Десять минут спустя в комнате появляются ещё трое. Они застыли у двери, словно не решаются пройти дальше из боязни подхватить какую-то заразу. Совершенно ясно, что это депутация, пришедшая заявить протест. Ясно также, что Аскью теперь смотрит на вызывающее поведение Ребекки другими глазами. Десять минут назад, когда девушка в сопровождении своего тюремщика удалилась, стряпчий вновь подошёл к окну. Солнце уже закатилось, и, хотя сумерки только-только опустились, народу на площади уже заметно убавилось. Однако кое-кто и не думал уходить: на углу противоположного дома прямо напротив окна по-прежнему стояли трое мужчин, мрачные, как эринии, и столь же непоколебимые. Рядом и позади них стояло ещё десять человек, из них шесть женщин — три молодые, три пожилые. Все шесть одеты так же, как и Ребекка. Если бы не эта чуть ли не форменная одежда, можно было бы подумать, что эти люди оказались вместе по чистой случайности. Но объединяло их не только сходство костюмов: все тринадцать пар глаз были устремлены в одну точку — на окно, в котором появился Аскью.
Его узнали. Тринадцать пар рук быстро, хоть и не в лад поднялись и молитвенно сложились у груди. Молитва не зазвучала. Жест означал не мольбу, а заявление, вызов — правда, неявный, без выкриков и грозных или гневных потрясаний кулаками. Никакого движения — только собранные, строгие лица. Аскью воззрился на застывшие внизу столпы праведности и, задумавшись, отошёл от окна. Вернувшийся чиновник молча показал ему большой ключ, которым только что запер комнату Ребекки. Затем он встал у стола и принялся раскладывать по порядку листы, исписанные корявым, неразборчивым почерком, готовясь приступить к кропотливой расшифровке своих записей. Вдруг Аскью коротко и резко отдал ему какой-то приказ. Чиновник не мог скрыть удивления, но в ответ лишь поклонился и вышел.
И вот перед Аскью эти трое. Посредине стоит портной Джеймс Уордли. Самый низкорослый из всей троицы, он явно обладает наибольшим авторитетом. Длинные, прямые, как и у его спутников, волосы совсем седы, лицо отцветшее, морщинистое. Он выглядит старше своих пятидесяти лет. На вид человек он неулыбчивый и прямодушный — вернее, казался бы таким, если бы снял очки в стальной оправе. По бокам очков к дужкам прикреплены необычные тёмные стёклышки, защищающие глаза от света сбоку, и это устройство придаёт всему его лицу выражение подслеповатой, но настороженной враждебности — тем более что немигающие глазки за маленькими линзами глядят на стряпчего в упор. Все трое не потрудились даже снять свои широкополые шляпы — обычный головной убор квакеров; совершенно неосознанно они ведут себя так, как члены любых радикальных сект — и религиозных, и политических — при встрече с людьми более традиционных взглядов: чувствуя свою отчуждённость от общества обыкновенных людей, они держатся скованно и вместе с вызовом.
Муж Ребекки выглядит ещё более долговязым, чем прежде; он заметно сконфужен. Официальность обстановки повергает вдохновенного пророка в священный трепет: не потенциальный бунтарь, а хмурый случайный свидетель. В отличие от Уордли он смотрит куда-то под ноги стряпчему. Такое впечатление, что ему не терпится отсюда убраться. Другое дело отец Ребекки. Это человек примерно одного возраста с Уордли. На нём тёмно-коричневый сюртук и штаны в тон. Крепкий, коренастый, он, кажется, готов стоять до последнего. На его лице написана решимость, которая в полной мере искупает растерянность зятя. Он не сверлит противника глазами, как Уордли, зато бросает на него дерзкие, задиристые взгляды, а опущенные руки сжал в кулаки, точно хоть сейчас готов пустить их в ход.
Главная причина, по которой Уордли выбрал эту стезю, — его неуживчивый характер и азарт заядлого спорщика. Конечно, в догматах своей веры, в реальности своих видений он не сомневается, однако, излагая или защищая свои убеждения, он с особенным удовольствием издевается над непоследовательностью противников (не в последнюю очередь — над их благодушным приятием этого чудовищно несправедливого мира) и с не меньшим удовольствием — о сладость желчи! — предрекает им вечную погибель. В нём живёт дух Тома Пейна[146] и других несчётных возмутителей спокойствия в XVIII веке. То, что он оказался именно «французским пророком», лишь мелкая биографическая подробность: во все века люди подобного неугомонно-строптивого нрава находят разные поприща, где они могут отвести душу.
Унылый муж Ребекки — всего-навсего невежественный мистик, который зазубрил язык пророческих видений, но при этом убеждён, что его устами вещает Дух Божий — другими словами, он поддался самообману или невинному самовнушению. Но представить дело таким образом значит допустить анахронизм. Как и многим людям его сословия в ту эпоху, ему недоступно понятие, которое знакомо даже самым недалёким из наших современников, даже тем, кто значительно уступает ему в уме: это безусловное сознание того, что ты — личность и эта личность до некоторой, пусть и малой степени способна воздействовать на окружающую действительность. Джон Ли не сумел бы понять положение «Cogito ergo sum»[147], не говоря уж о его более лаконичном варианте в духе нашего времени: «Я существую». Сегодня «я» и так знает, что оно существует, для этого ему и мыслить незачем. Разумеется, интеллигенция времён Джона Ли имела более ясное, близкое к нашему, хотя и не совсем такое же понятие о личности, но, когда мы судим об ушедших эпохах по их Поупам, Аддисонам, Стилям[148], мы, как правило, благополучно забываем, что художник — гений — это всегда исключение из общего правила, как бы ни хотелось нам верить в обратное.
Конечно, Джон Ли тоже существует, но существует лишь как орудие или рабочая скотина, в его мире всё предустановлено раз и навсегда, всё как будто заранее изложено на бумаге, как события этой книги. Он узнаёт о том, что происходит вокруг, и постигает смысл происходящего с теми же чувствами, с какими исправно штудирует Библию: что проку одобрять или порицать, бороться за или против, это же просто-напросто данность — и всегда так будет, и должно так быть. Это как повествование, где не меняется ни одно слово. В этом смысле Джон Ли не похож на Уордли с его сравнительно независимым, беспокойным умом, которому не чужды вопросы политики, с его убеждённостью, что человеку по силам изменить мир. Правда, в своих пророчествах Ли тоже предсказывает такие перемены, но и тогда он представляется себе не более чем орудием или ездовой лошадью. Как все мистики (и многие писатели — не в последнюю очередь автор этих строк), в реальном настоящем времени он теряется, тут он дитя; ему гораздо уютнее в прошедшем повествовательном или будущем пророческом. Он замкнут в том невообразимом времени, какого не знает грамматика: настоящем воображаемом.
Портной ни за что не признал бы, что учение «французских пророков» просто отвечает его натуре и даёт ему возможность себя потешить. Тем более не склонен он задаваться вопросом, что случилось бы с ним, если бы он каким-то чудом из главы неприметной захолустной секты сделался главой государства: не превратился бы он в такого же безжалостного тирана, как тот, чей облик уже отчасти предсказан этими зловещими очками, — в Робеспьера?
На фоне своих спутников, людей на свой лад замысловато-ущербных, отец Ребекки, плотник Хокнелл, кажется человеком весьма незамысловатым и во многом наиболее типичным для своего времени. Его религиозные и политические взгляды определяются одним — его мастеровитостью. Хокнелл был плотник что надо, натура куда более земная, чем Уордли и Джон Ли. Сами по себе идеи его мало занимали, к ним он неизменно относился так же, как к украшениям на изделиях плотников и их собратьев-краснодеревщиков: праздная и греховная перед очами Всевышнего роскошь. Это характерное для сектантской среды подчёркнутое стремление к скупости отделки, эта установка на прочность, добротность, неброскость (за счёт отказа от вычур, украшательства, ненужной пышности) — всё это, конечно, имело своим истоком доктрину пуританства. К 30-м годам XVIII века (вернее, начиная с 1660 года)[149] состоятельные и просвещённые круги уже с презрением отвергали эстетику богобоязненных пуритан, но Хокнелл и ему подобные смотрели на эту эстетику иначе.
Простота отделки стала у него мерилом праведности, и по этому признаку он судил не только о плотницкой работе. Главное — чтобы вещь, мнение, идея, образ жизни были простыми, дельными, ладными, крепко сбитыми, отвечали своему назначению и в первую голову не прятали свою сущность за праздными украшениями. То, что не укладывалось в эти нехитрые правила, взятые из его ремесла, объявлялось нечестивым или не угодным Господу. Эстетическая простота выступала как нравственная правота, «просто» означало не только «красиво», но ещё и «непорочно», а самым порочным, сатанински порочным изделием, чья истинная природа так и проступала из-под неуместных и чересчур богатых украшений, было само английское общество.
Хокнелл не доходил до крайностей фанатизма: по заказу и он соглашался соорудить нарядный стенной шкаф, приладить богато изукрашенную резьбой каминную полку, но считал, что всё это от нечистого. Ему не было дела до роскошных домов, роскошных нарядов, роскошных экипажей и множества подобных безделиц, которые заслоняли, представляли в ложном свете или не отражали коренные истины и повседневное зло. И важнейшей истиной он считал истину Христову, которая виделась плотнику не столько законченным изделием или зданием, сколько основательным запасом бесценных сухих досок, без дела лежащих во дворе. А смастерить из них что-нибудь путное — это уже дело таких, как Хокнелл. Из этого образного ряда он в основном и черпал метафоры для своих пророчеств. «Нынешнее здание обветшало и неминуемо рухнет, а под рукой вон какой отменный материал…» По сравнению с пророчествами зятя, который, похоже, запросто встречался и беседовал с апостолами и всякими персонажами Ветхого Завета, пророчества Хокнелла звучали более безыскусно. Плотник не то чтобы твёрдо верил, а больше надеялся, что Второе пришествие близко — или, подобно многим христианам до и после него, верил, что это так, потому что так тому и быть надлежит.
Действительно, как же может быть иначе? Ведь Евангелие можно легко истолковать и как политический документ, и не зря средневековая церковь так долго противилась его переводу на общепонятные европейские языки. Раз перед Богом все равны, раз в Царство Небесное может попасть всякий независимо от чина-звания, почему же они тогда имеют вес у людей? Какого бы тумана ни напускали богословы, как бы ни силились, надёргав цитат, обосновать власть кесарей мира сего, вопрос этот оставался без ответа. А ещё плотник не забывал о ремесле, которым занимался земной отец Иисуса, и эта параллель вызывала у него бешеную гордость, от которой один шаг до греха тщеславия.
В быту это был вспыльчивый, легко уязвимый человек, готовый насмерть стоять за свои права, как он их понимал. К ним относилось и патриархальное право распоряжаться судьбами дочерей, а тех из них, кто запятнает себя мерзостным грехом, отлучать от дома. Возвращаясь к своим, Ребекка больше всего боялась встречи с отцом. Она рассудила, что самое мудрое — сперва заручиться прощением матери. Мать простила — вернее, обещала простить, если позволит отец. Затем она взяла Ребекку за руку и привела пред очи отца. Тот навешивал двери в только что отстроенном доме. Когда Ребекка с матерью вошли, он, встав с колен, возился с петлями и никого вокруг не замечал. Ребекка произнесла лишь одно слово: «Отец…» Плотник обернулся и бросил на дочь такой убийственный взгляд, словно перед ним был дьявол во плоти. Ребекка кинулась на колени и опустила голову. Взгляд плотника по-прежнему горел гневом, но с лицом стало твориться что-то непонятное, и вдруг оно исказилось болью. Он обхватил Ребекку дюжими ручищами, и отец с дочерью разразились рыданиями, какие были свойственны людям испокон века, задолго до сектантских брожений в Англии.
И всё же привычка давать волю чувствам отличала именно сектантов, их повседневную жизнь и обрядовость. И очень может быть, что эта несдержанность проявлялась в пику традиции, идущей от аристократии, затем подхваченной переимчивым средним классом, а сегодня ставшей уже общенациональной чертой, — традиции пугаться открытого выражения человеческих чувств (в каком ещё языке можно встретить выражение «attack of emotions»[150]?). В своём стремлении их обуздать англичане стали виртуозами по части невозмутимости, хладнокровия, скепсиса, преуменьшения как фигуры речи. Сегодня нам легко теоретизировать о психиатрической подоплёке истерического экстаза, рыданий, бессвязного «языкоговорения»[151] и прочих неистовств, которыми так часто сопровождались радения первых сект. Но не лучше ли просто воскресить в воображении тот мир, где чувство самости у людей ещё не совсем прорезалось или во многих случаях было подавлено, где живут люди, в большинстве своём напоминающие Джона Ли, — скорее, персонажи написанной кем-то книги, чем «свободные личности» в нашем понимании этого прилагательного и существительного?
Мистер Аскью отходит от стола и величаво шествует мимо посетителей к дверям. Вернее, шествует, изображая величавость, ибо ростом он ещё ниже Уордли и до подлинной величавости не дотягивает, как нынешний бентамский петух не дотянет до староанглийского бойцового петуха с заднего двора гостиницы. Во всяком случае, стряпчий старается даже не смотреть в сторону сектантов и всем видом показывает, что ему самым возмутительным образом мешают работать. Чиновник взмахом руки велит троице следовать за патроном. Посетители повинуются, язвительный писец замыкает шествие.
Вслед за мистером Аскью все четверо гуськом входят в знакомую нам комнату с окнами на задворки. Аскью останавливается у окна и не оборачивается. Сцепив руки за спиной под фалдами расстёгнутого сюртука, он озирает уже совсем тёмный двор. Ребекка стоит у кровати, словно только что с неё вскочила, и с изумлением смотрит на эту торжественную делегацию. Они не обмениваются ни единым приветственным жестом. На миг в комнате повисает неловкое молчание, обычное при таких вот свиданиях.
— Сестра, этот человек имеет намерение насильно удержать тебя здесь на ночь.
— Нет, брат Уордли, не насильно.
— Закон права на то не даёт. Тебе и вину твою не назвали.
— Так мне велит совесть.
— Спросила ли ты совета у Господа нашего?
— Он сказал, так надо.
— Не имела ли ты от них какого вреда своему телу либо душе в рассуждении своей беременности?
— Нет.
— Правда ли?
— Правда.
— Не принуждал ли он тебя к таким ответам угрозами?
— Нет.
— Если станет насмешничать, или искушать, или как-либо силой склонять к отречению от внутреннего света, будь тверда, сестра. Говори всю правду и ничего, кроме правды Божией.
— Так и было. Так будет и впредь.
Уордли поражён: такого спокойствия он не ожидал. Мистер Аскью по-прежнему разглядывает двор — похоже, теперь он таким способом ещё и прячет лицо.
— Убеждена ли ты, что поступаешь как лучше во Христе?
— Всем сердцем убеждена, брат.
— Мы станем молиться с тобой, сестра.
Аскью оборачивается. Оборачивается резко:
— Молиться за неё позволяется. Но не с ней. Она сама подтвердила, что её не обижают — чего вам ещё?
— Нам должно с ней молиться.
— Именно что не должно! Я дал вам случай расспросить её о вещах непраздных, тут вы в своём праве. Но учинять вдобавок молитвенное собрание я не позволял.
— Друзья, будьте вы все свидетели! Молитва объявлена вещью праздной!
Стоящий позади чиновник подходит к посетителям и берёт ближайшего — отца Ребекки — за руку, намекая, что пора удалиться. Но его прикосновение словно обжигает Хокнелла. Обернувшись, плотник хватает его запястье, сжимает, точно в тисках, и с силой опускает руку. Глаза его налиты бешенством.
— Прочь от меня, ты… дьявол!
Уордли кладёт руку на плечо Хокнелла:
— Смири свой праведный гнев, брат. Им от грядущего суда не уйти.
Хокнелл медлит: он не слишком склонен повиноваться. Наконец он отталкивает руку чиновника и поворачивается к Аскью:
— Прямое тиранство! Нету у них права воспрещать молитву.
— Как быть, брат. Мы среди неверных.
Хокнелл переводит взгляд на Ребекку:
— Преклони колени, дочь.
Вслед за этим коротким родительским приказом в комнате опять воцаряется молчание. Ребекка не двигается. Мужчины тоже: опуститься на колени прежде неё не позволяет достоинство. Муж Ребекки ещё старательнее разглядывает пол и, видимо, только и думает, как бы поскорее отсюда выбраться. Уордли смотрит куда-то мимо Ребекки. Женщина становится напротив отца и улыбается:
— Я твоя дочь во всём. Не бойся, в другой раз с пути не собьюсь. Ведь я теперь ещё и Христова дочь. — И, помолчав, добавляет: — Прошу тебя, отец, ступай с миром.
Но посетители не уходят: ну можно ли, пристало ли им в таких делах слушать женщину? Их взгляды обращены на Ребекку. На них смотрит лицо, исполненное врождённого смирения, но сейчас к этому смирению примешивается что-то ещё: некая достигнутая ясность мыслей и чувств, рассудительность, чуть ли не способность судить об их поступках. Скептик или атеист заподозрил бы, что она презирает этих людей, что ей неприятно видеть, какими ограниченными сделали их вера и сознание мужского превосходства. Но это мнение было бы ошибочно: она вовсе не презирала их, она их жалела, а что касается веры, то любые сомнения относительно её основ были Ребекке чужды.
Мистер Аскью, который до этой минуты не особенно следил за этой сценой, теперь глядит на Ребекку во все глаза. Наконец Уордли выводит всех из затруднения:
— Любви тебе, сестра. Да почиет на тебе дух Христов.
Ребекка ловит всё ещё не остывший взгляд отца.
— Любви тебе, брат.
Она берёт отца за руку и подносит её к губам. В этом жесте чувствуется потаённый намёк на какие-то события прошлого, когда ей случалось укрощать его вспыльчивый нрав. Но тучи на лице плотника не расходятся, он присматривается к её смутной улыбке, заглядывает в её спокойные глаза, точно надеется найти там простой ответ на вопрос, почему она его понимает, а он её нет. Как будто, дожив до этих лет, он впервые мельком увидел то, чему прежде не придавал никакого значения: нежность, ласку, последний отзвук её былой жизни. Поди разберись в этих тонкостях, которые так далеки от привычных деревянных балок и суждений о добре и зле, по плотницкому прямилу размеченных.
Совсем иначе прощается она с мужем. Повернувшись к нему, она берёт его за руки, но не целует их. Не целует и лицо. Вместо этого они обмениваются взглядом людей чуть ли не малознакомых, даром что стоят они не размыкая рук.
— Расскажи им правду, жена.
— Хорошо.
Вот и всё. Посетители уходят, чиновник за ними. Оставшийся вдвоём с Ребеккой мистер Аскью продолжает за ней наблюдать. Ребекка поглядывает на него не без смущения и смиренно опускает глаза. Стряпчий ещё несколько мгновений не отрывает от неё пристального взгляда и вдруг без единого слова удаляется. Как только дверь за ним закрывается, в замке поворачивается ключ. Шаги за дверью смолкают. Ребекка подходит к кровати и опускается на колени. Глаза её открыты, губы не шевелятся. Поднявшись с колен, она ложится на кровать, руки ощупывают всё ещё едва-едва округлившийся живот. Ребекка вытягивает шею и старается его разглядеть, потом откидывает голову и, устремив взгляд в потолок, улыбается, уже не таясь.
Странная у неё улыбка — странная своим простодушием. Ни тени самолюбования или гордости за то, что всё у неё сошло так гладко, никакой насмешки над неестественной скованностью трёх своих братьев во Христе. Эта улыбка говорит, скорее, о какой-то глубокой уверенности, причём не приобретённой своими стараниями, а ниспосланной Ребекке помимо её воли. Ребекка и её супруг, кроме общих религиозных убеждений, обладают ещё одной общей чертой: жена, как и муж, имеет довольно расплывчатое представление о том, что мы сегодня называем личностью, и свойствах, которыми она наделена. А улыбается она потому, что благодать Христова только что даровала ей первое в её жизни пророчество: у неё будет девочка. Мы, люди нынешнего столетия, рассудили бы об этом по-другому: просто она только что сообразила, кого же ей хочется. Но тем самым мы бы совершенно не правильно истолковали образ чувств Ребекки. Человек, довольный собственным умозаключением, упивающийся простым личным открытием, так не улыбается. Так может улыбаться лишь женщина, услышавшая благовестие — сама ставшая его скрижалью.