгое пребывание Нельсона в сицилийских водах объясняли тем же влиянием. Адмирал делал все, что хотела леди Гамильтон; леди Гамильтон ни в чем не могла отказать Марии-Каролине. Королева же, смертельно напуганная революцией, больше всего боялась, как бы Нельсон не перестал заниматься ее делами. Эшафот ее сестры, Марии-Антуанетты, все мерещился королеве Обеих Сицилий. Она верила в непобедимость барона Нильского: лишь он мог ее спасти от неаполитанских мятежников и от французской эскадры, недавно прорвавшейся в Средиземное море.
Когда выяснилось, что Сицилии не грозит опасность со стороны французской эскадры, лорд Нельсон, крейсировавший у сицилийских берегов, решил отправиться в Неаполь, чтобы прикончить гибнущую Партенопейскую республику. Адмирал съехал в Палермо на берег; на совещании с королем и королевой он получил полномочия для самых решительных мер по подавлению мятежа (Мария-Каролина не доверяла кардиналу Руффо). Так как Нельсон не знал иностранных языков, то было решено, что сэр Вильям Гамильтон с женою также отправятся в Неаполь. Влюбленный адмирал был очень счастлив: он давно мечтал о том, чтобы леди Эмма увидела его во главе эскадры.
Британские моряки приняли озлобленно-весело появление леди Гамильтон на адмиральском судне. Подчиненные боялись и уважали Нельсона; но леди Эмма и ее муж были вечной темой их шуток. Моряки, остающиеся месяцы и годы без женщин, смотрят на любовь по-особенному просто — в этой простоте смесь профессионального идеализма и грубой откровенности. Офицеры обсуждали любовь Нельсона так, как этого себе не позволил бы ни один штатский человек. Израненных, ежедневно рискующих жизнью моряков никто не мог удивить храбростью; тяжкие увечья адмирала служили у них предметом самого обыкновенного, а порою, по обстоятельствам, и шутливого разговора.
Переход из Палермо в Неаполь был со второго дня беспокойный, несмотря на летнее время года. Огромный восьмидесятипушечный линейный корабль «Foudroyant»[337], на котором находились лорд Нельсон и его гости, качало очень сильно. Сэр Вильям Гамильтон пролежал сутки в отведенной ему каюте на верхней палубе. Туда ему жена приносила то капли, то черное кофе, то чашку бульона. Он от всего отказывался, слабо улыбаясь, но уступал настояниям леди Гамильтон, с отвращением проглатывал, поднявшись на локте, то, что ему подавали, и торопился принять снова горизонтальное положение. В каюте навестил его и адмирал, смотревший на больного с наивным, не понимающим сочувствием: лорду Нельсону было очень трудно понять, что такое морская болезнь. Море представлялось адмиралу чем-то вроде принадлежащего ему огромного имения, и он чувствовал себя при виде больного Гамильтона как хозяин, в доме которого, от дурного устройства и неудобных порядков, неожиданно захворал приглашенный гость. Почти такое же чувство испытывал сам сэр Вильям, и долю отвращения, вызываемого в нем морем, он невольно переносил на Нельсона.
Леди Гамильтон, напротив, не страдала морской болезнью и очень этим гордилась. Зимою, во время их бегства из Неаполя в Сицилию, на море поднялась небывалая буря. В королевской семье и в свите почти все были тяжело больны и очень скоро потеряли условное чувство физического стыда; потом дамы некоторое время избегали смотреть в глаза мужчинам. Но леди Эмма и тогда чувствовала себя лучше других, теперь же вовсе не страдала и проводила время довольно приятно, хоть немного однообразно, в салоне адмирала Нельсона.
В течение последних суток переезда Гамильтон не думал ни о чем из того, что обычно его занимало: ни о делах службы, ни об отношениях леди Эммы к Нельсону, ни даже о своей коллекции древностей и минералов, которая составляла главный интерес его жизни (коллекцию эту ему удалось вывезти из Неаполя и отправить в Англию). Все его обычные мысли были вытеснены общим чувством отвращения, порожденным тошнотою, вкусом во рту, щетиной на тройном подбородке и на щеках — он все нервно ерошил рукой эту щетину. Незадолго до конца переезда сэр Вильям задремал. Когда он проснулся, ему показалось, что качки больше нет: парусиновый плащ висел на стене ровно; наверху, на полке, круглая коробка не перекатывалась и не стучала о бортик полки, а лежала твердо (Гамильтон целые сутки с усталым отвращением следил за перекатыванием этой коробки). Сквозь открытый иллюминатор лились солнечные лучи. Сэр Вильям тяжело приподнялся, заглянул в окно и вместо шатающихся туч и горизонта увидел с невыразимым облегчением совсем близко землю; корабль медленно шел вдоль берега по совершенно гладкому, залитому солнцем морю. Вода в углублении на борту иллюминатора высохла. Гамильтон поднялся с койки, не почувствовав при этом тошноты, наклонился, немного набок из-за брюшка, брезгливо ступил ногой на пол, разыскал туфли и передвинулся в каюте к умывальнику. Зеркало отразило желто-бледное помятое лицо с двухдневной седой бородой и с растрепанными белыми волосами, на которых почти не выделялись остатки пудры. Сэр Вильям откинул доску умывальника и недоверчиво умылся начерно в маленькой чашке; втянув шею перед зеркалом, потрогал, морщась, резко обозначившиеся складки подбородка и почувствовал, что может побриться, — утром эта мысль показалась бы ему дикой. Он дернул шнурок над койкой. Где-то вдали зазвенел колокольчик: тотчас явился слуга, приставленный к посланнику во время его болезни. Гамильтон заговорил с ним уже не измученным шепотом, а почти обыкновенным своим голосом; это так его утешило, что он, никогда не разговаривавший с прислугой, против своего обычая задал несколько ненужных вопросов, с удовольствием прислушиваясь к своей речи. Слуга убрал с откидной доски столика рюмку и пузырек с каплями, на которые сэр Вильям не мог смотреть без отвращения (все чувствовал во рту противный вкус), принес горячую воду, снял с полки и раскрыл великолепный серебряный несессер, в течение долгих лет сопровождавший повсюду посланника. Гамильтон занялся своим туалетом набело. Через полчаса он привел себя в обычный вид, и к нему вернулось чувство собственного достоинства. Слуга принес поднос с чаем. Сэр Вильям еще не имел аппетита, но ни чай, ни хлеб, как всегда немного черствый на море, ни холодное мясо ни вызывали в нем отвращения. Он, однако, торопился оставить опротивевшую ему каюту, теперь забрызганную по полу и стенам водой. Едва прикоснувшись к завтраку, он вышел старческой барской походкой, еще неуверенно ступая, но ни за что не держась, на залитую светом палубу, с наслаждением вдыхая морской ветер и с особой силой чувствуя радость жизни, которой оставалось так мало.
Справа вдали, в двойной цепи Везувия, над лысой, чуть золотившейся вершиной вулкана склонялся набок еле заметный летом беловатый дымок. Столь знакомый Гамильтону берег залива, с его надоедливой сладкой красотою, был, после всех потрясений революции, совершенно такой же, как прежде. Впереди, сливаясь с облаками, виднелся Неаполь. Сэр Вильям с любопытством вглядывался в даль, защищая от солнца глаза ладонью и придерживая прядь волос на блестящем у висков лбу. С корабля он не видел никаких следов разрушения в городе, в котором провел тридцать пять лет. Гамильтон разыскал взором местонахождение своего дома, Palazzo Sessa, и подумал со злобой о погибшем имуществе («еще слава Богу, что удалось вывезти коллекцию!»), о многочисленных делах и заботах по службе, которые теперь им всем предстояли в связи с усмирением мятежа. Люди усиленно старались отравлять ему последние годы жизни. Сэр Вильям французскую, и особенно неаполитанскую, революцию принимал как сделанную ему личную неприятность. Он тяжело вздохнул и отправился разыскивать лорда Нельсона.
Стоявший на верхней палубе молодой офицер с любопытством окинул взором старого посланника, отдал честь и сказал с легкой улыбкой, что помещение адмирала находится на опердеке. Улыбка молодого офицера неприятно кольнула Гамильтона. Стараясь сообразить, где может быть опердек, он пошел дальше той же неуверенной походкой: морская болезнь все-таки еще сказывалась.
По традиции, принятой в британском флоте, для престижа, связанного с некоторой таинственностью, адмирал жил уединенно и вне служебных дел почти не встречался с офицерами эскадры, редко бывая в их обществе. Занимаемое им помещение из салона и лучших кают корабля находилось почти у кормы на второй палубе (это и был опердек). Доступ к Нельсону был затруднен. Но часовые знали в лицо посланника и не останавливали его, понимая, что никакие предписания и запреты не относятся к этому важному штатскому старику. Сэр Вильям прошел по длинному коридору и еще издали услышал, морщась, знакомое ему щебетанье. Он постучал в дверь салона, в котором находились его жена с лордом Нельсоном, почувствовав, как всегда в этом случае, одновременно неловкость и необходимость стука. Послышалось сухое «come in» [338] Нельсона. На лице посланника появилась сладкая улыбка. Он открыл дверь и вошел в салон. Как он и ожидал, кроме адмирала и леди Эммы, в салоне никого не было.
Гамильтон давно знал о связи своей жены с лордом Нельсоном. Если б он сам об этом не догадывался, то ему очень скоро сказали бы в обществе правду тонкие улыбки, любезные вопросы, обрывавшиеся при его появлении разговоры. Все это было неприятно Гамильтону, но не слишком его волновало — его уже почти ничто не могло особенно волновать. Сэр Вильям говорил себе в утешение, что в конце концов он знал, на что шел, когда женился на уличной женщине, бывшей вдобавок моложе его на тридцать с лишним лет. Немного раздражало Гамильтона, что он сам познакомил свою жену с Нельсоном. Но и здесь он утешался тем, что все равно, если не Нельсон, нашелся бы другой. Было, впрочем, досадно, что выбор леди Эммы остановился на невежественном, неумном и некрасивом плебее, каким представлялся Гамильтону адмирал со всей его храбростью и боевыми заслугами. Связь леди Эммы с принцем-красавцем была бы менее неприятна сэру Вильяму. Ревность, однако, не очень его мучила. Мысль о разрыве или о дуэли с Нельсоном никогда не приходила ему в голову. Поединки в ту пору еще не вывелись в Англии. Но дуэль между британским посланником в Неаполе и победителем при Абукире составила бы такой скандал, по сравнению с которым французская революция потеряла бы всякий интерес. Сэр Вильям не очень любил скандалы даже тогда, когда они случались с другими, и менее всего желал, чтобы в скандал было замешано его собственное имя: он был хорошей семьи и чрезвычайно дорожил фамильной честью Гамильтонов. Большой опыт жизни подсказал сэру Вильяму тон, который ему надлежало взять для ограждения своей чести и особенно своей репутации умного человека. Тон этот сводился к самой изысканной любезности, к дружеским отношениям с Нельсоном. Этому правилу посланник неизменно следовал уже несколько лет и сам именовал шутливо их тройное содружество: tria juncta in uno[339]. Когда Гамильтон впервые пустил в обществе эту шутку, он было спохватился, уж не зашел ли слишком далеко. Но, убедившись в полном ее успехе, сэр Вильям пошел еще дальше, вспомнив слова, приписывавшиеся не то князю де Линю, не то другому знаменитому остряку: «Лучше иметь пятьдесят процентов в хорошем деле, чем сто — в плохом». Эта шутка, невинно повторенная Гамильтоном в салоне с видом «а bon entendeur salut»[340], имела еще больший успех и сразу дала его роли не смешной, а изящно-циничный тон (теперь называемый: tres dix-huitieme[341]), который лучше всего выгораживал в неприятном деле его честь и древнее имя Гамильтонов. Однако, как ни свыкся сэр Вильям с этим тоном, вид лорда Нельсона иногда бывал ему неприятен.
Британский посланник вошел в гостиную с нежной улыбкой, которую он неизменно на себя нацеплял, встречаясь в обществе со своей женой. Улыбка эта определяла их отношения. Она все объясняла — и то, что старый английский аристократ женился на уличной женщине, и то, что леди Гамильтон проводила время наедине с лордом Нельсоном, и то, что именовались они tria juncta in uno, и еще многое другое: леди Эмма была резвый, шаловливый, очаровательный ребенок, которому решительно всё прощалось. Эту улыбку сэр Вильям годами искусно навязывал и в конце концов навязал своей родне, британской аристократии, неаполитанскому двору, королевской семье, даже самому адмиралу Нельсону. Леди Эмму все давно принимали именно так, и это предохраняло Гамильтона от разных, без того неизбежных, неприятностей. Теперь резвый очаровательный ребенок близился к сорока годам, но при его виде на лице сэра Вильяма неизменно появлялась эта улыбка, на которой твердо держалась их супружеская жизнь.
В большом адмиральском салоне угрюмый Нельсон сидел за письменным столом. Леди Гамильтон стояла возле него, потрясая какой-то бумагой, и, как всегда, взволнованно щебетала. По особенно высокой ноте ее щебетания, по красным пятнам, выступившим на ее толстом, еще очень красивом лице, по бумаге, которую она держала в унизанной кольцами руке, сэр Вильям понял, что его жена рассуждает о важных политических делах. Леди Гамильтон ничего не понимала в политике, и это было прекрасно известно ее мужу. Но он знал также, что, вследствие сложной комбинации ее отношений к Нельсону и к королеве Марии-Каролине, теперь решительно все зависело от леди Эммы. Гамильтон почувствовал смутное беспокойство.
Он нежно поцеловал руку жены, любезно поздоровался с адмиралом, с улыбкой отвечая на их одновременные вопросы об его здоровье, и, усевшись в кресле, изобразил сладко улыбавшимся лицом вопрос.
Нельсон озабоченно сообщил Гамильтону важную новость. Слухи, бывшие у них раньше, подтвердились: кардинал Руффо заключил с проклятыми мятежниками договор о капитуляции, по которому они очищали замки с воинскими почестями и получали право свободного отъезда во Францию.
— Вообразите, — сказал сердито Нельсон, — коммодор Фут, сообщивший мне только что это известие, имел смелость подписаться под договором…
— Не может быть! — воскликнул Гамильтон. Сладкая улыбка мгновенно исчезла с его лица.
Леди Гамильтон отчаянно защебетала, но сэр Вильям не слушал ее, зная по долгому опыту, что понять ее политические мысли трудно, а спорить с ней невозможно. Он быстро соображал следствия из сообщенной ему новости. Капитуляция замков на таких условиях представлялась совершенно невозможной; она должна была вызвать величайшее возмущение королевы Марии-Каролины, которая в Палермо мечтала, говорила, бредила о казнях мятежников. Принять капитуляцию было, очевидно, немыслимо. Но старый посланник знал, что письменный договор, да еще подписанный полномочным британским офицером, есть вещь нешуточная.
— Да, этот дурак Фут подписал капитуляцию именем его величества короля Георга, — повторил со злобой Нельсон. — И русский командующий тоже, от имени своего императора…
— Но это невозможно! — воскликнула с крайним волнением леди Гамильтон. — Мы объясним, что они ошибались, что вышло недоразумение. Поймите же, это невозможно. Я не усну всю ночь… Отпустить этих негодяев во Францию после того, что они сделали!.. Разве мы забыли, какие гадости они писали о королеве, обо мне, о вас?..
— Этому не бывать! — сказал Нельсон бледнея. Он вскочил и заходил по комнате.
— Вы получили копию капитуляции? — спросил упавшим голосом Гамильтон. Он взял бумагу, которой размахивала его жена, прочел договор, опустил бумагу на колени, снова ее прочел, откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза.
Как политический деятель, он понимал, что Руффо поступил правильно: благоразумнее всего было отпустить всех этих революционеров на безвредное житье во Францию. К судьбе их Гамильтон был совершенно равнодушен. «Казни, пытки, как здесь принято, к чему это?..» — подумал сэр Вильям. Но одновременно он опять себе представил, как королева примет в Палермо известие о капитуляции.
«Они отравят мне жизнь, — почти неожиданно для себя сделал Гамильтон главный вывод и, открыв глаза, взглянул на свою жену, которая, все больше краснея от жары и волнения, расхаживала по комнате в ногу с Нельсоном. Сэр Вильям снова опустил веки. — Да, они меня замучат… Это будет изо дня в день истерика… Та сумасшедшая отравит жизнь ей, а она мне. — Он устало поморщился, как морщился всякий раз, когда одновременно думал о королеве и о леди Эмме. — Разумеется, в Палермо во всем обвинят меня… Ведь я был приставлен для политического руководства… Куда же я из Неаполя поеду после тридцати пяти лет?.. Нет, конечно, капитуляция невозможна. Что скажут, однако, в Лондоне, если мы нарушим договор?.. Могут быть неприятности. Нехорошо… Но так гораздо хуже… Pitt s’en f…apres tout…»[342] — подумал Гамильтон (он нередко переходил в мыслях на французский язык и немного гордился этим).
Сэр Вильям открыл снова глаза.
— Разумеется, вы не можете утвердить эту позорную капитуляцию, — сказал он Нельсону, подчеркивая слово infamous [343].
— Да, да, именно позорную! — воскликнула леди Эмма. — После всего того, что они о нас писали в своих подлых листках…
— Я сам решил не утверждать договор, — поспешно сказал, останавливаясь на мгновение, лорд Нельсон: он постоянно боялся, как бы не подумали, что он находится под чужим влиянием.
Сэр Вильям, знавший хорошо своего друга, склонил набок свой тройной подбородок в знак уважения к мудрому решению адмирала, свел концами пальцы худых старческих рук с толстыми жилами и вкратце изложил те доводы, по которым лорд Нельсон решил не утверждать капитуляции. Главные аргументы его были следующие: монарх не может входить ни в какие переговоры с мятежниками, и безнаказанность революционеров противоречит Божьей воле. Гамильтон знал, что эти доводы сильнее всего поразят Нельсона. Гладкая речь посланника (он очень хорошо говорил) произвела на всех и на него самого успокоительное действие. Адмирал снова сел в кресло, щебетанье леди Эммы стало почти нормальным, и красные пятна начали сглаживаться на ее щеках.
— Копию капитуляции, — сказал в заключение Гамильтон, — надо немедленно послать в Палермо ее величеству… Их величествам, — поправился он и помолчал. — Я не скрываю от себя некоторых формальных трудностей, которые вы, без сомнения, понимаете лучше меня. Формально (он подчеркивал это слово) кардинал Руффо вам не подчинен: он наместник короля Фердинанда. Таким образом, заключенная им капитуляция, собственно, не нуждается в вашем утверждении… Роль Руффо в этом деле странная и сомнительная. Но я думаю, что, если написать кардиналу решительное письмо, он не будет настаивать на своем…
— Я сам так полагаю, — подтвердил Нельсон. — Пожалуйста, напишите ему немедленно, — добавил он, уступая посланнику место за письменным столом. Гамильтон предпочел бы, чтобы письмо написал Нельсон. Тем не менее он послушно сел за стол и быстро, обдумывая каждое слово, написал размашистым, чуть дрожащим, скорее детским, чем старческим, почерком, с открытыми сверху буквами «о», с «а», похожими на «и», без знаков препинания, французское письмо кардиналу:
«Eminence Milord Nelson me prie d’informer V. E. Qu’il a recu du Capitaine Foote Commandant de la Fregate «Sea Horse» une copie de la Capitulation que Votre Eminence a juge a propos de faire avec les Commandants des Chateaux de St. Eime — Castel Nuovo et Castel del Ovo — qu’il desapprouve entierement de ces Capitulations et qu’il est tres rdsoiu de ne point rester neutre avec la force respectable qu’il a l’honneur…» [344]
Он остановился в конце страницы на слове honneur, легонько помахал письмом в воздухе и с удовольствием прочел написанное вслух. Леди Гамильтон, вскрикивая от восторга, переводила фразу за фразой. Нельсон одобрительно кивал головой. Сэр Вильям улыбался старчески детской улыбкой, при которой сеть морщинок, прямых сбоку от глаз и полукруглых над глазами, резко обозначалась на его благодушном лице.
Британские офицеры, прибывшие в ставку Руффо с письмом Гамильтона, не говорили ни по-французски, ни по-итальянски или не желали объясняться на этих языках. С улыбкой сожаления, относившейся к чужому невежеству, они настойчиво говорили по-английски с секретарем кардинала, аббатом Спарциани, в полной уверенности, что их должны понять и поймут. Их действительно скоро поняли. В качестве переводчика неуверенно предложил свои услуги Штааль, находившийся в приемной Руффо с другими офицерами отряда капитана Белле: после перемирия он почти все жаркое время дня проводил в кардинальской ставке. Русский командующий, капитан-лейтенант Белле, тоже не знал по-французски, и Штааль помогал ему в разговорах с Руффо. Штааль не свободно владел английским языком, однако его понимали. Когда выяснилось, что британские моряки прибыли с важным поручением от милорда (они так и говорили милорд, точно на свете существовал только один лорд Нельсон), секретарь решился побеспокоить Porporato, отдыхавшего у себя в кабинете.
Спарциани приоткрыл дверь, вошел на цыпочках в комнату Руффо и приблизился к кардиналу, который с измученным видом сидел за столом, закрыв глаза. Когда секретарь произнес слово «Eminenza» [345] тихим голосом, как вначале будят спящих людей, Руффо вздрогнул и с ужасом открыл глаза.
— Пусть войдут, сейчас пусть войдут! — нервно приказал он, узнав, в чем дело.
Через минуту британские офицеры вошли в кабинет в сопровождении секретаря и Штааля — аббат Спарциани был вынужден его пригласить, так как другого переводчика в вилле не оказалось; кардинал не говорил по-английски. Руффо приветливо протянул вошедшим обе руки и не подал ни одной. Так он обычно поступал с почетными гостями-иноверцами, которые, по его предположению, предпочли бы обойтись без целования кардинальского перстня.
Старший офицер, капитан Троубридж, тотчас подал Руффо письмо британского посланника.
— Так сэр Вильям Гамильтон тоже прибыл вместе с адмиралом? — тоном радостного удивления спросил кардинал, распечатывая письмо. Штааль перевел его вопрос. Руффо устало улыбнулся, оттого что переводили ненужные слова, приблизил письмо к глазам и стал читать.
— Quelle est cette plaisanterie! [346] — вдруг проговорил он, меняясь в лице.
Штааль не без недоумения хотел было перевести это замечание. Но Руффо, тотчас сдержавшись, остановил его жестом.
— Вам известно, господа, содержание письма господина посланника? — спросил он офицеров.
Капитан Троубридж ответил утвердительно.
— А известно ли лорду Нельсону, что капитуляцию подписали кроме меня, — лицо его дрогнуло, — коммодор Фут именем вашего монарха и капитан-лейтенант Белле именем российского императора? — сказал медленно Руффо, оглядываясь на Штааля; он как бы хотел пригласить русского офицера подтвердить эти свои слова, но, признав его недостаточно авторитетным, перевел вновь глаза на капитана Троубриджа.
«Неужто англичане хотят нарушить капитуляцию? — быстро подумал Штааль. — Что за скандал!..»
Троубридж кратко ответил, что коммодор Фут не имел достаточных полномочий от милорда. Милорд не может утвердить капитуляцию, заключенную на таких условиях.
Хотя все мысли Штааля были заняты переводом, он вспыхнул, услышав слова Троубриджа: английский капитан говорил так, будто из подписей на документе интерес представляла только подпись коммодора Фута.
— Лорд Нельсон не мой начальник, — сказал Руффо, больше не сдерживаясь и повышая голос. — Мои действия не нуждаются в его утверждении.
Штааль с особым удовольствием перевел слова кардинала. Англичане ничего не ответили. Разговор с ними был, очевидно, бесполезен. Руффо поднялся с кресла и, не глядя на капитана Троубриджа, велел Штаалю сказать, что кардинал-наместник (он подчеркнул свой титул) лично отправится на «Foudroyant» для непосредственного разговора с адмиралом Нельсоном.
Английские офицеры откланялись и вышли из кабинета. Баркас адмиральского корабля, присланный за кардиналом-наместником, причалил почти у самой ставки. Лаццароны, лежавшие на берегу и недоброжелательно поглядывавшие на британских матросов, вскочили при появлении кардинала и его свиты. С Руффо на «Foudroyant» отправлялись кавалер Мишеру и еще несколько человек, состоявшие при кардинале калабрийские офицеры и Штааль, взятый в качестве переводчика на случай надобности. Лица свиты помогли кардиналу сесть в баркас. Лаццароны, тоже суетившиеся вокруг Porporato, почтительно поцеловали край его одежды и при этом вызывающе смотрели на английских гребцов, точно чувствовали, что перед лицом чужеземной силы необходимо особой почтительностью поддержать престиж своего начальства.
Рослые гребцы, со страхом глядевшие на главного паписта в красной мантии, налегли на весла, и лодка, сильно качаясь, несмотря на спокойное море, быстро пошла по направлению к эскадре. Руффо, расстроенный и угрюмый, ни с кем не говоря, сидел на средней скамейке. Штааль по-французски вполголоса переговаривался с другими лицами свиты. Английский офицер изредка негромко бросал команде непонятные слова. Почти все испытывали чувство неловкости, неясно сознавая его причину.
Мост святой Магдалены становился все меньше, британские военные корабли росли. У борта огромного судна, стоявшего впереди других, уже был виден офицер, внимательно вглядывавшийся в баркас. Штааль смотрел на грозную эскадру и тщетно старался разобраться в кораблях: который — линейный, который — фрегат, который — корвет (он очень любил морские термины; слово «фрегат» ему особенно нравилось — и было почему-то неприятно, что линейные корабли важнее фрегатов). Вдруг совсем близко грянул пушечный выстрел. Все вздрогнули. За первым выстрелом последовали другие. Это британская эскадра салютовала кардиналу-наместнику. Баркас несколько изменил направление и стал огибать адмиральское судно (уже можно было прочесть конец надписи «…royant»). Штааль, никогда не видавший вблизи линейных кораблей, с любопытством всматривался в гигантские мачты, припоминая их странные, смешные названия, в отверстия на бортах, прикрытые ставнями, — он догадывался, что это порта пушек, — в шлюпки, подвешенные на брусьях с бортов. Все так и сверкало чистотой. Баркас подошел наконец вплотную к спущенному трапу. Офицер легкой походкой сбежал на нижнюю площадку трапа, отдал честь и с улыбкой протянул руку Руффо, который, морщась от последнего выстрела салюта, неторопливо стал подниматься, держась за веревочные перила. Штааль не воспользовался помощью офицера, шагнул через скамейку кренящегося баркаса, вскочил вслед за кардиналом на чуть заметно дрожащую площадку трапа и быстро поднялся по лестнице, не касаясь перил.
Наверху стоял около трапа немолодой офицер, капитан корабля, а рядом с ним, справа, осанистый старик в штатском платье, — как потом узнал Штааль, британский посланник в Неаполе, сэр Вильям Гамильтон. Нельсона, однако, у трапа не было; это тотчас с неприятным чувством отметили и Руффо, и Мишеру, и даже Штааль. Сэр Вильям, сияя счастливой улыбкой, поспешно, чуть переваливаясь, подошел к кардиналу, остановился (тотчас, сбившись, неловко остановились все), дружески поздоровался и по-французски негромко обменялся с Руффо несколькими фразами. Затем представил ему капитана, познакомился с лицами кардинальской свиты и приветливо предложил им пройти с капитаном в салон, добавив вскользь с любезной улыбкой, что обязанности переводчика он берет на себя. Мишеру, рассчитывавший принять участие в важной беседе, ответил, затаив обиду, легким поклоном и сделал вид, будто очень рад тому, что ему можно будет не присутствовать при разговоре кардинала с лордом Нельсоном. Руффо и Гамильтон пошли несколько впереди по направлению к широкой лестнице, спускавшейся вниз недалеко от грот-мачты. Вдруг наверху этой лестницы, быстро шагая через две ступеньки, появился невысокий бледный офицер с зеленым козырьком на лбу под копной густых пудреных волос. Правый пустой рукав офицера был привязан шнуром к пуговице, пришитой к груди рядом с большой блестящей звездою. По неуловимому изменению в капитане и в других англичанах Штааль, хоть и не различал английских мундиров, еще не вглядевшись, догадался, что это лорд Нельсон. «Да он калека несчастный!» — подумал Штааль, только теперь вспомнив, что знаменитый адмирал был тяжко изувечен в сражениях. Козырек, очевидно, предохранял от света его больные глаза. Нельсон быстро окинул палубу тяжелым взглядом, сделал несколько шагов вперед и неловко поклонился. Кардинал протянул обе руки. Гамильтон с полупоклоном отступил в сторону, на секунду задумался, кого кому представить, и представил лорда Нельсона: он знал, что адмирал в требованиях этикета ничего не смыслит и не обратит внимания, а Руффо, в связи с предстоявшим неприятным разговором, не мешало оказать лишний почет. Нельсон неловко пожал левой рукой руку кардинала и чуть поклонился другим в ответ на их почтительные поклоны. Штааль жадно всматривался в адмирала, стараясь все запомнить. Но потом, к своему удивлению, он ясно помнил мундир с восьмиугольной звездой, открытый снизу, над лосинами, длинный жилет, узкие эполеты с широкими падающими кистями, зеленый козырек, всего больше пустой сложенный рукав, привязанный к пуговице на груди. Из лица же Нельсона в памяти Штааля остался лишь тяжелый угрюмый взгляд.
Адмирал, Руффо и Гамильтон скрылись на лестнице. Других гостей капитан незаметно задержал немного на палубе, а затем учтиво пригласил следовать за ним, попросив извинения в том, что пойдет впереди. По той же лестнице все спустились на третью палубу в кают-компанию, где был приготовлен чай.
После неаполитанской грязи, бедности, пыли все на этом великолепном корабле невольно останавливало внимание Штааля. От блестящих, без единого пятнышка пушек до белоснежной тяжелой скатерти на столе в кают-компании все было самое прочное, дорогое и лучшее: это была Англия. И находившиеся в кают-компании офицеры в изумительно сидевших мундирах без пушинки тоже были самые прочные, дорогие и лучшие. Штааль смотрел на них с завистью и уважением. У него как назло на груди мундира слева заметно выделялось пятно. А большое зеркало кают-компании, против которого он прошел с неприятным чувством, отразило его слипшиеся волосы и красную полосу на лбу от фуражки.
Капитан усадил гостей за большой стол. Он пригласил их на чашку чаю, и действительно посредине стола сверкали серебряные сосуды и фарфоровые чашки. Но чая никто не пил. Два лакея в ослепительно белых костюмах разносили на натертых серебряных подносах небольшие бокалы с каким-то беловатым напитком. «Уж не молоко ли?» — подумал с недоумением Штааль. Он взял бокал и при этом с досадой заметил, что суставы пальцев у него чуть темнеют: в Неаполе, за час, пыль забилась в складки кожи. Он подогнул пальцы и беспокойно оглянулся на соседа. Увидев, что сосед этот залпом опорожнил свой бокал, Штааль сделал то же самое и едва не задохнулся — так обжег ему горло и внутренности невинный с виду беловатый напиток. «Если они, разбойники, пьют крашеный спирт, так предупреждали бы хоть гостей!» — подумал Штааль, немного отдышавшись. Он закусил сладким печеньем и снова тревожно оглянулся на соседа, но тот, по-видимому, не заметил его слез.
Разговор за столом не очень клеился. Капитан вежливо занимал гостей, однако мог связывать только несложные французские фразы. Остальные офицеры, по-видимому, совсем не говорили, а только понимали по-французски и не вмешивались в разговор, но очень гостеприимно, больше жестами и междометиями, предлагали гостям портвейн, печенье, фрукты. Вел беседу речистый кавалер Мишеру. Он рассказывал чудеса об успехах оружия санфедистов, об их храбрости и великодушии к врагам. «Как он может врать так гладко — хоть бы запнулся?» — думал Штааль. Калабрийские офицеры, с своей стороны, робея, рассказали, смешивая французский и итальянский языки, каждый по одному чуду храбрости, больше, впрочем, для того, чтобы не молчать все время. Англичане слушали с учтивым недоверием. Их молчание неприятно действовало на Мишеру. Отсутствие реплик, переспросов, восклицаний удивления и восторга скоро его утомило: он не любил так разговаривать. Желая, из вежливости болтуна, дать поговорить и хозяевам, неаполитанский кавалер, в свою очередь, стал спрашивать об английской эскадре и об ее подвигах. Капитан отвечал чрезвычайно кратко и всякий раз думал несколько мгновений, прежде чем дать ответ. На вопрос Мишеру о дальнейших планах и намерениях доблестного лорда Нельсона капитан ответил: «Ничего не могу сказать», — и по этой фразе осталось неясным, оттого ли он не может сказать, что не знает, или оттого, что говорить не хочет.
Молодой офицер, сосед Штааля, наклонился к нему с бутылкой портвейна и произнес вопросительное междометие. Штааль, до того все время молчавший, ответил по-английски, старательно выговорив что-то вроде «splendid port»[347] (трудное по произношению слово «port» далось ему хорошо, но он не был уверен, может ли «port» быть «splendid» или ему надлежит быть «fine»[348]). Как только молодой офицер услышал английский ответ, лицо его просветлело. Через минуту они дружески разговаривали; другие офицеры тоже ласково поглядывали на Штааля, иначе, чем на других сидевших за столом иностранцев. Когда чай кончился, Штааль оказался в центре группы молодых, очень милых, любезных, прекрасно воспитанных людей. Они не из вежливости, а с самым настоящим интересом задавали вопросы о Петербурге, о русской армии и флоте, всего больше о фельдмаршале Суворове, имя которого уже гремело в Европе. Офицеры спрашивали о наружности Суворова, о том, правда ли, будто он похож на милорда (Нельсон начинал гордиться этим сходством). Штааль, польщенный, подтвердил сходство — ему хотелось всем говорить приятные вещи. Затем беседа перешла на Неаполь, на возможные развлечения, на женщин. Все было чрезвычайно мило. Прекрасному настроению теперь очень способствовал и проглоченный залпом белый напиток. Штааль быстро становился англофилом и думал, что давно не был в таком хорошем обществе. На него подействовало своеобразное очарование англичан — сочетание красивой внешности и высокой светской культуры с детской душою. Штааль не все понимал из того, что слышал, и, когда не понимал, говорил уверенно: «Oh, I see»[349], зная, что по-английски это всегда можно сказать без всякого риска. Пробовал даже раз начать с «I say»[350], но как-то не вышло.
В самый разгар беседы в кают-компанию вошел новый офицер и, учтиво поклонившись, сказал несколько слов капитану, который тотчас встал.
— Мне очень жаль, господа, — сказал он. — Вас ждет… — он затруднился, очевидно, не зная, как назвать кардинала. — Вас ждут…
Гости тоже поднялись и, оживленно разговаривая, направились вверх по лестнице. Штааль шагал через две ступени (белый напиток особенно оживлял ноги) и чувствовал себя весьма свободно. «Значит, это мидельдек, — весело соображал он, продолжая играть в моряка. — А это опердек… А там будет квартердек… Мидельдек, опердек, квартердек», — чуть не пропел он вдруг. На верхней, светлой, части лестницы разговоры замолкли. Сбоку вблизи послышался взволнованный женский голос. «Это еще откуда?» — игриво спросил себя Штааль. На палубе, в нескольких шагах от лестницы, у самой грот-мачты стояла группа из четырех человек: Руффо, Нельсон, Гамильтон и красивая толстая дама, которую Штааль не успел разглядеть как следует. Общий вид группы сразу выбил из него веселье. Кардинал был чрезвычайно бледен — таким Штааль никогда его не видал. Лицо Руффо имело выражение решительное, почти угрожающее. Нельсон с опущенной головой напоминал бульдога, собирающегося оскалить зубы. Левой рукой он оттягивал вниз кисточку, висевшую на рукоятке шпаги. Сэр Вильям Гамильтон был также совсем не такой, как час назад: он размахивал руками, странно жмурился, старался улыбаться, но улыбка на багровом лице его не выходила, и вид у него был неуверенный, даже растерянный. Толстая дама чрезвычайно волновалась. Порывистыми движениями она хватала за руку то Гамильтона, то Нельсона. В ту минуту, когда общество кают-компании поднялось на палубу и остановилось (улыбки у всех сразу стерлись), леди Гамильтон с умоляюще-очаровательным видом дернулась к рукаву кардинала. Руффо холодно, брезгливо высвободил руку (дама сильно покраснела) и, повернувшись к Нельсону, сказал умышленно громко, так, что все слышали его слова:
— Mylord, ce que vous voulez faire est sans exemple dans l’histoire des peuples civilises! [351]
Нельсон, едва ли понявший фразу кардинала, вопросительно взглянул исподлобья на посланника, который поднес левую руку к уху, осклабился и прищурил глаза, показывая жестом сожаления, что как раз пропустил эту фразу мимо ушей. Леди Гамильтон взвизгнула почти истерически. Нельсон поднял голову, сверкнул глазом и сказал, точно огрызнулся:
— An Admiral is no match in talking with a Cardinal… [352]
Гамильтон совсем зажмурил глаза, сладко улыбнулся и заговорил с необычайной быстротой, потрясая согнутыми ладонями впереди ушей. Жесты и выражение лица его показывали, что происходит забавное недоразумение, которое сейчас разъяснится, после чего все будут очень смеяться. Но Руффо, не дослушав его слов, сделал резкое движение и сказал с угрозой в голосе:
— Alors, c’est non bien? Il suffit… [353]
Кардинал круто повернулся и, приказав движением головы свите следовать за ним, быстро пошел по направлению к трапу. Шел он как-то по-особенному — Штааль недовольно подумал, что так может и должен ходить князь церкви, имеющей за собой полторы тысячи лет господства над миром. Посланник быстро открыл глаза, развел руками и, почти апоплексически багровея, нагнал кардинала-наместника. Леди Гамильтон, взвизгивая, бежала рядом с Руффо, нерешительно пытаясь схватить его за руку.
По возвращении с английского судна Штааль был тотчас, к большому своему неудовольствию, послан за фуражом; после важных политических сцен, в которых он принимал участие с самыми высокопоставленными людьми, мелкое неинтересное дело показалось ему понижением по службе. Мысли его, однако, отвлеклись, и, только возвращаясь в Неаполь, он вспомнил о столкновении, произошедшем между Руффо и Нельсоном. «Интересно, чем же кончилось?» — подумал он. Ему, однако, в этот вечер не пришлось узнать, чем кончилось столкновение. Подъезжая к тому дому, где квартировали младшие офицеры русского отряда, он встретил двух товарищей, отправлявшихся в трактир, и, голодный, с охотой согласился к ним присоединиться. Штааль, умывшись с дороги, отдал краткий отчет в выполненном поручении; затем они втроем весело пообедали, выпили и решили вместе провести весь вечер. О политических делах за обедом не говорилось; оба офицера были неразвитые, и Штааль относился к ним поэтому немного свысока. Но ему было с ними веселее, чем с развитыми. Говорили молодые люди за обедом о своих успехах у женщин и о своих успехах вообще, отдаваясь той безудержной потребности в хвастовстве, которая иногда овладевает самыми скромными людьми.
Несмотря на панику, вызванную в Неаполе известием о предстоящем нарушении капитуляции, веселые места города работали еще лучше, чем в мирное время, благодаря множеству съехавшихся иностранных офицеров с деньгами — русских и англичан. Молодые люди всю ночь провели в темных кварталах Сан-Франческо, выясняя, действительно ли соответствует истине высокая репутация неаполитанских притонов. Под конец они пришли к выводу, что репутация соответствует истине и даже несколько отстает от нее. Правда, предлагали им большей частью не то, что их интересовало. Юркие люди, безошибочно останавливавшие любознательных иностранцев на темных улицах, неизменно начинали с предложений особого рода, по старой неаполитанской традиции, идущей от времени Тиберия. Но, услышав смех иностранцев, соглашались, хоть не так охотно, показать и женщин: это, по принятым ценам, было им менее выгодно. Часа за два до рассвета русским любителям новых ощущений была наконец показана tarantella dell’imbrecciata. О ней они еще в походе много слышали от неаполитанских товарищей, которые многозначительно говорили, что перед началом этого танца владелец притона обязан повернуть к стенке изображение Мадонны. Tarantella dell’imbrecciata была действительно вещь невиданная, и даже Штааль, побывавший в Париже и поэтому окруженный особым ореолом среди молодых офицеров (хоть он там ничего такого не видал), не строя разочарованного лица, соглашался, что для одной тарантеллы стоило проделать поход.
— Увидеть Неаполь и умереть! — убежденно сказал один из молодых людей. Второй спутник Штааля дал свое толкование поговорке: фаталистически печально напомнил об одной болезни, которая в ту пору чаще всего называлась неаполитанской. Это напоминание очень не понравилось молодым людям. Они было и забыли о том, что болезнь, вероятно не без основания, называется именем города Неаполя.
— Какие пустяки! — сказал храбрясь Штааль. — Детская болезнь… Только тот заболевает, кто боится заболеть.
Но он не ободрил ни других, ни себя. Охоты кутить убавилось. К тому же было чрезвычайно поздно. Молодые люди вернулись домой гораздо менее веселые, чем с вечера.
После кутежа Штааль долго не мог заснуть. Почему-то ему вспомнилась его первая поездка в Италию, Настенька, о которой он давно перестал думать. Когда он получил назначение в армию, действующую против Партенопейской республики, ему тотчас, еще во дворце князя Безбородко, пришло в голову, что в Неаполе, быть может, до сих пор находится Баратаев. О нем в Петербурге не было никаких известий — он ни с кем не переписывался. «Что, ежели я с ним встречусь?» — подумал тогда Штааль. Эта мысль и потом на море, в эскадре Ушакова, и особенно во время похода по неаполитанским землям, довольно часто его занимала: воображение рисовало ему самые различные возможности реванша и посрамления Баратаева. О встрече с Настенькой он тоже иногда думал, но бегло-тоскливо и неохотно. Теперь, едва ли не впервые за последний год, Настенька, их любовь вспомнились ему вполне отчетливо. В этом тяжелом воспоминании было и что-то приятное: вернее, приятно было то, что он, с его опытом жизни, в бессонную ночь, после кутежа, вспоминает о давней чистой любви… Штааль ворочался в постели и думал, что бессонница особенно мучительна в предрассветные часы. От Настеньки мысли его перешли к другому, вспомнился Париж, революция, Пьер Ламор, Средний Ермитаж, государыня, училище… Где это? Все вспоминалось в цвете мрачном, почти во всем были минуты постыдные — от некоторых воспоминаний он дергался болезненно и теперь. «Верно, у всякого человека есть, должны быть такие воспоминания», — утешал себя Штааль. Он думал быстро, беспорядочно, как думают поздно ночью в состоянии нервного возбуждения; изредка что-то со стороны врывалось и кололо Штааля в сердце: он тревожно собирал мысли — это что-то была неаполитанская болезнь… Заснул он незаметно, на самых тяжелых мыслях, которые, как ему казалось, должны были совершенно прогнать сон. Уже было совсем светло. За окном начиналась жизнь, слышны были голоса и лай собак. Штааль спал очень долго, сном утомительно тяжелым, с неясными видениями, где смешивались сцены похода, tarantella dell’imbrecciata, Лопухина, Настенька, переходившие одна в другую, язвы, кровавые струпья и дом умалишенных. Он несколько раз почти просыпался и даже думал, что проснулся совсем, мучительно пытался собрать тяжелые, неясные мысли, но они тотчас заматывались в бессмысленный клубок. Было уже очень поздно, когда Штааль, от толчков в плечо, растерянно раскрыл глаза и рот. На постели его кто-то сидел — новый, кого не было в ночных видениях, — и говорил что-то другое, бывшее давно, гораздо раньше всего являвшегося во сне… Через секунду клубок размотался, и оказалось, что язв и дома умалишенных нет (Штааль испытал невыразимое счастье), что все остальное вздор и что на постели сидит поручик Александер.
Поручик этот, со странной, несерьезной фамилией, которая причиняла ему много огорчений, особенно отличился в походе, упоминался с большой похвалой в донесениях адмиралу Ушакову, был поэтому очень счастлив и вел себя примерно. Первый из развитых в отряде, он очень интересовался политической стороной похода. Теперь, предполагая, что Штааль проснулся, Александер говорил о неаполитанских событиях. Штааль сделал над собой усилие, сел, крепко сжал ладонями виски и щеки, широко раскрыв рот с глубоким горловым звуком, бессмысленным взглядом уставился на Александера, совсем пришел в себя и тотчас вспомнил все то, что было до поездки за фуражом. «Ну да, конечно, Нельсон отказался утвердить капитуляцию…»
— Так говори же, наконец, какие новости! — сказал он нетерпеливо, точно долго добивался встречи с Александером и насилу его разыскал.
Новости были важные. Кардинал-наместник после своего бурного разговора с Нельсоном пригласил в ставку на совещание капитана Белле, Мишеру и турецкого командира Ахмета. Руффо объявил, что английский адмирал не соглашается признать заключенную ими капитуляцию и требует безусловной сдачи республиканцев на милость победителя. Кардинал был, по словам Александера, слышавшего это от Белле, в чрезвычайном гневе, и гнев его всем передался. Возмущение было единодушное. Нельсону тотчас отправили общий протест, составленный в самых решительных выражениях.
— Ты понимаешь? — взволнованно говорил Штаалю Александер. — Ведь и кардинал-наместник, и капитан, и мы все были бы, можно сказать, обесчещены. Люди нам сдались, веря обещанию, данному именем союзных монархов. А мы их после того на виселицу!.. Сам, небось, понимаешь, какая у них милость победителя?
— Ну да, конечно. Какое безобразие! — сказал Штааль, заражаясь его возмущением (он только теперь ясно понял, что означало несогласие английского адмирала на капитуляцию). — И что же Нельсон?
— Уперся на своем, старая собака: «Монарх не может, мол, входить в соглашение с бунтовщиками. Безусловная сдача — и никаких…», ан нет, видишь ли, нашла коса на камень! Кардинал-наместник не только человек благородный, но и умница, каких на свете мало. Он потерял терпение и послал сказать Нельсону вот что: «Ежели ты, такой-сякой, не желаешь признать капитуляции, так, изволь, бери замки собственными силами. А я себя обесчестить не дам: русские войска тот же час очистят подступы к замкам и отдадут республиканцам прежние позиции, и оружие, кто сдал, вернем». Понимаешь, голубчик? — вставил взволнованно Александер, так, что нельзя было заключить из его рассказа, он ли все это говорил Штаалю или с подобными словами Руффо обращался к Нельсону. — Пусть-ка англичане попробуют взять замки без нас: ни одного солдата, ни одной пушки мы им, разумеется, не дадим — нейтралитет совершенный, мы пальцем о палец для этого живодера не ударим.
— Да неужто Руффо так ответил? — воскликнул Штааль с восторженным изумлением.
— Этими самыми словами. Мало того, нынче на рассвете нашим войскам вправду было велено очистить подступы к замкам…
— Да быть не может?
— Я тебе говорю… Вот когда Нельсон увидел, что кардинал не дурак и что мы не шутим, он поджал хвост и пошел на попятный. Положение его, понимаешь ли, было безвыходное. Как же он с моря возьмет замки? Да и в оттяжку дела нельзя пускать: ведь не сегодня завтра, того и гляди, может появиться французский флот. Ан нынче утром («какой же теперь час?» — подумал с недоумением Штааль, оглядываясь на окно) пришло от англичан новое письмо к кардиналу: будь, мол, по-вашему, на все ваши действия мы согласны и пусть проклятые мятежники садятся на транспорты, — черт с ними! Одним словом, полная наша виктория! Молодец кардинал! И умница, и благородная душа: спас жизнь тысяче людей. Им в замки, понятно, обо всем сообщили.
— А что, если Нельсон их схватит, как они сядут на транспорты? — спросил Штааль. — Ведь на море он полный хозяин, что мы там с ним сделаем?
— Помилуй! — сказал удивленно Александер. — Да это последним человеком надо быть, чтобы после письма учинить такую гнусность. Нельсон как-никак английский офицер и знаменитый моряк.
— Да, конечно, — поспешил согласиться Штааль, вспоминая кают-компанию «Foudroyant’a». — Я глупость сморозил.
— Тебе простительно, да еще после вчерашнего… Слышал я, брат, — заметил весело поручик, хлопая его по лбу. — Но, представь, сам кардинал в первую минуту, получив письмо Нельсона, сгоряча ляпнул то же самое, что ты, — я от капитана знаю… Пустяки, конечно. Одним словом, — он посмотрел на часы, — как наступит вечер, республиканцы выйдут из замка, кто на транспорты для отъезда во Францию, кто в город. Безопасность гарантирована, но для пущей верности кардинал рекомендовал осажденным выйти, когда стемнеет и лазороны разойдутся. Наш отряд отдаст воинские почести. Вот я за тобой и пришел, идем почести отдавать… В замке хорошеньких женщин пропасть. Это по твоей части, — добавил он весело, признавая такой раздел: ему — государственные дела, Штаалю — кутежи.
Штааль опять неприятно вспомнил о неаполитанской болезни. Он поспешно оделся и вместе с Александером вышел на улицу.
В замке у арки Альфонса Арагонского, среди тележек, узлов и чемоданов, толпились республиканцы в ожидании жуткой минуты выхода. Наступали сумерки.
Пьер Ламор не без труда разыскал Баратаева, который угрюмо сидел на небольшом сундучке.
— Ну, прощайте, сейчас выходить, — сказал Ламор. — Я выхожу позже и чувствую себя способным обойтись без воинских почестей. Вот видите, я был прав, предложив вам удалиться с нами в замок. Мало ли что могло с вами случиться при взятии города! А отсюда вы сейчас благополучно перейдете в штаб русского отряда, под его защитой проедете на север к Суворову и через месяц можете быть в Петербурге, у вашего милого мальтийского гроссмейстера, — вы знаете, я обожаю императора Павла. Люблю вино без примеси воды и идеи в чистом виде: люблю революционеров, как Анахарсис Клотц, и монархов, как император Павел… А то, если хотите, поедем вместе во Францию? Нигде в мире вы не найдете таких библиотек, как в Париже, и, заметьте, вам будет очень удобно работать: они в настоящее время совершенно пусты. Кто теперь, кроме вас, способен заниматься наукой?.. Что же ваша милая дама? — спросил он с усмешкой. — Еще не готова?
— Сейчас выйдет, — сухо ответил Баратаев. — А ваши предсказания не оправдались? Нельсон признал в конце концов капитуляцию.
— Я очень рад, что ошибся. Это со мной уже случалось… Вся моя жизнь — ошибка, правда, в другом смысле. И ваша, разумеется, тоже. В сущности, республиканцы чудом избежали смерти… Если хотите, психологическим чудом: кардинал Руффо так долго — всю жизнь — прикидывался порядочным человеком, что привычка стала, по-видимому, его природой. Это бывает. Я знавал, например, людей, которые, как мне казалось, чрезвычайно искусно притворялись дурачками. А теперь думаю, что это могло быть у них совершенно натурально.
— По чувству собственного достоинства, — сказал, подумав с минуту, Баратаев, — я не стал бы оплевывать свое прошлое. Из уважения к самому себе…
— Собственное достоинство… Уважение к самому себе… Уверены ли вы, что эти чувства могут быть свойственны людям, которые хоть себя не хотят обманывать?
Баратаев безнадежно махнул рукою.
— Вот, кажется, идет ваша дама, — сказал подчеркнуто, с той же усмешкой, Пьер Ламор.
В глазах Баратаева что-то мелькнуло. Он оглянулся. Настенька, сильно изменившаяся, бледная и измученная, быстро, чуть согнув голову, подходила к ним, подкатывая легкую тележку с двумя чемоданами. Баратаев сказал поспешно:
— Ну а вы что намерены делать? Останетесь в Италии?
— Едва ли. Нам теперь здесь ничто не сулит добра. Мне, собственно, нечем заниматься до возвращения в Европу одного человечка… Буду, верно, сидеть без дела в Париже — уж очень люблю этот город.
— Вы, кажется, родились в Париже?
— Да, в Cite… Ну, прощайте. Я рад, что неожиданно, после долгих лет, встретился с вами в Otiosa Neapolis… [354] Не сержусь на вас и за ваши откровенные слова… Лучшая школа смирения для каждого из нас — это знать то, что о нем за спиною говорят его ближайшие друзья… А мы с вами и не в дружбе… Прощайте. Salute e fratellanza!.. [355] Если буду жив, может быть, приеду к вам в Россию после заключения мира, как вы зовете, — сказал он шутливым тоном. — Очень я надеюсь на вашу страну.
— Мой дом будет к вашим услугам… Ну, слава Богу, выходят…
Они равнодушно пожали друг другу руки, в уверенности, что никогда больше не увидятся. В толпе произошло движение. Ворота открылись. Пьер Ламор вежливо поклонился Настеньке. Баратаев сделал ей знак, взвалил свой сундук на тележку и присоединился к толпе людей, которые поспешно, обгоняя друг друга, выходили из замка. Перед аркой он оглянулся на Ламора. Тот смотрел ему вслед, Оба тотчас отвернулись. Где-то вдали вдруг загремел барабан. Несколько женщин в ужасе вскрикнули. Их тотчас успокоили нервные голоса мужчин.
Белый рог, высоко повисший на небе, еще не давал света. Под надвигавшимся на луну черным облаком пробивался рыжеватый свет дня. Огоньки фонарей у арки Альфонса Арагонского становились все ярче — быстро наступала темнота. Семьи республиканцев шли с тележками, с чемоданами, с коробками, неровной, неловкой вереницей, мужчины по краям, женщины и дети посредине. Выходившие с испугом и тоской вглядывались в редкий ряд солдат, стоявших с ружьями у ноги по сторонам улицы. Узнав русские мундиры (их уже все знали), мужчины успокоительно кивали женам — под грохот барабана ничего нельзя было сказать. Штааль со своим взводом недалеко от арки усиленно салютовал сдавшимся. Баратаев и Настенька прошли в толпе в пяти шагах от него. Он их не видел.
Когда в Неаполе стало известно, что спор Нельсона с Руффо кончился победой кардинала и что республиканцы перешли из замков на транспорты для отъезда во Францию, настроение у победителей изменилось. Прежде над всем у людей умеренных преобладало желание положить предел бойне и зажить наконец спокойной жизнью. Теперь и умеренные люди почувствовали некоторое разочарование: было досадно, что мятежники (так их все теперь называли) спокойно отправятся в чужую страну, в самый лучший город мира, и там заживут привольной жизнью после всего того, что они сделали (говорили именно так, не указывая, что именно сделали мятежники). Для русских офицеров республиканцы были противниками не в гражданской, а в обыкновенной войне, шедшей на чужой территории. Ненависти к ним русские испытывать не могли, и самая мысль о казни военнопленных показалась бы им дикой. Но все же и их немного захватило общее раздражение против мятежников, уезжавших из разоренной страны на привольное житье во Францию — после всего, что они сделали. Поэтому события, случившиеся вслед за посадкой республиканцев на транспорты, вызвали в русском штабе меньше негодования, чем можно было бы предположить.
Случилось же именно то, что смутно предвидел в первую минуту кардинал Руффо. Вскоре после выхода республиканцев из замков и посадки их на суда транспорты были захвачены английской эскадрой, находившиеся на них люди по приказу адмирала Нельсона объявлены арестованными и преданы суду. В городе пробежал слух, что английский адмирал утром получил из Палермо особые полномочия от короля Обеих Сицилий. После этого известия негодование против англичан еще ослабело. Та небольшая часть неаполитанского общества, которая осталась верной королю или, по крайней мере, теперь так утверждала, шумно одобряла действия Нельсона и — несколько тише — порицала кардинала Руффо (сразу все почувствовали, что о нем теперь можно говорить иначе, чем прежде). Многие намекали, будто наместник находится под влиянием скрытых якобинцев. Некоторые шли еще дальше и сообщали таинственно, что кардинал желает свергнуть династию Бурбонов и посадить на неаполитанский престол свой род Руффо-Баньяра.
Штааль первоначально был поражен новостями. Возмущение его чуть-чуть смягчалось тем, что он с самого начала все предсказал как по писаному (поручик Александер должен был признать обнаруженную им проницательность). Однако рассказы об особых полномочиях Нельсону со стороны Фердинанда IV немного поколебали и Штааля, как всех русских офицеров. Действие короля нельзя было называть вероломством. Король был король. Эту мысль: король есть король — офицеры повторяли убежденно, с детства зная, что во всем дурном бывают виновны приближенные, а сам монарх никогда ни в чем не виноват. Тем не менее ясности в настроениях больше ни у кого не было. Штааль отправился в ставку Руффо: только там можно было выяснить достоверно, что, собственно, случилось и как к случившемуся надо относиться.
В ставке кардинала настроение было оживленно-злобное и вместе растерянное. Людей в доме Руффо было в этот день гораздо меньше, чем обычно. В приемной Штааль увидел аббата Спарциани, второго секретаря, и еще несколько человек. Другие люди входили, шептались между собой и, узнав о полномочиях, данных королем Нельсону, незаметно выскальзывали из виллы. Оставшимся приближенные особенно крепко пожимали руку. Кардинал заперся в своем кабинете, и к нему никого не пускали. Но люди его свиты, не стесняясь, говорили о неслыханном вероломстве, совершенном лордом Нельсоном (имена короля и королевы не произносились). Секретарь наместника с лицом, искривленным злобою, показывал посетителям, не выпуская бумаги из своих рук, письмо Вильяма Гамильтона кардиналу, неоспоримо устанавливавшее вероломство британского командования. Тут же Штааль узнал, что адмирал Караччиоло, один из главных деятелей Неаполитанской республики, пойманный англичанами и преданный утром военному суду, приговорен к смертной казни и будет повешен на мачте судна «Минерва» в пять часов дня (Штааль невольно взглянул на часы). Аббат Спарциани, сообщивший это известие, не утерпел и сказал громко, что Караччиоло хоть и мятежник, но человек, известный всему королевству, заслуженный воин, член древнейшей герцогской семьи Неаполя, и казнь его, по требованию Эммы-Лионны, которая не могла прежде добиться приема в его доме, по приказу иностранца, который… Секретарь, видно, хотел выразиться очень сильно, но сдержался и оборвал речь. Штааль узнал, что, по получении известия о захвате транспортов и о приговоре военного суда, кардинал-наместник отправил два письма. В одном, посланном на «Foudroyant», он в последний раз призывал лорда Нельсона не позорить мундир британского офицера. Второе письмо было адресовано в Палермо и заключало в себе прошение об отставке кардинала-наместника.
Штааль вышел из опустевшей мрачной виллы и пошел пешком по набережной. На улицах настроение было совершенно иное, и чем ближе он подходил к Castel Nuovo, тем перемена сказывалась сильнее. Неаполь, залитый июньским солнцем, ликовал. Лаццароны принарядились, и все, точно по форме, щеголяли на полуголом теле серебряными пряжками, главной гордостью их наряда в праздничные дни. Народ валил к замкам, над которыми уже развевался королевский флаг. У ворот стояли английские часовые. Это несколько задело Штааля. «Мы взяли Неаполь, а они распоряжаются!» — подумал он сердито. Кофейни на набережных были внутри совершенно пусты, но на террасах залиты публикой. Английская эскадра стояла гораздо ближе, чем в тот день, когда ее посетил Штааль. Он тотчас разыскал глазами «Foudroyant». Но общее внимание теперь занимал не адмиральский корабль, а неаполитанский фрегат «Минерва», стоявший от него сбоку, саженях в двадцати. Море между набережной и британской эскадрой было усеяно лодками. С них слышалась веселая музыка. Это население приветствовало лорда Нельсона. Лодки на пристани брались с бою, несмотря на необычайно высокие цены. Лодочники и музыканты объясняли торговавшимся, что подвезут к самому фрегату «Минерва», на котором назначена казнь изменника. На мгновение Штааль задумался, не взять ли лодку. Но и денег у него было после кутежа немного, и стыдно ему показалось. Он, однако, заметил, что совершенное Нельсоном вероломство и предстоящее повешение военнопленного трогают его не так уж сильно. Штааль вспомнил казнь жирондистов, при которой присутствовал несколько лет тому назад, и не находил в себе даже следов испытанного тогда волнения и ужаса. Он подумал, что чувствительность его первой молодости прошла безвозвратно, что он огрубел после террора, после войны, особенно после последних кровавых дней похода. Мысль эта была ему почти приятна: приятно было, что он стал железным. «Тогда казнили революционеры, теперь казнят контрреволюционеры, не все ли равно? Всегда одни будут казнить других, и все стоят друг друга… Прав был старик Ламор… Вывернулся ли он тогда? Верно, давно умер», — думал Штааль.
За одним из столиков кофейни на набережной освободилось место: кавалер нанял лодку и уводил свою даму. Штааль быстро пробежал несколько сажень, отделявших его от кофейни, и успел занять место, к неудовольствию лакея, который предпочел бы сдать стол не одному человеку, а нескольким. Лакей что-то говорил недовольным тоном, но Штааль не слушал, зная, что все равно невозможно понять неаполитанскую речь, с «v» вместо «b», «ch» вместо «р», c «z» вместо «l». Он успокоил лакея, заказав целую бутылку «Lacrima Christi», и наклонил второй стул спинкой на столик, на случай, если на набережной покажется кто-либо из товарищей. Одному было скучновато ждать. Но как назло никто не показывался. С террасы кофейни был виден ясно фрегат «Минерва», со всех сторон облепленный баркасами с музыкой. Штааль навел на него полевую трубу, которую носил при мундире. В трубу он прекрасно различал на фрегате людей. Лица, однако, не были видны. «Верно, на грот-мачте…» — подумал он, вздрогнул и снизу вверх осмотрел всю грот-мачту с ее сложной системой брусьев и канатов. Он поспешно отвернулся. За соседним столом две дамы без кавалера, одна пожилая, другая помоложе, взглянули на его трубу. Молодая ему улыбнулась — он ответил холодным взглядом: дама была нехороша собой. Она тотчас со смехом заговорила с пожилой дамой.
«Те на площади Революции тоже приходили на казнь, как в театр, — подумал Штааль с отвращением, вспомнив Маргариту Кольб. Но тотчас ему пришло в голову, что теперь он не имеет права возмущаться зрительницами казни. — Ведь и я здесь по доброй охоте сижу для того же самого…»
Он взглянул на часы (было без двадцати минут пять) и постарался представить себе адмирала Караччиоло, который теперь, вероятно в цепях, где-нибудь в трюме, ждет приближающейся казни. На мгновение Штааль почувствовал ужас. Но вид бесчисленной толпы, музыка, доносившаяся с моря и откуда-то сбоку, тотчас рассеяли это чувство. К тому же он никогда не видал Караччиоло, и потому ему трудно было себе представить образ несчастного адмирала. А главное, расстояние от набережной до «Минервы» было все же слишком велико: если б казнь происходила в нескольких саженях от кофейни, впечатление было бы неизмеримо сильнее.
«Может быть, он и хороший человек, да мне какое дело? — думал Штааль, впервые так ясно чувствуя стену между своим внутренним миром, где все было бесконечно важно, и остальным человечеством, где, в сущности, ничего очень важного не было и быть не могло. — Пусть они вешают кого угодно, пусть все перевешают друг друга, мне совершенно все равно. Я предпочел бы, конечно, чтоб Караччиоло не казнили. Но его казнь не мешает мне сейчас пить с удовольствием «Lacrima Christi» (название какое!)… А потом мы с Александером за обедом будем опять возмущаться и негодовать, хоть Александеру тоже совершенно все одно…»
Толпа становилась все нервнее. Люди вставали и вглядывались во фрегат «Минерва», хоть стоя они не могли лучше видеть, чем сидя. Очень молодой английский офицер с растерянным лицом быстро прошел мимо кофейни. «Вот и я тогда был такой же», — с удовольствием подумал Штааль. Дамы рядом с ним нервничали: молодая то взвизгивала, то смотрела на часы, то закрывала лицо руками, хотя ничего страшного пока не было. Почему-то опять Штааля кольнула в сердце мысль о болезни. Но он не успел об этом подумать. Вдруг рев пронесся по набережной. На террасе все повскакали с мест, кто-то вскочил на стул, и тотчас почти все, хватаясь друг за друга, сделали то же самое. Штааль и за ревом толпы услышал звон разбивающегося рядом стакана. Он увидел лакея, остановившегося у двери, с подносом в руках, в странной позе, с открытым ртом. Стул под Штаалем пошатнулся, он чуть не упал. Сердце у него сильно застучало. Закрепившись кое-как на стуле, он торопливо навел дрожащими руками трубу на «Минерву» и в первую минуту ничего не увидел, потому что смотрел на грот-мачту. Штааль опустил трубу, задыхаясь, прошел глазами по фрегату и увидел простым глазом ряды матросов и какое-то движение на передней части судна. Он поспешно навел трубу снова. По палубе несколько человек в белом быстро вели странно шедшую фигуру.
Музыка и вой на набережной оборвались на одно мгновение. Группа белых людей подошла к фок-мачте. Что-то там делалось одну секунду. Кто-то с соседнего стула схватил Штааля за кисть руки, крепко вцепившись пальцами и умоляя дать трубу. Штааль схватил трубу левой рукой и грубо рванул вниз правую. При этом он потерял равновесие на узком шатавшемся стуле, соскочил и снова вскочил… Раздался гул пушечного выстрела. Кукла быстро, вздрагивая и болтая ногами, как фигура паяца, неровно, толчками поднималась кверху, вдоль фок-мачты. Несколько человек матросов внизу, странно откинувшись назад к земле, тащили вниз, перебирая руками, веревку, очевидно перекинутую наподобие блока. Кукла, криво вздрагивая, поднималась все выше… Вдруг она замерла на огромной высоте. Кто-то ахнул рядом со Штаалем. Снова раздался вой. Послышался долгий гром рукоплесканий, заглушивший звуки музыки.
Казни захваченных в замках революционеров начались в июле месяце. Из приличия их судили: в восемнадцатом веке и революция, и контрреволюция не решались нарушать это приличие. Для суда над мятежниками была создана из отпетых людей особая коллегия, называвшаяся Государственной Юнтой. Заключенные в тюрьмах предпочитали ее суду немедленную казнь, так как при следствии применялись пытки. Государственная Юнта работала очень быстро. Были установлены два разряда осужденных: одним рубили голову, других вешали. Казни производились публично на Рыночной площади. Народ стекался в большом количестве в те дни, когда осужденных вешали. Говорили, что техника этой казни сделала в ту пору значительные успехи. Главный неаполитанский палач Донато, прежде получавший по шести дукатов с казни, был переведен для экономии на месячное жалованье. Палач сердился, но спорить не мог, так как было много желающих занять его должность, даже без всякой платы. При повешениях Донато помогали так называемые tirapiedi: после того как табурет выбивался из-под ног осужденного, tirapiedi с лестницы прыгали ему на плечи или, ухвативши его за ноги, повисали с ним в воздухе. Этот прием неизменно имел огромный успех на Рыночной площади. Повторялась шутка мастера Донато о том, что не каждый день простой человек, бедный палач, имеет случай ездить верхом на важных персонах. Очень забавляла толпу и насмешка природы над повешенными.
Казни обыкновенно производились в полдень. Затем эшафот убирался и после завтрака на Рыночной площади устраивалась правительством для народа игра в лото. Иногда лаццароны разрезывали на части висевшие тела казненных, варили их и тут же съедали, что, по распространенному среди них слуху, приносило счастье. Это было запрещено правительством, но власти относились снисходительно к действиям лаццаронов, как и ко всем убийствам, насилиям и зверствам, которые производила чернь над революционерами, ускользнувшими от суда Юнты. Разыскивали этих революционеров по физическому признаку: лаццароны утверждали, что у всех республиканцев на коже есть изображение дерева свободы. На улицах хватали подозрительных людей, особенно женщин, раздевали их и обыкновенно находили изображение дерева свободы на коже захваченных.
В первых числах июля король Фердинанд выехал из Палермо в Неаполь и был восторженно встречен населением столицы. Слушая доклады о работе Государственной Юнты, король, как и докладчики, делал из приличия грустное лицо. На самом деле быстрое искоренение врагов престола наполняло его душу радостью. Как все правители в мире, он говорил, что власть держится не казнями, а моральным авторитетом, и, как почти все правители, в душе не сомневался в спасительном действии казней. Отравляло его радость только то, что некоторые из революционеров все же скрылись; да и у казненных оставались родные и близкие люди, которым терять было нечего (истребление родных и близких тоже запрещалось приличием). Тревога не покидала короля Фердинанда. Он уступил настойчивым просьбам друзей, оберегавших его жизнь, и, ни разу не съехав на берег, поселился на «Foudroyant’e», на котором был тотчас поднят королевский флаг.
По случаю приезда короля Обеих Сицилий на адмиральском судне и в городе шли пышные праздники. Союзники были в чрезвычайном почете и у народа, и у новых властей. Английские и русские офицеры встречались овациями; но и те, и другие принимали их холодно и в своем обществе говорили с отвращением обо всем происходившем в Неаполе. Даже простые русские солдаты павловского времени, хорошо понимавшие отходчивое зверство, с испугом и с недоумением отшатывались от того, что делалось на Рыночной площади.
Очень сильно было недовольство среди офицеров британской эскадры. Роль лорда Нельсона в истории с замками, в казни герцога Караччиоло, в выдаче республиканцев Государственной Юнте вызывала глухое раздражение. Защитники адмирала нерешительно указывали, что, собственно , кардинал Руффо неправильно истолковал уступку, сделанную ему Нельсоном: милорд обещал не препятствовать посадке республиканцев на транспорты — и это обещание он исполнил; о свободном же уходе транспортов во Францию им, собственно, ничего не было сказано. Довод этот вызывал у одних офицеров смех, у большинства — резкие протесты: как все дело, он был противен личной честности англичан, их понятиям джентльменства, тому чувству fair play [356], за нарушение которого в английской школе бьют товарищи и наказывает начальство. Были у Нельсона и другие защитники, говорившие, что он просто исполнял предписание короля Обеих Сицилий или, точнее, королевы Марии-Каролины, переданное через леди Гамильтон. Но в ответ на это не менее резко указывали, что британский адмирал не только не был обязан, но не имел права исполнять противные воинской чести приказания чужого монарха. Все проклинали любовницу лорда Нельсона и сокрушались, что победитель при Абукире покрыл себя бесчестием ради уличной женщины. О роли сэра Вильяма говорили в эскадре с совершенным презрением — у него не было ни тяжких ран, ни боевых заслуг адмирала. Вскоре стало известно о неудовольствии адмирала лорда Кейта, непосредственного начальника Нельсона. Позже из Англии пришел слух, что Фоке намерен в парламенте внести запрос правительству о вероломстве и о зверствах в Неаполе и будет требовать предания суду адмирала, опозорившего английское оружие. В эскадре Нельсона сыновья тори численно преобладали над сыновьями вигов (самим офицерам не полагалось принадлежать к политическим партиям, но партийная принадлежность отцов определяла обычно их взгляды). Тем не менее на этот раз, несмотря на ироническое и недоброжелательное отношение к штатским политическим деятелям, присущее всем военным на свете, слухи о намерениях вождя оппозиции встречали тайное сочувствие у самых консервативных офицеров. Офицеры эскадры Нельсона ненавидели революцию. Но они иначе себе представляли то, ради чего проливали кровь: контрреволюция, для которой они ежедневно рисковали жизнью вот уже несколько лет, теперь делалась на Рыночной площади и вызывала тяжелое недоумение в умах англичан. Независимо от своих взглядов все британские офицеры были особенно рады тому, что у них в Англии есть печать, говорящая правду, суд вместо Государственной Юнты, всемогущий парламент, в парламенте независимая оппозиция и во главе оппозиции знаменитый Фоке.
На «Foudroyant’e» король Обеих Силиций старался жить так, как жил если не в своем неаполитанском дворце до революции, то в Палермо, во дворце Колли, после бегства из Неаполя. В адмиральском помещении, уступленном Фердинанду IV лордом Нельсоном, ежедневно происходили совещания правительства, аудиенции, приемы и вообще все то, чем обычно заполняют свое время монархи. Над «Foudroyant’oм» развевался королевский флаг, и сэр Вильям Гамильтон с самой сладкой улыбкой часто повторял: «lе roi est chez lui partout od il se trouve»[357]. Но все-таки трудно было представить адмиральский корабль английской эскадры частью неаполитанской территории: король находился, очевидно, в гостях, и хозяева делали все возможное для того, чтобы он хорошо себя у них чувствовал. Хозяевами вместе с Нельсоном признавались и Гамильтоны. Вернее, единственной и полной хозяйкой корабля, ставшего дворцом, была леди Эмма. Тон обожания очаровательного ребенка теперь поддерживал сам король. Он поступал так почти инстинктивно, чувствуя, что так поступать нужно. Это далось ему, однако, не без усилия.
Король прибыл в Неаполь без королевы, которая в наказание была оставлена в Палермо: Фердинанду IV очень не понравилось то, что в пору революции республиканские листки сообщили о роде жизни, о привычках Марии-Каролины и об ее отношениях к леди Эмме Гамильтон. Листки, конечно, не заслуживали доверия. Но некоторые из сообщенных ими сведений навели короля на неприятные мысли. Между ним и его женой произошел бурный разговор. Марии-Каролине, к великому ее горю, было приказано оставаться в Палермо; к тому же в популярности иностранки-королевы у неаполитанского населения советники Фердинанда сильно сомневались. Король отбыл в Неаполь один, очень довольный тем, что раз в жизни указал своей жене ее настоящее место. Но хотя леди Эмма была главной причиной его раздражения против Марии-Каролины и внушала ему, после революционных листков, отвращение, смешанное с игривым любопытством, — все же с женой английского посланника, любовницей лорда Нельсона, очевидно, нельзя было обойтись грубо, да еще в таких обстоятельствах. Король это понимал и старательно подделывался под тон обожания леди Эммы. На адмиральском судне леди Гамильтон была настоящей королевой, к большому счастью и гордости лорда Нельсона. Она сама тоже была очень счастлива, как ни огорчало ее оставление в Палермо Марии-Каролины. Они обменивались длинными, нежными, трогательными письмами.
Гамильтоны по той же причине, что и король, не съезжали на берег с «Foudroyant’a». He ездил в город и Нельсон, хоть он не боялся покушения (он вообще ничего не боялся). Гости немного скучали, и все росло в них неопределенное беспокойство, которое испытывают люди на неподвижном корабле. Фердинанду было скучно без охоты и ночных притонов; леди Эмме — без королевы, сэру Вильяму — без его коллекций. Только Нельсон, оставаясь наедине с леди Гамильтон, был счастлив, как собака, свернувшаяся у ног хозяина. Без леди Эммы он чувствовал себя нехорошо и общества избегал. В глазах большинства офицеров, избегавших его взгляда, Нельсон читал молчаливый, холодный укор. Он делал вид, будто ничего не замечает, был со всеми официален и сух, и только двух-трех высших офицеров эскадры, которые были особенно любезны с леди Эммой по соображениям карьеры или из слабости к ее красоте, принимал, против обычая, в тесном кругу. Тесный круг этот собирался в салоне леди Эммы. Несмотря на огромные размеры адмиральского судна, на нем после приезда короля с его свитой было тесно. Нельсон жил в небольшой офицерской каюте. Помещение, смежное с королевским, занимали Гамильтоны, и оно было центром корабля. В салон леди Эммы, любившей музыку, был с берега привезен клавесин.
На корабле все вставали очень рано и жили, как на даче. С утра, еще задолго до обеда, приезжали гости, высшие чиновники, знатные иностранцы и та часть неаполитанского дворянства, которая, за отсутствием доказательств противного, признавалась сохранившей верность престолу. Никогда еще верноподданнические чувства не были так сильны в Неаполе. Гости, допускавшиеся к королю, смотрели на него с молитвенным выражением. Должностные лица, разговаривая с Фердинандом и делая ему доклады, принимали такой вид, будто ничего особенного в королевстве не случилось: просто шайка негодяев учинила буйство, которому, к общей радости, быстро положен полицией конец. С почти таким же молитвенным выражением приезжавшие гости смотрели на Нельсона и на леди Гамильтон. Леди Эмма отовсюду получала восторженные приветствия. Поэты слагали в ее честь стихи.
Был одиннадцатый час утра, и король еще не выходил из своего помещения: он у себя слушал доклад президента Государственной Юнты. В салоне леди Эммы собрался небольшой круг избранных друзей. Через открытые окна изредка доносился из кабинета короля почтительный голос докладчика. При этом сэр Вильям на мгновение закрывал глаза и делал комически испуганное лицо. Леди Эмма занимала гостей. В этот ранний час их ничем не угощали, и потому роль хозяйки была труднее обычного. Леди Эмме помогал ее муж, обладавший лучшими свойствами светского человека: самоуверенностью и значительным голосом. Ораторам и causeur’aм недостаточно обладать талантом — им нужна еще особая способность вызывать к себе внимание. Гамильтона в обществе всегда слушали, даже в тех случаях, когда он говорил о пустяках. Он был чрезвычайно приятен в разговоре и всегда, блеснув в меру, соглашался со взглядами своего собеседника. В светском искусстве сэра Вильяма было что-то напоминавшее парикмахера, который постоянно принимает мнения сидящего перед ним клиента. Гамильтон очень хорошо говорил и по-французски, и по-итальянски. Но особенно приятно было слушать его изысканную, чуть фатовскую английскую речь. В разговор часто врывалась взволнованно леди Эмма. Она свои мнения — и о революции, и о погоде — всегда высказывала с необычайным жаром, затем, высказав все, что ей приходило в голову, вдруг застенчиво улыбалась очаровательной улыбкой, как бы желая объяснить гостям, что и рада бы не обладать таким горячим характером, — но ничего не поделаешь. Всякий раз, когда леди Эмма врывалась в разговор, сэр Вильям, несмотря на десятилетнюю к ней привычку, тревожно настораживался, а некрасивое, изуродованное, угрюмое лицо адмирала освещалось выражением счастья.
Лорд Нельсон в последнее время чувствовал себя особенно плохо. Его раны и странная болезнь, схваченная им в молодости в тропических странах, последствие не то малярии, не то укуса змеи, почти всегда причиняли ему тяжкие страдания. Он их тщательно скрывал, отчасти по долгу службы, чтобы внушить подчиненным впечатление несокрушимой силы и железной твердости, отчасти из любви к леди Эмме, чтоб она не болела за него душой да и не считала его инвалидом. На эту постоянную борьбу с физическим страданием лорд Нельсон тратил громадную долю своих душевных сил. Борьбы никто не видел, и он поэтому, как все тяжело больные люди, считал себя непонятым человеком. В салоне леди Эммы, пока она молчала, адмирал угрюмо смотрел на говоривших и думал о них недоброжелательно: эти люди не знали, что он тяжко страдает, что его жизнь — сплошная цепь трудов, лишений, подвигов, что в ней не было ни одной минуты счастья с детских лет до той поры, когда послал ему леди Эмму Главный Лорд, назначивший его своим уполномоченным (Нельсон видел в Боге как бы своего старшего начальника по службе). Ничего этого они не знали и тем не менее позволяли себе его осуждать. Собственно, осуждали Нельсона не те лица, которые собрались в салоне леди Эммы. Но Нельсон после казни Караччиоло и начала работ на Рыночной площади везде и во всем чувствовал молчаливый укор.
Гамильтон, с его цветущим старческим здоровьем, с его сетью жилок и морщинок, с его самоуверенной остроумной речью, теперь особенно раздражал адмирала. Он знал, что erо отношения к этому старику были не совсем приятны Верховному Лорду. Но в этом деле он никак не мог пойти навстречу предначертаниям своего высшего начальства: без леди Эммы Нельсон жить не мог; даже те немногие радости, которые были в его жизни — слава и награды, — без леди Гамильтон имели в тысячу раз меньше интереса. Он, впрочем, рассчитывал умилостивить Провидение своей энергией в борьбе с французскими и неаполитанскими безбожниками.
Один из гостей с улыбкой попросил разрешения прочесть стихи, написанные в Палермо в честь Гамильтонов и Нельсона. Получив смущенное согласие хозяев, гость вытащил из кармана листок бумаги и стал читать:
Bella Miledi’e qual superbo core
Puo conlrastarti di bellezza il vanto?
Se Pallade, Giunon’la Dea d’amorc,
Perdon’ suoi pregi e sua beltade accanto? [358]
В салоне зааплодировали — не очень громко из уважения к важным делам, которыми в соседнем помещении был занят король Обеих Сицилий. Сэр Вильям тоже счел возможным похлопать, затем нежно поцеловал руку застенчиво улыбавшейся жены (Нельсон нахмурился). Гость сделал движение и стал читать дальше:
Chi la prudenza d’Amilton? a cui
(Ne mai scelta meglior tar si potea)
La Brettagna affido gli affari suoil [359]
Сэр Вильям склонил голову набок, показывая жестом и улыбкой, что прекрасно понимает, как преувеличены относившиеся к нему похвалы. Гости не успели похлопать выбору, сделанному Британией в лице Гамильтона: чтец, не остановившись после второй строфы, сразу перешел к третьей, которую прочел особенно прочувственно и с растроганным лицом:
Chi di Guerriero il vanto altri che Marte
Contiastar ti potra. Nelson? e sla
Giudice pur i’islesso Buona pakte.[360]
Послышались громкие аплодисменты — для лорда Нельсона гости отказались от уважения к занятиям короля. Но Нельсон, уже в Палермо читавший эти стихи в переводе, улыбался очень угрюмо. Ему не нравилось, что поэт называл его на «ты», что его имя было названо третьим, что Гамильтон затесался между ним и леди Эммой. Неуместно было и упоминание о Бонапарте: удачный переход французского генерала в Египет составлял больное место лорда Нельсона.
Леди Эмма тотчас заметила его неудовольствие. Эта женщина, впоследствии продавшая забрызганный кровью мундир, в котором был убит Нельсон, никогда его не любила. Но любовь была ее ремеслом, и ремесло свое она знала в совершенстве. Леди Эмма взволнованно заговорила о блестящих победах лорда Нельсона. В этом разговоре приняли живое участие все гости. От побед он естественно перешел к наградам и отличиям, выпавшим на долю адмирала. Леди Гамильтон с гордым выражением, которое, как она знала, чрезвычайно умиляло Нельсона, перечисляла полученные им подарки: русский император пожаловал ему свой портрет с бриллиантами, султан — шубу, мать султана — драгоценную шкатулку, город Лондон — великолепную шпагу… Не удовлетворившись перечислением подарков, леди Эмма подошла к столу, открыла ящик и вытащила из бархатного портфеля пергамент. Это был патент на звание лорда, полученный Нельсоном после победы при Абукире. Некоторые из гостей, говорившие по-английски, пожелали прочесть патент. Леди Эмма тотчас принялась читать, с трудом разбирая и дурно, по-простонародному, произнося старинные слова:
«George the Third, by the Grace of Cod, to all Archbishops, Dukes, Marquesses, Earls, Viscounts, Bishops, Barons, Knights, Provosts, Freemen, and all other our Officers, Ministers, and Subjects whatso’ever, to whom these presents shall come, greeting. Know ye thaw we of our especial grace, certain knowledge, and mere motion, have advanced, preferred and created Our trusty and well belowed Sir Horatio Nelson, Knight of the Most Honourable Order of the Bath, Rear-Admiral of the Blue Squadron of our Fleet, to the State, Degree, Dignity, and Honour of Baron Nelson of the Nile, and of Burnham Thorpe, in Our County of Norfolk…» [361]
На лице Нельсона тихо расплывалась улыбка. Горечь, которая была связана с этим патентом — полученный баронский титул вместо ожидавшегося титула виконта, — теперь исчезла, и старинные слова пергамента, в ее чтении, возбуждали в адмирале тихую радость. Леди Гамильтон бурно щебетала.
Кто-то из гостей позволил себе заметить, что слышал еще о другом титуле, ожидающем лорда Нельсона. Леди Эмма улыбнулась и приложила палец к губам. Уже многие знали, что король Обеих Сицилий решил, с своей стороны, наградить Нельсона титулом герцога Бронте, с приложением трех тысяч дукатов годовой ренты. Но пожалование еще не состоялось, и о нем говорить было неудобно.
Сэр Вильям, слушавший разговор с легкой усмешкой, смотрел на своего друга и думал, что, в сущности, оперные титулы были недорогой платой этому сыну священника за оторванную руку. Гамильтону пришло в голову, что человеку с оторванной рукой в минуты любовных утех приходится довольно неудобно. Сэр Вильям вполне ясно представлял себе сцены любви между своей женой и Нельсоном, затем вспомнил королеву Марию-Каролину и подумал, что едва ли другой муж был когда-либо в таком глупом положении, как он. Несмотря на весь его стиль, фамильная честь Гамильтонов все же понесла некоторый ущерб… Мысли эти были неприятны сэру Вильяму. Он дружески пожал руку Нельсону и пересел к одному из гостей, который еще не принимал участия в разговоре.
В эту минуту дверь открылась, и все в салоне встали: вошел запросто король Обеих Сицилий. Леди Эмма вспыхнула от радости: она все не могла привыкнуть к тому, что у нее в салоне запросто бывает король. Фердинанд IV, высокий, грузный, длинноносый человек, еще не успел выбриться, и на толстом лице его чернела такая густая борода, что присутствовавшие в салоне англичане на мгновение усомнились, джентльмен ли король Обеих Сицилий, — но тотчас прогнали сомнение: правнук Людовика XIV, очевидно, не мог не быть джентльменом. В действительности Фердинанду просто не приходило в голову заботиться о каком бы то ни было приличии в том обществе, которое собралось в салоне леди Эммы. Король Обеих Сицилий выходил к этим людям небритый, как его предок Людовик XIV принимал придворных, сидя в уборной. На лице у Фердинанда играла веселая, хитрая улыбка. У него всегда было такое выражение, будто кто-то хотел его надуть, но не тут-то было: он тотчас разгадал обман (Фердинанд действительно — не столько умом, сколько наследственным профессиональным инстинктом — считал всех людей обманщиками). Этот вид короля приводил новых придворных в недоумение. Но оно тотчас рассеивалось, когда Фердинанд IV разражался смехом: по его смеху самые ненаблюдательные люди сразу догадывались, что король Обеих Сицилий чрезвычайно глуп.
Фердинанд тяжело уселся в кресло и милостиво кивнул гостям, которые тотчас сели. Он с веселой улыбкой пожаловался на жару — и все подтвердили в один голос: действительно, очень жарко. Голос у короля был высокий и тонкий, не шедший к его громадному телу. Это у новых людей тоже вызывало в первую минуту разочарованное удивление.
Король очень не любил разговаривать. Сэр Вильям тотчас предложил устроить музыкальный сеанс или сыграть партию в вист. Фердинанд размышлял минуту и остановился на музыкальном сеансе. Нельсон хмуро подумал, что для утреннего часа на военном судне, пожалуй, слишком много развлечений: после декламации еще музыка. Ему хотелось остаться вдвоем с леди Эммой. Фердинанд охотно пел неаполитанские песни (Гамильтон говорил, что его величество поет, как король), но в этот день королю петь не хотелось. Он еще подумал и лениво попросил леди Эмму показать свои attitudes [362] (правнук Людовика XIV произносил attitoudes). Лицо Нельсона тотчас просветлело. Леди Гамильтон с молодых лет славилась своим искусством пластических поз. Предложение короля встретило общий восторг. Хозяйка удалилась в соседнюю комнату. Сэр Вильям, много лет угощавший гостей этим талантом своей жены, не торопясь, приготовлял все для сеанса. Леди Эмма могла изображать позы только при вечернем свете. С помощью гостей и слуг Гамильтон опустил шторы, зажег свечи вдоль короткой стены салона и усадил всех (позади короля) в неосвещенной части комнаты. На это сэр Вильям потратил ровно столько времени, сколько было нужно леди Эмме для того, чтобы подготовиться к сеансу. Затем Гамильтон сел за клавесин, над которым горела одна свеча, провел руками по клавишам и дал создаться настроению. Сеансу мешал солнечный свет, пробивавшийся сквозь шторы и вызывавший в гостях смутное неприятное чувство. Прошло несколько секунд. Гамильтон медленно заиграл фантазию из «I nemici generosi» [363] — и тотчас подумал, что сделал неловкость: Чимароза как раз сидел в неаполитанской тюрьме по обвинению в симпатиях к республике, да и название оперы было не совсем подходящее. Однако никто из гостей не заметил, по-видимому, неловкости, и сэр Вильям успокоился. «Искусство выше всего этого», — подумал он. Дверь медленно открылась, и в салон вошла боком леди Эмма с распущенными волосами, задрапированная в индейскую шаль, с лирой в высоко поднятых руках. Тяжело отрывая ноги от пола, она приблизилась к середине короткой стены и стала медленно извиваться всем телом, судорожно перебирая руками шаль и лиру.
— Niobe! — прошептал взволнованно лорд Нельсон, знавший все attitudes леди Эммы.
— Niobee, — тоже шепотом подтвердил по-французски сэр Вильям, не отрывая рук от клавесина.
— La Niobe, — сказал громко король с хитрой улыбкой.
Один из гостей, помнивший мифологию, немного удивился, почему, собственно, у Ниобеи лира и индейская шаль. Зрелище всем понравилось. Позы, которыми леди Эмма в молодости очаровала самого Гёте, теперь, при ее толщине, выходили далеко не так хорошо, как прежде. Но все же она была очень красива, и сэр Вильям со вздохом еще раз оценил свои пятьдесят процентов в предприятии, тут же усомнившись в том, действительно ли его доля составляет по-прежнему пятьдесят процентов. Гости захлопали с искренним восхищением. Леди Эмма вдруг застыла: Ниобея превратилась в статую. Аплодисменты еще усилились. Сэр Вильям, щурясь у свечи, приблизил свое лицо к нотам, быстро перевернул страницы и заиграл вступление к большой арии: леди Эмма от attitudes непосредственно переходила к пению, показывая сразу все свои таланты. Она вышла из оцепенения, отдала лиру и шаль восторженно смотревшему на нее Нельсону и соединила перед своей огромной грудью руки — в одной из них был зажат кружевной платок. На опущенном лице леди Эммы вдруг появилась задумчивая улыбка, которая больше с него не сходила и не менялась до конца пения, — улыбка эта не имела никакого отношения к тому, что пела леди Эмма. Затем она медленно подняла глаза на Нельсона (этот взлет глаз был главным ее очарованием; она считала его неотразимым) и запела. Пела она долго и плохо, так что восторг на лицах гостей остыл: самым льстивым из итальянцев трудно восхищаться дурным пением. Наконец раздалось длинное fermato [364] — такое длинное, такое fermato, что даже английским матросам, слушавшим издали с палубы, стало ясно наступление конца арии. Певица, однако, опустив голову, с задумчивой улыбкой ждала конца аккомпанемента. Нельсон, не дождавшись, восторженно захлопал по колену левой рукой (он не мог аплодировать). Гости тоже похлопали. Король встал и неожиданно залился всхлипывающим тонким смехом. Гамильтон, поднимаясь вслед за Фердинандом, взглянул на него с изумлением: хоть посланник десятки лет знал короля, этот смех не потерял способности поражать сэра Вильяма. Король, захлебываясь, с хитрым видом поблагодарил леди Эмму и объявил, что идет бриться. Гамильтон и Нельсон проводили Фердинанда до дверей его помещения. Затем сэр Вильям, опять надев свою улыбку, вернулся в салон. Леди Эмма с жаром перечисляла гостям всех высокопоставленных людей, которые восхищались ее позами и пением. Гамильтон поднял шторы, гости с облегчением стали тушить свечи и переставлять мебель на ее обычное место. Никто не уходил, все надеялись получить приглашение пообедать с его величеством. Сэр Вильям уселся поудобнее в кресло и снова, как ключом часы, завел механизм общего разговора.
— C’est une de ces formules dont vous avez le secret, mon cher comte, — любезно говорил Гамильтон сидевшему рядом с ним дипломату. — On ne saurait mieux definir l’indefinissable: cette politique du cabinet de Berlin qui fait Ie desespoir de nos chancelleries. Pourtant, sans pouvoir me vanter d’en avoir pennetrer le mystere, je crois pouvoir affirmer… [365]
В салон вдруг без стука быстро вошел капитан корабля. Он остановился на пороге. Вид у него был такой, что сэр Вильям поспешно поднялся с кресла и подошел к двери. Капитан сказал ему что-то шепотом. На лице посланника изобразилось удивление. Он открыл рот, хотел что-то спросить, оглянулся на гостей и непривычно быстрой походкой вышел из салона.
На палубе, у борта корабля, который как раз готовился к отходу на прогулку в море, толпилось человек двадцать. По их бледным нахмуренным лицам, по тому, как офицеры и матросы сбились в одну кучку, ясно было, что случилось что-то необыкновенное. Сэр Вильям поспешно, переваливаясь, маленькими шажками подошел к борту, перегнул через него брюшко, взглянул туда, куда смотрели все, и попятился назад с негромким восклицанием.
Тело казненного мятежника поднялось со дна залива. В воде, в нескольких саженях от корабля, медленно пошатывался герцог Караччиоло [366]. Распухший труп в почти вертикальном положении, лишь чуть наклонившись набок, высовывался из воды по шею, странно выдвинув вперед связанные руки. В волосах его повисло что-то зеленое. Между оскаленными зубами торчал громадный язык. На голой шее болтался размокший тонкий обрубок веревки.
Несмотря на ужасный вид трупа, Гамильтон, хорошо знавший герцога, не мог его не узнать. Сэр Вильям растерянно смотрел на пошатывавшееся тело, еще ничего не соображая… Вдруг сзади него послышались голоса и быстрые шаги. Кучка людей молча расступилась. К борту подходил король Обеих Сицилий, без кафтана, с бритвой в руке, с намыленными трясущимися щеками. Рядом с ним шел смертельно бледный лорд Нельсон.
— Caracciolo! Ma che vuole? [367] — вскрикнул король.
Никто не отвечал. Сэр Вильям опомнился, быстро подошел к королю и заговорил с ним по-итальянски. Первые его слова были не совсем связны. Но Гамильтон всегда успокаивался по мере того, как говорил. Он еще не знал, что скажет, когда подходил к Фердинанду. Но как только он открыл рот, ему сразу представилось объяснение происшествия. Фрегат «Миневра» стоял очень близко от «Foudroyant’a». В появлении тела нет ничего сверхъестественного. Груз, к нему привязанный, либо оторвался в воде, либо был слишком мал для распухшего трупа. Кто же не знает, что тела утопленников выплывают, — очень часто море прибивает их к берегу. Надо, значит, привязать к нему что-либо потяжелее — только и всего… Или, еще лучше, пусть его похоронят где-нибудь на берегу. С покойниками воевать незачем, и бояться их нечего… Последние слова Гамильтон произнес уже совершенно обычным тоном, без следов волнения и даже с подобием улыбки. Король тоже понемногу успокаивался. Матросы и офицеры расходились. Только Нельсон, по-прежнему смертельно бледный, неподвижно стоял у борта…
Намыленные щеки и глупое лицо короля дали вдруг другой тон мыслям Гамильтона. Сцена показалась ему чуть-чуть комической, как неудавшийся театральный эффект. Он оглянулся на море. Распухший труп теперь стоял к нему боком и был гораздо менее страшен, чем в первую секунду.
«Le coup est rate, mon vieux!» [368] — подумал сэр Вильям, почему-то вспомнив сеанс attitudes леди Эммы.
Он склонил голову набок и почтительно спросил, не угодно ли будет его величеству еще до обеда начать партию виста.
Накануне битвы при Нови французский главнокомандующий все утро объезжал полки в сопровождении блестящей свиты, на великолепном коне, сверкая золотом мундира и дорогим бархатом чепрака (как Бонапарт, перед которым он преклонялся, Жубер считал пышность необходимой для престижа и в меру возможности старался придать нарядный вид своим полуголодным войскам). В разных частях фронта он останавливался, собирал солдат и говорил речь: начинал с тяжелого положения родины, объяснял значение предстоящего боя и призывал армию исполнить свой долг. Речи эти волновали Жубера: в том особенном приподнятом настроении, в каком он находился последние недели, он говорил очень сильно — и волнение его передавалось войскам, хотя не все солдаты могли его слышать и не все слышавшие понимали то, что он говорил. Но даже люди его свиты, слушая во второй и в третий раз одно и то же, не усмехались, а с бледными взволнованными лицами не отрываясь, в упор смотрели на главнокомандующего.
С приездом генерала Жубера во французской армии исчезло уныние, которое вызвали неудачи последних месяцев: победа Суворова над Макдональдом под Треббией и занятие австро-русскими войсками Милана и Турина.
Жубера армия хорошо знала и по 1796-му, и по 1798-му году. В пору первой итальянской кампании он был правой рукой и любимцем Бонапарта, который, как передавали, уезжая в Африку, рекомендовал его в свои заместители. Еще больше прославила двадцатидевятилетнего генерала Тирольская война и дальнейшие его действия в качестве самостоятельного полководца. О военных дарованиях, храбрости и благородном характере Жубера ходили самые лестные рассказы. Плохо о нем не говорил почти никто. Бескорыстие же его стало почти легендарным: этим в пору революционных войн было гораздо труднее удивить, чем храбростью или военным искусством. Храбры были все революционные генералы, честные же люди среди них считались по пальцам. Солдаты говорили, что в трудные дни Жубер отдавал свое жалованье на покупку продовольствия для войск; а в правящих парижских кругах рассказывали с изумлением, что молодой полководец отказался принять подарок, предложенный ему в Италии, — картину, оцененную в сто тысяч ливров. Баррас, узнав об этом отказе, только разводил руками — он, впрочем, давно про себя решил, что генерал Жубер глуп.
Подъем духа во французской армии еще усилился, когда распространились слухи о том, что сам Суворов высоко ставит военные дарования Жубера. Слухи эти были основательны. А с мнением Суворова считались чрезвычайно. В республиканских войсках не было никакой ненависти к противнику, как ни старались ее раздуть газеты и Директория. Ненависть к противнику была в первые дни войны — и прошла, как всегда проходит на фронте в пору затянувшихся войн (что нисколько не мешает учинению всяческих зверств). «Марсельезу» войска пели, и она даже возбуждала солдат, как возбуждали их вино и грохот барабанов. Слов «Марсельезы» почти никто не знал дальше двух строчек, а те немногие, которые знали весь первый куплет, произносили его механически. Слова «qu’un sane impur abreuve nos sillons» [369] не могли производить никакого впечатления на солдат — кровожадные метафоры не были во вкусе людей, ежеминутно рисковавших жизнью: и кровь они собственными глазами видели, как свою, так и неприятельскую, и нивы были не французские, а чужие.
Члены Директории, любившие поднимать своим красноречием дух армии и возбуждать в ней ненависть к наемникам Питта, были у тех солдат, которые о них вообще слышали, посмешищем и предметом злобного презрения — как штатские люди, не подвергавшиеся в Париже ни малейшей опасности да еще получавшие в тылу большое жалованье за неопасные и, должно быть, скверные дела. Напротив того, Суворов (его и Директория, и газеты, и генералы, и солдаты почему-то называли Souwaroff) не только не возбуждал ненависти во французской армии, но был в ней своеобразно популярен — за храбрость, за удачу и за то, что с его приездом в Италию опасность смерти для каждого солдата увеличилась во много раз: с уважением в тоне втихомолку передавали (начальство это скрывало), что в битве у Треббии из тридцати пяти тысяч человек осталось в живых лишь немногим более половины. С удивлением рассказывали о русском генерале разные анекдоты; лицо его по портретам было всем хорошо известно. Для возбуждения ненависти к Суворову из Парижа в армию сообщали слухи о свирепости русского главнокомандующего, о том, будто в Измаиле он вырезал двадцать тысяч турок, а при штурме Праги — девять тысяч поляков. Но и это не вызывало ни особой ненависти, ни жажды мщения; солдаты революционной армии не раз видали и устраивали при штурмах резню и плохо представляли себе грань между сотней, тысячей или десятком тысяч вырезанных людей, тем более чужих: турок и поляков. Это даже увеличивало престиж Суворова, так как размер резни невольно принимался умами солдат пропорциональным значению победы.
План сражения был уже почти составлен Жубером. Армия его расположилась на скатах Апеннинских гор, полукругом вокруг городка Нови, раскинувшегося у подножия Монте-Ротондо. Эта крепкая позиция до некоторой степени уравновешивала численное и артиллерийское превосходство противника. Жубер рассчитывал на левом фланге выдержать и отбить натиск союзников, сосредоточивая тем временем на правом, для атаки на деревню Поццоло-Формигаро, отборные ударные колонны под начальством генерала Моро. Ходили зловещие слухи о падении Мантуи — это означало усиление неприятельских войск двадцатитысячным осадным корпусом генерала Края. Жубер убеждал себя и других в том, что неприступная Мантуя, взятие которой стоило три года назад огромных усилий генералу Бонапарту, не могла пасть так быстро. Но уверенности у него не было, особенно после того, как о капитуляции сообщили флорентийские и ливорнские газеты. Мысль о падении Мантуи составляла больное место Жубера: если б женитьба перед самым походом не задержала его во Франции, он мог бы дать генеральное сражение раньше. Всякий раз, как это соображение приходило ему в голову, главнокомандующий вздрагивал и уверенно говорил, что Мантуя, конечно, еще держится.
Но когда он выехал на передовые позиции и остановился со своей свитой на одной из высот вблизи города Нови, перед ним на обширной равнине, засеянной кукурузой, между белевшими вдали строениями крепостей Александрии и Тортоны, от реки Бормиды до реки Скривии и еще за нею, по ее правому берегу, открылась вся неприятельская армия. И сразу привычным глазом он увидел, что численность ее много больше той, о которой ему сообщали разведчики. Сомнений быть не могло: Мантуя пала, и осадный корпус присоединился к войскам Суворова. Жубер ничего не сказал и долго неподвижно стоял на горе, не отводя глаз от зрительной трубы, то подсчитывая силы противника, то бросая подсчет.
Имея дело с этим страшным русским стариком, он не мог больше рассчитывать, что снова, как часто прежде, его спасет нерешительность противника. Суворов, конечно, не упустит случая дать решительное сражение. Отступать было так же опасно, как оставаться на позициях.
Рядом с ним на высоте находилось человек десять офицеров его штаба. Они шепотом обменивались впечатлениями. Сен-Сир, перегнувшись красивой своей фигурой к седлу генерала Моро и похлопывая левой рукой его лошадь между ушами, вполголоса доказывал, что о победе не может быть речи: нужно отступить в горы. Нервно оглядываясь на левую руку Сен-Сира, Моро с неудовольствием его слушал. Не получая ответа, генерал Сен-Сир замолчал и, прикрыв глаза рукой от солнца, стал смотреть вдаль: бывший художник, страстно привязанный к Италии, он залюбовался пейзажем.
Другие офицеры — в большинстве люди очень молодые — думали о том, какую эффектную историческую картину представляет собою их блестящая конная группа, остановившаяся на чудесном холме над вековым итальянским городком. Так должен был бы увековечить их художник.
— Tiens, mais c’est Souwarow! [370] — вдруг сказал чей-то удивленный голос.
— Comment Souwarow? Оu? [371] — спросил, вздрогнув от неожиданности, Жубер. Несколько человек задало одновременно тот же вопрос — и десяток зрительных труб тотчас устремился в одну сторону: в поле, почти посредине между французскими и союзными передовыми линиями, лишь немногим ближе к союзникам, далеко впереди передовой цепи русских егерей, которые залегли в хлебах у Поццоло-Формигаро, стояло два всадника. Первый из них действительно был Суворов. В зрительную трубу легко было признать его своеобразную фигуру. В рубахе и холщовом исподнем платье, как почти всегда летом, без мундира, он сидел на дрянной клячонке, скрючившись на казацком седле, бросив поводья и опершись на его передний горб локтем левой руки, в которой держал записную книжку. Правой рукою он то поспешными движениями приставлял к глазам подвешенную на длинном шнурке к шее зрительную трубу, то, бросая ее, записывал что-то в книжку. Второй всадник был простой казак.
— Souwarow? Lequel?.. Celui en chemise?.. Quelle idee!.. Pourtant c’est bien lui!.. II est toujours en chemise… Mais non, ce n’est pas Souwarow!.. Mais si, vous n avez qu’a regarder son portrait!.. Bien sur que с est Souwarow! [372] — раздались взволнованные голоса.
Одновременно одна и та же мысль вспыхнула у всей группы людей французского штаба. Генерал Сен-Сир, не дожидаясь распоряжения Жубера, во всю прыть, рискуя свалиться вместе с конем, понесся вниз с крутой горы к передовым французским постам. Все молчали, затаив дыхание, глядя то на эту безумную скачку, то на старика в рубахе, который продолжал что-то писать, скрючившись на своей кляче.
Сен-Сир благополучно домчался до равнины и скрылся за откосом соседнего холма. Через несколько минут раздался выстрел, послышался быстрый, страшный нарастанием, свист летящего снаряда, потом разрыв; за первой пушкой передовой батареи грохнула вторая; к пушечным выстрелам примешалась частая беспорядочная ружейная стрельба, шедшая неизвестно откуда (это французские ведеты, лежавшие в хлебах далеко впереди позиций, по своей инициативе, тоже узнав Суворова, открыли по нем огонь).
Жубер и его генералы, не отрывая глаз от труб, смотрели на старика в рубахе, который не обращал никакого внимания на стрельбу, точно он ее и не слышал. Но в союзных войсках вдруг началось быстрое движение. Там, очевидно, заметили опасность, грозившую главнокомандующему.
Из-за высокой каменной стены с бойницами и башнями, окружавшей городок Нови, быстро выехал генерал Сен-Сир с небольшим отрядом кавалерии. Одновременно, минута в минуту, два взвода австрийских драгун вынеслись из союзных передовых линий. Оба отряда остановились как бы по соглашению: французы, очевидно, не могли доскакать раньше австрийцев до того места, где находился Суворов, а драгунам Карачая незачем было без пользы идти под огонь, становившийся все более жарким.
Вдруг Суворов бросил трубу, спрятал книжку, подозвал казака, взял у него флягу и долго пил, откинувшись на задний горб седла, запрокинув назад голову. Снаряд разорвался шагах в двадцати от него. Лошадь казака рванулась в сторону, и даже клячонка Суворова зашевелилась. Он, очевидно, стукнулся зубами о фляжку, с досадой вытер губы рукой, схватился за поводья, отдал фляжку казаку, тотчас справившемуся с лошадью, и медленно поехал назад к своим линиям, где впереди драгун поспешно собиралась кучка русских офицеров. Ружейная стрельба вдогонку еще усилилась, потом понемногу стала затихать.
Французский главнокомандующий тронул поводья и медленно поехал с высоты по направлению к городу Нови. За ним молча следовали другие генералы.
Военный совет кончился вечером. Командиры обоих флангов и центра, Периньон, Моро и Сен-Сир, простились с Жубером, молча крепко пожав ему руку. Было почти решено отступить в горы, но все генералы понимали, что решение это только полупринято, а может быть, и неисполнимо. Начальник штаба Сюше и два адъютанта, оставшиеся для ночлега в том же домике, где остановился Жубер, пошли спать, не получив окончательных распоряжений. Главнокомандующий сел за стол и стал писать приказ об отступлении в горы.
В десять часов ему показалось, будто в неприятельском лагере начался шум. Его вдруг осенила надежда, что, быть может, Суворов сам решился отступить. Жубер быстро поднялся и на цыпочках, чтобы не разбудить офицеров, вышел на балкон.
Ночь была очень теплая. При свете луны с балкона его домика, расположенного на холме, он видел все поле предстоящего боя. В неприятельском лагере огни уже погасли, как и во французском. Только в двух-трех местах в деревне Поццоло-Формигаро, где, по предположениям Жубера. должна была находиться ставка союзного командования, мерцали горящие точки. Там, очевидно, люди размышляли, как его погубить. Шума не было слышно. «Уж не болен ли я?» — спросил себя Жубер. Нервы его расстроились совершенно, особенно оттого, что ото всех нужно было скрывать тревогу. Жубер мысленно проверил свои распоряжения. Кроме понятной нерешительности, проявленной им в военном совете по вопросу об отступлении, он ни в чем не мог себя обвинить. Бонапарт поступил бы точно так же. «Где теперь Бонапарт? Что делает сейчас?» — устало подумал он, стараясь представить себе Египет, Палестину — и ничего не мог представить, — разве пирамиды, да и то плохо. Воображение работало вяло. Это был дурной признак: он считал воображение одним из самых важных свойств полководца. «Неужели завтра я буду не на высоте — в самый решительный день моей жизни, быть может, в ее последний день?» — подумал он. Жубер не верил в предчувствия, хоть часто слышал рассказы о них, столь обычные у военных, как у всех часто рискующих жизнью людей. Он не верил, собственно, не в то, что предчувствия сбываются; он не верил, что они могут быть: у него у самого никогда не было ни дурных, ни хороших предчувствий.
Две недели тому назад в Pont-de-Vaux, во время обеда, устроенного по случаю свадьбы Жубера, вдруг раздалась пальба: городские власти велели стрелять из пушек в честь молодого полководца, славы и гордости их города. Гости принялись считать выстрелы — и, когда счет закончился вместе с салютом, Жубер шутливо заметил, что как раз то же число выстрелов дают войска в память генералов, павших на поле битвы. Он сам не увидел здесь никакой дурной приметы, но гости вдруг замолчали, и отец его поспешно сказал, что, кажется, произошла ошибка в счете выстрелов.
Жубер подумал о жене. За весь день не было времени о ней подумать. Он вынул из-под мундира медальон с ее портретом, хотел поцеловать, но не поцеловал. Он заставил себя думать о жене и вдруг через несколько минут, бледнея, заметил, что думает не о ней, а о том, как и кто ей скажет об его кончине. «Верно, Сюше напишет прямо отцу… Или министр пошлет нарочного в Pont-de-Vaux». О том, как его жена примет известие, о том, что она почувствует, Жубер не думал, не мог думать, хоть и сюда пытался направить ход своих мыслей. «Вероятно, она снова выйдет замуж через некоторое время», — подумал он почти равнодушно, вспоминая, что жены известных ему офицеров неизменно выходили замуж через два-три года, а то и раньше, после смерти любимых мужей. Эта мысль, которая накануне показалась бы ему чудовищной, теперь оставляла его холодным. «Директория мне устроит пышные поминки. Но в глубине души все они будут рады моей смерти. С тех пор как Бонапарт отрезан английским флотом в пустынях Африки, они больше всего боятся меня, моей популярности в войсках… Кто знает, уж не нарочно ли Директория поставила меня в такое положение? Почему Массена со своей семидесятитысячной армией не делает диверсии в Швейцарии, чтобы на себя отвлечь часть неприятельских сил? Почему восьмая дивизия была в таком безобразном состоянии?.. Почему сто двадцать тысяч солдат разбросаны по разным местам?.. Почему еще не прибыли резервы Серрюрье?..»
Мысли эти и прежде приходили ему в голову, но он тотчас их в себе подавлял. Теперь вдруг они его ужаснули своим беспредельным значением. Прежде он никогда не сомневался в правоте дела, которому служил. Французскую республику, свободу французского народа хотели задушить иностранцы, наемники Питта и их сообщники, изменники-эмигранты… «Пусть это избитая мысль, банальное ходячее выражение, но ведь это правда!» Однако наряду с этой привычной правдой теперь была и другая, непривычная. Теперь он ясно видел, что во главе Французской республики стоят люди, которым нет до свободы никакого дела, которые за власть и деньги готовы служить кому и чему угодно, которые не предают родины (если они ее не предают) лишь из боязни гильотины. Теперь он допускал, что и эмигранты — многих из них он знал лично, — быть может, не все отъявленные подлецы и предатели. «Они живут в нищете, тогда как Баррас нажил на революции миллионы. А наемники Питта?.. Суваров, как я, прирожденный воин, — разве Суваровым движет жажда английских денег? Или те казаки, которых он привел с собой, те венгры, кроаты, тирольцы, из которых завтра в муках умрет много тысяч, разве им Питт платит деньги, разве они слышали имя Питта?»
«Да, конечно, им не платят, но их погнали сюда насилие и произвол их деспотов, — ответил он себе. — Хорошо, а у нас? — тут же задал он вопрос, припоминая сцены вербовки рекрутов, расстрелы бесчисленных дезертиров. — Лучше моей армии нет в целом мире, но если завтра предоставить ей полную свободу, если ей объявить, что отныне воевать будут только добровольцы, а остальные могут вернуться в свои семьи и деревни, — может быть, оставшиеся составят одну дивизию… Нет, дивизии не составят… А я сам? Я начал войну простым солдатом, но что бы я сказал, если бы мне предложили воевать за родину всю жизнь рядовым, если б война не была для меня вместе с тем и самой ослепительной карьерой, о которой я не смел и мечтать до революции? Без наемников Питта, без их нападения на Францию, кто я был бы теперь? Я им обязан карьерой, я на крови, на несчастьях родины создал свою славу».
Справа от него, внизу, у самой подошвы горы, в Нови еще горело несколько огней на старой башне замка, по бастионам стены, которой был обнесен город, да еще в окнах некоторых домов: то ли это французские офицеры не легли спать или несбежавшие жители города. Впервые Жуберу пришло в голову, какой ужас, какие бедствия принесла армия жителям этого ни в чем не повинного края. Скаты горы и местами поля были покрыты виноградниками. Там, где растет виноград, народ всегда добр и радушен. Эта старая башня, эта чудесная городская стена свидетельствовали о древней, вековой, таинственной культуре. За предместьями внизу и на холмах были разбросаны домики, окруженные садами, обнесенные стенами. Еще утром и накануне оттуда уходили люди, унося и увозя добро на тележках (он знал, что их грабили в тылу, несмотря на все его грозные меры). Что останется от всего этого завтра?
Душевная усталость все больше тяготила Жубера. Ему стало холодно; хотелось сесть в горячую ванну. Он вернулся с балкона в комнату и засветил две свечи, вставленные вместо подсвечников в бутылки. Для него была приготовлена постель на диване. Он снял шпагу, расстегнул мундир, по привычке завел часы и, не раздеваясь, прилег на диван, поставив бутылки со свечами на мягкий стул рядом с диваном. Свечи шатались на выпуклой поверхности стула. Жубер осмотрелся в комнате, которая ему была отведена: за долгие годы он привык ежедневно менять ночлег и больше не обращал внимания на бесчисленные, всегда чужие, квартиры, где приходилось ему останавливаться. Какая-то коллекция на книжном шкафу, минералы, банки и инструменты показывали, что владелец дома был натуралист или врач, вероятно скопивший средства и построивший себе за городом дом.
На стуле рядом со свечами лежал недоконченный приказ об отступлении. Жубер порвал его на клочки, взял книгу, которую всегда с собой возил в походе, — «Vitae illustres» [373], латинский перевод Плутарха, — перелистал ее и открыл жизнь Брута.
«…Recipienque ad ostium, terribilem conspexit el monstruosam inusitatae staturae corporis atque metuendae imaginem, tacite sibi astantis. Ausus tamen percontari: Quisnam ait, hominum deorumve, aut cuius rei causa ad nos venis. Respondit ei imago: Tuus sum, о Brute, malus genius, apud Phillippos me videbis»… [374]
Он знал теперь, что его душевная усталость и была тем предчувствием смерти, в которое прежде он не верил. Именно об этом говорили стальные латинские слова.
«Respondit ei imago: Tuus sum, o Brute, malus genius, apud Phillippos me videbis», — повторил он вдруг громко — и остановился, прислушиваясь к своему голосу, который звучал так странно.
— Vous dites, mon general? [375] — спросил спросонья кто-то из соседней комнаты.
— Mais non, je ne dis rien [376], — ответил Жубер и уже про себя прочел последние слова, которые всегда особенно его волновали: «Turn ille nihil territus, videbo, inquit…» [377]
Поручик Александер, близкий товарищ Штааля, снисходительно говорил о нем, что он, в общем, славный малый. Но когда это отрицали, Александер не спорил и признавал, что его приятель в последнее время вправду стал портиться. Другие сверстники Штааля считали его пустым человеком, а некоторые говорили, что он очень себе на уме да еще вдобавок фанфарон и хвастунишка. Штааль действительно чаще, чем нужно, упоминал в разговоре имена тех известных людей, которых ему приходилось видеть в жизни. Но он, по особенностям своей судьбы, в самом деле встречал много известных людей и не лгал, упоминая об этих встречах: разве только чуть преувеличивал степень своего знакомства с высокопоставленными людьми — ему случалось, например, говорить: «Питт сказал мне» — вместо «Питт сказал в моем присутствии», или: «Я слышал от графа Палена», хоть граф Пален произносил приводимые им слова, вовсе к нему не обращаясь. Но так как сверстники Штааля не знали ни Палена, ни Питта, то их такие замечания раздражали. Штааль был бы поражен, если б ему стало известно, что он представляется своим товарищам приблизительно таким, каким ему представлялся Иванчук. Он сам часто с насмешкой говорил об окружающих именно то, что в его отсутствии говорили о нем. Это в разговорах происходило как бы незамеченным, но после ухода Штааля оставшиеся со смехом вспоминали, как он других ругал карьеристами или хвастунами. Некоторые из молодых людей, составлявших общество Штааля, — более умные и нервные, — при этом изредка тревожно себя спрашивали, не могли ли и они сами как-нибудь себя поставить в такое же смешное положение. Но почти всегда отвечали себе отрицательно: о них, конечно, за спиной говорили что угодно, только не это. Оптический обман, делающий возможной жизнь в обществе, в кругу молодых людей сказывался особенно сильно, так как они все были похожи друг на друга. Несмотря на большие различия в характере, то общее, что давала им молодость и одинаковые условия жизни, преобладало над остальным.
Кроме частого упоминания о высокопоставленных людях, сверстники Штааля ставили ему в вину еще то, что он в последнее время стал очень хорошо устраиваться. Штааль действительно за неаполитанский поход был представлен к награде: и Белле, и Мишеру, и Руффо благосклонно к нему относились. Он ничего особенного не делал для того, чтобы заслужить их расположение, но старался ничем себе не повредить в их глазах. Благодаря своей красивой наружности Штааль всегда выигрывал при первом знакомстве. Впрочем, в награде, к которой он был представлен, не было ничего необыкновенного. После окончания неаполитанского похода он получил назначение в армию Суворова, действовавшую в Северной Италии, и занял хорошую должность в штабе генерала Розенберга. Должность эту он получил главным образом благодаря своему знанию иностранных языков. Он не только превосходно говорил по-французски, но владел и немецким, и английским языками, а в последнее время, за несколько месяцев, научился изъясняться по-итальянски. Штааль любил иностранные языки и обладал присущей детям, женщинам и неграм способностью легкого звукового их усвоения, беглой иностранной речи. Быстрые успехи в итальянском языке его радовали. Он купил в Неаполе «Божественную комедию» и заставлял себя читать ее с наслаждением. Некоторые места ему в самом деле нравились, именно те, которые известны и нравятся всем: он знал наизусть «Net mezzo del camrnin di nostra vita» и «Lasciate ogni speranza voi ch entrate» [378].
Должность, которую Штааль получил в штабе генерала Розенберга, была сама по себе не такая уж приятная. Штааль не был ни адъютантом, ни ординарцем; он выполнял преимущественно поручения по приему и перевозке пленных и раненых, а также по провиантской части. Награды шли по этой должности как по строевой, так что потом, в России, никто ничего не мог сказать. Штааль не считал себя и не был трусом. Но после первого же посещения лазаретов, которое ему пришлось сделать по обязанностям службы, он не слишком рвался в бой; стал дорожить своей не блестящей должностью, тем более что она была связана с разъездами, которые он любил. Ему нравилось всякий день ночевать на новом месте и видеть новых людей, хотя бы и не высокопоставленных и не знаменитых.
Он сожалел, однако, что состоял при Розенберге, а не при самом фельдмаршале. В ставке Суворова и должностей таких не было. Штааль пробовал перевестись в штаб главнокомандующего и даже являлся для этого к Фуксу, к которому получил рекомендательное письмо. Фукс занимал в армии странную должность. Официально он ведал реляциями и историей войны. Но втихомолку офицеры говорили, что Фукс приставлен секретной полицией для негласного наблюдения за Суворовым, по особому на то распоряжению императора Павла. Штааль явился к Фуксу отчасти и по любопытству. Он иногда, особенно выпивши, уверял товарищей, что видит людей насквозь, и ему хотелось разгадать, действительно ли Фукс полицейский шпион или это досужая сплетня. Но как он ни смотрел, и искоса, и внезапно в упор, на благообразную, важную фигуру Фукса, на которого эти взгляды не произвели никакого впечатления, Штааль ничего не разгадал: может быть, Фукс был шпион, а может быть, и не шпион. Штааль, впрочем, как и большинство молодых офицеров, склонялся к мысли, что Фукс — шпион: секретное полицейское наблюдение над полководцем, перед которым с каждым днем все более благоговела армия, очень отвечало и чувству таинственного, и потребности негодования, сильной в молодых людях. Никакой пользы от посещения Штааль не получил. Фукс отпустил его после непродолжительного разговора, посоветовав служить хорошо и вести себя достойно. Не сказал даже, что будет иметь его в виду, хоть эта обычная формула не могла ничего ему стоить.
В союзной армии, вскоре после зачисления Штааля в штаб генерала Розенберга, начались приготовления к решительному сражению с французами. Штааль рассчитывал принять участие в этом сражении. Но накануне того дня, в какой Суворов предполагал дать битву, Штааль получил от генерала Розенберга предписание отправиться в тыл по делу, касавшемуся доставки раненых и пленных: сражение должно было быть очень кровопролитным. Хотя он и не рвался больше в бой, предписание это его огорчило: нельзя было не участвовать в самом важном из сражений, в которых Суворов покрывал славой себя и союзную армию. Одного неаполитанского похода для приобретения опыта и воинской славы казалось Штаалю недостаточным. A он все еще хотел приобрести и опыт, и славу: именно поэтому он и берег свою жизнь. «Глупо было бы рисковать жизнью в чине поручика. Убьют, никто и не заметит. Потом, на командном посту, разумеется, будет другое дело. Там и погибнуть нежалко. Или нет, жалко — да все другое дело», — думал он. Товарищи Штааля иронически говорили, что он и на этот раз устроил себе безопасное поручение как раз накануне боя, где, по всем вероятиям, должна была погибнуть четверть или даже треть армии. «Молодец мальчик, ловко карьер делает», — говорили недоброжелатели Штааля — и этим свидетельствовали, что не имеют житейского опыта: настоящие карьеристы устраивали свои дела гораздо лучше и притом так, что их никто не ругал карьеристами.
Одно из иронических замечаний товарищей дошло до Штааля и крайне его возмутило. Он утешал себя тем, что у всякого настоящего человека, не слякоти и не мелкоты, есть и должны быть враги. Но существование врагов не доставляло ему удовольствия, а, напротив, было очень неприятно — это свидетельствовало о том, что он был не настоящий человек. Штааль думал, как посрамить своих недоброжелателей, и остановился на первом побуждении: отправился к генералу Розенбергу с тем, чтобы просить его поручить поездку в тыл кому-либо другому. Об этом своем намерении он с видом мрачным и решительным объявил товарищам. Но они отнеслись к его словам равнодушно: гораздо меньше интересовались и судьбой, и характером Штааля, чем он предполагал. По дороге Штааль угрюмо думал, что надо раз навсегда плюнуть на то, что скажут люди.
Когда он подъехал к помещению штаба корпуса, генерал Розенберг как раз собирался уезжать в Фрессонару на совещание с австрийским генералом Краем. Штааль не успел высказать свою просьбу — генерал сам приказал ему отложить дело о раненых и ехать вместе с ним. По словам Розенберга, вопрос о сражении еще не был окончательно решен. Розенберг рассчитывал все узнать от Края и потому взял с собой Штааля: в случае, если сражение должно было состояться, дело перевозки раненых и пленных становилось особенно спешным. Генерал был настроен хмуро, и Штааль не счел возможным высказать свою просьбу. Ему было, однако, досадно, что он до отмены данного ему поручения не успел сказать Розенбергу о своем непременном желании участвовать в решительном сражении.
Восьмитысячный корпус генерала Розенберга стоял у Вигиццоло в глубоком тылу союзной армии. Весь день 14 августа Розенберг ждал распоряжений к ожидавшемуся решительному бою. Часов около четырех дня он получил приказ, по которому его корпус должен был оставаться на прежнем месте для прикрытия крепости Тортоны. Приказ этот расстроил и оскорбил генерала Розенберга. Тортонский замок был обложен осадным австрийским корпусом, никакая опасность оттуда не грозила и прорыва неприятеля к Тортоне ждать было неоткуда. Приписав это распоряжение, в сущности устранявшее его от всякого участия в бою, интригам русской партии, Розенберг хотел было съездить в Поццоло-Формигаро к самому Суворову. Но затем, подумав о личном нерасположении к нему фельдмаршала, он решил повидать австрийцев, и в первую очередь генерала Края, на долю которого завтра должна была выпасть самая значительная роль. В сопровождении Штааля и казака он в самый разгар жары отправился верхом в Фрессонару, где, по его сведениям, находилась квартира генерала Края.
Ехать было далеко, и только под вечер, перебравшись вброд через Скривию, Розенберг прибыл в Фрессонару. Войска генерала Края, закончив приготовление к ночному переходу и к предстоящей наутро атаке, после обеда легли спать, расположившись вповалку на нескошенных полях. Казак, сопровождавший Розенберга, с жалостью смотрел на погибающий хлеб. Такое же чувство испытывал и помещик-генерал. Только безземельный городской житель Штааль почти не обратил на это внимания.
Розенберг разбудил одного из солдат, спавшего у самой дороги, и спросил по-немецки, где остановился штаб. Но солдат, по-видимому венгерец или чех, спросонья не понял вопроса и изумленно-растерянно смотрел на подъехавшее чужое начальство. Генерал сердито его выругал, оглядываясь на Штааля, который почему-то принял виноватый вид. Штааль, всегда чувствовавший себя неловко в обществе неразговорчивого Розенберга, тотчас воспользовался случаем: пришпорив коня, он выехал вперед узнать дорогу. Минуты через две ему попался пожилой, мрачного вида австрийский лейтенант, сидевший без дела на пне у края дороги. Штааль небрежно отдал честь и спросил, где находится Край.
— Его превосходительство генерал-фельдцейхмейстер барон Край фон Крайова находится у себя в палатке, — ответил мрачно австриец, с достоинством подчеркивая полный титул своего начальника: его, по-видимому, раздражила молодость Штааля. Однако, увидев подъезжавшего старого русского генерала, австриец стал любезнее, сам вызвался проводить гостей и пошел рядом с лошадью Розенберга, невольно стараясь идти с ней в ногу, и шагал ускоренно-неловко, как ходят пешие рядом со всадником. Все молчали, видимо тяготясь молчанием. Австрийский лейтенант не счел возможным навязывать разговор генералу, а угрюмый Розенберг не знал, о чем заговорить. Стало совсем темно.
— Почему же барон Край остановился в палатке, когда здесь столько домов? — выдумал наконец Штааль совершенно не интересовавший его вопрос.
Он сказал «барон Край», чтобы загладить свою начальную неучтивость, но не сказал, «его превосходительство барон Край фон Крайова», чтобы не дать полного удовлетворения австрийцу.
— Его превосходительство не доверяет итальянской чистоте, предпочитает палатку и свою походную постель, — ответил лейтенант, угрюмо улыбаясь не Штаалю, а генералу.
За поворотом дороги он указал вдали квартиру генерала-фельдцейхмейстера, отдал честь Розенбергу и скрылся в темноте, не посмотрев на Штааля.
Огромная палатка Края, удлиненная tente-marquise [379], была расположена на опушке маленькой рощи. Из палатки лился уютный свет, слышались громкие оживленные голоса. Сойдя с коня и отдав поводья казаку, Розенберг подошел к палатке, по привычке постучал в деревянную раму отдернутого полога, кашлянул (хотя ни стука, ни кашля, очевидно, никто не мог услышать) и, рассердившись на себя за нерешительность, шагнул в полосу света. Гул голосов почти мгновенно замолк, и навстречу гостям стали подниматься австрийские офицеры.
Убранство невысокой узкой палатки было странное. Во всю ее длину стояли плотно прижатые друг к другу табуреты, ящики, бочонки не совсем одинаковой вышины, накрытые дорогими, залитыми вином скатертями. Вдоль этого обеденного стола были расставлены скамейки, тоже самого разного вида, длины и формы. Середину стола составлял бочонок повыше других; перед ним стояла самая лучшая скамейка, зеленая, из параллельных брусьев с изогнутой спинкой, вроде тех, какие бывают в городских парках. Эту скамейку занимал хозяин, генерал Край, и наиболее почетные гости. На других скамейках, со спинками и без спинок сидели офицеры всех чинов и возрастов. Ужин уже кончался. Штааль невольно повеселел, окидывая взором стол, и еще раз подивился тому, как умеют жить австрийцы (это во все времена похода было предметом удивления русских офицеров, хоть и из них многие устраивались удобно: некоторые офицеры привезли с собою — из России в Италию — своры борзых собак). Бочонки, табуреты и ящики были уставлены всем тем, что можно было бы найти в лучших ресторанах Вены или Петербурга.
Генерал-фельдцейхмейстер Край, раскрасневшийся, благодушного вида старик с командорским крестом Марии-Терезии на груди, поспешно подошел, вытирая усы, к Розенбергу и долго, с особым чувством, пожимал ему руку. Розенберга не очень любили и в австрийской армии, но ценили и уважали преимущественно как главу немецкой партии в русском штабе. Он сам, однако, ссорился с австрийцами (особенно с Меласом) и в разговоре с ними часто подчеркивал, что он не немец, а русский, и притом столбовой дворянин шестой книги (австрийцы этого, впрочем, не понимали и предполагали, что шестая книга, вероятно, много хуже первых пяти). Тем не менее учтивость и приветливость генерала Края были приятны Розенбергу после тех обид, которым он подвергался со стороны своих.
Австрийцы тотчас обступили гостей, поздравляя с предстоящим решительным сражением. В первую минуту Штааль почувствовал, что они как будто помешали и что без них было бы веселее. Но это ощущение тотчас у него исчезло, — так любезны были австрийцы.
Генерал Край подвел Розенберга к зеленой скамейке и усадил его между собой и очень изящным генералом в драгунском мундире. Это был известный граф Бельгард, восходящее или даже взошедшее светило австрийской армии. Одну минуту Край колебался, сразу ли предложить гостю поужинать или сначала заняться делами. Голодный Розенберг, невольно бросая быстрые взгляды на стол, принялся излагать вполголоса свои соображения относительно завтрашнего дня и суворовского плана. Край с озабоченным видом сочувственно кивал головой, но по его красному от вина лицу и весело блестевшим глазам было видно, что следил он за соображениями русского генерала плохо. Зато Бельгард, хоть и выпил очень много, слушал внимательно, не спуская с гостя умных проницательных глаз. По немногим кратким вопросам, которые он вежливо задал, Розенберг сразу почувствовал, что Бельгард угадал скрытую цель его визита и что он ей рад. Остальные офицеры, замечая, что на зеленой скамейке происходит как бы подобие военного совета, сделали вид, будто отодвигаются и не слушают. На самом деле при тесноте в палатке это было невозможно, даже если б они действительно хотели не слушать того, от чего зависела судьба каждого из них. Генералы говорили так вполголоса минут пять, все больше чувствуя, что это только предварительный разговор и что вопросы, поднятые Розенбергом, надо обсудить подробнее и решительнее. Беседу их прервал австрийский офицер огромного роста, появившийся за их спинами. Он ничего не говорил и, улыбаясь, спокойно стоял у них за плечами. Розенберг оглянулся. Офицер, от которого пахло не винным перегаром, а душистым вином с усов, протянул гостю бокал; в правой руке он держал запыленную бутылку.
— Полковник князь Бретценштейн, — представил Край, укоризненно глядя на офицера.
Бретценштейн опустил подбородок к самой груди, звякнул шпорами и, еще ближе пододвинув бокал к Розенбергу, сказал совершенно тем же тоном, что Край:
— «Mezes-Male-1768».
Он назвал знаменитую марку токайского вина так, как в обществе называют при представлении всем известного человека, знакомство с которым составляет очевидную честь и удовольствие. Это было его собственное вино. Розенберг, знавший в вине толк, озабоченно глотнул, допил до дна и, ничего не говоря, протянул снова бокал под горло бутылки. Князь Бретценштейн оценил ответ и, улыбнувшись еще радостнее, налил вина гостю.
— Вы, может быть, сначала поужинаете, дорогой генерал? — любезно спросил Край Розенберга, легко накрывая рукой рукав его мундира (этот жест означал, что он только на мгновение отвлекает внимание генерала от его важного дела).
— Благодарю… Я, собственно, еще почти ничего сего дня не ел, — сказал, как бы оправдываясь, Розенберг.
Послышались возгласы изумления и протеста. Все австрийцы почувствовали себя хозяевами — и с разных сторон к Розенбергу стали двигаться всевозможные блюда. То соскакивая с бочонка на табурет, то поднимаясь с табурета на патронный ящик, Розенберг жадно ел закуски, холодный суп, пирог, рыбу под соусом mayonnaise (который тогда еще не назывался mayonnaise), индейку, запивал токайским и шампанским и думал, что с венских обедов у императора не видал такого стола. Гостеприимство и благодушное веселье подействовали и на него. Рядом с ним ужинал посаженный без чинов Штааль. Почти одновременно несколько офицеров вспомнили о голодном казаке, который за пологом палатки водил ржавших лошадей. Князь Бретценштейн положил на тарелку огромный кусок пирога, чуть не половину индейки, взял со стола бутылку и, сгибая свою огромную фигуру, вышел из палатки. Он подозвал казака по-немецки, добавляя наудачу для ясности все известные ему польские и русинские слова. Для князя Бретценштейна немецкий язык был свой, семейный, французский — язык порядочных людей вообще, а польская, русинская, чешская речь, безразлично, — язык черни. Казак, впрочем, понял немца и жадно опорожнил бутылку. Бретценштейн смотрел на него с жалостью, смешанной с уважением к человеку, который не знает, правда, как нужно пить вино, но может одним духом, не пошатнувшись, выпить бутылку «Mezes-Male-1768».
Вдали показался факел, и послышался топот лошадей. Из палатки выглянули еще офицеры. Через минуту подъехал экипаж и несколько верховых. Это прибыл для совещания с Краем генерал Мелас, старший из австрийских генералов, второе лицо в армии после Суворова. С ним был русский генерал Дерфельден и несколько офицеров связи. Край, оценивший любезность Меласа, который прибыл к нему на совещание, несмотря на старшинство в чине и должности, быстро вышел из палатки и рапортовал приехавшему гостю. Мелас, дряхлый старик, устало улыбаясь, прервал жестом ненужный рапорт и старческой походкой вошел в палатку. Все офицеры стояли навытяжку. Их официальная поза так явно шла вразрез с общей картиной палатки, что Мелас, чуть усмехнувшись, поспешил в самой благодушной форме пригласить их продолжать ужин. Это было немедленно с готовностью исполнено. Хотя палатка была полна, для всех вошедших нашлось место у стола. Дерфельден холодно поздоровался с Розенбергом. Бретценштейн, очевидно выполнявший при Крае обязанности хозяина, на мгновение вышел из палатки и кого-то окликнул, после чего вина и закуски появились на столе в новых количествах: запас их был здесь, очевидно, неистощим. Вновь прибывшие гости не заставляли себя просить. Только Мелас, улыбаясь, отстранил мягким жестом Бретценштейна, вновь подошедшего с бутылкой к зеленой скамье. Бретценштейн с сожалением поглядел на старика и совершенно так же радушно стал потчевать прибывших с ним молодых офицеров.
У Штааля с первой минуты разбежались глаза. При входе в палатку он невольно отнес к себе часть почета, оказанного Розенбергу. Этот почет и общее расположение, блестящая своеобразная картина палатки с ее странным столом, заставленным бутылками, настроение пира перед боем, присутствие важнейших (после фельдмаршала) лиц командного состава (некоторых он знал в лицо, кое-кого угадал, других ему назвали) — все это вместе составило одно из самых сильных впечатлений его жизни. Он залпом осушил бокал, который ему, сейчас вслед за Розенбергом и совершенно так же, как Розенбергу, подал блестящий австрийский офицер, при этом представившийся и назвавший столь звучное имя, что даже неловко было ответить, пожимая руку, просто von Stahl (о том, чтобы сказать Stahl, разумеется, не могло быть и речи). От необыкновенного вина и ужина ему стало чрезвычайно весело. Он сразу отверг и признал несправедливыми жалобы и нарекания на австрийцев, начавшиеся с начала похода. Австрийцы были очень милые люди и прекрасные солдаты. Штааль не думал, что воевать так весело. Мрачный неаполитанский поход не был настоящей войною — и там ничего такого не было. Поэзия войны захватила Штааля. Для полноты его счастья не хватало только присутствия Суворова. Да еще он боялся, что, если начнется настоящий военный совет, его попросят уйти: надобности в нем как в переводчике, очевидно, быть не могло — все генералы говорили по-французски. «Отчего же все-таки меня гнать? — спрашивал он себя. — Что ж, я французам пойду выдавать их планы? Или я не могу, как другой, держать язык за зубами? Во всяком случае, если попросят уйти, то не одного же меня. Вот и этого попросят, блондина, он чином меня не старше, и тех, что в углу. Стыдного никак ничего не будет, не генерал же я, в самом деле, и не могу требовать, — утешал он себя заранее. — Хорошо уж — и еще как хорошо! — что до заседания здесь побывал».
Но удалять его никто не собирался. Настоящего военного совета в отсутствие Суворова, естественно, быть не могло. Тем не менее Мелас предполагал иметь серьезный разговор. Не желая тревожить молодежь (в это понятие у него входили люди сорока и даже пятидесяти лет), он некоторое время добродушно участвовал в общей застольной беседе. Затем, обменявшись несколькими словами с Краем, вышел вместе с ним, Розенбергом, Бельгардом и Дерфельденом, стараясь, чтобы уход их остался незамеченным. Это, разумеется, не удалось. Все переглянулись. Настала тишина: люди, державшие в руках общую судьбу, уходили. Только через несколько минут оживление в палатке стало такое же, как прежде.
Выйдя из палатки, генералы медленно стали ходить взад и вперед по роще, приноравливаясь к старческой усталой походке Меласа, который неторопливо и негромко излагал свои соображения. Он был так же, как Розенберг, недоволен планом завтрашнего сражения. Вернее, он находил, что настоящего плана вовсе не было. Фельдмаршал дал только несколько распоряжений общего характера. Многое оставалось неясным. Почти все должны были сделать Суворов и Край. Пятнадцатитысячный корпус, которым командовал Мелас, оставлен без причины в резерве, верстах в семи от Поццоло-Формигаро. Непонятна была и роль, отведенная испытанным дарованиям генерала (Мелас учтиво наклонил голову в сторону Розенберга). Вообще вызывает сомнения основная идея сражения: разновременная атака сводит почти к нулю преимущества численного превосходства союзников.
Розенберг, скрывая торжество, слушал критические замечания Меласа. Он был с ними совершенно согласен, но перед австрийцами, да еще в присутствии Дерфельдена, одного из главарей русской партии, не хотел осуждать распоряжения фельдмаршала. Бельгард с легкой усмешкой переводил глаза от одного генерала к другому и быстро определял тайные мысли и пожелания каждого: Розенберг метит на должность Суворова, Дерфельден стремится занять место Розенберга, Край хотел бы, чтоб его оставили в покое и дали ему возможность вернуться в палатку и там в обществе молодежи пить токайское вино и разговаривать о женщинах. Мелас больше ничего в жизни не желает, но уменьшает свою личную ответственность на случай потери сражения.
Дерфельден, рассердившись, остановился, как бы показывая, что он не обязан гулять по роще только потому, что это угодно австрийцам, и принялся горячо возражать Меласу. Фельдмаршал не любит посвящать других в свои планы, однако он, конечно, знает, что делает. На первый взгляд, правда, как будто трудно понять назначение сил Меласа и Розенберга, но, вероятно, фельдмаршал намерен ввести их в дело несколько позже, в разгар сражения. Дерфельден, собственно, не приводил никаких доводов. Сущность его возражений сводилась к тому, что, если Суворов что-либо делает, значит, так и нужно. Розенберг и Край молчали. Бельгард старательно раздирал по швам сорванный с дерева лист. Мелас слушал с учтивой улыбкой на своем бескровном лице. При виде этой улыбки горячность Дерфельдена слабела.
— Во всяком случае, перед Жубером открываются значительные шансы, — сказал, пожав плечами, Мелас, когда Дерфельден замолчал.
Дерфельден изумленно посмотрел на австрийского генерала: он не понимал, какие могли быть сомнения в победе, если войсками командует Суворов. Эту давно ему знакомую уверенность громадного большинства русских в непобедимости Суворова Мелас тотчас прочел на лице Дерфельдена и с насмешкой развел руками. В сущности, цель его была достигнута, по крайней мере, отчасти: в присутствии четырех свидетелей он высказал сомнения и сложил с себя ответственность за исход битвы. Честолюбие более не мучило барона Меласа. Он уже давно относился почти равнодушно к спорам, интригам, волнениям молодых генералов и даже к самой войне. По существу, он хотел лишь одного — закончить карьеру, не осрамив своего имени. Но, как честный солдат, Мелас все-таки не удовлетворился уменьшением своей личной ответственности и потребовал, чтобы кто-либо из генералов съездил немедленно к Суворову и передал ему доводы против плана сражения.
Дерфельден развел руками.
— Лучше всего вам же и съездить, барон, — горячо сказал Розенберг. Не выступая открыто против Суворова, он хотел искупить свое молчание и косвенно подчеркивал согласие с доводами Меласа, решительно отстаивая необходимость его поездки к главнокомандующему.
Мелас отказался: его войска стояли в семи верстах отсюда — он должен вернуться к ним немедленно.
— Тогда, может быть, съездите вы? — холодно спросил Розенберга Дерфельден, подчеркивая, что считает его, несмотря на его молчание, сторонником австрийских взглядов и не прощает ему этого.
— Покорнейше благодарю, Вилим Христофорович, — иронически ответил Розенберг по-русски, для того чтобы назвать нерусское имя-отчество Дерфельдена.
Поездка Розенберга не улыбалась не только ему самому. но и Меласу, который хотел, чтобы критика плана сражения исходила всецело от австрийского командования. На мгновение его взгляд встретился с беспокойным взглядом Края. Барон Мелас чуть улыбнулся, сжимая бескровные губы.
— Вам, генерал, — сказал он, обращаясь к Краю, — очевидно, будет неудобно высказывать доводы против диспозиции, которая отводит вам столь же почетную, сколь ответственную и опасную роль. По-моему, лучше всего было бы поехать графу…
Все облегченно вздохнули.
— Ну что ж, я не отказываюсь, если таково общее желание, — произнес с усмешкой граф Бельгард.
— Общее желание, — произнес Мелас, подтверждая ответной усмешкой скрытые мысли Бельгарда.
На этом совещание генералов кончилось. Любезно разговаривая друг с другом о здоровье, о том, как каждый намерен провести остающиеся часы ночи, они пошли обратно в палатку.
Розенберг разыскал Штааля и велел ему ехать с графом Бельгардом в ставку фельдмаршала. Там, после своего разговора с Суворовым, австрийский генерал должен был сказать Штаалю, остается ли в силе данное ему поручение.
Суворов почти не спал в эту ночь.
Весь день он, как и Жубер, не сходил с коня, объезжая полки. Но в отличие от французского главнокомандующего старый фельдмаршал нигде не произносил речей, хотя тоже останавливался перед каждым полком, созывал солдат и разговаривал с ними. Говорил он большей частью о предметах, не имевших отношения к войне, и почти всякий раз выкидывал какую-нибудь странную штуку или бормотал непонятные слова. Суворов знал, что войска считают его колдуном, и поддерживал эту свою репутацию. Солдаты были убеждены, что его не берет пуля, — едва ли не для укрепления в них этой веры он, без крайней необходимости подвергая опасности свою жизнь, выехал на виду у обеих армий далеко за передовые посты в поле. По тому, как льнул к нему под огнем сопровождавший его казак, по тому, как на него смотрели потом молодые новобранцы, Суворов видел, что его цель достигнута.
Десять часов, проведенные на седле, утомили старика. Лицо его стало еще бледнее обычного, вьющаяся прядь волос прилипла к середине высокого лба, жилы на висках слились со складками кожи, и тяжело обозначились морщины у носа, на губах и у подбородка. Последняя остановка фельдмаршала была уже почти у самой деревни Поциоло-Формигаро, где он собирался провести ночь. Здесь стоял один из его любимых полков. Он знал в нем в лицо многих старых солдат и, щеголяя своей памятью, вызывал их по именам, дружелюбно разговаривал со стариками, вспоминая прошлое каждого, — почти у всех у них было, впрочем, одинаковое прошлое. Спрашивал, из какой кто деревни, — некоторые после двадцати пяти лет с трудом вспоминали. У более молодых осведомлялся, есть ли баба, — он знал, что стариков лучше об этом не спрашивать. Кое-кому давал по кронталеру, других потчевал водкой из своей фляжки. Сопровождавший Суворова подполковник Кушников тоже иногда вступал в беседу, но с ним солдаты говорили без интереса и неохотно. У одного из стариков Кушников, подражая фельдмаршалу, отрывисто спросил: «Вот что, братец, скажи-ка ты нам, старина, за что мы воюем?» Суворов сделал гримасу: этот вопрос, по его мнению, совершенно не касался ни солдат, ни даже самого Кушникова. Услышав ответ, что воюем за веру, царя и отечество, фельдмаршал одобрительно кивнул головой солдату и еще раз сердито посмотрел на подполковника, который больше не вмешивался в разговор.
Около пяти часов, объехав все полки, Суворов соскочил с коня (это движение, к которому он готовился, подъезжая, стоило ему едва ли не большего усилия, чем часы, проведенные на седле) и затем еще часа три принимал донесения из разных частей, отдавал устные приказания и диктовал письменные. У него в избе перебывало человек двадцать высших офицеров. Никто не оставался больше десяти минут — в быстрой перемене лиц и предметов разговора старый фельдмаршал видел единственное спасение от усталости, которую он тщательно ото всех скрывал. Он был доволен собою — чувствовал, что удалось главное: в армии создалось напряжение кипучей деятельности и готовность к величайшему усилию. В самом деле, русские офицеры, выходя из его избы, искренне восторгались дивным (так называли Суворова), а австрийцы, пожимая плечами, говорили друг другу:
— Der Mann ist doch merkwurdig… [380]
Без почтения относился к фельдмаршалу только его престарелый денщик. Швыряя сердито тарелками (он не одобрял всю эту войну и желал ее скорейшего конца), Прохор Дубасов быстро подал ужин, тут же, стоя, сам поужинал с барином, ругая последними словами кривого повара Мишку, дал фельдмаршалу стакан водки, сам выпил два, опуская в них куски хлеба, потом гневно заметил, что пора спать, хотя еще было довольно светло. В углу избы лежала куча свежего сена. Суворов утомленно разделся (перед Прохором он не скрывал усталости, как вообще не имел от него секретов) и лег, накрывшись одеялом с головою. Денщик вышел погулять немного навеселе. Какой-то австрийский генерал хотел было войти к главнокомандующему, но Прохор загородил ему дорогу и сердито его спровадил, повторяя: «Чего лезете? Сказано, спит…» Генерал не настаивал. Засыпая, фельдмаршал еще слышал этот разговор за дверьми избы, но австриец, очевидно, не имел важного дела, и физическая усталость старика была так велика, что он не вмешался в распоряжения Прохора. Денщик скоро вернулся в избу, лег и тотчас захрапел на лавке около входа.
Суворов спал всего часа два. Около одиннадцати он внезапно проснулся с лицом, перекосившимся от ужаса. Дрожащими руками засветил свечу и взглянул на часы. Он видел ясно циферблат и стрелки, но не мог понять, который час. Только минуты через две он успокоился, сердце перестало стучать. Еще оставалось много времени до начала сражения.
Он знал, что больше не заснет, но и не чувствовал потребности во сне: запаса его душевной бодрости должно было хватить на те ужасные двадцать с лишним часов, которые ему предстояли. Против своего обыкновения он еще полежал, давая отдых разбитому, израненному телу. Соображал, не упущено ли что-либо важное. Общие распоряжения все были отданы, а другие можно было отдавать только в процессе боя.
Пролежав с полчаса при свече, он забыл, который час, снова взглянул на часы и поднялся с сена. Требовалось заполнить еще часа четыре до рассвета, не растеряв скопленного страшного волевого заряда, и заполнить их Суворову было не так легко, несмотря на его почти шестидесятилетнюю привычку к войне.
Фельдмаршал знал, что ничего не делать больше нельзя: на него нашла бы та нестерпимая тоска, которую он нередко испытывал и которой больше всего боялся в день сражения. В одной рубашке, босой, он выбежал из избы. Часовой вытянулся смирно, с ужасом глядя на старика. Вдали горели редкие огни Нови. Со стороны неприятельского лагеря ничего не было слышно. Убедившись, что французы оставались на своих позициях, Суворов вернулся в избу и повеселел, садясь за узкий, шатающийся на левой ножке стол. Жубер принимал решительное сражение. Смелость молодого противника нравилась старику, и он думал, что из Жубера выйдет со временем хороший генерал. Думал он это с симпатией, как если б дело шло об одном из его любимцев, например о князе Багратионе (он очень любил Багратиона, с легкой долей той благодушной насмешки, с какой русские люди неизменно относятся к кавказцам; его вдобавок забавляло, что грузин Багратион, немец Дерфельден и серб Милорадович были главарями русской партии штаба). Теперь же Жубер, как и Бонапарт, как они все, был, разумеется, мальчишка, который тоже, очевидно, полагал, что имеет дело с Меласом или еще с кем-нибудь из Bestimmtsager’ов (Суворов называл немцев то Bestimmtsager’ами, то Nichtbestimmtsager’ами [381] — и никто, кроме него самого, не мог точно понять, что именно он имел при этом в виду).
В своей победе фельдмаршал почти не сомневался. Однако при мысли о возможном все-таки поражении он невольно вздрагивал и тотчас гнал от себя эту мысль. Жубер в свои тридцать лет или австрийцы, издавна привыкшие к неудачам, могли позволить себе поражение. Но для семидесятилетнего Суворова его непобедимость составляла не только основу военного престижа: она составляла смысл, единственное оправдание всей его жизни. У Суворова ничего не было, кроме сознания своей непобедимости и как-то странно сливавшейся с этим сознанием веры в Бога (он терял бы одно, если бы потерял другое).
Перебрав в последний раз все то, что нужно было сделать, и опять убедившись, что ничто важное упущено не было, фельдмаршал стал придумывать себе занятие на остающиеся несколько часов. Взял лист бумаги, старательно вчинил гусиное перо (в походе Прохор не успевал чинить ему перья) и принялся писать. Стол покачнулся на левую ножку. Обрадовавшись, что нашлось еще дело, Суворов сложил в комок лист бумаги, быстро нагнулся, скрывая от самого себя боль в спине, подложил комок под ножку стола и снова сел, тяжело дыша.
Он писал письмо дочери. К своему единственному сыну, который находился при армии, Суворов был почти равнодушен; плохо верил, что этот красивый недалекий мальчик, бездельник и шалун, игравший в карты со страстью, действительно его сын. Но дочь свою фельдмаршал очень любил, особенно до того, как она вышла замуж за графа Николая Зубова. С зятем отношения были холодные.
Не зная, о чем писать дочери, Суворов решил составить письмо в стихах, как он часто делал, когда сказать было нечего: для стихов не требовалось ни содержания, ни смысла. У него давно выработалась и механическая привычка стихосложения, и память на рифмы — спасение плохих поэтов и несчастье хороших. Фельдмаршал быстро набросал несколько строк, кое-что поправил, перечел и закончил двустишием, которое уже было известно дочери по старым письмам.
Но, впрочем, никаких не слушай, друг мой, вздоров.
Отец твой Александр граф Рымникский Суворов.
Стихи, красиво отчерченные его твердым четким почерком с далеко закинутыми влево хвостиками буквы «р», не очень понравились фельдмаршалу. Он, однако, подумал, что Зубов, несмотря на дурные с ним отношения, будет всем в Петербурге показывать письмо. Подумал и о том, что пора бы переменить когда-то доставивший долгое наслаждение, но уже успевший надоесть титул графа Рымникского на что-либо получше (после падения Мантуи ему было пожаловано княжеское достоинство с титулом Италийского, но известие это еще до него не дошло). Подумал, что о княжеском титуле надо было бы как-нибудь поудивительнее намекнуть обоим императорам: обычно он делал такие намеки, искусно пользуясь своей репутацией чудака, к которой привыкли и с которой примирились (так, в Асти в разговоре с лордом Бентингом он все время подтягивал свои будто бы падавшие с ног чулки, и англичанин долго не мог понять, в чем дело, пока ему не объяснили, что это означает желание Суворова получить британский орден Подвязки). Но соображения о наградах, ожидающих его за победу, не вполне развлекли фельдмаршала. Зашевелились было давно знакомые тоскливые, убивающие энергию мысли о том, что в семьдесят лет не нужны ни орден Подвязки, ни княжеский титул, ни все то, что ему могли пожаловать европейские монархи, делу которых он оказывал неоценимые услуги. Эти мысли часто его посещали в мирное время. Он знал, что от них отделаться можно только работой, и сейчас же ухватился за работу: вынул из бумажки новенькую палочку сургуча, растопил конец на свече и с удовольствием стал лить пахучие капли на углы конверта с письмом дочери, торопливо накрывая печатью еще горевшие на бумаге красные пятна. На одном из углов его инициалы с графской короной отпечатались неясно. Он разогрел на свече кончик медного разрезного ножа, расплавил сургуч и снова наложил печать, которая на этот раз удалась хорошо. Затем быстро размял сморщенными пальцами изуродованный побуревший конец красивой палочки, пока он не затвердел и не исчез запах, оборвал красные волоски, аккуратно уложил сургуч в бумажку и оправил ее концы — дело помогло: тоскливые мысли были выключены твердо. Удовлетворенный результатом, он взял другой лист бумаги и стал писать новые стихи, уже по-немецки, в честь подчиненных ему австрийских генералов. Он и сам в первую минуту не мог бы сказать, для чего это было нужно. Выдумка пришла ему в голову инстинктивно — ее полусознательной целью было развеселить генералов и вселить в них уверенность в том, что ему, Суворову, весело и что он не сомневается в победе (у русских офицеров такой уверенности, по его наблюдениям, было достаточно). Писать стихи по-немецки было гораздо труднее, чем по-русски. Суворов писал довольно долго, правил написанное, заглянул даже раз в словарь. Стихи все-таки выходили неважные:
Es lebe Sabel und Bajonnett,
Keine garstige Retraite,
Erste Linie durchgeslochen,
Andere umgeworfen,
Reserve nicht halt,
Weil da Bellegarde und Kray der Held.
Der letzte hat Suworow
Den Weg zu denen Siegen
Gebannet… [382]
Рифмы Bajonnett и Retraite, halt и Held ему понравились, но третий и четвертый стихи не вышли и к слову Suworow он вовсе не мог придумать немецкой рифмы. Кроме того, в пузырьке было мало чернил, приходилось часто опускать в него перо, и это раздражало фельдмаршала.
Он еще писал, когда в тишине ночи послышался приближавшийся конский топот. Суворов поднял голову: кто-то ехал, очевидно, к нему. Через несколько минут всадник остановился у палатки Розена, кто-то громко задал по-немецки вопрос, послышалась возня, и у открытой двери избы появился граф Бельгард. За ним виднелся заспанный, сконфуженный Розен, свидетельствовавший своим видом, что он тут ни при чем. Оба они остановились в нерешительности. Суворов сидел не поворачиваясь, спиной к входу. Бельгард громко кашлянул.
— Durchlaucht gestatten? [383] — не то спросил, не то просто сказал он, покрывая храп Прохора.
Тон австрийского генерала показывал, что он прибыл по важному делу. Накануне решительного сражения, в самом деле, было позволительно поздней ночью явиться к главнокомандующему и даже разбудить его. Придраться было не к чему, но Суворов сразу пришел в дурное настроение. Он не любил Бельгарда.
Фельдмаршал повернулся к гостю, выразив на лице неприятное изумление. Розен сразу понял, что разговор будет не из легких. Но смутить графа Бельгарда было не так просто. Он подошел к столу, за которым сидел главнокомандующий, почтительно его приветствовал в официальных выражениях, подождал с минуту, затем сел по другую сторону стола, еще почтительнее поблагодарив Суворова за предложение сесть, которого тот не делал. Бельгард, несмотря на разницу в чине и должности, ревниво оберегал свое достоинство природного, а не пожалованного графа и приближенного Римского императора — единственного настоящего императора в мире и главы старейшей из всех династий.
— Прошу покорно садиться, — изумленно сказал по-русски Суворов уже сидевшему австрийскому генералу. — Прошу покорно садиться, — еще раз повторил он.
Бельгард, не понимавший ни слова по-русски, вопросительно посмотрел на Розена. Розен только тяжело вздохнул, узнав, что Суворов сегодня по-немецки не понимает.
— Его сиятельство просит вас сесть, — сердито сказал он Бельгарду.
— Vielen Dank, Durchlaucht [384], — учтиво произнес австрийский генерал. Как ни в чем не бывало, не обращая внимания на выражение лица Суворова, становившееся все более изумленным, он взял со стола медный нож и принялся излагать свои соображения, чуть слышно отбивая их ход по сукну стола. Говорил он очень гладко, деловито и ясно, с твердыми простыми интонациями, как говорят умные офицеры генерального штаба (дающие нередко превосходных ораторов). Под легкие, нечастые удары о сукно ножа плашмя он в самых лестных выражениях отдал должное необыкновенным достоинствам составленного главнокомандующим плана сражения, затем стукнул ребром ножика по деревянному краю стола, так что застывшая пуговка сургуча отскочила, помолчал секунду и, переведя глаза с лица фельдмаршала на его шею и грудь, от имени командующих отдельными частями союзной армии стал отмечать не совсем понятные пункты плана. Лицо его, сохраняя крайнюю почтительность, стало чрезвычайно печальным.
Суворов с изумленным видом слушал речь Бельгарда и только изредка что-то про себя бормотал. Розену слышались отдельные слова, большей частью малопонятные или неупотребительные: «Пространный элоквент…», «Гениум…», «Унтеркунфтер…», «Вот так юдициум…» Лишь в одном месте речи австрийца фельдмаршал сокрушенно сказал: «Чего глупее!» Да еще когда граф Бельгард произнес имя генерал-квартирмейстера Цаха, Суворов не упустил случая и радостно воскликнул: «Не Цагхафт, а только Цах!» [385] Бельгард, уже много раз слышавший эту шутку Zaghart-Zach, приостановился и выдавил на лице печальную улыбку, которую затем сохранял до самого конца доклада. Суворов больше его не перебивал. Низко наклонившись к столу и пододвинув к себе свечу, он старательно стал чертить на листе бумаги разные части тела. Изредка он быстро отрывался от этого занятия и злыми глазками исподлобья вглядывался в графа Бельгарда. Он мысленно расценивал его военные способности и расценил их очень низко, хотя некоторые из доводов австрийского генерала были признаны им вполне основательными. Суворов не любил вмешательства в его дела; особенно же его раздражала печальная улыбка Бельгарда.
Прохор Дубасов проснулся и сел на лавке, злобно глядя на посетителей.
Закончив изложение своих мыслей, граф Бельгард опустил медный нож на то самое место, откуда его взял, приложил к концу отбившуюся пуговку сургуча и, сведя пальцы обеих рук, чуть склонив голову к левому плечу, почтительно уставился на шею главнокомандующего. Молчание продолжалось не менее минуты.
— Что он говорит? — вдруг с изумлением спросил Розена Суворов, поднимая голову.
Барон Розен, укоризненно взглянув на главнокомандующего, стал переводить ему содержание речи Бельгарда, который сначала поднял брови, а затем изобразил на лице совершенное равнодушие перед новым фокусом старика. Розен переводил, временами из вежливости оглядываясь на австрийского генерала (хотя тот, очевидно, не мог его поправить), но очень мало заботясь о полноте и точности перевода: он знал, что главнокомандующий прекрасно понял немецкую речь Бельгарда, внимательно ее слушал и, наверно, ничего в ней не упустил. Это была очевидная комедия, и Розен, хорошо знавший Суворова, спрашивал себя, какая могла быть ее цель, так как, по его наблюдениям, в большинстве случаев старик знал, что делал, когда играл комедию. Но перед посторонним человеком надо было соблюдать приличие, и Розен позаботился о том, чтобы его перевод продолжался не менее пяти минут, — речь Бельгарда длилась минут десять. Суворов совершенно не слушал Розена и даже не делал вида, будто слушает. Он по-прежнему старательно рисовал на бумаге части тела.
— Ваше сиятельство, что прикажете ему сказать? — с некоторым беспокойством спросил Розен, кончив и подождав немного.
— Скажи ему… — радостно, ласковым тоном ответил фельдмаршал.
Прохор Дубасов фыркнул от удовольствия. Барон Розен вздохнул и, повернувшись к Бельгарду, сказал, что главнокомандующий, отдавая должное ценности его соображений, намерен сохранить за собою инициативу и все дальнейшие распоряжения будет отдавать во время боя. Суворов одобрительно кивнул головой, как бы свидетельствуя, что Розен совершенно верно перевел его ответ. Граф Бельгард вспыхнул и заговорил было по-французски, несколько повысив голос. Но, увидев по изумленному лицу Суворова и по безнадежному выражению Розена, что фельдмаршал не понимает и французского языка, он тотчас себя сдержал, вежливо-презрительно улыбнулся и поднялся с места, звякнув шпорами.
— Вот, вот, я написал… Прочтете… — радостно заговорил Суворов, всовывая в руки Розена листок с немецкими стихами.
Розен с недоумением посмотрел на бумажку и передал ее Бельгарду. Австрийский генерал, наклонившись к свече, прочел стихи. Увидев свое имя, он, внутренне польщенный (хотя и считал, что фельдмаршал давно выжил из ума), изобразил на лице самую придворную улыбку. В эту минуту свеча опалила ему волосы, которые затрещали. Бельгард с досадой провел рукой по обожженной шершавой пряди, поправил пробор и, не дочитав, сложил и спрятал листок, соображая, что потом, в Вене, не худо будет показать эти стихи, хотя и жаль, что «Held» [386] написано о Крае, а не о нем.
— Glanzend! [387] — сказал он и еще раз звякнул шпорами. Пожелав фельдмаршалу в самых любезных выражениях успеха (Суворов больше не делал изумленного лица), Бельгард вышел в сопровождении Розена.
Штааль, который все время со скукой и тревогой гулял недалеко от избы главнокомандующего, поспешно подошел к Бельгарду. Услышав, что сражение не отменяется и что его поручение остается в силе, он отдал честь и, как человек, не имеющий возможности терять время, быстро направился к своей лошади. Уже в седле он зачем-то посмотрел на часы, хотя было темно, оглянулся на Бельгарда, приложил руку к фуражке и сразу перевел лошадь в галоп.
Бельгард еще постоял с Розеном, затем простился, крепко пожав ему руку с несколько обидевшим майора грустным выражением сочувствия на лице.
Розен посмотрел вслед австрийскому генералу, позевал (ему очень хотелось спать), подумал, надо ли еще являться к Суворову, решил, что надо, и вернулся в избу. Но, увидев с порога, что Суворов молится в углу на коленях (несколько поодаль от него на коленях стоял Прохор Дубасов), майор не вошел в избу и рассеянно стал бродить взад и вперед, с наслаждением вдыхая пьянящий аромат скошенного сена. Он думал о самых разных предметах: о том, какой странный человек дивный; о том, можно ли купить за три тысячи такую лошадь, как у Бельгарда, — и где их взять; о том, убьют ли его завтра или нет. Затем перестал думать и решил, что надо бы еще поспать часа два. Но идти в душную, пахнущую парусиной и едой палатку ему не хотелось. Он прилег у одного из стогов рядом с избой главнокомандующего и тотчас задремал.
Розен проснулся от первых лучей солнца и поспешно поднялся с земли. Рядом с ним слышалось ржание лошадей. Ему бросились в глаза бледные сосредоточенные лица офицеров, вытянувшихся у входа в избу. Часовые стояли смирно. Дверь избы вдруг распахнулась настежь, и из нее выбежал, волоча раненую ногу, Суворов с лицом сияющим и преображенным, какое раза три или четыре в жизни видел у него барон Розен. Фельдмаршал подбежал к своей лошаденке и легко вскочил на казацкое седло. Прохор Дубасов, знавший, чего стоила старику эта легкость, незаметно ему помог, целуя барина в руку и в колено и с трудом удерживаясь от рыдания.
В деревне Таверне главной темой разговоров служили мулы. По словам сведущих офицеров, из-за мулов могла пойти к черту вся кампания: задержка в несколько дней давала французам возможность подготовиться к защите Альпов. С фельдмаршалом, по рассказам, случился припадок бешенства, когда он узнал, что, несмотря на все обещания австрийцев, мулы для перехода через Альпы ими не были в Таверне заготовлены.
Штааль уже почти целую неделю находился в этой скучной деревушке, служившей станцией на большой почтовой дороге. Из Таверне русская армия должна была начать свой поход, который в последний месяц был предметом дипломатической переписки, газетных статей и оживленных споров.
После победы Суворова при Нови многим, не только в союзных странах, но и в самой Франции, казалось, что революции пришел конец. Французы были вытеснены из Италии, лучшие их армии потерпели решительное поражение, неприступные крепости находились в руках союзников, и впервые после семи лет война приближалась к французской территории. Все предполагали, что в самом близком будущем Суворов вторгнется во Францию. Богатые англичане заключали даже между собой пари о том, через какое время русский фельдмаршал возьмет Париж и восстановит династию Бурбонов.
Сам Суворов считал, однако, вторжение во Францию очень трудным делом. Он высоко ставил революционную армию и думал, что против ее воли восстановить старый строй невозможно (воля французского народа заботила его очень мало — он интересовался только армией). Союзные правительства не разделяли этого мнения, однако побаивались старика.
Суворов после сражения при Нови достиг высшего предела славы, при котором именем человека начинают называть шляпы, пироги, прически, улицы. Все это и делалось в ту пору в Европе, особенно в Англии, где на обедах тост в честь Суворова провозглашался немедленно вслед за здоровьем короля. Говорили о непобедимом русском фельдмаршале больше, чем о каком бы то ни было другом человеке на земле. Союзные правительства осыпали его наградами. Одновременно с ростом славы достигли предела бесчисленные причуды и странности фельдмаршала.
Австрийское правительство после завоевания итальянских земель, которые оно намерено было присоединить к своей империи, чрезвычайно хотело сплавить оттуда Суворова. Не очень нравилось пребывание русской армии в Италии и Питту: в связи с мальтийской историей он побаивался закрепления России на Средиземном море. Поэтому с первых же дней после победы при Нови из Вены и Лондона стали горячо просить Суворова заняться завоеванием Швейцарии. Князь Италийский не торопился исполнить это желание и в ответ на просьбы австрийцев бормотал по своему обычаю странные слова, вроде того, что не желает зреть развалины храма Темиры; или говорил, что, боясь дождя, хочет тоже посидеть в унтер-кунфте; или обещал уйти в Швейцарию через два месяца — между тем как через два месяца, с наступлением поздней осени, ни о какой кампании в Альпах не могло быть и речи.
Напротив, в Петербурге план завоевания Швейцарии силами русской армии встретил большое сочувствие. Император Павел тоже изъявил желание, чтобы Суворов изгнал из Швейцарии французов и после соединения со свежими войсками Римского-Корсакова вторгся во Францию через Франш-Конте. План был бессмысленный. Но общее желание союзников, подкрепленное предписанием царя, нужно было исполнить. Впрочем, в трудности этого предприятия было что-то нравившееся и самому фельдмаршалу. Ганнибал перешел через Альпы, не имея перед собой врага. Суворов хотел перейти их с боем.
Поджидая мулов, которых обещали доставить и не доставили вовремя австрийские власти, русская армия расположилась в палатках у деревни Таверне. Офицеры очень скучали. Делать было нечего. Женщин в Таверне не было, в соседний город Лугано отпускали неохотно. Занимались главным образом тем, что проклинали австрийцев. Но и это надоело. О походе говорили мало. В успехе его никто не сомневался. Старые люди говорили, что поход будет трудный. Представляли себе, однако, трудности похода очень неясно.
Штааль так и не участвовал в сражении при Нови. О победе союзных армий, о чудесах, показанных в этот день Суворовым, о гибели генерала Жубера, убитого в самом начале боя, Штааль узнал в глубоком тылу. Это очень его огорчило. Но тому его товарищу, который иронически говорил об устроенной Штаалем для себя поездке в тыл, в сражении ядро оторвало ногу. И так как это прошло совершенно незамеченным (несколько человек упомянуло с сожалением в разговоре, а на следующий день забыли и они), то Штааль еще более укрепился в мысли, что надо раз навсегда плюнуть на то, что скажут люди. «У меня хоть ноги будут целы, — размышлял он. — Вот я и не думал беречь шкуру, а милые друзья взвели на меня эту гадость. Так стоило бы, уж коли на то пошло, вправду ее беречь… Ведь хуже не скажут…».
После сражения он вместе со всей армией находился некоторое время на стоянке в Асти и тут увидел наконец вблизи князя Италийского в расцвете славы, в ореоле всеобщего перед ним преклонения. Штааль, как все, восторгался Суворовым, но более не ставил его себе в образец. Как ни обольстительна была слава победоносного полководца, Штааль думал, что достиг он ее ценой шестидесятилетних беспримерных трудов. Сам он не хотел ждать так долго и все более приходил к мысли, что его собственное возвышение создастся не на войне. В походе, не имея особенных связей, он в самом лучшем, почти невозможном, случае мог получить два чина и «Анну», как капитан-лейтенант Белле. Конечно, ему очень хотелось получить эти награды (учрежденный Екатериной Георгиевский крест, о котором он долго мечтал, не жаловался в царствование императора Павла), и Штааль был твердо намерен сделать для этого все возможное и показать при случае чудеса храбрости. Но вместе с тем он видел, что получение наград, после окончания войны, почти ничего не изменит в его жизни. «Ну, разумеется, приятно будет рассказывать, и Иванчук лопнет от злости… И то нет, Иванчук не лопнет. Вот как бы я разбогател, он точно лопнул бы… Ну, еще отношение будет ко мне другое по службе… Ну, в комтуры выйду, не то мне нужно… Нет, карьер надо делать не здесь, а там», — думал он. Мысли его все чаще возвращались к Петербургу и особенно к Лопухиной. Выход (он говорил даже: спасение) был для него в тех мыслях, которые и раньше приходили ему в голову, но с полной ясностью впервые представились в ложе на балу у князя Безбородко.
Чрезвычайно огорчило Штааля полученное в Италии известие о кончине Александра Андреевича. Он искренне любил князя и теперь с тоскою вспоминал и свои разговоры с ним, и особенно то, о чем он не успел поговорить с канцлером, — старик так много знал и видел. Все это он навеки унес с собой. Кроме того, смерть князя Безбородко рвала связь, которая соединяла Штааля с высшим обществом и с влиятельными людьми Петербурга. Теперь у него в столице больше никого не было. Он был всецело предоставлен себе и жалостно, чуть не со слезами, думал, что если он скоропостижно умрет, то не на что будет похоронить его. «А как прогонят со службы и Семен Гаврилович не пошлет подачки, то через месяц с голоду помру», — думал он, нарочно в самых унизительных для себя выражениях, как будто кто-то с ним спорил и он вынужден был в ответ употреблять самые настоящие слова, полные неприкрытой жизненной правды. «И ведь не то что каким-нибудь фигуральным манером, а так, по-настоящему, помру с голоду». Штааль перебирал друзей и знакомых, которые могли бы его поддержать, если б он впал в крайнюю нужду. Ближайший друг был Иванчук. «Этот гроша медного не даст и даже не сконфузится, подлец, просто скажет: «Ну нет, брат», или даже: «Ну, брат, ты меня, видно, за дурака считаешь!» — думал он, совершенно ясно представляя себе, как это скажет, со своим легким неполным смехом, Иванчук и как он, заторопившись, посмотрит на левую пару часов (правой ведь нет) и немедленно простится с обиженным, недовольным видом. А другие? Рибопьер даст, мальчишка, если будут лишние, да и то больше для того, чтобы меня унизить. Еще кое-кто даст в первый раз какую-нибудь мелочь, а потом пойдут чистые отказы — от тех, кто поблагороднее, с видом сожаления: «Как жаль, я сам как раз сижу без гроша» («ложь, конечно»), а кто погрубее — без всякого сожаления. Все будут избегать как огня, звать стрелком. «Stahl vient de m extraire dix roubles». — «Comment, encore?» — «C’est pour ne pas en perdre l’habitude…» [388] — так и слышал он разговоры своих друзей. «И вовсе не говорят extraire dix roubles», — со злобой поправлял он ошибки в воображаемых словах, которые произносили воображаемые недоброжелатели. Мысли эти причиняли ему мучительную боль, точно он вправду потерял службу, впал в крайнюю нужду и получал от товарищей отказы в деньгах. Из унизительных мыслей он сделал привычку и незаметно полюбил ее. В такие минуты он ненавидел всех и жизнь представлялась ему борьбой мира с ним, Штаалем, находившимся в полном одиночестве. Потом, в обществе товарищей, настроения эти слабели или даже вовсе рассеивались, особенно за бутылкой вина. Он в походе, как почти все, много пил, гораздо больше, чем прежде. Вкус вина не был ему приятен, но он любил и чувствовал потребность в том построении благодушия и бодрости, которое давалось вином и которое он (впрочем, не от одного вина) с такой силой испытал в палатке генерала Края. Воспоминание об этом вечере уже стало одним из лучших в его жизни, хоть оно было совсем недавнее. Обычно приятными воспоминания Штааля были либо на следующий день (тогда они очень скоро изглаживались из памяти или переставали быть приятными), либо становились приятны через несколько лет: так, например, почти все связанное со шкловским училищем было чрезвычайно ему дорого. Но вечер в палатке Края, хоть был он всего месяц тому назад, уже стал дорогим воспоминанием и мирил Штааля со всей той скучной прозой войны, в которой проходила его жизнь. День, проведенный в кают-компании «Foudroyant’a», был тоже приятным воспоминанием, но его портило зрелище казни Караччиоло, и особенно слышанный Штаалем вскоре поел того в Неаполе рассказ о появлении у борта адмиральского судна тела казненного герцога.
Оттого ли, что были так приятны воспоминания, связанные с обществом иностранцев, или оттого, что он стал подозрительно относиться к своим товарищам, сильно преувеличивая их враждебное отношение, или еще потому, что знание иностранных языков составляло его бесспорное преимущество, которое он рад был выдвигать при всяком случае, Штааль не только не проклинал австрийцев, как другие, но старался держаться их общества. В Таверне, где вся армия расположилась в палатках (немногочисленные избы деревни были отведены высшим лицам командного состава), он поселился с двумя молодыми австрийскими офицерами отряда генерала Ауффенберга (отряд этот, после разделения союзной армии, был присоединен к русским войскам для связи и для того, чтобы засвидетельствовать миру полную солидарность союзников). Австрийские офицеры были милые молодые люди, и с ними, как с чужими людьми, ему казалось легче поддерживать добрые отношения. Общий тон у австрийцев был такой, что, хотя Суворов очень хороший и, главное, очень счастливый полководец, но с его армией дело иметь трудно — уж очень невежественны русские офицеры. Как люди вежливые, австрийцы не говорили этого в обществе Штааля. Но он угадывал это по их разговорам между собой. Впрочем, когда речь заходила о мулах, у австрийцев появлялось несколько виноватое выражение. Но предположение, что из-за этого запоздания может пропасть вся кампания, они называли Unsinn [389]. По их словам, французы не ожидали нападения в Швейцарии. В самом деле, по приказу Суворова из Таверне были отправлены эмиссары для распространения слуха о том, что русский фельдмаршал твердо решил не начинать до весны похода. Слух этот через шпионов должен был дойти до Массена. Австрийцы, так же как и русские, не сомневались в удаче похода. Массена, конечно, отступит при первом появлении русской армии в Альпах.
Штааль с улыбкой вспоминал, что в детстве, встречая в школьных книжках слово «отступление», он представлял себе людей, пятящихся назад лицом к наступающему врагу. В Италии, не видав никогда гор, думая о предстоящем походе, он представлял себе довольно широкую, поднимавшуюся вверх дорогу, вроде тех, по которым он в деревне ездил верхом: по ним особенно приятно было пускать лошадь вскачь, хотя это ее утомляло. Только в Альпах подъем должен был быть круче, этак градусов в тридцать пять. О высоте Альпов Штааль спрашивал товарищей, но получал разные ответы: одни определяли ее в версту, другие в десять верст. Во всяком случае, и десять верст можно было проскакать в полчаса, ну, в крайности, в час. В конце подъема должна была, очевидно, находиться маленькая полукруглая площадка, а за ней начнется спуск: тут уж галопом не поскачешь, можно слететь через голову коня.
Впервые Штааль увидел горы в Таверне, но так и не мог разобрать, Альпы ли это или еще не Альпы. Жители в ответ на его расспросы с изумлением называли горы просто Monti, а по карте ничего нельзя было понять. В этих горах, доверху покрытых каштановыми деревьями, ровно ничего не было страшного. Никакого снега на них не было, в снег на горах Штааль плохо верил (в Таверне первые дни было очень жарко). Штааль мысленно вращал горы, как треугольники в геометрии, с тем, чтобы по ровной земле измерить на глаз их высоту, — выходило очень немного. Между тем когда он старался представить себе версту вверх по отвесу, ему становилось страшно. За этими Monti издали (тем, кто отъезжал назад от деревни) рисовались как будто еще какие-то горы, но они были неясные и неплотные, точно облака или декорации в театре.
Дивизии в Таверне были перегруппированы. Вместо прежней своей, упраздненной теперь, должности в штабе Розенберга Штааль занял строевую должность в одной из воинских частей, которые в швейцарском походе должны были следовать с самим фельдмаршалом.
Через несколько дней австрийцы наконец доставили мулов, однако в недостаточном числе. Было решено везти провиант и патроны на казачьих лошадях. Говорили, что мысль эту подал фельдмаршалу великий князь Константин Павлович, с которым будто бы во всем советуется дивный. Но рассказывавшие это офицеры, при всей почтительности к царскому сыну, усмехались: так было трудно предположить, что князь Италийский не для смеха и не для своей обычной комедии, а всерьез спрашивает совета у двадцатилетнего великого князя. Константин Павлович был, впрочем, популярен в армии. Все сообщали с одобрением, что он отправил в Милан экипажи и для своего багажа велел отвести только несколько лошадей и мулов. Но князь Суворов, добавляли тут же, ничего себе не оставил: фельдмаршал говорил, что у него никакого багажа нет — и слава Богу, а он сам уж как-нибудь перевалится.
«О фельдмаршале одно лишь тебе скажу: он один из людей, кои в долгих веках счетны. Чуды, им в сием бессмертном для нашего оружия походе показанные, тебе из ведомостей и реляций довольно известны. Но как ты оных не читаешь, то пишу, что Бог на душу положит. В протчем, кто не видел глазами отверзтых гробов смерти, тому постичь сие трудно. Еще многое ужасное есть впереди на всяком шаге, а всего, сказывают, ужаснее протянутый над безднами в землях швейцарских Чертов мост или по-ихнему Тейфельс-брике. Передо мною в поднебесном воздухе высятся над плавающими тучами неодолимые высоты Альпов, но как я сказал, что мы, под водительством сего непобедимого вождя, взлетим на оные превысокие хребты, как бы орлы. Верь моему слову, и все в один голос в армии так же полагают, что в недалеком времени, преодолев стихии, возьмем мы французские цитадели, армии их изничтожим, прострем действие на Париж, и скоро Лудовик Осьмнадцатый, опровергнутый безумными одноземцами с древнего французского престола, на сей престол, к вящему удивлению света, будет вновь возведен бессмертным мечом Италийского…»
Штааль перечел конец своего письма к Иванчуку и остался доволен. Пожалел, правда, что написал «древнего французского престола», — лучше было бы сказать «древнего престола французского». Кроме того, Людовик XVIII, собственно, не был королем. Штааль старательно замазал слово «вновь», — переделав его в толстую черточку. «Опровергнутый» нельзя было исправить, да и не нужно. В начале письма Штааль сообщал о своих успехах по службе и описывал ужасы войны. В разговоре он никак не мог бы выражаться таким слогом, но писать иначе ему показалось бы странно. Такие письма были для него, собственно, главной наградой за все трудности, опасности и лишения, которым он подвергался в походе. Здесь этим он никого не мог удивить. Но на штатских людей в Петербурге описание ужасов войны, очевидно, должно было произвести сильное впечатление. Штааль догадывался, что Иванчук признает его картину приукрашенной. Но так как он признал бы ее приукрашенной все равно, даже если бы в письме была одна чистая правда, то Штааль добавил от себя ужасов, с расчетом на скидку, которую сделают петербургские друзья. Он приписал еще несколько строк и запечатал письмо, соображая, через сколько времени оно прибудет в Петербург. Путешественник, остановившийся проездом в Таверне и согласившийся, как сказали австрийцы, взять с собою письма, ехал, вероятно, в Вену. Оттуда сообщение с Россией было правильное и частое. Письма могли дойти почти так же скоро, как при отправке с курьером. Штааль заботливо и любовно запер письменные принадлежности в походную шкатулку, где для них было предназначено особое углубление, надел фуражку и вышел из палатки. Шел пятый час. Следовало бы прямо пойти в лежащую верстах в двух деревушку Сиджирино — там было велено всем собраться для ознакомления с изданными фельдмаршалом правилами горной войны. Но путешественник, по словам австрийцев, остановился в розовой избе, сейчас за рекой. Еще можно было поспеть, если идти быстро. Штааль спустился с холма, на котором, недалеко от стоянки мулов, была расположена его палатка, и, минуя единственную улицу Таверне, узенькую, крутую и пыльную Strada Regina [390], направился кратчайшей дорогой, пробираясь по фруктовым садам, к речке Ведежио. День был светлый, нежаркий. Утром накрапывал дождь, но земля уже высохла, и пыль вилась даже в садах, Штааль остановился у мостика, отыскивая розовую избу, — ему нетрудно было узнать ее: за рекой домов было очень немного. Несколько мальчишек обступило иностранца со шпагой. Увидев, что в нем нет ничего опасного, они немедленно направились за ним. Как только Штааль ступил на мостик, мальчишки, точно ждали повода для своего любимого развлечения, сбежали в воду, с отчаянным видом размахивая руками, и по камням с криками перешли на другой берег; река была довольно широкая, но глубиной не более фута. Офицер не делал ничего необыкновенного и быстро шел дальше, не оглядываясь и не вступая в разговор. Мальчишки разочарованно перебежали назад. Штааль свернул к избе. Она в самом деле была странного розового цвета. Из трех ее окон одно было глухо закрыто доской, другие два, с отодвинутыми зелеными ставнями, задернуты белыми занавесками. Наверху над ними в стене было еще одно крошечное оконце, закрытое какой-то сеткой. Перед ним на полочке стоял горшочек с цветами. На каменной скамейке, под веревкой с сушившимся бельем, сидела старуха хозяйка. Штааль заговорил с ней по-итальянски. Но она, по-видимому, знала, что ему нужно (с утра в избу беспрестанно приходили с письмами офицеры), и, перебив его, ворчливо сказала, что русского синьора нет дома, а письмо можно отдать синьоре: надо постучать в окно.
«Так это русский?» — подумал Штааль. Без причины сердце его вдруг застучало. Заторопившись, он вынул из кармана письмо и отдал старухе с просьбой передать синьору, когда тот вернется. Старуха ворча встала, вытерла руки о фартук, недоверчиво взяла письмо за угол двумя пальцами и постучала в ставень самого большого из окон, придерживая ставень рукою с письмом. При этом лицо ее стало ласковым и заискивающим: очевидно, она была довольна постояльцами. В избе послышался шорох. Штааль уставился в окно с волнением, которое потом очень его удивляло. Что-то мелькнуло, занавеску отдернули. Он чуть не вскрикнул: перед ним была Настенька.
Штааль тотчас узнал ее, хотя изменилась она чрезвычайно. Она протянула руку за письмом, жмурясь, бегло взглянула на Штааля, сказала ласково: «Будьте покойны, ежели доедем, отдадим непременно…» — и вдруг стала белее занавески. Старуха глядела на них с недоумением. Штааль сорвался с места, быстро открыл дверь и вошел в избу. Рыжая кошка бросилась в сторону. На него пахнуло сырой прохладой, Настенька окаменело стояла у стены, с письмом в руке. Он с порога смотрел на нее и видел с ужасом, как она изменилась… «Эти отяжелевшие губы!..» Штааль не находил в себе следов прежней любви. Перед ним был чужой человек, с которым нужно было вести тяжелый разговор. Но он чувствовал, что было что-то красивое и поэтическое в этой его остановке на пороге комнаты. «Эх, сапоги запылены…»
Он подошел к ней, взял ее за руку… «Поцеловать? Нет, еще не надо…»
— Как вы сюда попали? — деревянным голосом спросил он.
Настенька долго не могла ответить.
— Мы из Неаполя, — прошептала она наконец, удерживая рыдания.
— И он здесь?
Она кивнула головой. Штааль не знал ни что делать, ни что говорить.
— Я тоже из Неаполя. Где же вы там были?
— Не знаю… В кре… Вы на войну едете?
— С войны и на войну. Завтра утром уходим в горы.
Они молчали.
— Так что же вы? Как вам… — начал он и остановился. Настенька отвернулась и зарыдала, выронив письмо и закрыв лицо руками. Штааль поднял письмо, подул на него («жалко, запачкалось»…) и положил в кучку писем, лежавшую на столе. На верхнем конверте было написано: «Гедвиге Альбертовне, баронессе Каульбарс». — «Какая это баронесса Каульбарс?.. Смешное имя Гедвига Альбертовна, — подумал он. — Надо, однако, подойти к ней». Он приблизился к Настеньке и легко потянул ее руки от лица.
— Не надо плакать, — сказал он шепотом.
Настенька, вздрагивая, закусив распухшие губы, вытерла глаза платком.
— Вы… не переменились. Такой же, как был… А я?
— И вы мало переменились.
— Неправда… Я знаю…
Она опять заплакала. Он думал, как ужасно она изменилась, — «что же теперь будет»? Думал, что старуха за окном все слышит, что могут прийти другие офицеры с письмами, что он теперь, наверное, опоздает на службу. Настенька рыдала все сильнее. Он оглянулся, нет ли воды. С интересом все рассмотрел: закопченный потолок на черных тяжелых бревнах, огромный очаг, над ним раму с развешенной медной посудой («верно, это у них считается главным украшением»), две косы в углу, какую-то рухлядь на стене, сундуки, перевязанные толстыми веревками. «Этих сундуков у него прежде не было». На столе стояли зеленый графин и кружка. Штааль вспомнил, что именно это и было ему нужно. Он взял графин — в кружку полилось молоко. Штаалю стало смешно. Он вышел на порог и спросил воды у хозяйки. Старуха зачерпнула кружкой в бочке и подала ему, неодобрительно и вместе радостно на него глядя. Штааль вернулся и нежно подал Настеньке кружку. «Что ж теперь? Эх, досадно, опоздаю… Достанется…»
Он оторвал ее руки от лица и поцеловал ее, сначала в руку, затем в щеку. Вдруг запах «Вздохов Амура» ударил его. Он увидел Петергофскую дорогу, Большой канал… Штааль точно теперь лишь узнал Настеньку. Рыдание внезапно подступило у него к горлу. Он сел, посадил ее к себе на колени, чувствуя прилив любви и нежности. Настенька схватила его за голову и стала покрывать поцелуями.
— Смотри, чтоб тебя не убили…
— Буду стараться, — ответил он без улыбки.
— Когда вы уходите?
— Завтра в шесть. Война скоро кончится… Мы увидимся в Питере…
Штааль никогда не говорил «Питер» вместо «Петербург» и не мог понять, каким образом у него сорвалось в такую минуту развязное слово. Об этом Питере он потом долго вспоминал, болезненно морщась.
Настенька высвободилась и встала.
— Как вы могли тогда меня бросить?
Она всплеснула руками:
— Да разве я… Ну, да что об этом говорить!..
— А он где же? — спросил с вспыхнувшей вновь злобой Штааль.
— Скоро придет… Не знаю.
В стекло постучали. Настенька вздрогнула. Старуха закивала головою, радостно бегая глазками по комнате мимо них. К ее неодобрительному выражению примешивалась теперь готовность участвовать в заговоре против старого синьора. Понизив таинственно голос, она сообщила, что пришли еще офицеры. Настенька снова вытерла слезы и, подойдя к окну, сказала ласково, чуть отвернувшись:
— У вас тоже письма? Будьте покойны, ежели доедем, отдадим…
— Ах, премного обяжете, сударыня, — галантно сказал за окном голос. Один из офицеров шагнул вперед, другой, помоложе, остался поодаль. Штааль был знаком с обоими. Ему было приятно, что они его застали с Настенькой. По лицу офицера проскользнуло удивление. Он весело подмигнул Штаалю и сказал тихо:
— А вчера, кто опоздал, тем попало на орехи…
Настенька услышала его слова.
— Да ведь у вас, верно, служба? Так вы с ними пойдите. Да и мне недосужно, — произнесла она неестественным голосом.
Офицер подмигнул еще веселее. Штааль покраснел и нахмурился. Ему было досадно, что она сказала «с ними».
— Я подожду… Я сейчас, — сказал он офицерам, точно они настаивали на его немедленном уходе. Офицер улыбнулся весело, отдал честь и отступил от окна.
— Нет, нет, идите и вы, сударь, — сказала громко Настенька, тем тоном, которым она когда-то говорила на сцене. — В походе опаздывать не годится.
Подчиняясь ее тону, Штааль поцеловал ее руку и быстро взглянул в окно: офицеры со смехом шли к реке. Штааль быстро отошел от окна, крепко обнял Настеньку и выбежал из избы. Несмотря на то что он был тронут и взволнован, он следил за собой: не вышел, а выбежал и на пороге оглянулся в последний раз на Настеньку. Но старухе он не догадался дать на чай и услышал вдогонку ее злобное бормотание. «Вернуться, дать ей?.. Бог с ней, не надо возвращаться», — подумал он, нагоняя у речки офицеров. Они что-то весело говорили, о чем-то его спрашивали. Но он плохо понимал и улыбался неопределенно, чувствуя, что случилось событие очень важное и неясное, о котором еще говорить не надо.
— Шагу, дети, шагу, — сказал бойкий офицер, сворачивая вправо на Strada Regina. Им навстречу в сопровождении свиты мальчишек, испуганно следовавшей поодаль, шел высокий штатский человек в плаще. Он оживленно жестикулировал и говорил сам с собою вслух. Офицеры смотрели на него с недоумением. Штааль узнал Баратаева — на ходу переменил ногу и не успел сообразить, что нужно делать, как тот уже оказался далеко. Мальчишки разбились: часть пошла за странным стариком, часть — за молодыми в мундирах.
— Полоумный какой-то, — сказал один из офицеров, не понижая голоса.
— Ну, ты потише, — весело прошептал другой. — Смотри, письма не передаст папаше, вот ты и денег не получишь.
— У тебя возьму взаймы.
— И не отдашь.
— Отдам на том свете угольками.
К вечеру погода испортилась. Небо густо заволокло тучами, стало холодно, и пошел осенний дождь, который, видимо, зарядил надолго. Офицеры разошлись по палаткам раньше обыкновенного. Встать надо было в четыре утра, и еще требовалось уложить вещи. Велено было весь багаж, в изобилии привезенный из России богатыми людьми, отправить на склады в Лугано, а с собой взять только самые необходимые вещи, продовольствие и теплое платье. Между офицерами шел долгий спор, какие вещи считать самыми необходимыми и какое взять продовольствие. Один из австрийцев, живших с Штаалем, в этот день съездил в Лугано и привез оттуда то, что ему представлялось необходимым: здесь были и окорок, и колбаса, и бисквиты, и шоколад, и банки с разными консервами, и немалое число бутылок. Была даже какая-то громадная птица в желе. Австриец объяснял, что в горах, все говорят, холодно, птица, наверное, не испортится в несколько дней и очень может пригодиться. Напитки тоже имели каждый свое назначение; одни согревали, другие освежали: если в горах было холодно, то за горами в долинах могло быть и жарко, а в Швейцарии вино отвратительное. Когда запасы были сложены и завязаны, оказалось, что везти их с собой невозможно. Пришлось снова все развязать, а так как бросать не хотели, то с семи часов началось уничтожение запасов, в котором приняли участие офицеры из соседних палаток. К концу вечера из того, что было решено взять с собой, оставалось не более половины, и гостеприимный хозяин, бывший немного навеселе, объяснял, что на верховой лошади все равно ничего не увезешь, а докупить можно будет и в дороге.
Штааль, опоздавший к сбору и получивший выговор, вернулся домой поздно. В палатке уже горел фонарь, было грязно и мокро. Хозяева и несколько человек гостей играли в тарок перед бочонком, на котором стоял фонарь. Играли весело, с прибаутками и с остротами. Веселье и беспорядок в палатке, брошенные пустые бутылки и банки, запах еды и гари неприятно подействовали на Штааля. Гостеприимный австриец, на минуту оторвавшись от карт, любезно спросил его, отчего он в плохом настроении. Как всегда бывает, вопрос этот немедленно твердо установил и усилил дурное настроение вошедшего, которое без того, быть может, скоро рассеялось бы. Штааль кратко ответил, что, напротив, он, как всегда перед походом, в самом лучшем настроении, в изысканных выражениях отказался от вина (хотя ему хотелось выпить) и, отойдя к своей койке, стал демонстративно хмуро укладывать в одеяло вещи. Укладывал он их плохо, и криво завязанный ремнями узел имел некрасивый раздражающий вид. Один из ремней сползал на узкий край одеяла: было ясно, что все тотчас развяжется. Но Штааль удовлетворился понесенным трудом, положил узел на койку и лег наискось, так что ноги висели над краем койки. Ему хотелось снять мокрые сапоги, но это было слишком утомительно, да и неловко при гостях. Он собирался подумать о том, что с ним случилось, но отложил это до наступления ночи. Штааль все больше сердился на гостей и на своих сожителей. Слушал, как они переговаривались, играя, и думал, что прибаутки их не остроумны: вероятно, так же шутили за тароком их деды и прадеды. Гости почувствовали недоброжелательство одного из хозяев, да и час был поздний: игра скоро кончилась, офицеры стали расходиться. Перед пологом палатки они плотно закутывались в плащи и как по команде говорили: «Allewetter!..» [391] Это восклицание казалось Штаалю очень глупым.
Австрийцы-хозяева, переговариваясь вполголоса из уважения к дурному настроению Штааля, разделись и легли. Затем один приподнялся и, что-то пробормотав, задул фонарь. Штааль разозлился, что австриец это сделал, не спросив его, — хоть и было ясно, что свет не нужен человеку, лежащему на койке с закрытыми глазами и с измученным видом. Штааль хотел было вновь зажечь фонарь, но раздумал, сел на постель, снял мундир и, приготовившись к большому усилию, стащил с себя узкие мокрые сапоги, не прикасаясь к ним руками. Морщась от боли над пятками, он снова лег. Ногам было холодно. Штааль подсунул их под край узла. Так ему показалось лучше. Он устало вытянулся назад головою и облегченно подумал, что перед ним еще несколько часов отдыха. Теперь можно было обсудить то, что случилось. Он собрал мысли, колеблясь, с чего начать обсуждение. Но внимание его тотчас отвлек узел, давивший на левую ногу. «Надо бы поправить… А то развязать и вытащить одеяло? — спросил он себя. — Нет, не стоит… Да, да, надо теперь же все обдумать как следует. Потом будет некогда… Завтра ночуем в Мурильо… Нет, черт, в Айроло. Мурильо — это живописец… Еще я какую-то божественную картину видел у Александра Андреевича — жаль старика… Что же Иванчук теперь будет делать? Ну, он не пропадет — и деньжонок, верно, перебрал у покойного немало. Крал он или не крал? Верно, крал… Ну и пусть, мне-то что? Зато он теперь вольный человек, не то что я… А я вот и не крал, а быть может, и обо мне так говорят… Ну нет, этого не говорят… Так как же Настенька? Надо обдумать…»
Его разбудил грохот барабанов. Один из австрийцев встал, разразился проклятиями, приоткрыл полог палатки и принялся поспешно одеваться. Едва рассветало. Было очень холодно. За пологом слышалось падение редких капель дождя. Слева от палатки шум был другой — там, очевидно, стояла большая лужа. Когда австрийцы вышли, Штааль оделся, стуча зубами от холода. Умыться было невозможно. Он провел по сухим волосам сухим гребнем, вырвал несколько волос, подошел к бочонку, на котором стояли остатки ужина. Ни есть, ни пить ему не хотелось. Голова была тяжелая. Барабан все мучительно гремел. Штааль зевнул, сунул зачем-то в карман лежавшую на бочонке колоду карт в футляре и взял с постели свой узел. Ремень тотчас сполз. Штааль ожесточенно его поправил, как умел, надел плащ и вышел из палатки. Земля совершенно размокла: дождь шел всю ночь. По холму вниз пробегали офицеры, на ходу оправляя под плащами мундиры и шпаги.
Барабан замолк. Становилось светлее. С холма были видны на дороге небольшие отряды казаков, уже выезжавшие вперед по направлению к горам. Какой-то офицер кричал что-то страшным горловым голосом, как во всем мире умеют кричать одни немцы: оказалось, что один из казаков, будто бы больной, не явился к сбору — его пришлось оставить в Таверне до выздоровления [392].
Штааль занял место у своей роты. Перед ней незнакомый полковник штаба, видно в десятый раз, пропускал одну за другой колонны, читал приказ с сильным кавказским акцентом, вызывавшим улыбки офицеров. Большинство солдат смотрело на читавшего, не понимая ни слова или понимая все по-своему. Раздалась команда. Колонна двинулась. Порядок соблюдался не строго. Офицеры ехали где кто хотел. У поворота дороги стояла кучка тавернских жителей. Они радостно прощались с войсками и выкрикивали непонятные слова приветствия. Штааль проехал дальше и оглянулся назад, прощаясь с деревней. Ему стало жалко, что он никогда больше ее не увидит. Приподнявшись в стременах, он смотрел в направлении розовой избы и вдруг увидел Настеньку шагах в двадцати от себя, в кучке людей, стоявших у поворота дороги. Она смотрела ему вслед. В ту же минуту ее заслонили мулы, выезжавшие вперед с легкими горными орудиями. Штааль успел только увидеть, как она отшатнулась со всей кучкой, чтобы не быть забрызганной грязью. Мулы скакали смешным галопом, переступая обеими задними ногами сразу за следы передних. Солдаты удивленно смеялись. Впереди заиграла веселая музыка. Суворовская армия начинала поход.
Пастух, приносивший из Айроло разные продукты в странноприимный дом, расположенный на вершине Сен-Готардского перевала, с риском для жизни гнал вверх своего мула. Он хотел первым сообщить настоятелю, что в горы, по направлению к убежищу, поднимается огромная московитская армия, под начальством царского сына и престарелого князя Сульвара. Но пастух напрасно так торопился. Капуцины, содержавшие странноприимный дом, уже знали новость и растерянно о ней говорили.
Они очень смутно понимали то, что делалось внизу. Известия не скоро и не часто доходили в убежище, расположенное на высоте семи тысяч футов над землею. Монахи, жившие десятилетия на вершине страшного перевала, почти никого не видали, кроме путников, которых ночь заставала в горах. О войне, причинившей им много бед, они узнали без всякого интереса: французы были безбожники, а русские — еретики.
В этот день все утро в монастырь доносился снизу отдаленный гул выстрелов, повторяемый горным эхом. К полудню в странноприимном доме появился небольшой французский отряд. Офицер предупредил монахов, что русская армия собирается перейти через Сен-Готард, и приказал немедленно уничтожить все запасы. Старик настоятель беспомощно улыбался, слушая этот приказ: какие запасы могли быть для армии в странноприимном доме? Начальник отряда сам это понял. Военный долг, собственно, предписывал ему сжечь дотла монастырь. Офицер был свободомыслящий и не любил монахов. Но на него подействовала мрачная поэзия убежища. Он представил себе людей, застигнутых зимней ночью в горах, и приказал своим солдатам не трогать странноприимного дома.
Сам он занялся непонятным делом. На гору втащили какой-то треножник с высокими шестами, офицер поднялся на лесенку и долго передвигал на шестах деревянную ручку. Солдаты объяснили капуцину, который принес лесенку, что это новое французское изобретение — телеграф, что офицер передает сигналы главнокомандующему и что к вечеру его донесение будет известно в Париже. Но рассказывали они это без большой уверенности в тоне. Капуцин не поверил ни одному слову. Кончив свое дело, офицер строго приказал монахам не давать русскому генералу никаких сведений и поспешно удалился со своим отрядом по направлению к Госпенталю. Гул выстрелов стих к середине дня. В это время и прибыл пастух. По его словам, московитскую армию можно было ждать к вечеру. Монахи поспешно загнали в хлев коров и посадили на цепь собак.
Уже наступала темнота, когда вдали послышался глухой гул. Настоятель приказал звонить в колокол и, надев на голову капюшон, вышел с братией из убежища. Гул все усиливался. Лаяли собаки. С радостным карканьем пронеслась огромная стая ворон. Через несколько минут слева на тропинке показались люди с ружьями в руках, ехавшие гуськом на маленьких лошадях. Они постояли с минуту, всматриваясь в убежище, затем повернули назад и скрылись. А еще через минут пять из-за огромных каменных скал, лежавших у поворота спускавшейся в Айроло дороги, медленно стала вытягиваться длинная бесконечная лента конных и пеших людей. Измученно они шли один за другим: по Сен-Готардской тропинке трудно было идти рядом двум человекам. День как раз кончился. Видный днем на этих высотах бледно-серый, ватный, полукруг луны быстро наливался золотом.
Монахи зажгли фонари и, опираясь на высокие палки, пошли вниз по дороге навстречу наступающей армии. Пройдя шагов двести, они остановились. К ним шагом подъезжал седой старик в плаще поверх белой рубахи. Несмотря на его странный костюм, настоятель тотчас увидел, что это главный начальник армии. По возрасту он не ног быть царским сыном. Монах понял, что это и есть князь Сульвара. Приблизившись и рассмотрев с видимым любопытством процессию, русский князь слез с лошади, отдал поводья угрюмому старику, который по этой дороге умудрялся идти пешком рядом с ним, и почтительно подошел под благословение к настоятелю. Лента людей на мгновение стала неподвижной.
Войска стягивались более часа. Человек десять генералов могли найти приют в убежище. Армия расположилась в котловине, на берегах крошечных озер, окружавших странноприимный дом, и дальше по склону гор. Некоторые из офицеров не решались подойти ближе к убежищу — их напугал вид этих шедших с фонарями, под колокольный звон, мрачных бородатых людей с высокими палками, в коричневых рясах, подпоясанных веревками, в остроконечных капюшонах, в сандалиях на босую ногу. Развести огни было трудно, деревья не растут на Сен-Готардском перевале. Казаки снесли деревянный хлев и зажгли костры на камнях на берегу озер. Кто мог, устроился у огня.
Штааль, пришедший в котловину одним из последних, не нашел места у костров. Еле передвигая ноги, он бродил, отыскивая уголок, где можно было бы лечь. Штааль дошел до того последнего предела усталости, когда уже не хочется ни есть, ни пить, ни спать. Он весь промок, ноги мучительно болели, в сапоги проникла вода: между камнями Сен-Готардской дороги была покрытая мхом болотистая земля, в которой нога увязала по щиколотку. Побродив с четверть часа и не найдя места для ночлега, он измученно опустился на первый камень, бросил на мокрую землю то, что еще оставалось от узла, и долго сидел неподвижно, болезненно вспоминая ужасы перехода.
Ровно как ножом срезанный полукруг луны горел ослепительным синеватым светом. В бездонном сером прорезе между двух каменных волн бледно сияли звезды. Горы, сливаясь с тенями, возвышались по сторонам над перевалом — казалось, что огромные чудовища прилегли, выпятив горбатую спину, прижавшись к земле хвостом и головою. Вокруг одного из чудовищ, как змея, вилось кольцами черное облако. На склоне, внизу, сверкнула и исчезла блестящая золотая нитка: мимо узкой горной струи кто-то прошел с фонарем. Камни, тысячелетиями неподвижно лежавшие в котловине, придавали ей вид огромного магометанского кладбища. Вода озера быстро дрожала в черной каменной чашке. Становилось все холоднее. Гул затих, костры догорели. Все уже спали. Пепельные пятна снега посинели и растворились. Змея оторвалась от горы и поползла отвесно вверх. Крутой горб чудовища обнажился, точно очерченный черным карандашом. Штааль представил себе человека на вершине горба — и ему стало страшно. Зубчатое темное облако вдруг повернуло, валом надвинулось на луну, концы его на мгновение вспыхнули. Затем все потухло. Фиолетовая ночь стала черной.
«Скорей бы вниз! Ничего вправду нет красивого в этом кладбище», — тоскливо подумал Штааль, вспоминая, что солдаты с отвращением и ужасом говорили о горных видах, которыми еще восхищались (хоть все меньше) офицеры. Он с усилием поднялся с камня. Слева, рядом с пятиугольной стеной убежища, мерцал странный, непонятный, повисший в воздухе огонек. «Не пойти ли туда, к капуцинам? — спросил себя Штааль, стуча зубами от холода. — Может, пустят?..» Идти было неловко и просить неприятно. Вдруг где-то закаркала ворона, и сразу мысль о ночи на камне разрешила сомнения Штааля. Он поднял узел и пошел, пошатываясь, к убежищу. В нескольких шагах от него тихо-вкрадчиво зазвонил колокольчик. Штааль попятился назад: на него медленно двигалось что-то странное, рогатое. «Совсем измоталась душа», — подумал он: корова — единственная оставленная в живых провиантмейстером армии — растерянно моталась по котловине, бренча подвешенным к ней на кожаном хомуте колокольчиком. Штааль из последних сил ускорил шаги и приблизился к странноприимному дому. Повисший в воздухе огонек оказался фонарем на длинных стержнях. В окнах было темно. Штааль остановился перед тяжелой дубовой дверью и нерешительно потянул висевший сбоку на веревке деревянный крест. Раздался слабый звонок, затем послышались торопливые шаги. Монах со свечой в руке открыл дверь, испуганно вгляделся в позднего гостя и, придерживая дверь рукой, выслушал его сбивчивую просьбу.
— Где же вас поместить? — сказал он на швейцарском наречии. — Мы были бы рады, но, вы сами понимаете, все занято.
В ермолке, с зеленым передником, со спущенным на спину капюшоном, с уютной восковой свечою монах нисколько не был страшен. Вид у него был добродушный и испуганный. Ветер вдруг ворвался в убежище и задул свечу. Капуцин, тяжело вздохнув, отступил на шаг и выпустил дверь из рук. Штааль счел это приглашением. Он переступил порог, сбросил узел на каменный пол и в изнеможении прислонился спиною к стене. Монах, поднявшись по небольшой лестнице, засветил свечу о ночник. За лестницей шел узкий каменный коридор с рядом невысоких тяжелых дощатых дверей. Над каждой висела еловая ветка. Внизу в дверях были проделаны узкие отверстия. Пахло сыростью погреба и — едва слышно — ладаном.
— Нет места, все занято, — сказал решительно капуцин.
— Может быть, здесь в коридоре?.. — спросил дрогнувшим голосом Штааль.
— Нет, здесь нельзя, — испуганно ответил монах.
— Тогда простите, что вас потревожил, — проговорил отрывисто Штааль, стуча зубами.
Капуцин вгляделся в его измученное, посиневшее лицо.
— Как же быть, если вы больны? — сказал он, хоть Штааль ни слова не сказал о болезни. Монах, очевидно, искал законной причины для того, чтобы исполнить его желание. — В самом деле, очень холодная ночь.
Он подумал и подошел к полке под второй лестницей. На ней стояли лампы, подсвечники, что-то еще. Отыскав ключ, капуцин отпер маленькую дверь против лестницы, протянул в чулан руку со свечой и повернулся к Штаалю.
— Разве здесь поместить вас? — сказал он неуверенно. Чулан был крошечный, с покатым потолком, с которого спускалась толстая веревка. Воск полился со свечи, пламя потянулось к двери, вниз: ветер сильно дул сверху. Штааль увидел, что веревка проходила через сделанное в потолке отверстие. В чулане было крошечное окно. Это Штааль заметил позже — теперь он видел лишь одно: в каморке можно было лечь. Он горячо поблагодарил монаха.
— Что ж, я думаю, вы можете здесь провести ночь? — сказал капуцин. — Мы отсюда звоним. Веревка идет к колоколу, что над крышей дома.
Он вернулся к полке, зажег другой фонарь и поставил его на пол чулана.
— В самом деле, очень холодно, — повторил он, все еще убеждая себя в том, что иначе поступить было невозможно.
Штааль продолжал благодарить. Капуцин, очевидно тронутый, куда-то поспешно вышел. Через минуту он принес толстое коричневое одеяло, благодушно взглянул на гостя, видимо ожидая новых изъявлений восторга, затем пожелал доброй ночи и удалился. Штааль внес в чулан свой узел, запер дверь и с наслаждением принялся устраиваться на ночь. Повернуться в каморке было очень трудно. Но крошечные размеры и делали ее уютной. Он разостлал на полу одеяло, осторожно поставил фонарь так, чтобы не наделать пожара, затем снял сапоги, из которых полилась вода, вытер ноги, лег и закрылся плащом, подоткнув под себя края. Было все-таки очень холодно: видно было дыхание. Штааль встал, развязал узел и попробовал заткнуть платком отверстие в потолке, осторожно придерживая рукой веревку у края дыры. Как только он лег, платок вывалился, пламя свечи метнулось вниз. Штааль с проклятием закутался снова в плащ.
Он лежал с полчаса, не закрывая глаз, подложив под голову руки, чтобы согреть их. Вдруг он растерянно приподнялся на локте, — вспомнил, что не завел часов. Почему-то это чрезвычайно его испугало. Штааль поспешно наклонился к фонарю, так что на лбу почувствовал приятный жар свечи, разыскал ключ и завел часы, убедившись, что они не промокли в кармане. Грея руки над свечой, он стал соображать, какие еще вещи остались целы, — и внезапно, с невыносимым ужасом, увидел перед собой ту часть Сен-Готардской тропинки, где впервые на его глазах, шагах в двадцати расстояния, лошадь оборвалась в бездну. Он не слышал падения ее тела, слышал только глухой стон, пронесшийся по цепи солдат. Тропинка в этом месте имела не более шага в ширину. Штааль сам не понимал, как он мог здесь пройти, — у него в Петербурге кружилась голова на высоких балконах. Помнил, что впереди него перед этим местом казак сполз с коня назад через хвост, так как набок слезть было невозможно: слева была отвесная стена, а справа — бездна. Помнил, что он сам прополз по этому страшному месту, прижавшись к скале и судорожно вцепившись в руку шедшего впереди солдата. Свою лошадь, с привязанной к седлу шкатулкой, он отдал знакомому артиллеристу еще в самом начале перехода, как только увидел, что такое Альпы. Потом на глазах Штааля падали в бездонные пропасти не только лошади, но и люди. На это в конце перехода уже почти не обращали внимания.
Суворов всю дорогу ехал верхом впереди, в старом плаще, который в армии именовался родительским. В самых ужасных местах фельдмаршал проезжал над пропастями так же хладнокровно, как проходили над ними тавернские мулы. Он и теперь не остался на ночь в убежище, а, пообедав с монахами, в сопровождении проводника Гаммы и конвоя зачем-то вернулся в Айроло, — говорили, по делу, но скорее всего для того, чтобы ободрить сбоим примером солдат, которых сильно напугали Альпы, или чтоб крепче закалить самого себя (ему еще казалось мало). Об этом возвращении семидесятилетнего старика по такой дороге темной ночью Штааль не мог подумать без смешанного чувства ужаса, удивления и гордости. «Нет предела человеческой храбрости… Да, все беспредельно в людях», — думал Штааль, с содроганием вспоминая, как на его глазах казаки перестреляли пленных французов: делать с ними было нечего — припасов не хватало и для своих. «Чудеса храбрости, чудеса стойкости, зверства, самоотвержения, жестокости, безумия — это и есть война… Такова и жизнь, только в ней все мельче. Война — ускоренная, удесятеренная жизнь… Поэтому мы и любим ее так. Да, и я люблю ее. Люблю войну со всеми ее ужасами — лишь бы только пройти через это и остаться в живых и потом знать это за собою…»
В развязанном узелке еще были съестные припасы. Ему не хотелось есть, но одинокий ужин в холодной каморке имел в себе печальный уют, которым он утешался. Оставались в свертке бисквиты, ослиная колбаса, немного рома в фляжке и несколько огарков. Штааль приложил фляжку к губам и отпил большой глоток — пить так без стакана было тоже приятно. Затем он откусил кусок колбасы и — вдруг почувствовал волчий голод. Штаалю стали приходить на ум необыкновенные блюда с необыкновенными названиями — горб бизона, посыпанный порохом вместо соли, еще что-то такое. В узелке очень скоро остались одни огарки. Тепло медленно лилось от обожженного горла к ногам, которые теперь только отошли. Штааль был все еще измучен, но уже другой усталостью. «В шкатулке есть еще фляжка… Жаль, что нет шкатулки. Ну, да тот завтра отдаст, — подумал он. — После Чертова моста отдаст, если не убьют ни меня, ни его».
Чертов мост считался самым опасным местом похода. Здесь французы должны были оказать отчаянное сопротивление. За мостом, по сообщению австрийского штаба, противник уже нигде не мог закрепиться. А у Альтдорфа, на Люцернском озере, союзники заготовили флотилию, которая в полной безопасности должна была перевезти куда-то армию на соединение со свежими войсками Римского-Корсакова. Главное было уцелеть на Чертовом мосту. До него теперь было совсем близко. Офицеры знали от проводников общее устройство этого места. Сначала шла длинная узкая дыра, пробитая в горе: Urnerloch. Она вела в Чертову долину. Там над водопадом был переброшен мост. «Да, скорее всего, завтра в этой дыре и убьют», — думал Штааль. Мысль эта теперь не была ему неприятна. «Ну и убьют, одним будет меньше», — презрительно сказал он вслух. В душе он не верил, что будет убит, и думал о предстоявшем дне не как о конце жизни, а, напротив, как о начале чего-то нового. Самое название Чертов мост ему нравилось и волновало его, будто мост этот был какой-то аллегорический, вроде тех, что бывают в старых умных книгах. «Да, мост в новую жизнь… Разве я знал прежде, что такое жизнь? Разве они в Петербурге знают?..»
Он внезапно почувствовал беспокойство — в его сознании проскочил вчерашний Питер. Штааль вспомнил, что еще не подумал как следует о своей встрече с Настенькой. Но здесь, в чулане убежища капуцинов, после перехода по Сен-Готардской тропинке, он ясно чувствовал, что все это: и неожиданная встреча, и сама Настенька имеют очень мало значения — это было уже далекое прошлое.
«Старик Ламор говорил мне когда-то: не бойтесь вы женщин, которые ревнуют, делают сцены, угрожают, мстят. Бойтесь женщин, которые тихо и кротко любят… Эти — чума… Вот и Настенька такая, она не виновата, конечно. Но и я тоже не виноват… Как, однако, я мог тогда так огорчаться в Милане?» — спрашивал он себя и, к удивлению своему, не чувствовал прежней ненависти к Баратаеву. Это было и приятно, и немного обидно. «Да ведь, если говорить откровенно, старик был прав или почти прав. Как же ему было поступить с мальчишкой, отбившим у него содержанку?..» Штааль нечаянно употребил в мыслях слово «содержанка» и — тотчас почувствовал, что теперь, с этим словом, все было кончено. Никакой любви к Настеньке больше не могло быть. «Как она изменилась! Что он с ней сделал! Она и говорит теперь по-иному… “Мне недосужно” — это ведь его слово, я помню. Сколько ей теперь лет? — думал он. — Тридцать? Не боле». С цифрами женского возраста у Штааля почему-то связывались странные, довольно определенные представления: шестнадцать лет означали задорную шаловливость, семнадцать — мечтательную ласковую грусть, девятнадцать — порывистую задумчивость; восемнадцать лет почти ничего не означали или что-то очень тонкое, стройное, уходящее вверх. В двадцати пяти годах была неприятная развязность (гораздо лучше было иметь двадцать шесть лет). С цифрой тридцать лет ничего не связывалось. «Да, ей тридцать, не боле. Ведь всего два года прошло… Случай нас с ней столкнул, случай и развел. Всегда так… Где Коля Петров, где Дюкро, где Зорич, где Воронцов? Ведь и они, тогда казалось, были тесно связаны с моей жизнью. Были и нет их… Все, все случай. Так и завтра в Чертовой дыре убьет меня случайная пуля. Настенька поплачет, потом полюбит другого… Ну и пусть…» Штааль ясно себе представил, как придет в Петербург известие об его смерти. Никто не мог особенно огорчаться. Но приятную печаль Штааля усиливало сочетание слов, которые должны были появиться в ведомостях против его имени и чина: «…пал в сентябрьском на Чертовом мосту сражении».
«Ну а как не убьют? Да, это будет началом моей новой жизни… Мост в новую жизнь. Чертов мост в новую жизнь… Теперь я знаю, что все можно», — думал он, еще раз вспоминая, уже без всякого содрогания, как казаки приканчивали отбивавшегося на земле, кричавшего страшным голосом француза. Снова, непонятно связанный с этим воспоминанием, перед ним появился проезжавший над бездной Суворов. «Да, я устроюсь по-иному, теперь я буду знать, что надо делать, — тревожно и радостно говорил себе Штааль. — Теперь мне все равно, что они будут говорить… Никому до меня нет дела, и мне не будет дела до других. Главное, жить так, чтобы ни в ком не нуждаться, чтобы во мне нуждались другие, чтоб меня боялись, чтобы мне завидовали. Теперь пойдет по-иному. И война только для того была нужна, чтобы мне понять все это… Не бой интересен, интересен человек в бою…»
Огарок в фонаре затрещал, тень пробежала по чулану. Штааль повернулся на бок, высвободил руку из-под шинели, зажег другую свечу, задул выходивший из подсвечника, купавшийся в растопленном сале фитилек, морщась, вытащил его за остывший кончик и укрепил новую свечу в фонаре. Усилие это его утомило, а еще надо было вытереть пальцы: «О шинель или об его одеяло? Об одеяло, конечно, монаху все равно…» Повернуться опять на спину требовало слишком большого труда. Но что-то в кармане мешало лежать на боку. Опустить руку в карман было почти немыслимо. «Что бы это могло быть?» — соображал озабоченно Штааль. Он сделал отчаянное усилие и — разочарованно вытащил из кармана картонный футляр с колодой карт; и смотреть при свече не требовалось, уже в кармане на ощупь он понял, что это тарок, захваченный в Таверне. «Вот взял необходимую вещь…» Штааль лениво стал строить домик левой рукой, которая все равно была выпростана из-под шинели. Две сведенные башенки удержались на одеяле; он положил на них перекладиной еще карту, домик тотчас обвалился. «Ну, так теперь конец, следует выспаться перед боем, — сделал Штааль вывод, чувствуя, что сейчас заснет. — Надо бы потушить свечу, еще сгоришь живьем со всем этим убежищем…»
В странном сне он сознавал, что спит. Но иногда Штаалю казалось, будто он проснулся и уж теперь все пошло наяву. Наяву происходили вещи очень мучительные, но вполне понятные и естественные. Он часто обрывался с тропинки и летел вниз, но небыстро, — под звук странного, чудесного музыкального инструмента. Лететь было очень холодно, особенно рукам. Штааль не долетал до дна пропасти. На десятой версте его подхватывали люди и медленно поднимали назад. Этого не мог понять казачий офицер и спорил, и странно было, отчего он так упрямо спорит. По тропинке, над бездной, через тело бьющегося француза, проезжал старик фельдмаршал. Штааль пытался пройти за ним по тропинке и снова падал. Музыка играла Моцарта или, скорее, Палестрину, но то, что очень нравилось когда-то Настеньке, в Венеции. Настенька тоже тут была. Она давно оборвалась в бездну, еще в Таверне, там, где были Monti, а не Альпы. И теперь с ней все было прекрасно. Штааль говорил с коричневыми людьми, но они пели — и это было очень страшно. Вдруг сильный толчок поразил его, сердце рванулось вниз, Штааль опять бессильно упал — дно пропасти было шершавое, суконное.
Он проснулся весь в поту, растерянно поднялся на локте и, замирая от страха, прислушался. Кто-то играл на виржинале мрачную мелодию. «Что такое? Верно, я схожу с ума», — готовой фразой подумал Штааль, прекрасно сознавая, что он не сходит с ума и что, в самом деле, близко, совсем близко от него, звучит торжественная музыка. К виржиналю присоединился негромкий хор мужских голосов. «Да это капуцины!.. Значит, рядом их капелла. Идет ночная служба… — подумал Штааль, с ужасом прислушиваясь к пению, тщетно стараясь разобрать слова… — Что это? Точно сказка… Хор в монастыре над облаками… Никто не поверит в Петербурге… Какая страшная мелодия, надо ее запомнить…» Вдруг пение оборвалось, через секунду замолчал и инструмент. Штааль жадно ждал несколько минут. Служба кончилась, мелодия ускользнула. Он отчаянно пытался ее восстановить. «Ах какая досада! Так и упустил навеки…»
Усталость его прошла, он чувствовал необычное нервное возбуждение. Уже рассветало. Вздрагивая от холода, Штааль поднялся и задул огарок. Окно просветлело. Штааль прислонился к нему лицом. На высоте убежища, над блеснувшим вдали озером, проходило белое облако. Чертов мост был в том направлении. Штааль отодвинулся от окна. «Разве полежать еще под шинелью? Нет, надо понемногу собираться». Он рассеянно стал складывать карты. «Не оставлять же в монастыре колоду, это было бы неприлично». Карты были итальянские, замысловатые, по старофранцузским образцам, с изображениями рыцарей, муз, планет, чудовищ, химер, чертенят. Штааль разглядывал их, поднося близко к глазам и к окну. «Загадать, что ли? Убьют меня нынче на Чертовом мосту или нет?..» Но он не знал правил гран-пасианса. «Если одиннадцатой сверху выпадет фигура, значит, убьют», — решил Штааль, оставляя себе лишний шанс: фигур в игре было меньше половины. Волнуясь немного и усмехаясь своему волнению и отмечая в сознании, что он внутренне усмехается, Штааль перетасовал колоду, хрустнул и провел бортом по одеялу, как по сукну ломберного стола. Карты зацепились о складку и рассыпались. Он сложил их с досадой и стал отсчитывать. Но в середине, вглядываясь в незнакомую фигуру, сбился в счете — не мог вспомнить, семь ли уже вышло карт или восемь. Однако довел дело до конца — одиннадцатым выпал разноцветный валет Ланцелот, с отвернутой назад головой, с надписью «J’aime l’amour» [393]. «Значит, убьют. Ну, мы еще посмотрим, да и в счете я, кажется, ошибся. Но разве тогда так писали aimer?.. [394]» Штааль опять стасовал колоду и стал отсчитывать наново. Вышла фигура с девизом на ободке «Vive le гоу» [395]. Что-то в изображении было знакомо Штаалю — где-то давно он видел эту фигуру с высунутым языком и с рогами. Она ему показалась немного похожей на астролога, который в Венеции составил его гороскоп. «Нет, не то, кажется… Надо будет потом вспомнить на досуге. Хотя какой же досуг, если нынче убьют?» Штааль отложил карту и спрятал ее в бумажник.
Колонна, к которой принадлежал Штааль, шла одной из последних и не участвовала ни в боях при подъеме на Сен-Готард, ни в стычках при спуске у Госпенталя и Андерматта. Когда она спустилась на луга между Андерматтом и Гешененом, французов уже не было видно. Чертова долина, по слухам, находилась совсем близко отсюда. Но в местности не было решительно ничего страшного. Повеселевшие войска в ожидании фельдмаршала вольно остановились за Андрематтом слева от дороги, на скошенном лугу. Все шло хорошо, французы поспешно отступали. Особенно приятно было то, что Сен-Готардский перевал остался позади. Спускаться было и легче, и веселее, чем подниматься. Стало тепло, хоть небо не совсем прояснилось. Вокруг луга тянулись горы, но и они отсюда казались веселыми. На склонах, выстланных темно-зеленым ковром, росли деревья, снизу казавшиеся приземистыми, как снопы. Далеко наверху виднелся кое-где снег: точно кто-то нарочно наложил в углублении и плотно утоптал эти блестящие ярко-белые грядки; непонятно было, отчего они не тают.
Радостный гул пронесся по армии: слева на небе паутина разорвалась, брызнуло без тепла светом осеннее солнце. Все мгновенно преобразилось. Зеленый ковер сверкнул, скалы окрасились в золотой цвет, грядки снега зажглись, на краях порозовели. «Нет, все-таки это очень красиво, — подумал Штааль, как бы оправдываясь, и сам улыбнулся: горы нравились ему из долины. — Ну да, так всегда бывает, c’est tres humain» [396], — сказал он себе наставительно.
Знакомый пехотный офицер подошел к Штаалю и радостно поздоровался. У офицера этого на лице было необыкновенно энергичное выражение, показывавшее, что ему все нипочем, он нытья терпеть не может и сейчас сделает все, что нужно, и даже гораздо больше. Офицеров с таким выражением было довольно много в армии Суворова; все знали, что фельдмаршал не любит немогузнаек. Этих, однако, опытный старик тоже недолюбливал и считал опасными людьми. Офицер поделился своими впечатлениями. Конечно, подъем был труден, зато теперь скоро конец. Французы бьются не худо, но штыкового удара не выдерживают. Офицер был в той передовой части, которая утром очистила Госпенталь и Андерматт, и говорил об этом бое с пренебрежительной улыбкой. Штааль тревожно спросил о Чертовом мосте.
— Сейчас, сейчас будет. Вот приедет дивный, велит двинуться вперед, мигом возьмем и Чертов мост.
— Да где же он? — спросил Штааль, подчиняясь уверенному тону офицера.
— Сказывают, отсюда не более версты.
— Не может быть! Да ведь здесь ничего нет страшного: ни пропастей, ни водопадов, и дыры никакой нет. Просто веселенький луг на солнышке, — с недоумением сказал Штааль.
— Разумеется, ничего страшного… Мастера, я вам доложу, наши нытики расписывать враки.
— Ну, я прямо скажу, на Сен-Готарде мне было жутко, — произнес Штааль, показывая, что уж он, никак не нытик, имеет право в этом сознаваться; таким тоном Суворов советовал новичкам держаться в бою поближе к нему и пояснял: «я ведь сам трус».
— Помилуйте, ничего жуткого! — сказал, слегка улыбаясь, офицер. — Приятное воспоминание, больше ничего. Мне один капуцин и сувенир подарил. — Он вынул из кармана дощечку с латинской надписью. — Я его спросил, есть ли у них монашенки. Он так и обмер. Потом ничего, разговорились, славный старичок…
— Muliet pulchra est Janua diaboli, via iniquitatis, scorpionis percussio [397], — бойко прочел Штааль.
— А что бы это значило? Вы по-латински смыслите? — недоверчиво спросил офицер. — Я ничего не смыслю… Слышали, фельдмаршал имел за обедом с настоятелем божественную дискуссию, разбил его в прах. Так и жарил из отцов церкви, и все на иностранных языках… Ученая голова старик, где он только время берет? Что ж, или вправду разбираете?
— Как же, это очень просто: «хорошенькая женщина — жало скорпиона и чертово отродье», — вольно, но уверенно перевел Штааль изречение святого Иеронима.
Офицер покатился со смеху:
— Ну и забавники же!.. Надо будет в Альтдорфе выпить за его здоровье. Хотите, вместе там поужинаем? В Альтдорфе, верно, есть шампанское… Идет?
— Идет, если не убьют сейчас на Чертовом мосту, — равнодушным тоном ответил Штааль.
— Да полноте…
Команда прервала слова офицера. Все бросились по местам, еще не разбирая, в чем дело. После минутного смятения колонны выровнялись и замерли. По дороге из Андерматта, в сопровождении свиты, медленно ехал, не здороваясь с войсками, в родительском плаще и в круглой широкополой шляпе князь Суворов. Серьезное, озабоченное выражение лица фельдмаршала отразилось усиленной заботой на других лицах. Суворов остановился на дороге и заговорил с сопровождавшим его, верхом на муле, старым проводником и с казацким сотником, ездившим вперед на разведку. Затем фельдмаршал свернул налево и перескочил через небольшую канаву с дороги на луг. Мул странно прыгнул за лошадью. Проводник показывал рукой в направлении дороги, шедшей вниз с небольшим уклоном, между лугом и откосами зеленых гор. Вся армия невольно следила за этим жестом руки проводника. Но впереди ничего не было видно. Суворов кивнул головой, еще подумал и сказал что-то ординарцу, который тотчас поскакал по лугу. Через минуту колонны тронулись. Было велено соблюдать совершенную тишину. Часть войск вытянулась по дороге, другая следовала лугом. Впереди шли орловские мушкетеры Мансурова, считавшиеся одной из самых лучших частей суворовской армии. Солнце снова скрылось. В местности по-прежнему ничего страшного не было. Жутко действовала лишь та необычайная тишина, с которой двигались полки. Вдруг послышался легкий гул, как будто где-то, очень далеко впереди, ехала по мостовой тяжело нагруженная телега. Что-то пробежало по цепи войск.
«Неужели это Чертов водопад? — подумал Штааль и оглянулся. Лица у всех были внимательные и бледные. — Ну да, конечно, водопад…» Он увидел, что их часть шла по дороге второю, и со стыдом подавил в себе неприятное чувство. Но по лугу кавалерийские отряды, казаки и пионеры несколько опередили пехоту. Штааль шел вдоль откоса, с края дороги, которая стала ровной. Не замедляя шага, он повернул голову назад и не мог найти Суворова. Весь луг был залит войсками.
— Ну, всех нас не перебьют, — беззаботно сказал Штааль вслух.
Грохот впереди нарастал. «Интересно, в ногу ли идут солдаты или нет? — спросил себя Штааль и тотчас подумал, что в этом нет ничего интересного. — Да разве в атаку идут в ногу? Но кого же мы атакуем? Может, сейчас они появятся? А очень неприятен этот гул…» Он наклонился на ходу и сорвал с откоса два цветка — фиолетовый и желтый. Немедленно еще несколько человек сделали то же самое — это почему-то доставило удовольствие Штаалю. Желтый цветок не пахнул; у фиолетового был приятный терпкий запах. «Какие это цветы? Стыдно не знать цветов… Надо будет подучиться, если не убьют…» Оговорка «если не убьют» все больше ему нравилась. «Да кто же убьет? Где, наконец, французы? — спрашивал он себя с недоумением. — Но решительно ничего нет страшного, вот только гул…» Теперь уж было ясно, что не телега это ехала по мостовой: все неприятнее нарастал грохот падающей воды. Впереди ничего не было видно. Батальон прошел мимо бежавшей по откосу узенькой, вершка в два, горной струи. Вблизи она совсем не была похожа на серебряные ленты, которыми издали казались изборожденными горы. Штааль бросил цветок и, быстро наклонившись, подставил руку под струю — вода была очень холодная, так что пальцы потом ломило несколько секунд. «Какими я, однако, пустяками занимаюсь, а что, ежели сейчас смерть?» — думал он, приподнимаясь на цыпочки и внимательно глядя вперед. Ему показалось, что немного впереди мансуровских мушкетеров дорога некруто загибается вдоль холмов направо. «Да, конечно, сейчас будет поворот», — подумал он. Сердце у него застучало сильнее. Опять что-то пробежало по цепи. Войска остановились так внезапно, что шедшие сзади наткнулись на передних. Штааль отделился от своей роты, нарочно медленно, с ленивым видом, подошел к повороту и — замер. Перед ним было Урнское подземелье.
Покатые зеленые горы, вдоль которых шла Андерматтская дорога, сменились страшной цепью голых отвесных непроходимых скал. Шагах в трехстах от Штааля высилась гигантская стена. «Так вот что!» — чуть не вскрикнул он. Внизу стены, в том самом месте, где в нее упиралась дорога, чернело отверстие. «Дыра смерти!» — бледнея, сказал офицер рядом со Штаалем. Впереди ревел водопад. Но его не было видно. Как раз в этом месте, у поворота дороги, слева, пересекая луг, неожиданно, непонятно откуда, появлялась за минуту до того незаметная, неглубокая река. Она круто поворачивала вдоль дороги и, сверкая пеной, торопливо пробиралась по камням по направлению к отвесной стене. «Вот она, Русса», — сказал кто-то. Но Штааль и не заметил сначала реки. Он не отрывал глаз от подземелья, открывавшего доступ в Чертову долину. По тому крошечному месту, которое дыра занимала в стене, можно было судить об огромной высоте отвесных скал. Уже с поворота дороги было видно, что Урнское подземелье уходит влево, под углом к Андерматтской дороге. «Значит, здесь пока нет опасности», — облегченно подумал Штааль: было ясно, что по ту сторону дыры должны находиться французы.
— Что ж, какой она может быть длины, эта дыра? — спокойным тоном спросил он, ни к кому в отдельности не обращаясь. Никто не ответил. «Если больше минуты бежать, конечно, верная смерть, не могут не убить, — подумал он. — Разве только их сомнут мушкетеры…» Офицер рядом сказал, что фельдмаршал велел сделать попытку обойти дыру, да едва ли можно вскарабкаться на эти скалы: придется бить в лоб.
В эту минуту по лугу сзади, недалеко от того места, где находился Штааль, медленно выехал мелкой рысью казачий отряд. Сигнала не было, но все сразу почувствовали, что это атака. Обогнув мушкетеров Мансурова, отряд съехал с луга на дорогу. Штааль, никогда не видавший, как идут в атаку казаки, жадно переводил взор с отряда на черную дыру подземелья.
— Да ведь это безумие! Нельзя туда ворваться верхом, они головы разобьют о скалы! — сказал он, быстро переводя глаза с дыры на растягивающийся отряд и обратно. Рысь все ускорялась и перешла в галоп. Средневековые люди, стоя в стременах, согнувшись, слились с конями. Вдруг у первых трех казаков пики точно сами вырвались из бушметов, за ними шашки сверкнули в воздухе, галоп перешел в дикий карьер, и в ту же секунду раздался ужасный нечеловеческий визг. «Печенеги!» — промелькнуло в голове у Штааля. Центавры с воем неслись к Урнскому подземелью. Штааль еще видел, как перед черной дырой первый казак наклонился ниже и, выронив пику, исчез. И тотчас, покрывая рев водопада, вой казаков, несшееся сзади «ура!», что-то со страшным треском прокатилось по ущелью. Эхо подхватило и понесло между гор звук картечи и быструю стрекотню ружейной пальбы.
Штааль позже с трудом мог связать и объяснить свои воспоминания. Он плохо представлял себе, как была отбита первая пехотная атака, в которой погибла половина батальона мушкетеров. Потом офицеры говорили, что борьба за Урнское подземелье была лютая и что без обхода по горам оно не было бы взято. Ясно всю жизнь Штааль помнил, как недалеко от него рожок заиграл сигнал и генерал Мансуров, с выражением отчаяния на лице, обернувшись к солдатам, вытащил из ножен шпагу. Затем все рванулось вперед. Люди бежали изо всех сил, точно бодря себя быстротой бега. Рев водопада, грохот выстрелов, надрывающееся «ура!» смешались. Штааль успел подумать, что его, быть может, не убьют, а только ранят. «Ну, да все равно, тогда растопчут свои…» Черная дыра неслась на него с необыкновенной быстротой. «Да ведь мушкетеры не бегут назад, значит, смяли, слава Богу!» — еще подумал Штааль, подбегая к стене с поднятой шпагой. Он в последний раз оглянулся на небо («зачем на небо?»), на землю, что-то заорал и исчез в темноте. Его охватила сырость, холод, запах пороховой гари. Первое мгновение еще мерцал свет сзади. Затем впереди блеснуло несколько красных огоньков, и все потонуло в темноте и в диком реве. Штааля окатило ледяной водой. Он вскрикнул, метнулся в сторону, ударился о стену и, отскочив, наткнулся на что-то огромное. При мелькнувшем снова свете красных огоньков он увидел струю воды, как из-под крана лившуюся сверху со скалистого потолка подземелья, а под собой — бившуюся в судорогах лошадь. Штааль сделал усилие, чтобы ступить между ее ногами и брюхом, перескочил и бросился дальше. Спереди и сзади от него по вязкой земле, по трупам бежали люди. Кто-то сильно его толкнул, рядом с ним сверкнул огонек. Обезумевший солдат бежал, приложив ружье к плечу. «Да ведь он по своим бьет», — подумал Штааль, закричал диким голосом и из последних сил бросился дальше вдоль стены. Под его ногой рванулось что-то живое, на мгновение он повис на нем всей тяжестью, затем оттолкнулся от живого тела, почти как от трамплина когда-то на гимнастике. Впереди бледно блеснул дневной свет. Подземелье кончилось.
«Надо будет тотчас броситься в сторону, чтобы не быть на линии выстрелов», — подумал Штааль, подбегая к выходу. Это спасло ему жизнь. За Урнским подземельем была пропасть. С разбега он не удержался бы на небольшой площадке, от которой, круто вправо и вниз, отходила карнизом тропинка. Штааль бросился направо, прижался к скале и, задыхаясь, обвел взором страшную картину. Слева под вьющимся столбом водяной пыли с оглушительным ревом рвался Чертов водопад. На дне пропасти клокотала по камням белая река. Рейсса, сдавленная со всех сторон отвесными горами, бешено неслась вниз по крутому наклону ущелья. По горной стене, как кривая узкая поломанная палка, тропинка вилась над пропастью и, изгибаясь, спускалась к каменному мосту. Над ним, по другую сторону пенящегося потока, отвесно возвышался Чертов камень. По голой громадной черной скале туман полз вверх в узкий просвет неба. В ущелье было полутемно и холодно, как на рассвете осеннего дня. Бой подходил к концу. Французы, оставшиеся на правом берегу, между мостом и Урнским подземельем, были переколоты. Только в самом конце тропинки, на площадке недалеко от моста, немолодой офицер в синем мундире, упершись ногами в огромный камень, почти растянувшись на земле, изо всех сил грудью и руками толкал в пропасть пушку, которая наполовину повисла над водопадом. Взбесившаяся лошадь без седока пронеслась мимо. К офицеру бежали по полке с ружьями наперевес русские солдаты. В них, на тропинку, в черную дыру подземелья не переставая с моста, с левого берега и с высоты Чертова камня стреляли люди в синих мундирах. Штааль вдруг вспомнил, что у него есть пистолет. Он шагнул вперед и, перебросив шпагу в левую руку, выстрелил в офицера, хоть было ясно, что пуля никак не может долететь до площадки. Пушка тяжело пошатнулась, сорвалась с края площадки и рухнула вниз. За ней полетел в пропасть французский офицер. Штааль ахнул. С того места, где он находился, он не видел падения тела, но за ревом водопада, за трескотней выстрелов услышал грохот пушки, падающей на камни. У моста отчаянно быстро работали французские саперы. Они успели уничтожить второй пролет. Но первая, главная арка осталась целой. К мосту уже подбегали русские солдаты. Лошади на тропинке больше не было.
Страшное ущелье вдруг осветилось. Отвесные скалы вспыхнули золотом. Лучи скрытого за горами солнца прорезались сквозь столб водяной пыли. Штааль смотрел то в пропасть вниз, то налево на водопад, то вверх на Чертов камень. Бой был кончен. Неприятель отступил к Альтдорфу. Ущелье между мостом и Урнской дырою все больше наполнялось людьми. Русские войска теперь свободно проходили по подземелью.
Вторая, разрушенная, арка Чертова моста шла от высокой скалы к левому берегу. Солдаты перебросили через зияющий провал два откуда-то раздобытых длинных бревна. Их конец связали офицерскими шарфами. Под мостом, перекинувшись с одного берега на другой, радуга бледно засветилась по камням и под пеной. С отвесной высоты Чертова камня оставленные там немногочисленные французские солдаты еще стреляли изредка по мосту. Штааль, невольно искривив плечи и шею, смотрел на них с тропинки правого берега. Кто-то вдруг его окликнул. К нему подходил австрийский офицер, его сожитель по палатке в Таверне. Оба, здороваясь, одновременно подумали, что об этой встрече на Чертовом мосту, с обнаженными шпагами, приятно будет вспоминать всю жизнь.
— Ist schon? [398] — прокричал австриец, показывая шпагой на ущелье.
— Теперь конец, — сказал хрипло Штааль.
С высоты против них раздалось один за другим несколько выстрелов. Австриец покачал головой, что-то сказал, но не докончил, показывая жестом, что трудно тут разговаривать, и вдруг нервно отшатнулся к скале, уставившись глазами на Чертов мост. На самом конце уцелевшей арки, перед двумя связанными узенькими бревнами, стоял, поставив на них левую ногу, наклонив вперед голову и плечи, странно раздвинув руки, мертвенно бледный русский офицер. Штааль узнал майора князя Мещерского. Сзади другой высокий человек что-то кричал, протянув руку к майору. Мещерский вдруг шагнул вперед. Высокий офицер замер с разинутым ртом и протянутой вперед рукою. На высоте, на краю обрыва, французы прекратили стрельбу. Солдат в синем мундире, быстро опустив ружье, наклонил голову набок. Бревна дрогнули и, приподнявшись, чуть разошлись концами на левом берегу. Князь Мещерский пошатнулся, быстро нагнулся налево и, как акробат на веревке, взмахнул расставленными руками, стараясь удержать равновесие над пропастью. Австриец рядом со Штаалем закричал что-то непонятное и, уткнув шпагу в землю, искривился так же, как Мещерский, но в правую сторону. Майор устоял, медленно выпрямился, сделал шаг, другой, затем быстрым движением, точно угадав секрет, как это нужно сделать, перебежал по бревнам на правый берег и там после нескольких шатающихся шагов упал на четвереньки. Казак по уцелевшей арке моста, крестясь на ходу, подбежал к бревнам, бросился вперед и с коротким отчаянным криком повалился в пропасть. Гул пронесся по тысячной толпе людей. Штааль, белый, шагнул вперед и заглянул вниз. На мгновение пена над радугой окрасилась кровью. Рейсса подхватила тело и понесла вниз, бешено бросая с камня на камень. Князь Мещерский, стоял на коленях в двух шагах от обрыва, схватил разошедшиеся концы бревен и свел их, прижимая к земле, приглашая движением головы оставшихся на первой арке перейти на левый берег. Французские стрелки на вершине Чертова камня одновременно приложили ружья к плечу. Раздался залп. Мещерский рванулся с колен на ноги, взмахнул руками, зашатался и упал.
Прислонившись спиной к скале, тяжело опустив руки, Штааль бессмысленным взглядом смотрел перед собой, плохо понимая то, что ему говорил австрийский офицер.
— Да, это ущелье — одно из самых страшных мест на свете, — сказал австриец. — По швейцарскому поверью, его выстроил сатана…
— Сатана, — бессмысленно, как эхо, повторил Штааль.
Австрийский офицер поглядел на него и продолжал, немного понизив голос, насколько позволял гул водопада:
— А знаете, я очень боюсь, что мы попали в ловушку…
Штааль поднял голову.
— Говорят, Сен-Готардская дорога кончается у Альтдорфа?
— Как?.. Так что же? На озере нас ждет флотилия.
— Почем вы знаете? Я сильно сомневаюсь… Дай Бог, конечно. Но если флотилии нет, мы окажемся в мешке…
— Этого только не хватало! — глухо сказал Штааль.
— Все равно, останется слава, — сказал офицер.
— Останется слава, — повторил Штааль, поднимая голову.
Сверху, слева «ура!» понеслось по ущелью. На тропинке показался фельдмаршал. Он оглядел все медленным сумрачным взглядом и хмуро пошел по направлению к мосту. Офицеры и солдаты, прижавшись спинами к скалам, надрывались от восторженного крика. Рядом с Суворовым, со стороны пропасти, видимо не совсем трезвый, шел Прохор Дубасов и ругался самыми ужасными словами.
Фельдмаршал не бежал вприпрыжку, как обычно, и ничего не бормотал про себя. Молча, не отвечая на приветствия, не глядя по сторонам, не обращая внимания на выстрелы, Суворов шел нервной походкой, с лицом измученным и искаженным. Он походил на человека, который только что, после долгих часов, сбросил тяжелую давящую маску… Штааль не сводил с него воспаленных глаз. За фельдмаршалом следовало несколько генералов. Розенберг, нагибаясь вперед, что-то говорил старику. Суворов вдруг остановился и вскрикнул:
— Где проходит олень, там пройдем и мы!..
Он ускорил шаги, наклонив голову и схватившись рукой за круглую шляпу. Ледяной ветер выл в Чертовой долине.