ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЧЕСТЬ И УЧАСТЬ

«Я — человек и пожертвую всем ради человеческого достоинства».

А. И. Герцен. Россия

Хотя на деле и очень сложно соотносятся честь и участь человека, но когда личную участь требуется принести в жертву чести и достоинству — это дурной знак для общества.

Только вот не слишком ли туманно само «понятие чести»? Нет, при всей его социально-исторической детерминированности «нравственный закон внутри нас» непреложен. И понятие чести бывает внятно даже тем, кто не задумывается, откуда оно в них взялось. А вот «участь»… Мы ли ее выбираем — «решаем свою участь»? Она ли выбирает нас — «выпадает на нашу долю»? Эту книгу можно было бы назвать так, как названа эта ее часть, последняя. Но второе слово в названии книги сразу потребовало бы определения, которого еще не было, хотя оно вроде бы само напрашивалось или — хуже того — подразумевалось: «злая». Все решилось бы наперед — поспешно и опрометчиво.


«…Ужели ты в самом деле думаешь, что я кого-нибудь виню или осуждаю? Именно ни тени ничего этого во мне нет. Я осужден в первом разряде и считаю своим уделом нести это осуждение. Тут действует то же чувство, которое заставляло меня походом сидеть на лошади и вести ее в поводу, когда спешивала вся батарея, — чуть ли не я один это делал и нисколько не винил других офицеров, которым не хотелось в жар, по глубокому песку проходить по нескольку верст. То же самое на мельнице, я молол постоянно свои 20 фунтов, другие нанимали. Разве я осуждал кого-нибудь? В походе за Байкалом я ни разу не присел на повозку. Меня же называли педантом. Вот мое самолюбие! Суди — как знаешь. Может быть, это мука, в которой я не даю себе отчета, знаю только, что мне с ней ловко и ни малейшей занозы против кого бы то ни было… Горе тому и той, кто живет без заботы сердечной, — это просто прозябание!»

И. И. Пущин — П. Д. Фонвизиной, 1856 г.


«…Один из великолепнейших типов новой истории, — это декабрист… Как у молодого поколения недостало ясновидения, такта, сердца понять все величие, всю силу этих блестящих юношей, выходящих из рядов гвардии, этих баловней знатности, богатства, оставляющих свои гостиные и свои груды золота для требования человеческих прав, для протеста, для заявления, за которое — и они знали это — их ждали веревка палача и каторжная работа? — Это печальная загадка».

А. И. Герцен. Еще раз Базаров


«Мало понимать то, что сказано, что написано; надобно понимать то, что светится в глазах, что веет между строк, надобно так усвоить себе книгу, чтоб выйти из нее… Человек читает книгу, но понимает собственно то, что в его голове. Это знал тот китайский император, который, учившись у миссионера математике, после всякого урока благодарил, что он напомнил ему забытые истины, которые он не мог не знать… Дело книги, собственно, акушерское дело — способствовать, облегчить рождение, но что родится, за это акушер не отвечает…»

А. И. Герцен. Дилетантизм в науке


Думаю, под словами Пущина, приведенными выше, Якушкин с готовностью подписался бы. И за него никто не молол на ручной мельнице «его 20 фунтов» во время его пребывания на каторге, и он не ехал верхом и не сидел в повозке, когда другие шли пешие…

Нет, Ивану Дмитриевичу не приходилось бросаться в декабризм, оставляя палаты каменные и «груды золота», как действительно доводилось это иным его товарищам. Не рисковал он и карьерой — он просто оставил ее; вступив в Общество, при его участии основанное, Якушкин вышел в отставку в скромном чине капитана и более ни о какой карьере не помышлял. В его вкусе была, как очень удачно, хотя и с оттенком напрасного снисхождения выразился Н. М. Дружинин, «скрытая, упорная молекулярная работа непрерывно, но верно» ведущая к заветной цели — разрушению крепостничества, коренному преобразованию всего общества. Этот вкус он, как мы знаем, сам в себе воспитал. Нельзя сказать и того, что он занимался в своей жизни исключительно лишь политикой, если только при этом понимать политику в некоем профессиональном смысле. Ибо в ином смысле, более широком, надо будет, напротив, сказать, что все в жизни Якушкина имело несомненный политический смысл. Его личная участь была политической. И участие в антинаполеоновских походах, и выход в отставку. И, естественно, участие в учреждении тайного общества. И вызов на цареубийство. И выход из Общества, который, по сути, был ведь своеобразным актом протеста против политической пассивности Общества и побуждением его к переходу к прямым, практическим действиям. И, понятно, попытки освободить своих крестьян. И налаживание в своем имении своего рода «школы-интерната» для детей крепостных крестьян. И участие в организации широкой помощи голодающим крестьянам в неурожайный год. Масштабы этой помощи неприятно поразили Александра I, который к тому времени уже знал о существовании тайного общества и даже несколько преувеличивал его могущество. И поведение на следствии. И весь новый образ жизни на каторге и в ссылке. И краткий, но очень отчетливый по своему поведенческому «рисунку» период жизни после возвращения в Россию. Можно сказать в этом смысле, что почти всю свою сознательную жизнь Якушкин «жил и работал декабристом». Какая уж тут «непоследовательность»! Последовательность и неуклонность тут были исключительные. Я, честно говоря, вообще не очень-то понимаю, как такие понятия, как «непоследовательность», «половинчатость» и т. п., которые во многих книгах так упорно присоединялись к имени Якушкина, вообще могут быть здесь применяемы и в каком смысле.

Скажу больше: Якушкин был до того внутренне последовательной натурой, что даже сугубо, так сказать, личные, даже интимные «стороны» его жизни имели прямое идейно-политическое освещение и смысл. Я понимаю, что подобного рода заявление требует немедленного разъяснения для того, чтобы образ Якушкина не утратил своего обаяния в глазах читателя. Чуть позже я подробнее попытаюсь рассказать об этой «стороне» жизни героя книги. А сейчас пока скажу, что речь у меня идет о том, что как по всему стилю бытового поведения Чацкого, а не только по его пламенным речам Герцен смог узнать в Чацком декабриста, так же точно и по всему стилю личностного поведения Якушкина в нем нельзя не узнать некоторых черт, разительно напоминающих грибоедовского Чацкого. Я говорю, понятно, о молодом Якушкине. В известном смысле можно в этом случае даже сказать, что вообще первый же, исключительно яркий эпизод в политической биографии Якушкина был непосредственным образом связан с его первой любовью. Любовь его была несчастливой, более того, драматической. Тут, понятно, необходима деликатность при разъяснении обстоятельств, и я не вижу надобности углубляться в многочисленные детали, которые со временем стали известны историкам по мемуарным источникам и из личной переписки. Только о том, что несомненно следует сказать согласно самой логике повествования, не выходя за пределы компетенции моего «второго я». Тут надо в известной мере принять во внимание и позицию самого Якушкина.


«О предметах, близких его сердцу… он редко говорил и не любил, чтобы заводили о них речь; но иногда сам невольно высказывал тайну сердца… Многое он говорил о жизни семейной, и часто разговор его заставлял задуматься и искать во внутренней его жизни разгадки психического настроения, по которому он поступал в важных случаях жизни. Таким образом, доселе остался для меня неразгаданным один случай в его жизни, который замечательно характеризует его личность.

Он мне говорил, что вскоре после того, как бы вышел в отставку из старого Семеновского полка, он временно жил в Москве и жил… у старого своего товарища по полку кн. Щербатова. Тут он сблизился с его сестрой и полюбил ее от всего сердца. Любовь была взаимная. Брат был в восторге, надеясь видеть счастье двух существ, равно им любимых. Казалось, что близкое счастье должно было увенчать первую чистую любовь нашего Ивана Дмитриевича, который хранил свято чистоту своего девства, вопреки всем соблазнам и обольщениям как столичной, так и заграничной жизни. Но он решил иначе: рассмотрев глубоко свое новое чувство, он нашел, что оно слишком волнует его; он принял свое состояние, как принимает больной горячечный бред, который сознает, но не имеет силы от него оторваться, — одним словом, он решил, что этого не должно быть, — и затем уехал и тем окончил первый истинный роман его юношеской жизни.

Тогда он уже принадлежал Тайному обществу и вскоре по его поручению ездил на юг, был у Пестеля, у Бурцова, был в Киеве, со всеми толковал, во всех возбуждал ревность к одной цели и приглашал на общее совещание в Москве. В это время, кажется, познакомился он и сблизился с Александром Сергеевичем Пушкиным и понял его высокую личность как поэта. Знаменательный съезд в Москве избранных членов Тайного общества с юга и с севера, наконец, состоялся… Иван Дмитриевич перестал, видимо, принадлежать Тайному обществу: он не шутил ни своим словом, ни своей речью, — и потому отступил, когда увидел, что его решимость принята, как прекрасный вызов самоотвержения, но что он напрасно высказал себя».

Е. П. Оболенский. Из воспоминаний


В редакционном комментарии к этому изложению истории первой любви Якушкина сказано: «Освещение ошибочное; ср. с письмами И. Д. Якушкина к И. Д. Щербатову». Это мы учтем, но вместе с тем не станем забывать о соображении автора воспоминаний относительно того, что для разгадки тех внутренних состояний, которые приводили Якушкина к принятию важнейших общественно значимых решений (а только такой смысл можно извлечь из того, что сказано в данном случае Оболенским), непременно следует учитывать и чисто личную опять-таки «сторону» его жизни, что тут есть некая связь и достаточно существенная. И еще одно. Пусть «освещение ошибочное». Но чье это освещение? Кто так осветил события? Оболенский все просто напутал или перед нами некая трансформация того освещения, которое дал всей этой коллизии сам Якушкин?

Дело тут, скорее, не в общем «освещении», как раз и указывающем, как говорилось, на глубокую внутреннюю связь между интимнейшими переживаниями Якушкина и его общественным поведением, а в изложении самой коллизии и сюжета драматической любви. Но тут лучше я передам слово автору, специально в свое время изучавшему по обнаруженным им эпистолярным источникам эту вполне действительно романическую историю — подлинный «роман в письмах», даже своего рода маленький шедевр в этом жанре. Столь тонок и строг здесь рисунок движения чувств, столь выразительно и в то же время сдержанно, столь эмоционально корректно переданы напряжение скрытой страсти, сухая горечь, искреннее чувство дружеского участия, любовь и отчаяние — безнадежное и окончательное…


«Героинею его была Наталия Дмитриевна Щербатова, родная сестра друга Якушкина, также очень дружная с ним, за смертью матери, поверявшая брату все свои тайны, искавшая у него совета и поддержки… Письма Наталии Дмитриевны, более частые и более подробные, служат ценным комментарием к письмам Якушкина, кратким и сдержанным; он избегает говорить о своем чувстве, предполагая его известным, — за всю переписку он, кажется, лишь один раз употребляет слово «люблю»… Все его письма сплошной психологический узор; он не копается в своем глубочайшем чувстве… Но вопросы… совести, долга, моральная оценка чужих, а больше всего, своих собственных действий — везде на первом плане, точно так же как неизменно деликатнейшее, рыцарственное отношение к женщине и характерное для эпохи увлечение и преданность в дружбе. Но сентиментализм времени в общем не захватил его; он рисуется в письмах скорее трезвым, сдержанным, пожалуй, даже несколько сухим, хотя в действиях своих и по собственной самооценке он импульсивен, «экстравагантен», склонен к действиям наудачу, «к риску».

Письма Щербатовой дополняют его характеристику. Она знала Якушкина с детства, знала хорошо и очень высоко ценила. Но вместе с тем за время развития той романтической истории, в которой и сама она была действующим лицом, она отмечает у него иногда минуты слабости, неудачные шаги, — и хотя она, как лицо заинтересованное, не всегда, может быть, вполне беспристрастна, но все же ее оценки, хотя бы и в отрицательных их частях, вносят полноту жизненности в общий облик того, кто не был героем ее романа, но кому она, несмотря ни на что, неизменно отдавала всю полноту своего уважения, дружбы, восхищенное преклонение перед моральной высотой его личности… Сама Наталия Дмитриевна представляется нам в весьма привлекательном свете. Образование и развитие ее были, по-видимому, не особенно высоки; мы почти ничего не знаем о ее литературных вкусах, о чтении; она лишь музицирует, рисует, сообщает о всех происходящих свадьбах, но в письмах чувствуется ум, живость и тонкость чувств и большая нравственная сила. Недаром было почти одновременно три претендента на ее руку, — один, правда, недостойный, зато два других такие, как И. Д. Якушкин и Ф. П. Шаховской, оба декабристы. В отношениях к недостойному Наталия Дмитриевна выказала большую силу, выдержку, уменье, при всей видимости слабости и как будто несамостоятельности. На деле, она устояла против соблазнов «блестящей партии», выдержала натиск родных и близких, стоявших за этот брак, и отбилась от него тихо, без бурь, одною, правильно избранною, тактикою…»

В. Н. Нечаев. Письма Якушкина к Щербатову.

В «Трудах московской и ленинградской секций по изучению декабристов и их времени»


Надо привести несколько примеров, чтобы вы смогли ощутить атмосферу той внутренней жизни, которой жил в ту пору Якушкин, смогли услышать его интонацию и почувствовать тот уровень эмоциональной напряженности и какой-то сухой экзальтации, которые готовили его душу к некоему взрыву, внешне вроде бы и совершенно неожиданному, внезапному «как гром среди ясного неба».


«1816, 10 августа. Москва.

Я пишу тебе сегодня, мой милый Щербатов, не из желания сообщить тебе вести о себе, скорее меня просто влечет желание сообщаться с тобой и хоть минуту с тобой побеседовать, и я не могу противиться этому желанию. Я еще не знаю даже точно, что мне сказать тебе, но мне непременно нужно говорить с тобой. С тех пор как я тебя оставил, тысячу раз я вспоминал те моменты, когда мы были вместе. Не спеши, однако, выказать мне твое сожаление по этому поводу, я его вовсе не заслужил, мой милый друг. Я думал, что наша разлука, которая причиняет мне столько огорчений и которую я по временам проклинаю, вовсе не исправила меня от моей неблагодарности; отдавая справедливость себе, я чувствую, что, если бы я имел счастье быть подле тебя, я не имел бы здравого смысла, чтобы им пользоваться, и раз судьба не допускает моего благополучия, то так ли оно и важно? И, может быть, лучше, если я умру вдали от людей, которых я нежно люблю и которые интересуются мною, чем страдать в их присутствии, не имея никогда возможности ничего им сказать. Если я не ошибаюсь, чем больше будет сумятицы в моей жизни, тем более будет она для меня переносима.

Прощай, мой милый друг, мне нечего тебе много писать, я могу писать только очень немногое. Прощай. Я не запечатываю этого письма и, может быть, напишу тебе еще…

Перечитывая это письмо, я хотел было тебе его не посылать, настолько оно мне показалось эгоистичным, но я не решился этого сделать, рассчитывая на твою дружбу ко мне и обещая тебе на будущее не говорить больше с тобой в таком тоне… Прощай, мой милый друг, обнимаю тебя, так же как Чаадаевых, Муравьевых и С. Трубецкого. Прощай.

На веки твой И. Якушкин».


Переписка ведется на французском языке; перевод чувствуется. Он был, понятно, затруднен тем обстоятельством, что надо было искать адекватные обороты и словосочетания в том русском языке, который был в ходу среди определенного круга в ту пору, к которой относится переписка. Отсюда, скорее всего, и тот оттенок какой-то как бы стилизации под «карамзинизм», который заметно снижает в русском переводе ощущение непосредственности контакта с источником и даже способен привносить в стилистику источника определенный эмоционально-психологический акцент. А вместе с тем нельзя, конечно, не почувствовать и тот накал эмоциональной перенапряженности, который со столь видимым усилием воли и столь же тщетно стремится хоть как-то остудить и приморозить, оледенить автор письма. Это, несомненно, ситуация эмоционально-нравственного стресса, как мы бы теперь сказали, — когда страсти в душе, как говорится, кипят, рвутся наружу, не находят выхода и грозят взорвать всю систему психологической блокады, удерживающую их в каких-то допустимых пределах и рамках, и вырваться наружу в неконтролируемом аффекте. Вот, в сущности, то внутреннее «состояние невозможности», в котором находится автор письма, то самое «знаменитое» сочетание «пламени и льда», которое, имея вид какого-то корректного трагизма и контролируемого отчаяния, всегда чревато разрушительным и саморазрушительным взрывом, катастрофой.


А вот письмо Якушкина самой Наталье Дмитриевне.

«1817, мая 13. Москва.

Маленькое нездоровье помешало мне, мой милый друг, ответить на Ваше последнее письмо, которое, несмотря на предполагаемую скуку, какую оно должно было мне причинить, доставило мне более чем удовольствие, так что я благодарен Вам за него от всего сердца. Если дружба есть благо в этом мире, если излияния сердца составляют действительное доказательство дружбы, то Вы должны понять, насколько я был счастлив, получив Ваше письмо. Тысячу раз в жизни я бывал горд Вашей дружбой ко мне, тысячу раз бывал огорчен, чувствуя, что был ее недостоин, но нет, до сих пор я таким не был, я уверен, что Вы сами отдадите мне справедливость. Я не могу сделать себе никакого упрека: никакой расчет, никакой личный интерес никогда не нарушали чистую привязанность дружбы, которая связывала меня с Вами. Еще раз я уверен, что Вы отдадите мне справедливость… Холодность, которую я на себя напускал, не отвечая вовсе на вопросы, которые Вы мне задавали о моем отъезде, могла Вас обидеть и была тягостна для меня. Я имел, однако, счастье перенести эти минуты отъезда, ничего Вам не сказав; я утешался мыслью, что моя дружба к Вам была незапятнана, что она останется навсегда такой и что Вы никогда не разделите ни одной из моих скорбей. Я думал, что никогда Вас больше не увижу. Если я страдал, то мне, по крайней мере, было не в чем себя упрекать в отношении Вас. А теперь Вы, может быть, будете меня упрекать, может быть, сочтете меня недостойным своей дружбы. Мысль — ужасна, и еще более ужасно — не иметь возможности сказать Вам об этом что-либо больше. Единственная милость, которую я сейчас должен просить у Вас, — это отложить Ваш приговор, у Вас будет время меня обвинить, если я того достоин. Увижу ли я Вас вновь или нет, Вы будете осведомлены обо всем и будете моим судьей. Эта надежда меня облегчает. Прощайте.

И. Якушкин».


Письмо Наталии Дмитриевны брату, написанное в ту же пору, к которой относится и письмо Якушкина к ней.

И без того нам вроде бы все уже ясно. Якушкин любит Наталию Дмитриевну, она его — нет. Возможно даже, что Якушкин догадывается о том, что есть и некто «третий» во всей этой коллизии, но у него нет ни оснований, ни внутреннего права в чем-либо упрекнуть Наталию Дмитриевну. Но — «сердцу не прикажешь». И еще, чувствует, кажется, Якушкин, что не все тут так уж ясно и просто, что затесался-таки в эту драму чувств какой-то сторонний элемент, идущий уже не от своеволия сердечных влечений его героини, а от каких-то ее «соображений». И угадывает, хотя и не хочет, даже не может этому верить. Но если он прав, если нравственный инстинкт его тут не обманывает, то ведь прямой его долг найти какое-то средство оградить всю эту ситуацию, в которой оказались и он сам и Наталия Дмитриевна, от всего инородного, привходящего, недостойного, оградить саму Наталию Дмитриевну от тех ее мыслей, которые, очевидно, недостойны ее души и т. д. А как это сделать, если тебя о том не просят, если, напротив, тебя просят именем старой дружбы уйти! Впрочем, вот письмо Наталий Дмитриевны к брату, документ, содержащий ту самую «правду», которую так хотел узнать Якушкин и которая просто убила бы его, видимо.


«Ты должен все знать. Нужно, чтобы ты через мое перо узнал то, что ты, быть может, давно знал в глубине своего сердца… Якушкин меня любит… Его отчаяние, его болезнь были причинены крушением всех его надежд… Подумай об ответе, который ты должен мне дать. Покой, я скажу больше — жизнь твоего друга от этого зависит. Не бойся предложить мне средство, наиболее верное для обеспечения счастья Якушкина, — отказаться от союза с Нарышкиным. Борозда в моем сердце проведена не настолько глубоко, чтобы я не могла ее изгладить, не нарушив спокойствия своей жизни… Я благодарила бы небо, если бы могла вернуть мир этой небесной душе пожертвованием моих надежд. Мой друг, подумай же о твоем ответе, остерегись приговорить твоего несчастного друга, это существо, исключительное по благородству и стойкости своих чувств… Не обращай внимания на счастье твоей сестры или, скорее, сочетай его со счастием того, кто заслуживает твою признательность во всех отношениях. Меня ты должен осыпать упреками, я их заслуживаю… Я ввергла в бездну несчастия друга, любезного твоему сердцу, товарища твоего счастливого детства… Раскаяние меня мучит… Сколько вероломства в моем поведении! Я понесу кару за то во всю мою жизнь.

Послушай: относительно Н[арышкина] — одно твое: «я надеюсь» или: «я верю» — не подвинут меня нисколько в моих решениях; я требую, чтобы ты сказал мне тоном откровенным и решительным, хочешь ли ты видеть меня женою Н[арышкина], если он упорствует в своих намерениях прошлого года? Я надеюсь, что твоя привязанность ко мне заставит тебя призадуматься о моей будущей участи и о том, что может ее скрасить или омрачить навсегда…

Не дай себя смутить, о брат мой, друг мой! Я отдаю себя всецело на твое решение… Душа Н[арышкина] такая, как ты мне ее рисовал: порочная, низкая, не имеющая другой цели, кроме личной выгоды, за счет своей совести и уважения тех, кто его знает, — может ли она сочетаться с душою твоей Натали? Хотя женившись на мне, он сделает свои выгоды моими, но смогу ли я снести самые легкие следы того, что называется интригою, нечестностью, если бы даже его выгоды и мои служили им мотивом?»


Это еще не все:

«Одобряя чувства Нарышкина, ты вонзишь кинжал в сердце твоего друга… Он от того умрет, рано или поздно, и что станется тогда с Натали, с тобою самим?.. Не думай, что, отказавшись от любви Нарышкина, я хочу сейчас же сделаться женою другого… Нет, я чувствую себя в силах жить монахинею в вихре света, противиться его удовольствиям и охранять мою душу от всего, что могло бы поколебать ее стойкость. Друг мой, дай мне следовать этою дорогою счастья, которую небо, кажется, простерло под моими ногами. Мир моей совести, спокойствие Якушкина, твоя дружба поддержат меня до конца моего существования… И тогда, быть может, мне останется недолгий путь для соединения с моею матерью»…


Короче говоря, Наталия Дмитриевна возлагала на любимого брата всю тяжесть нравственной и любой иной ответственности за то решение, которое ей самой предстояло принять. Но принять это решение было тяжко. Дело оборачивалось так, что ей приходилось вроде бы выбирать между нелюбимым, но скромным во всех отношениях и гордым, «небесной души» Якушкиным, и богатым, блестящим, но «низким» и внутренне пошлым Нарышкиным, тоже в свой черед нелюбимым, но имевшим какую-то поддержку в ее семье из «видов». Третье решение ей представлялось лишь в риторическом, следует думать, соединении с покойной матерью. Требовалось, иными словами, чтобы брат обеспечил Наталии Дмитриевне свободу какого-то реального «третьего решения», которого пока что в действительности просто не существовало, но которое она хотела оставить за собой. В этом был все-таки действительный смысл ее позиции… Есть во всей этой линии поведения, в этой интриге чувств и известный, конечно, — что и говорить — цинизм, пусть вынужденный. Но есть вместе с тем тут у Наталии Дмитриевны и та даже не лишенная очень своеобразного изящества четкость нравственного чувства, которая побуждает предполагать в ней незаурядные духовные силы и несомненную нравственную непреклонность при внешней мягкости и вроде бы податливости характера. Дальнейшая судьба героини, как помним, подтвердила все это с поистине предельной убедительностью на том уровне, где всякая риторика оказалась уже совершенно невозможной, где нет и никакой нужды в какой бы то ни было стилизации под трагедию, а есть сама трагедия во всей своей страшной законченности и всем своем бесконечном «совершенстве» естественной простоты… Так Наталия Дмитриевна сама и выбрала свое действительное решение, свою действительную участь. Но в пору совершения выбора дело развертывалось и впрямь словно по законам какой-то неписаной драматургии чувств и отношений, все выглядело очень сценически выразительно.

Брат Наталии Дмитриевны решительно высказался против Нарышкина, не жалея в оценке его характера и поведения слов. Относительно же Якушкина он занял осторожную и мягкую позицию, сказав сестре, что не уверен, сможет ли она «возвыситься до той высоты чувств, которой он требует, чтобы быть понятым». Иными словами, он не был уверен, что она окажется достойной Якушкина и его чувств к ней. Нарышкин уехал между тем во Францию, где должен был пробыть не менее трех лет. Наталья Дмитриевна решила объясниться с Якушкиным. Результатом оказалось следующее письмо Якушкина:

«Господина Нарышкина просят потрудиться размыслить о том, что он будет делать по возвращении в Россию. Многие лица, возмущенные его прошлым поведением за время последнего его пребывания в Москве и после, твердо решили потребовать от него в том объяснений.

Господин Нарышкин должен быть уверен в честности лица, которое ему пишет, и если оно не подписывает своего имени, то это не помешает ему явиться первым к нему по возвращении его из Франции».

Это был уже своего рода пролонгированный вызов. Но Якушкин не хотел действовать в этом случае безоглядно — он пока еще защищал не свою честь. Вызов был переслан им, словно для визирования, И. Д. Щербатову при следующем сопроводительном письме:

«Я Вам посылаю прилагаемое письмо незапечатанным, чтобы Вы могли прочесть содержание и взвесить его более справедливо.

Теперь мне следует объяснить Вам причину, по которой я решился написать это письмо. Я узнал, как я Вам говорил, что к нему (Нарышкину) не переставали писать и приглашать его вернуться возможно скорее, что его даже вовлекли в заблуждение, что не существовало никаких препятствий для его проектов. Его нелойяльное поведение в отношении Вашей сестры, все его интриги и хитрости, клонящиеся к тому, чтобы поставить ее в такое положение, в котором замужество с ним было бы неизбежным, не избавляют, однако, я думаю, от задачи извлечь его из спокойной уверенности, и чтобы он, по крайней мере, знал, что если он вернется, то отнюдь не будет в роли Цезаря…

Я, может быть, не имел бы права писать ему это письмо, если бы Вы были в состоянии сами это сделать, но молчание, которое Вы принуждены хранить, чтобы иметь возможность лучше действовать впоследствии, уполномачивает меня вступить в те права, которые оспаривать у Вас я никогда не имел бы претензии, не только потому, что Вы ее брат, но и потому, что она Вас любит, считает своим другом и что я уверен, что ее интересы Вы блюдете, как свои собственные.

Во всяком случае, это письмо вовсе не подписано, не говорит ничего точно и никого не компрометирует; оно может только заставить его поразмыслить о том, что он делал и что ему делать, а это, по моему мнению, вовсе не мало необходимая вещь.

Я показывал это письмо Вашей сестре, думал успокоить ее в отношении его возвращения и ее безопасности. Она им далеко не вполне довольна; она предвидит от него огласку и опасность. Я показывал также это письмо Фонвизину; он его одобрил. Это не мешает мне, однако, просить Вас хорошенько его рассмотреть и не посылать его иначе как в том случае, если Вы найдете его хорошим и сочтете его пригодным принести пользу…»


Глухие упоминания о том, что «ему не переставали писать» и «не существовало никаких препятствий для его проектов», относятся к родне Наталии Дмитриевны.

Дело выходило серьезным. И тут впервые Наталия Дмитриевна заняла жесткую позицию. В письме к брату по поводу того оборота, который стало принимать дело, она высказывается вполне однозначно: «Я не помню, чтобы я обращалась к твоему решению в выборе одного из двух бойцов… Если бы я могла их успокоить… я бы им сказала: «Господа, живите мирно, на мое здоровье, и оставьте меня в покое». Письмо-вызов не было отправлено. Нарышкин все не ехал… Я пропускаю тут большое число писем, из которых мог бы действительно составиться целый роман, со своим сюжетом, интригой, завязкой, кульминацией и развязкой, как положено согласно литературным канонам. Чтение этих писем на свой лад увлекательно, быть может, но в отношении к содержанию этой книги содержание, тон, манера, в которой эти письма «выполнены», интересны прежде всего тем, что раскрывают внутренний мир личностной нравственности определенного круга людей того времени. Речь идет о том самом как раз круге, в котором жили и действовали декабристы. В письмах непрестанно мелькают их имена. И далее, что более важно, в письмах раскрывается та совершенно исключительная роль, которую играла в жизни людей этого круга именно нравственная сущность их быта и бытия. Именно нравственное начало было, как видим, едва ли даже не первостепенным, определяющим их поведение моментом при решении ими важнейших их жизненных проблем, проблем всей судьбы, даже проблем, касающихся их жизни и смерти. Все это было характернейшей чертой декабризма как определенного социально-нравственного и идейно-психологического явления.

В том «романе в письмах», которого мы здесь коснулись по ходу дела, нет почти никаких непосредственно политических — в современном представлении о том, что такое политика, — элементов. Но вместе с тем перед нами развертывается действие «романа» из жизни людей декабристского, несомненно, круга. Это люди какого-то одного склада и образа чувств и представлений о том, что хорошо в жизни человека, а что недостойно, что порядочно, а что бесчестно, короче говоря, это люди какого-то единого для них мировосприятия, что постоянно просвечивает в «романе». Они без видимого затруднения советуются друг с другом по сокровеннейшим, казалось бы, вопросам своего «внутреннего я», своей судьбы, своих интимных переживаний, они — как братья. Чаадаев, Фонвизин, Якушкин, Матвей Муравьев-Апостол, Сергей Трубецкой, Сергей Муравьев-Апостол — все эти имена непрестанно встречаются в письмах, все это «братья по духу», все они понимают друг друга с полуслова, у всех них есть нечто общее в стиле мыслей, чувств и поведения. А ведь речь в письмах, как было видно, идет о делах, непосредственно, повторяю, очень, казалось бы, далеких от собственно политической сферы. Не совсем так. Тут, наверное, вопрос о том, как понимать нравственность. И понимать политику. Тут, очевидно, вопрос о соотношении нравственности с политикой, который в известном смысле оборачивается метафорой вопроса о цели и средствах всякой общественной деятельности.


«…Бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. При этом следует ясно понимать, что «театральность» поведения ни в коей мере не означает его неискренности или каких-либо негативных характеристик. Это лишь указание на то, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, становится предметом внимания, причем оцениваются не сами поступки, а символический их смысл… Сознанию декабриста была свойственна резкая поляризация моральных и политических оценок: любой поступок оказывался в поле «хамства», «подлости», «тиранства» или «либеральности», «просвещения», «героизма». Нейтральных или незначимых поступков не было, возможность их существования не подразумевалась… Поэтому прямолинейность, известная наивность, способность попадать в смешные со светской точки зрения положения так же совместима с поведением декабриста, как и резкость, гордость, даже высокомерие. Но оно абсолютно исключает уклончивость, игру оценками, способность «попадать в тон» не только в духе Молчалина, но и в стиле Петра Степановича Верховенского… То, что именно бытовое поведение в целом ряде случаев позволяло молодым либералам отличать «своего» от «гасильника», характерно именно для дворянской культуры, создавшей чрезвычайно сложную и разветвленную систему знаков поведения. Однако в этом же проявились и специфические черты, отличающие декабриста как дворянского революционера. Характерно, что бытовое поведение сделалось одним из критериев отбора кандидатов в общество. Именно на этой основе возникало специфическое для декабристов рыцарство, которое, с одной стороны, определило нравственное обаяние декабристской традиции в русской культуре, а с другой — сослужило им плохую службу в трагических условиях следствия и неожиданно обернулось нестойкостью: они не были психологически подготовлены к тому, чтобы действовать в условиях узаконенной подлости… Характерна в этом отношении полная растерянность декабристов в условиях следствия — в трагической обстановке поведения без свидетелей, которым можно было бы, рассчитывая на понимание, адресовать героические поступки, без литературных образцов, поскольку гибель без монологов, в военно-бюрократическом вакууме не была еще предметом искусства той поры. В этих условиях резко выступали другие, прежде отодвигавшиеся, но прекрасно известные всем декабристам нормы и стереотипы поведения: долг офицера перед старшими по званию и чину, обязанности присяги, честь дворянина. Они врывались в поведение революционера и заставляли метаться при совершении реальных поступков от одной из этих норм к другой. Не каждый мог, как Пестель, принять собеседником потомство и вести с ним диалог, не обращая внимания на подслушивающий этот разговор следственный комитет и тем самым безжалостно губя себя и своих друзей… Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем борется, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них «тиранов», деспотов, достойных тацитовских обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».

Ю. М. Лотман. Декабрист в повседневной жизни


Тут, мне кажется, сказано много верного. Но, понятно, при таком ходе умозаключений приходится оперировать весьма усредненными представлениями. Только Пестель, к примеру, выделяется здесь из общей «массы» декабристов, ибо и в условиях следствия он сумел-таки, пусть обращаясь мысленно к потомству, найти себе достойную аудиторию, отвернувшись от своих недостойных противников и гонителей, от своих «недостойных палачей». Конечно, проблема «достойного противника» была весьма существенной для того «кодекса чести», которым в критические минуты определялось поведение людей, скажем так, декабристского круга. Этот вопрос и вообще весьма интересен. Экстремальная ситуация дуэли непременно предполагала некий, как это ни парадоксально, «паритет сторон», дуэль с недостойным противником была невозможна. Но дуэльную ситуацию можно рассматривать и в достаточно широком плане как ситуацию некоего противостояния, противостояния социально-нравственного прежде всего… Дуэль — ритуальное противостояние, но акт дуэли предполагает наличие «аудитории» лишь в каком-то опосредованном смысле. Он предполагает определенный резонанс, ибо секунданты — не зрители, а, скорее, свидетели. В этом смысле и «театральность» поведенческого стиля людей декабристского толка и круга обретает особенный смысл и характер. Это не «игра на зрителя» даже в широком смысле слова, а прежде всего исторически ответственное поведение людей, наделенных высоким и очень личностным, вошедшим в плоть их и кровь, чувством и сознанием социально-нравственной значимости их жизни, их поступков, каждого их, в конечном счете, шага перед «лицом истории», в определенной социально-исторической и нравственно-психологической перспективе, по существу, бесконечной. Их бытовое поведение не было театрализованным, тут — иное; оно было нравственно-творческим, именно тут сходство с игрой на сцене, с поведением актера перед зрителями. В творческом начале их поведения. И потому они так охотно советуются друг с другом, верно ли звучит их голос, точен ли тот или иной их поведенческий жест и тон, достаточно ли нравственно мотивировано все их поведение, весь их жизненный стиль. Тут апелляция не к «аудитории», не к «зрителям», а к людям своего «круга» — именно к ним. Были, известно, среди декабристов и позеры, «декабристы на час», о них уже говорено. Я в моих рассуждениях тут вижу прежде всего моего героя и его круг, находя в этом герое и этом круге нечто очень важное для характеристики всего того явления, которое суммарно именуем мы декабризмом и которое не исчерпывается представлением о Тайном обществе, об организационной принадлежности к заговору, не сводится к рамкам знаменитого «Алфавита» и «Росписи государственным преступникам», а является неформальным явлением в истории русского освободительного движения и еще более неформальным понятием в русской и мировой общественной мысли. Люди декабристского склада, вне всякого сомнения, чувствовали себя исторически значимыми людьми. Без этого ощущения были бы невозможны, в частности, и те великолепные мемуары, по которым мы даже и теперь в значительной степени судим о том, как же все тогда было на самом деле, пытаемся проникнуть в «тайну» декабризма — не в ту их тайну, которая стала предметом следствия по их «делу», а в ту психологическую, социально-психологическую тайну их поведения на Сенатской, на следствии, на поселении, которая с таким трудом дается до сих пор нашему сознанию. Мы словно все ловим какое-то эхо, которым отозвалась история на декабризм, и чаще всего принимаем это эхо за действительный «факт» истории. И сам декабризм возник словно бы в расчете на это «эхо», он словно знал, что это «эхо» ему гарантировано историей, и сам сверялся с этим эхом, вслушиваясь в него.

Конечно, присутствие чувства нравственного историзма, если я могу так выразить свою мысль, было в высокой степени присуще декабристам и людям, питавшим декабризм своими чувствами и мыслями. Чувство высокой моральной ответственности, присущее декабристам того круга, к которому принадлежал и который столь ярко и порой парадоксально представлял Якушкин, и было, несомненно, выражением глубокого историзма всего их строя мыслей. Они не с детской наивностью или с совсем недетской самоуверенностью готовы были «переодеться» в героев Плутарха и мыслили Монтенем и Руссо, Вольтером и «Дидеротом», они, таким образом, выстраивали некий социально-психологический ряд, в котором искали свое идейно-нравственное место, свою историческую «нишу», которую они были призваны занять, став обязательным звеном в некоей «цепи времен». На поселении не было никакой «аудитории», они знали, что в России их не слышно, что сама память о них изуродована, что даже и нравственный облик их подвергся принудительной дискредитации. А чувство исторической значимости их нравственного состояния, их чисто бытового, казалось бы, поведения их не оставляло. И, как помним, они очень чутко в этом отношении реагировали на любые неточности и шероховатости в своей собственной среде, стараясь сразу же высказать свое мнение и «поправить» ту или иную нравственную неточность. Неточностей и шероховатостей было вдоволь — дело не в этом, а в том, что они тогда же и в той же среде «декабристов после декабря» получали и определенную оценку, и даже известный отпор.

Это Фамусов все оглядывался: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!» Чацкого этот вопрос не занимал совершенно. Но совсем не потому, что он оглядывался на то, что «будут говорить» какие-то иные «авторитетные лица». Пушкин был, рискну сказать, не совсем прав, приводя в доказательство своего мнения об известного рода недалекости Чацкого, его мальчишества то обстоятельство, что этот герой «очень умно» говорит перед Фамусовыми и Скалозубами. Чацкий не оглядывался, слушают ли его в доме Фамусова и нравится ли то, что он говорит кому бы то ни было вообще в его окружении — даже Софье Павловне. Он сам слушал себя, он, произнося свои монологи, слушал свое «внутреннее эхо» и с ним сверял тон и точность своих речей. Его даже не смущало то обстоятельство, что окружающие слишком явно не понимают порой, о чем это он там все «гремит», — в известном смысле о нем можно было бы сказать то же, что сам Пушкин сказал о себе, вернее, своем «втором я»: «Ты сам свой высший суд». Вот почему в Чацком так удивительно сочетаются очень большая чуткость и почти полная глухота, прозорливость и почти нелепая неспособность разобраться в действительной ситуации, вот почему он все время ищет и подозревает своего «счастливого соперника» совсем не в тех людях.

Якушкин тоже не там искал своего счастливого соперника.

Нарышкина так и не пришлось вызывать на дуэль, вызов как бы повис в воздухе, рука, готовая бросить его, так и осталась поднятой в самом начале ритуального жеста, энергия взмаха оказалась нереализованной, вызов получил новую пролонгацию…

На сцене появился Ф. П. Шаховской.

Коллизия «Горя от ума» на самом деле приняла перевернутый вид. Герою драмы пришлось неожиданно узнать, что он имеет дело с достойным противником, который и противником-то его не является. Поднять руку на Шаховского для Якушкина было невозможно, но по причине, совершенно обратной той, по какой невозможно это было сделать Чацкому в отношении к Молчалину.


«Интересное указание было сделано в заседании Ленинградской Секции по изучению декабристов, после сообщения о публикуемых материалах, Е. Н. Щепкиной, которая, напомнив, что в числе лиц, предполагавшихся прототипом Чацкого, указывался и Якушкин, высказала мысль, что роман его с Н. Д. Щербатовой, как он рисуется по предлагаемым письмам, мог служить канвой для фабулы комедии. И действительно, в основной психологической ситуации, в характерах если не всех, то некоторых лиц и даже в отдельных деталях можно найти точки соприкосновения между реальностью и вымыслом. Их более подробное сличение могло бы явиться благодарной темой. Осведомленность же Грибоедова о личных делах Якушкина вполне естественна при близости их по Смоленской губернии, по Московскому университету. В такой же мере он был близок и с И. Д. Щербатовым…»

В. Н. Нечаев. Письма И. Д. Якушкина к И. Д. Щербатову (1816–1821 гг.)


«Роман» Якушкина с Н. Д. Щербатовой если бы и мог служить некоей канвой для фабулы грибоедовской комедии, то в известном смысле только «от противного». Хотя, конечно, фигура Якушкина и высвечивает образ Чацкого каким-то особым все-таки светом…

Когда я писал о Грибоедове, о его Чацком, Якушкин не стоял перед моими глазами. Да и задача моя была прежде всего не в том, чтобы каким-то образом конкретно-исторически идентифицировать Чацкого, а в том, чтобы отделить Чацкого от все того же «второго я» самого Грибоедова, ибо в противном случае получалась постоянная путаница в оценке и Чацкого, и Грибоедова. А вот теперь мне будет, думаю, уже трудно, вспоминая Чацкого, не вспомнить молодого Якушкина, — с его тончайшей душевной деликатностью и вместе с тем с его неукоснительным нравственным прямодушием, с его почти уже совсем взрослой зрелостью гражданского чувства и юношеской незащищенностью чувствительной души. И сквозь гордый, дерзкий и несколько смешно заносчивый силуэт достаточно-таки театрального, действительно, Чацкого мне теперь всегда, наверное, будет видеться прекрасное лицо молодого Якушкина, каким он изображен на известной акварели 1816 года Н. И. Уткиным — в гвардейском мундире, с боевыми орденами и железным крестом за храбрость при сражении под Кульмом, когда словно забрезжили окончательная победа над Наполеоном и крушение «Великой империи», — крестом, который был сорван с Якушкина потом при совершении обряда гражданской казни после Сенатской и который всегда носил, словно приняв этот крест на себя, бывший «старый семеновец» Чаадаев, «разжалованный» в сумасшедшие…

Чаадаеву в ту пору нечего было этим жестом доказывать что-либо иное, кроме своей верности памяти тех «людей двенадцатого года», с которыми он прошел всю Отечественную и потом всю остальную жизнь, хотя уже и лишь мысленно, и разными дорогами.


«…Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу, и если он уцелел 14 декабря, то наверно не сделался ни страдательно тоскующим, ни гордо презирающим лицом. Он скорее бросился бы в какую-нибудь негодующую крайность, как Чаадаев… но успокоился бы на мысли, что «его час не настал». У него была та беспокойная неугомонность, которая не может выносить диссонанса с окружающим… Это — то брожение, в силу которого невозможен застой в истории и невозможна плесень на текущей, но замедленной волне ее.

Чацкий, если б пережил первое поколение, шедшее за 14 декабрем в страхе и трепете, сплюснутое террором, выросшее, пониженное, задавленное, — через них протянул бы горячую руку нам».

А. И. Герцен. Еще раз Базаров


Что-то тут прямо идет к Якушкину, что-то не совсем, но в том, что рука была протянута именно ему, Герцену, — Герцен был бесспорно прав. Но в ту пору, о которой идет речь в письмах молодого Якушкина, до всего этого было еще далеко…

На упомянутой выше акварели прежде всего сразу же замечаешь глаза молодого Якушкина и сразу же понимаешь, что они действительно зеркало его необыкновенной души; их какое-то совершенно особенное светлое и спокойное ликование, обращенное прямо и доверчиво, кажется, туда, где «за далью непогоды есть блаженная страна»… И «где нас нет» — это молодой Якушкин сможет сказать чуть позже, как раз тогда, когда его первая любовь сорвется в отчаяние, когда начнет вдруг приоткрываться для него вся двусмысленность его роли в той драме чувств, участником которой он оказался и в которой никак не мог разобраться до самого конца, то уходя со сцены, то опять навязываясь, как выяснилось, со своими чувствами, то надеясь, то впадая во мрак.


«Приезд Якушкина заставил меня сделать выводы очень для него неблагоприятные… Я надеялась, что, руководимый своим здравым смыслом, он не будет иметь слабость вернуться так скоро. Я не знаю мотивов его возвращения, но имею печальное убеждение, что я виновата в отношении него этим обвинением, которое, может быть, очень несправедливо. Он вернулся печальный, больной. Он мне вручил письмо, которое я должна была прочесть. Я была благоразумна, то есть эгоистична. Я его не открыла. Бог знает, хорошо ли я поступила. Я вернула ему его письмо вчера, сказав, что он должен был адресоваться к тебе, если имел сообщить мне что-нибудь столь важное. Он его принял, сказав мне, что я хорошо сделала, не прочитав его, что это была последняя попытка, и что он решил теперь твердо покинуть Россию, и потом… что о нем, может быть, будут говорить в течение нескольких месяцев, что он себя убьет, и что я тогда буду освобождена от его назойливости. Я не знаю, что он хотел сказать… Эти слова меня сразили; я чуть-чуть не попросила у него письмо назад… Голос мне изменил… Он ушел, оставив меня в состоянии, которое я не умею тебе изобразить… Я забыла сказать, что он отказался сообщить тебе содержание письма, не желая более пользоваться посредником в сношении со мной»…

Из письма Н. Д. Щербатовой брату, 8 марта 1819 г.


В известном смысле можно сказать, что это была уже не развязка, а эпилог. Якушкин впал в экстремальное состояние. Он заболел, болезнь была тяжкой, вроде бы, кажется, вновь вспыхнула какая-то «лихорадка», которую он получил еще в походах. Вместе с тем, как видим, у него возникали мысли о самоубийстве. В одном из писем он говорит о намерении отбыть в Америку — «ничего нет ни ужасного, ни чрезвычайного в этом проекте: тысячи и тысячи людей предпринимают это путешествие, одни, чтоб избежать скуки, другие может быть, чтобы быть полезными, сражаясь за независимость народа, который кажется достойным свободы». Речь шла о Южной Америке и участии в борьбе против испанского господства там. Были у Якушкина и иные, не менее экстравагантные порывы. Правда, прежде всего он вроде бы собирается решить свой «крестьянский вопрос», то есть освободить от крепостной зависимости своих крестьян. Предприятие, как помним, завершается неудачей. И не только, естественно, потому, что Якушкину чинились всякого рода препятствия со стороны «властей», как при упоминании об этом характерном эпизоде постоянно говорится в соответствующих работах, посвященных декабризму, но и по явному несовершенству самого плана, самой идеи Якушкина освобождения крестьян без земли. Эмоциональный порыв в этом случае у Якушкина, пожалуй, превозмог его политико-экономические потенции. Впрочем, подобного же рода проекты пытались в ту пору осуществить и иные деятели декабристского круга. С объективной точки зрения все это было своеобразными экспериментами, своеобразным моделированием на подходах к серьезной постановке самого важного и самого мучительного для декабристского движения вопроса о «рабстве». Но для Якушкина осуществление его проекта решения «крестьянского вопроса» имело еще и особый внутренний смысл. «Когда же это кончится, — пишет он по поводу осуществления своего проекта в одном из писем, — я буду считать себя свободным или, по крайней мере, рассчитавшимся с своею совестью». И тогда… Что «тогда» — не очень-то все-таки ясно. Прежде всего потому, что к тому времени Якушкин уже успел «хлопнуть дверью», покидая то совещание его друзей-декабристов, на котором был отвергнут его вызов на цареубийство. План самого акта цареубийства, предложенный Якушкиным, был достаточно вроде бы прост, но очень характерен.


«…Александр Муравьев сказал, что для отвращения бедствий, угрожающих России, необходимо прекратить царствование императора Александра и что он предлагает бросить между нами жребий, чтобы узнать, кому достанется нанесть удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести… Фонвизин подошел ко мне и просил меня успокоиться, уверяя, что я в лихорадочном состоянии и не должен в таком расположении духа брать на себя обет, который завтра же покажется мне безрассудным. С своей стороны я уверял Фонвизина, что я совершенно спокоен, в доказательство чего предложил ему сыграть в шахматы и обыграл его…»

И. Д. Якушкин. Записки


Уже и тут много примечательных деталей. Я не говорю о том приеме, которым Якушкин предложил Фонвизину сразу решить вопрос, до какой же все-таки степени он, Якушкин, спокоен. Естественно, Фонвизин со своей стороны не оплошал и тут же, проиграв Якушкину, успокоил того вполне относительно своих подозрений по поводу состояния Якушкина. Характерно и беспокойство Фонвизина, который, как помним, был вполне осведомлен во всех «сердечных тайнах» Якушкина и даже принимал некоторое участие в них. Характерно еще и твердое заявление Фонвизина, что важные политические решения нельзя принимать в «таком состоянии духа», в котором находился тогда Якушкин, то есть нельзя принимать их в состоянии экзальтации, лихорадочного порыва, отчаяния. Это соображение Фонвизина объективно имело не только частный и личный характер, но и выдавало собственную его нравственно-психологическую установку в делах Общества. Но, пожалуй, самое главное здесь для нас не все это, а вопрос о том, когда же это, собственно, Якушкин успел созреть для принятия столь радикального решения; ведь несколько фантастическое известие о некоторых намерениях царя, которое столь взбудоражило действительно декабристов-северян тем, конечно, прежде всего, что вроде бы свидетельствовало о стремлении императора перехватить у них политическую инициативу в решении судеб империи, было получено только что? Откуда возникла эта внутренняя подготовленность Якушкина к самым крайним решениям самыми «крайними» средствами, откуда, иными словами, взялся весь этот взрыв экстремизма у такого человека? Версия следствия известна, она в значительной степени подтверждается свидетельствами иных товарищей Якушкина по Обществу. Но тут, конечно, очень важно внимательно вслушаться в то, что говорит по этому поводу сам Якушкин в своих «Записках», оглядываясь на весь этот инцидент уже в определенной социально-исторической ретроспекции.


«Совещание прекратилось, и я с Фонвизиным уехал домой. Почти целую ночь он не дал мне спать, беспрестанно уговаривая меня отложить безрассудное мое предприятие, и со слезами на глазах говорил мне, что он не может представить без ужаса ту минуту, когда меня выведут на эшафот. Я уверял, что не доставлю такого ужасного для него зрелища. Я решился по прибытии императора Александра отправиться с двумя пистолетами к Успенскому собору и, когда царь пойдет во дворец, из одного пистолета выстрелить в него, из другого — в себя. В таком поступке я видел не убийство, а только поединок на смерть обоих…»

И. Д. Якушкин. Там же


…Меланхолический Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал.

А. С. Пушкин. Евгений Онегин


С этими пушкинскими строками имя Якушкина становится нам и известно. Поэт рифмует свое имя с именем Якушкина — имя Якушкина оказывается едва ли не первым из всех декабристских имен, которые мы узнаем в своей жизни. Словосочетание «меланхолический Якушкин» остается в нашем сознании навсегда. Эта оценка тогдашнего состояния духа Якушкина неприметно для нас распространяется в нашем представлении на образ и характер человека вообще. Какой Якушкин? Меланхолический. Якушкин был «меланхоликом». А что это значит сейчас для нас, что это определение говорит нам сейчас? Дело даже не в том, что само слово «меланхолический» в рукописи Пушкина читается лишь предположительно, дело в том, что сейчас лишь до известной степени предположительно можем восстановить тот реальный, конкретный смысл, который это слово имело во времена Пушкина и Якушкина. А слово это было непростым. Оно вообще очень непростое слово. Как бы закрепленное Пушкиным за Якушкиным в роли постоянного эпитета, оно не могло быть случайным. Не только потому, что у Пушкина вообще нет «случайных слов», а потому, что Пушкин ведь знал Якушкина. И потому мимо этого слова, говоря о Якушкине, пройти вообще нельзя. Но сказано оно было Пушкиным применительно к тому именно Якушкину, каким Якушкин был или, по мнению поэта, должен был быть в момент «злоумышления на цареубийство», в том душевном состоянии, которое так встревожило Фонвизина.


Современная психология понятия «меланхоличность», «меланхолик» связывает с представлением о типе такого темперамента, при котором повышенная чувствительность и душевная ранимость («сензитивность») сочетаются с внешней заторможенностью проявления чувств. А «сензитивность» — это уже прямо, как пишут в соответствующих изданиях, «см. комплекс неполноценности», способ преодоления которого и определяет, как полагают современные психологи, «стиль жизни» данного человека.

Наверное, изложение еще надо было бы перевести на язык той «социально-исторической психологии», которой нет как специальной научной дисциплины, но которая несомненно существует в неопознанном, так сказать, состоянии во всех литературных произведениях «на исторические темы». Но, во всяком случае, уже понятно, что смысл, который вкладывали современники Пушкина в слово «меланхолия», «меланхолический», не вполне совпадает с тем, который вкладываем в это слово мы. Это ясно. И тут надо будет еще нечто прояснить. Но вот — о понятии и термине, которых не знали ни Якушкин, ни его современники, несомненно, зная само явление как таковое. Ведь «комплекс неполноценности» — понятие, которое можно и, видимо, должно толковать и как «отражение» личностью отчужденности ее от окружающего мира, как бы нависающего над ней и давящего ее самим фактом своей непреложности. И тут означенное понятие выявляет всю свою обратимость. А как, в самом деле, будет выглядеть этот самый «комплекс» и связанный с ним «синдром меланхолии» в том случае, когда с точки зрения определенной социально-исторической перспективы не личность, а условия, ее окружающие, оказываются несостоятельны в своих «претензиях»? Не обратится ли в подобном случае означенный «комплекс» в свидетельство «неполноценности» самих условий, окружающих личность и притязающих на некий диктат по отношению к ней и какому бы то ни было ее суверенитету? Кто и что в такой ситуации окажется «неполноценным»? И выражением какой именно реальной ситуации в данном случае окажется «меланхоличность» субъекта? Тут «бабушка еще надвое сказала».

В «документе» по «делу» Якушкина говорится о том (в некое словно бы даже смягчение его вины), что экстремистские «умышления» его имели сугубо личностные, интимные причины. Да и некоторые товарищи Якушкина по «несчастью» активно, как помним, поддерживали эту версию, стараясь переложить вину за «умышления» и состояние, в котором находился в ту пору Якушкин, на особого рода обстоятельства его личной жизни. Но если «комплексом неполноценности» страдало окружавшее Якушкина общество, а не Якушкин, то дело оборачивается по-иному и вся ситуация представляется в ином совершенно свете.

Я не буду говорить здесь о том известном обстоятельстве, что, скажем, сам Александр I к концу своего царствования и во всяком случае в ту пору, когда у декабристов стали возникать «умышления» на его «устранение», был с очевидностью социально-психологически невменяем. Его страх перед окружающим миром не был лишь только следствием сделавшегося ему известным заговора, страхом за свою лишь жизнь; хотя и одного этого обстоятельства было бы достаточно для объяснения дикого поведения царя, «вдруг» впавшего в мистицизм, в какое-то даже мистическое иступление, искавшего, можно сказать, какого-то своеобразного «политического убежища» в «своей» собственной стране, обрывая все связи с окружающим миром и вырубая леса для сооружения «персональных дорог», проходивших бы в стороне от населенных пунктов, избегавшего протокольных церемоний и т. п. Тут дело обстояло и шире и глубже с точки зрения социально-психологической. Создалась вообще достаточно парадоксальная ситуация, при которой сам царь, умалчивая о заговоре, о котором был уже осведомлен, оказался, таким образом, в известном смысле и сам соучастником заговора против себя и того порядка вещей в стране, который он насаждал и поддерживал. Самому Александру вполне можно было бы в этом случае предъявить то обвинение в «недонесении», которое стало общим местом во время следствия над декабристами и которое Николай считал достаточно веским для весьма суровых приговоров. Вот где, вот у кого, без сомнения, был «комплекс неполноценности», вот кто в первую очередь страдал им — сам Александр. И в этом случае слово неполноценность уже не приходится брать в кавычки, потому что оно достаточно адекватно отражает социально-психологическую неспособность этого царя осуществить на деле то, что он прокламировал вначале, к чему сам же тогда призывал, неспособность его «свести концы с концами»; отражает, в конечном счете, социально-историческую неполноценность всего режима, от которого начали вдруг отваливаться всякие потемкинские фасады «времен Екатерины», открывая социальное двуличие системы и весь механизм того принуждения к гражданскому лицемерию, который скрывался за всеми посулами и либеральными жестами царя. Николай сразу же отбросил ненужную маскарадную маску Александра. Прямое функциональное назначение, служебную роль своих собственных масок он уже почти не скрывал. Его «знаменитое» лицедейство на следствии по делу декабристов было своего рода «приемом обнажения приема» и тем, быть может, и производило действие. «Понятия чести» были прямо объявлены казенной собственностью и изъяты из сферы личного применения и истолкования.


«… — Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?

Как я ни старался отвечать уклончиво и осторожно, но не мог не выразить, что желали лучшего порядка в управлении, освобождения крестьян и пр. Государь снова начал спрашивать:

— Были вы 12 декабря у Оболенского? Говорите правду, правительству все известно.

— Был…

— Если вы знали, что есть такое общество, отчего вы не донесли?

— Как было доносить… тяжело, нечестно доносить на своих товарищей.

На эти слова государь страшно вспылил.

— Вы не имеете понятия о чести! — крикнул он так грозно, что я невольно вздрогнул. — Знаете ли вы, что заслуживаете?

— Смерть, государь.

— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны, нет — я вас в крепости сгною!»

Рассказ И. А. Анненкова о 14 декабря


Вот это уже ясный разговор, «мужской», как говорится. И все тут органично, все «правильно», никакой межеумочности, никакого александровского раздвоения… Как будто Петр Великий допрашивает какого-то там боярина перед дыбой… Маска Петра вообще, казалось, начала прирастать к Николаю, который вроде бы хотел и на самом деле быть «грозен, но справедлив». Потом он еще уронит эту маску, ее сдует с его лица «ветром истории», и под ней окажется даже и не лицо вовсе, а какие-то тряпки, под которыми, как под мешками, накинутыми на головы приговоренных этим человеком когда-то к повешению, неудачливые бальзаминаторы скроют от «публики» судорогу последнего «момента истины» Николая «Незабвенного». И над Зимним взовьется наконец флаг капитуляции, только не белый, а черный…

Выражение «меланхолический» — одно из ключевых в произведениях Карамзина, «меланхолия» — ключевое, можно сказать, слово — знак к «Письмам русского путешественника». Конечно, у Карамзина это слово глубоко связано со всей системой его сентиментализма, его «чувствительности»; «меланхолический» у Карамзина почти синоним «чувствительному», а «чувствительный» — «грустному». «Меланхолический» человек, по Карамзину, — это человек, грустно задумавшийся о чем-то, пригорюнившийся. Человек, остановившийся вдруг в раздумье, — «меланхолик». Человек, почувствовавший вдруг себя обособленным в «этом суетном мире», — «меланхолик». Какая-то сладкая горечь, какая-то грустная улыбка, какая-то светлая печаль — вот что такое, по Карамзину, «меланхолия». Это состояние души между отчаянием и надеждой, состояние, когда надежда уже покинула человека, но когда человек вместе с тем совсем не торопится впасть в отчаяние, вообще никуда не торопится. Это какое-то своеобразное поэтическое примирение с печально неизбежным. Меланхолия, по Карамзину, — это своеобразный психологический «позитивизм» (рискну вызвать нарекание в явной «модернизации», но хочу быть верно понятым), это лирическое «примиренчество», в котором нет угодничества перед действительностью, но в котором явственно звучит мотив: «все понять — это все простить».


«Осень делает меня меланхоликом. Вершина Юры покрылась снегом; дерева желтеют, и трава сохнет. Брожу… с унынием смотрю на развалины лета; слушаю, как шумит ветер, — и горесть мешается в сердце моем с каким-то сладким удовольствием. Ах! Никогда еще не чувствовал я столь живо, что течение натуры есть образ нашего жизненного течения!.. Где ты, весна жизни моей? Скоро, скоро проходит лето — и в сию минуту сердце мое чувствует холод осенний. Простите, друзья, мои!»

Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника


«Любезнейший друг!

Мы здоровы после здешней тревоги 14 декабря. Я был во дворце с дочерьми, выходил на Исаакиевскую площадь, видел ужасные лица, слышал ужасные слова, и камней пять-шесть упало к моим ногам. Новый император оказал неустрашимость и твердость. Первые два выстрела рассеяли безумцев с «Полярного Звездою», Бестужевым, Рылеевым и достойными их клевретами… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятежа… Я… чувствовал живо, сильно, но сам дивился спокойствию моей души странной; опасность под носом уже для меня не опасность, а рок и не смущает сердца: смотришь ей прямо в глаза с какою-то тишиною…»

Н. М. Карамзин. Из частной переписки, 19 декабря 1825 г.


Так «карамзинизм» и вся связанная с ним система нравственных понятий и представлений развивались самим Карамзиным. Так в этом случае сфера нравственности соприкоснулась с непосредственно политической сферой. Так вел и так чувствовал себя «меланхолик» этого рода в тот день на Сенатской. Приведенный тут документ — не «проходной», не просто «один из фактов» социально-нравственной биографии Карамзина, биографии его души. Если этот единичный факт поставить в связь с иными подобного же рода фактами (то есть рассмотреть его в контексте собственно литературной деятельности автора «Бедной Лизы» и «Истории государства Российского»), он обернется своеобразным «увенчанием» карамзинского сентиментализма, хотя, конечно, не в литературном, а в нравственном отношении. Но Карамзин своим литературным творчеством открыл дверь в мир личностной нравственности и утвердил «суверенность» личных чувств в жизни общества не для того, чтобы только он один и имел ключ от этой двери. Через эту дверь прошло целое, можно сказать, поколение русских людей, целое поколение дворянского сословия, и шли они в разных, порой диаметрально противоположных, направлениях. Всякий, кто делает какое-то открытие, так или иначе сознает это — иначе он не смог бы указать на то, что сделал, кому-либо вообще, иначе, идя без остановки дальше, он затоптал бы сам то, что открыл. Карамзин и не был бы Карамзиным, если бы не чувствовал, что тот путь нравственного самосознания, на который он вступил сам — как литератор, сгодится и для других людей, идущих с иными, нежели у него, целями. Он дажё захотел как-то теоретически сформулировать это соображение.


«От сильного волнения в крови провел я ночь беспокойно и видел сны, из которых один показался мне достойным замечания. Мне привиделось, что я в большой зале стою на кафедре и при множестве слушателей говорю речь о темпераментах. Проснувшись, схватил я перо и написал, что осталось у меня в памяти, из чего, к моему удивлению, вышло нечто порядочное. Судите сами — вот сей отрывок:

«Темперамент есть основание нравственного существа нашего, а характер — случайная форма его. Мы родимся с темпераментом, но без характера, который образуется мало-помалу от внешних впечатлений. Характер зависит, конечно, от темперамента, но только отчасти, завися, впрочем, от рода действующих на нас предметов. Особливая способность принимать впечатления есть темперамент; форма, которую дают сии впечатления нравственному существу, есть характер. Один предмет производит разные действия в людях — отчего? От разности темпераментов или от разного свойства нравственной массы, которая есть младенец».

Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника


Удивительно совпадение внешних проявлений того «состояния меланхолии», которое во «времена Карамзина» и позже испытывали люди, весьма разные по своему, так сказать, умонастроению, по всей своей жизненной ориентации.


«Отчего сердце мое страдает иногда без всякой известной мне причины? Отчего свет помрачается в глазах моих, тогда как лучезарное солнце сияет на небе? Как изъяснить сии жестокие меланхолические припадки, в которых вся душа моя сжимается и хлодеет?.. Неужели сия тоска есть предчувствие отдельных бедствий? Неужели она есть не что иное, как задаток тех горестей, которыми судьба намерена посетить меня в будущем?..»

Н. М. Карамзин. Там же


«Ах, боже мой, когда кончится это состояние тоски, или оно одно осталось для нас, чтобы мы замечали наше существование!»

И. Д. Якушкин. Из переписки, 1819 г.


«…Человек сей кажется выше всякой критики, и жало клеветы притупляется на нем. Ум от природы обильный, обогащенный глубокими познаниями, жажда к коим и теперь не оставляет его, душа, чувствительная ко всему высокому, благородному, геройскому. Правила чести, коими б гордились оба Катона… Одним словом, Грибоедов — один из тех людей, на кого бестрепетно указал бы я, ежели б из урны жребия народов какое-нибудь благодетельное существо выдернуло билет, не увенчанный короною, для начертания необходимых преобразований… Разбирая его политически, строгий стоицизм и найдет, может быть, многое, достойное укоризны; многое, на что решился он с пожертвованием чести; но да знают строгие моралисты, современные и будущие, что в нынешнем шатком веке в сей бесконечной трагедии первую ролю играют обстоятельства и что умные люди, чувствуя себя не в силах пренебречь или сломить оные, по необходимости несут их иго. От сего-то, думаю, происходит в нем болезнь, весьма на сплин похожая… Чтоб не быть бременем для других, запирается он дома. Вид человека терзает его сердце; природа, к которой он столь неравнодушен в другое время, делается ему чуждою, постылою; он хотел бы лететь от сего мира, где все, кажется, заражено предательством, и злобою, и несправедливостию!!»

П. А. Бестужев. Из «Памятных записок»


«Расскажи мне подробнее о Петре Чаадаеве. Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу… Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уж рассуждают о скуке»…

М. И. Муравьев-Апостол — И. Д. Якушкину. 1825 г.


…Грустно думать, что напрасно

Была нам молодость дана…

. . . . . . . . . . . . . .

Что наши лучшие желанья,

Что наши свежие мечтанья

Истлели быстрой чередой,

Как листья осенью гнилой.

Несносно видеть пред собою

Одних обедов длинный ряд,

Глядеть на жизнь как на обряд,

И вслед за чинною толпою

Идти, не разделяя с ней

Ни общих мнений, ни страстей…

. . . . . . . . . . . . . .

Предметом став суждений шумных,

Несносно (согласитесь в том)

Между людей благоразумных

Прослыть притворным чудаком,

Или печальным сумасбродом,

Иль сатаническим уродом,

Иль даже демоном моим…

. . . . . . . . . . . . . .

Зачем я пулей в грудь не ранен?

Зачем не хилый я старик…

. . . . . . . . . . . . . .

Я молод, жизнь во мне крепка;

Чего мне ждать? тоска, тоска!..»

А. С. Пушкин. Евгений Онегин

Похоже все-таки, что не только, может быть, даже не столько Байрон, а Карамзин (если уж оставаться в ряду литературных имен и понятий) положил начало — прежде всего, конечно, открытием своего «второго я» в «Письмах…» — целому «племени» меланхоликов на русский манер — людям какого-то особенного социально-психологического склада и особенного нравственного инстинкта, которых сам Карамзин, со всем своим меланхолическим «ренессансом чувствительности», и не знал, и не ждал, все более тяготея к консервативной «уравновешенности» и «упорядоченности», все более надеясь иметь в качестве гарантов духовного покоя такие устои, которые не дрогнули бы и устояли, выдержав все «бури и натиски», если не на площадях Парижа в 1789 году, то уж в крайнем случае и у последней черты — на Сенатской в 1825-м.

«Меланхолический Якушкин», Чаадаев, Грибоедов и люди, подобные им по какой-то своей внутренней социально-психологической типологии, не родились, понятное дело, сразу такими, какими сделались за очень короткий срок, каждый на свой лад и в своем собственном «жанре» пережив некое внутреннее потрясение. Что же, просто характер у всех таких людей был какой-то особенный? Но, как помним, уже и сам Карамзин не удовлетворился бы таким объяснением. Карамзин, толкуя о меланхолии, все говорил о каких-то особенных «предчувствиях», которые мучили его героя время от времени, нагоняя на него особого рода беспредметную вроде бы тоску… Удивительное, вообще говоря, дело — эти «беспредметные», «немотивированные», как сказали бы позже, «состояния дурного предчувствия», при которых человек оказывается способным словно бы слышать какие-то дурные «вести ниоткуда» (если воспользоваться тут выразительным словосочетанием, счастливо найденным Уильямом Моррисом для названия своей известной литературной утопии). Видно, действительно есть нечто от дурных социально-психологических «предчувствий» в том «меланхолизме», при котором или, лучше сказать, в состоянии которого некая «порода» людей ни с того ни с сего, как говорится, начинает «волками выть»; как, говорят, и в самом деле воют иногда волки в предчувствии каких-то особых холодов или иных стихийных невзгод и бедствий. И это в ту самую пору, когда, казалось бы, этим и иным людям «жить бы да жить», а особенно этим, молодым, блистательно вступающим в жизненный путь… И удивительно, конечно, «неудобны» бывают такие вот люди в ситуациях, когда никто и не просит их «выть» и «ныть», когда их «нота» так режуще диссонирует с общим тоном, общим «настроем»… Но эти люди уже «почуяли правду», в них уже сработал какой-то внутренний механизм опознавания комплекса неполноценности некоей исторической перспективы, и они затянули свою песнь, тревожа покой и смущая души людей деятельного бодрствования. Они, как «рыбки в аквариуме», способны, видимо, улавливать какие-то нечувствительные для других признаки и знаки беды, одним своим поведением и внешним состоянием немо извещая окружающих о том, что надвигается из-за «горизонта сознания» и истории. В каком-то смысле можно даже сказать, что эти люди из числа тех российских «чудаков», которые, согласно известному выражению, все «смеются на похоронах и плачут на свадьбах»…

Я не «подверстываю» и не подтягиваю «моего Якушкина» к «моим» же Чаадаеву и Грибоедову. Они разные, конечно, люди, разного уровня дарования, разных жизненных путей, разной личной участи и существенно разных взглядов на жизнь и свое место в жизни — все так. И все-таки в чем-то достаточно существенном это все люди какой-то сходной социально-психологической складки, и не случайно их биографии соприкоснулись столь тесно, что, говоря о любом из них, лишь по недосмотру можно не сказать о любом другом из этой своеобразной триады. Судьба не по слепому случаю связала их. Но если тема «Якушкин и Грибоедов» еще ждет, как говорится, своего исследователя, хотя и фактологические, и исходные идейные предпосылки освещения этой темы вырисовываются все более ясно, то теме «Якушкин и Чаадаев» уже была посвящена отличная работа такого известного и внутренне глубоко заинтересованного исследователя, как Дм. Шаховской, столь много сделавшего для восстановления подлинного облика автора «Философических писем», что одним только фактом личного знакомства с этим исследователем теперь откровенно гордятся авторы, рекомендующие себя его последователями и учениками.


«В полном смысле слова современники — даты их рождения и смерти расходятся всего на год, на два — Якушкин и Чаадаев были свидетелями и участниками событий одной законченной исторической эпохи — с 1812 до 1856 года, судьба их всецело определилась катастрофой конца 1825 года, притом оба они принадлежали к одному и тому же кругу передового и сравнительно просвещенного московского дворянства и в этом кругу были особенно близки с одними и теми же людьми и семьями. Они встретились в 1808 году на скамьях Московского Университета. Вскоре Якушкин, может быть, через посредство Грибоедова, стал вхож в дом Щербатовых, а дом этот был своим для братьев Чаадаевых, племянников Д. М. Щербатова и воспитанников сестры последнего. «Знаком я с ним [Якушкиным] коротко с 1808 или 1809 года», — показывает военному суду в 1821 году Иван Дмитриевич Щербатов. Как пишет последнему его сестра, Наталия, с 13-летнего возраста, т. е., вероятно, с 1810 года, Якушкин уже увлекается ею. Таким образом, еще до войны 1812 года, оторвавшей всю мужскую молодежь на несколько лет от Москвы, Чаадаев и Якушкин близко соприкасаются.

Весь поход 1812 года они проделывают бок о бок в Семеновском полку. В 1813 году, в Германии, в одной палатке находит Якушкина, Щербатова и двух братьев Чаадаевых другой их университетский товарищ, земляк Грибоедова и Якушкина по Смоленской губ., Владимир Иванович Лыкошин. По возвращении из похода Чаадаев и Якушкин, конечно, нередко встречаются в Петербурге и Москве. Круг знакомых у них общий. О братьях Чаадаевых и в отдельности о Петре Яковлевиче постоянно упоминает Якушкин в своих… письмах к И. Д. Щербатову… К 1821 году относится до сих пор представлявшийся неясным эпизод принятия Якушкиным Чаадаева в члены тайного общества. Затем — в 1823 году Чаадаев уехал за границу и по возвращении в 1826 году, конечно, уже не мог видеть Якушкина…»

Дм. Шаховской. Якушкин и Чаадаев


И вот дальше судьба и, следуя ее непреклонной «воле», сам исследователь резко разводят Якушкина с Чаадаевым. Но судьба — событийно. Дм. Шаховской, словно повторяя ее рисунок, — внутренне, социально-психологически, вплоть до контрастного сопоставления характеров и побуждений этих двух людей, этих двух натур.


«…Кипучая натура Якушкина, откликавшегося действием на всякую мысль, и малоподвижная личность Чаадаева, склонного целиком уходить в высшие обобщения и совсем неспособного к жизненной борьбе, представляются чуть не антиподами. Обоих не пощадила судьба, и жизнь того и другого далеко уклонилась от обычного шаблона, но трагедия каждого протекала по-своему. Исходя из ненависти к одним и тем же бичам земли родной, далеко разошлись они и по своему мировоззрению, и по оценке пережитого. Помимо чисто индивидуальных черт, это расхождение, конечно, объясняется и тем, что вышли они из разных социальных слоев того общества, к которому оба принадлежали.

Из всех декабристов-северян Якушкин, может быть, всех ближе подходит к тому типу, который был общим для «Соединенных Славян» на юге. Отсюда его постоянные столкновения с товарищами. Владелец небольшого имения в 120 душ в разоренной войной Смоленщине, отличавшейся некоторыми особенностями еще и вследствие близости к Западу, свободный в личной жизни от традиций служебной знати, рано покинувший семью и ближе знакомый с изнанкой действительности, всецело предоставленный себе в жизненной борьбе, Якушкин воспринимал жизнь совсем не так, как Чаадаев. В противоположность Якушкину, Чаадаев рос в условиях полной материальной обеспеченности, без всяких забот о хлебе насущном, обильно добывавшемся от множества крепостных душ, на труде которых зиждилось все семейное благополучие; источником средств служили обширные земельные владения с прикрепленным к ним населением, пожалования предкам в воздаяние за их службу. Сообразно с этим слагались и семейные традиции — с обязательной служебной карьерой, масонскими этическими воззрениями, по существу непримиримой, но в своих проявлениях поверхностной и лояльной оппозицией правительству, с решительной тягой к независимости от власти, но опять-таки на основе сословных прав и остатков феодального строя. Ведь Чаадаев — родной внук кн. М. М. Щербатова, непримиримого врага «самовластия», сотрудника Екатерины II и, вместе с тем, ее сурового антагониста, решительного защитника крепостного права и привилегий дворянства, озлобленным обличителем пороков и слабости которого он, однако же, выступал, знаменитого дворянского депутата 1767 года и ревностного масона, сотрудника Н. И. Новикова… Просветительные идеи глубоко захватили внука и поставили его лицом к лицу с теми противоречиями, которые мучили уже и деда, но все же на деле, в области положительных стремлений и построения жизни, старая основа и среда давали себя знать и отзывались мучительными неувязками… Разрешение их Чаадаев находил только в высшей философии. Якушкин — всегда искал разрешения противоречий в самой жизни…»

Дм. Шаховской. Там же


Поражение на Сенатской сокрушило, кажется, обоих. Дальше их отношения развивались только почти одной перепиской, да и то от случая к случаю. Известно и то, что Чаадаев — чем дальше, тем вроде бы больше — отрицательно оценивал значение 14 декабря. Достаточно привести тут хоть такой, к примеру, отрывок из письма Чаадаева Якушкину, написанного в мае 1836 года, но, правда, не дошедшего до адресата: «Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего — глубины. Мы прожили века так, или почти так, как и другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей; и вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и стаканом вина… Как бы я был счастлив, — добавляет Чаадаев, — если бы в тот день, когда ты сможешь мне написать… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе как путем его исповедания, подобно тому как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания.

Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».

Как известно, никакого «исповедания» со стороны Якушкина в том, во всяком случае, смысле, в котором говорил Чаадаев, не последовало. Но — вот странность! — чем дальше, тем больше и больше Чаадаев ценил, как замечает Шаховской, Якушкина. Тема «ошибки» и необходимости «исповедания» исчезает из писем Чаадаева к Якушкину. Более того, Шаховской говорит, что начиная с какого-то времени Чаадаев жил в «атмосфере какого-то культа» Якушкина. Даже культа! Правда, тому отчасти сопутствовали некоторые частные обстоятельства чаадаевской жизни. «…Он, — читаем у Шаховского, — близко сошелся с двоюродной сестрой и пламенным другом Якушкина, известной по столь теплым отзывам о ней Герцена, Екатериной Гавриловной Левашевой. По чувству дружбы к Якушкину особенно живо заинтересовалась Левашева Чаадаевым, именно как близким ему человеком, и пригрела его; Якушкину же она считала себя обязанной за те духовные ценности, которые она затем почерпнула из общения с этим другом и с миром его мысли. Мать Левашевой, Екатерина Андреевна Решетова, родная сестра Дмитрия Андреевича Якушкина, отца декабриста, также проникнута была к племяннику чувством горячей привязанности. И у нее любовь к Якушкину трогательно сочетается с дружеским расположением к Чаадаеву. Лучшим памятником отношений к ссыльному могут, — замечает Шаховской, — служить сохранившиеся письма, в частности письма этой полуграмотной старухи…

«Друг мой [впрочем, она пишет: «Друк мой»…]. Друк мой незабвенный, какая для меня радость, что я пишу к тебе… Что мне сказать? Что я люблю тебя? Ты это знаешь. Знаешь и горесть мою. Когда я вижу детей твоих, какое для меня утешение, смешенное с горестью, я тебе все эта изъяснить не могу. С Чаадаевым говорить а тебе… Как я его люблю. Он тебя любит. Прасти друк мой милой, мой Ванюша, боже храни тебя. Ах, я тебя никогда не увижу, нет минуты, чтобы я о тебе не думала. Прасти, прасти, мне 70 лет. Когда услышишь, что меня нет на свете, то скажи: ана умирая обо мне думала. Прасти, мой Ванюша, и за гробом буду друк твой Катерина Решетова».

И когда она умерла, — продолжает Шаховской, — Якушкин прослезился и прислал особенно тронувшее и Левашеву, и Чаадаева послание. Левашева ему ответила:

«Ваше письмо, такое доброе, на время меня воскресило. Мы его читали и перечитывали вместе с Чаадаевым, и он то и дело повторял: «Да, вот воистину вся его душа, чистая, прекрасная, но только к чему эта языческая доблесть, к чему этот стоицизм?» Эти слезы в глазах такого человека, как он, не могут быть сочтены сентиментальностью, это проявление чувства, которое не только возвышает человека… но и возносит его высоко»…

…Объективно говоря, — заключает Шаховской жизнеописание двух своих любимейших героев, — Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути и на многие годы ушла в постановку отвлеченных вопросов, на вид весьма далеких от текущей злобы дня и прямой борьбы против того, что одинаково сильно, хотя и каждый по-своему ненавидели оба товарища. Были, видно, какие-то объективные условия, которые вызывали такой уход в «глубину», но тем не менее «истина», которую Чаадаев в данном случае ставил выше пристрастия к другу, была на самом деле только жалкой полуистиной, так как выбрасывалось за борт напряжение воли в решительной борьбе со злом. В осуждении Якушкина и всего порыва к водворению нового строя путем решительного вмешательства в ход событий как нельзя ярче сказалась «шуйца» Чаадаева, однобокость его философии, уходившей в «глубину» до такой степени, что совсем утрачивалось понимание живой действительности. Чаадаев, как настоящий выразитель своего поколения, обнаружил его жизненную сущность. «Будьте гениальны, — незадолго до того писал Чаадаев, — и увидите». И далее рассуждал приблизительно так: Галилей ведь умел ударом ноги заставить землю вертеться, невзирая на всех тогдашних жандармов, которые были почище господина Уварова и присных его… А через несколько месяцев после самоуверенной расправы Чаадаева с ошибкой людей, клавших жизнь на завоевание свободы, суровая действительность с неумолимой логикой покарала философа, обнаружив всю важность для водворения истины на земле и тех внешних условий, борьбу за которые он готов был счесть второстепенным делом. По собственному выражению Чаадаева, «земная твердость его бытия была поколеблена на веки»… Плеханов в одном из своих выступлений, — пишет далее Шаховской, — против народников рисует картину, как бы прямо направленную против слабой стороны мысли Чаадаева и того настроения, которое надолго у нас водворилось.

«Привели доброго молодца в каменный острог, посадили за запоры железные, окружили стражей неусыпной. Добрый молодец только усмехается, он берет заранее припасенный уголек, рисует на стене лодочку, садится в нее, и… прощай тюрьма, прощай стража неусыпная, добрый молодец опять гуляет по белому свету. Хорошая сказка. Но только сказка. В действительности нарисованная на стене лодочка еще никогда никого и никуда не уносила».

У Чаадаева, — заключает Шаховской, — вся мысль устремлялась на выяснение тех общих начал, которые составляют основу жизни, и он отстранял от себя вопрос о том, как же осуществятся на деле эти общие начала. У Якушкина на первом плане стояла задача проведения в жизнь признанного за истину».

Таков ход мысли исследователя, который я представил тут с возможной полнотой.

Шаховской ценил и любил Чаадаева. Напомню, что, после того как Шаховской перестал работать, о Чаадаеве у нас вообще долгое время не было ни слуху ни духу, исключая редкое «проскакивание» в каких-нибудь периферийных «записках» отдельных «плановых работ». В работах же более широкого профиля Чаадаев рекомендовался в основном не с лучшей, как уже говорилось, стороны. Это ведь теперь стало можно прочитать, как нечто само собою разумеющееся и, главное, разумевшееся всегда: «Петр Яковлевич Чаадаев. Кто не знает этого имени?..»

Имя Чаадаева возникло в этой книге в связи с Якушкиным… Шаховской много сделал для того, чтобы Чаадаев предстал перед современным читателем во всей своей идейной значительности.

Я не замечал по иным работам Шаховского какого- нибудь особенного пристрастия к плоскому социологизированию и страсти к непосредственному «выведению» тех или иных идей из конкретного «социального положения» их носителей. Не с этой целью его интересовал обычно вопрос о том, «кто его родители» — Чаадаева ли или, к примеру, Якушкина? Но вот при сопоставлении «кипучей натуры» почти, можно сказать, «южанина» Якушкина с отвлеченным и даже несколько вроде бы отчужденным от практически- политической «злобы дня» Чаадаевым такого рода «выведение» (или, лучше сказать, низведение) весьма заметно. А ведь эти два человека «работали» в разных сферах общественной жизни. Один — в сфере непосредственно-политического действия, другой — в сфере теории. И как согласовать со всеми «упреками» Чаадаеву, которого Шаховской противопоставляет Якушкину в пользу второго, то обстоятельство, что, «объективно говоря, Чаадаев оказался правым в том отношении, что работа русского общественного самосознания направилась именно по указанному им пути»? Если учесть при этом, что пути Чаадаева и Якушкина после Сенатской идейно коренным образом разошлись и что Якушкин так и «не послушался» Чаадаева, то выходит, что Якушкин если и развивался как-то в последующие годы, то, «объективно говоря», не по тому пути, в каком шла работа передовой русской общественной мысли. Тут что-то не получается у Шаховского, словно над ним довлеет некая обязательность или даже вынужденность суждений и оценок. А вот живое чувство любви к обоим его героям продолжает ощущаться читателем, несмотря ни на что… Довлело и давило на Шаховского все набиравшее силу представление-схема, согласно которой, в частности, все те деятели первой четверти XIX века, которые не были декабристами или даже принадлежность которых к декабристам с точки зрения чисто организационной была сомнительна, аттестовались как «неправильно» мыслившие и действовавшие. Согласно знакомой логике выходило в общем так, что те, кто не был вместе с декабристами или был с ними «не до конца», — тот был против них. Так методология исторического исследования калькировала некоторые расхожие политические лозунги, о которых уже упоминалось, и то плоское понимание действительной жизни, которое шло еще от экстремистского максимализма левонароднического толка, о чем также уже говорилось.

Ну а как же все-таки быть с «меланхолическим Якушкиным»?

Шаховской писал: «…Пушкин в своей известной надписи к портрету Чаадаева, как будто и восхваляя его, при всей своей любви и уважении «к единственному другу», нарисовал, по существу, вовсе не лестный его образ:


Всевышней волею небес

Рожден в оковах службы царской,

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

А здесь — он офицер гусарский».


Исследователь выделяет в пушкинских стихах, по сути дела, некоторые, как мы потом стали говорить, «анкетные данные», свидетельствующие о «социальном происхождении» Чаадаева, и словно бы вменяет их ему в вину. И далее: «В немногих словах удивительно метко схвачены социальные корни и промежуточная позиция Чаадаева: роковым образом все его силы связаны принадлежностью к русскому служилому дворянству, Периклесом или Брутом он был бы в Афинах, в Риме, таким рисуется он только в мечтах… Совсем не то в суровой действительности…

В противоположность этому, Якушкин рисуется поэту как личность без раздвоения, всегда готовая на дело, не ограничивающаяся мечтаниями и словами…» Автор приводит известные строки о «меланхолическом Якушкине», который «молча обнажал цареубийственный кинжал».


Я потревожил здесь имя Дм. Шаховского, очень ценимого мною автора, как иной раз приходится тревожить и иные очень ценимые и даже внутренне близкие имена, не всуе. А потому, что некоторые идеологические схемы и методологические предрассудки и держатся столь долго, столь упорно во многом силой авторитета подобных имен — имен ученых, которые по сути своего творчества, по своим собственным взглядам ничего общего с означенными схемами и предрассудками не имели, но, как бы отдавая «кесарю — кесарево», продолжают придавать всем этим схемам и предрассудкам весомость своего собственного авторитета, даже зачастую своего собственного обаяния. Ценимые имена в этом случае сами становятся существенным аргументом в пользу схем и предрассудков, длящих свое существование, паразитируя на добром имени, которое им удалось, как теперь принято говорить, интегрировать. Прием этот старый и известный, «времен Очакова и покоренья Крыма»; Дидро и Вольтер были далеко не последними его жертвами, сами решившиеся «перехитрить», быть может, тех, кто манипулировал их славой. Если, конечно, допустить тут определенную долю наивности с их стороны. Но и в этом случае их слабость была чуждой им силой.


И на Плеханова в свою очередь Шаховской старался как-то опереться напрасно. Уж кто-кто, а первый русский марксист Плеханов был, страдая многими, как мы знаем, иными грехами, очень при всем том далек от недооценки роли теории. Плеханов отлично знал, что, не нарисовав сначала «лодочку» в теории, недалеко или совсем не туда уплывешь на «всамделишной лодочке» практически-политического действия. А уж о противопоставлении «людей действия» «людям отвлеченной теории» у Плеханова, который как раз постоянно и пекся о преодолении дуализма во всех его проявлениях в ту пору своей борьбы с народническим «волюнтаризмом», и речи идти не могло. Вообще говоря, Плеханову, порой, как известно, скорее склонному к некой, быть может, переоценке «объективного фактора», было совершенно чуждо возвеличивание «кинжала» за счет принижения самого стремления к «выяснению общих начал» действительности.

К слову сказать, последнее обстоятельство проявилось и в той как раз оценке событий на Сенатской, которую дает Плеханов и которая, как мне кажется, еще недостаточно принимается во внимание теми из современных авторов, которые, исследуя события 14 декабря, едва ли не все свое внимание уделяют техническому, по существу, вопросу о том, в силу каких же это таких непростительных и почти необъяснимых промахов и ошибок возможное в действительности и вполне осуществимое с «чисто технической», военной точки зрения «дело» так и не совершилось, сорвалось.

Имея в виду военные действия декабристов, Плеханов писал: «С точки зрения собственно боевой целесообразности действия эти вряд ли могут выдержать даже снисходительную критику. Правда, много замешательства внесено было в них странным поведением Трубецкого, который не только не исполнил своей обязанности предводителя восстания, но даже не явился на Сенатскую площадь. Но уже одно то обстоятельство, что заговорщики, не решаясь действовать без его приказаний, ждали его до самого вечера в виду войск, остававшихся верными Николаю, как будто показывает, что они мало были расположены к наступательным действиям. Подобное же впечатление производят и многие другие происшествия как этого, так и предыдущего дня… Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что благодаря всем этим и другим подобным ошибкам заговорщики лишились возможности нанести своим врагам жестокие и страшные удары. И невольно переспрашиваешь себя: да неужели же в самом деле не хватило находчивости, решительности или храбрости у этих блестящих военных людей, полных ума и энергии и умевших смотреть в глаза смерти без малейшей боязни? Нет, такое предположение решительно несообразно с тем, что мы знаем о декабристах. Но если это так, то спрашивается, чем же объясняется нецелесообразное поведение заговорщиков в день четырнадцатого декабря 1825 года?»

«Спрашивается» это и по сей день — во все новых и новых работах, посвященных выяснению причин неудачи декабристов. Долгое время в объяснение едва ли не главной причины неудачи приводились «изменничество» Трубецкого и оппортунистическое, так сказать, поведение некоторых иных руководителей восстания. Явись Трубецкой вовремя на площадь, возьми бразды в свои диктаторские руки — и все было бы «хорошо». Постепенно в ряде новейших интересных исследований стала вырисовываться мысль о той странной, двусмысленной, по меньшей мере, роли, которую сыграли в «роковой день» такие «сверхрешительные» натуры, как, к примеру, Якубович, который всю свою жизнь то только, кажется, и делал, что стрелял в разных людей, в Грибоедова в частности, а вот 14 декабря как раз и не стрелял как нарочно. Более пристально начинают многие исследователи относиться к тем «героям на час», которые вроде бы вдруг проснулись на один день, повели себя в этот день чрезвычайно бурно и несколько даже суматошно, словно опасаясь, что их не заметят, а потом сразу же или почти сразу же отдали свои шпаги победителю. Действительно, как на это указывается все чаще во все большем числе работ, посвященных декабризму, очень разные люди оказались вовлеченными в движение и по очень разным побуждениям оказались они в один и тот же день на одной и той же площади или хотя бы направлялись к ней. И вот возникает вопрос: может быть, именно это обстоятельство, то есть именно «слишком» большая «пестрота» самых разных социально-психологических «составных» декабризма и оказалась причиной его поражения? Вопрос этот заслуживает внимания и даже, как мне кажется, некоторой настороженности, ибо предполагает некий ответ, в общем-то ведущий к той мысли, что сила всякого движения заключается в непременном условии его единообразия, скажем так. Но ведь декабризм как раз и интересен, и замечателен-то тем именно, что перерастал узость заговорщичества, превращался, постоянно меняя свои организационные формы, как бы все примеряя их к себе и все не находя подходящей и общей, в движение. В этом была прежде всего, убежден, не слабость (хотя это обстоятельство и имело свои неизбежные слабые стороны), а сила и новизна, новое качество, которые внес декабризм в русское освободительное движение, постоянно раскачивавшееся до той поры от дворцовых переворотов до крестьянских слепых бунтов, а не в том, что декабризм так и не стал замкнутой и наглухо законспирированной организацией функционеров-подпольщиков, о чем столь самоочевидно ретроспективно сожалели многие исследователи и истолкователи декабризма. Луначарский совершенно справедливо отмечал, что «самый декабризм представлял собой громадную радугу — от консерватизма, через либерализм к якобинству». Да еще при этом, как говорит тот же Луначарский, «круг декабристов, понятно, не охватывал собой всех либерально и прогрессивно мыслящих русских людей, за его пределами оставались крупные фигуры, только до известной степени затронутые движением, как Пушкин, Грибоедов»… Декабризм по природе своей не был и не мог быть явлением партийным в современном или просто более позднем значении этого слова; декабризм был явлением плюралистическим, если позволено будет так выразиться, по самой своей социально-психологической природе. В декабризм входили (в широком смысле этого понятия) и «декабристы без декабря» и «декабристы до декабря» и «декабристы после Сенатской». И вся эта социально-психологическая «субстанция» непрерывно находилась в движении и брожении, многообразно контактируя со всей окружающей жизнью, то конденсируясь, то растекаясь; одни и те же люди то примыкали к декабризму, то отходили от него, то оставались в пограничном состоянии духа, совершенно естественным образом сохраняя, во всяком случае, за собой личностное право «самоопределения вплоть до отделения». Какие-то пустые на вид разговоры о ритуальной стороне внешнего оформления «членства» в Тайном обществе, которыми столько занимались руководители, скажем, Союза благоденствия, оказываются в этом отношении весьма не пустыми. И тот же наш Якушкин совсем не «просто так» столь резко возражал против «заклинательной присяги» при приеме в Общество и прочих видах ущемления личностного «суверенитета» тех, кто вступал в Общество или примыкал к нему. И Пестель совсем не случайно такое внимание уделял «структуированию» своего Общества, утверждению принципа централизма в нем и той, по существу, самой иерархии соподчинения, которая на деле могла лишь продемонстрировать его утопические проекты переустройства России после победы его «партии».

Декабризм был неким идейно-политическим, социально-нравственным и нравственно-психологическим процессом, который не мог не вылиться в нечто очевидное, не мог, как говорится, не «заявить о себе», чтобы не уйти в «песок истории», декабризм не хотел скрывать своего истинного лица, а, напротив, хотел, чтобы это его истинное лицо увидели. Это очень важный социально-психологический момент, и им — этим именно моментом — многое может и должно быть объяснено в декабризме вообще…

Все время по большей части говорится о причинах «неудачи» декабристов, о причинах их «поражения». А почему, собственно, и в каком, главное, смысле можно и следует тут говорить о «неудаче» и «поражении»? Ведь В. И. Ленин, говоря о восстании на Сенатской, подчеркивал, выделял, как помним, в этом случае две стороны вопроса, неизменно перенося центр тяжести с неудачного восстания на то, что «дело не пропало» при этой неудаче, а, напротив, оказало кардинальное воздействие на всю российскую историю, на весь ход освободительного движения в стране на все дальнейшее время. Это очень важное положение. И оно основано, в частности, на известной традиции самоосознания в собственно декабристской среде. Откуда явились, в самом деле, то чувство исполненного долга, то чувство удовлетворения от совершенного — гражданского удовлетворения, которые, казалось бы, способны лишь озадачить при чтении мемуаров и писем «нашего Якушкина», и Пущина, и Оболенского, и Басаргина, и Фонвизина, и Лунина, и «даже» Трубецкого?

Декабристы испытывали огромную внутреннюю потребность заявить о себе. Они словно говорили всей этой России, в которой часть людей их ненавидела и боялась, а другая часть была от них страшно далека и не очень-то бы «в случае чего» им поверила, — «побей, но выслушай!». По инерции словно они говорили то же самое и на следствии — «под протокол». Их побили; но вот теперь мы читаем их показания, удивляясь и ища объяснений их словоохотливости, которую сами они друг другу уже давно успели как бы «простить» (на каторге и поселении вообще не было принято выяснять и обсуждать, кто о ком что рассказал во время следствия), и, наконец, слушаем их, столь — на беду себе и в науку нам — словоохотливых и даже красноречивых…

«В 1825 году Россия, — писал Ленин, — впервые видела революционное движение против царизма». Впервые. А до той поры она знала лишь «слепые и беспощадные бунты» да кровавую возню «под ковром» дворцовых переворотов.

«Почти все вступления на российский престол, начиная с Петра I, отмечены дворцовыми революциям», совершенными в тени и частных интересах, — писал Лунин. — А восшествие на престол императора Николая, наоборот, ознаменовалось событием, носящим характер публичного протеста против произвола, с каким распоряжаются судьбой государства… против обращения с народом, как с семейной собственностью. Восстание 26/14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет огромное значение. Это первое официальное выражение народной воли в пользу представительной системы и конституционных идей, распространенных русским Тайным обществом».

Так не пишут о поражениях, так можно писать лишь о Пирровой победе противника. «Смотря на события 14-го декабря как на сражение между сторонниками самодержавия и сторонниками политической свободы, мы, — замечает Плеханов, выражая далее весьма важную мысль, — не можем не видеть непоследовательности и нецелесообразности в действиях заговорщиков. Если же мы взглянем на те же события как на военную манифестацию, предпринятую людьми, не успевшими и приготовиться к серьезной битве и решившимися погибнуть для того, чтобы своею гибелью указать путь будущим поколениям, то мнимая непоследовательность и нецелесообразность их действий очень просто объяснится нежеланием усиливать кровопролитие и увеличивать число жертв… «Эти люди хотели всенародно заявить мысль русской свободы, — справедливо говорит Герцен, — зная, что они погибнут, но что, раз всенародно заявленная, эта мысль уже никогда не погибнет». При таком настроении, — продолжает Плеханов, — вопрос о том, удастся или нет захватить пушки и занять Петропавловскую крепость, мог иметь в их глазах лишь второстепенное или третьестепенное значение.

Если же, взглянув на дело с этой точки зрения, — заключает Плеханов, — спросим себя, достигнута ли была главная цель восставших, то мы, не колеблясь, ответим утвердительно, потому что, — как это очень хорошо сказал тот же Герцен, — пушечный гром, раздавшийся на Сенатской площади, разбудил целое поколение».

Все это было сказано Плехановым в речи, произнесенной им 14 декабря 1900 года в Женеве и посвященной 75-летию со дня восстания на Сенатской площади.

С предложенной Плехановым точки зрения, кстати сказать, не столь уж важным делом представляется выяснение того, к примеру, вопроса, в каком именно часу пришел на Сенатскую первый восставший полк, в каком и с какими минутами второй и почему какая-то часть задержалась; в какое именно время был убит Каховским Милорадович, где именно «прятался» Трубецкой (или, по предположению, мог «прятаться»); как менялась погода в течение рокового дня, в какую именно минуту «прогремела картечь», сколько в точности было произведено выстрелов, каков был радиус обстрела и т. д. и т. д. И во всех этих обстоятельствах вновь и вновь искать разгадку «неудачи восставших», вновь и вновь иллюстрируя тот постулат, согласно которому все дело-то заключалось в том именно, что просто, согласно укоренявшейся точке зрения, «декабристы совершенно не владели искусством вооруженного восстания, и на их горьком примере русское революционное движение начало учиться этому искусству». А в то же время «характерная для дворянских революционеров ошибка — выжидание — было все же… не просто «вообще» выжиданием, а ожиданием прихода других восставших частей». Эти части все как-то запаздывали из-за отсутствия необходимого, стало быть, навыка, восставшие на Сенатской мерзли, мороз усиливался — оттого и восстание «не удалось». Стало быть, в этом урок 14 декабря, а именно в слабости дворянских революционеров, все чего-то выжидавших и все отвергавших и отвергавших — когда ясно стало, что своих сил не хватает, — поддержку со стороны «толпы» простолюдинов, которая так и рвалась «в дело».

Повторяю, с предложенной Плехановым вслед за Герценом точки зрения все эти обстоятельства не представляются особо существенными, во всяком уж случае не могут раскрыть сути и общественно-исторического и иного смысла всего происшедшего 14 декабря, поскольку все эти обстоятельства привлекаются для доказательства и отыскания причин неудачи декабристов, толкуя эту «неудачу» с точки зрения возможности достижения восставшими военно-политического успеха, который, кажется, и не был столь уж фатально исключен.

Но с той же самой точки зрения весьма важно, очевидно, будет то обстоятельство, что события на Сенатской не скатились до уровня поддержки очередного дворцового переворота, при котором какая-то масса «недовольных» солдат и офицеров выполняла бы привычную роль резервной «силы давления», манипулируемой «инициативной группой» функционеров-заговорщиков, рвущихся к государственному пирогу. В то же время и в не меньшей степени с указанной точки зрения будет важно и то обстоятельство, что события на Сенатской не сыграли роль детонатора для второго издания своеобразной «пугачевской аракчеевщины», согласно злому, но меткому выражению Герцена.

Вообще говоря, невозможно взять все-таки в толк, почему, в силу каких таких соображений означенная точка зрения на события 14 декабря не должна приниматься в расчет. Нельзя исключить, очевидно, того предположения, что в этом случае действует невысказанное опасение, что при подобном подходе к делу можно, пожалуй, незаметным (и для себя самого) образом как-нибудь впасть в грех плехановского объективизма или даже чего-нибудь похуже. И что вместе с тем при подобном подходе можно упустить из виду и либеральные грехопадения Герцена, каким-то образом, быть может, сказавшиеся-таки при оценке действия декабристов. Все подобные опасения, возможно, и существуют, хотя бы в неком методологическом подсознании иных исследователей. Но тогда эти опасения надо выводить из сферы неосознанной инерции мышления и говорить о них прямо и ясно, разбирая и анализируя возможность и реальную степень опасности такого рода идейно-методологических «перекосов», а не оставляя эти опасения «за кадром» собственных рассуждений, но в то же время давая почувствовать читателю подразумеваемую вескость всех этих опасений.

И вновь, в который уже раз, все упирается в сакраментальный вопрос о том, почему же «палили» не «эти», а «те». А ведь, проявляя элементарную последовательность, при таком взгляде на вещи надо было бы задаться и вопросом о том, почему же это и вешали потом «те», а не «эти» — ведь, начав «палить», пришлось бы потом и вешать. Или такое простое соображение вообще и в голову не могло прийти тем, кто «стоял» у подножия Медного Всадника на Сенатской, тем, кто, выдерживая атаки конницы, стреляли поверх кирас, тому же, к примеру, весьма неробкому Сутгофу, говорившему своим мятежным гренадерам: «Чтобы в людей не стрелять, а вверх!»

Короче, почему следует все-таки отказывать себе в праве посмотреть события на Сенатской под таким углом зрения, при котором неизбежно возникнет мысль, что, потерпев военно-политическое поражение, декабристы, по-видимому, достигли все-таки какого-то значительного социально-нравственного успеха, значение которого все возрастало со временем и в их собственном же, в частности, осознании всего происшедшего, и в более отдаленной исторической перспективе? Разве, видимо, только по той причине, что очень все-таки силен тот склад мышления или инерция того склада мышления, согласно которому волеизъявление, не имеющее своей целью и даже не предполагающее достижения вполне, так сказать, материально осязаемого выигрыша, а, напротив, сулящее, скорее всего, только «одни неприятности», — такое альтруистическое волеизъявление просто и невозможно в природе. Но, пожалуй, такой взгляд на вещи, на природу вещей основан на слишком уж простодушно утилитаристском истолковании принципа социально-исторического детерминизма, при котором постоянно подразумевается, что всякое волеизъявление имеет под собой некий непосредственный материальный интерес, которым на самом деле и продиктовано, «что бы там на словах ни говорили». К. Маркс весьма резко возражал, как известно, против подобной вульгаризации историко-материалистического подхода к явлениям общественной жизни.

А ведь если рискнуть все-таки «поверить на слово» декабристским лидерам относительно того, что «политический характер, принятый Обществом, — как писал позже Оболенский и как считал, безусловно, не только он один, а и тот же, к примеру, Якушкин, — подчинялся нравственному, принятому в основание Общества», то ведь можно будет, думается, понять и внутренние причины того чувства «выполненного дела», которое испытывали те из «людей 14 декабря», которые спокойно «позволяли» себя арестовывать после Сенатской, даже сами сдавали оружие, приходя по доброй воле, согласно некоторым свидетельствам, во дворец; можно будет понять и те причины, по которым те же декабристы позже, на каторжных работах и в ссылке, и еще позже, уже после возвращения в Европейскую Россию, были так преисполнены чувства собственного достоинства, отнюдь не чувствуя себя побежденными, оскорбленными и униженными, что это сразу же бросалось окружающим в глаза и столь порой озадачивало, а иной раз и раздражало этих самых окружающих. Потому-то многие «возвращенные декабристы» и появлялись, спустя чуть не целую эпоху, перед глазами своих младших современников из сибирских снегов, словно какие-то живые мамонты изо льда, — в полной сохранности своего величия, производя прямо-таки оторопь в людях, едва только к тому времени кое-как переживших николаевскую зиму и просто не представлявших себе, как же это — чуть не пожизненное — время можно просуществовать в сибирском льду, в изоляции от цивилизованного мира и человеческого тепла. Декабристы вполне органично и без всякой натуги и натяжки глядели победителями, да и чувствовали многие из них, уцелевших, себя именно так, как выглядели: сохранившими свое внутреннее достоинство и даже приумножившими его, несогнувшимися, неподдавшимися… Осознавшими себя «поверстными столбами» истории и проверившими себя в условиях той двойной изоляции, в которой они оказались в обстоятельствах, когда оставшаяся без них «молодежь, — по словам Герцена, — росла без традиций, без будущего, — кроме карьеры. Канцелярия и казарма мало-помалу победили гостиную и общество, аристократы шли в жандармы, Клейнмихели — в аристократы; ограниченная личность Николая мало-помалу отпечатлелась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид — все опошляя».

Разумеется, середь этого несчастия не все погибло. Ни одна чума, ни даже тридцатилетняя война не избила всего. Человек живущ. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело, и притом все больше в двух македонских фалангах нашего образования, в Московском университете и Царскосельском Лицее; они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее.

История не забудет их.

Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась прежде гражданского совершеннолетия. Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом, люди зачахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими… Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг; это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны… Первое, что нас поразило в них, — это легкость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность… Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик, и, сверх этого личного тика, у всех один общий — какое-то снедающее их, раздражительное и свернувшееся самолюбие… Все они были ипохондрики и физически больные, не пили вина и боялись открытых окон, все с изученным отчаянием смотрели на настоящее и напоминали монахов, которые из любви к ближним доходили до ненависти ко всему человеческому и проклинали все на свете из желания что-нибудь благословить.

Половина их постоянно каялась, другая — постоянно карала… Добрейшие по сердцу и благороднейшие по направлению, они… тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. К тому же они с таким апломбом преувеличивают все на свете — и не для шутки, а для огорчения, — что просто терпения нет. На всякое «бутылками, и пребольшими» у них готово мрачное «нет-с, бочками сороковыми»…»

«Якушкин приехал из Сибири с молодым сердцем…»

А. И. Герцен. Вольное русское книгопечатание за границей

Можно, очевидно, утверждать без особого уже риска, что во всяком развитии мысли, характера, всякого явления общественной жизни вообще — по крайней мере, в крайних их выражениях — есть две формы: прямая, последовательная, типологически ожидаемая и предсказуемая и парадоксальная. Естественники про это очень хорошо знают применительно к своему предмету. Социологи — не хуже. Ту же «незакономерную закономерность» нельзя не увидеть, хотя и труднее бывает признать в сфере идейно-психологической и социально-нравственной. Парадоксальным может быть поступок и сами мотивы поступка, сама личность, ее «внутреннее я». В парадоксе, если послушать философов, проявляется антиномичность явления. Впрочем, парадоксом, думается, эта антиномичность и заявляет о себе. В парадоксе резко диссонируют какие-то равноправные и вместе с тем вроде бы взаимоисключающие друг друга начала. Парадокс — не аномалия, не своеобразное уродство, вывих, а, скорее, некая странность, некая «удивительность», нечто из ряда вон выходящее. Вообще-то говоря, мир склонен к парадоксу. И в этом смысле парадокс родствен той самой «иронии истории», которая всегда готовит людям сплошные неожиданности. Пытаться «не узнать» парадокс, «снять» его, введя каким-то внешним и условным образом вполне парадоксальное явление в ряд привычных представлений, в сферу, где «ничего нет удивительного», — дело зряшное и очень скучное. О такого рода операции часто говорят: «причесать» факты, то есть как-то внешне формализовать некое чудо-юдо, рожденное действительностью и озадачивающее своей непохожестью ни на что на свете. Втиснуть парадокс в привычный типологический ряд — значит просто произвести некую мнимую операцию, имеющую — в лучшем случае — чисто условное значение. Надо, наверное, попытаться поискать какой-то реальный источник данного парадокса, не утрачивая возможность удивляться ему, иначе исчезнет и то ощущение парадоксальности, без которого поиски такого источника сразу же лишатся необходимого внутреннего импульса…

Победа-поражение декабристов — феномен до известной степени, действительно, парадоксальный. Перекосить все дело в какую-нибудь одну сторону — значит в этом случае уйти от истории вообще. Парадокс близок «странности»? Да. А ведь время, о котором идет тут речь, вообще было, если можно так выразиться, временем странных людей. «Не странен кто ж?» — это не во всякую историческую пору придет в голову человеку. Но и в эпохи, уже особенно урожайные на странных людей и парадоксальные ситуации, попадаются люди «уж больно странные», случаются ситуации «крайне парадоксальные» и такие же мысли, и такие же поступки, которые иной раз даже именуют, снижая оценочный уровень, «выходками».

Чувство парадоксального, даже какой-то вкус к парадоксальности был в высшей степени присущ Пушкину, сказавшему как-то в одном из своих незаконченных набросков ныне уже затасканное: «гений — парадоксов друг». Формула, которая стала теперь восприниматься как каламбур, да и только. «Меланхолический Якушкин» и тут же — «кинжал». Это, конечно, парадоксальное соединение. И «меланхолический», и «кинжал» — слова для того времени особо значимые, несущие очень большую внутреннюю социально-психологическую «нагрузку». Про «кинжал» даже прямо сказано: «цареубийственный». И все-таки «меланхолический». Пушкин был гением парадокса. Не приметить парадоксальность той характеристики, которую дал он Якушкину, нельзя; пройти мимо этой парадоксальности, «снять» ее каким-то образом — значит по каким-то причинам не пожелать углубляться в дело. Пушкин прекрасно ощущал иронизм истории и потому, быть может, так, в частности, боялся показаться смешным сам. Объектом исторической иронии он быть не хотел и порой искал нелегкого выхода в парадоксальных поступках, потому был так поразительно чуток и внимателен ко всякого рода «странностям» окружающего мира.

«Меланхолический Якушкин» с «цареубийственным кинжалом» в руках — фигура, конечно, странная, парадоксальная. Но парадокс — не абсурд, не нелепица и не «чистая случайность». Только вот пытаясь объяснить парадокс, отыскать его истоки, нужно, наверное, постараться самому не утратить чувство парадоксальности явления, с которым ты имеешь дело, — иначе исчезнет, растает в воздухе сам предмет твоего анализа. Парадокс, парадоксальное поведение, парадоксальный образ мысли в каком-то отношении сродни сфере творческой стихии, в них есть нечто от художественной импровизации, они не стеснены заданными формами и предписанными канонами, они, как говорится, самобытны и оригинальны в собственном смысле этого слова. В парадоксе поведение и мысль мутируются. Парадокс — сам в известном роде мутант, соединяя в себе разнородные начала и тенденции. И как мутант он неповторим, неразмножаем, если можно так выразиться. Он всегда уникален, и потому в нем с такой резкой выразительностью проявляется личность человека, которая, в общем-то, по природе своей всегда ведь парадоксальна отчасти, всегда готова «преподнести нечто новенькое», если только, естественно, это само «новенькое» вовремя не «причешут», как следует быть.

И все-таки Шаховской почувствовал, конечно, некую парадоксальность «своего Якушкина», когда ему пришла в голову мысль поставить этого Якушкина в ряд, рядом с Чаадаевым. Шаховской при этом только весь «лед» оставил за Чаадаевым, а весь «пламень» — за Якушкиным, это была уже схема, в которой живая реальная парадоксальность личности Якушкина стиралась, типо- логизировалась согласно привнесенной тенденции, той расхожей в ту пору точке зрения на людей, согласно которой каждый человек «должен был» быть «тем или иным», а не «тем и иным» в одно и то же время.

Можно сказать, что в парадоксальном поступке, поведении или образе мысли проявляется некая свобода человека, поступающего и думающего совершенно неожиданно для окружающих, не стереотипно, по-своему, «как бог на душу положит». Можно сказать, что в парадоксе заключено некое своеволие поступка, формы поведения или чувств. Но в то же самое время «настоящие парадоксы» в сфере общественной жизни получаются не «просто так», не по прихоти какой-либо личности и не «от нечего делать». Парадоксы вынуждаются жизнью, как правило, оказываясь тем единственным решением какой-то внутренней задачи, которое оказывается в данной ситуации возможным для данной личности. И вместе с тем само понятие, само чувство парадоксальности возможно, способно возникнуть лишь в том случае и при том непременном условии, когда уже существует представление о какой-то «норме» поведения и нормальном ходе мысли и положении вещей. Кинжал в руках молчаливого меланхолического Якушкина странен, парадоксален потому, что он был бы очень не странен и совершенно не парадоксален в руке какого-нибудь бурнопламенного «кавказца» Якубовича. Якубович с кинжалом вполне закономерен, а Якушкин — парадоксален. И все-таки были у такого парадокса свои причины, свои социально-психологические основания.


Я уже много тут говорил о том особом смысле, который ныне все более обретает архаическая традиция дуэлянтства, этого ритуального убийства «из принципа», «из идеи» чести ли или какой угодно иной — все одно. И тут ведь не одна архаика, не один предрассудок — тут ситуация, ситуационная модель особенного типа мировосприятия, того именно мировосприятия, которое сводится к известной формуле Грушницкого: «Нам на земле вдвоем нет места» и «если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла». И это еще достаточно «благородный» оборот, может быть куда как похуже, как все более выясняется и выясняется в жизни.


«Отказаться от дуэли — дело трудное и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.

Доказывать нелепость дуэли не стоит — в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, чорт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, — он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!

Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника, а может бояться топора гильотины.

Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага… В дуэли остается все шито и крыто — это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать — служебной обязанностью.

Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой распре.

…Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.

Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих».

А. И. Герцен. Былое и думы


А потом, после всего этого, Герцен скажет, что, как это ни парадоксально, но, прекрасно понимая нелепость и даже вредность подобного рода чувств, он сам однажды испытал «нравственную необходимость, физиологическую необходимость» отомстить. И все его теоретические суждения куда-то отступили. Только одна цель осталась перед ним. «А уж дуэлем или просто ножом достигну я ее — мне было все равно». Даже так. Но нож не был все-таки пущен в дело, да и дуэль все-таки не состоялась.

Не состоялась и дуэль Якушкина с Нарышкиным, и не был пущен в дело «кинжал» на царя. Вызов, который, как помним, почти уже послал Якушкин Нарышкину, был словно бы пролонгирован вплоть до «вызова на цареубийство». Этой своеобразной пролонгацией вызова «по личным мотивам» Якушкин словно бы силился напрямую, непосредственно сомкнуть ритуал дуэли с актом политического убийства в форме дуэли с заведомо гарантированным смертельным исходом для обеих «сторон» при свидетелях, но без секундантов. Это было, конечно, парадоксальным решением в той психологической ситуации, в которой себя чувствовал и которую столь болезненно переживал Якушкин, как бы застыв в жесте вызова после пережитой им драмы чувств. Нужна была какая-то разрядка, нельзя было навсегда уже остаться в нелепо безадресном жесте отмщения. И логика нравственно-психологического чувства указала на предельную цель отмщения и вместе с тем на оптимальный вариант разрядки всей накопившейся к тому времени в Якушкине энергии социального возмездия. И вновь судьба остановила Якушкина. Остановила от нравственно ошибочного решения. Ведь, как совершенно справедливо заметил Герцен, ритуал, ситуация дуэли, сам принцип ее уравнивают «стороны» и даже заведомо предполагают своим условием социально-психологическое равенство «сторон». Это тому же «кавказцу» Якубовичу пристало, быть может, носиться повсюду и кричать о том, что он не может жить без того, чтобы не отомстить Александру I выстрелом за то, что был… обойден по службе и что геройство его на Кавказе не было по достоинству оценено царем. Якубович карикатурил в этом случае намерение Якушкина, хотя и считал свои побуждения достаточным поводом для того, чтобы «быть принятым» в декабристском Обществе, а вот Якушкин счел отклонение своего «вызова» вполне достаточным основанием для того, чтобы Общество покинуть.

Якушкин, вознамерившись, вроде бы, стреляться с Нарышкиным, парадоксальным образом продолжив это свое намерение, пришел к идее учинить нечто вроде «смертельной дуэли» (бывали и такого рода дуэли, которые почти наверняка предполагали неизбежность именно смертельного исхода едва ли не для обоих участников)… с царем. Якубович, заявив о своем намеренном намерении застрелить царя без всяких правил по соображениям личного порядка, по логике уже какого-то «дурного парадокса» разрядил свой пистолет на формальной дуэли «из принципа», а не по личным, собственно, мотивам в Грибоедова, искалечив тому руку. Из всех этих парадоксальных замещений не стоит, конечно, выстраивать некую модель какого-то театра марионеток судьбы, но все же все эти замещения весьма на свой лад характерны, словно какие-то кодовые знаки повторяющейся на разный лад одной и той же социально-психологической коллизии. Сама парадоксальность всех этих «казусов» почти уже стирается, поскольку перед нами возникает своеобразный типологический ряд в сфере поведенческих вариантов и знаков в обратимых ситуациях.

Впрочем, тенденция к замещению дуэли по мотивам личной чести акциями очевидного общественно-политического значения в ту пору вообще была достаточно уже явственной. При этом подобного рода замещение обнаруживало настораживающую внутреннюю обратимость. Означенная тенденция обнаруживается соответственно в разных случаях по-разному и по-разному отражается в ту пору в сознании мыслящей и передовой части общества.

Многие декабристы к дуэлям относились, скажем, так — с готовностью и пониманием. Многократно вызывал, к слову сказать, на дуэль разных лиц и дрался с ними по правилам дуэльного кодекса, будучи уже штатским, Рылеев. А вот гвардейский офицер Оболенский, с полной очевидностью делом доказавший свою готовность при практически-политической надобности и из соображений успеха общего «дела», не колеблясь ни минуты, применить силу оружия, вместе с тем, оказывается, чуть не всю жизнь не мог себе простить того, что в дни юности ему «пришлось» на дуэли убить человека. Известно, какую духовную драму пережил Грибоедов, оказавшийся секундантом при поединке Завадовского с Шереметьевым, закончившимся мучительной гибелью последнего; вполне авторитетные авторы полагают, что потрясение, испытанное Грибоедовым в ту пору, оказалось своеобразным внутренним толчком для начала нового, «серьезного» периода в жизни этого человека, о «холодной и блестящей храбрости» которого столь уважительно говорил Пушкин, позавидовавший, кажется, какой-то удивительной и несколько страшной завистью даже смерти Грибоедова в неравной схватке с фанатически настроенной толпой, то есть опять-таки в ситуации, имевшей безусловно общественно значимый характер. А вот чуть ли уже не профессиональный бретер Якубович на Сенатской площади как раз и «забыл» о том, что он вооружен, хотя на его оружие рассчитывали, да и сам он, как помним, имел намерения им воспользоваться самым решительным и кардинальным образом, правда… применительно к уже помершему царю… Декабриста Анненкова Николай на первом же допросе пытался шантажировать, напоминая о том, сколь снисходительно некогда покойный Александр отнесся к «преступнику», когда Анненков «не был, — по его же собственному признанию, — наказан по всей строгости законов… за дуэль с Ланским… и просидел только три месяца на гауптвахте», убив своего противника.

«— Вы забыли милости покойного государя! Вас давно надо было уничтожить… Были вы в обществе? Как оно составилось? Кто участвовал? Что хотели?..»

Это был чистейшей воды политический шантаж по поводу дуэльного «дела» по частным мотивам.

Неоднократно и во многих выразительных подробностях описана в разного рода мемуарных источниках дуэль по мотивам «личной чести», состоявшаяся в 1824 году между «аристократом и флигель-адъютантом», как говорит о нем в своих воспоминаниях П. П. Каратыгин, Новосильцовым и «человеком среднего класса общества», употребляя выражение того же мемуариста, подпоручиком Семеновского полка Черновым, вступившимся за честь своей сестры, на которой означенный Новосильцов собирался вроде бы жениться, компрометировал девицу своим почти формальным жениховством, а потом вдруг оставил. Эта дуэль, как можно прочитать в современных уже работах, «приобрела характер политического столкновения между… членом тайного общества и презирающим человеческое достоинство простых людей аристократом».

Е. П. Оболенский, у которого было особенное чувство, связанное с дуэльными историями, вспоминал: «После долгих ожиданий, в надежде, что Новосильцов обратится к нареченной невесте, видя, наконец, что он совершенно ее забыл и, видимо, ею пренебрегает, Чернов, после соглашения с Рылеевым, обратился к нему сначала письменно, а потом и лично с требованием, чтобы Новосильцов объяснил причины своего поведения… Ответ был сначала уклончивым, потом с обеих сторон было сказано, может быть, несколько оскорбительных слов, и, наконец, назначена была дуэль по вызову Чернова, переданному Новосильцову Кондратием Федоровичем. День назначен, противники сошлись… и оба пали, смертельно раненные… Кондратий Федорович отвез Чернова и не отходил от его страдальческого ложа… По близкой дружбе с Кондратием Федоровичем я и многие другие приходили к Чернову, чтобы выразить ему сочувствие к поступку его благородному…» Рискну сказать, что Рылеев вполне сознательно, конечно, стремился придать этой дуэли — впрочем, о том же свидетельствуют и мемуарные опять-таки источники — непосредственно политический смысл, которого сама по себе она и не имела, представляя Чернова жертвой некоей политической акции (тогда как погибли все-таки оба противника). Сами «условия дуэли, — как свидетельствует современник события, — были нельзя даже сказать ужасные, но просто бесчеловечные. У отца Черновой было четверо сыновей, и каждому из них старик (отец оскорбленной девицы) приказал друг за другом вызывать Новосильцова, если бы дуэль окончилась смертью кого-либо из них. «Если же вы все будете перебиты, — добавил он, — то стреляться буду я!» Как вполне справедливо пишет один из компетентных нынешних наших исследователей, можно сказать, что «Северное общество превратило похороны Чернова в первую в России уличную манифестацию». «Трудно сказать, — свидетельствует Оболенский, — какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища. Все, что мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и безмолвно выразило сочувствие к тому, кто собою выразил идею общую, каждым сознаваемую и сознательно и бессознательно, идею о защите слабого против сильного, скромного против гордого». В комментариях к современному изданию воспоминаний Оболенского читаем: «Демонстрация была организована К. Ф. Рылеевым и его друзьями. За гробом Чернова шли тысячи людей. 10 тыс. рублей было собрано на памятник Чернову. Возмущение передовых людей Петербурга против аристократии выразил К. Ф. Рылеев в своем агитационном стихотворении «На смерть Чернова». Еще не известно, как обернулось бы в свое время «дело» у Якушкина с Нарышкиным, окажись у Якушкина в ту пору в друзьях не Чаадаев с Фонвизиным, а Рылеев с его друзьями. Впрочем, подобное соображение, быть может, и не вполне все-таки веско — время было несколько иное, еще, кажется, не приспел час для такого рода превращений дуэли по соображениям личной чести в политические акции, но общая ситуация уже шла, конечно, к тому.

Не без определенного основания возникает искушение сказать, что и вся ситуация «великого противостояния» на Сенатской своими внешними контурами напоминает дуэльную модель, когда «вызов брошен», противники сошлись у некоей незримой черты, последние переговоры к примирению не привели, и вот — «право первого выстрела» остается за тем, кого призвали к ответу. Не выстрел, а залп картечью грянул. Ответа последовать уже не смогло. А потом, уже задним числом, «оскорбленный» всей этой дуэльной ситуацией Николай кинулся добивать поверженного противника — совсем уже вопреки всем «правилам чести». Но, к слову сказать, Николай сразу же после своего воцарения весьма определенно подтвердил существовавший ранее, но плохо исполнявшийся закон об уголовной ответственности обеих сторон за дуэль, тотчас же начав использовать этот закон в целях политического шантажа, продемонстрированного им еще на самом следствии по делу декабристов как довольно действенный прием давления на своего противника. Дуэли Пушкина и Лермонтова, состоявшиеся непосредственно вроде бы по совершенно личным и частным мотивам чести, оказались объективно и независимо от их начальных личностных мотивов делом чести всего русского общества…

Герцен писал о декабристах: «Десять лет каторжных работ, двадцать пять лет ссылки не смогли сломить и согнуть этих героических людей, которые с горстью солдат вышли на Исаакиевскую площадь, чтобы бросить перчатку императорской власти и всенародно произнести слова, которые… передаются от одного к другому в рядах нового поколения… Что произошло бы в случае успеха? Трудно сказать; но каков бы ни был результат, можно смело утверждать, что народ и дворянство спокойно приняли бы совершившийся факт. Это-то и было с ужасом понято правительством».

«Бросить перчатку императорской власти» — не «красивые слова»; за ними, как мы могли видеть, стоит определенная социально-психологическая традиция, за ними стоят определенные представления о «понятиях чести», личной и общественной, о способах решения «дел чести», о соотношении таких кардинальнейших для всей нашей жизни категорий, какими являются «политика» и «мораль».


«На другой день мы непременно должны были получить известие о том, что совершилось в Петербурге. Если бы предприятие петербургским членам удалось, то мы нашим содействием в Москве дополнили бы их успех; в случае же неудачи в Петербурге мы нашей попыткой в Москве заключили бы наше поприще, исполнив свои обязанности до конца и к Тайному обществу и к своим товарищам. Мы беседовали у Митькова до четырех часов пополуночи, и мои собеседники единогласно заключили, что мы четверо не имеем никакого права приступить к такому важному предприятию. На завтрашний день вечером назначено было всем съехаться у Митькова и пригласить на это совещание Михайлу Орлова… Поутру… всем уже были известны происшествия 14 декабря в Петербурге; знали также, что все действующие лица в этом происшествии сидели в крепости. Приехав к Орлову, я сказал ему:

«Ну вот, генерал, все кончено».

Он протянул мне руку и с какой-то уверенностью отвечал:

«Как это — кончено? Это только начало конца»…

Тут его позвали наверх к графине Орловой… Во время его отсутствия взошел человек… в изношенном адъютантском мундире без аксельбанта и вообще наружности непривлекательной… Орлов, возвратившись, сказал: «А! Муханов, здравствуй; вы не знакомы?» — и познакомил нас. Пришлось протянуть руку рыжему человеку. Ни Орлов, ни я, мы никого не знали лично из членов, действовавших 14 декабря.

Муханов был со всеми коротко знаком. Он нам рассказывал подробности про каждого из них и, наконец, сказал: «Это ужасно лишиться таких товарищей; во что бы то ни стало надо их выручить: надо ехать в Петербург и убить его».

Орлов встал с своего места, подошел к Муханову, взял его за ухо и чмокнул его в лоб. Мне казалось все это странно. Перед приходом Муханова я уговаривал Орлова поехать к Митькову, где все его ожидали. На это приглашение он отвечал, что никак не может удовлетворить моему желанию, потому что он сказался больным, чтобы не присягать сегодня; а между тем он был в мундире…

Видя, что с ним не добиться никакого толку, я подошел к нему и сказал, что так как в теперешних обстоятельствах сношения мои с ним могут подвергнуть его опасности, то, чтобы успокоить его, я обещаюсь никогда не посещать его. Он крепко пожал мне руку и обнял меня, но, прежде чем мы расстались, он обратился к Муханову и сказал: «Поезжай, Муханов, к Митькову»… Такое предложение меня ужасно удивило, и на этот раз я совершенно потерялся. Вместо того чтобы сказать Орлову откровенно, что я не могу вести Муханова, которого я совершенно не знаю, к Митькову, который его также не знает, я вышел вместе с Мухановым, сел с ним в мои сани и повез его на совещание… Все слушали его со вниманием… он заключил предложением ехать в Петербург, чтобы выручить из крепости товарищей и убить царя. Для этого он находил удобным сделать в эфесе шпаги очень маленький пистолет и на выходе, нагнув шпагу, выстрелить в императора. Предложение самого предприятия и способ привести его в исполнение были так безумны, что присутствующие слушали Муханова молча… В этот вечер у Митькова собрались в последний раз на совещание некоторые из членов Тайного общества, существовавшего почти 10 лет. В это время в Петербурге все уже было кончено, и в Тульчине начались аресты. В Москве первый был арестован и отвезен в Петропавловскую крепость М. Орлов, потом полковник Митьков и многие другие. Меня арестовали не раньше 10 генваря 1826 г.».

И. Д. Якушкин. Записки


Тут есть у Якушкина некоторые незначительные, как установили историки, редкие для якушкинских «Записок» погрешности в датах, но не в том, понятно, суть, и эти погрешности ровным счетом ничего не меняют.

Итак, некогда Якушкин сам вызывался убить царя, был не поддержан товарищами по Обществу и, как говорится, хлопнул дверью. Теперь он сам оказывается весьма далек от мысли о поддержке замысла цареубийства, когда и терять уже, судя по всему, нечего, а товарищей выручать следовало бы. Но по одному даже тону рассказа о происходившем чувствуется, что даже сама затея цареубийства в устах Муханова, который почему-то чуть ли не сразу же оказывается Якушкину несимпатичен и чуть ли даже не подозрителен, — сама затея цареубийства теперь представляется Якушкину более чем сомнительной. Что же это — непоследовательность? Переменился Якушкин? Как говорится, «сдал»?

И что сталось с его «понятиями чести»? Остыл, что ли, со временем этот, как говорит о нем Шаховской, «почти южанин»? Меланхолия совсем доконала некогда «резвого и влюбленного» юношу? Или все-таки тут вернее будет или даже просто правильным будет говорить о каких-то очень ярких точках проявления иной внутренней эволюции, эволюции иного типа, совершившейся в Якушкине между этими двумя характернейшими эпизодами его жизни? Скажем, от состояния социально-психологической экзальтации и «южного» экстремализма к той «меланхолии», которая чем-то уже сродни холодному пламени Грибоедова и какому-то мраморно незыблемому героизму Чаадаева, к той самой «меланхолии», которая потом переработается в смертную тоску и злое отчаяние Лермонтова, так хорошо описанные тем же Герценом? Судя по всей последующей жизни Якушкина, по всему ее стилю и манере, чуждой всякого подобия громких слов и скупой на всякие жесты, думаю, что последнее предположение вернее.

Якушкин становился со временем отнюдь не каким-то там «умеренным», а, скорее, революционером, ощущающим меру исторически необходимого действия. У Якушкина стали возникать вкус и способность к тому скромному, неброскому подвижничеству, которое бывает иной раз так легко принять за снижение революционной активности до уровня «малых дел», если только при этом упускать из виду то важнейшее обстоятельство, которое сам Якушкин никогда более не упускал из виду, а именно — сохранение чувства и сознания революционной цели и перспективы.

Как ясно из разговора Якушкина с Александром Бестужевым (уже после вынесения приговора), мысль о том, что формы и методы осуществления коренного переустройства российского общества следует как-то изменить, весьма занимала Якушкина (а не была им «в принципе» оставлена) и у него к тому времени уже были некие принципиальные соображения на сей счет, он уже понимал, что работа тут предстоит долгая, хлопотная и не очень-то видная — в содружестве с тем самым «кротом истории», который роет всегда «во глубине», но от невидимой работы которого вдруг оседают и смещаются целые социальные пласты и глыбы.

Якушкин не стал замышлять новых планов цареубийства, не стал вынашивать замыслов побега с каторжных работ или из мест поселения, не одобрил он и той мрачной броскости и какого-то, как ему казалось, каторжного «гусарства», которые виделись ему в поведении Лунина, так и сгинувшего в Акатуе. Якушкин был «не одинок в своей критике… Ряд поступков Лунина, которые, очевидно, представлялись ему самому как продолжение «старого», — пишет Н. Я. Эйдельман, — теперь нередко оценивается как анахронизм, архаизм.

Рассудить это противоречие должен был суд исторический… Интерес нескольких следующих поколений к личности и сочинениям Лунина, необходимость издания его работ означает, что слово и дело декабриста признаны историей».

Но при такой постановке вопроса совершенно исключается даже сама возможность всяких размышлений об уместности вызывающих и демонстративных форм революционной деятельности в любых условиях и обстоятельствах. Да и вообще, что именно из всего этого следует? Что Лунин был прав, а Якушкин нет? Что же, «слово и дело» Якушкина оказались «не признаны историей»? В итоге важный внутренний смысл несогласия Якушкина со «старыми» формами революционной деятельности в новых условиях просто «выпадает». Да и к чему нам в этом случае апеллировать к «признанию истории» — этой стертой метафоре, стоящей в ряду таких, как «время полностью показало» или «наукой установлено»?


Якушкин парадоксальным образом воспротивился приезду его жены к нему на каторгу или хотя бы на поселение, считая, что там она сделать так ничего и не сможет, а воспитание и образование детей при этом обязательно пострадают. Позже, правда, и само «начальство» не пропустило к нему бедную женщину, которая так и не дождалась возвращения мужа из изгнания… А вот дети Якушкина воспитались верными друзьями декабристов и, пожалуй, во многом не без помощи примера отца. Дети Якушкина оказались замечательными людьми, но это особая тема. Быть может, вообще характерно, что Якушкин умел находить связь с поколением «детей», умел находить контакт с «детьми» — это существенный момент в широком историческом плане, выходящий за пределы сферы семейных отношений Якушкина.

Сопоставляя, не надо, наверное, все-таки противопоставлять их — Якушкина и Лунина. Но при этом не надо и забывать, что Якушкин тоже сделал на свой лад нечто невероятное в его условиях. Не претендуя на переучивание ни государственных деятелей, ни уже достаточно проученное взрослое население империи, он стал учить детей. Он словно бы взглянул через голову современников на следующее поколение, обратившись к нему не со словами нравоучений и назиданий, а с предложением поделиться самыми необходимыми знаниями.

Можно сказать, что, может быть, так в Якушкине развилось сознание некоего «исторического отцовства», выходившее далеко за пределы собственно родственных чувств, но сохранявшее чувство кровного родства с «будущими людьми». Был проявлен удивительный общественный такт — тема конфликта «отцов и детей» готовилась стать болевой точкой российского общества.

При этом дело обошлось совершенно без всяких лозунгов и программных заявлений. Напротив, все и выглядело и было более чем скромно и даже не особенно-то оглашалось — в придании делу широкой огласки таилась несомненная опасность. Тут же могли бы и пресечь. Лишь ретроспективно в неприметном начинании ссыльного декабриста Якушкина можно, видимо, угадать или даже предугадать своего рода рабочую модель дальнейшего развития той великой идеи и дела, которые никогда не покидали его разум и душу.

Впрочем, похоже, что не только в исторической ретроспекции, не только «сквозь призму» десятилетий и даже куда более протяженных исторических сроков открывались значение и смысл скромного начинания ссыльного. Похоже, что сам Якушкин был наделен способностью «видеть вперед» сквозь эту самую «призму». Не от отчаяния и не от стремления занять как-то себя и «скоротать время» жизни шла его затея. Дело, им теперь затеянное, было любимым. Он словно бы вновь пробился наконец к нему, преодолев многие помехи.

Якушкин на поселении сделался, если попытаться вернуть этому словосочетанию его буквальный смысл, народным учителем.

По свидетельству современников и очевидцев, дети Якушкина любили. Видимо, он обладал тем особенным даром вызывать детское доверие, который бывает далеко не у каждого даже и из самых привлекательных и интересных для окружающих людей. Он в ту пору, говорят, и вообще стал отличаться «способностью сходиться с простым народом». А вместе с тем «Иван Дмитриевич… подозревался, — как писала позже А. П. Созонович, — в чернокнижии за собрание растений (он составлял гербарий растений Тобольской губ.), постоянную письменную работу, за клейку различной величины глобусов из картона, чтение книг, сначала даже и за катание на коньках в отдаленной от города местности по р. Имбирею, так как он, позднею порой, при лунном свете, неожиданно вылетал стрелой из развалин водяной мельницы и исчезал из вида случайных наблюдателей. При подобной обстановке, в высокой, почти остроконечной шапке, в коротенькой шубейке, перетянутый кожаным ремешком, весь в черной одежде, при его худобе, он должен был казаться народу колдуном, стремительно летевшим на пир или на совет к нечистой силе. Но вместе с тем перед ним благоговели за чистоту его безупречной жизни и безграничную любовь к ближнему, благодетельно отражавшуюся на всех, кто бы ни встречался на его пути. Его проницательный взгляд быстро подмечал выдающиеся в людях способности; он не пропускал возможности развить их, чтобы приложить к делу, соответственному положению человека, и считал себя счастливым, если ему удавалось ободрить кого-нибудь, убедив, что и у него есть доля способностей, над которыми стоит потрудиться, а не оставлять их под спудом…»

Своеобразен, конечно, был в ту пору весь жизненный колорит и самый стиль жизни Якушкина; кто бы мог, как говорится, подумать, представить, что таким предстанет наконец этот «Чацкий» и что тут-то он и найдет для себя ту «блаженную страну», куда довезет его наконец та «телега жизни», которую он в нетерпеливом гневе и досаде ждал в вестибюле одного старомосковского особняка, уже отчаиваясь найти во всем мире такое место, «где оскорбленному есть чувству уголок»… Не знаю, что подумалось, что почувствовалось бы вчерашнему гвардейскому офицеру, объявлявшему в горячке какого-то нравственного исступления товарищам по Тайному обществу о своем непременном намерении выйти на смертельную дуэль с императором, если бы он в тот момент смог увидеть в каком-нибудь там волшебном зеркальце из еще не написанной сказки Пушкина себя таким, каким суждено ему было стать потом, по прошествии целой жизни, целой исторической эпохи. Он, как мы знаем, вполне представлял себя в дебрях Южной Америки, он, наверное, смог бы тогда узнать себя и в опять-таки еще не написанном Пушкиным «Дубровском», мог представить себя на какой-нибудь огромной площади в какой-нибудь зимний неясный день, и площадь бы эта, вероятнее всего, напоминала бы Сенатскую, хотя могла бы располагаться при этом решительно в любой точке земного шара; он мог, наконец, даже почувствовать себя произносящим громовую речь перед тысячной толпой на каком- нибудь наспех сбитом помосте, и палач дышал бы ему в затылок; в равной мере он мог бы почувствовать себя выступающим с той же громовой речью в каком-нибудь сенате перед тою же толпой, которая дышала бы ему в лицо… Но если бы он имел тогда волшебную власть приказать волшебному зеркальцу «сказать всю правду», то перед ним возникла бы удивительная, судя по всему, «фигура неизвестного господина… с добродушной улыбкой. Это был господин в легонькой шубе с коротеньким капишоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове. По бокам его острого с горбом носа блестели темные, быстрые глаза; улыбающийся красивый рот его обрамливался сверху черными усами, а снизу маленькой, тупосрезанной эспаньолкой. Он не походил ни на духовного, ни на чиновника…

— А я вам не сказал еще своей фамилии, — произнес бы этот господин, — я Якушкин»…

Впрочем, можно и без всей этой мемуарной беллетристики представить себе, насколько весь жизненный уклад, в котором оказался и так прижился теперь Якушкин, был отличен от всего, что только мог представить себе он сам наперед, но что теперь он считал вполне своим, едва ли даже не «кровным». Вдали была уже неизвестная ему Россия, Москва, позади — все, что привело его сюда и сроднило его с его новой «малой родиной», если, конечно, можно в данном случае так выразиться, но хотелось бы, чтобы было можно, потому что так оно и было на самом деле. Довольно многие, во всяком случае не один только Якушкин, из декабристов ощутили в конце концов место своего поселения своей второй «малой родиной»; они почти все были людьми, тяготевшими к товариществу и братству. Позади у многих был лицей или университет, у остальных — хоть общая походная палатка, потом — общая тайна, потом — общая участь каторжан и поселенцев, на поселении они старались всеми правдами и неправдами собираться в гнезда, на каторге — жить артельно. Камеры только были у них непременно одиночные… Попытались было они сбиться в какие-то артели и по возвращении в Европейскую Россию, но уже сил не хватало, они почти все быстро после своего возвращения умерли. Некоторые так и не усидели в родных местах, покинули Россию. Некоторые, как «первый декабрист» Раевский, не усидели тоже и… вернулись в Сибирь.

На поселении Якушкин вдруг выступил на несколько неожиданном для него поприще; хотя, конечно, для человека, столь близкого к Чаадаеву и некоторым другим лицам того же круга, поприще это не могло быть совершенно уж чуждым. Якушкин написал некий философический трактат. Впрочем, не у него одного из ссыльных декабристов возникло вдруг влечение к теоретическому сочинительству. Одно время такого рода влечение сделалось у некоторых из них даже как бы поветрием, возникали сочинения на политические и религиозные, исторические, моральные темы; хотелось, видимо, нечто обобщить из жизненных впечатлений, собраться с мыслями и одуматься, как говорится, «подумать о душе». Отчасти это было, конечно, делом внутренне вынужденным, некоторые из декабристов, почувствовав себя лишенными сферы приложения своей политической энергии, как бы отступили в область теории. Кое-кто, похоже, так и остался в основном в этой сфере. Так или иначе, но в советское уже время появилось (к 125-летию восстания декабристов) издание «Избранных социально-политических и философских произведений декабристов», в которое, правда, вошли многие произведения, непосредственного отношения к теме не имеющие, и не вошли некоторые из произведений, с темой прямо связанные. Начиналось издание характерным образом с сочинений Якушкина, о котором было сказано в предисловии, что он «был наиболее выдающимся мыслителем материалистом и атеистом» среди всех членов Северного общества. И далее сразу же сообщалось, что «главным оппонентом против материалистических взглядов Якушкина был П. Я. Чаадаев» и что «работа И. Д. Якушкина «Что такое жизнь?», по существу, являлась полемическим ответом П. Я. Чаадаеву, отстаивавшему религиозно-идеалистический взгляд на мир»…

Да, действительно, Якушкин решил в своем философическом трактате «не размениваться на мелочи» — сочинение его действительно именуется теперь так, согласно смыслу основного своего содержания и в соответствии с тем заголовком, который имеется на седьмой странице черновой рукописи (на первой странице название иное: «Что такое человек», а беловая рукопись вообще не имеет названия). Что же касается подобного рода упоминания в данном случае о Чаадаеве, то оно полностью соответствует тому «общепринятому» у нас в свое время толкованию всей истории философии вообще, согласно которому эта история есть исключительно борьба материализма с идеализмом, идеализм исключающая. Чаадаеву «надо» было подыскать соответствующего антагониста. Дм. Шаховской, понятное дело, и во сне не видел, какого рода модель он предвосхитил в своем сопоставлении Чаадаева с Якушкиным. А ведь, пожалуй, эта же, в принципе, модель лежит в основании и той позднейшей концепции, согласно которой Чаадаев оказывается «главным оппонентом» и Пушкина в сфере социально-исторической проблематики, которому Чаадаев, если хоть на минутку прислушаться к этой концепции, лишь по забывчивости не послал соответствующего номера «Телескопа» с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя». Впрочем, чуть ли даже и не так буквально было заявлено в одном не столь давнем труде… Какое все-таки счастье, думаю, выпало на долю и Пушкина, и Якушкина, и Герцена (чего уж там останавливаться в этом случае на полпути), имевших «главным оппонентом» мыслителя такого уровня и силы, каким был их любимый Петр Яковлевич Чаадаев! И как жаль, что позже перевелись у нас оппоненты подобного толка, имевшие силы и искреннее желание поднять своих прямых и ближайших «идейных противников» до собственного уровня мышления!..

«Чем дальше, тем все настойчивее и упорнее Якушкин заковывался в душевную броню спокойного и гордого стоицизма… Моральная точка зрения была постоянным руководителем в его личных и социальных оценках… Занятия естественными науками и стоическое служение долгу были характерными и устойчивыми чертами Якушкина: они коренились в его сложившемся личном мировоззрении, в его социальной и личной этике. Склонность к абстрактному мышлению была всегда присуща молодому Якушкину: он не только слушал лекции по истории философии, но и знакомился с новейшими философскими системами; в 1824 году он вел «метафизические» споры со своим близким знакомым Д. А. Облеуховым; в Петропавловской крепости сосредоточенно размышлял над «недоступными» вопросами. В Сибири этот интерес к общим проблемам проявился в нем с новою и еще большею силою… Результатом этой сосредоточенной внутренней работы явилась философская записка Якушкина о сущности жизни… Первое, что бросается в глаза при анализе этого небольшого документа, — несомненное и искреннее желание автора отгородиться от традиционного религиозного мировоззрения. В противоположность многим декабристам, Якушкин ищет ответа на основные жизненные проблемы не в догматах религиозного откровения, а в выводах современного естествознания… Но Якушкин не был последовательным в своих материалистических суждениях: он отмежевывался не только от идеалистических элементов картезианства, но также от материалистических выводов из философии Локка… Философскому эклектизму Якушкина соответствовала глубокая противоречивость его интимных переживаний. Отвергая мистические воззрения своего друга Д. А. Облеухова, он с горечью сознавался П. Я. Чаадаеву, что «лишен утешения молитвы и предоставлен самому себе». В Петропавловской крепости, скептически относясь к церковным обрядам, он вел религиозные беседы с протопопом Мысловским и согласился принять от него причастие. Он иронически отзывался об «истинах катехизиса», воевал против «средневековой схоластики», но в его камере в Петровском заводе висело изображение распятия. На склоне лет, составляя свои записки, он опорочивал искренность своего религиозного обращения, но здесь же, на страницах «Записок», он считал «истинный дух христианства» одним из высоких достоинств декабриста П. И. Борисова. Среди разнообразных сибирских материалов Якушкина сохранились его собственноручные выписки из Евангелия: они составляют законченную систему христианской морали, которую, в сущности, Якушкин всегда проповедовал и всегда старался применять в своей жизни…»

Н. М. Дружинин. Декабрист Якушкин


Как видим, дело с философскими воззрениями Якушкина и содержанием его философической «записки», как именует автор приведенного отрывка теоретический трактат Якушкина, оказывается не столь уж простым, а имя Чаадаева упоминается в этой связи достаточно уже уважительно, и в роли «главного оппонента» Якушкина выступают уже иные лица. (У меня практически нет здесь никакой возможности вспоминать, что более двух десятков лет тому назад ныне уже покойный академик Дружинин писал по поводу Чаадаева, журя автора настоящей книги за восхищение этим удивительным мыслителем.)

В современном популярном справочном издании по философии читаем: «В период сибирской ссылки среди Д[екабристов] образовались две мировоззренчески конфронтирующие группы. В т. н. конгрегацию вошли «представители христианства» — П. С. Бобрищев-Пушкин, Д. И. Завалишин, шеллингианец Е. П. Оболенский, И. В. Киреев, А. П. Беляев, Крюков и др. Им противостояли «материалисты». А о Якушкине персонально сказано так: «Гносеология Якушкина представляла собой попытку (под влиянием Канта) преодолеть альтернативу эмпиризма и рационализма. «Жизнь» и «мышление» рассматривались им как модификации одной исходной «силы». Человек охарактеризован Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существ в мире»… ввиду отсутствия у него животных инстинктов, что принуждает его к образованию семьи, общества, государства и в историч. перспективе к соединению человечества «в одно целое».

Есть все это, действительно, в трактате Якушкина, но прав в этом случае Дружинин, когда выделяет и подчеркивает прежде всего именно нравственный импульс в философских суждениях Якушкина, их моральный акцент.

Собственно философские взгляды Якушкина сами по себе не оказали непосредственно заметного воздействия на русскую общественную мысль, на философскую в частности (да и сам трактат его был опубликован спустя столетие с гаком после его написания, став предметом специальных исследований, но ни в малой мере общественным событием). А вот некая нравственная идея, весьма, впрочем, своеобразно выразившаяся в якушкинском трактате, вызывает прямой интерес, и о ней нельзя не сказать в этой книге, потому что в этой книге, по сути дела, все время об этой именно идее и идет у нас речь.

Дело не в том, что человек характеризуется Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существующих в мире», поскольку человек лишен щита «животных инстинктов» жестко запрограммированной системы самосохранения и естественного отбора. Эта мысль у Якушкина присутствует, но не в ней заключен пафос его суждений. Дело и не в том, что этот самый «ничтожный» человек, как бы компенсируя свою беззащитность, ищет сферу самосохранения в среде семьи, определенного общественного слоя или государства. Эта мысль тоже есть у Якушкина, но и она не является носителем смыслового акцента «трактата». По моему разумению, автора «трактата» волнует прежде всего именно проблема взаимоотношения «нашего я», как он постоянно выражается, и «внешнего мира», если опять-таки использовать его же собственную терминологию. Якушкин беспрестанно и очень энергично подчеркивает одну, по сути дела, мысль: сила человека, сама возможность «нашего я» зависят от их взаимоотношений с «окружающим миром» во всей бесконечности его многообразия; подчеркивает ту мысль, что «окружающий мир» — не объект, а тем паче не производное воздействия «нашего я», а первооснова этого самого «нашего я», то есть нашей личности. Потому что «наше я» по тому смыслу, которое придает подобному термину Якушкин, это и есть наша личность. А ведь это уже попытка постановки и даже некоего решения все того же кардинального вопроса об изыскании «теоретических данных, необходимых для разрешения антиномии между субъектом и объектом… в ее применении к ходу исторического развития человечества», как о том — вспомним! — говорил Плеханов, приводя слова Герцена: «Нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану». И замечая при этом: «Тогдашний утопический социализм перестал удовлетворять Герцена».

«На развалинах феодальных замков, — пишет Якушкин в своем трактате, — воздвигались и исчезали воздушные замки как мыльные пузыри». И далее: «После многих треволнений человек должен был убедиться, что, не бывши альфой и омегой мироздания, он составляет только звено бесконечной цепи творений и что ему не суждено оглашать одному Вселенную своим однозвучным пением, но что его голос должен сливаться с голосами всех прочих существ и всего сущего в многозвучную и вечно стройную песнь».

Тут главная мысль Якушкина заключается не в том совсем, что человек ничтожен, — пафос всех его суждений не в уничижении «нашего я», а в отрицании того наивного антропоцентризма, в соответствии с которым утверждается приоритет субъективного начала в истории, принцип социально-исторического своеволия и своевластия «нашего я», которое-де способно творить, кроить и перекраивать «окружающий мир» по своему хотению и разумению. Согласимся, что такого рода пафос провозглашения приоритета действительности, понимаемой как некой социально-исторической возможности и необходимого условия всякой активности «нашего я», вполне объясним в качестве основополагающего вывода из всей трагической практики декабристской попытки. И не надо бы до такой уж степени «выборочно» цитировать Якушкина, говоря, что он почитал человека «самым ничтожным существом из всех существ в мире» — тут звучит не свойственное Якушкину разочарование во «всем человеческом», мысль о тщете всех усилий человека в «сем мире». А ведь у Якушкина на самом деле сказано иное: «Взятый отдельно, он [человек] самое ничтожное существо из всех существ в мире; но отдельно он никогда не существует… Человек, это слабое животное существо при своем рождении и по своей природе и тем самым поставленный в необходимость сближения с себе подобными, в совокупности с ними приобретает огромные силы, беспрестанно возрастающие, вследствие чего народы сближаются с народами, люди все более и более толпятся и все человечество стремится к соединению в одно целое…» Это уже совсем другой разговор!

Был ли у Якушкина некий афронт религиозно-мистическим упованиям, в которые действительно начали уходить многие декабристы после поражения на «земной почве»? Был, безусловно. Но он не был главным в позиции Якушкина, он был производным от действительно кардинальнейшего вопроса о месте и роли «нашего я» в этом мире. Только в такой связи имело вообще какой-то смысл поспорить на тему о том, «есть ли бог», а если есть, то можно ли на него рассчитывать или же лучше «сам не плошай». А вот со своеобразным христианским социализмом в духе Фонвизина Якушкин и вообще спорить не хотел, сам будучи, как вполне справедливо говорит в данном случае Н. М. Дружинин, сторонником «христианской морали» в особом, естественно, ее понимании. Тут не надо бы превращать Якушкина в того «догматического безбожника», употребляя это ироническое выражение самого Якушкина, которым он совсем не был на самом деле.

Многие из ссыльных декабристов так, приходится сказать, и остались в сфере теоретических абстракций, в которых, похоже, только и чувствовали себя хоть сколько-нибудь защищенными от жгучих вопросов реального исторического бытия, столь круто обошедшегося с их былыми упованиями. Да куда ж им было выходить-то из этой «надмирной» сферы? В попытки наладить какую-то «личную жизнь», обзаводясь на новом месте семьями и хоть так укореняясь в новой «почве»? Было такое. Опыт оказался не больно вдохновляющим, и Якушкин сдержанно, скажем так, относился к этому «опыту» того же, к примеру, Кюхельбекера. В какое-то предпринимательство коммерческого характера? «С… этической точки зрения, — справедливо говорит Дружинин, — он горячо осуждал проекты коммерческих предприятий, которые время от времени зарождались среди сосланных декабристов». Дружинин приводит свидетельство Н. В. Басаргина: «Он [Якушкин] утверждает, что нам всем… не следует думать о приобретении и что для вас есть еще один способ приобретать: это как можно меньше издерживать и во всем себя ограничивать». Тут не проповедь какой-то аскезы и ухода от всех радостей жизни, тут и не абстрактное «антипредпринимательство» (сам Якушкин был очень предприимчив в делах устройства своих «ланкастерских» школ) — тут отвращение к любой форме частнособственнической инициативы, в какой бы ограниченной и даже вынужденной степени эта инициатива ни проявлялась… Так куда было идти, к чему, к кому? Ведь Герцен со своим «Колоколом» и со своим «vivos voco!» — призывом ко всем «живым» на России — появился позже, его самого еще предстояло разбудить звоном тех цепей и кандалов, которые носили каторжные декабристы и о которых только и могли сказать, что они-то — эти цепи и кандалы — и есть единственное «vivos voco!», как они сами именовали не без горькой иронии свои оковы. Максималистский экстремизм в духе ли Лунина, в духе ли несчастного Сухинова или в каком-либо ином духе Якушкину был явно не по душе, претил. Якушкин пошел «работать учителем». И так пришел к тому же Герцену, так сошелся потом с идеями Герцена, так, принявшись учить местных детей, обрел почву под ногами и, выражаясь «высоким стилем», протянул руку будущему и дотянулся-таки до него. Не все тут, понятно, шло во всех отношениях гладко и наперед отлажено. Что касается, в частности, Герцена, то тут началось как раз с некоего парадоксального эпизода.

Еще в 1848 году — до, стало быть, отъезда Герцена за границу — в «Современнике» была опубликована его статья «Несколько замечаний об историческом развитии чести», изрядно подпорченная цензурой. Сделавшись известной ссыльному Якушкину, статья эта вызвала с его стороны весьма резкий отклик.

В письме, отосланном сыну Евгению из Ялуторовска в 1850 году, Якушкин, в частности, писал: «…я очень недоволен статьею Искандера о развитии чести; не только недоволен этой статьею, но и самым ее сочинителем, потому что, зная его уменье владеть мыслью, я почитал себя в праве ожидать, что он скажет своим читателям хоть что-нибудь дельное о предмете, в высшей степени любопытном для всякого мыслящего человека, и по крайней мере укажет на новое начало в жизни общественной… начало, которое явилось и росло вместе с личностью человека…»

Странное, поистине парадоксальное несоответствие претензий Якушкина к статье Герцена с действительным содержанием статьи сразу же бросается в глаза. Но это несоответствие примечательно.

Начинает свои «Несколько замечаний об историческом развитии чести», написанных еще в 1843 году, но тесно связанных с некоторыми кардинальными идеями Герцена, проходящими через все его творчество, всю его жизнь, автор характерным образом с рассуждений о все той же дуэли. Он даже говорит, что написал эти свои «замечания», не имея возможности «предоставить историческую монографию о поединках», настолько представляется ему важной тема дуэли. «Сказать, что поединок — зло, нелепость, преступление, легко и справедливо, но недостаточно; неужели же, — говорит Герцен, — нет причин, почему это зло, эта нелепость сохранились до сих пор». И тут же Герцен переводит разговор на тему, по поводу невнимания к которой так корит его Якушкин. Это тема личности. Герцен достаточно подробно рассматривает историю становления личности, замечая попутно, что «жизнь общественная — такое же естественное определение человека, как достоинство его личности», что, «без сомнения, личность — действительная вершина исторического мира: к ней все примыкает, ею все живет; всеобщее без личности — пустое отвлечение; но личность только и имеет полную действительность по той мере, по которой она в обществе». Да ведь то же самое, применительно к «нашему я» и отношению этого «я» к окружающему миру писал и сам Якушкин, как помним! Далее: «Истинное понятие о личности, — говорит Герцен, — равно не может определиться ни в том случае, когда личность будет пожертвована государству, как в Риме, ни когда государство будет пожертвовано личности, как в средние века. Одно разумное, сознательное сочетание личности и государства приведет к истинному понятию чести. Сочетание это, — замечает Герцен, — труднейшая задача, поставленная современным мышлением; перед нею остановились, пораженные несостоятельностью разрешений, самые смелые умы, самые отважные пересоздатели общественного порядка, грустно задумались и ничего не сказали».

Итак, такие понятия, как «личность», «честь», — понятия, согласно Герцену, одного ряда. Но вот когда Герцен в столь обобщенной форме, столь суммарно говорит о том, что перед вопросом о сочетании личностных интересов, суверенных «прав личности» и интересов государственных останавливались лучшие умы и самые отважные «пересоздатели общественного порядка», начинаешь, кажется, понимать, чем могла так задеть статья Якушкина.

«Граждане древнего мира, — сказал, — замечает Герцен, — не помню, какой-то историк, — потому считали себя свободными, что все участвовали в правлении, лишавшем их свободы». И далее: «Так как истинные личности были в греко-римском мире — города, то и поединки могли быть, в некотором смысле, только между городами или республиками; Афины и Спарта всю жизнь провели в дуэлях. Между частными людьми в Риме поединка не могло быть потому, что дела чести решались цензурой. Государство имело право отнять все нравственное значение гражданина». Но вот — средние века. «Рыцарство… внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок — благородно, открыто, с равным оружием… Конечно, — добавляет и подчеркивает Герцен, — храбрость и ловкость в управлении оружием — самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость — вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении… Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину — тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свои убеждения, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание». Да ведь все это прямо в духе принципов тех самых «истинных сынов Отечества», к рядам которых принадлежал некогда и сам Якушкин! Это же прямо декабристские принципы, можно сказать. И Герцен, следует заметить, с течением времени внесет существенные коррективы в подобного рода постулаты. Но ведь вот, может быть, в чем дело — уже и тут, в этой статье, у Герцена проявляется то чувство историзма в понятиях нравственности, которое было столь свойственно ему и которого часто недоставало декабристам.

«Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность до нелепости, — пишет Герцен, — он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом: не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико… — понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве — словом, — заключает Герцен, — о чести… С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек…» И вот «рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести…»

Все ближе к болевым точкам времени, все горячее, если можно так выразиться, становится развитие герценовской мысли. Наконец совсем уже почти близко. Возникает, не называемый по понятным причинам, образ того конкретного исторического события, с которого как бы и ведется теперь отсчет времени, за которым последуют и наполеоновские войны, и разгром Наполеона, и сама Сенатская.

«Революция, — пишет далее по этому поводу Герцен, — впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории… Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его — чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали — так еще мало был разумен и свободен человек… Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества… Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством и короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом — все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, — отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. — Байрон задохнулся в этом мире.

Блестящее время оппозиции, парламентских дебатов миновало; современный человек является каким-то усталым и безучастным… его… не уверишь и в том, что все счастие его около семейного очага, но не уверишь и в том, что оно исключительно на форуме; у него нет в душе античной веры, что он — для Рима; но он не смеет сознаться, что Рим — для него. Благо отечества ему дорого, — потому что это его благо, но он не может забыть свое нравственное достоинство для родины, но он не уступит ни чести, ни истины для нее…»

Очевидно, все-таки не этот текст, а искаженный цензурными изъятиями имел перед собой Якушкин. Но если бы и этот, все равно ему бы было над чем поразмыслить и даже чем раздражиться, если он еще хранил в неприкосновенности какие-то святыни своего юношеского экзальтированного романтизма. Я не знаю, на какую именно внутреннюю работу побудило Якушкина это важное выступление молодого Герцена, но вот продолжение этого выступления, в котором, по существу, содержалась попытка подвести и некоторые существенные социально-нравственные итоги Декабря, — продолжение, которым явился и отъезд Герцена из России и вся его последовавшая деятельность, — это продолжение (статья Герцена завершается обещанием автора продолжить разговор на затронутую тему) оказало, бесспорно, огромное воздействие на Якушкина.


Понимаю, что уже само название моей книги может вызывать несколько недоуменное чувство. Декабристы впервые в России публично выступили против самодержавия; они боролись за отмену крепостного права. Но «честь»? Именно это слово — в заголовок, в главную внутреннюю идею книги? Ведь нравственное всегда производно от политического и экономического. Пусть для дворянского революционера вопросы личной чести, достоинства, прав личности и представлялись первостепенными, но не было ли в таком «повышенном» отношении к нравственности, к этим самым «вопросам чести» как раз проявления той самой его «ограниченности», о которой мы все достаточно осведомлены со школьной скамьи? Отчасти, надеюсь, я уже успел ответить на такого рода вопросы. Герцен совсем не случайно, конечно, обратился именно к нравственной «стороне дела», именно к «вопросам чести» и именно дуэльную ситуацию рассмотрел в связи со всем этим в первую очередь, обдумывая уроки Декабря перед принятием кардинального и бесповоротного решения в своей жизни, означавшего вместе с тем начало какого-то нового этапа в развитии освободительного движения в России вообще; может быть, в развитии освободительной мысли в общеевропейском даже масштабе.

Нравственное основывается, конечно, на политическом и экономическом, но не для того, чтобы обращаться к этому нравственному, к вопросам чести и достоинства человека, личности чуть не в последнюю очередь — нравственные вопросы, вопросы чести и достоинства личности — в известном смысле цель политики и экономики (со знаком плюс или минус — иной сюжет), а не «одни слова», не «внешность» дела, не «фасад» воздвигаемого здания.

Конечно, декабристы имели определенные политические планы и вдохновлялись определенными экономическими побудительными мотивами, коренившимися в самой российской действительности, но при всем том с точки зрения эмоционально-нравственной они хотели сказать то, что думали о положении дел в стране. И всерьез полагали, что это их прямой гражданский долг, исполнение которого поважнее любых возможных и даже, как они понимали, неотвратимых и невозместимых потерь, даже, быть может, самой жизни. Так высоко ставили они нравственное право публично заявить и отстаивать свое мнение о положении дел.

Странно видеть в Чаадаеве «главного оппонента» Якушкина, как странно видеть в нем главного оппонента Пушкина. Тут какой-то странный ход мысли, которая не ухватывает, что, как говорил Плеханов, «можно ошибаться на разные лады, точно так же как можно на разные, лады высказывать правильные мысли», что «иной и в заблуждениях своих обнаруживает большой ум, а иной и справедливые мысли повторяет на манер попугая». Ведь выступление Чаадаева, как совершенно верно и просто заметил тот же Плеханов, есть в своем роде высокохудожественное произведение, значение которого до сих пор не оценено во всей его полноте, и преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности.

И к модели «дуэльной ситуации» Герцен обратился в своей статье не из традиции и не из инерции «дворянских понятий». Тут было куда более значительное основание. Людям, как выяснилось и продолжает выясняться все более, страшно трудно «принять во внимание» и «принять к руководству» ту вроде бы простую мысль, что, как говорил Маркс, «кровопусканием не обнаруживается истина». В этом все дело. А не в «игровом» и «дилетантском» представлении Герцена ли, декабристов ли о возможных формах и способах разрешения спорных вопросов истории или формах и способах «выяснения отношений» между разными социальными силами с их представлениями о должном и истинном.

В «Былом и думах» Герцен, имея в виду знаменитый «Заговор во имя равенства» Бабефа и разбирая проект декрета заговорщиков, опиравшихся на идеи Конвента, писал, что в этом «декрете… все расписано и распределено: в какое время, когда что делать, сколько часов работать; старшины дают «пример усердия и деятельности», другие доносят обо всем, делающемся в мастерских, начальству. Работников посылают из одного места в другое (так, как гоняют мужиков… у нас) по мере надобности рук и труда… Высшая администрация посылает на каторжную работу… лица обоего пола, которых… лень, роскошь и дурное поведение дают обществу дурной пример… Особенные чиновники заботятся о… приплоде скота… Ни один член общины не может пользоваться ничем, кроме того, что ему определяется законом и дано посредством облеченного властью чиновника… Торговля будет производиться чиновниками. Затем деньги уничтожаются. Золото и серебро не велено ввозить…» Изложив содержание этого утопического документа, начинающегося со слов: «Равенство. Свобода. Всеобщее благосостояние» — с добавлением: «Или смерть!», Герцен пишет: «За этим так и ждешь «Питер в Сарском Селе» или «граф Аракчеев в Грузине», — а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабёф!» Конституция Конвента и Гракх Бабёф декретировали, говорит Герцен, «восстановление естественных прав человека, забытых и утраченных. Государственный быт — преступный плод узурпации, последствие злодейского заговора тиранов и их сообщников — попов и аристократов. Их следует казнить как врагов отечества, достояние их возвратить законному государю, которому теперь есть нечего… Пора восстановить его старые неотъемлемые права… Где они были? Почему пролетарий государь? Почему ему принадлежит все достояние, награбленное другими?.. А! Вы сомневаетесь, — вы подозрительный человек, ближний государь сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину палачу, и вы больше сомневаться не будете!.. Бабёф хотел силой, т. е. властью, разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если бы ему удалось овладеть Парижем, комитет… приказал бы Франции новое устройство… он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабёф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме…»

Да, не знал Герцен о Пестелевой «Правде». Но, думаю, если б и знал, не вымарал бы этих строчек.


В герценовском «Колоколе» от 1 ноября 1857 года было опубликовано сообщение о кончине Ивана Дмитриевиче Якушкина — «одного из самых замечательных, исполненных силы и благородства деятелей в Тайном союзе… Тридцать два года, — сообщает «Колокол», — провел он в Сибири, не унывая и не теряя упованья… он возвратился еще бодрым старцем… Ряд неприятностей и полицейских преследований отравили ему последние месяцы его жизни… Вечная память страдальцу в наших сердцах, исполненных религиозного, беспредельного уважения к доблестным сподвижникам Пестеля и Рылеева!» Этими словами сообщение заканчивается, открывая текст основного содержания очередного «листа» «Колокола».

В 1868 году Герценом будет написан специальный очерк о жизни Якушкина «Заговорщик 1825 года», который войдет в цикл «Исторических очерков о героях 1825 года и их предшественниках, по их воспоминаниям». Цикл этот, как и входящий в него очерк о Якушкине, Герцен напишет на основании уже опубликованных к тому времени в «Колоколе» воспоминаний и «записок» декабристов. Герцен в этом случае прибегает к весьма своеобразному жанру пересказа, «своими словами» и комментированного изложения подлинного текста первоисточника. «Записки» Якушкина читатель получает в прямом смысле «из рук» Герцена и даже, можно сказать, в герценовском переложении. К подобному приему Герцен обращался и в некоторых иных случаях (скажем, в случае с той же Дашковой). Но тут этот прием имел все-таки совершенно особый смысл и особую социально-психологическую и даже общественно-политическую и идеологическую цель. Герцен таким образом словно бы ставит себя в положение соавтора, прямо консолидируясь с декабристскими деятелями и придавая своим «вторым я» тем же «Запискам» Якушкина совершенно особое звучание и значение художественно-образного уровня. Все это имело важный резон… Это своеобразное произведение Герцена завершается указанием на то, что и после амнистии «Якушкину не разрешили жить в Москве… Новое оскорбление ожидало умирающего… По приказу императора был напечатан полуофициальный пасквиль… — говорит Герцен, имея в виду небезызвестную книгу Корфа «Восшествие на престол императора Николая I», излагавшую вполне официальную версию событий 14 декабря и направленную против поднимавшейся волны общественного признания декабристов. — Через тридцать лет, — продолжает Герцен, — прежние оскорбления, наново перекрашенные, поднялись, словно Аvе (т. е. «Аve, Caesar, mortituri te salutaut!» — «Здравствуй, Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!» — ритуальное обращение к императору римских гладиаторов, идущих на свой ритуальный поединок), зловещее и гнусное, навстречу воскресшим.

Друзья Якушкина, — добавляет Герцен, — рассказали мне, что умирающий старец… сказал, назвав меня: «Я уверен, что он отомстит нашу память».

Герцен никогда не забывал об этом завете. Но, истины ради, надо добавить, что к этой почетной задаче не сводились заботы Герцена, когда, возвращаясь к «Запискам» Якушкина и публикуя их в своем изложении и в своем «сопровождении», он творчески объединился с их автором.

«Я требую признания им и справедливости». Эти слова были сказаны Герценом относительно декабристов не для власть имущих, они были обращены к той части революционеров нового поколения, которым оказалось столь присуще нигилистическое отношение к дворянской революционности, к тем соратникам и эпигонам Чернышевского, у которых критический взгляд на предшественников по борьбе с русским самодержавием переходил в плебейски высокомерное третирование «барчуков», лишь «тешившихся с жиру» (чего им еще не хватало!) революционной «игрой». Эти слова Герцен обращал к тем самым мелкобуржуазным максималистам экстремистского крыла народничества, которые потом, как мы уже знаем, передадут эстафету своего воинствующего бескультурья и дальше.

«Я требую признания им и справедливости.

Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз:

— Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей; для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия; сами же вы говорите, что вы все жертвовали общественным положением, имели средства; для вас, стало быть, переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования, вопросом на жизнь и смерть…

— Я полагаю, — отвечал я раз, — что для казненных да…

— По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами; для нас же борьба с существующим порядком — не выбор, это — наше общественное положение. Между нами и вами та разница, которая между человеком, упавшим в воду, и купающимся: обоим надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия.

Не признавать людей, — говорит Герцен, — потому что они делали из внутреннего влечения то, что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм, который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень противно.

Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас не то чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен.

Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать, аракчеевский элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для своего идеала лейб-гвардейского гренадера живых крестьян; мы засекаем идеи, искусство, гуманность, прошедших деятелей, все что угодно. Неустрашимым фронтом идем мы… до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины; не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями…

Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания так же несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной сполициации (грабежа — фр.), дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь… Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу?.. Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит, — декабристы, которых мы так глубоко уважаем»…


Вот и ответ на вопрос, почему в этой книге о Якушкине так «много Герцена»? Да иначе и быть не могло: потому что сами мы получили в свое наследие декабристов — и среди них «нашего Якушкина» — из рук Герцена, так же как произошло это и вообще со всей русской и мировой общественной мыслью. Потому что декабристы «разбудили» его именно, а не кого-либо другого — не другой кто-либо «проснулся» при воспоминании о них, и так, как сумел «проснуться» Герцен. Но тут мы уже затрагиваем иной сюжет, чрезвычайно интересный и важный, но — иной… Именно Герцен, а не кто-то другой первым сказал России и всему миру, какое духовное богатство обретено в декабризме людьми на всю их будущую жизнь.

Можно сказать, что «записки», «воспоминания», вообще вся мемуарная литература декабристов начали выходить, начали появляться в России под звуки торжественных фанфар Герцена. Все эти «документы жизни» представили собой со временем огромную «флотилию», с которой к границам, берегам общественного сознания приблизился духовный «груз» такой цены, которую нам еще, быть может, предстоит определить лишь в некоем будущем и который во многом имеет эталонное значение в мире духовных ценностей вообще. Не будет преувеличением сказать, что подлинным флагманом всей этой мощной флотилии и явились «Былое и думы» Герцена, — флагманом, который привел всю эту флотилию к нам и который сам, в свою очередь, явился ее частью и не может быть как следует понят в одиночестве, потому что сделан из одного с ней материала особой прочности и особой природной красоты… Нет, совсем все это не «громкие слова», совсем это не беллетристическая риторика. Декабризм в целом и «феномен Якушкина» в декабризме, как я этот феномен понимаю и как о нем тут постарался рассказать, — сейчас для всех нас едва ли не ощутимо нарастают в своей духовной актуальности, все отчетливее и все больше становясь очень важным элементом нашего современного, сегодняшнего мировосприятия, нашего нравственного «я».

История особым образом, не поскупившись на особого рода символику, отметила судьбу и место декабризма в своем собственном развитии. В этом случае, кажется, она даже поставила какой-то грохочущий акцент, словно вбила своим железным кулаком огромные «поверстные столбы» по ухабистому пути российской жизни. Декабристы возвращались, как и уходили, — под пушечную пальбу. Не они палили в обоих случаях и не в их честь была пальба, просто так вроде бы по времени совпало. Но по времени особенному — историческому. При их уходе в Сибирь пушки палили по случаю победы Николая и его коронования на царство. При возвращении их еще, кажется, не утих пушечный гром, возвещавший окончание Крымской войны, знаменовавший падение Николая. Именно падение. По стране ходили правдоподобные слухи о самоубийстве «Незабвенного», который, похоже, и действительно не мог вынести даже мысли оказаться — после всех своих «великих свершений и побед» — в жалкой роли побежденного, которому диктуют условия капитуляции перед всей Европой и перед «его» Россией. Понятное дело, в соответствующих официальных документах все обстоит совершенно благополучно, смерть Николая документирована весьма тщательно. Но были не только слухи, противоречившие казенной версии «об истинно христианской» кончине «Незабвенного», была обнаруженная позже и помета известного историка Н. К. Шильдера, автора четырехтомной биографии Николая, человека отлично осведомленного относительно предмета своих изысканий, — помета на полях книги, излагавшей официальную версию смерти царя: «отравился». Вполне разделял мнение тогдашней «публики» относительно самоубийства Николая такой серьезный публицист, как Шелгунов.

«Николай умер, — писал Шелгунов. — Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг… точно небо открылось… точно у каждого свалился с груди пудовый камень… Причина смерти Николая не осталась тайной. Рассказывают, что, позвав своего лейб-медика Мандта, Николай велел ему прописать порошок. Мандт исполнил, Николай принял. Но когда порошок начал действовать, Николай спросил противоядие. Мандт молча поклонился и развел отрицательно руками. Рассказывают еще, что Николай покрылся своей походною шинелью и велел позвать своего внука, будущего цесаревича (умер в 1865 г.), и сказал ему: «Учись умирать». Если это не анекдот, — добавляет Шелгунов, — то он нисколько не противоречит общему характеру Николая… И, конечно, Мандт поступил благоразумно, удрав за границу»… Но были не только эти признаки и «анекдоты», было и внезапное замешательство в придворных кругах, было и до дикости странное поведение самого Николая, словно постоянно дававшего знать окружающим, что он решился покончить с собой. Было и такое еще обстоятельство, как сокрытие протокола о вскрытии тела покойного, был и арест медика, который решился было опубликовать этот протокол за границей; были, понятное дело, и самоочевидные подтасовки, вскоре же обнаружившиеся после смерти царя, в официальных бюллетенях о состоянии его здоровья после внезапного его заболевания; была и какая-то возня с официальным извещением о кончине императора, которое все никак почему-то не могли составить…


Редкий из декабристов не мечтал пережить Николая, многие из них в том признавались. Пережили немногие. Якушкин дождался. Нет, декабристы совсем не радовались русским поражениям в позорно веденной Крымской войне, напротив, эти поражения их искренне огорчали, они досадовали на неумелое руководство, возмущались неразберихой в военном аппарате Николая, о многих безобразиях легко могли догадываться, зная, к примеру, что во главе Военной академии у Николая стоит их старый знакомый по Сенатской, вешатель Сухозанет, а высший эшелон командования состоит из генералов, которые не то что по-французски, а и по-русски читают по складам — это не преувеличение. Исключения были, но подтверждали правило.


Книгу бывает иногда трудно не только начать, но и кончить; суметь, как говорил Герцен, «выйти» из нее. Я понимаю, что читателю последнее сделать куда легче, чем автору, а первое — еще труднее, быть может. Выйдем вместе, быть может, нам окажется по пути… Впрочем, вам теперь в какую сторону?.. Однако такой вопрос моего «второго я» обращен теперь уже и ко мне. Но книга кончена, и это сразу все меняет — сейчас я уже могу и не ответить на подобный вопрос, ибо это будет совсем иное дело, иная книга. Даже, пожалуй, не книга — некое внутреннее побуждение к ней, которое похоже на своего рода «рабочую модель» мечты. А мечта — категория особая, в мечте так сложно и труднопредсказуемо переплетены идеалы и реальность, что одно прикосновение к ней способно завести чересчур далеко.


В. И. Ленин говорил, что в нашем, коммунистическом идеале вообще нет места насилию. «Мы, — писал он еще в 1917 году, — ставим своей конечной целью уничтожение… всякого насилия над людьми вообще». В «атомный век» этот тезис обретает императивный характер и становится исходным для того нового мышления, которым надо овладеть и которое надо создать в беспрецедентной идейно-политической ситуации, сложившейся сейчас в мире, когда ненасильственные формы получают неоспоримый приоритет при решении любых проблем кардинального преобразования действительности. Но это «новое мышление», о котором мы все сейчас слышим, не есть, понятное дело, отрицание всего «старого» опыта общественной мысли. Только ныне весь этот опыт требует нового взгляда. Ведь «новое мышление» не может не быть глобально не только в пространственном своем измерении, но и в исторически-временном. История, конечно, отнюдь не современность, опрокинутая в прошлое, как полагал Покровский, — такой взгляд на вещи и придавал, как помним, опыту революционных исканий Якушкина оттенок некоей сомнительности. История — арсенал выстраданных людьми способов и средств общественной деятельности и нравственно-психологических форм поведения. Из этого арсенала сегодня с необходимостью отбирается то, на что можно опереться в новой ситуации — настолько грозной, что надо быть особенно разборчивыми и осмотрительными в выборе таких способов, средств и форм.

Феномен Якушкина — в его внутренней социально-психологической эволюции — среди всей россыпи самых разных типологических моделей общественно-исторического опыта имеет сегодня не один историко-познавательный интерес, он имеет значение некоего важного социально-психологического урока, на который самое время обратить особо пристальное внимание, урока «наперед», «урока на завтра», которое уже наступило… Теперь уже в этом смысле не скажется: «Там хорошо, где нас нет» — утопизм ныне чреват смертельными разочарованиями; надо суметь быть здесь, надо сейчас обучиться этому трудному делу. Еще далеко не все как следует разобрано в архиве Якушкина, специалистов-историков ждут там неперечитанные страницы, комментарии к опубликованному Якушкину содержат соответствующие отсылки-указания для предстоящей работы. Важно эти новые страницы увидеть новым взглядом. Но вот найти иной взгляд на того Якушкина, который так давно нам всем известен, разрушив сложившийся в былые времена стереотип, оставлявший за Якушкиным второстепенное или даже как бы условное место среди революционеров прошлого, постараться, наконец, понять и принять духовный и моральный мир и опыт революционера этого типа — дело неотложное для нашей современной общественной мысли, для нашего нравственного сознания сегодня.


В 1854 году Якушкин, всю свою Сибирь пробегавший в потрепанной короткой шубейке, решил вдруг заказать роскошную доху — пыжиковую, подбитую песцом; такая была только у одного Волконского-сына. Якушкин начинал подумывать о возвращении. И тут не было, конечно, никакой суетности, никакого старческого тщеславия; впрочем, и хворями, удручавшими к тому времени Якушкина, желание иметь столь нарядное одеяние не объяснишь. Тут сказывалось историческое чувство — завершалась эпоха Якушкина, он был готов к вступлению в новую жизнь и хотел выглядеть достойным такого события образом.

В комнатенке, где жил в Ялуторовске Якушкин, над письменным столом висели портреты родных и особенно близких ему людей; был, кстати, среди них и портрет Чаадаева. «Самое мне близкое общество состоит из портретов», — обронил Якушкин в 1850 году в одном из писем. Горькие, конечно, слова. И гордые: в них — одиночество и верность былому.

Новая жизнь, похоже, может начаться для Якушкина теперь — приходит, возможно, его новое время. Если это произойдет, не надо будет искать для портрета Якушкина нового места среди его современников — он займет, наконец, свое — «в самом близком» для него и для нас «обществе». Но, прощаясь сейчас со старым Якушкиным снаряжающимся в свой последний дальний путь, я все вспоминаю того — молодого, на известной акварели, с каким-то необыкновенно чистым взглядом упорных и ясных глаз.

Загрузка...