«Сила совершившихся фактов, без сомнения, не подлежит отрицанию. Факт совершился — следовательно, не принимать его нельзя… Это, так сказать, фундамент, или, лучше сказать, азбука, или, еще лучше, отправной пункт… Мы с благоговейной благодарностью принимаем все совершившиеся факты, хотя бы появление некоторых из них казалось нам прискорбным и даже легкомысленным… Факт совершился — и мы благодарим»…
«На 7-м томе сочинения Бюффона… находится следующая, очень плохо сохранившаяся надпись: «…если, пробегая этапы человеческих воспоминаний, мы отклонились от торных дорог, то это потому, что мы встретили живые тени прежних времен совершенно не в том виде, в каком они представлялись нам до сих пор. Это произошло именно от того, что мы идем по новому пути… Так, проезжая одну и ту же страну в различные часы дня, два путешественника видят ее один — в одном, другой — в другом виде. Однако, если бы нас спросили, мы ответили бы, что они не сделали ошибки… Их наблюдения сделаны в зависимости от времени, но что это та же страна, в которой мы живем…»
«Я листаю книги, но вовсе не изучаю их… единственная польза, извлекаемая моим умом из таких занятий, это мысли и рассуждения, которые он при этом впитывает в себя. Что же касается автора, места, слов и всего прочего, то все это я сразу же забываю.
Я достиг такого совершенства в искусстве забывать все на свете, что даже собственные писания и сочинения забываю не хуже, чем все остальное; мне постоянно цитируют меня самого, и я этого не замечаю. Кто пожелал бы узнать, откуда взяты стихи и примеры… тот привел бы меня в немалое замешательство, так как я не смог бы ответить ему. А между тем я собирал подаяние лишь у дверей хорошо известных и знаменитых, не довольствуясь тем, чтобы оно было щедрым, но стремясь и к тому, чтобы оно исходило от руки неоскудевающей и почтенной… И нет ничего удивительного, что моя книга разделяет судьбу всех других прочитанных мною книг и что в моей памяти с одинаковой легкостью изглаживается как то, что написано мной, так и то, что мной прочитано, как то, что мной дано, так и то, что получено мной… Итак, это такого рода занятие, от которого нельзя ждать много чести и славы, и такой вид сочинительства, который не приносит громкого имени.
И наконец, для кого вы пишете? Ученые, которым подсудна всякая книга, не ценят ничего, кроме учености, и не признают никаких иных проявлений нашей умственной деятельности, кроме тех, которые свидетельствуют о начитанности… Если вы смешаете одного Сципиона с другим, то что стоящее внимания можете вы еще высказать… Способностью докапываться до истины — в сколь бы малой мере я такой способностью ни обладал, — равно как вольнолюбивым нежеланием отказываться от своих убеждений в угоду другим людям, я обязан главным образом себе самому… Мои взгляды… у меня природные… Я произвел их на свет… впоследствии я обосновал и укрепил эти взгляды, опираясь на тех, кто пользовался моим уважением, а также на безупречные образцы, оставленные нам древними, с которыми я сошелся в мнениях».
А ведь великая это вещь — цитата! Просторная, без усечений авторской мысли, гулкая, объемная, заключающая в себе целый маленький мир иного образа мыслей и чувств. Цитата — это ведь едва ли не единственный в своем роде документ, подлинность которого самоочевидна. И потому это даже не просто документ, а уже непосредственный факт… Любой на свете документ можно «исправить», как хорошо знают историки, и не они одни в наше время. Но попробуйте «исправить» Монтеня! Попробуйте что-нибудь изготовить «под Щедрина», «под Герцена»!.. Более того, слух, выверенный и настроенный в соответствии со звуком подлинной, а не стилизованной речи, станет чуток и сам найдет «волну» повествования — «волну Якушкина».
Я мог бы, конечно, и дальше продолжать эту книгу в том же духе, в каком шла она у меня до сих пор, приведя тут, например, совершенно к месту важное соображение Герцена относительно того, что если речь идет о «чем-нибудь жизненно важном», то можно писать «и без всякой формы, не стесняясь» (какими-либо соображениями жанра). Пусть, говорит он, будут «тут и факты, и слезы, и хохот, и теория». И я, автор, ограничиваю в этом случае свою задачу тем лишь, что «делаю из беспорядка порядок единством двух-трех вожжей, — впрочем, как замечает Герцен, — очень длинных…». И вслед за тем можно было бы привести здесь едва ли не ключевое положение того же Герцена, находящееся в полном соответствии с известным тезисом, высказанным еще в «Манифесте Коммунистической партии», относительно того, что «свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа». Это было сказано Герценом в 1850 году в цикле эссе «С того берега», произведении, написанном после революции 1848 года и рассматривавшемся самим Герценом в качестве своего рода политического завещания сыну — до тех, во всяком случае, пор, пока не пришло для Герцена время новых идейно-политических завещаний…
Эти самые «вожжи» внутреннего сюжета должны быть неопределенно большой длины: двигатель, «тягловая сила» внутреннего сюжета находятся за пределами не только предмета повествования, но даже и самого повествования. Ибо это «вожжи» исторического времени, тянущегося, быть может, из такого отдаленного будущего, все убегающего от нас, которое трудно себе представить, которое нас влечет и которым мы пытаемся с помощью этих самых «вожжей» даже править, не очень хорошо зная, что ждет нас впереди — «только версты полосаты попадаются» — те самые «поверстные столбы» истории. «Вожжи» эти невозможно крепко натянуть, сколько ни старайся, — их можно даже совсем опустить или — пусть себе! — отдать в руки тому читателю, который только захотел бы их взять, сделавшись, таким образом, участником всего происходящего, — все равно от них никуда не денешься, ибо раз уж ты за них взялся, то они и тебя самого держат. По сути дела, эти «вожжи» — направляющие развития всего того духовного мира, в который ты сам по своей воле вступил, взявшись за некую тему. Потому что, как говорил в этом случае все тот же Герцен, «нас занимающий вопрос не в теории и не в методе, нас занимает практическая, прикладная сторона его… Истина, которая стала нашей плотью и кровью, нравственным основанием всей жизни и деятельности… Что слово драма или роман, — добавляет он, — идут к процессу развития живых учений, это мы знаем по опыту»…
Как пишет В. Н. Турбин «жанры наследуются. Жанры передают идеологический опыт от поколения к поколению. Жанр — тип социального поведения человека… Наше мышление жанрово организовано уже просто потому, — пишет этот мой современник, — что жить — значит прежде всего общаться с другими, вести диалог… Выявив это, гуманитарии, хотелось бы думать, начали ограждать себя от угнетающих их профессиональную совесть упреков в ненаучности… Их призвание — услышать, понять Другого, оживить его и ввести его в круг собеседников общества, современного им: он жил, ожидая, что с ним будут время от времени говорить, и никогда не поздно оправдать его ожидания… Каждое время призывает к себе на подмогу открываемых им мыслителей, писателей прошлого».
«Ведь в сущности и все мы коллективные существа, что бы мы о себе ни воображали. В самом деле: как незначительно то, что мы в подлинном смысле слова могли бы назвать своей собственностью!.. Говоря о самом себе, я должен со всею скромностью сказать, что… за мою долгую жизнь мне удалось задумать и осуществить кое-что такое, чем я считаю себя вправе гордиться: но, говоря по чести… я обязан своими произведениями отнюдь не одной только собственной мудрости, но тысяче вещей и лиц вне меня, которые доставили мне материал. Это были дураки и умные, светлые и ограниченные головы, дети, юноши и старики… мне же не оставалось ничего больше, как собрать все это и пожать то, что другие для меня посеяли».
Да, конечно, можно было бы и дальше постараться следовать по пути построения своего рода коллажа. Повесть-коллаж. Это было бы вполне жанрово обосновано и уже охотно делается другими. По принципам организации материала такое произведение почти совпадает со столь распространенной «документалистикой». С затяжным расцветом разного рода «документалистики» связан и феномен «архивного бума» в исторических жанрах. В известной мере этот феномен может найти объяснение в отталкивании от того спекулятивного системосозидательства и «волевого» концептуализма, которые вообще не снисходили до фактов, ограничиваясь беспрестанным извлечением корня квадратного, как говорил наш замечательный критик Марк Щеглов, из общеизвестных постулатов и стершихся от злоупотребления цитат. Все это так в конце концов надоело, что стрелка маятника метнулась в другую сторону. Документализация представала синонимом научности. Создавалась любопытная по своей социальной сути ситуация, при которой всякой новой мысли словно бы говорили: «Предъявите ваши документы!» Как было сказано в газетной статье М. Чудаковой, «написав исторический (биографический) роман, автор может быть спокоен — как именно оценивать такой роман, сегодня никому не известно. Ожидание автора и читателя сводится далее, в сущности, к одному — найдут ли рецензенты фактические неточности».
К. Маркс писал: «…истина всеобща, она не принадлежит мне одному, она принадлежит всем, она владеет мною, а не я ею. Мое достояние — это форма, составляющая мою духовную индивидуальность. «Стиль — это человек». И что же!.. Я имею право раскрыть мой духовный облик, но должен прежде придать ему предписанное выражение!»
Можно, конечно, фетишизировать архивный документ. Можно фетишизировать исторический факт. И на этом строить методологическое благополучие. А вот истина не фетишизируется — она «принадлежит всем». Фетишизация истины — всего лишь форма ее иллюзорного (но вместе с тем вполне «вещественного»!) присвоения монополизации права на «владение» ею.
Все основные факты жизни Якушкина были известны давно, более ста лет. Но некая «апробированная» концепция декабризма все еще держит в тени фигуру этого человека. Трудно спорить против того, что другого типа деятели декабризма считаются более близкими нам, то есть «более передовыми», выражаясь газетным языком. Это даже как бы само собой разумеется…
Я совсем не покушаюсь на создание какой-то новой концепции декабризма, не тщусь «отменить» старую, «апробированную». Впрочем, новая концепция уже и без того начинает прорастать в работах многих современных авторов. А вот о типе и системе того старого мышления, с которым связана и которым держится «апробированная» концепция, столько раз уже «марксистски» лицевавшаяся, я кое-что еще все-таки скажу.
«Никак не можно думать, чтоб специально ученый имел большие права на истину; он имеет только большие притязания на нее… Цеховой ученый вне своего предмета за что ни примется, примется левой рукой.
Он не нужен во всяком живом вопросе. Он всех менее подозревает важность науки… он свой предмет считает наукой. Ученые, в крайнем развитии своем, заняли в обществе место второго желудка животных, жующих жвачку: в него никогда не попадает свежая пища — одна пережеванная, такая, которую жуют из удовольствия жевать… Различие ученых с дилетантами весьма ярко. Дилетанты любят науку — но не занимаются ею… Для ученых наука — барщина, на которой они призваны обработать указанную полосу… Дилетанты смотрят в телескоп, — оттого видят только те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли, — а земного и близкого ничего не видят. Ученые смотрят в микроскоп и потому не могут видеть ничего большого… Дилетанты любуются наукой так, как мы любуемся Сатурном: на благородной дистанции и ограничиваясь знанием, что он светится и что на нем обруч. Ученые так близко подошли к храму науки, что не видят храма и ничего не видят, кроме кирпича, к которому пришелся их нос… А они требуют, чтобы мы признали их превосходство над нами; требуют какого-то спасиба от человечества, воображают себя в авангарде его! Никогда! Ученые — это чиновники, служащие идее, это бюрократия науки, ее писцы, столоначальники, регистраторы. Чиновники не принадлежат к аристократии… Но предупредим недоразумение — эта аристократия далеко не замкнута: она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих.
Каждый может войти в ворота — но труднее в них пройти ученому, нежели всякому другому. Ученому мешает его диплом: диплом — чрезвычайное препятствие развитию; диплом свидетельствует, что дело кончено… носитель его совершил в себе науку, знает ее».
Герцена не раз потом подозревали (представители самых разных течений общественной мысли) в «дилетантизме» — в науке ли, в философии ли, в политике ли или даже в искусстве. Но, если он и был в каком-то смысле «дилетантом», то только не в том, в каком это ему ставилось в вину. Можно, пожалуй, сказать, что он был дилетантом в возрожденческом смысле. Последним великим дилетантом мировой общественной мысли. Вот откуда его острое неприятие «цеховой», то есть корпоративной, науки, цехового, то есть корпоративного, мышления вообще.
«У нас принято значительной частью передовых людей гордиться догматизмом и ортодоксальностью. Некоторый оттенок «чести» в этом отношении оправдывается, когда дело идет о таких величественных синтезах, как, скажем, марксовские. Но как бы ни была величественна и богата идея, — замкнувшись в себе, огородив себя столь чуждыми самим Марксу и Энгельсу представлениями правоверия и ереси, готовая преследовать всякую критику под предлогом борьбы с «буржуазными влияниями», и она неминуемо обречена была бы на омертвление… О, Герцен тут может быть полезен чрезвычайно, ибо чувство свободы — это стихия его… Герцен неоднократно возвращался к… идее самодовлеющего смысла индивидуальной жизни… Нет, конечно, Герцен является великим учителем жизни. Герцен — это целая стихия, его нужно брать целиком, с его достоинствами и недостатками, с его пророчествами и ошибками, с его временным и вечным, но не для того, чтобы так целиком возлюбить и воспринять, а для того, чтобы купать свой собственный ум и свое собственное сердце в многоцветных волнах этого кипучего и свежего потока… Согласно свидетельству греческих легенд, даже боги перед всевластным временем чуяли себя иногда ослабленными, тогда они бросались в пенный, жизненно-мощный поток Ихор.
Вот таким целебным потоком, играющим на солнце, всегда представляются мне сочинения Герцена».
«Обо всем этом» я говорю потому, что стараюсь проследить тот путь, которым Якушкин может прийти, которым ему «суждено» прийти в мир наших представлений и которым мы сами можем прийти к Якушкину. «Все это» — среда духовного обитания нравственного наследия Якушкина, русло той самой «реки времен», извините за пышность, которая соединяет нас с ним. Якушкин приходит к нам не непосредственно из 20-х годов XIX столетия, а не иначе как отразившись от всей последующей перспективы развития общественной мысли. Никакие перескакивания здесь невозможны — слишком многое на пути. Ближайшим образом, как это внешне ни парадоксально, Якушкин приходит к нам, отразившись от нашей эпохи во всей ее идеологической беспрецедентности. Опустить, вынести «за скобки» это двойное, встречное движение единого идеологического импульса значило бы опустить и вынести за скобки текста самую суть феномена «сегодняшнего Якушкина», «Якушкина для нас», пусть бы при этом и сохранившего все признаки соответствующих исторических раритетов. К сказанному надо добавить, что параллельный двойной путь — из «вчера» в «сегодня» и одновременно вновь к некоему историческому «вчера» надо проделать в этом случае еще и самому автору книги, вернее его «второму я», чтобы обнаружилась та внутренняя необходимость обращения к фигуре Якушкина, которая должна иметь некий общий интерес и без которой, во всяком случае, никакая встреча с Якушкиным в этой книге была бы просто невозможна.
История — открытый процесс с «двухсторонним движением» мысли; прошлое и будущее в ней взаимодействуют, и настоящее обнаруживается в точке их пересечения. Наше понимание прошлого может рассматриваться в известном смысле как «обратный проект». История — это, конечно, не «настоящее, опрокинутое в прошлое», но след, приведший к настоящему, и одновременно — тень, отброшенная настоящим вспять. Как отбрасывает свою тень на настоящее вероятное будущее. «Завтрашний день» истории — такое содержание нашего сознания, которое побуждает нас сегодня поступать так, а не иначе. Наше сознание отражает окружающий мир, моделируя его из тех элементов прошлого, которые смогут пригодиться в будущем. Да наши представления о будущем вообще не могут возникнуть ни из чего иного, кроме наших представлений о прошлом, — им больше не из чего возникать. Все это едва ли не самоочевидно. Но вот в конкретном применении все эти самоочевидности выявляют порой достаточно любопытные и далеко не столь уж очевидные грани событий, характеров и ситуаций.
Настоящее неоднородно. Оно состоит из бесчисленных «вкраплений». И оно пористо. Поры — «ниши» общественного сознания, своего рода «резервуарные емкости» духовного бытия и одновременно очаги накопления духовного обновления жизни. Весь этот состав тягуч, зыбок и постоянно находится в движении. Бывает так, что для «замоноличивания» такого состава, такой самодвижущейся субстанции «ниши» заполняются стереотипами замещенных представлений на уровне заданных стандартов. Мне кажется, что «место Якушкина» в нашем представлении о «типичном декабристе» заметно потеснено привычной системой стереотипов. И вместе с тем я бы рискнул сказать о «пробном камне» феномена Якушкина для всего того процесса духовного преобразования, который связывается у нас с понятием «нового мышления».
Дальше я попытаюсь объяснить, что именно в данном случае имеется мною в виду.
Мы с вами еще будем свидетелями того, как Герцен, опираясь на героический эпос декабризма, в создание которого он сам внес большую лепту, пытался противопоставить его презрительному отшвыриванию дворянской культуры и нравственных принципов революционности декабристского толка, демонстративно заявленному экстремистской частью молодого народничества. В те времена эта часть революционеров нового поколения уже начала свой страшный путь к тяжким подвигам политического терроризма и идейного максимализма.
После отмены крепостного права, к чему стремились декабристы, вставали задачи буржуазно-демократических преобразований. А тогдашние революционеры-народники, прокляв реформу, предали анафеме и все ее последствия. Теряя, таким образом, свой демократизм, свою крестьянскую основу, утопический социализм народников стал искать опору в заговорщической тактике, в идеях революции для народа, но без народа. Или даже вопреки народу. Левонароднический экстремизм стал превращаться в нечто замкнутое, глухое. В этой среде «работали» и «жили» люди с катакомбным сознанием, с подпольной психикой, с фанатизированным мировосприятием. Идея трагической необходимости героического самопожертвования, сжигавшая их, сливалась с мыслью о некоем мессианстве и избранничестве. Мир представал разделенным на «героев» и «толпу».
В одной из работ 1917 года Ленин отмечал: «Бонапартизм в России не случайность, а естественный продукт развития классовой борьбы» и «при определенном взаимоотношении классов и их борьбы» следует даже «признать неизбежность бонапартизма». Он прямо связывал бонапартизм в России с мелкобуржуазными традициями… Не следует, конечно, на таких лидеров народничества, как Лавров или, скажем, Михайловский, возлагать историческую ответственность за последующие злокачественные извращения их идей, но неоспоримо, что утверждение исторического «права» и политической необходимости «мыслящей личности» манипулировать массами было очень близко их доктрине.
Все это стоит принять во внимание, чтобы понять смысл исторического парадокса, который заключался в том, что не великие шестидесятники — мыслители мирового масштаба Чернышевский и Герцен, а их «ученики» и эпигоны потянулись к учению Маркса и Энгельса, хотя это учение противоречило всем кардинальным положениям народнической доктрины. В известном смысле можно сказать, что Россия получила марксизм «из рук» народников, которые остались совершенно чужды марксизму и с которыми русским марксистам пришлось вести нешуточную борьбу.
…Отношение к народничеству в целом, как и к разным его ипостасям в отдельности, претерпело в нашей науке определенную эволюцию, не может считаться устоявшимся и до сих пор. Помимо прочих обстоятельств тут сейчас довольно часты случаи, при которых иные из авторов не могут, видимо, отграничить свое восхищение революционной самоотверженностью героев-народовольцев от оценки объективного смысла исповедовавшихся ими идей. Вообще тут опускается многое. Особенно важно, что опускается весь контекст той идеологической и практически-политической перспективы, вне которой мы теперь уже не можем смотреть на такие вещи, как левый экстремизм и терроризм. Понятие политического убийства стало одиозным в наш век, но ведь у этого понятия, как и у самого явления, есть определенные исторические корни. Нельзя, говоря о прошлом терроризма любой окраски, пренебречь мыслью о его сегодняшнем облике. И что уж тут ни говори, какие подходящие к случаю цитаты ни изыскивай, как их ни группируй, бесспорно, что главная мысль Ленина по поводу отношения марксизма к народничеству в пору, когда марксизм вышел на арену общественной жизни нашей страны, не поддается неоднозначному истолкованию. «Вся история русской революционной мысли за последнюю четверть века, — писал Ленин в 1905 году, — есть история борьбы марксизма с мелкобуржуазным народническим социализмом».
В феномене столь устойчивого тяготения народничества к марксизму нет ровным счетом ничего абсурдного, хотя внешне оно и достаточно парадоксально. Тут «срабатывал» типологический эффект объединения разнородных сил против «общего врага». Народники видели в марксизме союзника по борьбе с наступающим капитализмом, остальное для них отходило на задний план или как бы вообще не существовало… В общем и целом можно сказать, что на какой-то отрезок времени (сравнительно краткий, но очень важный) народники так или иначе интегрировали марксизм в своей доктрине. Интегрированными оказывались почти любые, отдельно взятые положения марксизма, и таким способом «доказывалось» нечто, к марксизму не относящееся. Так случилось, что на каком-то этапе развития освободительной мысли в стране народничество оказалось едва ли не единственной формой «бытования» марксизма в России. И вместе с тем, а вернее, тем самым народничество само «оделось» в марксизм.
Это отнюдь не какая-то «путаница» и «мешанина». В конечном счете речь идет о механизме того процесса, с помощью которого марксизм овладевал массами, преодолевая неизбежное противоречие между уровнем собственного мироистолкования и уровнем сознания масс. Тут совершенно неизбежны некие промежуточные формы, в которых марксизм мог быть постепенно или даже по частям усвоен массами, пусть и посредством более привычных для этих масс идеологических систем. Описанный феномен имеет характер определенной исторической закономерности во всех тех случаях, когда, как отмечал Антонио Грамши, «философия практики должна была вступать в союз с чуждыми тенденциями, для того чтобы победить сохранившиеся в массах пережитки докапиталистической формации».
Короче говоря, первоначальное распространение марксизма в России шло в форме его народнической ревизии и эта ревизия стала формой его распространения в стране. Подобное обстоятельство имело свои причины и последствия.
«В процессе «пересадки» идей марксизма на русскую «почву», осуществлявшейся немарксистами, хотя бы и с глубокой симпатией к марксизму относившимися, были свои издержки, подчас значительные.
Однако до поры до времени основное содержание, смысл и значение такого рода явлений определяли не эти издержки, а прежде всего то, что даже и в неадекватной, деформированной, искаженной форме теория Маркса и Энгельса все активнее и шире входила в общественное сознание России». (Володин А. И., Итенберг Б. С. [9] Еще раз об отношении к Марксу и марксизму в России 60—70-х годов XIX века.)
Еще совсем недавно такого рода взгляд представлялся слишком непривычным. Он и сейчас вызывает почти суеверную неприязнь сторонников апробированных концепций, хотя упрочился и набрал методологическую силу…
«…«Отражение» марксизма в представлениях народнических теоретиков дало скорее своеобразный «ревизионизм слева», проявившийся позднее у эсеров, нежели переход к марксизму. И тем не менее эта инфильтрация марксистских идей в народническую мысль была небесполезной для освободительного движения, особенно на его более ранних этапах… Без нее трудно себе представить переход Г. В. Плеханова (также прошедшего этап «приспособления» марксизма к народническим концепциям) на марксистские позиции».
«Теоретическая победа марксизма, — писал Ленин, — заставляет врагов его переодеваться марксистами».
Кстати, сказано это было применительно опять-таки к судьбам русского народничества и некоторым «постнародническим» тенденциям в России.
Важно понять, что своего рода идеологический «симбиоз», возникавший из «соединения» учения Маркса с субъективным социологизмом народничества, в дальнейшем создавал предпосылки для того, чтобы люди, проповедовавшие субъективно-социологические взгляды, искренне считали себя марксистами, а люди, внутренне расходившиеся с народничеством и обращавшиеся к марксизму, продолжали считать себя народниками.
В ряду жизнеописаний иных декабристов «повесть жизни» Ивана Дмитриевича Якушкина подвергалась неоднократному прочтению на протяжении развития русской общественной мысли. И естественно, всякий раз с иных позиций, всякий раз во многом иными глазами. Соответственно, всякий раз изменялись представления о месте Якушкина в ряду декабристов иного толка, иных направлений мысли, иного образа чувств. Всякий раз менялось представление об оценке этого места и об уровне, на котором стоял Якушкин в декабризме и в истории российского освободительного движения в целом. Якушкин глазами Герцена — не Якушкин в представлении, к примеру, левонароднического террориста, как Якушкин времен «военного коммунизма» — не Якушкин позднейших времен. Это естественно. Но этот свиток надо размотать, чтобы можно было увидеть, как и что наслаивалось при разных прочтениях Якушкина, какая тут прослеживается закономерность, откуда и куда идет чтение, идет дело. И потому феномен Якушкина не поддается изолированному рассмотрению, он становится более или менее понятен лишь в системе определенной суммы взглядов на революционный процесс.
Что и мне, и читателю от всего этого не легче, а труднее, хотя, думаю, и интереснее по существу — иной вопрос.
Еще одно место из современного исследования трех названных выше авторов по теории и истории революционной традиции в России.
«…В нашей литературе пока еще слабо разрабатываются критерии различения подлинной революционности от революционности мнимой, проблема громадного перепада взглядов и действий учителей и учеников… Любой призыв к революционному действию рассматривается как заслуга и подвиг (независимо от того, созрели ли условия для такого действия, как оно мыслится и т. д.); напротив, любой отказ от немедленного действия трактуется как слабость революционера».
Я бы только добавил к сказанному, что само по себе неразличение критериев подлинной революционности, отождествление революционности с призывом к «немедленному действию», то есть насильственному преобразованию действительности при любых обстоятельствах, — это ведь тоже концепция. Концепция эта имеет свою традицию и инерцию, имеет своих носителей и упорных защитников. Более того, эта концепция еще частенько считается «единственно марксистской» (или «единственно научной», что в наших условиях все равно). Наконец, именно эта концепция и создает огромные препятствия на пути к пониманию революционности такого типа, который должен быть связан в нашем сознании со смыслом внутренней эволюции Якушкина. И что касается нашей оценки декабризма в целом и места того или иного деятеля декабристского толка в нашем освободительном движении в особенности, фигура Якушкина играет по отношению к этой концепции роль своеобразной лакмусовой бумажки. Сторонники этой «апробированной» концепции спотыкаются именно на Якушкине, когда речь у них заходит о декабризме и декабристах. И соответственно всякий, кто обращается к Якушкину, неизменно спотыкается о препятствия идеологического и политического толка, связанные с этой концепцией и ее «несгибаемыми» сторонниками. И тут уже речь начинает идти, как легко можно понять, не только и не столько о декабризме и Якушкине. Но обращение к Якушкину словно включает механизм всего дальнейшего столкновения мнений и позиций, судеб и характеров наших современников.
Марксизм, как хорошо известно, никогда не грешил идиллическим мировосприятием, знал силу и цену насилия в мире насилия. Марксизму всегда было чуждо какое-либо утешительство, он никогда не убаюкивал массы утопиями относительно бесконфликтного пришествия лучшего будущего — вплоть до торжества идеального общества. Широко известны слова К. Маркса: «Насилие является повивальной бабкой всякого старого общества, когда оно беременно новым». Правда, довольно часто случалось так, что последнее условие как-то опускалось при цитировании этой крылатой формулы. А ведь условие — решающее, в противном случае речь должна была бы идти уже не о «повивальной бабке»… Ф. Энгельс писал в 1892 году, что лишь осел может доходить «до утверждения, что насилие при любых обстоятельствах революционно и никогда не бывает реакционным». К. Маркс полагал, что вообще «кровопусканием не обнаруживается истина».
Фетишизация насилия была присуща не марксизму, а мелкобуржуазному революционаризму, которому с некоторых пор так полюбились марксистские «одежды», что он сам порой обманывается ими, выступая в роли «непреклонного» и «несгибаемого» хранителя «особой» чистоты марксизма. Стоит добавить, что «развести» марксизм с выступающей от его имени мелкобуржуазной по существу и левокоммунистической по виду фетишизацией насилия сейчас особенно важно. Ведь насилие всегда ищет своего продолжения в человекоубийстве, ибо именно человекоубийство — это насилие, доведенное до конца. Но в нынешней «предельной» для человечества ситуации дело обернулось так, что «повивальная бабка» старого общества готова стать — хотя бы по совместительству — могильщиком рода человеческого… Высказать это напрашивающееся соображение представился случай в нашем диалоге с Алесем Адамовичем еще в 70-е годы. Тогда нас с ним окоротили, как говорится. Были, кажется, даже брошены слова об «алармизме» или что-то в этом же духе. Но с тех пор мысль об изменении роли «повивальной бабки» в современном мире, похоже, поновела, потеряв разве что в своей относительной оригинальности. «Новое мышление» отнюдь, понятно, не знаменует наступление эры духовной идиллии и идеологической эйфории, хотя и не исключает иллюзий на сей счет, но исходит из принципиального неприятия ситуации, при которой оружие критики «переросло» бы в критику оружием, итогом чего ныне был бы лишь «взрыв противоречий» на самоубийственном для «сторон» уровне. Да и победа над идеологическим противником в представимом будущем не сможет быть «окончательной и бесповоротной» по той простой причине, что сам «носитель» чужой идеологии отныне может быть сокрушен лишь заодно с его оппонентом. Признание взаимозависимости взаимовраждебных сил переводит вообще всю идеологическую перспективу из сферы решения вопроса «кто кого?» в сферу задачи сохранения среды духовного обитания человечества в единстве всех ее идеологических противоположностей. Нам, судя по всему, предстоит ситуация своего рода пролонгированного диалога, поскольку мирное сосуществование больше, как известно, не средство, а цель. Мир идет к бесконечно расширяющемуся многообразию, а не к унификации форм и путей развития — такова главная закономерность наступающей эпохи и одновременно ее главное условие.
Тип революционности, связанный с представлением о феномене Якушкина, входит в понятийный состав «нового мышления» и занимает в нем важное место, но оказывается едва ли приемлем для некоторых «апробированных» концепций, в борьбе с которыми только и может утверждаться «новое мышление», новые представления о критериях революционности. Необходимость радикального изменения наших представлений о будущем, перспективе исторического процесса с неизбежностью влечет потребность в переосмыслении всего арсенала идейно-психологических понятий и социально-нравственных представлений, образованных опытом прошлого. По сути, это единый процесс. «Модернизируется» наше мышление, а не история. История, если угодно, лишь «тестирует» наши представления о «должном», о том, как «бывает» и, стало быть, «может статься»…
В беспрецедентной ситуации, которая ныне возникла, значение прецедентов возрастает в небывалых масштабах — именно в них усматриваются «рабочие модели» будущего. В этой связи обретает новый смысл и выбор «положительного исторического героя», то есть определенного типа личности, характера, стиля общественного поведения, определенной направленности духовной эволюции человека. Речь идет об изменении всей шкалы нравственно-психологических приоритетов в подходе к тому или иному историческому лицу, с которым мы так или иначе будем связывать теперь наше изменившееся представление о духовной родословной героя нового времени. По этой причине постановка определенных идейно-исторических проблем в их новом освещении с необходимостью предшествует и опережает те или иные литературные решения. Известный и едва ли не классический «прием обнажения приема» позволил сохранить расположение материала в этой книге в той внутренней последовательности, при которой теоретико-исторические комментарии предшествуют литературному эпилогу, являющемуся прологом к самостоятельным умозаключениям читателя. Но вообще-то это просто: чтобы начать размышлять о том, что в книге, надо дойти до ее конца и оглянуться. И, если появятся необходимость и желание, по-новому перечесть ее. Но это будет уже естественный и простой ход мысли, а не прием.
Еще в «Что делать?» Ленин отмечал, что существует закономерность, в силу которой распространение марксизма вширь ведет к понижению его теоретического уровня и что к марксистскому движению в этом случае примыкают люди, теоретически неподготовленные (то есть остающиеся на каких-то иных, немарксистских позициях). Подобная ситуация и служит, конечно, одной из причин «переодевания» в марксизм непролетарских, допролетарских, мелкобуржуазных идеологий, представители которых в этих случаях со всем пылом неофитов бывают склонны занимать позицию «святее папы» и, настаивая на «самом чистом» марксизме, открытом наконец ими, на деле могут заниматься борьбой с марксизмом в форме его «заострения». Психологически это очень понятно: «открыв» марксизм для себя, такие люди спешат осчастливить своим открытием окружающих. «Свой» марксизм оказывается для них единственно верным вообще. А всякий иной марксизм предстает «чужим», «извращенным» и т. д. Вообще-то говоря, такие открытия всегда совершаются постфактум, поскольку речь идет о постижении уже достигнутого мировой общественной мыслью. Иное дело, когда постигнутый на низком, допролетарском уровне марксизм объявляется единственно верным и «внедряется» в сознание остальных людей в качестве конкретных политических лозунгов, весьма подчас «ррреволюционных» по своему звучанию. «Путаница», происходящая в этом случае, способна надолго закрепляться в массовом сознании в качестве «бесспорной истины», которая «не требует объяснений», обретая силу устойчивого суеверия.
Тогда по истечении какого-то исторического срока приходится «переоткрывать» некоторые истины.
Очень характерно, что «марксисты», бросившие в свое время в массы известный лозунг «Кто не с нами, тот против нас!», получивший в пору «военного коммунизма» силу боевого приказа, не признали в нем чуть подправленную в «коллективистском» духе цитату из Макса Штирнера — средней руки, но редкостно претенциозного мелкобуржуазного философа-анархиста середины прошлого века. А ведь «Святой Макс», заявивший: «Кто не за меня, тот против меня!», был одним из главных персонажей «Немецкой идеологии»! Впрочем, дело, быть может, состояло в том, что «Немецкая идеология» не была еще опубликована в пору, когда книга Штирнера, из которой и «залетел» в левокоммунистическую доктрину времен «военного коммунизма» старый клич мелкобуржуазной «ррреволюционности», уже существовала в русском переводе.
Казус, конечно. Но сколь знаменательный. Он еще не был отмечен в известной мне литературе по истории нашей общественной мысли. Был отмечен, хотя и вне связи с идеологической доктриной «военного коммунизма», иной факт: впервые в русской печати лихой лозунг «Кто не с нами…» появился на страницах «Народной расправы» С. Нечаева. Быть может, не прямо из Штирнера, а через Нечаева, что было бы еще более знаменательно, этот лозунг и попал в руки идеологов и апологетов военно-коммунистического режима.
По скрытой до поры иронии истории и в полном соответствии с ее логикой именно апологеты «военного коммунизма», ревнители «кавалерийских» приемов втеснения «светлого завтра», недреманые стражи «особой чистоты» марксизма как бы невзначай подняли знамя мещанской нетерпимости в нашей партии после победы Октября.
Фигура Нечаева давно уже одиозна — морально и политически — для русских революционеров, но степень близости к нему и мера отдаленности от него народничества в целом еще дискуссионна. Быть может, это вопрос, который дискуссионен по своей природе. Отсюда его непреходящая острота — к нему вновь и вновь обращаются исследователи истоков и традиций левого терроризма в мировом освободительном движении. Связь идеологии международного левого терроризма с феноменом нечаевщины сама по себе теперь почти не оспаривается. Идейную связь Нечаева с Ткачевым оспорить трудно. Но Михайловский, Лавров!..
Да, повторим еще раз, не надо на таких людей, как Лавров и Михайловский, возлагать персональную историческую ответственность за политическую уголовщину во вкусе Нечаева. Это было бы и несправедливо по существу, и оскорбительно для исторической памяти об этих замечательных людях. Тут, видимо, уместнее сказать не об исторической вине, а об исторической беде их. Но только беду свою они слишком щедро делили с последующими поколениями. Умножаясь, беда их обернулась виной многих. Такой случился здесь дурной парадокс.
Нельзя не видеть, какую недобрую роль в духовной драме российского общества сыграли те идеи, к которым означенные народнические лидеры совсем не случайно пришли и которые зачастую именно с их «легкой руки» пошли гулять по свету. Порой почти неузнаваемо переряжаясь в новые терминологические одежды, порой сами предлагая себя в качестве исторически испытанного маскарадного обличья для тех грозных и грязных социальных сил, с которыми мир столкнулся позже, не сразу сумев сказать: «Маска, я тебя знаю!»
Вспомним. Ведь это Михайловский разделил человечество на «героев-магнетизеров» и толпу, удел которой «плясать под дудку» своих предводителей. Я не огрубляю — перечитайте появившийся еще в 1882 году такой программный документ народничества, как знаменитая работа Михайловского «Герои и толпа». Ведь это Лавров в своих знаменитых «Исторических письмах» предлагал творить «легенду» о героях-мучениках, не стесняясь в вымыслах, лишь бы в эту легенду уверовали все те же «массы», которые поведут на заклание делу исторического прогресса. «Число гибнущих, — писал Лавров, — тут неважно». Более того: «Важно — не кто победил; важно — что победило. Важна торжествующая идея». И еще один шаг в том же направлении — перечитайте Ткачева, который просто предлагал провоцировать народ на «аффекты», будить в нем низменные чувства и темные инстинкты во имя торжества «правого дела» и «светлого завтра».
Нечаев — предтеча чумы новейшего левого терроризма. Ныне это — мнение целого ряда наших и зарубежных исследователей. Первым «угадал» суть и предугадал тенденцию развития нечаевщины Достоевский. Характерно, что едва ли не вся тогдашняя прогрессивная интеллигенция, воспитанная в радикально-народническом духе, восприняла соответствующие оценки Достоевского как клевету на силы прогресса. Какая примечательная аберрация!
Декабристы постоянно оглядывались на пример Робеспьера. Некоторых из них этот пример пусть и не вдохновлял — влек. Иных устрашал и отталкивал. Задумываться заставлял всех. И всех заставлял делать те или иные выводы, находившие свое выражение меньше всего в декларациях, но неизбежно в тех или иных поведенческих формах, в выборе тех или иных средств или в отказе от иных средств. Ныне ряд наших авторов ставят имя Робеспьера в ряд с именами тех деятелей, которые имеют ту или иную меру отношения к исторической родословной современного левого экстремизма. Трудно это оспорить. Но, конечно, если за Робеспьером стояли и исторические заблуждения, и правота исторической необходимости, то за Нечаевым — провокация и цинизм.
Не требуется большой фантазии, для того чтобы представить себе некую «книжную полку», на которой «Записки» Якушкина стоят в одном ряду с книгами других деятелей декабризма, с книгами, посвященными позднейшим этапам освободительного движения в стране и их представителям. В этом только ряду и читаются якушкинские «Записки», его жизнь. Иное дело, что важно установить то место, которое на этой «полке» по правде и справедливости должно быть отведено Якушкину. Хронологический принцип тут не решит проблемы, ибо это проблема нашего духовного выбора, нашего пристрастия…
Нет ничего удивительного, что именно в условиях военного коммунизма люди, вполне, скажем, даже искренне считавшие себя марксистами, но остававшиеся при всем том на позициях мелкобуржуазной революционности, словно бы обрели «второе дыхание», решили, что пришел «их час». Обстановка тому как нельзя более содействовала. Ситуация, в которой оказалась тогда новорожденная Советская страна, была, как известно, экстремальной, как и режим, введенный в стране, превратившейся в один сплошной военный лагерь. Скоро, однако, этот режим обнаружил признаки злокачественного саморазвития в сторону крайней военно-бюрократической централизации и сверхцентрализации всей жизни. «Военно-коммунистическое» общество стало все более походить на действующую модель того самого «казарменного коммунизма», первые эскизы которого основоположники марксизма характерным образом обнаружили в доктринах дореволюционных мелкобуржуазных экстремистов в России. «Принудиловка», «уравниловка» и «разруха» стали нормой всего способа ведения дел. Для огромного большинства населения страны положение сделалось непереносимым. Крестьяне восставали и объединялись в своеобразные армии. Пролетариат деклассировался, заводы закрывались, город мер с голоду, тифозная вошь превратилась в политическую проблему, перед которой оказались бессильны все силы революции.
С тех пор как в нашей стране «покончили» с нэпом, о временах военного коммунизма вспоминать было не принято — возникали «неконтролируемые аллюзии», как еще совсем не так давно выражались иные издатели. За время, в которое эта книга готовилась к публикации, отпала необходимость подробно рассказывать тут, что такое был военный коммунизм, приводить соответствующие факты, документы и т. д.
Что же касается нэпа, то… В недавно опубликованной повести Фазиля Искандера есть вставная новелла — рассказ о страстных и неуемных спорах двух «дядей» по разнообразным вопросам общественного бытия. Споры изрядно досаждали окружающим, но их терпели. До поры, пока один из «дядей» не произносил своего рода кодовые слова «всерьез и надолго». В ту же минуту дверь в комнату спорщиков захлопывалась, а затем, в случае надобности, к ним применялись и домашние методы физического воздействия. При этом никто не вникал в суть спора, но кодовые слова неизменно срабатывали с четкостью условного рефлекса. Такая вот мини-модель той ситуации, которая существовала у нас вокруг вопроса о нэпе.
Сейчас многое переменилось. И в отношении, например, к нэпу, и в отношении к тому же, скажем, военному коммунизму. Еще совсем недавно слова «нэп», «нэпман» были «плохими словами», хуже которых по смыслу было, пожалуй, только уж «враг народа» и «вредитель». А вот слова «военный коммунизм», «продотряд», «чрезвычайка» были «хорошими словами», лучше которых была, возможно, лишь «коллективизация» или «всенародный подъем»… Переменилось не только, понятно, отношение к словам — переменилось отношение к понятиям, которые в значительной степени являются ключевыми в целой системе представлений об окружающем мире и об истории. Да, и об истории.
Меняются представления об общественном содержании понятий добра и зла. Мы оказываемся участниками и свидетелями этого процесса, этого перелома в сознании нашего общества. Это — великий момент в жизни духа. Летит шелуха, новация и инерция сложно и противоречиво взаимоборствуют, если можно так выразиться, на наших глазах. И никому, естественно, не хочется выглядеть ретроградом. Но как бы дело дальше ни пошло, уже ясно, что в сфере духовной жизни и внутреннего мира людей некоторые перемены к лучшему уже необратимы. Кто что ни говори!
Только не надо опрометчиво «выводить» из сказанного выше, что вот-де автор книги о Якушкине задним числом и старается причесать своего героя «по новой моде», под «новое мышление». И все, мол, дела. Мало-мальски знакомый с нашей издательской практикой человек поймет, что не вчера и даже не позавчера начиналась эта рукопись. Да и совсем не первая у автора эта книга, из которой, во всяком уж случае, можно вполне уразуметь, что если и не во всем всегда автору «нравился» нэп, едва успевший спасти в свое время страну от вшей и голода, но не сумевший постоять за себя, то режим казарменного коммунизма автору определенно «не нравился» с тех пор, как он стал автором. И Якушкина не надо «причесывать» для сегодняшнего дня. Если можно сказать, что каждое время ищет своих героев, то следует сказать, что Якушкин — герой, которого история «припасла» к нашему времени. Словно живой аргумент в некоем споре «сторон». Да, внутренний смысл духовной эволюции Якушкина и нравственный урок его жизни должны быть поняты как существенный элемент в системе «нового мышления». Это, повторю, не модернизация истории, это — модернизация мышления.
«Новое мышление» не явилось ведь вдруг, по случаю. Оно ждало исторического «случая», который теперь иногда называют «шансом» для нашего общества. «Новое мышление» знает свои «пробы и ошибки», свою предысторию, когда только пробивалось к «раскованности», искало «свои слова». Манифестировав в шестидесятых и понеся урон, оно получило «урок на завтра» и, как водится, «срок» на переподготовку. Урок не прошел даром. Хотя итог ведущегося ныне «собеседования» далеко не во всем уже самоочевиден, переподготовка теперь, во всяком случае, требуется тем, кто обладал раньше исключительной монополией на роль экзаменаторов. А там видно будет… Так называемые «застойные годы» унесли не одни только наши иллюзии — едва ли не лучшую часть жизни целого поколения. Но это все-таки был далеко не тот «мертвый сезон» былых времен, когда только и слышалось из края в край в хоровом исполнении: «До чего же хорошо кругом!» Теперь «крот истории» рыл на ином уровне — куда ближе к «выходу в свет». И не был одинок. Встречная работа шла со скрипом, хрипом и стоном. Эти звуки не «ласкали слух» — они имели особое и неоценимое значение, нарушая круговую поруку молчания. Поэтому, замечу попутно, не надо бы сегодня вменять себе в гражданскую доблесть свое «молчание в тряпочку» без перерыва в служебном стаже, приискивая к подобной позиции ту духовную родословную, которая никак тут не относится к делу. Быть может, один из самых важных уроков передовых людей прошлого, один из самых важных заветов их заключаются в том, что никакая историческая погода не является достаточным основанием для позиции сидения сложа руки и выжидания у моря попутного ветра. Даже когда руки заломлены, а на море полный штиль и никаким попутным ветром в обозримом будущем не пахнет. «Кротовая работа» может вестись на разных уровнях, но если не будет ее — не будет ничего. Люди якушкинского, если можно так выразиться, склада не ждут «своего часа». Это психология общественного временщичества, и она знает другой тип людей. Да и вообще претензия на роль единственных «хранителей огня», готовых по случаю объявить «всю правду», не лишена горестного комизма, но и очень спекулятивна. Ведь молчание — даже и не труд, когда «нельзя», а слово само по себе — даже и не дерзость, когда «можно». Да и нынешняя ситуация не тождественна ситуации «дали сказать». Новые решения требуют «нового слова». Хотя, конечно, «новое мышление»— не просто «новые слова», все более громкие, вольные, непривычные и все более резкие, что, впрочем, привычно. Это — помимо прочего, о чем здесь нет речи, — еще и возвращение собственного смысла «старым словам» и понятиям. Это процесс общественного самоосознания, в котором нашему рассудку еще предстоит отделиться от многих предрассудков, убеждениям — от предубеждений. Но возвращение заживо похороненных понятий и идей невозможно без нашего возвращения к людям, к судьбам тех людей, с которыми эти понятия и идеи изначально или особенно ярко связаны.
Личная участь Якушкина несет в себе понятие чести, существенно расходящееся с некоторыми слишком привычными для нас идеями успеха и престижа, служа которым человек постепенно все больше и больше начинает жить напоказ, все больше и больше начинает испытывать зависимость от каких-то внешних знаков, удостоверяющих его внутреннее нравственное достоинство. Так, из орудия свободы честь превращается в орудие зависимости — дарованная извне, она может быть извне и отнята. Опыт Якушкина — опыт сохранения нравственного суверенитета личности перед лицом почти любых превратностей судьбы. Этот опыт дался ему нелегко. Нелегко нам теперь и вернуться к этому опыту. В каком-то смысле мы действительно «слишком далеко отошли от Якушкина», чтобы этого не заметить и попытаться просто «перескочить» к Якушкину через все, что нас от него отделило и отдалило. Можно сказать и по-иному о том же: нам, видимо, надо было пройти очень большой и очень мучительный исторический путь, чтобы прийти к Якушкину и постараться его понять, освободившись от жесткой системы тех нравственно-политических стереотипов, которые успели нарасти в пути.
Естественно, не надо механически сопоставлять или отождествлять военно-коммунистические идеи с идеями того же Ткачева или с нечаевщиной. Не в этом дело и не в этом задача. Однако нельзя не увидеть, что при всей кажущейся новизне теория «подталкивания» революции и «прямого перехода» к коммунизму не была уж такой новинкой в русской общественной мысли, как это казалось левокоммунистическим деятелям. Преемственность, идущая от волюнтаристских, по существу, воззрений народников-экстремистов к левокоммунистической идеологии в ее крайних тенденциях и выводах, несомненна. Ныне можно уже без особого риска с методологической точки зрения высказать соображение относительно того, что субъективно-социологические традиции в этом случае искали и находили свое продолжение в вульгарно-социологических концепциях левокоммунистического толка. При этом сторонники военного коммунизма в большинстве своем, повторю, вполне искренне считали именно себя «стопроцентными марксистами», а всех иных партийцев и беспартийных сторонников учения Маркса — лишь временными «попутчиками», позже — «уклонистами» или даже «перекрасившимися», не подозревая, что сама подобного рода нетерпимость выдает отнюдь не пролетарскую сущность их позиции. Режим военного коммунизма нравился тем, кто нашел в нем свое место в жизни, свой социальный статус. Сам «военный коммунизм» превращался, таким образом, в форму присвоения власти над всей окружающей жизнью, жизнью всех иных людей. Делиться этой собственностью ни с кем не хотелось. Отсюда шла «полная бескомпромиссность» в ту пору тех, кто готов был «идти до конца», «невзирая ни на что», кто звал и ждал «мировой пожар в крови». Вновь и вновь гремело тогда: «Кто не с нами, тот против нас!» Третьего не дано!..
Третьего не дано? Или — или? А что сверх того, то от лукавого?
Как тень, даже как пятно, на Якушкина легло снижающее определение «декабрист без декабря», то есть без Сенатской площади. Если б он осуществил свой юный замысел, если бы он убил царя! Впрочем, до такого рода логики, до такого хода мысли надо было еще дойти, пройдя многие десятилетия российской истории после Сенатской, пройдя через народовольчество, через военный коммунизм, через целую эпоху преступной нетерпимости, которой мы все никак не подберем названия. И на этом остановиться!
Я прикоснулся к раскаленной точке нашей истории по ходу своих рассуждений о тех путях, которыми шел к нам Якушкин и которыми мы идем сегодня к нему. Ведь именно военно-коммунистический режим и нэп, пусть в первом, начальном приближении, обозначили едва ли не главную альтернативу тенденций всего последующего развития общества, и, как говорится, сегодня нам «выпал шанс» вновь отказаться от разного рода модификаций той «модели», от которой, вводя нэп, решительно и круто (чтобы тотчас «было оповещено по радио во все концы мира»!) отказался Ленин, обнаружив историческую необходимость и сформулировав принципы «правильного» перехода к демократизации и социалистическому плюрализму, как мы бы теперь смогли сказать. Этот исторический компромисс, к которому призвал Ленин, вводя нэп, не устранял борьбы и не мог ее устранить, но придавал ей бескровную форму, сохраняя некое равновесие равнодействующих сил в переходе от насилия к демократии и свободе. Так это мыслилось. Мало того, именно режим военного коммунизма и нэп обозначили исходные координаты, некие точки отсчета для альтернативных тенденций в развитии нашего общественного мышления и нашего нравственного чувства.
С позиций, связанных с идеями военного коммунизма, Якушкин, феномен Якушкина не открывается. С этих позиций он был бы «настоящим революционером» только в том случае, если бы убил или, как минимум, был повешен.
Сотни и сотни пропагандистских и иных изданий посвящены у нас работе Ленина «Детская болезнь «левизны» в коммунизме», написанной им в апреле — мае 1920 года и в том же году увидевшей свет. На первый взгляд может показаться, что появление такой работы, посвященной в основном самой острой критике «левизны» в коммунизме, содержащей решительное утверждение права на компромисс, который всегда являлся душой подлинно демократического реформаторства и лакмусовой бумажкой для любого экстремизма, не находится ни в каком соответствии с духом времени бескомпромиссной эпохи военного коммунизма, времени ожесточеннейшей гражданской войны (правда, к весне 1920 года основные хлебные и топливные районы страны были очищены от внешних и внутренних врагов), времени прямого столкновения Советского государства с зарубежным капиталом. Со студенческой скамьи мы учили, что эта ленинская работа обращена к зарубежной аудитории, зарубежным коммунистическим и рабочим партиям. Но ведь лишь отводя глаза, можно не увидеть, что эта работа представляет вместе с тем и выступление против вполне определенных политических, идейных и экономических тенденций внутри страны и самой РКП(б). Центральная мысль работы: на всех этапах своего развития большевизм утверждался как в борьбе с правым оппортунизмом, так и в борьбе с левой мелкобуржуазной революционностью. Более того, Ленин прямо указывает на те «случаи», когда именно левокоммунистическая тенденция в большевизме ставила партию и все революционное движение в кризисное положение, подводила к краю катастрофы. Так было после поражения революции 1905–1907 годов, так было во время Брестского мира, так случилось в пору торжества режима военного коммунизма. «Детская болезнь…» в этом смысле подводит своего рода итог опыту «эпохи» военного коммунизма и не может не быть рассмотрена как идейно-теоретическая подготовка партии к той коренной перестройке всего общества, которой явился нэп, в котором Ленин видел единственную альтернативу краху Советской власти и общенациональной катастрофе.
Потом был X съезд РКП(б). Ленин говорил: «Нам пришлось в состоянии гражданской войны переходить к методам военного времени. Но было бы величайшей ошибкой, если бы мы сделали отсюда тот вывод, что только такого рода меры и отношения возможны. Это означало бы, наверняка, крах Советской власти и диктатуры пролетариата». Вообще, говорил Ленин в марте 1921 года, в режиме военного коммунизма была, конечно, вынужденная необходимость, но вместе с тем «было бы величайшим преступлением здесь не видеть и не понимать того, что мы меры не соблюли».
Вот это заявление Ленина имеет чрезвычайную идейно-методологическую и практически-политическую важность. И конечно, самое непосредственное отношение к оценке «феномена Якушкина» в системе наших представлений о типологии дворянской революционности. Более того, революционности вообще.
Понятие «меры» вводится Лениным в качестве кардинального критерия при различении подлинной революционности от революционности мнимой. Подлинная революционность должна знать некую объективно-историческую меру. В этом смысле всякая чрезмерность, всякий перехлест, всякая лихость, забегание вперед, безоглядность и т. д. выходят за пределы подлинной революционности. Понятно, наверное, что это значит. Нарушение некоей объективной меры меняет его качественную характеристику. Ибо понятие меры как раз и определяет те границы, в которых любые количественные изменения возможны без перехода в какое-то новое качественное состояние.
Это важнейшее ленинское положение является, безусловно, важнейшим для оценки всякой революционности вообще, всякой революционной тенденции и даже возможности. Обращение к этому положению потребует многое еще уточнить в наших представлениях о революционном процессе, потребует изменить многие акценты в подходе к тем или иным деятелям революционного движения и в прошлом — поближе к истине и подальше от всякого рода лихости, «безоглядности» и нетерпимости. Из ленинского положения, в частности, следует, что столь расхожий у нас с давних пор постулат, согласно которому «чем левее, тем революционнее», — совершенно ложен. Он, как видим, восходит к военно-коммунистическим «загибам» и «перехлестам», которые, в свою очередь, связаны с левоэкстремистскими доктринами мелкобуржуазного и анархистского свойства. Не случайно, думаю, сегодня некоторые наши серьезные ученые стали обращаться к рассмотрению понятия «меры» как важнейшей категории диалектики в решении проблемы соотношения между «сущим» и «должным» в освободительном процессе. Исследования в этой сфере необходимы для разработки теории нового мышления, которая, в свою очередь, развяжет наконец нам руки и раскроет глаза для непредвзятого анализа и типологии исторических форм революционности. В России — ближайшим образом.
Феномен Якушкина — важнейшее, повторю еще раз в этой теперь связи, звено такого рода типологии. Пришло время понять и принять связующую роль этого «звена» — в «цепи времен», соединяющей наше сегодняшнее мировосприятие со всей российской революционной традицией во всем ее богатстве и многообразии, открывающихся взгляду, освобожденному от шор левацкой узости и нетерпимости «апробированных» концепций.
В определенном смысле можно сказать, что именно признание принципа «социалистического плюрализма» не только в непосредственно политическом, но и в теоретико-методологическом аспекте (а иначе и огород городить нечего) открывает, наконец, возможность и для того, чтобы феномен Якушкина сделался элементом фундаментальных составляющих нашей системы представлений о подлинной революционности. Речь тут не о том, что сегодня «Пестель стал хуже» — с его тягой к авторитарности и централизму, а в том, что Якушкин — с его решительным отходом от экстремистской импульсивности — стал или может стать многим из нас ближе. И в том нет ни беды, ни греха. В том есть закономерность, разрушающая даже самые стойкие социально-психологические наши стереотипы, связанные с системой старого мышления, насаждавшегося десятилетиями.
Да, конечно, переосмысление «феномена Якушкина» в типологическом ряду наших представлений о революционности не замещает попытки воссоздания личности Якушкина, а даже словно бы отодвигает такую попытку на задний план, на «потом» и «после».
Но есть тут и иной аспект.
Личность неповторима. Из этой аксиомы вытекает, в частности, принципиальная невозможность литературного воссоздания того или иного реального, конкретного лица «по черепу» исторических раритетов. Вмешательство авторской фантазии здесь неизбежно. А значит, неизбежно и создание модели некоей новой личности, в которой реальный герой произведения и его автор найдут некое совмещение. Поэтому, строго говоря, «повесть о» или «роман о» каком-то историческом лице — метафора, пусть сложная и развернутая… Один наш очень хороший и искренний писатель, как сообщалось в недавней критической статье, посвященной его творчеству, сказал: «Я не пишу исторические романы — пишу себя». Крайность? Нет, один из вариантов. Очень открыто сформулировано. Я могу откровенно сказать, что в этой книге не тщусь прежде всего «воссоздать Якушкина» как реальную историческую личность, а стараюсь первым делом воспроизвести и даже до некоторой степени и в известном смысле «выстроить» судьбу «феномена Якушкина» в нашем общественном сознании и нашем нравственном представлении. Это, конечно, литературно достаточно неблагодарное занятие, ибо я обременяю читателя разного рода проблемами и размышлениями, тогда как он, быть может, ждал плодов игры воображения. Тем не менее я полагаю, что иной раз воззвать к воображению читателя оказывается важнее, нежели приготовить для него готовый результат, не обременяя его вопросом, откуда же этот результат взялся.
Левокоммунистическую тенденцию и традицию в нашей партии в разное время поддерживали и насаждали разные люди. После поражения революции 1905–1907 годов — одни, при заключении Брестского мира — другие, в разгар военно-коммунистической принудиловки — третьи. И совсем другие люди «кончали» нэп. И мера исторической ответственности и вины у всех этих людей была совсем разная. И исходили они из разных побуждений. И интересы преследовали разные. А вот некая общая тенденция взяла да и выстроила их в некий ряд. И они стали передавать друг другу некую эстафету идей, парадоксальным образом не зная, в чьи руки ее передают, в какие руки она попадет. Случалось и так, что те самые руки, которые принимали эстафету, тут же и тянулись к горлу передавших ее…
Левацкому лозунгу «Кто не с нами…» был противопоставлен другой, исходивший из ленинских установок и ясного понимания того, что насилием можно сокрушить противника, но невозможно привлечь союзников и обрести друзей, невозможно добиться гегемонии, — «Кто не против нас, тот — с нами!».
Деятели, подверженные левокоммунистическим влечениям, в которых субъективный социологизм народнических доктрин столь органично (хотя и глухо, незримо) обращался в вульгарную социологию новых по видимости принципов подхода к культуре, не могли понять и не хотели знать, что «административными мерами в искусстве, как и в науке, Октябрьскую революцию не сделаешь», как писал тогда Луначарский. Этим, добавлял он, «я хочу сказать, что и наука и искусство развиваются творческими актами, а не полицейскими мерами». В одной из своих статей 1929 года Луначарский заявлял: «Ленин говорил, что у нас должно быть товарищеское отношение к нашим работникам… А мы видим чаще такое отношение: «Ты сделал шаг вперед? Это потому, что ты боишься нас и перекрашиваешься. А вот теперь ты сделал полшага назад: это ясно показывает, что у тебя нутро буржуазное. Мы всегда знали, что ты сволочь!» И Луначарский спрашивал: «Есть ли это классовая политика? Нет, я боюсь, что в таких рассуждениях чаще проглядывают интересы групп и лиц, а не класса… Здесь, — заключает Луначарский, — под видом борьбы с усилившейся классовой опасностью могут быть совершены колоссальные ошибки».
Можно сказать, что Луначарский тут как в воду глядел. Впрочем, ему тогда уже и оставалось только, что глядеть. В 1931 году в авторитетных печатных органах уже было сказано, что «надо по-новому поставить вопрос и о т. Луначарском, на котором заметно сильное влияние идей II Интернационала и у которого неверная, немарксистская и неленинская система взглядов на литературу и на искусство». Луначарский был предан забвению. Лишь в 60-х годах о нем «вспомнили». Атмосферу, при которой произошло «возвращение» Луначарского, я помню хорошо — мне выпала судьба написать первую за десятилетия монографию о его эстетических взглядах, потом разнообразные работы о Луначарском хлынули потоком, стали массовыми тиражами переиздаваться его собственные статьи, сделавшиеся к тому времени библиографической редкостью, они достаточно органично сразу же вписались в новую идейную ситуацию… Чуть позже, пожалуй, у нас вышли в переводе «Тюремные тетради» Антонио Грамши, ранее, при своем появлении в печати, составившие чуть ли не духовную революцию в жизни итальянского общества, во всяком случае потрясшие это общество и сразу же обнаружившие свой уникальный нравственно-интеллектуальный потенциал. Постепенно становилось ясно, что и итальянский неореализм, как и важные тенденции к принципиальному обновлению передового общественного движения на Западе вообще, не с неба упал… Когда я писал свою книгу о Грамши, которая, к моему сожалению, удивительным образом и до сих пор остается у нас единственной монографией (да еще написанной «неспециалистом», даже не знающим итальянского языка), посвященной взглядам этого замечательного мыслителя, меня, пусть не всегда вполне осознанно, не покидало ощущение глубокого внутреннего созвучия многих идей Грамши с идеями, к которым подводил в свое время широкого читателя Луначарский в области культурной политики и в отношении к духовной жизни вообще. Конечно, в трудах Грамши пластически-образные формулы Луначарского обретали переосмысление с фундаментально основательных методологических позиций. Но нить тянулась — Луначарского невозможно представить в числе тех ярых гонителей неореалистического, скажем, искусства, имена которых у нас с обычною щедростью безразличия к изжитому уже и стерлись из памяти. Но для того чтобы почувствовать то внутреннее созвучие, о котором шла речь, созвучие столь разных, столь разделенных обстоятельствами жизни и времени мыслителей, надо было, конечно, жить в ту пору, когда идеи Луначарского и идеи Грамши (я отнюдь не равняю ни уровень, ни мировую значимость этих двух фигур) смогли реально встретиться на нашей почве, когда, помимо прочего, просто сами произведения этих авторов смогли быть прочитаны и перечитаны нашим читателем. А этого — минимального — условия раньше не было… Но в определенных духовных ситуациях обнаруживается возможность, более того, органичность сосуществования в нашем сознании и очень разнородных, даже, казалось бы, разнонаправленных идей. В те же шестидесятые я написал книгу о Чернышевском. Позже в академическом журнале «Русская литература» было напечатано: «Новый, современный этап в изучении Чернышевского-писателя намечается в конце 50-х годов. Он обусловливается общим методологическим подъемом, который начинает переживать советское литературоведение в целом. В литературе о Чернышевском его начало должно быть связано с появлением в 1958–1961 годах ряда статей А. А. Лебедева о романах «Что делать?» и «Пролог» и выходом в свет его монографии». Я сейчас не бахвалюсь. В те же шестидесятые я написал и книгу о Чаадаеве. Чернышевский был предметом моей кандидатской диссертации — эта линия была «давней», чуть не со школьной, в каком-то смысле, скамьи. А вот Чаадаев стал для меня самого своего рода откровением, порожденным всей атмосферой новых веяний времени. И эти две линии вполне сочетались в авторском сознании, не было тут вытеснения за счет потерь. Когда-то у нас среди прочих, согласно щедринскому выражению, неизъяснимых слов было такое: «всеядность». Бог знает, от какого гастрономического импульса оно родилось и какого рода социальной диетой определялось в своем безусловно негативном значении. Потом это слово куда-то делось. Но понятие «всеядности» как чего-то отвратительного, инерция такого толкования природной, можно сказать, способности и естественной потребности человека, заключающихся в тяге к многообразию бытия, при котором эта тяга представляется чем-то социально зазорным, идеологически безнравственным, не исчезли вместе с противным арготизмом… Луначарский и Грамши, Чернышевский и Чаадаев — соединение таких имен совсем не эклектика, не авторская прихоть, а порождение времени. А время тогда — в шестидесятые — было особое. Климатические уподобления плохо приходятся к историческим периодам. Современники Чаадаева и Якушкина слова александровская весна брали в кавычки, во всяком случае, — в уме, интонационно и стилистически. В «наши шестидесятые» многим из нашего поколения казалось, что… Многое тогда казалось. Но нечто и свершилось в людях. Можно сказать, что мое поколение пережило тогда своего рода катарсический шок, след которого уже не исчезал из нашего сознания. Я хорошо помню, как искренние рыдания на похоронах сменялись искренним забвением этих рыданий и самоуверенными упованиями, когда мы «чушь прекрасную несли», по счастливому выражению поэта. В этой «прекрасной чуши» была своя правда, пусть наивная, если правда может быть наивной. Эта молодая правда исторически неповторима, конечно. Но и неотменима. Она имела смысл своего рода социально-исторической заявки без адреса, на которую не нашлось ответа, но на которую уже и не ответить было нельзя. Шли годы, десятилетия — заявка оставалась в силе… В ту пору стало истлевать на глазах и другое «неизъяснимое» слово, столь же даже и на слух противное, как «всеядность», — уже поминавшаяся выше «отсебятина». Социальная семантика этого политического арготизма могла бы стать предметом интереснейшего исследования. И было еще слово «вкусовщина» — из того же разряда. Все это — своего рода прозодежда, в которой появляется для выполнения черной работы призрак субъективизма в пору, когда сам субъективизм оказывается привилегией «избранных»…
Презрительное «клеймение» любых неапробированных концепций и позиций — свидетельство введения принудительной системы идейно-нравственных и социально-общественных приоритетов, не имеющих действительной поддержки большинства и «не требующих доказательств» в сфере свободного исследования.
«Иные марксисты, — писал в свое время Луначарский, — стоят на точке зрения — все или ничего, с нами или против нас! Они склонны говорить, что эклектический полумарксизм… является, так сказать, ядовитой эмульсией и служит не для развития марксизма, а скорее для его деформации. Я с этим радикальнейшим образом не согласен… «Марксизм», стремящийся… как можно скорее перейти к какой-то преждевременной черствой ортодоксии, не имеет ничего общего ни с подлинной научной мыслью, ни, конечно, с подлинным марксизмом. С точки зрения многих представителей этого обуженного и зачерствевшего марксизма часто кажутся эклектизмом взгляды, которые давно освящены величайшими авторитетами».
Герцен: «Уничтожать и топтать всходы легче, чем торопить их рост. Тот, кто не хочет ждать и работать, тот идет по старой колее пророков и прорицателей, иересиархов, фанатиков и цеховых революционеров… Всякая попытка обойти, перескочить сразу — от нетерпенья, увлечь авторитетом или страстью — приведет к страшнейшим столкновениям и, что хуже, к почти неминуемым поражениям… Между конечными выводами и современным состоянием есть практические облегчения, компромиссы, диагонали, пути. Понять, которые из них короче, удобнее, возможнее, — дело практического такта, дело революционной стратегии. Идя без оглядки вперед, можно затесаться, как Наполеон в Москву, — и погибнуть, отступая от нее. Неужели цивилизация кнутом, освобождение гильотиной составляют вечную необходимость всякого шага вперед?.. То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывавшего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть — власть разума и пониманья…»
Не легко представить, а вернее сказать, очень даже легко представить, какое впечатление подобные пассажи должны были производить на функционеров военного коммунизма. Все это было написано словно специально против них. И действительно, все это объективно было — против них тоже. Все это было против всякой фетишизации насилия, все это было в пользу по возможности ненасильственных форм и методов переустройства общества на путях общественного прогресса. Во всем этом не было ни грана сочувствия к насилию как таковому, во всем этом не было вкуса к насилию, террору, принуждению. А ведь именно во всем том, что так претило Герцену, и заключалась самая суть и соль наиболее «заостренных», наиболее «выразительных» проявлений того режима, который Ленин столь недвусмысленно назвал военным коммунизмом и которому, как только это стало возможным, столь решительно предпочел компромисс нэпа. Между прочим, все приведенные высказывания Герцена взяты из его знаменитых писем «К старому товарищу», представляющих собой своеобразное идейно-политическое завещание Герцена и адресованных (с известной долей литературно-публицистической условности, конечно, потому что их настоящий адресат мыслился и самим Герценом куда шире) Бакунину.
Лозунговая сторона идей, провозглашавшихся Бакуниным, достаточно известна, мысль о том, что бродяги — лучшие и самые верные проводники народной революции, приуготовители общих народных волнений, этих предтеч всенародного восстания, что разбойники и бандиты — ударная сила революционного восстания, что люмпены, всякого рода люди «дна» — чуть не готовая армия революции, — все это достаточно известно и ныне с большим успехом, кстати сказать, используется в международном масштабе такими противниками коммунистического движения, какими являются в наш век левые экстремисты и красные террористы. Но вот не так давно у нас в специальном академическом издании появилось впервые на русском языке любопытнейшее письмо Бакунина Нечаеву, в котором Бакунин приоткрывает перед Нечаевым, всю нечистоплотность которого — личную, нравственную и общественную — Бакунин к тому времени, как это, в частности, следует из того же письма, прекрасно уже знал, некоторые важные элементы внутреннего и тайного механизма осуществления своей программы принципиального безвластия. Тут разговор ведется без околичностей, перед нами не официальное, не публичное выражение идей и принципов, а некое приватное разъяснение истинной к и сокровенной стороны дела — той именно стороны, которая должна обязательно остаться скрытой. Тут, иными словами, кухня бакунизма.
«Мы, — доверительно разъясняет суть дела Бакунин Нечаеву, — отъявленные враги всякой официальной власти — будь она хоть распререволюционная власть, — враги всякой публично признанной диктатуры, мы — социально-революционные анархисты. Но если мы анархисты, спросите вы, каким правом хотим мы и каким способом будем мы действовать на народ? Отвергая всякую власть, какою властью или, вернее, какого силою будем мы сами руководить народную революцию? Невидимою, — вновь подчеркивает Бакунин то главное, что он стремится втолковать Нечаеву, — никем не признанною и никому не навязывающейся силою, коллективною диктатурою нашей организации, которая будет именно тем могущественнее, чем более она останется незримою и непризнанною, чем более она будет лишена всякого официального права и значения… Вот что я называю коллективною диктатурою тайной организации».
Не часто все-таки, даже спустя многие и многие десятилетия, мы бываем в состоянии вот так, без всяких там ухищрений и отвлекающих приемов, без всякой риторики, оказаться перед лицом подноготной сущности какой-либо доктрины. Итак, перед нами некий кентавр — он же в данном случае и троянский конь, внешне и с одной стороны представляющийся этаким разудалым гулякой-парнем, этаким Соловьем-разбойником в тельняшке, играющим на гармошке и размахивающим лозунгом: «Анархия — мать порядка»; с другой же стороны и внутренне перед нами совсем не «рубаха-парень», а ряженный в тряпье или «тельник» диктатор-конспиратор, властолюбец, помешанный на идее манипулирования массой от имени массы.
Герцену таких доверительных писем Бакунин, понятное дело, не писал, но как действовал Бакунин в том же, к примеру, Интернационале, пытаясь разложить эту организацию-товарищество и захватить ее изнутри, Герцен видел, конечно, отлично. С этим-то «старым товарищем» Герцен и рвал в своих «Письмах». Против этого-то «старого товарища», проделавшего весьма многозначительную эволюцию в течение своей многосложной и разнообразной жизни, Герцен и направлял острие своих филиппик, а вот объективно их полемическая направленность, их пафос отвращения к крови, неприверженности к насилию, подозрительного отношения к разного рода диктаторству был направлен, конечно, дальше Бакунина и простирался далеко — через голову «старого товарища»…
«Мы так привыкли видеть с 1789-го, что все перевороты делаются взрывами, восстаниями, что каждая уступка вырывается силой, что каждый шаг берется с боя, — что невольно ищем, когда речь идет о перевороте, площадь, баррикады, кровь, топор палача. Без сомнения, восстание, открытая борьба — одно из самых могущественных средств революций, но отнюдь не единственное».
Это выдержка из статьи Герцена «Революция в России», приведенная в недавней работе о Герцене А. И. Володина. А далее в этой работе сказано: «Вряд ли справедливо видеть в этих словах Герцена всего лишь проявление «либеральной апелляции к верхам».
Главный их смысл в ином… Маркс и Энгельс, не раз писавшие о желательности уничтожения строя эксплуатации и господства частной собственности на средства производства мирным путем, в свою очередь, признавали возможность бескровной революции… Признаем: Герцен не был строг и точен в употреблении понятий, временами излишне сближая «революцию» и «прогресс»… Мысля мирный путь революции как вынужденную уступку со стороны правительства народному мнению, требованиям масс, Герцен еще очень далек от представления о том реальном соотношении общественных сил, которое могло бы обеспечить развитие социалистической революции по пути без крови и баррикад… Но все это не основание для того, чтобы не увидеть за отдельными терминологическими неточностями, невольными заблуждениями, наивными иллюзиями, малореальными надеждами и ошибочными тактическими шагами Герцена… постановку русским мыслителем важнейшей проблемы революционной теории — проблемы мирного пути к социализму».
И там же: «Герцен поднимает в своих произведениях проблему громадной теоретической и практической важности — проблему зависимости характера грядущего социального переворота от нравственности, моральных качеств осуществляющих его людей. «Грядущая революция, — цитирует автор статьи Герцена, — должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственности человека, в груди которого она должна убить монархический и христианский принцип; все отношения людей между собою ложны, все текут из начала власти, все требуют жертвы, все основаны на вымышленных добродетелях, обязанностях… Конец политических революций и восхождение нового миросозерцания — вот что мы должны проповедовать».
Сегодня можно уже без всякого риска впасть в принципиальную ошибку сказать, что, чем дальше, тем больше все эти заявления и суждения Герцена будут становиться внятнее и внятнее все большему числу людей, а мысли и чувства, подобные выраженным тут Герценом, — все актуальнее. Добавлю «от себя»: написав последнюю фразу несколько лет тому назад, я сейчас, после нового пересмотра этой рукописи, оставляю ее без изменений и уверен, что и послезавтра она не устареет, не устареет больше никогда, что бы там ни говорилось. Победить насилием уже нельзя — победителей не останется — в глобальном масштабе это уже стало аксиомой нашего нового мышления. Надо учиться новой «науке побеждать»— ненасильственными методами. Эта «новая наука» давалась нам в муках. В муках развития революционного мышления, которому по самой природе нельзя быть замкнутой и закрытой системой раз установленных понятий и единственных решений.
Бывают разные революции, бывают, соответственно, разные революционности, бывают, наконец, разные революционеры — эта простая ныне для нас истина не давалась сознанию и не годилась «в дело» тем идеологам и деятелям мелкобуржуазного пошиба, которые представляли собой левых коммунистов из числа сторонников самых крайних форм военного коммунизма. Для них все люди делились вообще на «революционеров» и остальных — «контрреволюционеров». Такое мироистолкование было, конечно, катастрофичным для носителей его. Но в тысячу раз больше — для «остальных», для огромного большинства населения. Согласно подобной же логике мышления (или недомыслия), «революционер вообще» — это хорошо, «нереволюционер» — плохо. На этом все останавливалось. Все было ясно наперед. И назад — в исторической ретроспекции. Согласно опять-таки той же логике, чем «левее», тем было лучше. И опять-таки: наперед и назад, в перспективе и в ретроспекции. Ткачев и тот же, скажем, Бакунин были «лучше», понятнее, ближе, нежели «барин» Герцен. И т. д. и т. п. Согласно той же логике отношения к миру, революционность вообще была заведомо (чего уж там говорить!) «лучше» реформаторства вообще.
«Для настоящего революционера самой большой опасностью, — может быть, даже единственной опасностью, — является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять, в какой момент, при каких обстоятельствах, в какой области действия надо уметь действовать по-революционному и в какой момент, при каких обстоятельствах и в какой области действия надо уметь перейти к действию реформистскому. Настоящие революционеры погибнут… лишь в том случае, — но погибнут наверняка в том случае, — если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному.
Кто «вздумает» такую вещь, тот погиб, ибо он вздумал глупость в коренном вопросе…»
Это было написано В. И. Лениным в одной из тех статей, в которых он обосновывал, отстаивал и разрабатывал идею и практику нэпа, разъясняя тот крутой поворот, который был сделан на X съезде РКП(б) в области внутренней экономики и политики, и «необходимость прибегнуть к «реформистскому», «постепеновскому»[10] методу действий. В ситуации разгара военного коммунизма подобное заявление трудно себе представить, оно упало бы на явно неподготовленную почву, как говорится.
Идеи живут куда дольше людей. Раз возникнув, идеи вообще словно бы навсегда остаются в духовной атмосфере человечества, по существу, и составляя эту атмосферу. «Хорошие» и «плохие», «здравые» и «вздорные» идеи составляют духовную атмосферу, находясь постоянно в сложном движении, противоречиво контактируя друг с другом, взаимодействуя, взаимопротивоборствуя, опускаясь «ближе к земле» или уходя куда-то из поля зрения данного поколения и словно консервируясь в том «безвоздушном пространстве», куда уже не достигают никакие звуки и отголоски живой жизни. Где-то витают и «ждут своего часа» так называемые «забытые идеи» или идеи «преждевременные», что-то поделывают «непродуманные» и «утопические»… И трудно, напрасно делить все это богатство духовного мира человечества, всю эту облекающую наш земной шар сферу духа на две резко размежеванные части — «реакционную» и «прогрессивную». Контакты и взаимопроникновения идей, порой совершенно, казалось бы, взаимоисключающихся, — дело обычное и, в общем-то, естественное. Всякого рода, к примеру, непролетарские идеологии являются неустранимой «средой обитания» марксизма. Борясь с этой «средой» и отрицая ее, марксизм при всем том находится с ней в очень сложных отношениях, неизбежно соприкасаясь с ней. Самоизоляционизм в этом случае — иллюзия. В плоскости практически-политической эти иллюзии оборачиваются сектантством и догматизмом, ведут к отрыву марксистской идеологии от масс. Даже само возникновение марксизма, как на то указывал Ленин, было неразрывно связано с развитием непролетарских идеологий, поскольку именно они явились — в наивысших достижениях немецкой классической философии, французского утопического социализма и английской политической экономии — идейно-теоретическими источниками марксизма… По сути дела, перед нами хор, который включает в себя самые разные «голоса» и «звуки» и, как-то преобразуя их, не превращается в некую саморазрушительную какофонию, а все-таки сохраняет общую «тональность» звучания. Это не хаос, а многозвучие, обнимающее собой весь возможный идейный диапазон, определяемый всем духовным богатством человечества, накопленным в конечном счете (даже в «снятом» виде) за всю историю его развития.
Конечно, идеи не существуют вне людей. Тут возникает некое кажущееся противоречие, несоответствие — бессчетное число поколений накапливало идейную атмосферу, но «потребителем» и реальным «носителем» всей этой «воздушной армады» всякий раз оказывается только одно из поколений, существующее в каждый данный исторический момент. Так. Но только ведь всякий «исторический момент» — момент некоего исторического процесса, открытого для движения идей «в обе стороны» его. Но еще более того важно тут то обстоятельство, что, вообще-то говоря, в любом обществе не может не сохраняться определенная степень духовной многослойности, сосуществуют — пусть не мирно, порой в ожесточенной схватке — разные уровни и даже типы общественного сознания. И даже отдельная личность, как о том уже был у нас случай упомянуть в иной связи, — тоже процесс. Что же говорить о типе! Это всегда чрезвычайно сложный конгломерат, что и объясняется необходимостью всякого мировоззренческого типа контактировать со всей средой своего «духовного обитания». Таким образом и получается, что в одно и то же историческое время существуют не только разные идеи и системы идей, но и самые разные модификации одной и той же системы идей. Все это вроде бы даже и самоочевидно, но применительно к конкретному «случаю» — судьбе или характеру человека — обнаруживаются неожиданные обстоятельства.
Людям моего поколения, к примеру, со школьной скамьи «известно», что декабристы делились на «северных» — «более умеренных» и «южных» — «более» или даже «по-настоящему революционных». Надо сказать, что само по себе подобное деление какого-то революционно-освободительного движения на «левое» и «правое» крыло — дело типологически достаточно обычное. Пожалуй, даже слишком уж обычное для нашего сознания. Это стереотип, и потому он требует безусловной корректировки в применении к конкретным обстоятельствам… Известно нам еще, к примеру, и то, что Пестель или Рылеев были, если можно так выразиться, «революционнее», нежели, к примеру, тот же наш Якушкин. При таком подходе к делу как-то опускается один вопрос: какова же та мера оценки революционности, из которой мы здесь исходим и, соответственно, уместно ли в данном случае переносить на декабризм понятия «левого» и «правого» крыла, навеянные более поздними обстоятельствами исторического процесса? И вот еще один вопрос: не лежит ли в истоках такой именно классификации декабризма знакомая нам мелкобуржуазная точка зрения левокоммунистического радикализма, связанная с неспособностью и нежеланием понять, что нет и не было никогда единственной «безразмерной» революционности на свете, что вообще грани между революцией и эволюцией — живые и подвижные, как и грани между революционностью и реформаторством, и т. д.?
Я не хочу и не нахожу сейчас уже никакого резона каким-то косвенным образом подводить читателя к этому вопросу или прятать этот вопрос в сослагательных формулировках и описательных суждениях. Само понятие революционной «пламенности» не терпит плоского истолкования, оно не может считаться исключительной привилегией одних только сплошь «кипучих» натур, готовых к бурным порывам и чуть не самой природой предрасположенных к «взрывным» действиям. Существует еще и тот внутренний «пламень» души, который имеет иные психологические «законы горения» и не обязательно все жжет вокруг чуть ни до самого горизонта, но который бывает куда труднее погасить и который делает свое дело, поднимая общую «температуру окружающей среды» до некоей «критической точки» не вдруг, не в миг, не «здесь и сейчас», а неуклонно и неодолимо. Нужны ли все эти разъяснения, казавшиеся столь непременными сравнительно совсем еще недавно? Быстро ныне летит у нас время — время возвращения вычеркнутых имен, людей и идей. А ведь в известном смысле Якушкин — это идея.
Революционность не тождественна насилию — это не синонимы.
Само понятие «революции», как должно быть известно, предполагает и имеет своим главным содержанием отнюдь не идею насильственного действия, а действия, ведущего к переходу общества к какому-то новому и более высокому качественному состоянию. А вот отождествление таких понятий, как «революция» и «насилие», — характернейшая черта и отличительный признак экстремистского образа мысли.
Ко всему этому уместно добавить, что еще до Герцена К. Маркс предполагал в исторической перспективе образование такого порядка вещей в мире, при котором «социальные эволюции перестанут быть политическими революциями». И считал, что это будет очень хорошо… Мне не пришлось «выискивать» это высказывание К. Маркса специально к данному случаю — оно повторяется ныне в популярных изданиях на правах самоочевидных для марксизма истин.
Если Якушкин может быть в известном смысле назван «типичным декабристом», как считали некоторые из его, как помним, единомышленников, то именно потому, что прошел в своем развитии едва ли не все основные фазы декабризма, словно перепробовав их на своей судьбе и применительно к своему характеру. И очень примечательно, что шел он отнюдь не к все более и более «крайним» формам и методам действия, а к поискам исторической соразмерности этих форм и методов. Конечно, это был не умозрительный путь — превратности судьбы и обстоятельства окружающей жизни придавали этому пути живую пульсацию, задавали темп и своеобразный ритм. Конечно, роль личности Якушкина в списках такого именно пути была исключительна. Но важно подчеркнуть: он уходил от отчаяния экстремизма, а не приходил к нему. Важна направленность его пути. Она идет наперекор «апробированным» концепциям «правильного» развития революционности, наперекор многим стереотипам наших представлений о становлении декабризма.
Мысль, что, чем «левее», тем лучше и революционнее, что соответственно Пестель или Рылеев, к примеру, были «лучше» и «революционнее» Пущина или Якушкина и что Лунин, к примеру, «лучше» и «революционнее» Фонвизина — из «апробированных» и имеет в своей подоснове, как уже говорилось ранее, такую шкалу идейно-нравственных и социально-психологических ценностей, в которой нет ничего собственно марксистского, но есть много левоэкстремистского и мелкобуржуазного. Короче, с марксистской точки зрения это всего лишь предрассудок, хотя и имеющий определенную традицию и основу. Далее. Означенная мысль в подоснове своей весьма агрессивна, но в то же время порождается (и воспроизводится) известного рода страхом перед агрессивностью. Это, если можно так выразиться, испуганная мысль, стремящаяся испугать. Когда, скажем, один автор (как это случилось с М. Н. Покровским) обзывает «северных» декабристов меньшевиками, это, конечно, выглядит весьма агрессивно в пору непримиримой борьбы большевиков с меньшевиками, а не просто «модернизацией истории». Когда же другой автор (М. В. Нечкина), отмежевываясь от первого, говорит, что «северяне» были просто менее революционными деятелями, нежели сторонники Пестеля (обходя, однако, «случай», когда Пестель почти накануне восстания, испытав какое-то большое разочарование в своей деятельности, едва не отошел от движения и впал в своеобразную депрессию), это потому, что этот автор был занят тут задачей некоего самосохранения. На фоне такого рода столкновения мнений, позиций, страстей и оценок вроде бы как-то и в голову не приходит мысль о том, почему же это в ссылке и на каторге так мирно уживались «левые» и «правые» декабристы, почему они сумели в столь тягостных условиях сохранить столь высокопристойный образ взаимоотношений. Ведь «дело», ради которого они «ухлопали» свои жизни, пропало, ведь, казалось бы, настало время разобраться «кто есть кто» и, наконец, свести кое-какие счеты, возложив вину за провал на тех, кто более всего в том провале был повинен. Возможна ведь такая логика рассуждений. Ан нет. Тут этого не было. В своих мемуарах декабристы исключительно взаимокорректны, исключая Завалишина. Впрочем, мемуары пишутся постфактум, когда страсти все-таки значительно остывают, не по живым следам событий. Но и письма декабристов свидетельствуют об исключительно высокой мере их взаимного уважения… «Воспитание не позволяло»? Но это, пусть даже и так, — фраза, если пытаться с помощью такого рода слов выразить сущность феномена взаимоотношений декабристов после поражения на Сенатской. Ведь на допросах во время следствия большинству из декабристов «воспитание» не мешало почему-то буквально «топить» друг друга… А вот шок прошел, люди несколько опомнились — и разговор между ними пошел уже совершенно иной и по-иному стали они говорить друг о друге. И даже «изменник Трубецкой» оказался человеком, вполне достойным уважения со стороны товарищей по Обществу, которых он так, если судить по внешней стороне дела, по «фактам», предал на Сенатской. Сейчас все это начинает понемножку распутываться — появляются работы, свободные уже от разного рода предрешенных оценок и привнесенных суждений…
Герцен исключительно высоко ставил Якушкина, вместе с тем Герцен еще не знал не только содержания «Русской Правды», но и того, как вел на следственных допросах себя Якушкин и как вел себя на этих допросах Пестель. Герцену была просто чужда та нетерпимость по отношению к разномыслию в осуществлении общей цели, которую столь яростно демонстрировали его оппоненты из лагеря мелкобуржуазных радикалов экстремистского толка.
Сейчас постепенно формируется новый аспект в оценке феномена декабризма, аспект современный. Постепенно изживается несбалансированность суждений о «хороших» и «неумеренных» южанах и «плохих», «умеренных» революционерах Северного общества. Этот новый аспект в оценке декабризма, несомненно, связан с необходимым уточнением нашего отношения в целом к левому экстремизму, с одной стороны, равно как и к «умеренности» в политике — с другой. Это ясно. Но только нет оснований считать, что означенный аспект ранее и мыслим не был, что только сейчас у нас смогли «открыться глаза» (или начать «открываться»).
В статье «Александр Иванович Герцен» Луначарский, в частности, заключая свою статью, писал: «Мы зовем на помощь тебя, великий писатель, великое сердце, великий ум, мы зовем на помощь тебя, воскресающего ныне из своей могилы, помоги нам в годину грандиозных событий, которые ты предвидел, обогнуть мели и рифы, которые рисовались уже твоему пророческому духу, помоги нам, чтобы торжество справедливости, наступление великого нового жизненного уклада, без которого, как ты говорил, всякая революция остается пустой и обманчивой, означали бы собою также великую победу культуры, как ты понимал ее, — культуры как великого торжества человека.
Карл Маркс говорил: «Все события могут быть расцениваемы только с точки зрения последнего критерия — наиболее богатого раскрытия всех возможностей, заложенных в человеческой природе»[11]. Такова внутренняя сущность животворящей борьбы за справедливое распределение благ и за планомерное их производство.
Людям настоящего часа великую помощь оказывают идеалы — путеводные звезды, которые блестят перед нами; великую помощь оказывают им гиганты прошлого. Высоко подняв факелы, они, как исполинские маяки, освещают перед нами путь горением своего сердца и сиянием своей мысли.
Пусть вечно горит и освещает нам путь наш великий революционный пророк России, Александр Иванович Герцен».
Вот в такие ораторские высокие формулы облекает Луначарский свое стремление опереться на Герцена в борьбе с угрозой левацкого нивелирования общественной мысли, низведения личности до положения «винтика» во всесильной государственной махине. Луначарский прекрасно, конечно, понимал особое место Герцена в развитии русской и мировой общественной мысли, а то, что не вполне понимал, — чувствовал своим артистическим чутьем. И как Луначарский, опираясь на гигантское плечо Герцена, старался выстоять перед хищным натиском безличностной вульгарной социологии экстремистов в области культуры своего времени, так сам Герцен раньше, опираясь на «фалангу героев» Сенатской, «людей 14 декабря» — «богатырей, кованных из чистой стали с головы до ног», противостоял левым экстремистам своего времени…
«…Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева… Жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми Горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков… уцелела!
Пусть же «Былое и думы» заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы — на дело, остальные силы — на борьбу…»
Герцен, подчеркивая эти слова, называет свое произведение прежде всего «исповедью». Исповедь — не автобиография, даже если не брать в рассуждение канцелярское значение последнего слова. Герцен вместе с тем характеризует свое произведение как «записки», то есть мемуары, если придерживаться распространенного в ту пору толкования этого слова. Отсюда двуединство названия всего произведения «Былое» и «Думы». Все время Герцен возвращается к мысли о связи, единстве между двумя этими элементами своего произведения. Эта мысль заметно волнует, даже беспокоит Герцена.
Реплика в сторону, если можно так выразиться.
Мечтаю написать книгу не только о том, о чем хочу, но и так, как хочу. Впрочем, это взаимосвязано в конечном счете. И вот тогда бы я, наверное, написал «книгу отступлений» — некое развернутое «отвлечение от…». Быть может, именно таким образом мне удалось бы вплотную приблизиться к тому свободному течению мысли, которое имеет свое собственное русло — вне насыпных берегов. Если плохо, когда «мысли разбегаются», то несравненно хуже, когда им нельзя течь, как течет река, у которой есть свои излучины и пороги, свои заводи и протоки, рукава. Мысли свойственно «от природы» ветвиться, как ветвится крона дерева — его дельта, «впадающая» в свободный простор. Мысль не может идти, не затрудняясь, не отвлекаясь на смежные и привходящие сюжеты, не испытывая сопротивления «материала», — она тоже ворочает камни и натыкается на глыбы, ей приходится отступать и идти в сторону, чтобы продвинуться вперед. Разве это все неясно? И никакие это не «красивости», а просто мечта, так, думаю, знакомая человеку, который с детства слышал: «Не отвлекайся!» А иногда — надо. По делу. А потом — дальше. Иначе не выходит. И так я уже через многое перескочил и многое вынес за скобки, оставил по дороге. Из нужного.
Так вот. «Философические письма» Чаадаева (точнее, первое из писем) Плеханов считал «в своем роде высокохудожественным произведением, значение которого, — добавлял он, — до сих пор еще не оценено во всей его полноте». Очень примечательное заявление. А в работе, посвященной философским взглядам Герцена, Плеханов говорит о философском содержании такого художественного произведения, как «Былое и думы», о мере преодоления в нем «антиномии» и дуализма между субъектом и объектом. В известном смысле можно сказать, конечно, что разрешение означенной антиномии и есть процесс отыскания внутреннего единства общественно-исторического элемента и элемента «личностного» в «Былом и думах» — мучение духа автора. Задача, грубо (естественно, грубо!) говоря, заключалась в том, чтобы соединить исповедальное «я» с «внутренней закономерностью исторического процесса», по выражению Плеханова. И вот стало выясняться, что эти два «начала» в «чистом виде» просто не существуют, неосуществимы творчески.
«Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я».
Так начинается знаменитая «Исповедь» Руссо.
При доработке рукописи Руссо опустил следующий текст: «Никто не может поведать о жизни какого-нибудь человека, кроме него самого… Но… он показывает себя таким, каким хотел бы казаться… Я ставлю Монтеня во главе этих мнимооткровенных людей… Монтень рисует себя похожим, но в профиль. Кто знает, может быть, какой-нибудь шрам на щеке или выколотый глаз на той стороне лица, которую он скрыл от нас, совершенно изменили бы его физиономию?»
Наконец, в начале второй части «Исповеди» Руссо так формулирует свою задачу: «Дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души… и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, — мне достаточно… заглянуть поглубже в самого себя».
Это — целая программа.
Понятия «подлинность» и «исповедальность» очень близки в нашем представлении и почти совпадают в применении к литературе.
Странную вещь предложил своим читателям в свое время Карамзин, для которого, к слову, имя Руссо было чуть не священно. Настаивая в «Письмах русского путешественника» на безусловной исповедальности, он представил некую художественную мистификацию. В комментариях Ю. М. Лотмана, к примеру, читаем: «Создавая «Письма», Карамзин использовал и личные впечатления, и книжные источники. Но все это были материалы, из которых Карамзин черпал новое единство идейно-художественного замысла… Лицо Карамзина все время выглядывает из-под маски Путешественника».
Какова же была творческая необходимость подобного рода приема?
Местами «Письма…» читаются как своеобразная модель-миниатюра в жанре условно сентиментальной прелюдии к «Былому и думам» Герцена.
Карамзиным было написано, помимо прочего, одно очень любопытное произведение: «Моя исповедь» — к принципу «исповедальности» Руссо он отнесся очень активно.
Характерен даже тон этого произведения.
«Я намерен говорить о себе… Нынешний век можно назвать веком откровенности… Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле. Ныне люди путешествуют не для того, чтобы узнать и верно описать другие земли, но чтобы иметь случай поговорить о себе»…
Похоже, что литературная «мистификация» Карамзина в «Письмах…» была своеобразной «стилизацией всерьез», как бы конституировавшей нравственно-эстетический статус второго авторского «я» в образе Путешественника. Это, конечно, не «маска» Карамзина персонально. Или это маска-образ, существующая по своим законам, ее нельзя снять и показать «истинное лицо» автора. Она живет по законам художественного образа.
Руссо был, без сомнения, прав, когда заявил, что Монтень демонстрирует свое истинное лицо лишь в профиль. Только упрекал в том Монтеня зря. Монтень демонстрировал не свой лично «профиль», а свое «второе я» — героя. И в этом отношении «Опыты» Монтеня ничем не отличаются от «Писем…» Карамзина, как, впрочем, и от «Исповеди» самого Руссо…
В 1813 году вышло в свет одно чрезвычайно интересное произведение, интересное и само по себе, и по сюжету, в данном случае нас занимающему. Кстати, автор этого произведения был сопричастен своей судьбой к исторической теме декабризма, к ситуации, в которой возник и формировался декабризм. Он был участником антинаполеоновских походов, вернее, движения. Жизнь его шла в русле знакомых нам по декабризму законов «антикарьеры» — от положения придворного к военной службе, затем — отставка и занятия литературой. Да и непосредственно идеи декабризма, фигуры декабристов были чем-то близки этому человеку — он переводил на родной язык Рылеева, одно свое стихотворение посвятил судьбе А. Бестужева. В 1815 году на русском корабле «Рюрик» он совершил кругосветное путешествие, литературным результатом которого явился увлекательный, по словам сведущих людей, дневник «Путешествие вокруг света». Но прославился он своими «Необычайными приключениями Петера Шлемиля».
Можно сказать, что в этом произведении отделение «второго я» от личности автора достигает гротескно персонифицированного воплощения. По страницам произведения проходит какой-то сдвоенный и постоянно раздваивающийся образ — герой и его тень. Шамиссо непосредственно моделирует нравственно-эстетическую самостоятельность «второго я». Монтеневский профиль словно на наших глазах отделяется от истинного лица автора «Опытов». «Тень» оказывается способной менять «хозяев», она обретает какую-то свою образную свободу поведения, не утрачивая при этом своей собственной призрачной природы, которая как раз и заключается в ее вторичности…
Кстати сказать, знаменитая повесть Шамиссо предваряется «мистификаторским» введением автора, в котором он рекомендует одному своему другу и всем своим читателям свое произведение в качестве «тетради», случайно попавшей ему в руки и содержащей исповедь «некоего Шлемиля». «Вы поймете, — обращается автор введения к своему другу, — сколь мне было бы неприятно, если бы исповедь честного человека, положившегося на мою дружбу и порядочность, была высмеяна в литературном произведении и даже если бы вообще отнеслись без должного благоговения, как к неостроумной шутке, к тому, с чем нельзя и не должно шутить». По сути дела, перед нами такого же рода «мистификация», как и та, к которой прибегнул Карамзин. Если это все-таки и мистификация, то целью она имеет не сокрытие чего-либо, а почти нарочитое указание на нечто вроде бы утаенное от читателя; это демистифицирующая мистификация, если уж оставаться тут в пределах подобного рода понятий, не вполне литературного ряда, во всяком случае пограничных по отношению к этому ряду.
«Категория авторства скрывает в своей смысловой структуре два объективных противоречия: между личным и внеличным в акте худож. творчества и между «человеком» и «художником» в личностном самоопределении самого А(втора). С одной стороны, творчество возможно только при условии включения в творч. акт личности художника в ее глубоких, отчасти не осознаваемых аспектах… с др. стороны, общезначимость худож. произв. обусловлена тем, что в творч. акте происходит восприятие глубоких внеличных импульсов… и, что еще важнее, переработка личных импульсов, без остатка переводящая их во внеличный план. Соответственно, личность человека, стоящая за худож. произведением, вполне тождественна и одновременно нетождественна внутри литературной, входящей в художественное целое фигуре А(втора). Человеческая судьба, оплачивающая своим жизненным трагизмом творч. акт, служит гарантией нешуточности обращенного к людям слова… Но если «человек» должен платить за «художника», то этика творчества и его смысл воспрещают противоположную ситуацию, когда «художник» из творческого акта извлекает свой собственный «человеческий» интерес, эксплуатирует творчество ради корыстной компенсации личной ущемленности, сколь бы утонченной ни была эта корысть».
Все это не так сложно, как может представиться, если не захотеть вникнуть в дело. А вникнуть стоит… Проблема авторского начала в искусстве, форм и способов существования этого начала — проблема не столько, пожалуй, теоретико-эстетическая, сколько социально-психологическая и идейно-нравственная. По ходу дела в этой книге приходится обращаться к очень многим «авторским документам». Под каждым из приводившихся выше фрагментов стояло имя автора: Пушкин, Вольтер, Щедрин, Монтень… Но ведь все эти подписи имели двойной смысл — очень многое, если не все из того, что приводилось из произведений этих и иных писателей, было на самом-то деле написано «от имени» и даже в интонации некоего «второго я» их авторов.
Но важно вот что еще: «тень» автора, его «второе я» может существовать в литературном произведении относительно самостоятельно, отделившись и отдалившись от своего истинного «хозяина», даже в каком-то смысле превратив его в своего «слугу» (как о том, по сути, и сказано Аверинцевым и как то было художественно удостоверено еще Шамиссо). Само «авторское я», конечно, не может существовать, не вправе существовать за счет своей «тени», своего «второго я». Вот в последнем случае мы действительно получим некую мистификацию — фальшивую игру «из видов». Впрочем, и тут конечный результат будет иметь немалое социально-психологическое и идейно-нравственное значение.
«Денис Васильевич Давыдов родился в Москве 1784 года июля 16-го дня, в год смерти Дениса Дидерота. Обстоятельство сие тем примечательно, что оба сии Денисы обратили на себя внимание земляков своих бог знает за какие услуги на словесном поприще!.. При всем том Давыдов не искал авторского имени, и как приобрел оное — сам того не знает. Большая часть стихов его пахнет биваком. Они были писаны на привалах, на дневках, между двух дежурств, между сражений, между двух войн… В лета щекотливой юности Давыдова малейшее осуждение глянца сапогов, фабры усов, статей коня его бросала его руку на пистолеты или на рукоять его черкесской шашки… Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие; но, кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности… Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика… Вот Давыдов!»
Под этим панегириком стояла подпись: О. Д. Ольшевский. Ольшевский был реальным лицом, генералом, сослуживцем Дениса Давыдова, он умер в год опубликования «Некоторых черт из жизни и деяний генерал-майора Давыдова», как назвал свою автобиографию ее истинный автор.
Так «хозяин» стал существовать за счет своей «тени», автор начал эксплуатировать свое «второе я».
Друзей, посвященных в дело, Давыдов очень серьезно просил помалкивать, а при случае и стараться рассеивать какие-либо подозрения других.
А ведь Давыдов знал себе истинную цену, знал, скажем, что его ценят Пушкин, Вяземский, другие литераторы, мнением которых он искренне дорожил и мнение которых много значило. Тем не менее, он упорно и тщательно создавал легенду о «певце-гусаре», «поэте-партизане», оберегал ее. Даже сыновья его, словно унаследовав эту страсть и идею, подчищали соответствующим образом отцовский архив. Романтическая (отчасти в духе Марлинского, а еще более в духе Якубовича, с которым Давыдов приятельствовал) тень все более покрывала ее «хозяина». Плохо то, что это «произведение» Давыдова было достаточно двусмысленно нравственно и небезобидно идейно.
Начав фальшивой «Автобиографией» (под таким названием это произведение появляется и ныне у нас в печати), Давыдов увенчал свое «предприятие» своеобразной «автоэпитафией». В вышедших уже после его смерти «Сочинениях…» в предисловии «От издателя» встречаем знакомую манеру: «Мятежная жизнь, нераздельная с военным бытом, причиною тому хаосу, в котором находились бумаги нашего партизана-поэта… Вот почему некоторые из его товарищей тщетно искали в первом издании слышанные ими стихотворения из собственных его уст» и т. д. Потом следовал отрывок из «письма» Давыдова, которое якобы только что было прислано издателю и в котором дополнительно разъясняется, что «автобиографический» «Очерк жизни» автора, вопреки догадкам «некоторых читателей», является произведением пера не Д. Давыдова, а все того же «старинного друга-сослуживца, покойного О. Д. О-го». Так Д. Давыдов сумел сам произнести надгробное слово над своей собственной могилой — предисловие «От издателя» было опять-таки написано им самим.
Шутки шутками, но Белинскому пришлось спустя многие годы вновь рассматривать вопрос об истинном авторстве «Автобиографии» Д. Давыдова. Естественно, Белинский без особого труда узнал в этом произведении «родовые приметы пера Давыдова», хотя тут же одарил последнего такими эпитетами, как «добродушие», «откровенность», «искренность» и «такая удалая размашистость». Легенда продолжала расти и после смерти ее создателя — «тень» начала собственную жизнь. Быть может, до какой-то степени резонен был бы разговор о той роли, которую сыграла легенда о Давыдове при создании Толстым образа Денисова, но это уже иной разговор. Вообще-то говоря, феномен Дениса Давыдова едва ли не уникален для русской литературы, создание его феномена стоило, кстати сказать, самому Давыдову немалых усилий. В частных письмах он признается, что ему бывает очень нелегко, даже тягостно все время помнить на людях о той роли, которую он принял на себя: «…я при них должен быть не я, а другой». Замечу в скобках, что непосредственным образом это было сказано Давыдовым в предвидении встречи с Грибоедовым.
Но не ради «разоблачения» легенды о Денисе Давыдове, им же созданной, затеян этот разговор.
Да, хотелось Давыдову получить для себя «уголок в Императорской Публичной Библиотеке». Но куда более серьезное значение имел социально-исторический статут Дениса Давыдова.
В определенном отношении феномен Дениса Давыдова примой антипод героя «Записок» Якушкина.
Реальный Якушкин так и не оброс никакими легендами, ему не понадобились котурны. В «Записках» Якушкина — своего рода авторизованной записи его воспоминаний — героя в литературном смысле этого слова вообще, можно сказать, нет. Место и роль «второго я» автора в этом произведении едва ли не уникальны — автор, оглядываясь на минувшие события и на себя самого, осознанно объективизирует свое «второе я» в некоей исторической ретроспективе в качестве отдельного от себя предмета воспоминаний и размышлений. Он не испытывает внутренней нужды в легенде о себе — его «герой» исторически самодостаточен, он общественно состоялся и если требует каких-то разъяснений, то совершенно не нуждается в каком-либо домысливании задним числом или путем апелляции к авторитету свидетельств современников. Вот это чувство исторической осуществленности — характерная черта декабристского мировосприятия и самовосприятия. С годами, чем дальше от Сенатской, тем больше, эта черта становилась все четче видна, все определеннее.
Давыдов был, несомненно, из людей, прикосновенных к декабризму. Но тут была некая черта, некая разделительная линия.
Вообще сфера взаимоотношений декабристов с окружавшим их обществом изучена, кажется, достаточно тщательно и вместе с тем достаточно односторонне. Почти все внимание уделяется тому, как декабристы «влияли» на окружающий мир (на этапе ли Союза спасения или на этапе Союза благоденствия, в преддекабристскую пору или в «постдекабристское время»), куда меньше внимания уделяется воздействию на декабристов окружавших их людей. «Обратная связь» здесь была и заслуживает внимания. Были люди, формально принадлежавшие на том или ином этапе своей жизни к Тайному обществу, но по внутренней сути своей значительно отстоявшие от декабризма. Совсем не обязательно это были просто «плохие декабристы». Таким человеком, скажем, был первый великий русский мыслитель Чаадаев. Без всякого сомнения, этот человек из приграничной, если можно так выразиться, декабризму сферы оказывал огромное влияние на сущность и общее направление декабристского движения, пусть зачастую и опосредованно. Были люди, формально не связанные с декабристским обществом на тех или иных этапах его развития, но тем не менее также, без всякого сомнения, оказывавшие на декабризм, самую природу его и его самооценку очень большое воздействие. Это были люди из той же приграничной по отношению к декабризму полосы. Например, Грибоедов. И вот — Денис Давыдов.
«Легендарный партизан 1812 года Денис Васильевич Давыдов не входил ни в одно из тайных обществ декабристов. Но он знал о существовании этих обществ, сочувствовал их планам уничтожения крепостного права и деспотизма, был приятелем многих декабристов, в том числе своего двоюродного брата В. Л. Давыдова, М. Ф. Орлова, И. Г. Бурцова, А. А. Бестужева, Ф. Н. Глинки, А. И. Якубовича…
Как реагировал Давыдов на события 14 декабря 1825 года, мы не знаем… Политические же взгляды Д. В. Давыдова 30-х годов были очень сложны и противоречивы. Они нашли отражение в его знаменитой «Современной песне»… имевшей шумный успех и по-разному оцененной современниками. Исследователи обычно видят в ней лишь отражение реакционных взглядов Давыдова… В. Н. Орлов, например, утверждает: «В этом стихотворном памфлете Давыдов с отчетливо консервативных позиций выступил против передовой общественности 30-х годов, персонально — против Чаадаева… Приближалась 25-летняя годовщина Отечественной войны 1812 года, и ветерану борьбы с Наполеоном казалось особенно горьким встретить ее чаадаевским «Письмом». К тому же Давыдов знал о полонофильстве Чаадаева. Еще раньше — до Давыдова — против чаадаевских симпатий к Польше выступил Пушкин…» (В. В. Пугачев. Денис Давыдов и декабристы.)
Вот то-то и оно, что «ветеран» Давыдов с его патриотизмом на дух, как говорится, не принимал «ветерана» Чаадаева с его патриотизмом. В этом и был корень дела. И далее читаем в той же работе: «В 30-е годы Давыдов был настроен еще более националистически, чем раньше… Давыдов считал, что Россия по праву должна занимать первое место среди великих держав мира… Неудивительно поэтому, что Давыдов так бурно реагировал на опубликованное в «Телескопе» «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева и назвал его в письме к Пушкину от 23 ноября 1836 года «пасквилем» на русскую нацию». Неудивительно.
А вот полный, восстановленный Вл. Орловым по оригиналу, ранее подчищенному самим же Давыдовым и его сыновьями для возможной публикации, текст письма Давыдова Пушкину от означенного числа (в академическом издании переписки Пушкина письмо это публиковалось у нас в «исправленном» Давыдовыми виде).
«…Ты спрашиваешь о Чедаеве? Как очевидец, я ничего не могу тебе сказать о нем: я прежде к нему не езжал и теперь не езжу. Я всегда считал его человеком начитанным и, без сомнения, весьма умным шарлатаном в беспрерывном пароксизме честолюбия, — но без духа и характера, как белокурая кокетка, в чем я и не ошибся. Мне Строгонов рассказал весь разговор его с ним; весь, — с доски до доски! Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь; как он старался свалить всю беду на журналиста и на ценсора, — на первого — потому, что он очаровал его (Надеждин, — восклицает Давыдов, — очаровал!) и увлек его к дозволению отдать в печать пасквиль этот, — а на последнего — за то, что пропустил оный. Но это просто гадко, а что смешно — это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые друзья его, ученые… и какие-то немецкие шустера-метафизики! Но полно, если б ты не вызвал меня, я бы промолчал о нем, потому что не люблю разочаровывать…»
Это написано Давыдовым другу Чаадаева Пушкину уже после того, как Чаадаев был официально репрессирован «назначением в сумасшедшие». Какая злоба, злорадство! И, к слову сказать, куда, в какую сторону от Чаадаева толкает Пушкина здесь Давыдов. Можно, конечно, сказать, что Пушкина Давыдову куда-либо толкать был напрасный труд. Да нет. Пушкин в ту пору был в кризисном состоянии души — Давыдов подгадывал попасть в тон своему адресату…
Даже панегиристы Дениса Давыдова не могут, а может быть, и не хотят пройти мимо его национализма. Эта «черта» «поэта-партизана» не раз вызывала особого рода усмешку у Герцена, истовость служения Давыдова «царю и отечеству» поистине не знала границ, то есть не знала никаких географических границ и, в конце концов, границ той чести, которая, как было открыто уже к тому времени, «дороже присяги». Существует несколько десятков писем Дениса Давыдова к сыновьям, учившимся в ту пору (1837–1839 гг.) в Петербурге, — писем, которые один советский исследователь назвал своего рода «катехизисом правил поведения благородного юношества», назвал так не без желчи. Вот пример из этого самого «катехизиса». Давыдов пишет о том, каким должно быть отношение человека, юноши, учащегося к тогдашней воинской службе, к николаевской армии: «В ремесле этом все должно быть равно Священно и непорицаемо, от вытягивания ноги и понижения носка до высшего стратегического соображения. Иначе ты не будешь истинным Солдатом. Повторяю тебе, не гляди на других, уважай ремесло свое как нашу православную церковь и ни на какой обряд службы и церкви не делай вздорных замечаний…»
Так и ждешь, что под этаким будет стоять подпись Скалозуба. Нет — стоит подпись Дениса Давыдова. Если и есть какая-то особая притягательность в легенде Дениса Давыдова, а судя по волне научного и околонаучного интереса к этой фигуре, действительно есть, то интересно, на мой взгляд, отнюдь не то, каким это чудесным образом объединился лихой рубака с жрецом муз, а то, каким же образом у этого самого Дениса Давыдова были и стихи, нравившиеся Пушкину и Вяземскому, Жуковскому и Баратынскому; каким это образом миф-маска, сооруженный самим Денисом Давыдовым, оказался столь пластически убедительным, что в него поверил Кипренский и даже, пусть лишь до какой-то степени и в каком-то опосредованном своими собственными идеями смысле, Лев Толстой…
Известно, что идея патриотизма была одной из центральных декабристских идей, одной из стержневых для декабризма вообще. Известно, что эта идея многими декабристами (начиная, к примеру, с Рылеева) поэтически мифологизировалась — образы «новгородской вольности», «старых русских вольностей» и «свобод» вообще были для декабристов не только пропагандистским «кодом» или «ходом», эти образы были для многих декабристов своего рода ретроспективной утопией. Все это хрестоматийно известные вещи. И излишне в этом случае приводить соответствующие декламационно-вдохновенные строфы Рылеева или такого же рода прозу Марлинского. Напомню другое.
«Один раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество, цель которого, по словам Александра, должна была состоять в противодействии немцам, находящимся в русской службе. Я знал, что Александр и его братья были враги всякой немчизне, и сказал ему, что никак не согласен вступить в заговор против немцев, но что если бы составилось тайное общество, членам которого поставлялось бы в обязанность всеми силами трудиться для блага России, то я охотно вступил бы в такое общество. Матвей и Сергей Муравьевы на предложение Александра отвечали почти то же, что и я. После некоторых прений Александр признался, что предложение составить общество против немцев было только пробное предложение, что сам он, Никита и Трубецкой условились еще прежде составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».
Нет никаких оснований думать, что Якушкину немцы на русской службе нравились по каким-то неведомым причинам, но он сразу же очень определенно отграничил идею действий «для блага России» от идеи националистической. И это весьма характерно. Хорошо еще, что в ответ на несколько провокационную «пробу» Якушкин вообще не ушел, хлопнув, как говорится, дверью — ведь именно так позже поступил он, когда в виде «пробы» его товарищи по уже организовавшемуся к тому времени Обществу начали однажды обсуждать вопрос о цареубийстве. Якушкин сразу же сказал, что готов, а когда все почти сразу же отступились от вроде бы задуманного всерьез, покинул Общество, не окончательно, как явствует и из его же «Записок», но в качестве весьма веского предупреждения во всяком случае. Конечно, не все среди декабристов мыслили столь же четко и завершенно, столь же ответственно, как Якушкин, но идея служения «благу России» была для «истинных и верных сынов Отечества» совершенно не националистической — это не вызывает, кажется, сомнений. Эта была идея нового для того времени патриотизма, резко отграничивавшая «благо России» от блага самодержавия.
«Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:
В любви я знал одни мученья».
Это было сказано Вяземским — еще одним человеком приграничной с декабризмом полосы. Вяземский говорил о любви страдающей, о патриотизме негативном, если можно тут так выразиться. И когда Пушкин проклинал свою судьбу за то, что ему довелось — с его умом и талантом— родиться в России, — это был тот же самый патриотизм.
«Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
Я нарочно и не из суетных побуждений привожу сейчас здесь именно те, словно резцом по граниту на вечные времена выбитые, слова Чаадаева, которые более 20 лет назад взял эпиграфом к своей книге о нем, — с тех пор слова эти лишь посвежели и стали громче и смысл их еще более просветлел. Так будет и дальше — не только потому, что слова эти крепко сказаны, а потому, что они верны для любой исторической эпохи и любой социально-психологической ситуации, в них нет националистической конъюнктурности и мелочной злободневности. Со временем они будут только слышнее, раз произнесенные и раз напомненные. Они вошли в мир нашего общественного самосознания и слились с ним.
«Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать». Это тоже сказано Чаадаевым и опубликовано у нас впервые несколько лет тому назад. Сказано, конечно, лихо, но тут уже слышно ожесточение прямой полемики, прямого вызова. Но оскорбиться, именно оскорбиться такими словами может только человек одного с Денисом Давыдовым взгляда на патриотизм.
Конечно, можно повернуть, как говорится, дело и таким образом, что «патриотизм Дениса Давыдова» был делом вовсе не фальшивым и не позорным, а просто, так сказать, реликтовым уже во времена декабристов и позднее — своеобразным отломком от представлений все тех же «дней Екатерины», когда-де просвещенные люди далеко не всегда и не обязательно для просвещенных людей отличали служение России от служения «матушке Екатерине». Но это будет слишком уж очевидной натяжкой, хотя, как уже говорилось, всякое общество представляет собой своего рода слоеный пирог с точки зрения многообразия и многоукладности своей идейно-нравственной структуры: многообразие и многоукладность — это одно, а только «наша историография ничего не выиграла ни в правдивости, ни в занимательности, долго развивая взгляд на наш XVIII век, противоположный высказанному Пушкиным в одной кишиневской заметке 1822 г.», как заметил еще в 1880 году В. О. Ключевский на пушкинском торжестве в Московском университете. Эти слова очень и очень сочувственно воспроизвел А. Н. Пыпин спустя всего 10 лет в своих «Исторических очерках», их хочется воспроизвести спустя и более ста лет. И потом, если уж говорить о традициях XVIII века в развитии и переосмыслении самой идеи, самого принципа патриотизма в первой четверти XIX века, то тут уместно, быть может, было бы вспомнить «Историю…» Карамзина. Ведь едва ли не все (но не все) люди, которые прониклись духом декабризма, прошли «через Карамзина» — раннего Карамзина с его культом суверенных «прав» «внутреннего я» всякого человека — даже «крестьянок», почти все декабристы прошли через этот «карамзинизм» в своем личном духовном развитии, а некоторые, отойдя от декабризма, и вернулись к Карамзину — автору знаменитой «Истории…». Некоторые же вернулись, даже и не отходя от декабризма, а стараясь соединить идею карамзинской «летописи» со своими ретроспективными утопиями на исторические темы. Это — интересный, мне кажется, узел, интересный сюжет.
То, что наговорил Денис Давыдов о Чаадаеве в упоминавшемся письме к Пушкину, могло по тем временам послужить более нежели достаточным, кстати говоря, поводом для дуэли. Но такая дуэль была, естественно, невозможна, и Давыдов не мог этого не понимать, быть может, даже внутренне таким соображением и оскорбляясь (кто его душу знает?). Она была невозможна не только по обстоятельствам внешним, скажем, потому, что дуэль с человеком, официально квалифицированным в качестве невменяемого, — дело почти мистическое, она была бы невозможна прежде всего потому, по одной той простой причине, что для Чаадаева Денис Давыдов не существовал. На уровне понятий об «истинном честолюбии» Чаадаева «гусаренье» Давыдова совершенно мизерно. И, возможно, Давыдов это чувствовал — отсюда, похоже, тон едва ли не личной задетости, которая прорывается в письме к Пушкину.
И вот теперь хватит о Денисе Давыдове, который, понятно, интересовал меня в этой книге не сам по себе. Иное дело — та волна интереса к нему, которая начала вдруг накатывать, проявляясь в массовых переизданиях его произведений с обязательным присовокуплением «Автобиографии», в разного рода статьях в популярных и специальных изданиях, рекомендующих его читателю в лучшем виде, и т. д. К чему же тут, собственно, интерес? Денис Давыдов-поэт едва различим из нашего далека. Образ-маска, им созданная? Это, пожалуй, ближе к делу. Но при всем том есть тут некий примечательный момент, когда на смену интересу к фигуре Чаадаева в наших шестидесятых приходит влечение к Денису Давыдову в последующий период. Есть тут какое-то, что там ни говорите, понижение вкуса, некое удешевление самой идеи патриотического достоинства… Оставалось немного: как-то подравнять позиции Чаадаева и Давыдова. И это оказалось не слишком! Но тут уже мало было поднять Давыдова — пришлось проделать нечто и с Чаадаевым, уводя его — «вслед за М. Гершензоном» и подальше от Герцена — «от околодекабристского либерализма в сторону религиозной философии» и славянофильства, чтобы в конце концов объявить «философом без философии». Такое о Чаадаеве уже вполне мог сказать (в общем-то и говорил) Денис Давыдов, хотя сказано это ныне[12]. Конечно, совсем не новое дело — перекрестить Савла в Павла во имя торжества идеи и примирения с сущим, хотя, конечно, и несколько затруднительно представить Чаадаева «апостолом язычников». Не новое это дело: М. Гершензон превозносил Чаадаева за то, что тот якобы был «религиозным философом» и даже мистиком, потом в течение десятилетий совершенно на том же основании, словно поверив Гершензону на слово, у нас поносили Чаадаева, теперь с новым энтузиазмом опять превозносят Чаадаева именно за то, за что перед тем поносили его. Так, в одной и той же плоскости маятник может раскачиваться еще долго. Теперь, правда, делается вроде бы еще и намек на чуть ли не почвеннические влечения «философа без философии», которому надо же было в конце концов на что-то опереться, почувствовать твердь под ногами…
Но оставим все-таки в стороне религиозные «высоты» и скоротечные аспекты проблемы, вернувшись к конкретно-исторической стороне дела в интересном для нас теперь его повороте. Ибо как раз применительно к теме декабризма и к вопросу о позиции Якушкина совсем не лишне спросить: не находит ли пограничная на свой лад фигура Чаадаева с его понятиями чести и патриотического достоинства себе некоего, антагониста именно в пограничной на свой лад фигуре Дениса Давыдова с его понятиями чести и патриотического достоинства? Только вот антагонист этот, похоже, и сам уже догадывался о своей несостоятельности и потому столь деловито фальшивил.
И вот теперь можно сказать, что в таком противопоставлении Денис Давыдов, как выясняется, уместен в книге о Якушкине так же, как и Чаадаев, хотя и несопоставим с Чаадаевым ни в каком ином плане. Фигура Дениса Давыдова — одна из необходимых точек в системе координат, обозначающей социально-нравственное «местоположение» Якушкина в русском обществе на первом этапе развития освободительного движения в стране. «Точка» Дениса Давыдова чрезвычайно далека, как видим, от позиции Чаадаева, многими внутренними нитями связанного с Якушкиным. Меру этой удаленности и резкий перепад в уровнях позиций стоило, несомненно, отметить для прояснения линий притяжения и отталкивания в нашем восприятии положения героя книги среди его современников. Некоторые аспекты здесь оказались в последнее время смещены, что, естественно, имело свои достаточные причины в особенностях развития окружающей жизни.
«История не принадлежит к числу бескорыстных, чисто теоретических наук (если такие вообще есть). Кто-то в шутку назвал ее «пророчеством назад». Это вовсе не так странно, как может показаться. Да, мы «пророчествуем назад», чтобы таким образом разобраться в современности — потому что не можем пророчествовать вперед. Мы ищем в прошлом ответов и аналогий — устанавливаем «закономерность» явлений. История — особый метод изучения или истолкования современности… Так явились на свет мемуары, «монтажи» и пр.».
Теперь пора завершить и теоретическую часть «отвлечения».
Относительно места и роли «второго я» в литературном произведении. Это теоретическое «отвлечение» имеет не только смысл своего рода «методологического объяснения» автора этой книги с читателем, но прежде всего необходимо для того, чтобы сам читатель выяснил, как он относится к главному литературному документу, лежащему в основе всего повествования — «Запискам» Якушкина, написанным «о времени и о себе». Так что собственно литературоведческий аспект здесь почти и ни при чем, и цели этого «отступления» — не теоретические.
Пространство между автором персонально, автором имярек и объектом его духовных устремлений — эта, если можно так выразиться, «антиномическая сфера» — и есть «место пребывания» всякого «второго я». Можно даже сказать, что в каком-то смысле «второе я» автора вместе с тем и «второе я» его героя. Именно в сфере существования «второго я» и живет эффект разрешения «антиномии между объектом и субъектом» в литературном произведении.
Я могу сколько угодно стараться, чтобы в моем произведении не было никакого такого «второго я», — сие от меня не зависит. Оно возникает сразу, как только автор «возьмется за перо», соприкоснется с «материалом» — тут же возникнет некое «поле», в котором родится «второе я». Более того, «второе я» вообще может оказаться и оказывается как бы и не подвластным мне, автору, как Тень несчастного Петера Шлемиля.
Можно, видимо, сказать, что во «втором я» встречаются автор и его герой, но что место этой встречи не некая определенная точка, а процесс, который, строго говоря, бесконечен…
Книги имеют свою судьбу — «общее место». Но иной раз ударение ставится тут неверно. Именно свою, отдельную от автора. И еще «каждая книга имеет, — как писал Б. Эйхенбаум, — не только свою судьбу, но и свое прошлое». Книга — эпилог своего прошлого, уходящего за пределы личности автора. И в то же время книга — всегда пролог к своей собственной судьбе, которая будет определяться духовным опытом, который ее автору еще не может быть известен.
«Слава богу, что есть у поэта выход героя, третьего лица его. Иначе — какая бы постыдная (и непрерывная) исповедь…»
«…И с отвращением читая жизнь мою…» Руссо этого бы не сказал.
«Третье лицо» — «второе я»; иначе — непрерывная исповедь, которая, слава богу, творчески невозможна все из-за того же «второго я».
«Второе я», как это, может быть, ни странно, богаче «я» личностного. В произведении оно «хозяин положения». У него своя логика поведения. И именно оно является на самом деле жанрообразующим началом в литературе, оно — «носитель» стиля. Иной раз анализ литературного произведения — сплошное пробивание ко «второму я». По пути могут быть достигнуты иные успехи — вскрыта структура, обсуждена композиция, прослежен сюжет, даже проанализирован «образ героя». «Второе я» — ускользающе бесконечно. И глубина его «залегания» может быть очень большой — это скоро выяснится, если только «копать» в верном направлении.
Да, конечно, книга — эпилог к ее и нашей предыстории и одновременно в силу этого обстоятельства — пролог к своей и нашей истории. С такой общей точки зрения можно даже сказать, что книг «плохих» вообще не бывает, бывает неверное их прочтение, если уж что-то заставило тебя такие книги читать. Но всякая книга — это еще и эпиграф, прежде всего к ее собственной судьбе. А всякий эпиграф — ключ. Но ключ, у которого есть две «бородки» — одна подходит к миру и судьбе самой книги, другая — к судьбе тех, кто ее читает. И надо, чтобы случилось совпадение — чтобы обе «бородки» подошли сразу к двум судьбам, двум мирам. Тут уже нужна «Госпожа Удача», тут многое зависит от ее каприза. На всякий случай я предложил целую связку ключей-эпиграфов в расчете, может быть и слишком простодушном, на то, что, примеряя их, иной читатель догадается «просто открыть» следующую страницу книги.
Возможно, что наше «второе я» всегда дремлет и зреет в нашем творческом подсознании. «Второе я» — образ мысли в соединении с ее предметом, это процесс со своими особыми закономерностями. Я, похоже, чуть не всю жизнь шел к «моему Якушкину». Где Якушкину было тягаться в моем студенческом, скажем, воображении с наполеонистым и «далеко идущим» Пестелем, с революционером по вдохновению Рылеевым, с Мар- линским, который рисовался «памяти» с саблей наголо и в бурке, с Якубовичем, наконец, — об этом-то уже и говорить нечего. И надо было сделаться так, чтобы в жизни многое переиначилось, прежде чем имя Якушкина поднялось из каких-то многослойных глубин общественно-исторического сознания, где еще, конечно, сохраняется до времени многое из того, «что и не снилось нашим мудрецам».
Истина — это, как известно, такое содержание нашего сознания, в формировании которого участвуют и Субъект и объект. Главное, как мне кажется, в том, чтобы две эти сферы не разошлись; если это случится, пострадаем мы — Якушкин свое дело сделал наперед. Это отнюдь не значит, что, скажем, Пестель сделался «неинтересен». Напротив. Только в несколько ином ключе. Дело в том, что все заметнее переосмысливается сам «декабризм», само слово «декабрист» — бессмертное, как теперь уже видится, слово, навсегда уже запавшее в нашу душу, одно из азбучных слов нашего нравственного самосознания. В этом слове и сейчас сохраняется весь тот дух «бури и натиска», который так внятен юности, в этом слове — порыв и беззаветность, которые так влекут молодое сознание, та дерзость, которая в природе самого этого сознания. С несколько неожиданной закономерностью в нем теперь еще все более начинают проступать для нас и некое особое обаяние тихого героизма, скромного мужества, стоического благородства и спокойного достоинства. «Храните гордое терпенье!»
Цареубийство мне претит.
В том смысл стоянья на Сенатской,
Что царь, выигрывая натиск,
Утрачивает свой престиж.
Нам повезло, что мы не взяли власть.
И это стало ясно при дознаньях.
Пусть государь, запутавшись в признаньях,
Правдивых слез напился всласть.
Они ничтожества. И это знать —
Одно из главных наших знаний.
А первый вывод из признаний,
Что умереть — не умирать.
Сибирь! И тишина. И просвещенье.
И отдаленность от родни.
Мы будем жить. Нет ничего священней,
Чем просвещенье в наши дни.
Мы будем жить близ синевы Байкала,
Пусть по родным местам душа болит.
Не быть тому, чего душа взалкала,
Но быть тому, что Родина велит.
Спать надо. Просыпаться на
Рассвете. Яблони лелеять.
Ведь еще долго-долго ветрам веять,
Хотя по времени весна.
Стихотворение заново обобщает знакомое всем нам понятие, выделяя в этом понятии именно то, что раньше куда-то из него отходило. Это «декабрист», каким он стал представать перед нашим нравственным воображением (есть такое) сегодня и каким он не мог представиться нам вчера и позавчера.
Можно угадать и те источники, которые непосредственным образом вдохновили поэта. Это — интересное обстоятельство. Без всякого сомнения, тут были «записки» того круга декабристов, к которому принадлежал Якушкин и в котором в каторжных работах и на поселении, в течение многих десятилетий, составивших целую эпоху в жизни русского общества, Якушкин играл очень важную и ответственную исторически роль. Ибо в известной мере он был эпицентром формирования нового нравственно-поведенческого стиля жизни — стиля жизни «декабристов после декабря» (если попытаться ввести это понятие в его идейно-нравственном смысле), нового образа жизни в условиях той карательной робинзонады, в которой люди нашли в себе мужество и мудрость обратить в доблесть выпавшую на их долю проклятую необходимость, вырабатывая новое для себя и для всей тогдашней России понятие и чувство той исторической чести, которая уже не «дороже» присяги, а несовместима с ней, чести вне присяги…
«Судьбу свою сурову с терпеньем мраморным сносил! Нигде себе не изменил…» В этой прекрасной строфе-формуле «первого декабриста» В. Ф. Раевского та же, в сущности, мысль, что и в знаменитом послании Пушкина: «Храните гордое терпенье!». А «скорбный труд и дум высокое стремленье» — это ведь и есть поразительно точное (по гениальной чуткости издалека) определение самой сущности двуединой природы того образа жизни, который нашли, выработали и выстрадали «декабристы после декабря» и который стал делом их чести, официально обесчещенных в обстановке, близкой к ритуальному торжеству в духе кафкианских мистерий и набоковского «Приглашения на казнь». Какая, действительно, вкрадчивость, какое увлечение в лабиринты заманивания к смертоносным признаниям, какое порой своеобразное даже амикошонство — амикошонство палача — были проявлены Николаем при допросах, как он умел сближаться со своими жертвами, примериваясь к их шеям и приучая их шеи к своему глазу, как он тянулся к их головам и как притягивал их головы к себе, все ближе и ближе, пока не оказалось, что уже достаточно. Все следствие по делу декабристов — это сплошное приглашение на казнь и предательство, на предательскую казнь (ведь было негласно обещано помилование «в последнее мгновенье») и на казнь предательством (обещалось спасение преданному и освобождение оговоренному). Конечно, в пору следствия сыграли свою роль и понятия, присущие «невольничеству чести», да и просто врать, как видно, было противно и казалось «недостойно». Была и растерянность, и шок — все это известно и уже многократно обсуждалось с разных точек зрения — и политической, и нравственной, и идейной. Не думаю, что В. В. Набоков читал материалы, связанные с тем, как Николай во время следствия приближал к себе и к виселице Каховского, но не исключено, что читал — он ведь очень берег память о том, что игрой истории был связан в отдаленном родстве с людьми Декабря, и, хотел того или нет, все оглядывался на этих людей, на эти «поверстные столбы» русской истории, как бы далеко от них ни уходил.
Сладострастие интимных допросов, доверительных вымогательств и тайны пыток завершилось особого рода праздничным торжеством — ритуалом освящения и эстетизации акта государственного терроризма.
«Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы!
Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки — все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…»
«…Нам противны всякого рода убийства — оптом и вразбивку; те, за которые вешают, и те, за которые дают кресты; нам жаль всякую кровь…»
Незнатная птица Каховский
Спускал непутевый курок,
Чтоб где-нибудь в Ялуторовске
Бессмертия вился дымок…
Ялуторовск — это прежде всего Якушкин, Пущин, Оболенский… Это еще определенный стиль поведения и определенный образ мышления. И этот стиль, и этот образ мышления не вдруг «случились» у этих людей на поселении, предшествующее развитие таких характеров было в этом случае необходимым моментом. Якушкин был человеком неукоснительно скромным, пожалуй, довольно закрытым, но он обрел своих новых друзей, этих друзей в Ялуторовске потому, что раньше у него были такие друзья, как Грибоедов и Чаадаев. Якушкин в известном смысле был человеком именно этого социально-психологического и идейно-нравственного ряда. Совсем не потому, что «просто так случилось уж», именно Якушкин принимал Чаадаева в Тайное общество — именно Чаадаеву Якушкин смог в свою очередь открыть тайное тайных своей души, которая была от природы даже в известном смысле проста, но никогда не была нараспашку. Якушкин в одном из своих писем, написанных в пору, когда ему было особенно, видимо, тяжко, может быть даже в кризисном состоянии духа, просил Чаадаева заглянуть в его душу и душевно поддержать своего друга. По словам самого Якушкина, то была «одна из редких минут излияний» и «полуисповеди».
Чаадаев познакомил Якушкина с Пушкиным. Когда в первой книжке «Полярной звезды» (1855 г.) Герцен в «Былом и думах» поместил свой очерк о Чаадаеве, Якушкин вскоре откликнулся на эту публикацию. И этот отклик был не просто изложением частных замечаний по поводу прочитанного, он имел вполне принципиальный характер. Именем Чаадаева устанавливалась связь между «декабристами после декабря», а если говорить более конкретно, «людьми Ялуторовска» и Герценом.
«Полярная звезда» читается даже в Сибири, и ее читают с великим чувством; если бы вы знали, как бы этому порадовались. Я уже не говорю о людях, [которые] сочувствуют вашим убеждениям и ценят вполне прекрасное ваше направление и благородный труд ваш, но даже и те, которые не имеют никаких убеждений, никакого направления, читая вашу книжку, и они находятся под каким-то обаянием, невольно грудь их расширяется, и они чувствуют, что дышут свободнее. Вы не ругаетесь, и потому вы не отщепенник; но говорите, как свободный русский человек, и свободная ваша речь для всякого русского человека как будто летящий от родины глас.
Надо полагать, что на вызов ваш к нашим соотечественникам доставлять вам статьи для вашей «Полярной звезды» отозвались уже многие. При этих строках вы получите стихотворение Рылеева «Гражданин», которое, конечно, вам неизвестно и которое если и известно в России, то очень немногим. Стихотворение Кюхельбекера «Тень Рылеева», вероятно, также никто не знает.
Очень немногие знают коротенькое послание Пушкина «Во глубине сибирских руд», которое, разумеется, никогда не было напечатано и может ныне читаться только в вашем сборнике. На всякий случай прилагаю еще Пушкина Noël, который во время оно все знали наизусть и распевали чуть не на улице (может быть, он и вам известен). На первый раз не взыщите, чем богат, тем и рад…»
Далее у Якушкина следовал ряд уточнений и замечаний относительно некоторых деталей общественной биографии Чаадаева, о котором Герцен рассказал в «Полярной звезде». «Вообще же, — заключает Якушкин, — очерк Чаадаева вы накидали очень удачно»… «Дружески вас приветствуя, один из стариков крепко жмет вам руку» — этими словами письмо заканчивается.
Тут — «поверстные столбы» исторических судеб целых поколений, целых этапов в жизни общества, огромного значения циклов в развитии русской и мировой общественной мысли, тут отметины той спирали этого развития, которая вилась, порой, кажется, чуть ли не совсем исчезая, вокруг некоего единого все-таки стержня, вокруг одного древка для знамени, которое все не ветшало и не блекло, как ни трепали его «ветры истории», как ни пытались его сломать или опозорить люди самых разных подчас лагерей…
Имя Чаадаева много значило в этом смысле для Герцена, Чаадаев сам для Герцена был «поверстным столбом», от которого начинался для Герцена отсчет нового времени в его жизни — того времени, в которое Герцен и стал тем, кем остался для истории.
«Перед моим отъездом из России, на прощальном ужине, я предложил прежде всех тостов выпить за старшего из нас — за Чаадаева. Чаадаев был тронут, но тотчас принял свой холодный вид, выпил бокал, сел и вдруг опять встал, подошел ко мне, обнял меня, пожелал нам счастливого пути и с словами «простите меня, мне пора» вышел вон. Я его не удерживал и проводил до дверей; стройная, прямая в старости фигура Чаадаева исчезла в дверях середь приутихшего пира и так осталась в моей памяти; я его больше не видел.
Жаль, что два последних поколения не знали таких предшественников. Имея много ненавидеть и презирать, им почти нечего было любить и уважать…
Прошло пятнадцать лет после того, как Чаадаев исчез в дверях. Я пережил целый том истории да свою целую жизнь, и вдруг в 1861 году возобновилась одна из встреч 1831 года, и я опять чувствовал себя молодым студентом.
Старик, величавый старик, лет восьмидесяти, с длинной серебряной бородой и белыми волосами, падавшими до плеч, рассказывал мне о тех временах, о своих, о Пестеле, о казематах, о каторге, куда он пошел молодым, блестящим и откуда только что воротился седой, старый, еще более блестящий, но уже иным светом…
…Я слушал, слушал его, и когда он кончил, хотел у него просить напутственного благословения в жизнь, забывая, что она уже прошла… Между виселицами… этими верстовыми столбами императорского тракта, прошли, сменяя друг друга в холодных, темных сумерках, три шеренги… скоро стушуются их очерки и пропадут в дальней синеве. Пограничные споры двух поколений, поддерживающие их память, надоедят — и им предоставят амнистию забвения. Из-за них всплывут тени старцев-хранителей и через кладбище сыновей своих призовут внуков на дело и укажут им путь…»
«Величавый старик», который возник в жизни Герцена в 1861 году, словно возобновив собой прерванную расставанием старую, прежнюю встречу Герцена с Чаадаевым, — декабрист С. Г. Волконский. Для краткости одна лишь только справка из комментариев к современному изданию сочинений Герцена. «Арестованный в январе 1826 г., он был приговорен к смертной казни, замененной 20-летней каторгой; впоследствии срок каторги был сокращен до 15 лет. После отбытия каторги Волконский оставался на поселении в Сибири, откуда вернулся после амнистии 1856 г. В 1859 и 1860–1861 гг. выезжал за границу для лечения. Герцен встречался с ним в Париже в конце июня — начале июля 1861 г.» Эту справку с необходимыми разъяснениями можно было бы поместить и в комментарии к какому-либо изданию произведений Льва Толстого, в которое были бы включены его «Декабристы», о которых ранее уже говорилось чуть-чуть в этой книге… Но это уже иной сюжет, связанный с выяснением прототипических истоков образа главного героя неоконченного произведения Толстого.
Согласно семейному преданию, именно Волконскому поручалось при определенных обстоятельствах принять Пушкина в тайное общество.
В пору, когда Волконский встретился с Герценом, Якушкина уже не было на свете. В ссылке Якушкин многократно встречался с Волконским. Для Герцена, как и для Толстого, Волконский представал какbм-то прекрасным воплощением всей когорты «святых старцев», как неоднократно именовал Герцен «декабристов после декабря».
Чувствуется здесь у Герцена и горечь, и острое беспокойство, и прямая боль по поводу того, что «дети» не слишком-то жалуют, не чтят седины «отцов» — «старцев-хранителей», что уже есть, уже возник и растет, разгорается, принимая удручающие Герцена формы, почти стыдные формы, тот исторический «спор» между «отцами и детьми», в котором «дети» всегда для себя, в своих глазах правы хотя бы одним уже тем, что дальше от могилы, чем «отцы», у которых все уже, кажется, в прошлом. И «наивные заговоры», и «сентиментальная» вера в Александра, и еще более «сентиментальное» разочарование в Александре, и какой-то непонятный во всей юродивости неведомого кодекса чести ритуал «стояния» на Сенатской, и даже то, что все-таки могли оценить «дети», что вообще грозило стать высшим знаком гражданского отличия и порыва, — сами виселицы. Даже они были у «отцов» в прошлом, а не в будущем, как у многих из «детей», которых виселицы уже начинали странно манить, страшно влечь — как некий «предел» и «край», как некий высший и окончательный критерий истинной меры гражданского мужества и нравственной чистоты. «Приглашение на казнь» — это внутреннее состояние «дети» начинали испытывать как все более для себя естественное и единственно достойное. А всякие там «умеренные революционеры» Якушкины, всякие Пущины со своими лицеями, всякие там князья Оболенские и Волконские и т. д. и т. п. — о них уже и говорить-то было странно и почти неудобно. И притом еще не были даже известны особенности поведения многих деятелей декабризма, особенно вождей декабристов на следствии! Но «дети» уже многое начинали «прозревать» в прошлом, ведя счет от своих виселиц в своем будущем.
Герцен не боялся, а не хотел никаких виселиц, не хотел никакой крови. Он страстно желал, чтобы если уж не «сыновья», так «внуки» вновь обратились бы к тем «поверстным столбам», тем исходным для него вехам всех последующих исторических и личных судеб, которые светлыми нетленными призраками стояли в его глазах у «императорского тракта» России, помеченного своими собственными страшными «дорожными указателями», зовущими на казнь. Никакого «третьего пути» Герцен не мыслил и не выдумывал. Он чувствовал себя душеприказчиком декабризма и имел на то все основания… Сейчас уже неразумно и исторически безответственно было бы полагать, что позиция Герцена в этом случае, в «споре между отцами и детьми», определялась лишь его иллюзиями. В этой позиции были для той поры свои слабости, она была для той поры небезупречна — все так. Но в известной ретроспекции, ведя отсчет уже даже не от виселиц, которые ныне «смотрятся» как нечто архаичное и почти «наивное», а от кое-чего более «совершенного» в том же роде, нельзя не понять, наконец, что, в сущности, во все разгоравшемся споре «отцов и детей», в этой многозначительной распре речь для Герцена шла об опасностях самой мысли об отречении «из принципа» от поисков путей ненасильственного преобразования действительности, о революционном реформаторстве. Ведь вообще-то именно эта проблема и была главным стержнем, главной болевой точкой всех духовных исканий и метаний, всех страданий Герцена. Тем, быть может, ныне для нас он и велик.
Никакая это не «модернизация» и не «осовременивание» Герцена — просто на прошлое надо смотреть сегодняшним взглядом, да иначе и невозможно.
В свое время, на своем историческом этапе старался разобраться в прошлом, еще, казалось бы, совсем недавнем для него прошлом, и Герцен. Он прекрасно чувствовал, к чему могут идти и идут «дети», и знал, из какого отчаяния идут они по страшному своему пути — пути крови. Позади у «детей» было только поражение декабристов-отцов на Сенатской да Николай. «Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, — писал Герцен, — не замещалось. Мысль томилась, работала — но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно — да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое». Это свое прозвучало уверенно и страшно: «Оставьте всякую надежду». Это не было восклицание, не был крик — это была констатация исторического факта.
Герцен говорит нечто очень важное для понимания его взгляда на тот промежуток российской истории, в который столько всего завязалось для будущего и столько узлов было разрублено, казалось, навсегда.
«После «Горе от ума», — замечает Герцен, — не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними — десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай».
С Грибоедовым, как помним, Якушкин был дружен с детства. Юный Якушкин считался, согласно одной из тогдашних версий, прототипом Чацкого. Если так, то Герцен даже и не сделал никакого литературного умозаключения, сказав, что Чацкий — будущий декабрист и всей своей жизнью шел прямехонько в Сибирь.
Так возникает особый социально-психологический ряд: Грибоедов — Якушкин — Чаадаев. Все эти люди связаны между собой далеко не одними частными обстоятельствами личных судеб, но чем-то большим, какой-то общей особенностью. Перед ними останавливается взгляд, привыкший к слишком безапелляционным и вместе с тем слишком размашистым оценкам. Чаадаев и Грибоедов были как бы «не вполне» — даже и по самым уступительным критериям — декабристами, если даже оставить совершенно в стороне вопрос о формальной их принадлежности к Обществу. Якушкин был среди основателей Общества, но (оставив в стороне вопрос о «выходе» его из Общества после отклонения товарищами предложения Якушкина об «устранении» Александра) всегда держался наособицу. Составляя свой собственный особый ряд, все эти люди заметно выпадают из наших «апробированных» представлений о декабризме, дворянской революционности, о революционности вообще, о том, наконец, кто в истории для нас «более ценен», как скажет позже поэт. Этот особый род людей словно вносит некую поправку к той привычной шкале социально-психологических ценностей, которая включает для нас понятие «декабризма». Мало того, что все эти люди — «декабристы без декабря», все не были на Сенатской, строго говоря, их и не назовешь «людьми 14 декабря» и сами они себя так никогда не называли. Все эти люди вроде бы с каким-то «уклоном»… «Индивидуалист» и чуть ли не «мистик» Чаадаев, Грибоедов — «персидский министр» и чуть ли не Вазир-Мухтар, о «сдержанности» Якушкина речь уже шла. Тут остается одно из двух — либо что-то менять в нашей собственной системе социально-нравственных ценностей, либо что-то менять в названных людях. Последнее можно сделать литературным способом достаточно просто, что и делалось порой. Но занятие было вполне иллюзорным.
В книге, которая перед вами, нет, как вы видите, вымышленных персонажей — одни исторические. Кроме одного — самого автора этой книги, который является персонажем, безусловно, до известной степени домысливаемым. Я говорю, понятно, о моем «втором я». Я — лично я — от этого моего «второго я» не смог бы избавиться иначе, как отказавшись писать книгу. Но я и не хотел избавляться, я даже стремился держаться к моему «второму я» поближе — мне кажется, что в нем постепенно начинало появляться нечто от самого героя книги. (Я не забываю отделить себя от моего «второго я». И не боюсь предстать странно кокетливым, поскольку «второе я» неоспоримо присутствует во всяком литературном произведении, как помним.)
Непосредственно «от себя лично» (насколько это вообще тут возможно) смогу, быть может, сказать лишь, что, написав в свое время книгу о Чаадаеве, а через полтора десятка лет — о Грибоедове, я отчетливо и даже остро испытал ощущение какого-то «недостающего звена». Рядом с этими моими героями должен был находиться кто-то еще — было какое-то зияние, какая-то социально-психологическая ниша, какая-то духовная «орбита». Фигура Якушкина тут могла бы быть «вычислена» почти с той же предопределенностью и степенью вероятности, с которыми иной раз вычислялись местоположения небесных тел, по каким-то причинам до той поры не попадавшихся в поле зрения наблюдателей. Тут есть, видимо, какое-то объективно необходимое разделение духовного труда, которым обеспечивается целостность определенного типа мировосприятия. Если, конечно, перед нами не какой-нибудь титан Возрождения или хотя бы… не наш Герцен. И рядом с таким художником, как Грибоедов, с таким философом, как Чаадаев, политик особого склада, именно такой, как Якушкин.
Не берусь судить, закончен ли, завершен ли этот ряд. Отчасти вопрос решен тем обстоятельством, что этот ряд возникает в нашем собственном сознании, в нашем с вами «я».
Что же касается моего собственного, персонального «второго я», то мне кажется, что кое-что от моего героя все-таки пристало к нему, а что-то осталось все-таки в нем и от меня самого. Не хочу рисковать тем, что буду неверно понят: сегодняшний Якушкин — отнюдь не мое лишь «второе я», это сам Иван Дмитриевич Якушкин в своей собственной нравственно-психологической тенденции, в своей собственной идейно-политической перспективе, которую время может лишь притушить или высветить. Ведь в последнем случае речь идет, по существу, уже не только о человеке определенного нравственно-психологического склада, но и об определенного рода типологии политического мышления. И вот в этом смысле именно сейчас, в ситуации сегодняшнего положения дел в мире, от которого ни один человек, наделенный простой «физической силой ума», уже не может отвлечься, самое время осознать наконец со всей определенностью, что Якушкин должен быть понят как явление альтернативное левоэкстремистскому тяготению еще на первом этапе освободительного движения в стране. Именно отсюда идет традиция антиэкстремизма в русской революции, именно Якушкиным изначально в отчетливо персонифицированной форме — его внутренней судьбой, его общественным поведением, его социально-психологической эволюцией — идет она. И новые примеры «списания» направления эволюции Якушкина по графе «легальной активности» и «культурничества» очень хорошо демонстрируют неубедительность механического наложения на такое явление, как Якушкин, позднейших стереотипов политического мышления, которые здесь действительно приходится «опрокидывать в прошлое». Тогда как задача заключается, думаю, в том, чтобы постараться извлечь из прошлого импульс для нового понимания действительности сегодня. Именно в этом смысле Якушкин обретает ныне новый и беспрецедентный исторический масштаб — феномен самоизживания импульсивной экзальтированности и «безоглядности» и самовоспитания того чувства меры в соотношении исторически возможного и практически необходимого, которая, как помним, является критерием подлинной революционности.
Духовный героизм Якушкина заключался, быть может, прежде всего в том, что он своим собственным внутренним развитием выстрадал, преодолевая «восторженные экзальтации» и провалы в отчаяние, состояние духа и образ мысли, альтернативные всякого рода романтической аффектации и экстремистской «отчаянности» тех «героев на час» и «лишь на площади» — перед толпой, которых слишком хорошо узнала потом история русского освободительного движения и которые уже достаточно выразительно проявили себя в декабризме. Я не из какой-то увертки не называю здесь реальных исторических лиц и не противопоставляю тут «моему Якушкину» никого персонально из декабристов — лица эти сами в разное время могли находиться в разных состояниях; прилепить им тот или иной ярлык, выделив лишь одну какую-то черту их поведения, скажем, на Сенатской, или на следствии, или на поселении, — дело и простое, и знакомое, и неубедительное. Куда как важнее здесь, мне думается, разговор о том типе общественной активности, который был столь выразительно и столь ненавязчиво представлен именно в Якушкине.
«Главное — не надо утрачивать поэзию жизни: она меня до сих пор поддерживала, — горе тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем положении».
Это некий завет. Целые поколения русских людей среди разного рода обстоятельств, постигавших их, могли бы завещать эти слова в наследство одно другому. Эти слова могли бы быть произнесены и Якушкиным, правда, он был сдержаннее на проявления разного рода лиризма, даже и в столь стоическом духе. Это очень важные слова, и очень важна та мысль, которую выразил тут Пущин.
«Не утрачивать поэзию жизни», чувство жизни, ее обаяние вообще бывает необычайно важно именно в «исключительном» положении кромешной безвыходности и, кажется, полной безысходности. Иначе — отчаяние, «состояние невозможности» и — взрыв, при котором жертвы и последствия уже не в счет, и вообще не о чем уже думать — ни о себе, ни о тех самых «жертвах прогресса» и «щепках истории», во имя которых и ради будущего счастья которых все вроде бы и осуществляется в сфере общественного прогресса.
В «Былом и думах» есть одна очень выразительная, на свой лад смешная и очень идущая тут нам к делу сценка, относящаяся к тем воспоминаниям юности Герцена, когда, в частности, ему довелось быть знакомым с известным государственным деятелем тех времен, попечителем Московского учебного округа графом Строгановым. Старый граф был в своем роде отчасти как бы либералом, любил похвастаться разного рода усовершенствованиями, введенными им в Московском университете, очень морщился на «крайности» режима, даже старался вроде бы, по словам самого Герцена, как-то помочь «молодому вольнодумцу», которого уже цепко прихватили «челюсти бульдога», как именовал Герцен свору Бенкендорфа и Дубельта, за которыми стоял и сам Николай, лично помнивший о «деле Герцена». Строганов любил порассуждать о «разных разностях» с молодым вольнодумцем, при этом его очень забавно заносило то в одну — либеральную, то в другую — консервативную сторону.
«Раз как-то он до того зарапортовался, говоривши со мной, что, браня все революционное, рассказал мне, как 14 декабря Т. ушел с площади, расстроенный прибежал в дом к его отцу и, не зная, что делать, подошел к окну и стал барабанить по стеклу; так прошло некоторое время. Француженка, бывшая гувернанткой в их доме, не выдержала и громко сказала ему: «Постыдитесь, тут ли ваше место, когда кровь ваших друзей льется на площади, так-то вы понимаете ваш долг?» Он схватил шляпу и пошел — куда вы думаете? — спрятаться к австрийскому послу.
— Конечно, ему следовало бы идти в полицию и донести, — сказал я.
— Как? — спросил удивленный Строганов и почти попятился от меня.
— Или вы считаете, как француженка, — сказал я, не удерживая больше смеха, — что его обязанность была идти на площадь и стрелять в Николая?
— Видите, — заметил Строганов, поднимая плечи и нехотя посматривая на дверь, — какой у вас несчастный pli (склад) ума…»
…Бежать на площадь стрелять в императора или бежать в полицию — доносить? И весь выбор? Если бы сам Герцен остался на этом выборе, он бы не состоялся… Кто знает, может быть, на свой лад и в своем ключе этот самый Т., о котором с таким насмешливым презрением вспоминает Строганов, которого в свою очередь с таким насмешливым пониманием цитирует Герцен и о котором мы сами с давних пор привыкли с легкостью судить едва ли не на манер упомянутой француженки-гувернантки, — этот самый Т., барабаня по стеклу, тоже думал в смятении и отчаянии о том же, в поисках какого-то «третьего решения»? И не нашел, не смог найти тогда… Показания на следствии в этом случае вряд ли могут ставиться в этой связи в счет, ибо в иных случаях, у других «людей 14 декабря» словоохотливость в показаниях частенько оказывалась в прямой пропорции с их экзальтацией на Сенатской.
«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных… Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди спокойно живут в этом противуречии; они привыкли к нему веками…
Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью.
Но напасть на нее никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения… с другой стороны — на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как, бывало, непочтительный отзыв о короле оскорблял подданного, — это гордость ливреи, надменность рабов.
Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства… Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности — вне нас!
Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнию… Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? — Что такое эгоизм? — Что такое братство? — Что такое индивидуализм? — И что любовь к человечеству?
Разумеется, люди эгоисты, потому что они лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности? Лишить человека этого сознания значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противуречия в тех же правах другим.
Проповедь индивидуализма разбудила, век тому назад, людей от тяжелого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства.
Моралисты говорят об эгоизме как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, он найдет, кого любить и с кем быть братом, на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие.
Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восьмнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора, наконец, сознаться, что правило это пустое… За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?.. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, — оно его не пресилит, — а в том, чтоб сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой… Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда, она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как все живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как во другие только и можно сохранить связь разлукой, отходя, унося все свое с собою… От нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, словом творить наше поведение в ответ обстоятельствам.
Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное, как, например, что всякое действие, противное нашим убеждениям, преступно…»
Многое сошлось в этом фрагменте, он очень идейно насыщен и разными смысловыми гранями соотносится непосредственно с темой книги — внутренней ее темой. Но тут я бы выделил одну из этих граней — идею нравственного творчества личности как социально-исторически необходимого акта, а вернее, процесса и одновременно как непременное условие самой личности, ее возникновения и формирования. Нравственное творчество — как главное в том самоопределении личности, без которого невозможно само даже ее существование в непрестанно меняющихся условиях окружающего ее мира. Нет, говорит Герцен, нравственность не какой-то очередной «кодекс чести», нравственность не навязанная или принятая извне норма, даже не просто некий урок истории. Нравственность — категория, ежечасно творимая человеком, нравственность — категория поведенческая прежде всего. Быть нравственным — прежде всего быть самим собой, а вот каков ты сам — вопрос уже иной. (Чернышевский все это разовьет в своей антропоцентрической теории «разумного эгоизма», которая, пожалуй, еще более «индивидуалистична», нежели герценовский взгляд на дело.) Нравственность реальная, о которой-то и говорит Герцен, — это прежде всего определенный тип жизненного поведения личности, это прежде всего определенный поступок, поступок во всякой общественной сфере. А поступок по самой природе своей не может быть заведомо санкционированным извне. Поступок в этом смысле всегда оригинален, поступок в этом смысле — открытие в сфере нравственности, ибо относится к сфере непредписанного поведения, он вне регламента, вне протокола. «Стояние» на Сенатской было нравственным поступком огромного значения. Это «стояние» обогатило русское общество в нравственном отношении небывало, пусть это обстоятельство выяснилось и не вдруг, не в тот же час, не сразу же вслед за самим событием. Все равно появилась какая-то принципиально новая точка отсчета на шкале нравственных ценностей. Дворцовые перевороты и всякого рода мятежи, происходившие до того, были всегда социально своекорыстны. Декабризм не был, понятно, явлением, лишенным для его сторонников и участников социального «интереса». Освобождение от крепостного «рабства» было фундаментальным условием раскрепощения всякой личности, о чем декабристы великолепно знали. Декабризм имел и свои глубокие экономические основания. Это все понятно. Но именно нравственное значение декабризма особенно велико; ибо, несмотря на те или иные политические и даже, возможно, карьеристские «виды» отдельных его представителей, в целом декабризм был явлением огромного бескорыстия и потому был явлением благородным, это был благородный поступок прежде всего. И не потому ли, кстати сказать, царизм, Николай самолично так стремились и в ходе следствия, и самом приговоре уронить, опозорить, развенчать, если употребить это слово из другого времени, обесчестить своих противников, всеми силами пытаясь доказать безнравственность их поведения, их личных свойств и качеств. Потому так искали и выдумывали нравственно низменные мотивы поведения декабристов, потому так радовались всякой духовной слабости декабристских деятелей на следствии.
«Каждый день открываются ужасные вещи и все новые и новые разветвления. Между тем эти негодяи, при составлении заговора считавшие себя римлянами, оказались ничтожествами: будучи схвачены, они без конца говорят и пишут…»
«Побуждением их… была ложно понимаемая любовь к отечеству, служившая для них самих покровом беспокойного честолюбия; они не чувствовали, как ныне признают единогласно во всех показаниях своих, что чрез предполагаемые ими средства, никакая истинно полезная цель не могла быть достигнута; что существование такого Сообщества было беззаконно и противно нравственности…»
Нашими историками да и самими декабристами многократно отмечалось то характерное обстоятельство, что во всех официальных документах, допущенных к обнародованию Николаем, в санкционированных властями версиях декабристского движения и восстания на Сенатской всячески затушевывались истинные цели декабристов, замалчивались их подлинные побуждения и скрывались их «сокровенные» цели. Это все достаточно известно. Меньшее внимание в исторических и иных исследованиях уделяется тому обстоятельству, что официальная версия событий 14 декабря и декабристского движения вообще едва ли не первым делом предполагала необходимость, государственную, политическую необходимость попрания чести участников движения.
Во время отбытия каторжных работ среди декабристов шло живое и подробное обсуждение всего того, что свело теперь их вместе столь, в буквальном смысле, тесно.
«В разговорах очень часто речь склонялась к общему нашему делу, и, слушая ежедневно частями рассказы, сличая эти рассказы и поверяя их один другим, с каждым днем становилось все более понятным все то, что относилось до этого дела, все более и более пояснялось значение нашего Общества, существовавшего девять лет вопреки всем препятствиям, встречавшимся при его действиях; пояснялось также и значение 14 декабря, а вместе с тем становились известными все действия комитета при допросе подсудимых и уловки его при составлении доклада, в котором очень немного лжи, но зато который весь не что иное, как обман. Избрать из находившихся под следствием определенное число виновных и обречь их на жертву было нетрудно, — всякий, кто был уличен в непристойных словах против правительства, подвергался уже всей строгости законов; но труднейшая задача комитета состояла в том, чтобы, давши как будто несомненные доказательства добросовестности, осквернить перед общим мнением цель Тайного общества и вместе с тем осквернить побуждения каждого из членов этого Общества.
Для достижения своей цели члены комитета нашли удобным при составлении доклада, опираясь беспрестанно на собственные признания и показания подсудимых, поместить в своем донесении только то из этих признаний и показаний, что бросало тень на Тайное общество и представляло членов его в смешном или отвратительном виде…»
К слову сказать, Якушкин, возможно, потому и встретил с такой неприязнью книгу Н. Тургенева «Россия и русские», что почувствовал в ней некоторое занижение общественного значения и высокой нравственной роли Тайного общества, не принимая в расчет то обстоятельство, что автор книги в своих суждениях и оценках был отчасти связан некоторыми тактическими соображениями, относящимися и к его собственной судьбе, и к судьбе его братьев. Была тут, конечно, и некая принципиальная сторона, были и некоторые иные внешние наслоения — но это в данном случае другой уже разговор…
Бог знает почему (если употребить тут эту безличностную формулу), именно нравственную «сторону дела» в декабризме многие авторитетные исследователи едва ли уже не традиционно, во всяком случае привычно считают стороной внешней и несущественной для декабризма, понимания его сущности. «Нравственные цели» общества считаются лишь своего рода «прикрытием», «крышей» для осуществления его «сокровенных целей». При этом иногда ссылаются на подходящие к случаю суждения отдельных декабристских деятелей. Но в то же время совершенно иные суждения иных деятелей «снимаются» как тактически вынужденные, маскировочные и отвлекающие. Я не стану в этом случае приводить цитаты из научных и популярных трудов — сюжет известный и типический, дело не в лицах. Дело, очевидно, в той системе утилитаристских представлений о нравственности, согласно которой нравственность вообще оказывается делом чуть ли не третьестепенным, чуть ли не прикладным и служебным. Именно эти представления, накладываясь на явление реального декабризма, приводят к тому, что тот же, скажем, Пестель оказывается чуть ли не «лучшим из лучших» в декабризме и «самым близким и понятным», а тот же, скажем, Якушкин — каким-то моралистом, проповедником долготерпения и чуть не смирения, не готовым «идти до конца» и вообще не очень-то «надежным» революционером, а может быть, и вовсе не революционером…
Надо ли распространяться о том, что подобная трактовка соотношения нравственного с политическим в декабризме, низведение «дум высокого стремленья» до уровня не то маскарадного костюма, не то «крыши», прикрывающих подлинное лицо декабристов и суть их замыслов, досадно неоригинально и рискованно напоминает логику версии, положенной в основу официального обвинения по «делу» декабристов. Но вот о том, что в самой оценке роли и общественной значимости того или иного «крыла», той или иной тенденции в декабризме принципиально недопустимо следовать «Росписи государственным преступникам Приговором Верховного уголовного суда осужденным к разным казням и наказаниям», — об этом сказать надо определенно. Пусть даже в основу этой «Росписи» был и положен принцип, выдвинутый «самим Сперанским», как известно.
Кара, «несчастье», как говорили в ту пору сами декабристы о санкции, примененной к ним, с точки зрения ее соответствия тогдашним нормам законодательства — вопрос все-таки достаточно частный. В популярной литературе у нас преобладали по этому поводу выражения вроде: «зверская расправа», «акт произвола» и т. п. Многие из декабристов писали впоследствии, что их судили за одни намерения, а не дела, что, конечно, не вполне соответствует действительности. Лунин в своем «Разборе донесения тайной Следственной комиссии» говорит об истязаниях, которым подвергли декабристов, что «история всех времен и народов не представляет сему примера». Это большое преувеличение. Вообще, как отмечал еще М. Довнар-Запольский, «сравнительно с практикою XVII в. и требованиями тогдашнего закона, основанного на Петровском регламенте, приговор в редакции императорской резолюции вовсе нельзя признать суровым. Напрасно так подчеркивали декабристы его суровость в своих позднейших записках». Во всяком случае, не надо, мне кажется, мерой «наказания» определять и в этом случае, в частности, значительность и уровень, общественную важность совершенного.
Николай, решаясь вступать на трон, уже знал о заговоре, знал, что дело гладко тут обойтись не сможет, и готов был к тому, что все может обернуться для него очень круто. Внутренне он уже был, если опять-таки можно так выразиться, карателен с самого начала — и допросные листы, и веревка для петли были у него в кармане. Все так, но вот сколько-нибудь особо широкая карательная акция — такая, которая могла бы принять лавинный характер массового политического террора, — была ему, конечно, совершенно ни к чему, ибо оказалась бы с неизбежностью антидворянской и потому потрясла бы социально-политические устои его режима. Да и то еще надо учесть, что время для подобного рода массового террора, который, по сути дела, всегда ведь является той или иной формой гражданской войны, еще не приспело. Тем более это относится к массовому террору как обычному средству решения необычных социально-политических коллизий. Тут, надо сказать, сейчас у нас возникли, на нашу беду, иные точки отсчета и, конечно, иной ретроспективный подход к любым прецедентам в истории. Наш век познакомил нас с таким явлением, как индустрия массового уничтожения людей, массовых карательных акций, политического геноцида в огромном геополитическом диапазоне — от гитлеровской Германии с ее лагерями смерти, печами и душегубками, до полпотовской Кампучии с ее «деревнями смерти» и «мотыжным» террором. Как-то несуразно, согласимся, с этаких «высот» карательности ужасаться «свирепостью» расправы царя над декабристами, несуразно и натянуто, а пожалуй, и не очень-то серьезно. Да и сама суть «дела» тут совсем в ином. Всякий массовый террор по необходимости безличностен, он, в частности, тем и ценен для карателей, что обезличивает жертвы, вообще «снимает» всякий вопрос о конкретной личности «караемых», он как раз и направлен на то, чтобы вообще уничтожить всякую личность, личностное начало в человеке — личное мужество, чувство личного достоинства, вообще понятие о каких бы то ни было личностных ценностях. В старые времена Николай I собственной персоной устанавливал личную степень ответственности перед ним значительной части подследственных. Он не только по особенностям своей натуры вникал чуть не во все детали «судопроизводства», даже самого ритуала казни, в мелочи условий содержания декабристов в предварительном заключении, в тюрьмах, на каторге и на поселении — этого требовали сами интересы «дела». Карательная система Николая была строго индивидуальной, и в том заключалась ее суть. Надо было изъять из общества данных людей, а не любых иных. Надо было обезглавить общество, не создавая, по возможности, великомучеников. Важен был до известной степени поэтому сам ритуал, а не просто «хлопнуть — и все дела». Надо было «расчленить», расслоить, разъять оппозицию, а не стричь всех без разбору под одну гребенку.
Казнили на Руси по политическим мотивам, известное дело, и раньше. Казнили не только за дело, но и за умысел — тоже, то есть по подозрению, по сомнению, потому что просто что-то такое показалось. Тут Николай новатором не был. А вот коллективная карательная робинзонада, учиненная Николаем по отношению к большинству декабристов, — начинание весьма интересное. Александр ввел военные поселения, Николай — политические. Он не просто лишал декабристов — тех, которых не повесил «по старинке», — «дворянского достоинства» в формальном смысле, но словно бы пытался путем перемещения их в социально чуждый им слой общества лишить их собственного достоинства, принудительно обесчестить их лично. Этот «эксперимент» над людьми имел важные последствия. Николай, сам, естественно, о том ни в малой мере не подозревая, детонировал в декабризме те его тенденции, которые оказались наиболее перспективными для условий репрессивных состояний, коллизий и режимов вообще. Тут, как теперь мы говорим, «сработала обратная связь».
Те из декабристов, которые в условиях каторги и ссылки пытались бежать, а вернее, лишь замышляли побег, старались вновь и в новых условиях устраивать заговоры (заговор Сухинова был, по сути дела, лишь актом отчаяния), метали громы и молнии обличительной публицистики, пробивавшие навылет все сибирские пространства и долетавшие до Петербурга и даже Европы, действовали в традиционных формах, что конечно же не умаляет их личного героизма — героизма последнего исступления или холодного отчаяния. Но похоже, что в своих действиях и мыслях они так и не вышли за рамки дилеммы — стрелять в царя или служить царю, хотя сами и не знали ее.
В ту пору, когда случилась столь колоритно описанная в «Былом и думах» знаменательная беседа молодого Герцена со старым графом Строгановым о том, как же надо было поступить несчастному Т. в день 14 декабря, Дмитрий Иванович Якушкин, «государственный преступник», учил в своем Ялуторовске местных детишек. Учил в школе, почти фантастическим образом его стараниями устроенной, несмотря на легко вообразимые и не столь легко вообразимые препятствия. Учил — «по системе Ланкастера» — самостоятельно думать, учил самому важному и самому трудному из всего, что есть на свете. Я не стану тут углубляться в механику и методику ланкастерской идеи «самообучения» — любознательный, как некогда выражались, читатель без всякого труда удовлетворит свой интерес, обратившись к соответствующим справкам в энциклопедиях, если не пожелает ознакомиться с достаточно многочисленными специальными изданиями. Скажу здесь только о том, что в Россию ланкастерская система проникла из Европы во времена «дней Александровых прекрасного начала», в Европе эта система вела свое начало от педагогических идей великого Песталоцци и широко распространилась — первоначально возникнув в кантонах демократической Швейцарии — после Великой французской буржуазной революции, а главный принцип этой системы был связан с развитием, воспитанием способности детей к самостоятельному мышлению и поведению.
Якушкин начал заниматься обучением крестьянских детей «по Ланкастеру» еще сравнительно задолго до Сенатской, вскоре после отклонения членами Тайного общества его вызова на цареубийство. В ту же приблизительно пору подобного рода начинания стали наблюдаться в иных местах России — в поместьях некоторых декабристов стали открываться школы «взаимного обучения» детей крепостных крестьян, значительное распространение несколько модифицированный метод Ланкастера получил в Южной армии при поддержке М. Орлова и при дальнейшем участии «первого декабриста» В. Ф. Раевского… Сенатская прервала этот процесс: арест и следствие «естественным образом» прекратили педагогическую деятельность и Якушкина. На поселении Якушкин вновь принялся, как говорится, за свое. Нет, это не была какая-то «пропаганда» в тривиальном значении слова. Лишь те из исследователей, которые сами так и не поняли идеи Якушкина, самой идеи такого рода просвещения, которым он занимался, истощали свои усилия в поисках каких-либо «отголосков» декабризма в преподавательской деятельности Якушкина в Ялуторовске. И не находили никаких «отголосков» если не пускались в домыслы. И дело тут заключалось не в том, что Якушкина бы моментально «засекли» и «пресекли», займись он пропагандой тех идей, за которые ему уже «дали срок». Якушкин и не намеревался «преподавать декабризм», пусть в самом даже скрытом виде, в самой «сокровенной» форме, он и не ставил своей задачей научить детей думать так, как думал сам. Тут не было никакой непоследовательности или — того чище! — отступничества. Суть дела заключалась в том, что Якушкин учил детей умению думать самим, именно этому, а не чему-либо иному. И эта «затея» многого стоила. Программа «малых дел»? «Аптечки и библиотечки»? Да как сказать… Хотя экстремистски-пренебрежительное отношение ко «всяким там аптечкам и библиотечкам» вообще не многого стоит и в России позже обрело окраску скверного политического тона, хотя именно эти самые «аптечки и библиотечки» оказались на какое-то время единственной реальной альтернативой потерпевшему крах максимализму «бомбистов»… Но скромная затея Якушкина имела огромный общественно-преобразовательный смысл и беспредельную, по сути, социально-историческую перспективу. Нет, Якушкин не занимался, упершись лбом в стенку, отгородившую его и его товарищей от всего мира, попытками осуществить подручными средствами какую-то утопию; не истощал последние силы, фанатически стремясь создать каких-то «новых людей». Он только старался, как умел и как мог, со всей свойственной ему серьезностью и последовательностью, развивать способности детей к самостоятельному мышлению. И изучал новый для него мир. Если уж сравнивать его положение с чьим-либо, то он не был Робинзоном (в типологическом смысле этого образа), он был скорее уж Миклухо-Маклаем декабризма — сибирским Миклухо-Маклаем. Ртуть замерзала в термометрах, досаждало мелкое местное начальство, теплая шуба так за все время поселения и не была приобретена, денег не было почти совсем, дети собственные, жена, дорогие друзья — все осталось на каком-то другом берегу жизни, позади были разбитые надежды, в настоящем был Николай, не подававший никаких признаков шаткости, а все вроде бы лишь крепший да крепший, а впереди была — старость. А Якушкин потом вспоминал обо всем этом «как о прекрасном времени» в его жизни. Почти как его друг по ссылке Пущин вспоминал всю жизнь о своей лицейской поре. Да и в самом деле между Царскосельским лицеем и «лицеем» в Ялуторовске открывается некая внешне неожиданная связь. Царскосельский так ведь и не нашел продолжения в себе самом, он стал «внутренним», личностным «лицеем», особенным состоянием души первых его воспитанников, стал потом для них своего рода прекрасной поэтической утопией, своего рода их внутренней Телемской обителью, счастливыми обитателями которой они, возможно, ощущали себя лишь в дни славных Годовщин, в которые они, возможно, чувствовали себя членами некоего единого «братства». Но это была очевидная условность, условность морально-психологическая и в еще большей степени — идейно-политическая. Особенно, конечно, эта условность, условность подобного рода ощущении выявилась после Сенатской, когда судьбы счастливых обитателей царскосельского «Телема» разошлись особенно резко, когда условность их «братства» все более превращалась в очевидную иллюзию… И все-таки даже чувство «внутреннего лицея» было отмечено, конечно, чертой некоей элитарности и избранничества. Удивительного тут ничего, в общем-то, нет — Лицей и задумывался как исключительно привилегированное учебное заведение, он и задумывался как некий инкубатор для разведения людей «высшего типа», которые, воспитанные на новый лад и образованные «с веком наравне», стали бы потом во главе Империи. В этом смысле Лицей был некоей александровской химерой.
«В 1832 г. меня известили, что жена моя отправилась в Петербург хлопотать о дозволении приехать ко мне в Сибирь, и потом я узнал, что ей отказали в ее просьбе. В бумаге шефа жандармов было сказано, что так как Якушкина не воспользовалась своевременно дозволением, данным женам преступников следовать за своими мужьями, и так как пребывание ее при детях более необходимо, чем пребывание ее с мужем, то государь император не соизволил разрешить ей ехать в Сибирь. Скоро потом мне писали, что мои сыновья могут быть приняты в корпус малолетних, а оттуда поступят в Царскосельский лицей. Я отклонил от них такую милость, на которую они не имели другого права, как разве только то, что отец их был в Сибири. Воспользоваться таким обстоятельством для выгоды моих сыновей было бы непростительно, и я убедительно просил жену мою ни под каким предлогом не разлучаться с детьми своими».
Нет, это было не просто проявлением какой-то «гордыни» официально дискредитированного человека, не только выражением личных «понятий чести» Якушкина. Александровский Лицей в условиях николаевского режима был, понятно, химерой в кубе. Якушкин, естественно, ни в малой мере не хотел доверить воспитание своих детей какому бы то ни было казенному учреждению, в особенности официально привилегированному. Это ясно, это самоочевидно. Но есть в этом решении Якушкина и глубокая внутренняя объективная логика, быть может, и не формулируемая самим Якушкиным для себя, но, несомненно, им ощущавшаяся. Между химерой, химеричегкой идеей Царскосельского лицея и школой Якушкина в Ялуторовске была альтернативная связь. И для Якушкина не было вопроса в том, стоило ли учиться «словесности» в Московском университете, чтобы потом учить думать детишек в «каком-то» Ялуторовске. В таком повороте судьбы для него была прямая внутренняя логика. Как была своя внутренняя логика и в том, что бывший лицеист Пущин — первый друг бывшего лицеиста Пушкина, — едва вышедший на поселение, так рвался в Ялуторовск и так ценил «нашего Ланкастера», помогая ему в его деле, как только умел и мог…
Что же в конце концов из всех педагогических затей и дел Якушкина вышло? Не обернулось ли и его дело утопией? А вот это очень глубокий и совсем не простой вопрос. По сути дела, это ведь вопрос о том, что может выйти из стремления научить людей мыслить самостоятельно, думать самим. Да, «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Но не только в этом суть. Суть в том, что вопрос о воспитании в людях потребности думать самостоятельно, о развитии этой потребности, самовоспитании ее самими людьми — это, в конечном счете, вопрос о свободе и достоинстве личности, о свободе и достоинстве каждого — непременного условия свободы и достоинства всех. В известном смысле это, судя по всему, бесконечный вопрос. И в то же время очень личностно-конкретный.
Декабрист Якушкин не учил в своем Ялуторовске детей декабризму, как декабрист Лунин учил декабризму Россию постфактум в своих знаменитых «Письмах из Сибири»; не замысливал и новых заговоров и не лелеял мыслей о побеге, не прозябал в сплошном ожидании каких-то перемен в своей судьбе, не обживался «на новом месте», обрастая новыми связями и как-то благоустраиваясь по возможности, не берег себя для какого-то «будущего поприща», когда случится, быть может, и такое, что «братья меч… отдадут».
«Ежедневно в продолжение 12-ти или 13-ти лет приходил он в училище в начале 9-го часа утра и оставался там до 12-ого. После обеда тот же урок продолжался от 2 до четырех [часов]. Неутомимо преследуя избранную им цель, он никогда не уклонялся от обязанностей, им на себя наложенных»…
Иными словами, декабрист Якушкин работал, чувствуя себя на своем месте, и даже потом находил эту пору своей жизни прекрасной. И все — без позы, без натуги, без надрыва и лихорадки, а вполне естественным, так сказать, образом, органично. Катался зимой на коньках при свете месяца, пугая тем аборигенов, совершенно не знакомых с такого рода занятием; купался в ледяной воде, упрямо считая такого рода предприятие полезным для здоровья, пока не простудился как следует; собирал летом местные растения для весьма серьезного гербария, изучал погоду и атмосферные явления… Словом, был очень занят постоянно — так, что даже времени порой на переписку с товарищами по судьбе не хватало, а ведь переписка для многих в тех условиях была, чуть не единственной отдушиной для сердца и разума… Не знаю, можно ли рискнуть предположить, что если, как полагал Пушкин, «писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным», то в такой же степени и человека вообще можно судить по исполнению обязанностей, им на себя наложенных…