ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

ПОЛНЕБА Повесть

Я хотел вспомнить все большое, но память моя рассыпалась — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.

I «Я СЕГОДНЯ»

Спокойствуя белизной, чуть розовея утром, теплея июнем, они привольно развалились на дворе, как купальщики на пляже.

В этой непринужденности есть что-то звериное, простодушное, полевое.

Это — отдых. Летний привал здоровых, сильных, не избалованных жизнью крепкотелых молодцов. Им тесны одежки приличия и порядка. Молодцы велики и благодушны. Сейчас они лентяйничают и вольно дышат, а завтра примутся остервенело работать. Сегодня еще крупнозернистые бока их мирно розовеют сном, росным рассветом, завтра будут они сухи, жарки, пыльны, неустанно быстры. Статичность их временна. Быть может, полдень уже встретят они кружительным разбегом. Может быть… Надпись на стене обещает это.

…Но в сторону надпись! Я не хочу реальной ржавой вывеской рушить этот утренний антропоморфизм. Сейчас я хочу лежать на подоконнике и петь. Петь гимн, славословие мощи, труду, огромным шершавым бокам, ворочающим жизнь. Политэкономический гимн!

Сандалии слетают с ног (забыл вчера починить ремешки). Я крепче утверждаюсь на подоконнике. Он, этот рыжий от времени, исклеванный воробьями подоконник, невозмутим и жёсток. Он делит меня на две автономных части. Между нами равновесие.

Одна — вне дома, вся в солнце. Живут глаза, чудят руки — восторг, преклонение, юность, гимн.

Другая — в комнате: тощие ноги в дешевых кальсонах, мозолистый палец согнулся как нищий, пятки льют яблочный девичий румянец — все дико, некультурно.

Моя солнечная половина начинает:

«О вы, белотелые могущественные близнецы! Вы, тяжеловесные символы довольства, сытости, покоя нашей республики. Вы сами в себе каменно-прочный, веселый залог рабоче-крестьянской смычки!.. Я высокопарен и юношески безграмотен, но выслушайте меня!.. Один общий импульс содрогает меня и вас. Дюны лет не засыплют вас, пока жив я, человек. Это я…»

…Черт! Дрыгаю своей комнатной половиной, позади меня шорох, впереди еще вижу: «НАТУРАЛЬНЫЕ МЕЛЬНИЧНЫЕ ЖЕРНОВА. ПЕТР ПЕТРОВИЧ БЫКОВ С СЫНОВЬЯМИ. ПРОДАЖА ЕЖЕДНЕВНО»… Оборачиваюсь.

Передо мной — мальчишка. Он без штанишек. Он углублен в занятие: спичкой подпаливает мои пятки. Он радостно сопит.

— Чего орешь? — говорит он приветливо. — А ты здорово напугался! Давай поговорим. Вчера я мячик на крышу забросил — достанешь? Ты в бога веришь? Я — нет. У меня папа Николай Иваныч. Ты куришь? Вчера в саду музыка играла. Застегни рубашку — неприлично. У меня мама из дому совсем ушла. Папа говорит: туда и дорога. Ты какое варенье любишь? Я очень умный, а ты?.. Это теперь мои спички, не твои… Наклонись, я тебя за нос дерну. Он что, почем с сажени?.. Куда ты меня?! Я не хочу… Ай-яй!.. Не смей!.. Я скажу… А-а-а!..

Уф! Я выбросил его за дверь, как букет…


Я весь в комнате. Утро и гимны во мне, глубоко. Но я весел. Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Я верю, что сегодня же начну свой отчет о летней практике.


Я одеваюсь.

Ужасно люблю я мелкие блестящие вещицы! Запонки, заколки, брелоки, слоники, пустячки, которым нет назначения и имени. Я называю их талисманами, вечно верчу в руках, беру в рот, забавляюсь ими, как дикарь.

Фетишизм этот — от впечатлений детства. Отец мой — чертежник. Отсюда — все. Его готовальни — набор мизерных и непонятных инструментов — сверкали сталью. Мои глаза — неистовством. От них! Бурная любовь со временем перешла в привязанность. Склонность осталась.

Я одеваюсь.

Я не доверяю зеркалам. Почему-то кажется, что из-за спины смотрит кто-то посторонний и, наверное, потешается надо мной. Я смущаюсь, и сразу отражение мое дико тускнеет, глаза фальшивят, а мне самому хочется сморкаться и кашлять, как в театре, как в церкви.

Зато я с удовольствием фотографируюсь. На портретах я живее, чем в зеркале, независим от самого себя в момент наблюдения. Как ни смущайся, фотофизиономия невозмутима.

Конечно, я не нарцисс. Я не хочу уподобляться Шпильману: мой институтский приятель, молодой человек в мелких кудряшках, с бараньим лицом; всем показывает свою фотографию и сообщает: «А ведь на самом деле я еще красивее!»

Самовлюбленность — чушь. Я знаю, что далеко не прекрасен. Этакий подсолнечник. Желтое личико. Цыплячья грудь, шейка. Цыплячий подбородок. Можно так сказать? Как будто похоже: он у меня очень мяконький, вперед не выдается, наоборот — назад, и пухом порос.

Я одеваюсь.

Меня интригуют мои уши (я вижу их в зеркале; в глаза в это время, конечно, остерегаюсь смотреть). Уши живут отдельно от меня. Страшно подвижны. Могут сновать вверх, вниз, вперед, назад. Очень чувствительны. Обладают изменчивой окраской. Этакие хамелеоны, мои уши. Иногда мне кажется, будто они светятся в темноте. Флюидальное истечение энергии (или материи?)… Но что несомненно — они сексуальны (при виде девушек сразу краснеют). Когда я сам — ничуть.

(Встречаясь с людьми, я прежде всего обозреваю их уши. У моего хозяина, отца мальчишки, они перламутровы, нежнейшей расцветки, диковинной формы. Сходство с ракушкой, отливающей спектром, довершает серьга, матросская серьга пупырышком, свисающая с левого уха: будто жемчужинка выкатилась.)


В восемь часов я выхожу из дому. Проклятая калитка! Всякий раз производит такой гром, точно в нее бросают жерновами. В соседнем доме таращится из окна любопытное тыквоподобное существо. Медленно ухожу. Чувствую, как блуза на спине морщится и тянет: это тыква провожает меня ласковым взглядом. Мне хочется обернуться и вельможно приветствовать ее: «О, прекрасный эллипсоид!..»


Работа меня не очень утомляет. В командировочном удостоверении я значусь «техником-конструктором по проектированию и сооружению легких железобетонных систем каркасного типа». В списках технического персонала к фамилии Сомов прибавлено: «Практикант. Зачислить старшим рабочим десятка». На деле же мне приходится наблюдать за рытьем котлованов (ям для фундамента). Это пока все. Впрочем, через неделю работа будет интереснее.

Мы строим аэроконюшни.

Городишко уездный, крохотный, пахнет сиренью и свиными бойнями, но почему-то намечен как узловой пункт воздушно-почтовой магистрали. Правда, он стоит на судоходной реке и на скрещении двух железных дорог, он в своем роде центр по закупке сырья, довольно плотно населен, растет вширь.

Итак, строим караван-сарай для ночевки самолетов. Кто-то будет летать! Да, признаться, я завидую им. Мы — что! Мы созидатели дождевых зонтиков. Зонтиками накроются чудесные РИМ-5. Сплошь кожаные, глянцевые, похожие на морских львов пилоты станут склоняться к штурвалам, ластиковые краги великолепных пилотов, почуяв непогоду, замутятся с досады, уездной тоски.

Но — очередной котлован вырыт. Возвращаюсь домой. Моя техническая фуражка производит в тихой улочке космическую бурю. Живут заборы, свистят мальчишки, старухи, угнездившиеся на лавочках у ворот, зорко смотрят, судят, милуют.

По-видимому, я лирик, хотя не пишу стихов (как, совсем не пишу? Гм!), — чувствую это, подходя к дому. Голубая вывеска на доме, странная надпись на ней заслоняет мне ворота, улицу, мир. Через нее я опять вижу детство.

Мое детство прошло под девизом: долой половинки! Мне были антипатичны дробные половинки съедобных и несъедобных вещей. Так же половинные замыслы и образы.

Случались курьезы. Помню, у тетки, земской акушерки с тремя взрослыми подбородками, поскакала из-под очков слезинка, и тетка сказала глухо в платок: «Полжизни прожито!» — «Почему полжизни? — возразил я, шестилетний прохвост. — Может, ты уже завтра умрешь…»

Еще раньше я слышал стихи: «А стезею лазурной и звездной уж полнеба луна обогнула». Я был мал и назойлив. Я спрашивал, не умолкая: «Как полнеба? Вроде как полфунта? Обогнула — значит обернула? Чем обернула? Во что обернула? Стезя — это бумажка? А разве небо твердое?»

Теперь я велик и скромен! Усмехаюсь и гляжу на вывеску:

Н. И. Гоц. Фотография «Полнеба».
Недорого.

Профессия моего хозяина — отражать мир. Причем недорого.

Прохожу во двор (бестия калитка!). Не хочется в комнату. Там ждет неоконченный отчет. Присаживаюсь в тень забора, на жернов. Он розов. Покачивается. Под него прячутся гневно-красные хвостики червей. Таинственный шорох. Раскачиваю сильнее. Кричу, как Аладдин:

— Сезам, откройся!

Шаги, на крылечке Гоц. На нем алая рубаха в белых крапинках, кремовые штаны. Вышел этаким мухомором на двор — и ко мне:

— Читали «Известия»? Наверняка шахтинскому Матову объявят шах и мат! — каламбурит он и смеется деснами. — Крыленко их всех взял в работу. Всех! А они-то топят друг друга!

Я поудобнее устраиваюсь на жернове (приятный такой холодок снизу), нога на ногу, терпеливо жду, когда он кончит смеяться. Он такой квашеный, лысый, авантюрные баки, пламенные усы и бледно-розовые перламутровые уши.

Вчера мне сказала его свояченица (жена убежала, свояченица осталась): «Уж как и не беречь-то мне его! Ведь он у меня как ландыш!..» Ничего себе ландыш!


Перед сном слушаю стрижей, дышу. Где-то далеко мальчишеские голоса. Поют:

Все выше, и выше, и выше

Стремим мы полет…

Ребячьи голоса на вечерней заре, высокий, до самого неба, мотив хорошо холодит сердце. (Выдумываю? Кажется, нет.)

Снимаю сапог. Вдруг мысль, этаким стрижом: «Стремим мы полет…» Ведь это и мы стремим… Мы, созидатели дождевых зонтиков! Да что ты? Не может быть!

Простыня новая, жесткая, шуршит газетой. Кажется, я устал сегодня… Кстати, завтра рабочком нагрузит меня общественной работой. Ничего, если интересной.

Жернова на дворе развалились, как боги, как быки…

Буду видеть во сне жернова, великолепных пилотов, завтрашнее утро, Гоца. Мухомор! «Как ландыш!..» Что ж, он славный. Его профессия — отражать мир. Моя — строить мир. «Стремить» — еще одно новое сокращение.

II «АПЕЛЬСИНЧИКИ»

Июль навис дождями. Работы на открытом воздухе временно прекратились, но для технического персонала есть проектировочные занятия в чертежной. Настроение домашнее, осеннее, длинное. Вкусно хрустит ватман. Целлулоидные линейки гибки, как нимфы. В углах — кузнечики-ундервуды. В соседней комнате маньяк-шмель:

— Не на́до разводи́ть демаго́гию! Заче́м вы разво́дите демаго́гию!..

Это представитель комтреста по заготовке материалов кричит по телефону во все хозорганы города. Он кричит целый день, отбивая ногой такт: «Не на́до разводи́ть демаго́гию! Заче́м вы разво́дите демаго́гию!..»

Работаем в помещении бывшего архива Городской управы. Углы затхлые, плесенные. Но окна и наши души распахнуты навстречу ветрам, будоражащим бумажный покой, и мы слышим сквозь ливень, как под навесиком напротив упорные лбы баскетбольных щитов глушат удары. Играют ребята, им дождь нипочем.

Я люблю чертить. Работа у меня спорится. Линия сама за собой тянет руку, а не наоборот. Линия моя живет, и я живу вместе с ней. Лекала сами ищут кривизну дуг и находят. Кривизна эта кружит меня и поет мне, и недуги это, а радиоволны в небе кальки. Искрами по лазури я рассыпаю пунктиры. Я — ракета. И не искры это, а звездный ливень, и не звезды, а пули, заснувшие на лету.

Снижаюсь на прозу. Нужно не забыть, что сегодня до вечера мне еще предстоит урок с красноармейцами. Вот уже две недели моей педагогической деятельности. Общественная нагрузка оказалась назначением на преподавательскую работу в полковой школе, вернее — в летней ее разновидности (кружком, что ли, назвать?). За городом в лагерях стоит воинская часть. Наш рабочком имеет к ней шефскую причастность. Я, как студент-культурник и, конечно, член профсоюза, был моментально направлен для преподавания русского языка в школе.

Ребята живые, славные, но я не научился еще пока замечать между ними индивидуальную разницу. У всех широкоскулые абрикосовые лица, крепкие, чуть по-детски тронутые в стороны уши, белесые брови.

Удивительно стандартизует взрослых людей-однолеток военная форма.

Предмет мой — русский язык — они уважают. Я с ними в дружбе, помогал клеить стенгазету, писать заголовки. Получилось нечто лефовское — так смачно накрасили.

Ну вот. Так что просвещенская эта моя нагрузка меня удовлетворяет. Даже нравится. Даже радует. Только уж очень пахнет сапогами в палатках… Черт их знает какие сапоги гнусные! И скрипят, воют, орут, точно резиновые «уйди-уйди-и» на вербной неделе…

Все это хорошо, но первое мое посещение полка было мне горько. Таким мне сделала его встреча с комиссаром и политруком, начальником школы. Началась она очень мило и перешла в официальную недоверчивую аудиенцию, как только комиссар спросил меня: «Вы комсомолец? Ах, беспартийный! — съел он радушность. — Тэк-с… А насчет политграмотности как? — Он смешливо глянул на политрука и опять уже сухо продолжал: — А где вы учитесь? В Путейском?! Позвольте, а почему рабочком направил вас для преподавания русского языка? Согласовано ли с АПО?»

Я чувствовал себя мальчишкой и едва не плакал с досады. Причины досады были мне не совсем ясны, и теперь отношу я причины скорей к моей мнительности. Но я неприятно запомнил тугое лицо комиссара таким, как хотел его тогда видеть: багровым, тупым, в прыщах, сочных, как помидоры… Почему, я не знаю. Это желание лживо осквернить наружность по меньшей мере глупо.

По-детски ища сочувствия, я поделился обидой с Гоцем и запальчиво назвал комиссарово со мной обращение комчванством. Гоц уклончиво поморгал, качнул серьгой, погодя сказал в полушутку, как всегда:

— Не обращайте внимания. Убедите себя: «Я сегодня в галошах — мне море по колено!..»

Гоц неестествен в беседе, по любому поводу скажет кашу из двух-трех поговорок вроде: «Разом в два колодца не плюнешь…» — и доволен, и хохочет деснами.


Сзади медленный голос прораба:

— Виктор Владимирович!

Меня. Аккуратненько вытираю рейсфедер, забрасываю в рот земляничку, иду. У прораба смеется пенсне.

— Стройконтора поручает вам руководство сборкой семафоров и установкой заградительных щитов у главного корпуса. Зайдите ко мне завтра ознакомиться с чертежами.

Здорово! Не ожидал. Это уже поответственнее котлованов… Это уже…

За спиной гудит шмель:

— А-а? Что-о? Я говорю: не на́до разводи́ть демаго́гию!.. Заче́м вы разво́дите демаго́гию?..


По дороге к дому карманы макинтоша радостно пыхтят от лакомств, защечины их флюсоподобны.

В окне Николай Иваныч с засученными рукавами машет мне ложкой; младенчески улыбаясь в усы, кричит:

— Заходите!

Убирая платком дождь из ушей, вхожу.

Спиной ко мне сидит молодой человек с газетой, растянув ее по коленям наотмашь. Я уже видал где-то круглый этот затылок, мальчишески беспечный завиток на шее, мягкую эту спину в палевой рубахе с молниями вдоль.

— Познакомьтесь, — говорит Николай Иваныч, торжественно водружая ложку на стол. — Познакомьтесь — брат мой Людя!..

Молодой человек оборачивается, быстро встает, смяв газету, пожимает мне руку, улыбаясь, говорит:

— Уж он познакомит… Брат мой Коля… Я — Людвиг Гоц. Мы уже встречались, кажется.

Ах, вот это кто… А я думал — просто однофамилец Николая Иваныча. Людвиг Гоц. Он — агитпроп укома ВЛКСМ. Мне пришлось встретиться с ним в нашем рабочкоме. Он инструктировал меня перед началом моего преподавательства в школе, предупреждал, что родной язык нужно увязать с обществоведением. Образовать некий комплекс. Для этого мне надо столковаться с политруком школы.

Он говорил быстро, чуть шепеляво, двигал бровями и улыбался. Он мне понравился: этакий кругленький, краснощекий, веснушчатый, веселый юноша. Я люблю прозвища. Я выслушал агитпропа, вслух согласился, поблагодарил и назвал его так:

«Апельсинчики!»

III «ГОЛЫХ ПРОСЯТ НЕ ВХОДИТЬ»

«…Опять трясет агония, в вагоне я, в погоню я…» Лежу и жую дактилические рифмы. Обалдеть можно… Я третий день бюллетеню. Простудился в июле! Завтра трехнедельная вечность со дня моего приезда. Тогда качались мы в уездном корыте весенней стирки. Сиреневой пеной захлестнуло сады, сердца, заборы. Теперь — лето: запоздалая нежность в душном цветении лип, пыльные ладони ветра на лице, скепсис, лень в голове.

Я бюллетеню.

Кто-то сказал когда-то: чем больше человек имеет в себе, тем меньше требуется ему извне, — значит, тем меньше могут ему дать другие люди. Вот почему интеллигентность приводит к необщительности.

Должно быть, я мало интеллигентен. Меня всегда тянет к людям (хотя… да нет, без всяких хотя)… Сейчас изучаю своего хозяина. Он ко мне приходит, садится к постели, склоняется ко мне, как мой гений, как муза, и мы болтаем без конца.

Гоц интересен мне. В нем странно сочетался уездный интеллигент с бывшим героем. В прошлом он военный летчик: «Облетал полнеба…» Германская война скинула его на землю инвалидом. Пустячное пулевое ранение ладони, навеки сведенные судорогой пальцы исключили из военных списков пилота, из человека, из него самого — героя. Теперь: провинция, собственная фотография, жена, астма сделали его тяжелым, лысым человеком, с одышкой, с привычкой к покою, к газете после обеда, к удобным ручкам у двери, к занятному собеседнику.

Как все интеллигенты, случайно, насильно, зло пришпиленные к уездной обывательщине, он — чудак. Фотография для него лишь ремесло, сравнительно легкий заработок; как говорит Гоц: «Средство для рощения волос…»

Имея за собой пятидесятилетнюю беспартийность, в себе — неизлечимую болезнь, над собой — целые пуды неудачной семейной жизни, он — общественник. Он член профсоюза железнодорожников, заведует библиотечкой при железнодорожном клубе и пионербазой при нем же (собственно, последнее заведование чисто хозяйственное: «Чиню барабаны и стираю галстуки»). Затем он руководит планерным кружком, организованным им самим при ячейке Осоавиахима, и делает в этой ячейке что-то еще и что-то еще. На днях пионербаза выехала в лагерь — одной обязанностью у Гоца меньше.

По правде сказать, во всех этих добровольных нагрузках мне видится нечто дилетантское, маячат лоскутки прежней интеллигентской благотворительности от нечего делать. Впрочем…


Близко, в логу Семиглазовом, что Атлантикой режет город на Старый и Новый Свет, гнилая речка. Там бабы вечно полощут белье, колотят вальками. Я попробовал захлопнуть «Курс сопротивления материалов» — звук такой же в точности: мокрый!

Смотрю в соседний двор: слепая старуха (она скрывает от посторонних свою слепоту) бродит по нечистому притоптанному лужку, ищет цыплят. Ходит осторожно, малюсенькими шажками, чтобы не задавить цыплят, икает от волнения и кличет тоненько: «Цып-цып-цып!» А цыплят нет на дворе. Они далеко за изгородью. Она тихонько кличет впустую: «Цып-цып…»

Мне делается скучно. И вдруг начинаю смеяться, тоже тоненько. Возникает, раскрывается аллегория: старая реакционная Россия, все еще не могущая вконец издохнуть, слепая, по-старушечьи лживая, трусливо крадется по темным нечистым дворикам, бессильно трясется в контрреволюционной икоте, пискливо, уныленько зовет своих верных птенцов: «Цып-цып-цып!..» А они далеко, за границей, в Парижах, клюют с чужих тарелок объедки, не могут прийти к ней. Она кличет впустую: «Цып-цып-цып!..»

Какая у меня нелепая голова сегодня…

Гоц прошел к себе. Знаю: тронет щепотью лысину — очень ли потная, — станет к зеркалу, отдуваясь, расчешет баки, поморщится, еще раз оглядит себя в зеркале (все в порядке — похож на Гончарова и на «царя-освободителя»), булькнет, сощурясь: «Ничего, сойдет, еще полетаем», сядет к столу — доить бахрому у скатерти, читать «Вестник знания», пить молоко из блюдца, как кошка, шутить со свояченицей.


В трусиках и в футболке иду к Гоцу. В коридоре — свояченица (легка на помине). Она с какой-то ароматной плошкой, длинной, черной, вроде венецианской гондолы. Здороваюсь. (Никак не запомню ее имени.) Что? Что?.. Она — бессловесное, немудрое существо (Гоц сказал о ней однажды, со своей забавной способностью путать, синтезировать заново поговорки: «Она смирный человек — мухи не укусит…»), — она говорит мне, причем быстро-быстро и даже за руку мою свободным пальчиком из-под плошки подержалась:

— Простите… Вы к нам, кажется… Простите, но Николай Иваныч будут недовольны, если вы к обеду в… таком… придете. Они не любят. Братец ихний выходил иногда к обеду в трусиках, так Николай Иваныч и бумажку на дверь прикололи: «Гоц обедает. Голых просят не входить!..» Простите меня, пожалуйста, но Николаю Иванычу вредно волноваться. Ведь он у меня как ландыш!..

IV СОЗЕРЦАТЕЛЬ КОРАЛЛОВ

Разговор двух братцев всегда нарочито полемичен и переперчен не по существу. Короткий и звонкий, он возникает после обеда так неожиданно, как можно только чихать.

Л ю д в и г. Ну как, Николай Иванович, твои пионеры? Уехали — тебе и горя мало! Признайся, ты ими занят постольку, поскольку детеныш твой — с красным галстуком.

Н и к. И в. Ну-с?

Л ю д в и г. Вот и «ну-с» — по-немецки орех! Так и все твое общественное служение насквозь лично, как полотенце. У тебя нос баклажаном, ты любишь нюхать книжки. Поэтому ты даровой библиотекарь. Ты — герой в отставке, ты — царский летчик, в голове у тебя свербит небо, поэтому ты осоавиахимовец. И все. В остальном ты — как в щелке. Ты ковыряешься. Ты таракан, Коля. У тебя запечные склонности. Произвел рекогносцировку и — в щелку.

Н и к. И в. Ну-с, дальше. Я слушаю тебя, Люля.

Л ю д в и г. Все!

Н и к. И в. У тебя близорукая душа, Люля, и вовсе нет сердца. Я советую тебе записаться в христомол.

Л ю д в и г. Фуй, какой ты злобствующий мещанин, Коля. Сатириконец! Вольтер в наперстке!

Н и к. И в. Люля, не надо делать хвост фонтаном. Ты сам мещанин, только временно иллюминованный. По молодости.

Л ю д в и г. Ты реакционная дырка, Коленька!

Н и к. И в. Милый Люля, ты агитпропка, затычка, Люля!..


Сегодня шли втроем в библиотеку, потели, зевали. Тени наши на падающих заборах вытягивали от любопытства шеи. Хотелось пить. Ломовые лошади по мостовой пылили мохнатыми, как метлы, ногами.

Николай Иваныч говорил:

— Знаете, кто вы, друзья? Чур, не обижаться.

Он показал рукой на окно аптеки. Висел аншлаг: «В продажу поступили молокососы. По ценам Резинтреста».


В библиотеке журчал газетный покой. Мы пили книги. Ручейковая рябь полок струила классиков. Столы плескались современной беллетристикой. Круглая этажерка, вращая справочники, была подобна турбине.

Каталоги мотыльково сквозили белизной. Их листают угарно, как ромашки в июне: «Любит — не любит, любит — не любит, любит…» — «Я — Тепленький! Дайте мне физику». — «Вы Тепленький? Нате вам физику…»

Библиотекарь подобен спруту — он многорук. Николай Иваныч выдавал, записывал, искал, находил, по-шулерски передергивал карточки. Мы с Людвигом пьянели от книг, от жары, от людей, мы лениво сидели, разбросав руки и ноги, были окутаны газетами, что водорослями, цеплялись за них, как крабы.

Уходя, видели: Николай Иваныч оживленно беседовал с моим военным начальством — командиром полка. Я познакомил их здесь в читальне, и Николай Иваныч жестикулировал, как шаман. Вышли — в глаза просочился вечер. Вечер был пылен.

Людвиг и я. Что общего? Я — беспартийный мечтатель, веселый практик, без пары лет инженер-путеец, юноша тонкий и смугло-желтый, как палочка гуммигута. Он — агитпроп, партиец, «апельсинчики», смеющийся горошком. И все же мы подружились в последние дни. Он ремонтирует свою комнату — я с удовольствием пригласил его пока к себе. Я рад пожить рядом с ним, мне хочется узнать его ближе.

Я — весь в мелочах и вижу, запоминаю в других легче всего веснушки. Я наблюдаю за Людвигом в сокровеннейшие его минуты: когда он пишет письма, болтает ложкой в стакане, стрижет ногти. Во всем, по всему он страшно близок мне, я физически чувствую его на расстоянии, будто мы разнополы. Это именно плотское его естество. А что-то другое еще чуждо мне, странно мне, незнакомо, непонятно, неприятно… Неужели это его партийность? Возможно. Я не люблю сектантскую привычку партийцев делать секреты из пустяков, скрывать от нас обыкновенные вещи, о которых пишут в газетах. Самое большое зло в наших вузах — чрезвычайная обособленность партколлективов. Беспартийные, если к тому же они не члены профсоюза, ходят иностранцами. Они свободны даже от всяких общественных нагрузок. Они своекоштны, как кошки на крыше. Отсюда — причины всевозможных упадничеств. Нам трудно сохранять равновесие: центр тяжести выше точки опоры. Мы только умники… а не ваньки-встаньки.

Я попробовал сейчас возобновить, продолжить наш вчерашний разговор. Взглянул на Людвига: он наклонил голову, у него кислое лицо от жары, он идет брезгливо, как по гусеницам.

— …Вы слышали? Сейчас мальчишки дразнили огромную бабу: «Ольга Пална — долга палка!..» Мужик спросил в подворотню: «Здесь, что-ли-ча, доктор?.. Как его, лешего, звать-то?..» Наступив на афишку, вы прочли ее: «Все как один на массовое гулянье!»

…— Слушайте, Людвиг. Я — созерцатель, верно… Но созерцатель активный, бойкий. Наблюдение мое не статично. Обхожу объекты со всех сторон, как обходят норовистую лошадь… И если судьба приклеит к месту, я хоть пяткой поболтаю во время недвижного обозревания. Это избыток жизни и мироощущения. Как иначе сказать? Я живчик! Зато я одинаково увлекаюсь, наблюдая все: человеческие спины, неверный барометр, чужую нежность, борьбу классов и клочок бумажки на ветру. Метод познавания — лирическая взволнованность. Да, да, не удивляйтесь. Правда, это очень непрочный метод, но иные, разные там диалектики и позитивизмы, меня пугают. Я сторонюсь их, как сторонился бы падающих колоколен: либо оглушат, либо задавят…

Людвиг опередил меня на шаг. Ветер дул ему в спину. Складочки бежали по рубахе, как рябь по воде. Он опередил меня на три шага.

— Вы — помесь Маха с мочалой, Виктор. Какая, к черту, активность! Нужна вам только нирвана на морковном соусе да веселоумные разговорчики. Увидите сами — спокойненько проживете, как и не жили. Колокольни падают редко. И помрете вы от подагры…

Последнее пророчество развеселило нас обоих.

— Впрочем, подагра не смертоносна!.. Ну да, все равно, помрете…


Я спросил его сегодня — мы завечерели в растрепанном уездном саду над рекой; нудные попурри оркестра мерли в воде, как мухи; вежливый пароходик уходил от нас, пятясь кормой, словно стесняясь; пивной дядя рыгал над нами в беседке, как пифия; я сказал:

— Людвиг, вы можете быть со мной откровенны? Так, просто, без всяких насмешечек? Да? Тогда скажите обо мне что хотите.

Людвиг трудился над проросшей корнями кочкой, нависшей в обрыв. Когда удалось оторвать ее вовсе и лохматый комок запрыгал вниз по скату, как рыжий пудель, он обернулся и сказал мне серьезно:

— Да. Но я заранее извиняюсь за литературность слога: мы оба — книжники. Виктор, у вас мелкобуржуазное воспитание, но вы уже почти деклассированы временем и обстоятельствами, и вам нужно попробовать теперь совсем оторваться от родного дерна. Тогда вы покатитесь, но не вниз, а вверх, уверяю вас. Вы должны отрешиться от слишком индивидуалистических уютных наклонностей, привычек, от вашего проклятого созерцательства — тогда вы придете к нам. Вы способный парень. Вы будете полезны, не сомневаюсь, хотя я знаю вас очень недавно. Видите ли, мое положение было когда-то сходно с вашим, я попробовал оторваться, мне удалось, и я докатился, я не блуждаю теперь, пристал прочно, пристал к кораллам, я тоже коралл, мы строим…

— …Стремим…

— Что?..

— Советское сокращение: «Стремим — строим мир».

— Ну что ж. Надуманно, но — недурно… А сейчас я вам расскажу притчу об иных современных строителях… В тысяча девятьсот двадцать восьмом году уездный бухгалтер, нудный, приличный, и уездный врач, наркоман и ханжа, вспоминают:

…1903 год. Москва. Большой театр. Встречаются они, приятели: слушатель курсов Езерского (он подает еще иные, не бухгалтерские надежды: по-русски даровитый человек — немного певец, немного художник, у обшлага отпоролись пуговицы, взгляд на мир изумленный) и студент-медик, еще тоже юный, еще не нюхавший жизни и наркотиков. Медик — эсер, только что выпущен из тюрьмы. В нем радость свободы. Обнимает друга. Оба в люстровом свете. Оба в зеркале во весь рост. Видят в зеркале: оба в восторге от себя, от «Кармен», от жизни.

…Теперь вспоминают: уездный больничный бухгалтер с дурно пахнущим ртом, с огромной бородавкой у глаза, похожей на редиску, и врач — наркоман и ханжа. Потом вздыхают и говорят, мечтательно и о с т о р о ж н о понижая голос: «Да, хорошее было время!..» Смотрят в зеркало, вдруг конфузятся и умолкают…

Я помолчал, заглянул в аллею, посвистал, послушал. Оркестр играл неумело, вразброд: ксилофоны звенели о масленице, церковные терции кларнетов были печальны. Тип, сидевший поодаль от нас, отбивал такт на жестяной плевательнице.

Я сказал нарочно задорно в оркестр:

— Вы свинья, апельсинчики! Для чего вы рассказали мне эту притчу? Ведь я не похож, не буду похож на них — мне нечего вспоминать…

Он кинул в обрыв бумажную стрелку.

— Это не притча. Друзья судились недавно за растрату в здешней больнице. Доктор — мой дядя. Я был общественным обвинителем… А вы наперед различайте белые кораллы от красных…

V НОС ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА

Говорили о счастье скучно. Ели ранние китайские яблоки, сухие и терпкие. Хотели молчать. Опять слушали вечер, стрижей. Стрижи насквозь просвистали небо, июльскую эту синь, тишину, теплынь, счастье.

Это — июль. Мы — это я и Людвиг Гоц. Мы молчим. Перед нами восток, еще вечерний, еще по-вечернему пустующий огромной синевой. В нем будущее утро, привычное как день. Перед нами — надежды на счастье, на будущее, наверное близкое утро и полдень. (Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Мы верим — они расцветут.) Перед нами июльский двор, заваленный золотыми вечерними жерновами.

И я вспоминаю другое утро, другой вечер, иные камни в закате и северный, не здешний апрель. Я вспоминаю, хочу рассказать Гоцу (теперь я знаю: у нас есть общее, несмотря на разные разницы). Я хочу рассказать и я говорю (немножко не просто, немножко напевно и наивно, и чуть хорошо, ибо меня взволновал в свое время этот нездешний апрель).

— Утром я улыбался утру, взрезал журнал перронным билетом и ел вокзальные пирожки, невкусные и сухие, как бородавки. Утром я улыбался утру и думал о вечере. Утром я встретил пыльного друга. Чихая от солнца, мы вышли на площадь. Мы встали в тени от царственной туши, мы стряхнули с обшлагов пушинки и проверили свои часы по вокзальным: часы моего друга были на триста минут впереди. Байкальская хвойная тишь спокойствовала за пятью этими часами, и прозрачность Святого моря, давно переставшего быть святым, переспорила небо. И здесь на площади я прочел своему другу мрачные стихи, весело сочиненные на вокзале, в буфетном содоме. Я прочел их из-под козырька, философски:

Дежурит дверь. Ложится ложь.

Скучает пыль. Кричит полуда.

И дышит грим. Ну, как поймешь

И кто поймет —

Сокрыто что: дрянное чудо

Иль драгоценнейший помет?

И погодя добавил (в духе раннего Блока, как мне казалось):

На крышах плавилась полуда,

Желтел на улицах помет,

Но верил я, что будет чудо

И что душа его поймет.

Я не пояснял, что то и другое сочинил на заранее заданные себе трудные рифмы: пусть думает, что чистое вдохновение…

…И утром мы проехали через город, дымивший в апрель и в ветер. Мы чихали от солнца и улыбались кондукторше. Мы смеялись утру и шутили о вечере.

А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась, как сердце, и скоро перестала биться.

Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:

— А что, нос у меня под козыльком?..

Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами, как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:

— Да, все в порядке.

Мы угостили младенца конфетой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер — лентяйничать, нюхать тополевые почки.

Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…

Это — вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенен.

Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий, как песенка, и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.

Это — вечер. Это — опять невский, насквозь апрельский лирический вечер. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.

Утром я случайно узнал:

Мой друг, сибирский романтик и фантазер, душа-человек, в настоящем — студент Института физической культуры, оклеветал двух друзей. Других, не меня, но которых я знал, как самого себя.

В это утро я потерял и отринул друга, и ветер был не во всем схож с тем, последним, который хотелось забыть и запомнить. Я думал не о жизни и не о счастье. Я думал просто о завтра.

Завтра, на следующий день, я пришел в коллектив ВЛКСМ чужого мне института, я сел в кресло, неудобное до боли, заявил о том, что мой друг — клеветник, и поручился за тех двоих. Мне поверили. Я должен был это сделать и сделал.

Это все. Это — апрель. Городской поспешный апрель, иные камни в закате и ладожские талые льды. (Тогда славно пролентяйничать вечер, ходить под нездешними сфинксами, дышать ветровой свежестью ледохода и нюхать весенние бойкие почки.)

А теперь — уездный июль. А теперь стрижи насквозь просвистали небо, теплынь, тишину, счастье…

…За окном — березовая нежность, и Людвиг Гоц с подоконника дружески улыбается мне.

Подоконник исклеван воробьями и рыж.

VI ВАТА ИЗ УХА

Николай Иваныч Гоц сказал мне сегодня (с пальцев его свисали старые фотопленки, мы вдвоем скучали в его павильоне; картонные пропилеи сизели вечерне, меж колонн силуэты раскинули руки, силуэты клонились христами, распятые тени их были лучисты), Гоц сказал мне, плавая ангелом по ателье:

— Я полечу! Вот увидите, я полечу через неделю.

— Куда и на чем? — спросил я вяло.

Гоц приложился щекой и ладонью к стеклу. Стекло павильона сквозило двором, лиловой прохладой, через плечо он сказал негромко:

— Виктор, я очень, очень рад. Больше чем очень… Полечу я на привязном аэростате. Полк будет производить зенитную съемку местности. У них нет фотографа. Комполка, с которым вы познакомили меня в прошлое воскресенье, предложил это мне. Понимаете? Конечно, я неверно сказал — «полечу»; я просто поднимусь на старой дрянной трясогузке, но все-таки, все-таки это огромное счастье… Ведь я облетел полнеба, Витенька, теперь меня тешит дутый пузырь на ниточке… Я осуждаю себя, определенно осуждаю…

Гоц стоял вполоборота ко мне, такой земной, грузный, и поднятой рукой с извечно сведенными пальцами словно бы присуждал себе приговор.

— Но…

Он неожиданно выпрямился. Расставив ноги, раздув усы, вдруг стал он похожим на соленого шкипера из Стивенсона, который вот сейчас крикнет, радуясь лихому штормяге: «Тысяча ведьм в бочке эля!»

И он выдохнул нежно, как серафим:

— Но, Витенька, я не могу не восторгаться… Ведь я…

Я перестал слушать его. Он, наконец, просто смешон. Я смотрел вокруг себя, на ателье, которое было волшебно, как все фотоателье ночью, и думал свое.


Прежде я мыслил приблизительно так: пока буду учиться. Это самое главное. Питаюсь я неплохо, зарабатываю на себя чертежами, у меня превосходные способности, ясность ума, хороший желудок, зоркость, как у ирокеза, впечатлительность аффектирована: каждый день, час, минуту — новое, словно только что родился и уже брожу по Луврам. Буду пока учиться! Благополучно кончу — стану работать, строить, стремить… Черт возьми, чем мы хуже! «Исполнишь дне́вный долг — и можно вкусно жить и радоваться вкусно…» Впрочем, я не карьерист. И моралей я никаких не потопчу — я не чувствен. Буду ходить в чувяках.

Я мыслил так и о том, как и о чем мыслит девяносто процентов беспартийной учащейся молодежи. Отношение мое к соввласти, к строительству социализма самое-самое: что полезно всем, полезно и мне. По направлению ума, воли к труду я — утилитарист: семь раз отмерь свою жизнь, пригони ее к обществу и совершай пользы — большие, малые, какие сможешь. Разумеется, между восьмидесятниками прошлого века с их «маленькой пользой» и мной нет сходства: те — нытики, а моя впечатлительность, слава богу, закручивает меня берестой из-за любых пустяков. (Что ни говори Людвиг о пассивном созерцательстве.)

Я думал приблизительно так. И я полагал в свои двадцать два года, что это — мое навеки нерушимое мировоззрение и я обеспечил им себе прехорошенькую жизнь.

И вдруг вот сейчас, видя браконьерские баки Гоца и в руках его пленки, стекающие меж пальцев, как сельди, — опять и снова внимая его глухим (в стенку, в ладонь) мечтаниям о полете, я почувствовал, что скоро сам полечу и уже полетел, не то в астральные сферы, не то с кровати. Я теряю черт знает что из-под себя и себя самого. Проклятое лето! Потерять себя легко, как вату из уха…


В памяти свежесодранной заусеницей — недавняя беседа с Людвигом. Как всегда, она состоялась вечером и началась шуткой.

Людвиг делал гимнастику. Он был гол совершенно. Одинокие трусики распластались по стулу, как крылья. Плясал пол, валились носами на пол портреты со стенок. Я наблюдал и грыз веточку. Людвиг мило спросил, перегибаясь вперед:

— Как, по-вашему, я сложен?

— Пополам… — ответил я, выплевывая кору. — Пополам, Люля.

…Гимнастика кончилась. Волосы упали ему на лоб, как у скрипача. Рыжая прядь волос сломалась, как молния. Трусики полетели через комнату гигантской бабочкой.

— Вы культсволочь, Виктор! Ваши каламбуры некстати — это мне репейник под хвост. Что я, лошадь, — вас слушать!..

Через минуту мы помирились и уже трепались, как флаги.

Подобно всем совершеннолетним интеллигентам, сходясь на пару слов, мы говорили о вещах, которыми каждый в отдельности не занят ничуть. Решив, что, вероятно, современные греки свои древние пропилеи пропили-проели, назвав Христа полубожественным проходимцем, мы сочинили эпиграмму на любого из нас: «Я широкая натура или узкая? Не натура. Просто дура! Просто русская!..»

После говорил Людвиг.

— Наши разницы. Конкретно. На грубом примере. Увидя, припомня неизвестного человека, упавшего в уличную лужу, вы непременно скажете: «Он рухнул, как Перун…» Я скажу: «Нализался, бедняга…» Ваша оценка события — всегда эстетическая, созерцательная. Моя… Я затрудняюсь ее назвать… И вы и я можем одинаково заключить о социальном положении упавшего (если это необходимо) по его костюму, лицу, рукам. Но вы скажете: «У него холщовое лицо — он рабочий». Я: «У него усталое лицо — он рабочий». Оба вывода субъективны. Но ваш вывод случаен, он не нужен вам. Эстетская оценка — самоцель. Она бездейственна. Она образна от безделья. Общественная (и отчасти этическая) — повод к действию. И в ней — всегда прямой намек на причины явления.

Слушайте, Виктор… Ведь недаром в вашем вчерашнем рассказе о многих вечерах главное: не утеря друга сама по себе, не разочарованность, не ваш честный донос — этот живой гражданский долг, — а вся лирическая совокупность настроенческих деталей: северный апрель, вечерние плиты, хороший человек рядом. И причина взволнованности — свежий взмыв памяти о тогдашнем провале благополучного настроения, провале, возникшем от потери одной подробности — друга под боком. То есть нарушенное равновесие индивидуалиста…

Ведь так, ведь правда?

Людвиг стал возбужденно одеваться.

— Немножко нудно, — зевнул я, — и не совсем материалистично…

Людвиг входил в широченные белые штаны, как в сугроб.

— И узкие же, черт, брюки, — сказал он, поморщась.

— Н-да, это вам брюки, а не пара пустяков…

VII КРАХ ПОЛНЕБА

Прошлой зимой на экскурсии в криминологическом кабинете я видел почку пьяницы. Я видел ее один только миг: групповод увлек нас в другой конец зала, чтобы показать необыкновенно прекрасные способы лишать себя жизни. Он вдохновенно водил руками, чтобы очаровать нас легчайшей прелестью харакири. Он трясся в восторге, как дервиш, раздергивая на себе шелковые путы, и вращал огромным кинжалом над собственной чесучовой рубашкой. Я смотрел на его мирную чеховскую бородку музейного работника, на его клокочущий эрудицией рот — рог изобилия всяческих смертей и убийств — и сквозь ходячую эту, облеченную в чесучу методику преступлений видел, помнил одинокий на блюде, вздутый слизкий комочек, смертельно налитый алкоголем. Я запомнил его таким — безысходно смертельным…

…Сейчас в июльской живой вышине одиноко висел он над нами, вишнево-грязный, неопрятный слизняк.

И как же все это было непохоже на веселый заплыв самолетов!..

Пожарный авто скребся по земле, блистая кухонной медью и звеня, как гусар. Канат визгливо раскручивался с барабана, на котором навернут в обычное время штопаный брезентовый рукав (на пожаре он прыскает из множества щелок, как перепревшая сосиска, а после неделю сушится на каланче, оттянувшись откуда-то с колокола, как пневматик от водолазного шлема, и, как ту ленту, что тянет из носа фокусник, мотают его внизу мальчишки).

Аэростат поднялся к вечеру, в закатный вечер зюйд-ост, когда тени на земле тают, и тени эти — память о солнце, когда ищешь теплого друга, чтобы проскучать с ним до ночи, когда запад пахнет раздавленной вишней.

Поднялся он к вечеру, потому что зенитная фотосъемка днем невозможна — тени и контуры между собой тогда одинаково резки, как на Луне.

Краем неба в восток ссыпались ивовым цветом, сережками мелкие облачка, югом шла туча, иссиня-белесое облако с градом. Облако походило на пуделя в профиль. Рычал первый гром — облако начало лаять.

Аэростат устрашился грозы. Он уже начал спускаться, являясь из облачной пены, как Афродита из пены морской.

Мы не дождались его спуска на землю. Людвиг торопился в уком, нужно было разбирать поступившее по комсомолинии заявление на кулака, у которого где-то зачем-то гниет пятьсот пудов хлеба. Не знаю, почему я увязался за Людвигом и как прошел я на закрытое заседание в бюро коллектива. Я думаю, что Людвиг нарочно повел меня туда.

Недавно я делал доклад для сезонных рабочих на нашей стройке на тему: «Весенняя кампания хлебозаготовок в 1928 году».

Докладчиком я стал по поручению профсоюза и сам едва ли верил в то, о чем говорил. Но говорил, как всегда, увлекаясь, и азартно доказывал необходимость принудительных мер.

Можно представить мое изумление здесь на ячейке, когда я узнал, что заявление на запасливого кулака поступило от сына его, молодого парня, работающего у нас на стройке (он хочет быть комсомольцем, но пока еще беспартийный и материально зависит от отца, хотя против его воли пошел работать в город). Но не о нем совещались, совсем не о нем. Людвиг говорил обо мне. Он указывал собранию на истинную причину поступка этого парня: мой доклад.

Я смотрел привычно, доверчиво на его большие теплые руки, на млечный серпик, чуть видный из-под часов на загаре, и недоверчиво — на группу футболок и форменок, сидящих напротив. Какой я, в сущности, психопат: для того чтобы я поверил в идею, которую сам проповедовал, мне нужно непременно убедиться, что с моих слов в нее поверил и ей подчинился другой человек. Так было и с моим мнимым «живым гражданским долгом» по делу о клевете. Ведь исполнение этого долга существовало лишь в моей нелепой фантазии, когда я, не зная зачем, рассказал Людвигу о «лирических вечерах». И когда я увидел, что Людвиг сочувственно верит мне и сам, не задумываясь, поступил бы не иначе, я понял, что могу теперь сделать то же…

А здесь сейчас Людвиг сказал, разгоняя ладонями перед лицом зеленый табачный дым и улыбаясь нам через него и сквозь пальцы, как в беседку, обвитую хмелем:

— …Товарищ Сомов еще не наш… Его психология годится собаке под хвост… Нам с вами, ребята, нужно начать, а ленинградским товарищам закончить его перерождение. Из интеллигентского «ни рыбы ни мяса» славно склепать бы хлесткого комсомольца. Ей-богу, ребята, стоит попытаться. Не выйдет, так бросим, и он сам бросит, коль не под силу, а только он способный парнишка, да и как-никак будущий специалист, вы же у него под начальством поработаете. Надо его прибрать к рукам…

— Я протестую! — сердито сказал некто. — Я протестую!..

Обернулись. Сперва слышали только сопение, точно некто шуршал макинтошем. Потом из угла, где диаграмма примерной статистики жертв мировой войны по полугодиям изображала большие и малые бочки, из прокуренного этого угла вылез, как из бочки, жирноволосый субъект с крошечными кукольными ушками и резонно сказал в дым:

— Интеллигентов дохлых ублажать, а своим ребятам ходу нет! Я протестую!

Стало тихо. Подуло от окон, и бумаги побежали по столу. Людвиг фыркнул.

— А, это ты, Микеша!.. Здравствуй. Что же ты сегодня не накрахмален? Ну-ка, просклоняй слово «дитя». Ну, ну, не стыдись. Небось «мать» умеешь склонять!.. Сними-ка майку, сделай милость, сними… Ух, как она у тебя пропотела — впору кумыс квасить. Подними руку. Да выше, выше… Смотрите, ребята, на Микешину подмышку — ни одного волоска, как у поросенка под хреном… Лучшая в мире для выведения волос паста «Элен». Экстра! Прошу убедиться.

Микеша ушел к себе в бочку под аплодисменты и хохот, неся на руке майку, как тореадор красный плащик.

— Ну как, ребята, можно Микешу посылать читать доклады о культурной революции?.. Политучебу и просто грамотность еще раскусить не удосужился. На производстве лодырь. По воскресеньям гуляет по саду в манишке: «Лидочка, суньте мне палец под мышку… Не бойтесь, не откушу. Новейшее достижение культуры — паста «Элен». Гладко, хоть шаром покати. Красота, как из пушки!.. Любите меня, Лидочка. Все артисты употребляют…» А на собрание приходит в трехгодичной майке, продубевшей как мех кузнечный… Мол, я — комса, мне и грязь нипочем!


Ночь провели мы на вокзале, встретили шведских пионеров.

Я люблю ночные официозные встречи в провинции. Это бывает так: точно рассчитано место, где станет вагон, распорядители с поднятыми воротниками серьезно откашливаются, отгоняют зевак и торговок, демонстранты возбуждены, говорят почему-то вполголоса, зябко поет за спиною заборчик, взгрустнулось тарелкам в буфете, и вот подходит поезд, по-ночному тихий, замороженный поезд. По-ночному запотели окна, в глазах стасованы картами окна, глазами рассыпан пасьянс, нет-нет и наконец счастливой картой, тесной червонной пятеркой в одном окне все приезжающие. Нервная дрожь фанфар, льются знамена, в рядах смятение. Бунтуют подбородки, каждый хочет быть выше соседа. Вагон проплывает мимо, дальше, дальше на десять сажен. За ним, спутав ноги, по ночному перрону, кричащему галькой, за ним! И вот уже гости в самой середке, и вот уже бойкий мальчик на наших плечах гибкой желатиновой рыбкой, и незнакомые хрусткие слова прячем мы по карманам, стараясь запомнить, и в корень растревоженный ясень сыплет на нас росу…


Людвиг сказал мне сегодня — мы направились с вокзала домой, мы вошли в рассвет, как в воду: зябко смеясь, подскакивая, толкаясь плечами, — он сказал резко:

— Портим ребят. С детства привыкают к незаслуженным помпам. Очень плохо! Детские делегации, приезжающие к нам с определенной самовоспитательной целью — узнать наш быт, школу, посмотреть, научиться, — нельзя так барабанно встречать.

— Ах, вы не о том, Люля!.. Поговорим о другом! Слушайте, Люля!..

Я схватил Людвига за руку и, оступаясь с мостков, сжимая его пальцы, забормотал:

— …Слушайте, Люля. Видите там, под забором, козу? Она сию минуту проснулась и, встав на коленочки, строго глядя на нас, сдирает афишу. Козы мнительны. Она уверена, что мы подойдем и ударим ее, как скотину. Тогда она побежит прочь или начнет бодаться. Козы мнительны… Смотрите, у нее улыбка Джиоконды. Смотрите, она уже встает на ноги, продолжая завтракать.

…Слушайте, Люля. Вы не правы были в тогдашнем вашем примере об упавшем с холщовым лицом. Тяжесть разницы между нами — не в моем эстетическом восприятии, а в вашем ж а л о с т н о м. Помните, вы сказали: «Бедняга! Он упал, бедняга…» Помните? Так вот где разгадка!

…Смотрите на козу, Люля. Смотрите — она еще совсем молода. Но она уже не знает жалости. Но она не предполагает жалости в нас. На это есть у нее основание; хозяин обкорнал ей правое ухо, чтобы заметить беглянку всегда. Основание достаточное, как кворум. Не правда ли? Коза рассуждает так: «Жалость — оскорбительнейшее богоданное чувство. Желающий жалости к себе презирает себя. Берущий жалость ненавидит дающего. Люди, конечно, отринули жалость. Они не станут кормить нас ватрушками. Будем жевать афиши, остерегаясь людей…» Козы мнительны, Люля. Я мнителен также. Я не верю в жалость.

…Слушайте, Люля. Вы славно говорили обо мне сегодня в укоме. Я рад, очень рад. Но ведь это вы просто так, пожалели меня: такой молодой и такой неприспособленный… Да? Ведь так, пожалели?.. И совсем не нужен я вам, я не ваш, а только ровесник вам, понимаете, ровесник, которого нужно обезвредить, обманув его жалостью.

…Слушайте, Люля. Что же это такое? Это романтическая ошибка, Люля. Я же совсем не жалкий… Только вчера я получил пакет из Москвы, солидный казенный пакет размером тринадцать на двадцать, со штампованным адресом сверху, печатным адресом отправителя. Меня извещают, что мой проект ночной сигнализации на аэродромах премирован на конкурсе… П р е м и р о в а н! Делайте выводы сами… Значит, я буду работать с вами в контакте (какой машинный язык: «в контакте, смазать, пустить вхолостую, перегрузка, поистерся, перегорел…») Значит, меня не придется жалеть, если я не влипну в заговор; значит, и от меня не потребуют жалости. Я — творец, властитель мертвых вещей!.. Это вы будете членом губКК, облКК, ЦКК, верхсудов, трибуналов, это вам иметь дело с лишненькими и жалостью…

…Нам не быть вместе. Нам не быть карбонариями, идущими рядом. Мы с вами — как жених и невеста, хромающие на разные ноги: вы на жалость, я — на впечатлительность без жалости. Представляете себе прогулку такой четы вокруг аналоя… то бишь коллектива?..

…Я скажу больше. Иное. Некстати. Поднимите голову, Люля. Смотрите вверх. Что видите там вы? Что? Небо?.. Чудак вы! Это всего лишь полнеба! Чудак вы. Вы пытаетесь светить. Вы накрываетесь глупым голубым абажуром и говорите: «Я — свет, я — факел, я — истина!» Ничего подобного. Вы — лампа, Люля. Дрянная коптящая лампа. Факелы не нуждаются (и смешны) в абажурах. Докажите, что истина — вы, а не лампа. Отдайте мне ваши полнеба. Мое и ваше составят все, «целое». Понимаете, мне нужно целое!.. Понимаете, без него я буду подобен вашему брату, облетавшему только полнеба и коптящему теперь землю…

Он вырвал руку, отрезал себя от меня.

— Понимаю. Подите спать, Виктор. Понимаю. Вы нанюхались ночи и утра. Подите спать.

…И действительно — было утро. Небольшое утро тельного цвета шлялось где-то за забором. Утро резало забор вдоль и поперек по щелям. Светлые щели на мрачных щитах выглядели конспиративно. Если в них заглянуть, можно увидеть там заговорщиков. Они сидят на капустных грядках и пьют утренний кофе. Он журчит, как эпос. Тут же цыплята. «И ты, Брут!..»

В эту ночь Николай Иваныч Гоц умер от жесточайшего приступа астмы. Его привезли с аэростата уже в припадке.

VIII КРАХ ДЫНИ

Я стою на виадуке, дрожащем и улетающем в небо, насквозь прокопченном мостике над путями, секущими город. С него хорошо плевать вниз на рельсы и наблюдать окрестность, воображая ее себе швейцарским кантоном.

Завтра уездный мирок этот станет мне бывностью.

Я решил сегодня вспомнить все, что было, ушло и пришло этим летом через меня и ко мне.

Я хотел вспомнить все большое, но память моя рассыпалась — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.

Бо́льшим должна была стать практика, отчет о ней я везу в институт. Но она не удовлетворила меня. Правда, работал я охотно и весело, но…

(…Ведь обычай молодости — наслаждаться процессом всякого труда, как писанием своей фамилии равно — на облаках или на заборах. Чувствуешь, что ты нужен, тебе поручают, тобою довольны, и знаки своей работы, усердия, сметки ты оставляешь как птица, не заботясь, не видя — шиш точка приложения твоей силы или венец творенья. Что делаешь ты — все важно, трудно, ответственно, интересно. Сделал, кончил — забудешь эту вчерашнюю шутку…)

…Практика не удовлетворила меня. Ряд каждодневных удовольствий пришлось зажать скучнейшим отчетом, чтобы сотворить целый один парадокс — из него нужно было заключать, что я научился «всему» за лето, когда сам я тому заключению не верил ничуть. Все части были разрознены в процессе работы, проделал я их суматошно (как являлось удобным прорабу и удачной погоде), и связать их в отчете пришлось по учебнику. Целое по-прежнему дразнит меня. Оно далеко и близко. Оно как качели…

(…Хотя, может быть, я и не прав? Опыт — это пиджак, он сшивается из кусочков. Так сказал бы Мендель Маранц…)

Кроме дней, которые я проводил на постройке, затмевая солнце бедуинским загаром, в памяти моей еще вечера. В первый месяц они были затрачены на безделье, дружбу, беседы, мечтания, отдых. Тогда я сидел на дне сладкой дыни, спелой, как туча, ел, пил, а горькие семечки сплевывал под себя. Когда накопилось их много (слишком много), я заглянул через край. Кое-что я увидел. Я вылез из дыни и пошел, а семечки — проклятые вопросы моих бесед и мечтаний — рассовал себе по карманам. Я разгрыз их теперь почти все. Последний месяц вечеров моего уездного лета стал мне прогулкой, отнюдь не беспечной. Газетным языком можно определить ее так: по настоянию Людвига я «вошел в комсомольскую среду и начал принимать живое и близкое участие в работе уездного комсомола…» Ха!.. Нет, об этом я лучше вспомню зимой. Для этого нужны какие-то особые — простые, негромкие и проникновенные слова. Их у меня сейчас нет. Даже мои сиюминутные определения этих слов пошлы («негромкие! проникновенные!» Тьфу!) Я могу сейчас лишь собрать кой-какие итоги…

Я видел:

По площади мальчишечка в синей рубашке тащил толстенный обрывок каната. Канат упирался, полз, как удав. Мальчишечка, вздымая вселенскую пыль, волочил его, зажмурив глаза, ободрял себя уханьем:

— Ух, раз еще берем! Мы, ух, еще возьмем!..

Он скрылся в канаве. Травы текли за ним в погоню. Колючие бурьяны заграждали пути. Страшные лягушки прыгали перед ним, как гранаты. Но мальчишка победоносно вышел у переезда на тропку и влез на насыпь, таща за собой мочальный трофей.

— …Ух, раз еще берем!..

Где-нибудь в стороне на ржавом пригорке сидит стайка голопупых ребят. Они ждут собрата, возвращающегося с ответственной авантюры. И он не замедлит прийти к ним с богатой добычей. Он знает, что его послала единая воля, она обеспечила его силы, и это — вся артель, а не он только, Гриша, тянет прекрасный, тяжелый и страшно нужный им всем огрызок веревки. И вся артель поет вместе с ним упрямую песню:

— Ух, раз еще берем! Да мы — раз еще возьмем!

Мы — коллектив!

Я кстати увидал мальчишку… Эта сценка — немудрая интерпретация моих собственных мыслей. Со времени того нелепого предутреннего разговора прошел ровно месяц. После него мы с Людвигом не говорили откровенно. Но я знал: он недоволен мной, тогдашним, ночным. Мое состояние определилось для него одним традиционным словечком: «упадничество».

В нем все: впечатлительность, умничанье, «образомания».

Под жизнь вместо длинных, простых и заведомо прочных шпал я вздумал подставлять короткие, хрупкие, интеллигентские, даже не палочки — пальчики, изнеженные привычной эстетикой, пульсирующие ветхозаветной кровью, якобы лейкоциты в которой — добро, шарики красные — зло. (Экая медицинская безграмотность!) Этика и эстетика были для меня единственным мерилом тяжестей жизни.

В двадцать два года легко смешать эталоны. В своем полуночном бреду я смешал их. Тогда я сам не мог бы раскрыть все символы этого бреда.

Сейчас, смотря с виадука на пролеты дальнего моста через реку, на пять железных этих дуг, которые есть не что иное, как материализованные кривые графика пути великана, в пять огромных прыжков перешедшего на тот берег, — сейчас я раскрыл символы. Объяснение не длинно, ибо всамделишное всегда короче фантазий, как рекламируемые подтяжки короче рекламы.

Я рядовой интеллигент, вузовец, послереволюционный юноша с неустановившимся мировоззрением, с чрезмерно развитыми зоркостью и фантазией, с довольно тонкой душевной организацией, быстрым, легко ассоциирующим умом. Я — вне классов, попросту — мелкобуржуазен. Я чуть сентиментален (но без жалостливости), немного лирик, много — эгоист, насквозь ироничен и, вероятно, буду… хорошим практиком. Люблю свою дело. Это все. Это серьезно и обычно.

Дальше романтические надстройки.

Жизнь для себя я прежде символически называл своим небом, в котором я стану летать и летаю уже. Потом я понял (вернее — меня заставили понять еще в школе), что есть другая жизнь — для общества, которую приходилось назвать по моей фантастической терминологии тоже небом. Волей-неволей я должен принимать в ней участие. Существование пары небес трудно представить. Возник очередной силлогизм: «для себя» я владею только полнебом. Вторая половина органически чужда мне, она светит и не греет, она улетает от меня, как воздушный шарик, ибо служение обществу — дело «не для себя». Отсюда — патологическое чувствице потери части себя в процессе любых, всяческих (творческих или исполнительских) работ.

Типично индивидуалистическая философия, искривленная досужей фантазией подростка (заиметь ее, философию, может всякий интеллигент, начитавшись Штирнера и ему подобных), — по существу она вульгарна.

Из юношеского упрямства (противоречий кругом было много, и я сам, повторяю, по натуре — веселый практик) я исповедовал эту гимназического привкуса веру по сие время. К тому же в начале этого лета я встретил, узнал конкретного, живого, физического носителя любимого моего образа. Он стал интересен мне…

Он умер… носитель… Умер нелепо. Ушел от меня с ним и образ, ребяческий, ненужный, головной…

Конечно, смешно рассчитывать, что я совершенно изменился за лето. Не так это просто. Но все же хорошо теперь уже то, что я ощущаю (опять не то слово!) коллектив и себя частью этого коллектива. (Я выражаюсь книжно, но чувствовать хочу так: «Мы — раз еще берем! Да мы — раз еще возьмем!» Так лучше!)

Насколько прочно это ощущение, покажет будущее. Во всяком случае, я не упадочник, и никакие раздвоения теперь меня не томят.

Переродиться, конечно, трудно, но в двадцать два года все-таки легче, чем позже. И стоит и должно попробовать: мне оказано доверие, и я как-никак «способный парнишка».

(Ведь казенный-то пакет со штампованным заголовком есть и на самом деле, он не выдуман, и размер его действительно 13×20.)

То, что в наших беседах сказано мною Людвигу о нем — чушь. Он почти такой же, как я. Разница лишь в том, что он меньше отравлен дрянными учеными книжками (индивидуалистической масти, конечно; вообще-то он учился в комвузе) и раньше меня укатился от дедушки с бабушкой коралловым колобком.

Я все-таки удивляюсь подобным мне человечкам. Мы — молоды. Мы — радостные практики. Веселые творцы мертвых вещей. Но как только дело доходит до самоанализа — мы б е с п у т н ы е п у т а н и к и! Проверку нашей идеологии не можем мы сами делать. На совесть придется наклеить бумажку:

«Себе вход воспрещен. Для посторонних — свободен!» (Обратное гоцовскому: «Гоц обедает. Голым не входить!»)

У меня все же есть одно преимущество: я могу иногда иронически взглянуть на себя и при надобности брезгливо отвернуться, как от уродца в спирту. Но этого мало. Нужно решиться разлить спирт. И расправить конечности. Зимой я попробую вовсе опрокинуть банку.

Когда-нибудь, когда я «стану большим», проживу целую жизнь и облетаю все небо, я напишу книгу жизней таких, как я, удачников и счастливцев. Им угрожал в свое время рок — стать лишненькими и похоронить себя на дне сладкой дыни под горькими семечками «проклятых» (банальных!..) вопросов. Но успели они срочно выпрыгнуть из обывательской дыни и вот пошли по земле, грызя семечки, пошли по земле, как по небу, — счастливой и беспокойной походкой.


Я стою на виадуке, летящем в небо, как скрипка, на прокопченном этом мостике над путями, секущими город.

В жару над рельсами, уходящими в солнце, дрожит и тает беловатое сияньице. Оно вытапливается из рельсов, как некая глюкоза — такой молочной свежести сок выступает на параллельных тончайших краях стебелька одуванчика, разрезанного вдоль.

Налево от насыпи: рабочий поселок, веющий жимолостью палисад, тревожная, окровавленная свиными бойнями речка, за ней аэродром — зеленой спокойной ладонью, на краю его семафоры кивают синими пальцами, дальше — русые шевелюры стогов.

Направо: площадь, навозные дюны, козы, часовенка старушечьим кукишем и город.

Это завтра уйдет от меня. Я уже хочу в Ленинград. Я почему-то жду себе от близкой теперь зимы чего-то большого.

Я вспоминаю: Ленинград с Исаакия похож на огромную книгу, с выпуклыми буквами из крыш, рельефов домов. Он похож на две рваные страницы этой книги, разлистнутые от Невы. Хочется не смотреть их, а трогать, закрывши глаза, касаться легкими пальцами, смеясь как во сне…

Теперь я вижу пока:

Двери часовенки распахнулись со звоном, смирные старомодные засушенки выпали из них на площадь и сразу рассыпались, подбитые ветром, как молью.

Представьте себе:

Берете вы в руки семейный уездный альбом, скучая бездельем в гостях, и размышляете кисловато: «Раскрыть его или не стоит», и хотите уже, погладив золоченый обрез, опять положить альбом на косой столик. Но звонко отскакивает вдруг тяжелая, обложенная медью покрышка, и на колени вам и на пол пыльной террасы сыплются выцветшие желтые карточки. Вы неловко ловите их, задыхаясь, вы перегибаетесь влево и вправо, у вас сбилась прическа, вы озадачены, гости глазеют на вас злорадно, а любезный хозяин привычно тушит за вас беспорядок. Он проворно отнимает от ветра бумажную ветошь, он плавает вокруг вас и под стулом, шлепая ладонями по полу, брызгая пылью, махая спасенными карточками и, обращая к вам красную от натуги улыбку, ласково так журчит:

— Это ничего!.. Это моя бабушка. Ничего не значит. Золовка моей бабушки. Пустое! Сидите, сидите, я подберу… Мой двоюродный дядя. У его собаки на переднем зубе была золотая коронка. Погиб под Плевной. Помилуйте, какое беспокойство! Его невеста, первая красавица в городе. Что? Да, жива. Печет просфорки для церкви…


1928

ПОЛУНОЧНИКИ Повесть

ГЛАВА НУЛЕВАЯ

«Ночь была солнечная. В половине второго пришел пароход…»

Так я начал когда-то повесть о маленьком северном острове, о событиях, происшедших на нем ранним летом 1930 года.

Я принимался за эту повесть дважды, в 1930 и в 1934 годах. Один вариант показался мне наиболее приемлемым, и все же я не стал публиковать его отдельной книгой.

Что меня не удовлетворяло? И что мешало по-настоящему завершить работу?

В год действия повести я был не намного старше моих двух героев, одного с общественным, другого с антиобщественным темпераментом, — почти все остальные годились мне в отцы и даже в деды. Мне было двадцать с небольшим лет, я с удовольствием вырабатывал в себе ясное и последовательное материалистическое мировоззрение, пристальный, трезвый взгляд на людей, на политику. Одно с жадностью принимал, другое яростно отвергал, в третьем нехотя сомневался — жизнь представлялась мне более или менее установившейся. По крайней мере, в своих тенденциях. С отрицательными тенденциями хотелось бороться, положительные поддерживать, — темп был сравнительно умеренный. «Модерато», как говорят музыканты.

И вдруг началось такое «аллегро»! Все кругом стало неудержимо меняться — люди, обстановка, события. Перемены нарастали со скоростью, которую теперь назвали бы реактивной. Пятилетка в четыре года… пятилетка в два с половиной года… строительство Уралмаша, Магнитки, Сталинградского тракторного… Сплошная коллективизация деревни… Ликвидация кулачества как класса… ликвидация частной торговли… громкие, на весь мир, процессы вредителей… Все это выражалось в четких, жестких словах и уверенных действиях, словно было продумано в веках и давно ждало своего воплощения. На деле многое возникало тут же, мгновенно, в трудовой лихорадке, в партийных спорах, как политическая импровизация, но умение Сталина сделать каждое свое слово весомым, ежедневное повторение каждого его слова в газетах, плакатах, лозунгах завораживало и побуждало к решительным действиям.

Шел Третий Решающий, как привычно уже называли третий год пятилетки. Год, который окончательно свалил нэп под откос и топтал его с таким азартом, что замирал дух у несравнимо более закаленных людей, чем начинающий литератор с созерцательными наклонностями. На наших глазах совершалась новая социальная революция. В отличие от первой, Октябрьской, это во многом была революция декретированная, спланированная, революция сверху (во всяком случае, в замысле и на первых порах), но для нас это было неважно. Несмотря на последовавшее вскоре официальное признание допущенных в деревне перегибов, всю вину перекладывавшее с верхов на низы, на местное своевольничанье, молодежь не могли не увлечь масштабы и темпы. Было ясно, что нам повезло: мы участвовали в редчайшем в истории беге с препятствиями. А кто из нас добежит, кто споткнется, кто падет замертво — об этом не думалось. Большинство чувствовало себя в отличной форме, сильными и подтянутыми. Замечательная штука — первоощущение!

Рядом с гигантскими, эпохальными событиями мелким шажком поспешал (верней — отставал!) быт. С каждым месяцем, чуть ли не с каждым днем житье-бытье становилось труднее. В государственных и кооперативных магазинах (частных к весне уже не было) беззвучно исчезали продукты и промтовары. Скоро их как метлой вымело, — остался муляж в витринах и пустые коробки на полках. А на смену реальным ценностям снова явились карточки, правда, в отличие от продкарточек двадцатых годов, без стихов и девизов — «Кто не работает, тот не ест», или текстов революционных песен. В 1930 году карточки назывались грубо: «Заборные книжки», и на обороте их были не стихи и не афоризмы, а суровое предупреждение: «Всякие злоупотребления с заборной книжкой преследуются по закону и предусмотрены ст. 105, 109 и 169 Уголовного кодекса».

Впрочем, нас, молодежь, продовольственные затруднения не слишком тревожили. Разумеется, молодой аппетит свое требовал, тем более что мы с малых лет на себе испытали, что голод не тетка, но романтика эпохи пренебрегала такими мелочами, как условия каждодневного существования, и мы были с ней абсолютно согласны. Да и только ли мы? Почтенные и зрелые люди не произносили громких слов, не читали романтических стихов, не пели бодрящих песен в теплушках, — они просто запирали квартиру, забирали своих изнеженных городской жизнью жен и детей и отправлялись в различные малоуютные места служить и работать.

Вся страна была на колесах. Сегодняшним людям трудно представить себе размеры и характер этого всеобщего переселения, — оно могло бы напоминать хаотическое движение частиц, именуемое в физике броуновским, если бы не имело своей планомерности, своих вполне определившихся притягательных центров, в виде гигантских строительных площадок.

Весной 1930 года мы с поэтом Александром Гитовичем получили творческую командировку. (Кажется, это называлось тогда как-то иначе, не столь торжественно.) Мы сами выбрали место: Мурман, побережье Баренцева моря, — я с детства мечтал побывать на Крайнем Севере, и Гитович охотно ко мне присоединился. Путешествие обещало быть гибким и разнообразным, мы не собирались ограничивать себя определенными пунктами и какими-либо твердыми сроками: поездим и поживем где и сколько захочется.

Так и сделали. Неделю провели в Мурманске, новостроящемся окружном центре с немощеными песчаными улицами, деревянными домами и доставшимися в наследство от интервентов бараками из гофрированного железа, успевшего с тех пор насквозь проржаветь. В Мурманске я бывал потом не раз, в каменном, асфальтированном; был и в первые месяцы войны, после которой ему пришлось вновь отстраиваться. В 1930 году этот молодой порт быстро набирал силы и международную славу, вывозя лес, клипфиск (нарезанную пластинами обескровленную треску), рыбные консервы, копченую семгу (именно копченую, какой я ни прежде, ни после нигде не пробовал), пятнистую, как шкура ягуара, кожу зубатки (из нее выделывали за границей дамские туфли и сумочки), хибинские апатиты — сырье для мощного удобрения и для добычи фосфора — и многое, многое другое: стране нужна была валюта (что имело самое непосредственное отношение к этой повести).

Навестили мы и близлежащие городки Колу и Александровск. Один привлекал стариной, захолустностью, контрастирующей с кипучим Мурманском, другой восхитил образцовой биологической станцией, с прошлого века исследовавшей и хранившей в маленьких комнатах богатейшую флору и фауну Баренцева моря, а также типичной северной тишиной своей укромной бухты, где лишь по утрам, когда возвращались рыбаки, безмолвие нарушалось истошным криком чаек.

Наконец, — это было уже в середине июня, — мы отправились на побережье, в Териберку, главное рыбацкое становище Восточного Мурмана. Там мы могли ознакомиться с работой и жизнью большого рыболовецкого колхоза «Красная Армия», участвовать, при желании, в лове трески и сельди, а если немного податься в глубь полуострова, то и форели и семги на перепадах быстрых горных речек.

Вся эта намеченная в Мурманске программа была выполнена, но не сразу, и хочу я рассказать о другом. Случилось так, что по дороге в Териберку мы сперва остановились на острове, казалось бы ничем не приметном, отделенном от материка всего полутора километрами сравнительно мелкого пролива. На этом островке мы застряли… Лишь дней через десять я поехал в Териберку, оставив Гитовича одного — писать стихи о Севере. Стихотворение, посвященное мне, он так и озаглавил — «Одинокое существование на острове». Там были такие, умилявшие нас обоих строчки:

Можно жить в одной косоворотке,

Снять ботинки, вытянуться, лечь.

Жарится треска на сковородке,

Топится, потрескивая, печь…

Через неделю я вернулся на остров, опять уехал, опять вернулся… Остров притягивал меня, как магнит: я видел, что там развертываются любопытные события, чувствовал, что они могут стать основой для повести. Другое дело, что написать ее будет, наверно, не просто: так оно и оказалось, о чем я уже говорил в начале главы. И все же мысль о такой повести меня не оставляла.

Но и сейчас (страшно сказать — больше, чем через полвека!), прежде чем попытаться заново ее написать, я долго раздумывал — как это лучше сделать. С одной стороны, не стесняться сегодняшнего «взрослого» взгляда, свободно анализировать давнишние факты и поведение людей, попавших в довольно сложный переплет, с другой стороны — не лишать повесть первых непосредственных впечатлений. Кстати, эти впечатления иной раз неотделимы от слога, от стиля, — пусть я пишу теперь проще и прозаичнее.

Останется в чем-то и наивный социологизм тридцатых годов — тоже естественный признак времени, — хотя я и пытался преодолеть его с высоты прожитого с тех пор полувека: росло и взрослело государство, но взрослел ведь и я!

Наверно, эти реликтовые остатки — вроде того небольшого озерка на острове, которое в незапамятные времена соединялось с морем, о чем свидетельствуют живущие в нем морские рыбы и характерный для северных морей планктон. Озерцо это нынче словно бы и ни к чему, и вода в нем не очень соленая, но оно существует и упрямо напоминает собой о реальности прошлого, что, мне думается, всегда не лишнее. Нынешний читатель привык считать факты всего десятилетней давности уже древней историей. Он часто и не подозревает, что в этой истории немало похожего на сегодняшний день.

Потому я и решил закончить эту давным-давно начатую, казалось бы уж наверняка теперь и с т о р и ч е с к у ю повесть… Разве не похожи ведомственные споры, о которых мы то и дело читаем в газетах, на ту курьезную, на первый взгляд даже нелепую битву, что разыгралась тогда на острове? Другие люди, другие интересы, все другое? Все? Не уверен. Думаю, что как раз, наверное, найдется что-то общее.

Наконец, для меня сейчас никак не меньше значат те нравственные вопросы и задачи, которые стоят перед моим главным, шестнадцатилетним героем. Скорее даже они теперь перевешивают, особенно после моей последней, откровенно автобиографической книги… Пусть он был чуть помладше меня, все равно он — мое поколение. Потому я начну свою повесть главами о нем, об Ильюше.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Весной 1930 года Илье исполнилось шестнадцать лет. Он жил в Ленинграде вместе со старшим братом. Отец разъезжал по дальним глухим местам, в Ленинград наведывался редко, мать долго болела и в 1925 году умерла.

Трудно сказать, сознавал ли тогда Илья, что Андрей старался как мог, как умел, заменить ему родителей. Он отвел Илью в первый класс, когда сам учился в седьмом, Илья был третьеклассником, когда Андрей стал студентом, нынче Илья кончит школу, Андрей в будущем году — институт.

Быт наладили они без посторонней помощи и в письмах к отцу называли свое хозяйство василеостровской коммуной. До коммуны, возможно, было далеко, но правило — от каждого по способностям — они твердо соблюдали. Установили график обязанностей, с учетом вкусов и склонностей, как в потреблении, так и в производстве. У Андрея лучше получались супы, у Ильюши котлеты, Андрей виртуозно натирал пол, Илья предпочитал чистить ботинки, продукты покупали по очереди, возвращаясь один из школы, другой из института, дрова пилили вдвоем, затем Илья их колол, а Андрей таскал тяжелые вязанки на четвертый этаж.

Главное же — они почти не ссорились, хотя часто расходились во мнениях: войдя в возраст, Илья в любом случае стремился утвердить свою личность. Андрей спорил на равных, что Илья ценил больше всего. Обоих интриговало будущее: будущее близкое, завтрашнее, что ожидает их лично и что будет через пятьдесят лет в стране, на всем земном шаре. Вторая любимая тема — что интересного произошло за день — дома, в школе, в институте. Правда, последнее время ничего особенно интересного не случалось.

Однажды, майским солнечным утром, Илья заспался, Андрей едва его разбудил. Впрочем, он не ворчал, не стыдил Ильюшу, даже не торопил, сказал только:

— Ты как считаешь, Пушкин мог бы стать Пушкиным, а Менделеев Менделеевым, если бы они так поздно вставали?

— За Менделеева не ручаюсь, — быстро ответил Ильюша, мечась по комнате и судорожно хватая учебники и тетради отовсюду, где они вчера были брошены, — а Пушкин бы смог. Пушкин все мог. Проснется и окунется в бочку с ледяной водой. Затем скакал на коне, не разбирая дороги. И бодрый и освеженный садился за работу. — Собрав книги, Илья остановился посередине комнаты и торжествующе посмотрел на Андрея. — Но нигде, слышишь, нигде не сказано, в котором часу он вставал!

— А по-моему, сказано, — благодушно отозвался Андрей.

— Нет, не сказано. Наоборот, говорится, что он любил поваляться и даже сочинял в постели стихи.

— Ну, коня у нас с тобой нет, в бассейн ты со мной не ходишь, стихов не пишешь… Ладно, скачи! — Он положил в карман Ильюшиной куртки (которая, как всегда, аккуратно висела на спинке его, не Ильюшиного стула) заранее приготовленный завтрак, состоявший из двух ломтей серого хлеба, намазанного маслом из неприкосновенного запаса. К весне стало хуже с продовольствием, и Андрей установил рацион, вернее два рациона — один для себя, другой для Ильюши. Он исходил из того, что Ильюша растет, и делил все высококалорийные продукты на неравные доли. Илья кипятился, возмущаясь таким неравенством, но Андрей настоял на своем. Кстати, он уверял, что в 1-й образцовой столовой на Невском читал на специальном стенде, среди прочих научных заповедей: «Одно яйцо равно по калорийности ведру воды».

— Ты съешь яйцо, — сказал тогда Андрей, — а я выпью ведро воды. Будем квиты.

Илья любил, чтобы за ним оставалось последнее слово, но тут почему-то не нашелся, и только вчера, после разговора о Пушкине, придумал достойный ответ.

— А если я размахнусь на яичницу из десяти яиц? — крикнул он, на бегу нахлобучивая куртку. — Тебе придется вызудить тогда целый бак. — И выскочил на лестницу. Мог ли он предполагать, что эта трепотня, эта чепуха окажется действительно последними, самыми последними в их совместной жизни словами, которые он сказал Андрею?..

Вернувшись из школы, Илья не застал брата дома. Не было его и весь долгий вечер. Андрей часто допоздна занимался в Публичной библиотеке или у своего однокурсника Рассопова, для чего ему приходилось ездить за город, в Удельную, где помещалось студенческое общежитие. В таких случаях он оставлял записку: «Ложись спать, меня не жди. Каша (или чайник) в одеяле».

Сегодня записки не было, но Илья лег спать, не дождавшись Андрея. Уже сквозь сон слышал, как тот вошел в комнату и, бесшумно раздевшись, тоже улегся. И вдруг в какой-то момент (потом выяснилось, что под утро, часа в четыре) Илью точно подкинуло на кровати: он ясно ощутил, что Андрея в комнате нет. Было уже светло, скоро белые ночи, — Илья повернул голову и увидел смятую пустую постель.

Он лежал минут двадцать, прислушиваясь: тишина была абсолютная. Наконец, встал, сунул ноги в тапочки, открыл дверь в коридор коммунальной квартиры, заставленный вдоль стен всякой рухлядью, и осторожно пошел в полутьме, стараясь не запнуться за многочисленные галоши, не зацепиться за углы корзин и педали велосипедов.

В кухне Андрея не было (он иногда ходил туда контрабандой покурить, — едва ли не единственный грешок образцового физкультурника), но в уборной горел свет. Илья с облегчением усмехнулся и, подойдя к облупленной, скособоченной двери, тихонько спросил:

— У тебя что, живот?

Никто не ответил. Илья потянул за скобку — дверь была заперта изнутри на крючок.

— Андрей! — снова негромко сказал Илья. — Почему ты не отвечаешь? Брось дурака валять!

Молчание. В кухне было уже совсем светло. Из щели над дверью сочился желтый тщедушный свет десятисвечовой лампочки — обычная квартирная экономия.

Илья не помнит, сам ли вышел Любин отец из своей комнаты или он к нему постучал, и почему именно к нему. Вдвоем они дернули и сорвали с крючка дверь. Уборная была пуста.

— Господи! — с сердцем сказал Любин отец. — И кто это опять дверью хлопнул? Крючок-то и нахлестнулся…

Он побрел в свою комнату, почесываясь, поддергивая пестрядинные деревенские кальсоны. Илья, улыбаясь, глядел ему вслед и испытывал почти нежность к этому чужому и несимпатичному ему человеку. С чего Илья вообразил, что с Андреем могло что-то стрястись? Солнце теперь рано всходит, брат мог пойти заниматься в сад или отправился пешком в Удельную. Не предупредив заранее? Так они вечером не видались. А кто может ручаться, что, несмотря на экзаменационную пору, Андрюша не крутит любовь? Уж об этом-то он никогда не доложит младшему брату.

Пестрядинные кальсоны мелькнули последний раз в дверях Любиной комнаты и исчезли. Илья вспомнил недавнюю банную встречу. Все люди мылись, как и полагается, голые, а Любин отец — в подштанниках, намокших, облепивших худые ноги. «Чудак! — подумал тогда Илья. — Какая-то особая деревенская стыдливость!» Вместе с ним Илья вышел одеваться. Их шкафчики оказались рядом, и тут, на миг, пока Любин отец, украдкой оглянувшись, торопливо скинул с себя мокрые подштанники и натянул чистые, сухие, в такую же розовую полоску, Илья увидел то, что тот хотел скрыть от посторонних глаз. «Эх, бедняга!» — невольно пожалел его Илья.

Как всегда, перед сном рассказывая Андрею о случившемся за день, Илья нашел в себе мужество пошутить:

— Представляешь, этот лавочник прятал грыжу… Неслыханной величины! Кила на два кило! Противно, но факт…

Андрей промолчал, а через минуту сказал:

— Пожалуй, не ходить ему больше в ленинградскую баню.

— Почему? — удивился Илья. Ему было неловко за свою грубую шутку.

— Выселяют, — кратко сказал Андрей.

— Как так? Куда?

Андрей пожал плечами.

— А верно, их пекарню закрыли, — вспомнил Ильюша. — Недаром Люба ходит зареванная. Раскулачили, значит, нашу пирожницу!

Люба была молодая деревенская девка с заплетенными в косу желтыми волосами, в ситцевом платье, добрая и улыбчивая. Они с отцом торговали на углу Малого проспекта. Фунт хлеба стоил у них на копейку дороже кооперативного, сахар — на две копейки и прочее — соответственно. Сначала Илья недоумевал: зачем покупать в частной лавочке, когда всего за квартал от них кооператив «Василеостровец», где и чище, и без обмана, продавцы в белых передниках, в кожаных нарукавниках. Но потом сам нередко забегал к Любе. Главная приманка была — пироги. Свежие, горячие пироги с капустой, с яблоками, с повидлом, которые Люба с отцом пекли тут же рядом, в пристройке, равно как и круглый черный и пеклеванный серый с изюмом. Правда, случалось, что изюмина оказывалась мухой, но летом от этого не застрахованы и государственные булочные.

Приехав в 1927 году из деревни, Люба и ее отец ютились сперва в пекарне, а когда это запретил саннадзор, поселились в квартире, где жили Илья с Андреем, — в то время было сравнительно легко достать комнату. Любин отец, всегда хмурый, озабоченный, ходил быстро и никому не смотрел в лицо, руками махал почему-то не в лад шагам, вразброс (должно быть, от той же деловой озабоченности), а на ногах его красовались деревенские сапоги с окаменевшими складками. Дома он сапоги снимал и шлепал босиком по пыльному, со времен революции не натертому паркету. Квартира раньше принадлежала захудалой баронессе, потом баронесса вышла замуж за дворника и переехала с ним в деревню, а на ее место заступила Люба с отцом.

— Интересно, зачем вообще им понадобилось в Ленинград? — сказал Илья. — В деревне они, конечно, тоже торговали.

— В деревне у них сгорела лавка, — ответил Андрей.

Илья присвистнул.

— Понятно. Сожгли бедняки, которых он обирал.

— Возможно, — сказал Андрей.

— Куда же они теперь? Избу тоже сожгли? Лавка была при доме?

— Не знаю, — сказал Андрей.

Илья испытующе поглядел на него.

— Тебе их жалко, признайся?

Андрей молча стелил постель.

Илья смотрел, как старательно он это делает. Брат спал на скрипучем, рассохшемся операционном столе, принадлежавшем в годы войны какому-нибудь походному лазарету и заплывшем в их двор во время знаменитого наводнения 1924 года.

— Ты социально размяк, Андрюша, — мягко сказал Илья, чувствуя свою правоту и превосходство. — Нынче нужно быть социально твердым. Читал сегодняшнюю газету? Опять арестовали крупных вредителей.

Андрей терпеливо взбивал свою плоскую, не толще Любиного пирога, подушку. Пуховую подушку и кровать, оставшиеся от матери, он отдал Илье. Илья был тогда еще маленьким. Впрочем, Андрей ему и сейчас бы отдал, он был всегда добр к «младшенькому».

Андрей лег, закинув за голову крепкие руки с длинными бицепсами пловца, которым Илья нестерпимо завидовал, но ходить с братом в бассейн ленился: вставать в шесть утра, трястись через весь город в трамвае — слуга покорный! Вот будет теплее, Илья станет ходить на остров Голодай, там можно по крайней мере позагорать.

Летом после практики Андрей предполагал съездить к отцу на Север, а Илье предстояли конкурсные экзамены в вуз. Туговато ему одному придется. Ничего, все надо испытать. Зато вернется Андрей — а Илья уже студент. Без всякой братской подмоги.

Самодовольно представив, как это будет, Илья поторопился натянуть на себя простыню и заснуть, с ощущением если не ссоры, то все же какого-то отчуждения. Впервые они даже спокойной ночи друг дружке не пожелали (к чему приучила их мать и от чего Илья внутренне ежился, считая старомодным и сентиментальным, однако не нарушал традиции).

Все это произошло неделю, дней десять назад, — больше они не говорили на эту тему. Люба с отцом бесшумно существовали в квартирных недрах, никто их не выселял. Люба сиднем сидела дома, отец рыскал в поисках работы. Вид у него был довольно растерянный, прежняя живость и целеустремленность перешли в бесцельную суетливость, — даже примус на кухне он накачивал в какой-то лихорадочной спешке, словно от этого зависела его жизнь. Их лавку за эти недели успели оборудовать под государственный цветочный магазин. Как раз вчера, проходя мимо, Илья игриво подумал, не принести ли Любе цветов, обвязав букет ленточкой и сунув внутрь записку: «От бывшего покупателя бывших вкусных пирогов…» Лезет же в голову невероятное хамство!

Но где же все-таки Андрей? И какой у него ближайший зачет? Вернувшись в комнату, Илья порылся среди пластов геологических, минералогических и химических книг, лежавших на столе и стоявших на самодельной полке. Бессмысленное занятие, он же не в курсе учебных дел брата. Всегда расспрашивал только, чем заняты сейчас славные легкие кавалеристы, бригадой которых командовал в институте Андрей Стахеев. Кое о чем брат ему охотно рассказывал, но в эту неделю — как воды в рот набрал. Досадно. Чего стоит, например, история с третьекурсником, бывшим налетчиком и громилой, выдавшим себя за человека, которого он сам же убил. Три года учился в институте, поступив туда по его документам, когда принимали еще не по конкурсу, и все было шито-крыто, пока Андрей и его ребята не разоблачили бандюгу.

«Ничего себе социальная размягченность!» — с гордостью подумал Илья о брате. А что Любу жалеет, так, честно говоря, Илье ее тоже жалко. Если выселение состоится, не придется ей больше в летние душные вечера лежать животом на подоконнике, глядеть неизвестно куда и думать неизвестно о чем. Наверняка она видела мысленно что-нибудь деревенское, а не то, что перед глазами.

Илья поднял взгляд на привычный, родной с детства вид. Их комната в четвертом этаже выходила окном на Тучкову набережную, не гранитную, не парадную, как Дворцовая или Университетская, — просто берег, к которому, несмотря на ранний час, уже приткнулись носами неуклюжие широкобедрые лодки с глиняной посудой. Приезжие гончары возились на лодках и на берегу, готовясь к дневной торговле. Глазурь жирно блестела на коричневых круглых боках горшков, кувшинов и плошек. Солнце, всходившее из-за Биронова дворца на том берегу Невы, делало предстоящее торжище праздничным, ярмарочным. Только люди на фоне сверкающей реки выглядели силуэтами, да сам дворец, и всегда-то мрачный, сейчас, в глубокой тени, был просто страшен, недаром принадлежал жестокому временщику.

Илья усмехнулся: типичная дореволюционная легенда. Эти три каменных корпуса с такой странной, фантастической архитектурой, с переходами в виде галерей на арках, с широкими наружными лестницами, ведущими во второй этаж прямо с набережной, служили когда-то для закупки и складов пеньки. Пенька, только и всего! Другое дело, что надо попробовать попасть внутрь. Кто знает, какие мысли это навеет: кругом каменный холод, безмолвие, — должны же эти загадочные стены подсказать что-нибудь необычное.

Он перевел взгляд на Тучков мост — и вздрогнул. По левому тротуару, удаляясь от дома и приближаясь к разводной части моста, бежала высокая, тонкая юношеская фигура. Илья узнал ее сразу — по крепким плечам, по голубой майке и по каким-то неуловимым, неопределимым, но таким знакомым и близким приметам.

Первым желанием было — открыть окно и крикнуть: «Андрей!», но он удержался: далеко, не услышит. Илья лишь уперся руками в подоконник и не мигая глядел вслед Андрею. Где он был до сих пор? Гулял по набережной? Сидел с дворником у ворот? Куда он бежит? Почему бежит, не идет? Впрочем, это для спортсмена естественно: добежит до стадиона, станет там упражняться на снарядах, прыгать через рейку.

Что такое?! Что такое?! На середине моста Андрей быстро перелез через перила и — исчез. Исчез из поля зрения Ильи — его закрыл мост. Илья припомнил: там ведет лесенка вниз, к основанию деревянного быка, где обычно привязана милицейская лодка. Неужели Андрей решил схулиганить, самовольно прокатиться на лодке? А если она на замке?

Илья выждал еще с минуту. Лодка не появлялась ни справа, ни слева от моста. Зато ему показалось, что на реке появилась голова, плечи, поблескивающие под низким утренним солнцем… Черт, нет бинокля! Но и без того ясно, что это плывет Андрей. Купаться в Неве, в мае месяце, без привычки (до сих пор он плавал зимой и весной только в бассейне): воспаление легких ему обеспечено!

В следующий момент Илья уже натягивал брюки. Он не знал, что он сделает, но ведь надо же как-то пресечь нелепую выходку. И это его всегда выдержанный, уравновешенный старший брат! Иногда спокойствие его даже возмущало Ильюшу. Что ему сегодня взбрело в башку? Неужели это Илья его подзудил? Затеял глупый разговор о бочке с холодной, как лед, водой. Мол, ты небось плаваешь в подогретом бассейне… Но что же иначе?

Илья ринулся из дому. Когда добежал, задыхаясь, до середины моста, не встретив ни одного прохожего, он увидал внизу лишь зыбь и водовороты. Дальше, миновав тень от моста, река сверкала под резким солнцем, и среди этого колючего блеска он никого и ничего не увидел. Должно быть, брат успел доплыть до Петровского острова и делает пробежку, греясь после купанья.

Илья побежал на Петровский остров. Ни на стадионе, ни на берегу Андрея не было.

Андрея нашли через неделю в зарослях камыша, у Лахты, километрах в восьми от города. Нашли охотники, пробиравшиеся среди камышей на лодке. Изуродованное тело было привезено в Ленинград, вскрыто, исследовано и похоронено на Смоленском кладбище.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Сколько потом Илья ни пытался, он не мог восстановить в памяти очередность событий. Милиция, следователь, квартирные ахи и пересуды, — было много такого, от чего ему хотелось без оглядки бежать, хотелось закрыть глаза, ничего не видеть, не слышать. Но приходилось во всем принимать участие, выслушивать и казенный опрос, и искреннее сочувствие.

Если бы не Рассопов, он вообще бы ничего не узнал. Да, конечно, Андрей утонул, но что это было — нарочно, случайно? В кармане его синих бумажных шаровар, какие носили тогда физкультурники, в заднем кармане, нашитом поверх левой краюшки, обнаружили письмо. Письмо от девушки, сокурсницы Андрея, которая ему нравилась (утверждали студенты), но романа с которой у него не было (утверждали студентки).

Месяца полтора назад Андрею с его бригадой поручили уточнить социальное происхождение девушки, которая писала в анкетах, что ее отец счетовод, а подругам обмолвилась, что в свободное время он поет в церкви; кроме того, она получала из дому чересчур сытные и дорогие для дочери счетовода посылки. Дело рядовое, несложное, — быстро удалось выяснить, что Лидия Зыкова — поповская дочь. Ее решили исключить из института как социально чуждую и притом обманщицу.

Андрей на собрании выступил против исключения. Ему попеняли: лучше бы он помалкивал в тряпочку; если личные симпатии руководят чувствами комсомольца, ему ли заправлять легкой кавалерией передового вуза. Сказано это было больше для острастки, — Андрею доверяли. Более того, вопрос о Зыковой решили отложить (в дальнейшем, после смерти Андрея, ее так и не исключили: она легко отказалась от родителей, хотя продолжала получать посылки и деньги, ездила домой на каникулы, — на все это смотрели сквозь пальцы). И все же она написала Андрею письмо, где проклинала за то, что он поручил своим «строкачам» разузнать о ней все, что она скрывала. «Да, находила нужным скрывать, — вызывающе писала она, — потому что хотела учиться, и считаю себя не хуже, а л у ч ш е т а к и х, к а к т ы…» (Последняя строчка жирно подчеркнута).

Письмо было краткое, по существу — записка, набросанная карандашом на клочке бумаги. Это и помогло сохраниться тексту: карандашные строчки не расплылись в воде, как расплылись бы чернила. Илье не дали прочесть письмо, но Рассопов читал, — он подружился со следователем, молодым парнем, недавно окончившим юрфак, и потом без конца твердил:

— Нет, но как эта Зыкова могла написать: «Стыжусь, что я тебе доверяла!» Написать это Андрею, честнейшему человеку! Да он и не употребил во зло ее доверие: она сама говорит, что не рассказывала ему, кто ее отец…

Илья слушал и не слышал его, потому что не мог отвязаться от мысли: не лучше ли, если бы Андрей жил в общежитии, вместе со всеми, и койка его стояла бы рядом с койкой Рассопова? Всего страшного, может быть, не случилось бы… Почему Андрей не поделился с братом? Не хотел смущать «неокрепший разум»? Не принимал всерьез, считал мальчиком? Не хотел его безапелляционных суждений? Или просто таил в себе и никого бы не посвятил в свою драму, в том числе и Рассопова?

Но была ли драма? Броситься в воду с целью утопиться, умея замечательно плавать, — это какой-то абсурд! Считать случайностью? Случайность понятна, если человек нормально купается, как и все, а тут же иначе…

Чтобы в институтских анналах не было лишнего ЧП, порешили считать смерть Андрея несчастным случаем. И все же на похороны его никого из общественных организаций не выделили — ни от комсомола, ни от профкома. Пришли несколько товарищей, которых Илья не знал, кажется, из бригады легких кавалеристов, а может, и нет. Среди них две девушки. Зыкову Илья никогда не видел, но краем уха слышал, что она не пришла. Речей никаких не произносили.

К концу, когда могилу стали засыпать землей, все незаметно разошлись; кажется, кто-то, прощаясь, пожал Илье руку, — впрочем, и в этом он не уверен. Остались только Рассопов и две старые тетушки, сестры покойной матери — Розалия и Галина Андреевны, которые уже несколько дней уговаривали Илью поселиться с ними, их сосед соглашается на обмен. На кладбище они ласково и настойчиво повторили свое предложение: «Мальчик, ты же не можешь жить один!», на что Илья обещал подумать. Он так и сказал: «Я подумаю». Их это очень обидело. Они предлагали от чистого сердца — не так-то легко взять на себя заботы о шестнадцатилетнем подростке. Стахеев бродяжит где-то… Жаль, Ксеничка с ним вовремя не развелась — успела бы выйти замуж за хорошего человека. А на них теперь может лечь вся ответственность за воспитание… Вон что случилось с Андреем, а он был куда рассудительнее…

Шепчась и оглядываясь, тетя Галя и тетя Розочка шли под руку, лавируя между могил, в одинаково мешковатых пальто, в стоптанных туфлях. Илья не хотел их обидеть, потом он зайдет к ним и все объяснит.

Илья и Рассопов остались одни, если не считать энергично орудующих лопатами двух мужиков, налитых водкой по самые зенки.

— Рассопов, — сказал Ильюша (он звал Рассопова по фамилии, как звал его брат, и даже не знал его имени, хотя они несколько дней провели вместе, справляя необходимые формальности). — Рассопов, — спросил он как бы небрежно, на самом деле робея и с волнением ожидая ответа, — а вы не хотели бы из общежития переехать к нам?.. Ко мне, — поправился он.

Рассопов, словно не слыша, помогал мужикам разравнивать рыже-серый холм, уже почти на полметра возвышавшийся над могилой.

— Я понимаю, — продолжал Илья, не отрывая глаз от успевшей подсохнуть на ветру насыпи, осыпающейся мелкими комочками; под ударами лопат она принимала все более строгую, стандартную форму, как бы уравнивая Андрея в правах с прочими мертвецами на кладбище. — Я понимаю, вам надо подумать, но… — Он жалобно посмотрел на Рассопова, и тот боковым зрением поймал этот умоляющий взгляд.

Илья предложил это без малейшей надежды. Андрей говорил ему, что в студенческом общежитии Рассопов был всеобщим любимцем, читал вслух стихи Маяковского, и какого-то Саши Черного (почему Саши, а не Александра?), рассказывал всякие уральские байки. Оставаться в Ленинграде он не хотел: кончит вуз и поедет работать домой, на Урал, — к чему ему комната, да еще с принудительной нагрузкой в виде опеки над малолетним? Но Илья так ясно представил себе, как он вернется домой один, совсем один, теперь уж не на неделю — навечно…

…Вернется, взбежит по лестнице, войдет в кухню, ту самую, где даже в белую ночь темно: копоть на стенах, на потолке, оставшийся от злого квартирного дня примусный чад. Как ненавидели это они с Андреем! По собственному почину, на собственные гроши не раз белили стены и потолок, но через месяц все принимало прежний вид, еще хуже, с потеками, с сукровицей какой-то…

Когда холмик был утрамбован и краснорожие молодцы удалились, Рассопов сказал:

— Стахеев, ты мне поможешь перевезти пожитки из Удельной? — Он озабоченно вытянул из нагрудного кармана часы, висевшие на узеньком ремешке, продетом в петлю мятого лацкана, как носили тогда все мужчины. — До вечера мы с тобой управимся…

Так Рассопов унаследовал от Андрея фронтовой операционный стол (от кровати он наотрез отказался), по сравнению с которым общежитская койка была царским ложем. Стол скрипел не только от каждого движения и от всякого громко сказанного слова, но, как уверял Рассопов, от любой пришедшей на ум мысли.

— Дубовая орясина просто завидует всем, кто хоть капельку ее поумнее! — говорил Рассопов, укладываясь в первый вечер на топчан. — Не сердись, старик, — он похлопал его по ножке, — ты кой-чего испытал на своем веку, я тебя уважаю.

Утром, когда Илья проснулся, Рассопов хозяйничал в кухне. Вскипятил на примусе чайник, заварил наилучшего суррогатного кофе и успел подружиться с Любой, которая от нечего делать каждое утро мыла свои желтые волосы. Он назвал ее ранней пташкой, — Любе это понравилось.

Когда Илья умылся и сел за стол, Рассопов уже с аппетитом уплетал завтрак, чтобы не показать виду, что он позаботился обо всем специально для Ильюши. Приготовил, мол, для себя, а заодно поест и Илья. Не бог весть какая хитрость, но хорошо, что тактичен, не навязывается с заботами.

Об Андрее они долго не говорили, недели две. Разговор пришел сам собой, когда с экзаменами и со школой было покончено. Илья признался Рассопову, что до сих пор не написал отцу о смерти его любимого сына. Да, любимого, Илья чувствовал это даже по переписке, но не обижался и не ревновал: отец был далеко, почти чужой человек. Вероятно, он потому и любил Андрюшу сильнее, что тот рос у него на глазах. Илья все откладывал начатое письмо, хотя и ругал себя в мыслях. Оправдание (слабое) было одно: долг перед братом — сдать с успехом экзамены, все остальное можно сделать потом. Все равно же не вызвали отца на похороны, как ни сердились тетушки. Видел бы он, во что превратился его красавец Андрюша!

— Рассопов, вы порицаете меня? — спросил Илья, повернув голову в его сторону. Они оба уже лежали, каждый на своем ложе, приготовясь ко сну, но не гася свет. Широкое крестьянское лицо Рассопова с пушистыми белыми ресницами было внимательным и серьезным.

— Порицаю? — сказал он задумчиво. — Пожалуй, нет. Но что ты ему напишешь?

— Все как есть. Правду.

— А ты ее знаешь?

— А вы?

— Я тоже не знаю.

— А письмо Зыковой?

Белые ресницы заморгали, белесые брови сдвинулись.

— Что ж, — промолвил Рассопов. — Письмо оскорбительное, запальчивое, несправедливое. Стахеев это понял. И пренебрег.

— Пренебрег? — задохнулся Илья.

— Пренебрег, — подтвердил Рассопов. — Думаешь, почему он поплыл? Независимо ни от какого письма. Просто поставил себе очередную задачу. Повышенной трудности. Ты же знаешь его методичный характер. Профессиональный, хладнокровный пловец.

— А дальше?

— Дальше? — Рассопов неохотно продолжил: — Дальше… Переоценил свои силы. Судорога. Мало ли что…

Рассопов явно жалел, что сболтнул в свое время о письме Зыковой. И уверен ли он сейчас в правоте своих рассуждений? Скорей говорил для успокоения духа…

Илья почувствовал, что еще немного — и он разочаруется в Рассопове. Он уже начал испытывать раздражение, видя на Андрюшином месте этого чужого, румяного, белобрысого парня. Зачем он его зазвал? Испугался одиночества? Наскучался? Затосковал? Считал самым близким другом Андрюши, а стало быть, и своим? Добрым, заботливым, великодушным, отзывчивым, жизнерадостным? Да, такой он и есть. И еще тысяча и одно замечательное качество. Но — не лучше ли было разломать топчан, снести в сарай, выкинуть, сжечь, никогда больше не видеть? Как не хочет он видеть Катю, которая ему на днях сказала: «Говорят, твой брат дурно поступил с девушкой из его института. Говорят, она ему написала такое письмо… т а к о е письмо!» Илья прогнал Катю прочь: не повторяй сплетен! Но мыслей своих он прогнать не мог. И теперь колебался — поделиться ли ими с Рассоповым?

Илья взглянул на студента. Тот лежал тихий, такой тихий, что стол под ним ни разу не скрипнул. То ли от белой ночи, то ли еще от чего, он показался сейчас Илье не румяным, а бледным.

Илья встал с кровати, подошел к шкафу, засунул обе руки под белье, в самый дальний угол, нашарил и достал то, о чем не говорил никому: жесткий, ссохшийся белый ком. Илья сжал его в кулаке и шагнул к Рассопову. Тот поднял голову.

— Что такое у тебя?

— Что? Платок, — беспощадно сказал Илья, разжимая ладонь. — Разве не видите?

В то страшное утро, после суматошной своей беготни по Петровскому острову, после поездки с милиционером вниз по реке (долго пришлось его убеждать, что Илья видел брата в воде, что ему не почудилось), вернувшись домой после всех этих безрезультатных поисков, Илья нашел под подушкой Андрея тяжелый ком мокрого и соленого от слез платка. Эта находка потрясла Илью чуть ли не больше, чем все остальное. Исчезновение брата сразу приобрело трагический оттенок: у Андрюши несчастье! Какое — Илья понятия не имел, знал одно: Андрюша плакал. Илья никогда не видал его плачущим. Не увидел и на этот раз.

Первое чувство было не страх, не печаль: ощущение одиночества. Одиночества, хотя еще целую неделю, пока не нашли тело Андрюши, он не знал с достоверностью о его гибели. Не знал — и знал в то же время. Мокрый платок сказал ему больше, чем любое письмо, чем даже потом само тело, изуродованное, уже не Андрюшино, к тому же оказавшееся так далеко, на какой-то Лахте, где ни Илья, ни Андрей никогда не бывали.

Вторым чувством была, как ни странно, обида. Как мог Андрей не подумать, что его младший брат, его воспитанник, его «чадушко», как шутливо он иногда называл Илью, останется один. Эта эгоистичная мысль была мимолетна, но она была, закралась, он отлично помнит секунды, когда эгоистичным ему показался именно поступок брата: уйти, бросить Ильюшу, оставить его на произвол судьбы, наплевать на него, забыть о нем, словно его и не существует, — пусть барахтается и живет один, как хочет, — разве не черствый, бездушный эгоизм?

Очень скоро Илья опомнился, и его снова пронзило одиночество, но уже Андрюшино. Мокрый от слез платок… Как же, значит, он был в ту ночь несчастлив, если ему было не до брата! Это с Андрюшиным-то чувством долга! Что же произошло? Что заставило Андрея уйти, убежать от младшего брата, из их комнаты, из их жизни? Какие причины вызвали этот взрыв боли? В том, что была боль, не приходится сомневаться…

Сжимая в кулаке жесткий, залубеневший ком, Илья силился объяснить Рассопову, что совсем неважно, права или не права Зыкова, хорошая она или плохая, наверное средняя, обыкновенная, растерявшаяся, испугавшаяся, обозлившаяся, — пусть она даже искренне сочла Андрея лицемером: все о ней узнал, доложил, а после этого заступился на собрании… Но что они любили друг друга, вот уж этому Илья не верит, во всяком случае — что она любила. Неужели бы не пришла на похороны? И еще: Илья великолепно знает, что самоубийство (на момент допустим, что это было самоубийство) — вызывающе дерзкий антиобщественный поступок. Это бесспорно. Но ведь в апреле, когда застрелился Маяковский, его с почетом хоронили, были траурные митинги, масса статей в газетах. Конечно, масштабы несовместимы: Андрей — рядовой студент, он не успел заслужить внимание общественности, но хоть каплю внимания можно было ему уделить? Хоть самую-самую малость.

Но и это теперь не важно. Единственное, что Илья хотел бы узнать, решить — сломил Андрея душевный кризис или он пробовал его преодолеть? И тогда никакое это не самоубийство, а было примерно так:

Андрей лежал и мучился, и больше не мог: надо было перебить в себе муку. Чем? Нравственной разрядки не нашлось, а физическая… Он попробовал самый элементарный способ: пробежаться по набережной (вот почему не сразу появился на мосту, полчаса где-то пропадал). Этого оказалось мало. Тогда он попытался сделать другое, тоже привычное, в этом смысле Рассолов прав: кинулся в воду. Нет, не очертя голову, не с высоты моста, а спустился по лесенке к самой воде. Он не хотел топиться, Илья категорически это отвергает.

— Категорически, слышите, Рассопов? — сверкал глазами Илья. — Тут я с вами совершенно согласен. Потому что… — Илья на секунду запнулся — говорить или нет? — Потому что Андрея, как и меня, больше всего интересовало будущее. Будущее на один день вперед и будущее через десятки и сотни лет, так называемое грядущее… С вами он на эти темы не говорил? — Илья впился настороженным взглядом в Рассопова. По одному этому взгляду тот мог легко угадать: Илье сейчас ревниво хотелось, чтобы Андрей ни с кем, кроме него, об этом не говорил, в том числе и с Рассоповым.

— Нет, — медленно произнес Рассопов. — Со мной он об этом не говорил.

— Понятно, — удовлетворенно сказал Илья. — Со мной тоже не часто. Но вы же Андрея знаете… — Он беспокойно дернулся. — Знали… Не мог этот человек сознательно лишить себя будущего!.. Вы согласны со мной, Рассопов?

Рассопов кивнул.

— Я расхожусь с вами только в одном. — Илья близко к нему пригнулся. — Письмом Зыковой он не пренебрег. Напротив: страшно был уязвлен, мучился и хотел силой преодолеть тоску. Силой, слышите? Отсюда этот заплыв… этот безумный заплыв. Результат известен. — Илья повторил потускневшим голосом: — Результат известен. А так это было или не так, никто никогда не узнает.

Рассопов слушал, не прерывая ни словом. Когда Илья выговорился, Рассопов вздохнул, неторопливо поднялся, взял у Ильюши платок (странно, что Ильюша послушно отдал), бережно развернул и, подойдя к окну, чиркнул спичкой. Через минуту на подоконнике остались легкие, как паутина, зыблющиеся от движения воздуха бесцветные лохмотья.

Илья смотрел, не пытаясь помешать. Рассопов дунул, облачко рассыпалось в пепел.

— Не растравляй себя, Ильюша, — мягко сказал он, впервые назвав его по имени. — И не храни больше таких печальных вещей. Хорошо?

— Хорошо, — Илья сглотнул слезы.

— Завтра ты пойдешь в университет, — так же мягко продолжал Рассопов, — и подашь заявление. Не передумал?

— Нет.

— У тебя все документы в порядке?

— Надо справку из жакта.

— Возьми. Завтра у нашего управдома приемные часы утром. Теперь так. Скоро мне ехать на практику. Дай слово, что будешь точно выдерживать расписание дня: гулять и готовиться к экзаменам. Обедай в университетской столовой, она близко. Кончится конкурс — поедешь к отцу, на Мурман.

Илья в первый раз удивился.

— К отцу?

— Да, до начала занятий.

— И до этого ему не писать? Вы же знаете, что он ждет Андрюшу…

Рассопов немного подумал.

— Пожалуй, не пиши. Меньше будет удар, если ты сам приедешь. Но не тяни с отъездом.

И вдруг добавил, все так же спокойно и доверительно:

— Что касается Зыковой, то я видел ее в день похорон на кладбище. Она стояла с цветами за деревом, ждала, когда мы уйдем.

Илья не знал, как принять эту новость, — она в чем-то меняла его представление о девушке. Мелькнуло давнее воспоминание: на том же кладбище, на том самом месте, между большой березой и бузиной, хоронили мать. В последний жуткий момент, когда гроб уже опускали вниз на веревках, когда все затаили дыхание и было слышно только шуршание гроба о земляные стенки, вдруг появилась среди толпы запыхавшаяся загорелая девушка с охапкой ромашек, — был разгар лета, июль, молодая сослуживица матери, узнавшая о ее смерти, приехала на дачном поезде в город и прямо с вокзала прибежала сюда. На минуту она стала центром внимания, и удивительно вот что: ее появление не только не показалось неуместным, но словно приободрило всех, вплоть до самых родных и близких (в чем признались потом и отец, и Андрюша… да, да, и Андрюша!). Впечатление было такое, словно жизнь ненароком прорвалась на территорию смерти, а разве жизнь может быть неуместной?..

— Мне жаль, — сдержанно ответил Илья Рассопову, — что я не заметил Зыковой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Наверно, потому, что Илья дружил с братом, который был значительно его старше, у него не завелось дружбы со сверстниками — просто установились добрые отношения с двумя-тремя одноклассниками. Страшная неделя в мае, когда Илья ни о чем не мог думать, кроме как об Андрее, еще больше отделила его от ребят. Что касается девочек, то единственно интересовавшая его Катя Трушина повела себя глупо, бестактно и была решительно отторгнута. Ему даже почудилось, что Катя чем-то похожа на эту пресловутую Зыкову, которой он никогда не видел.

Илья знал, что выпускники его школы мечтают о втузах, — мало кто хотел поступить в университет, да еще на истфак или ямфак (факультет языкознания и материальной культуры), где, по их мнению, учились одни чудаки и жуткие провинциалы.

В одиночестве шел Илья по Тучковой набережной, всегда затененной, сумрачной, отгороженной от реки заборами и поленницами лесных складов; по Волховскому и Биржевому переулкам, вдоль шпалеры старинных домов XVIII века рождения, состоявших под охраной Общества «Старый Петербург — Новый Ленинград», где с прошлой зимы Илья имел честь состоять членом; по Биржевой линии, мимо серой громады почти современного (1913 год), облицованного гранитной крошкой здания Толмачевки — Военно-Политической академии имени Толмачева, откуда поминутно выскакивали, обдергиваясь, молодцеватые курсанты с алыми кубиками на петлицах; мимо роскошных купеческих особняков с чугунными решетками и деревянными ставнями на окнах нижних этажей; мимо таинственных складов с вечно запертыми воротами, — бог знает что в них хранилось, может та же пенька, что на Тучковом буяне; мимо Оптического института, тихо соседствующего рядом с шумным входом в студенческую столовку; пересек мощенную булыжником площадь напротив Библиотеки Академии наук, еще не совсем достроенной, с неубранными лесами, но уже действующей, — приятно будет когда-нибудь войти в ее читальный зал, чинно предъявив сторожевой старушке постоянный пропуск, а дома небрежно сказать: «Вчера опять полдня пропыхтел в БАНе»; и, наконец, вступил в пределы Университета, в его обширный, протянувшийся до Большой Невы двор.

Илья не отказал себе в удовольствии подняться на второй этаж (для дела это было совершенно не нужно) и прошествовать по знаменитому коридору, длина которого составляла, как он дважды проверил, 520 шагов, то есть свыше трети километра; терпеливо прочесть все номера и названия аудиторий и лабораторий и разнообразно отразиться в стеклах десятков книжных шкафов, расставленных в простенках.

Занятия и лекции кончились несколько дней назад, но студенты еще не успели разъехаться на каникулы — толпились у окон и на площадках лестниц, заканчивая какие-то свои академические и общественные дела. Одни стриженые, другие небритые; на иных надеты (то кокетливо набок, то лихо назад, то сосредоточенно-низко на лоб) бледно-сине-зеленые фуражки, какие носили только универсанты, в отличие от студентов технических вузов, щеголявших в фуражках густой, бархатисто-сочной расцветки, напоминавшей шмелей. Впрочем, большинство «техников» нынче ходили в кепках, чтобы после Шахтинского процесса их никто не дразнил инженер-вредителями и не считал высокомерными технократами.

Илья шел и шел по бесконечному коридору, жадно внимая обрывкам фраз, доносившимся до него со всех сторон. Темы разговоров были весьма далеки от ученых материй и окружающей обстановки. Скажем, студенты теснились у двери в физиологическую лабораторию, но рассуждали, в отличие от тургеневского Базарова, не о том, как лягушек резать, и не о диалектике природы, а больше насчет литеров для бесплатного проезда по железной дороге на каникулы и на практику, и где легче и скорее перед отъездом заколотить червонец. Впрочем, тематика закономерная: Базаров на их месте толковал бы о том же.

И вдруг до Ильи долетели слова: «Профессор Тарле сказал…» Что сказал Тарле, Илья уже не слышал, неудобно было останавливаться и вслушиваться, но с него достаточно было произнесенного имени…

Илья знал и раньше, что лекции Тарле собирали не только студентов-историков и филологов, но и математиков, физиков, биологов, географов, — приходили на них и из других вузов — технологи, политехники, горняки. Однажды Андрей взял с собой Илью. Это произошло прошлой осенью, в сентябре, когда Тарле читал вводную лекцию: «Европа с начала мировой войны до Версальского мира».

Большая аудитория Физического института, помещавшегося в университетском дворе, по правую руку, если идти опять же от Биржевой линии, была заполнена сверху донизу. Вслед за бурной овацией, в которой принял участие и Илья (хотя за минуту до того не подозревал, что профессоров и преподавателей можно так шумно приветствовать), в зале мгновенно установилась тишина: в самых задних верхних рядах, где сидели Илья с Андреем, было прекрасно слышно каждое слово. Правда, Илья не может похвастаться, что запомнил из них хоть одно, для этого он был чересчур возбужден, но его поразили свобода, легкость, изящество, щедрость и простота этой речи.

Тарле говорил быстро, пожалуй даже очень быстро, но отнюдь не потому, что сообщал что-то заученное, казенное, надоевшее ему самому и хотел скорей отвязаться. Казалось, наоборот, что лекция эта — абсолютно импровизированная, что ему лишь сейчас пришли в голову эти мысли, и потому он торопится ими поделиться.

Илья понимал, что, конечно, это не так, что все давно выношено и выверено, но иллюзия импровизации оставалась.

Удивительное дело! Пятнадцать лет, почти шестнадцать Илья прожил на свете, и только в этот серенький сентябрьский денек открыл разницу между настоящей и школярской наукой, между живым ученым и резонатором чужих мыслей. То есть он предполагал, что они разные, но не думал, что это различие так чудовищно велико.

И тут он впервые осмелился задать себе дерзкий вопрос: «А что, если?..» Он сразу же оборвал себя: «Чепуха, зачем этот риск!» Но начало было положено. До сих пор он стыдливо скрывал от всех, даже от Андрея, свои посещения Общества «Старый Петербург — Новый Ленинград», куда случайно забрел (оно было тоже неподалеку, на 3-й линии, в одном из зданий Академии художеств) и где его не прогнали, а неожиданно обласкали, очевидно как раз за юность: большинство посещавших это общество были пожилыми людьми, по крайней мере на взгляд Ильюши.

Илья стеснялся своего интереса к истории, считая его пустым любопытством, вроде того, с каким посетитель зоосада глазеет на бегемота или крокодила. Вокруг происходят неслыханные события, строится социализм, и вдруг в 1930 году, на тринадцатом году революции, молодой человек мечтает о том, как бы ему научиться отдергивать пыльную занавеску прошлого! К чему? С какой стати? Что он там хочет увидеть? Не правы ли все его сверстники, в том числе и большинство девочек, стремясь быть инженерами любой специальности, на худой конец врачами, только не гуманитарами?

Напрасно пытался он себя убедить, что он не намерен копаться в старье ради старья. Он взлелеял, отточил и записал в блокнот афоризм: «Новое общество должно все знать о старом, чтобы отличаться от этого старого т о л ь к о в л у ч ш у ю сторону». Слова «только в лучшую» он подчеркнул извилистой двойной чертой, но это мало помогло. Не помогли и чужие известные изречения, вроде: «История — это политика, опрокинутая в прошлое». Опять прошлое, а где настоящее и будущее? Или: «История — память человечества». Очень хорошо, но не лучше ли думать о сегодняшнем дне человечества и о том, как скорее приблизить завтрашний? Они с Андрюшей не раз об этом толковали, чаще всего перед сном, уже лежа в постели, когда нестерпимо хотелось удлинить день и выяснить наконец главное, что ожидает их в жизни, их и все остальное человечество… Правда, когда Илью чересчур заносило, например когда он предвещал, что в результате социальных перемен все люди на земле станут гениями, брат не без ехидства называл его Ильей-пророком, но Ильюша не сомневался, что где-то внутри Андрей горячо сочувствовал его утопиям, иначе они вообще не говорили бы на такие темы.

Возвращаясь к истфаку, стоит принять в расчет и совсем примитивный, но очень реальный ход рассуждений: раз исторический факультет существует, раз на него тратятся государственные средства — значит, он нужен, значит, Илья вправе на него поступить. Смехота, ей-богу! Речь же не о том, вправе или не вправе, — речь о том, кто сейчас нужнее — историк старого мира или строитель нового!

Итак, что же произошло с Ильей на лекции Тарле и после? Логики в этом гипнозе нет ни малейшей: просто взял и захотел стать похожим на Тарле; разумеется, не сейчас, не завтра — но вот когда-нибудь так же хранить в черепной коробке и щедро раздаривать всем желающим, главным образом молодежи, все тайны, о которых они понятия не имеют… Разве это не соблазнительно? Боже упаси подумать, что Илью привлекла внешняя популярность Тарле, то есть что его встречают и провожают, как знаменитого тенора, как любимца публики. Более того, он обязан овладеть куда большими тайнами, ибо в его распоряжении будет подлинно марксистский метод, а не какой-то там буржуазный идеализм или эклектика, которые, судя по слухам, все же не чужды Тарле…

Так или иначе, Илья пришел сегодня в Университет, чтобы подать заявление о приеме на исторический факультет, а уж история, как говорится, рассудит…

Илья спустился вниз и, решительно толкнув тяжелую дверь, вошел в преддверие храма науки — темное помещение без окон, типа прихожей, из которой вело несколько дверей — к ректору, к проректору и в собственно канцелярию. В канцелярии находилось с десяток служащих и десятка три явных студентов (один даже с бородой), которые в большинстве оформляли проездные каникулярные документы.

Пожилая женщина обернулась к Илье от стола, за которым она что-то писала, и спросила, что ему угодно. Так и сказала: «Угодно», — ясно, что старорежимная дама… Илья молча протянул ей свое заявление и документы. Она взглянула на заявление, на его подателя и сказала:

— Слишком рано, товарищ: заявления о приеме начнут принимать через месяц. Разве вы не читали правила?

Илья разочарованно протянул руку за документами. Действительно рано, это Рассопов напутал… Старая дама задержала взгляд на приколотой к заявлению копии метрической выписки, гласившей о том, что Илья — сын Алексея Ивановича Стахеева и законной жены его Ксении Андреевны Стахеевой, в девичестве Сунцовой, родился 12 декабря 1913 года…

— Должна вас огорчить, молодой человек, — вдруг сказала она. — Нынче от вас заявление не примут.

У Ильи упало сердце.

— Почему?

Старая дама пояснила, что семнадцать ему исполнится лишь в декабре, а шестнадцатилетних в вуз не принимают. Таково нынче решение Наркомпроса.

— Зачем слишком рано, дружочек, окончил школу? — шутливо упрекнула она, тряхнув седой челкой.

Выскочив из канцелярии, Илья сардонически рассмеялся. Подумать только, еще двадцать минут назад он благочестиво шествовал по знаменитому коридору, собирался долго бродить по университетскому двору, заглядывать во все его уголки и закоулки и, наконец, подняться на верхотурье большой аудитории физического института, где прошлой осенью слушал Тарле…

К черту маниловские фантазии! В одну секунду он очутился на набережной и, обогнав трамвай, помчался вдоль неприступно строгих фасадов Академии наук, Кунсткамеры, Зоологического и Этнографического музеев (будь он проклят, если раньше, чем через год, приблизится к этому высокоученому кварталу!); резко, под углом, свернул на Дворцовый мост; пронесся мимо желтого, как зависть (да, да, как зависть!), Адмиралтейства; мимо такого же яростно желтого Главного штаба; и ринулся по проспекту 25-го Октября — бывшему Невскому — к Думской башне с часами. Вот он, маяк, который направит его на верный курс: городская станция по предварительной продаже билетов железнодорожного сообщения…

Что скрывать, Илья чувствовал себя невероятно униженным. Как могли они с Андреем забыть, что Илья самый младший в классе! Если он останется летом в городе, легко представить, насколько всем будет не до него. И Сережа Дроздов, и Алешка, и Микеладзе, этот сверхвезучий красавец, которому даже невозможно завидовать, такой он гений во всем, — станут сначала готовиться, потом сдавать, потом искать себя в вывешенных списках… А он, как типичный недоросль, будет гонять на улице собак! Так уж лучше скорее к песцам на север, пока судьба не выкинула еще какой-нибудь фортель! И как хорошо, что у него с собой есть тридцатка…

Вот и памятник Лассалю, который всегда Илье нравился: с гордо поднятой головой, дерзко сдвинутой на своем постаменте на энную долю круга. Но сейчас не до него. Илья взбежал по наружной лестнице, которая, как в Бироновом дворце, вела на второй этаж прямо с улицы, затем по внутренней лестнице проскочил какое-то помещение с буфетным и газетным прилавками, как на вокзале, — и перед ним открылся громадный зал: кассы, кассы, кассы — и сотни людей. Такого скопища, такой толпы жаждущих ехать в разные концы страны Илья не ожидал увидеть. Студенты, рабочие, итээры, типы неясного возраста и неопределенных профессий, похожие на переодетых нэпманов: в скромных, поношенных пиджачках, в толстовках, с холеными и одновременно настороженными лицами. Многочисленные очереди, вьющиеся к окошечкам касс, сливались в один клубок, в копошащийся муравейник, где найти кассу нужного направления далеко не просто.

Касса северного направления найдена, место в очереди занято, и тут Илья впервые усомнился, продадут ли ему билет. Насколько он мог уяснить из первых минут пребывания в очереди, все эти люди едут по командировкам, или же по разверстке, по наряду, по набору, по вызову, а что у него? Сплошь стоят взрослые дядьки — матросы, механики, плотники, каменщики, шахтеры и пара-другая интеллигентов походного вида, с обветренными лицами, привыкших к ночевкам у костра, под открытым небом, как видно, геологов. Все это народ хлопотливый, веселый, успевавший и познакомиться, и обсудить злобу дня, и прочесть вслух «Из залы суда» во вчерашней «Вечерке», и сбегать на лестницу покурить, и купить в буфете невзрачный коржик, который в Любиной лавке и в углу бы не валялся. Кто-то возвращался на Север из отпуска, проведенного в Ленинграде, и его с любопытством расспрашивали — как там в Хибинах (или в Медвежьегорске) со снабжением и с жильем. Сразу видно, что едут люди самостоятельные, которых трудно испугать отсутствием жилья или диетпитания. Лишь предполагаемые нэпачи осторожно молчали и поводили тоскующими глазами.

Так, гоня от себя беспокойство, Илья старался разглядывать соседей и ставить социальные отметки. Но чем ближе он подвигался к кассе, тем больше тревожился. Один за другим люди подавали свои бумаги кассирше; посерьезнев перед окошечком, отслюнивали червонцы, слышался четкий и мягкий стук компостера, и будущий пассажир получал билет. Все, все без исключения предъявляли ту или иную бумагу, а что предъявит Илья? Он опять, как сегодня в Университете, окажется совершенно бесправен.

Подошла очередь одного из гостинодворцев. Неужели Илье суждено быть с ним на одинаковых птичьих правах и одинаково получить отказ? Но вот будет номер, если нэпман предъявит фальшивое удостоверение и благополучно получит билет, а Илью с позором прогонят! Второй вариант: Илья глупо ошибся, это вовсе потомственный слесарь или такелажник с нарушением пищевого обмена в виде пузика… Как ни боялся Илья потерять свое место в очереди между двумя молчаливыми людьми, безразлично смотревшими поверх него и сквозь него, он все же сбегал на минутку к кассе, чтобы узнать, как будет обстоять дело.

Черт возьми, такого поворота Илья не ждал! Нет, он, по-видимому, не ошибся, это действительно был какой-то б ы в ш и й — частник, спекулянт, валютчик, вредитель — неизвестно; удивило другое: заключенный имярек (фамилии Илья не запомнил) возвращался в Кемь, откуда он приезжал в Ленинград по командировке УСЛОНа (Управление Соловецких лагерей особого назначения) на предмет получения техоборудования для производства кожфурнитуры. Илья прочел это из-за плеча гражданина, удовлетворив таким некрасивым способом сжигавшее его любопытство. Н-да, он и не предполагал, что существуют столь фантастические возможности: заключенный свободно разъезжает в служебные командировки… Он же в любой момент мог сбежать! Чудеса!

Но главное чудо произошло дальше. Когда Илья, уже совсем потерявший надежду, вплотную приблизился к кассе, — до него оставался всего один человек, обращавший на него ноль внимания, — тот вдруг обернулся и негромко спросил:

— Вам в Мурманск или ближе?

— В Мурманск, — ответил опешивший Илья.

— Деньги на билет близко? Давайте скорее…

Через пять минут, сжимая в кулаке уже не тридцатку, а драгоценный билет, Илья об руку с благодетелем пробирался сквозь толпу к выходу. В голове у него толклись самые противоречивые мысли: разумеется, он радовался удаче и был благодарен доброму незнакомцу, но его немножко тревожило: не встрять бы в какую-нибудь авантюру. Издыхающий нэп способен на всякие пакости.

Когда они расставались у памятника Лассалю, незнакомец сказал:

— Значит, в вагоне встретимся.

Илья решился.

— Я понимаю, — храбро сказал он, — что вы догадались, что у меня нет командировки, но как вам удалось?..

— Взять лишний билет? — договорил незнакомец. — Очень просто. В нашем экспедиционном удостоверении упомянут еще лаборант, а в последнюю минуту учреждение решило на нем сэкономить. Ясно?

— Ясно! — обрадовался Илья. — А вам не попадет от начальника?

Благодетель улыбнулся:

— Интересно, почему вы решили, что начальник не я? Не смущайтесь, в общем вы угадали. Итак, до встречи. — Он торопливо пошел по направлению к Гостиному двору.

Илья глядел вслед: на гостинодворца он не похож, типичный спец среднего, а то и малого калибра. До главного инженера далеко. Вместе поедут — выяснится, что это за экспедиция. Что-нибудь насчет рыбы, морского зверя…

Со спокойной душой Илья зашагал по Невскому в сторону дома, к родному Васильевскому острову. Поравнявшись с магазином «Динамо», он увидел, как у панели остановилась конная подвода с наваленными на нее связками лаптей. Потеха: в спортивный магазин привезли лапти для пеших туристов! А собственно, что смешного? Связь следствий и причин понятна: кулаки и несознательные середняки режут скот, в стране не хватает кожаной обуви, — не прекращать же из-за этого туризм. Кстати, ходить, говорят, в лаптях легко и удобно. Надо только умеючи навернуть онучи и подложить под ступню немного сенца. Купить, что ли, парочку лаптей, пригодятся для Севера? Пожалуй, отец может принять за намек на то, что недостаточно помогал сыновьям, что они обнищали… Кто знает, что у него за характер!

В задумчивости бредя по каменным плитам широкой пустынной панели (Невский в середине служебного дня в те годы бывал малолюден), Илья прямиком уперся в… Кого сейчас больше всего не хотел бы он встретить? (И не только сейчас, а вообще в жизни!) Говорят, на ловца и зверь бежит… Илья зверски, как ему показалось, взглянул на Катьку, с которой неотвратимо столкнулся на самой длинной и самой широкой в городе улице. Катя глядела на него смущенно и робко… Или это опять же ему показалось? То есть он хотел видеть ее смущенной и робкой, то есть хотел помириться?.. Какая ерунда!

Но он ничего не успел проанализировать. Катя схватила его за руку и потащила, а он и не думал вырываться. Он послушно пошел с ней в Пассаж, затем в Гостиный, затем в Апраксин, — всюду, где она покупала, вернее, искала, спрашивала, выбирала и отвергала какие-то чепуховые мелочи, которые Илья, понадобись они ему, взял бы с маху, без выбора: дюжину пуговиц, полметра узкой, полметра широкой резинки… а, черт, какая разница! — размахнулся бы и на метр!..

Идиотство заключалось в том, что Илья мог в любую минуту отцепиться, смыться, покинуть Катьку, пока она рылась в барахле, близоруко склоняясь над прилавком, точно принюхиваясь, а он не смывался, покорно сопутствовал и терпеливо ждал. Почему? Зачем? Если не бояться правды, то, очевидно, надо ответить так: соскучился, решил простить ей минутную (скорее даже секундную) бестактность по поводу письма Зыковой к Андрею, понять и простить как нечто специфически женское, вроде этой бессмысленной беготни по магазинам. Фактам надо смотреть в лицо. Катька есть Катька, и перевоспитывать ее он не намерен.

Они добегались до того, что из Катиных туфель через каждые несколько шагов стали вылезать отклеившиеся стельки. Когда уже возвращались домой и переходили через мост, Катя сгоряча выхватила стельку из левой туфли и швырнула ее в Неву. Их обоих это почему-то необычайно заинтересовало: свесив головы, они внимательно наблюдали, как летит эта стелька вниз, как упала в воду и как поплыла по спокойной, на редкость гладкой Неве. (Когда Илья потом вспоминал, ему было странно, что в эти секунды он не подумал об Андрее, хотя раньше казалось, что вода и мост связаны с ним навсегда, неразрывно и очень больно.)

Вторую стельку постигла иная судьба. Проходя по Съездовской линии и приближаясь к Среднему проспекту, Илья с Катей выдернули ее из туфли и опустили (именно так: вдвоем выдернули и вдвоем опустили) в почтовый ящик, висевший на двери зубного врача М. Б. Гинзбурга. Совершая это мелкое хулиганство, оба были в восторге и с наслаждением представляли, как сегодня вечером или завтра утром М. Б. Гинзбург станет доставать из ящика письма и газеты и обнаружит стельку.

— Конечно, было бы неизмеримо лучше насыпать ему полный ящик гнилых зубов! — мечтательно сказал Ильюша.

— Откуда ты их, интересно, возьмешь? — возразила практичная Катя. Затем искоса смерила Илью взглядом и сказала: — Знаешь, я чувствую, что на целых два миллиметра стала ниже ростом.

— Ты имеешь в виду толщину стелек? — глубокомысленно спросил Илья.

Катя не ответила и чуть заметно прислонилась к нему плечом, должно быть, для того, чтобы легче было идти в ногу, шаг в шаг.

Что же было кроме дурачества? Ничего. Какие слова были сказаны, кроме тех, что относились к самым будничным или нелепым вещам? Никаких. Все два часа были заполнены упоительной чепухой, включая покупку пуговиц и резинок, которые в результате так и не были куплены. Пожалуй, последнее-то и подкупило Илью: стало ясно, что прогулка для Кати значила больше, чем цель, ради которой она вышла из дома. Мистики, разумеется, не было, — выходя, Катя не ожидала встретить Илью, но дальше все пошло своим ходом.

Илья впервые увидел, притом широко раскрытыми глазами, в чем Катя была одета и как это ей к лицу, хотя из всей земной роскоши на ней было синее сатиновое платье в белый горошек и порядком разбитые коричневые туфли без чулок. Но это как раз то, что нужно, — надень она что-то другое, изысканное (Ильюшиной фантазии не хватало, чтобы конкретно определить — что́ именно, хотя он, бывало, и пялился на шикарных нэпманских дочек), и очарование испарится. В чем тут дело? Лучше не вдумываться…

Так или иначе, они превосходно провели эти два часа и, наверно, ходили бы еще дольше, если бы Катя внезапно не вспомнила (при этом искренний ужас исказил ее диковатое, смуглое лицо с густыми, почти сросшимися на переносице темными бровями и пляшущей от смеха и быстрых движений светлой челкой), что ей немедленно надо домой, не то ее годовалый братишка останется без присмотра, ибо родители… словом, долго объяснять.

— До свиданья, Стахеев! — крикнула Катя и мгновенно исчезла в воротах, точно провалилась в канализационный люк. Илья не успел ей сказать ни о том, что уезжает, ни о том, что́ сейчас подумал, — впрочем, об этом он все равно бы не сказал. Он успел только мельком ощутить: в оставшуюся до отъезда неделю он ни за что не сделает попытки увидеть Катю. И это будет к лучшему, иначе волшебство сегодняшней прогулки исчезнет, как исчезла сейчас сама Катя.

Так и вышло: больше они не виделись.

Через неделю Илья уезжал. Был жаркий выходной день — шестой день скользящей шестидневки: воскресенье недавно отменили. Рассопов, провожавший Илью, оделся, как на физкультурный парад: спортивная сетка с крупной ячеей, белые, сияющие под солнцем брюки и парусиновые туфли, начищенные зубным порошком.

Когда Илья вошел в вагон и стал у открытого окна, ему захотелось сказать Рассопову на прощанье что-то такое, из чего бы тот понял, что он для Ильи теперь не чужой, что Илья не забудет, как тот не бросил его в трудное время, и вообще…

— Рассопыч! — трудно сказал Илья. (Черт знает, почему легче говорить никчемные, исковерканные слова, чем настоящие!) — Рассопыч, — сказал Илья. (Тот смотрел на него понимающе и сочувственно). — Вы мне пишите… Ты мне пиши с практики…

— И ты, — сказал Рассопов. — И ты! Ладно?

Вчера они выпили на брудершафт полбутылки сладкого вина, которое называлось «шато-икем», — Илья самолично купил его в угловом магазине «Василеостровец».

— Кто был никем, тот пьет икем, — несколько раз за вечер повторил Рассопов чью-то рифмованную шутку. Шутка показалась подвыпившему Илье замечательно остроумной и полной глубокого социального смысла. Каждый раз после нее Илья долго и громко смеялся.

Помнит он в общих чертах и серьезную их беседу, вернее свой монолог и внимательное молчание Рассопова. Илья с жаром рассказывал, как они с Андреем, уже перед сном, сбросив дневные заботы, проектировали будущее. Будущее масштабное, эпохальное и, так сказать, микробудущее; что ожидает их лично и что будет через год, через пять, через десять лет, через полвека — в стране, в Европе, на всем земном шаре. Кажется, предусмотрели все варианты! И вот брат погиб, не предугадав своей личной судьбы или распорядившись ею совсем иначе, чем в этих проектах… А Илья? Кстати, если бы существовал факультет будущего, он естественно попытался бы поступить на него, но ведь такого не существует.

— И напрасно! Верно, Рассопов? — Илья убежденно таращился на собеседника. — Строить социализм, коммунизм и не учить людей, как надо жить в условиях нового общественного строя… Да они ж растеряются! Пора, давно пора думать о конкретных деталях этого строя, ясно себе представлять их, чтобы люди за сегодняшними делами не забывали о перспективе…

Илья немного подумал и сделал значительное лицо.

— Правда, все факультеты и все профессии в совокупности… (хе-хе, трудноватое слово!) должны служить для того, чтобы люди учились приближать будущее. Ведь так? Разве не так? — Илья победительно посмотрел на Рассопова. Собственно, тот и не спорил с таким очевидным трюизмом. Но, во-первых, Илье тогда не казалось это трюизмом, а во-вторых… Во-вторых, Рассопов явно был ошарашен как неожиданным красноречием Ильи, так и шато-икемом, которого он на правах старшего и опекуна хлебнул на славу, подливая себе из педагогических соображений значительно чаще, чем младшему и опекаемому. Ну, а потом… потом они не заметили, как заснули. Все же это была их первая пьянка, хотя и на идейной основе.

На следующее утро они чувствовали себя немного неловко (не считая головной боли). Рассопов винил себя в попустительстве, Илья в том, что нарушил уклад, заведенный Андрюшей. Трудно себе представить, чтобы при жизни брата в их комнате фигурировала бы бутылка! С другой стороны, не исключено, что вне дома Андрей и выпивал, например с тем же Рассоповым. У Ильи вертелось на языке спросить об этом Рассопова, но он не решился. Не стоило углублять неловкость. Лучше забыть, как будто ничего не было.

И они сделали вид, что забыли.

— Так я тебе сообщу адрес практики, — в третий раз повторял Рассопов, преданными коровьими глазами смотря снизу вверх на Илью, до пояса высунувшегося из вагонного окошка.

Он оживился.

— Слушай, а вдруг бы меня послали в Хибины? Немыслимо, ну а вдруг?

— Что ты говоришь? — радостно изумился Илья. — Что ж ты раньше молчал о такой идее? А ты не сочиняешь? Ты смотри!.. — он погрозил ему сверху вниз пальцем. — Ты меня не води за нос!

Слово «ты» лезло вперед и навертывалось на язык много чаще, чем это было необходимо.

— А это уж как судьба! Кто был никем… — Рассопов моргнул белыми толстыми ресницами.

— Тот пьет икем! — засмеявшись, договорил Илья.

Поезд тронулся, и в эту секунду Илья увидел Катю. С испуганным и несчастным лицом она неслась по платформе. Было ясно, что не догонит Ильюшиного вагона. Это хорошо. Это просто замечательно, что она опоздала. Пускай помучается! Но откуда она узнала, что он уезжает? Неужели он и о ней вчера что-нибудь сболтнул Рассопову? Какой ужас этот алкоголь! Люди глупеют от него больше, чем от любви.

Все. Поезд пошел быстрее, и Катя отстала. Жалко!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Пока Илья не сел в поезд, он реально не ощущал, что через несколько дней, много через неделю (правда, еще неизвестно, как он из Мурманска доберется до острова), ему предстоит мучительно трудное дело. Но лишь поезд тронулся, загрохотал через Обводный канал по решетчатому Американскому мосту, Илья вдруг почувствовал, какую тяжесть взвалил на него Рассопов. Ведь это его идея — ехать Илье к отцу. О ком Рассопов заботился — об отце? Нет, просто он хочет, чтобы Илья понял, что не один живет на свете, что это налагает обязанности, в данном случае сыновние. Словом, Рассопов его воспитывает!

Илья с опозданием разозлился. Какого черта! Лучше бы помог написать письмо, в котором они как можно мягче сообщили бы отцу о несчастье, нашли утешающие слова. А затем Илья поступил бы на работу. Либо в Ленинграде, либо поехал бы на передовую стройку, — мало ли их теперь в стране. А то едет на заповедный остров, где, кроме отца, и людей-то нет, одни песцы воют. Что он там будет делать? Правда, никто не обязывает торчать до осени. Проведет с отцом две недели, смягчит первый удар (неведомым пока способом) и покатит обратно — поступать на завод. Илья не суеверен, но, может, судьба правильно распорядилась, отогнав его от истории?

К удивлению Ильи, в вагоне не оказалось того великодушного гражданина, который взял ему билет. Илья прошел по соседним вагонам — нет, благодетеля не было. Сначала он слегка огорчился, но потом решил: ни к чему это дорожное знакомство, слишком о многом надо в пути подумать.

Итак — отец. Стыдно сказать, но Илья мало что о нем знал. Охотник, зверовод, добровольный скиталец по русским окраинам — как сложился такой характер? Странно, что они с Андрюшей об отце почти не говорили. Получали изредка письма, денежные переводы, — в письмах он ничего о себе не рассказывал, только расспрашивал — как они живут, учатся, хорошо ли питаются, хватает ли денег. Как Илья себя помнит, отец жил то в Сибири, то в Туркестане, то на Дальнем Востоке, — в позапрошлом году переехал на Мурман. Заповедник, заказник — что-то в этом роде. Образование отца? Кажется, лесная школа.

Кажется!.. Ничего-то Илья толком не знал. Положим, лес он как раз знал и любил. Когда была жива мать, они выезжали летом не в дачную местность, не в Сестрорецк, не в Павловск, а селились где подешевле. Так он запомнил два лета, проведенные на разъезде Горы, к востоку от Ленинграда. Дальше начинались Назийские торфяные болота, унылая низменность, — окрестности же Гор были красивы, но мрачноваты: хвойные леса, крутые обрывы.

Стахеевы жили у путевого обходчика. Мимо шли местные рабочие поезда и несколько дальних — почтовых и пассажирских, и среди них тот, в котором сейчас Илья ехал. Разве мог он тогда предполагать, что промелькнет, не задержавшись ни на минуту, мимо этого разъезда, мимо их желтого железнодорожного домика, мимо столба с отметкой: 41 верста.

Еще час назад, садясь в поезд, он и не думал, что у него может здесь екнуть сердце: собирался думать об отце, а вспомнилась мать. Почему-то не дома, не в городской комнате, где она умерла, а именно здесь, где в первое лето ему было всего одиннадцать лет, во второе двенадцать, он сильнее всего сейчас ощутил ее присутствие. Не отсутствие, хотя ее давным-давно нет, а присутствие, словно в те два последних дачных лета, когда она тяжело болела и все лежала у окна, молча смотря на проходившие поезда, она оставляла здесь навсегда что-то свое, частицу себя, — неважно, называть это душой или как-то иначе.

О чем она думала? Должно быть, о том, что скоро умрет и ничем никогда больше не сможет помочь своим мальчикам, не утешит, не порадуется вместе с ними. Когда-то, очень давно, когда мать была еще здорова, она рассказывала о том, как умирала ее прабабушка, как домашние с плачем ее окружили и спрашивали: «Бабушка, бабушка, как жить-то без тебя будем?», а бабушка улыбалась и отвечала: «А вы всё по одной половичке идите, в сторону не сворачивайте — и хорошохонько проживете…»

Хорошохонько — какое уютное, успокаивающее слово! Нет, перед смертью мать об этом не вспоминала. И не улыбалась кротко и умиротворенно. И не выказывала желания приласкать Илью и Андрея. И от них не ждала ласки. Лежала, хмуро отвернувшись к окну, и думала, наверно, о том, что вот поезда идут в те края, где находится ее муж, которого она почти не видит, а теперь уж и не увидит, и все это ей теперь безразлично.

Умерла она в городе. Отец успел к похоронам.

Не из-за матери ли Илья испытывал к нему холодок? Или просто отвык за многие годы? Конечно, Илья был тогда мал, глуп, не вникал, принимал все как должное, но где-то втайне, подспудно, наверно чувствовал, что отец — отрезанный ломоть и это причиняет матери боль. Не его дело разбираться в их отношениях, но Илья уверен, что мать в предсмертные минуты (как и Андрей месяц назад, когда плакал ночью) думала о себе, о своем несчастье, а вовсе не о близких и дорогих ей людях. Хоть один-то раз в жизни такие минуты законны?

Весь первый час — от Ленинграда до Мги — Илья простоял у окна. Стоял бы и дальше, но поезд остановился: Мга. Любопытно, какая она теперь? Немало они в свое время ходили сюда за продуктами, за «Красной вечеркой». Изменилось тут что-нибудь с 1925 года? Правда, Мга и тогда не была заштатной: неподалеку строился Волховстрой, и ближайшие к нему железнодорожные станции — Званка, Войбокало, Жихарево, Назия, Мга — были сравнительно оживленными. Рабочие (в основном из местных крестьян, одного Илья даже знал, играл в деревне с его парнишкой), ехали отсюда на Волховстрой, получали там квалификацию бетонщиков, сварщиков, такелажников, монтеров; другие тянули к Ленинграду высоковольтную линию электропередачи, по которой с 9-й годовщины Октября уже течет ток. Вон шагают теперь эти двуногие деревянные и четвероногие железные опоры с поблескивающими под солнцем черными цепочками изоляторов, с подвешенными к ним проводами из скрученных медных жил. Илья помнит, как ставили эти опоры, как все ему было интересно, как рвался он смотреть на верхолазов и сам хотел слазать с ними наверх, и как, рассказывали тогда, одна из опор повалилась и чуть не придавила самого Графтио, создателя Волховской гидростанции, мечтавшего о ней, говорят, с далеких дореволюционных времен.

И вот и Мга нынешняя. Народу на станции — тьма. Плотники, каменщики, землекопы, одиночки и с семьями, с мешками, котомками, сундуками, пилами, топорами, рубанками, — они брали поезд на абордаж. Творилась дикая сутолока, люди кидались к одному, к другому вагону, проводники их отталкивали, на чем свет ругали, те тоже не оставались в долгу; пока не раздался третий звонок и паровозный гудок, десять минут стоял оглушительный мат. Все ясно: люди рвались ехать на социалистические стройки, за каких-нибудь несколько месяцев успевшие прославиться на весь мир, а здесь, на глазах Ильи, подсекался невиданный доселе энтузиазм.

— Безобразие! — вскричал Илья, ни к кому конкретно не обращаясь, даже не оборачиваясь внутрь вагона, прикованный зрелищем вопиющей неразберихи. — Как можно их не пускать? Почему не дадут дополнительный поезд? Это вредительство! Саботаж!

Он кипел от гнева и выливал его в первых попавшихся сильных словах, хотя поезд уже миновал станцию и за окном простирались мирные, утоляющие душу картины: луга, перелески, тихие рощицы под вечерними косыми лучами. Он так соскучился по безмятежной природе… Но разве можно терпеть, чтобы портили настроение разные мерзавцы!

И тут позади него некий бас внушительно произнес:

— Молодой человек, нельзя ли поэкономнее с вредительством?

Илья порывисто обернулся. В вагонном сумраке, после залитого мягким закатным солнцем идиллического пейзажа, он не сразу увидел, кто с ним заговорил. Постепенно он разглядел крупное туловище, пышные волосы, орлиный нос и, наконец, сверкающие властной энергией глаза. Его оппонент стоял между полок, непринужденно на них облокотясь, как и подобает могущественному великану. Странное дело: раньше Илья не заметил его среди пассажиров, — очевидно, вошел в вагон в последнюю минуту, когда Илья обосновался уже у окна. Впрочем, он был не столь уж велик, это волосы и массивный лоб создавали такое впечатление. «Лоб мыслителя», — успел наскоро подумать Илья, прежде чем ответить на замечание.

— А вы считаете, — собрав всю свою выдержку и достоинство, сказал Илья, — что головотяпство и равнодушие не то же вредительство?

— Ого! — сказал пассажир с уважением, не то насмешливо, не то всерьез, против света опять же не было видно.

— Недаром, — воодушевленно продолжал Илья, — образ вредителя взят из животного царства: грызуны, саранча и тому подобное. Но те хоть вредят по необходимости, для поддержания своей жизни. И то с ними борются. Что касается человеческой, социальной сферы…

— Зоология, животное царство, — бесцеремонно прервал его собеседник, — помню, помню… учил в пятом классе гимназии. Что касается социальной сферы, такие слова были в ходу уже у студентов. С кем имею честь? — он благожелательно протянул руку.

В одну секунду надумав и раздумав обидеться, Илья протянул навстречу свою:

— Стахеев… Илья… — Ладошка его утонула в широкой и теплой ладони, и он услышал в ответ снисходительное рокотанье:

— Лев Григорьевич.

И после паузы — еще более снисходительное:

— Познакомьтесь с моим сослуживцем и заместителем. Егор Егорыч.

Невысокий мужчина расклонился от чемодана, где он что-то перекладывал, и охотно протянул Илье руку.

— Мы немножко знакомы, — дружелюбно сказал он.

Илья с удивлением узнал в нем своего благодетеля. Да, это он, лишь одет по-дорожному — в сапогах, в толстовке.

— А я-то вообразил, что вы не поехали! — радостно восклицал Илья, взбудораженный встречей. — Или что у вас на другой поезд билеты… Между прочим, я не забыл вас поблагодарить? Тогда это произошло так скоропалительно…

— За что поблагодарить? — подозрительно осведомился Лев Григорьевич. — Где это вы успели познакомиться?

Егор Егорыч невинно объяснил:

— Пустяки… Маленькое недоразумение в очереди. Бывает, знаете ли…

— Бывает, — согласился Лев Григорьевич. — Очередь — явление социальное! — Он благодушно подмигнул Илье. — Не хотите ли закусить, юноша? Мы с Егором Егорычем замотались, не успели дома пообедать. Пошли в вагон-ресторан подкрепиться. Купили в запас десяток пончиков. Угощайтесь…

Илья не отказывался. Пончики были с повидлом, и ему пришлось выслушать (и при этом не поперхнуться), что в закрытом распределителе для политкаторжан висит якобы объявление: «Цареубийцам повидло вне очереди». Анекдот был явно с душком, но рассказан без тени ехидства, под аккомпанемент собственного басистого смеха, столь простодушного, что невольно захотелось простить Льва Григорьевича. И Илья простил.

Вскоре он именовался уже Ильюшей, и новые знакомые узнали, куда он едет, к кому и зачем, разумеется, без подробностей. (О смерти брата Илья сказал в самых общих словах: умер, и все.) Услышав о том, что Илья едет на остров Колдун, попутчики засмеялись. Бывают же такие совпадения: оказывается, они ехали туда же. Илья сразу спросил — не по делам ли пушзаповедника. Лев Григорьевич сморщил орлиный нос и кисло ответил, что нет. Быть может, у них какая-нибудь секретная миссия? Илья не стал выпытывать, но Егор Егорыч прозаически пояснил, что они едут для организации на острове небольшого завода по выработке йода из водорослей, что они — представители Медснабторга. Н-да, миссия у них не бог весть какой государственной важности: просто аптекари!

Как видно, на лице у Ильи отразилось нечто вроде разочарования, впрочем и раньше йодникам приходилось встречаться с пренебрежением к их занятиям, — так или иначе, Лев Григорьевич напыжился и пророкотал:

— Молодой человек, вам известна годовая потребность нашей страны в йоде?

— Нет, — сказал Илья, слегка покосившись на Егора Егорыча: вдруг это государственная тайна, а Лев Григорьевич ее выболтает? Егор Егорыч, к которому Илья почувствовал почему-то не только симпатию, но и доверие, успокаивающе кивнул, и Илья стал внимательно слушать.

— Сто пятнадцать — сто двадцать тонн! — отчеканил Лев Григорьевич. — А вам известно, сколько у нас добывается?

— Нет, — уже смелее отвечал Илья.

— Одна-две тонны! И то только в этом году. Весь остальной йод мы получаем из-за границы. Следовательно… — Лев Григорьевич пронизывающе посмотрел на Илью.

— Следовательно… — не слишком осмысленно повторил тот.

— Неужели не понимаете? — нетерпеливо сказал йодник. — Мы тратим на йод драгоценную валюту, которая нужна нам, как… как воздух! — Взмахом рук он изобразил воздух, пригнав его ладонями к отверстому рту. — А могли бы не тратить. Еще в тысяча девятьсот двадцать первом году состоялось решение Совета труда и обороны, подписанное самим… Кем бы вы думали? — в голосе его зазвучал вечевой колокол. — Самим Лениным! Вникаете, юноша? Владимиром Ильичем Лениным!

Илья невольно заметил, что близсидящие пассажиры (в поезде ехали почти исключительно мужчины) начали с интересом прислушиваться.

— Производство йода из водорослей Севера, — гремел Лев Григорьевич, — было признано делом чрезвычайной государственной важности. Протокол № 222, параграф 46-й от 15 июня 1921 года. Егор Егорыч, я не напутал в цифрах? (Переспросил он явно из кокетства, — разве он мог забыть такие ответственные цифры!)

Егор Егорыч подтверждающе наклонил голову. По спине Ильи, несмотря на теплынь в вагоне, пробежал особого рода ознобец: Илья вдруг почувствовал, что прикоснулся к истории. Всего один факт — но какой! Из летописи революционных годов! Тем не менее он осмелился пролепетать:

— Почему же с тех пор ничего не успели? Одна тонна из ста двадцати…

Лев Григорьевич сдвинул густые брови.

— Саботаж! — отрезал он коротко. — Нашлись ученые субчики… я мог бы назвать имена… которые сумели убедить правительство в нерентабельности отечественного производства йода. Они «доказали», — новым взмахом руки он изобразил кавычки, — что государству якобы выгоднее покупать йод в Чили, где он изготовляется из селитры. Дело яснее ясного. — Лев Григорьевич грозно повысил голос: — Их подкупил международный синдикат! Вот где надо искать вредительство, юноша, а вы ополчились на ни в чем не повинную железную дорогу…

Илья виновато потупился, затем скосил глаза на Егора Егорыча. Тот молчал, и лицо его было бесстрастно. Эге, подумал Илья, эта разница в выражении лиц что-то значит!..

Неизвестно, проник старший йодник в Ильюшины мысли или же просто выдохся, но он вдруг умолк и принялся читать «Ленинградскую правду». Егор Егорыч тоже решил воспользоваться преимуществом белой ночи и достал из чемодана нещадно истрепанную книжку — «Собачий переулок» Льва Гумилевского.

— Читали? — спросил Егор Егорыч, заметив любопытствующий взгляд Ильи. — Хотя вам еще рановато…

Илья чуть не зашипел от злости. Он обиделся не столько даже за себя, сколько за симпатичного Егора Егорыча: надо же такое сморозить! «Рановато»! Во-первых, невероятное барахло, во-вторых, старье. Илья прочел этот роман еще три года назад, когда тот шумел на студенческих диспутах, — взял потихоньку у брата библиотечный экземпляр и прочел. Отстает бедняга Егор Егорыч от литературных новинок! Интересно, какая у йодников специальность: фармацевты или инженеры?

Через день выяснилось, что Лев Григорьевич — врач, Егор Егорыч — инженер-химик. Любопытная деталь: Лев Григорьевич учился в Берлине, о чем он не раз упоминал в беседе, очевидно ожидая вопроса — почему не в России, пока Илья не спросил. Тогда Лев Григорьевич с удовольствием объяснил:

— Вы, Ильюша, счастливец. Живете, не ведая, что такое черта оседлости, процентная норма и прочие прелести.

— Почему? — запальчиво перебил Илья. — Я люблю историю, я читал…

Лев Григорьевич покачал головой.

— Для вас это история, голубчик, вы ее любите… а для меня… — Секунду подумав, он с горечью пошутил: — А для меня это история с географией! Пришлось ехать за тридевять земель, где не делали разницы.

— Помнится, — скромно молвил Егор Егорыч, — вы, Лев Григорьевич, рассказывали про ваших университетских товарищей, про их шовинистские выпады…

— Бывало, бывало, — охотно согласился Лев Григорьевич. — Но меня они почему-то не трогали. Парень я был веселый, бурши тоже любили гульнуть… Другое дело, доживи я там до войны. Но мне дьявольски повезло: закончил курс в июле девятьсот четырнадцатого, буквально накануне мировой заварухи, и сразу отбыл домой. Уже через месяц мобилизовали на русско-германский фронт, в царскую армию… все в порядке. Не исключено, что мог встретиться там с кем-нибудь из германских коллег, помахали бы два врача друг другу клистирными трубками через линию фронта… Я ведь был терапевт, не хирург.

Егор Егорыч решил проявить настойчивость.

— Но в свою корпорацию эти весельчаки вас не допускали?

— Еще чего! А кто остался от этого в выигрыше? — Лев Григорьевич сочно пошлепал себя по щекам. — По крайней мере имею здоровое, идеально чистое лицо, а бурши все в шрамах. Причем гордятся ими! Нет, вы слыхали о чем-либо подобном? — он обернул к Илье свое идеальное лицо.

— Я знаю, дуэли, — нетерпеливо сказал Илья. Он ненавидел это обыкновение взрослых полагать, что жизнь — исключительно их личный опыт. Если бы на деле так обстояло, люди сегодня понятия не имели бы ни о древней Греции, ни о Египте, даже о французской революции бы не слышали, не проживи чудом их прапрадедушка полтораста лет. Спросить Льва Григорьевича о спорах в Конвенте — Илья дает голову под гильотину, что не ответит, даром что он коллега Марата. Что в гимназии проходил — забыл, а потом наверняка не читал ни одной исторической книги. Вообще, это старшее поколение специалистов потрясающе безграмотно в политическом отношении.

— Недавно было в газете, — сказал Егор Егорыч, — как в одном германском городе, забыл в каком, прошло многолюдное шествие с лозунгами: «Вон евреев из банков и торговых предприятий!» Не помню дословно, но что-то в этом роде.

— Ну и что? — возразил Лев Григорьевич. — Глупые лавочники продемонстрировали свою глупость. Это их частное дело, государство в это не вмешивается. А дураки… так, господи, где их нет? Верно, Ильюша?

Вместо ответа Илья обернулся к Егору Егорычу, сидевшему рядом с ним с кружкой чая в руке и с конфетной подушечкой за щекой.

— Егор Егорыч, а вы тоже за границей учились? Кстати, не знаете, с какого возраста там принимают в университет?

Егор Егорыч неспешно поставил кружку на столик.

— По окончании средней школы, наверно? — Он вопросительно глянул на Льва Григорьевича. Тот рассеянно кивнул. — Лично я поступил в вуз поздновато. Три года воевал на гражданке, перед этим год еще зря проболтался по окончании реального училища. Как вы сказали? — Он засмеялся. — За границей? Нет, я учился в Сибири. В Томском технологическом. И то не закончил.

— Почему?

Егор Егорыч замялся:

— Помешали разные обстоятельства…

— Его вычистили, — вмешался Лев Григорьевич. — Как сына крупного сибирского мельника. Крупного в смысле крупы: имел крупорушку на два постава! — Он вкусно захохотал над своим тяжелым, как жернов, каламбуром.

Немного поколебавшись, Илья спросил Егора Егорыча:

— Вы воевали на стороне Колчака?

Лев Григорьевич захохотал еще пуще.

— Колчаковцы его чуть без ноги не оставили!

Илья, конечно, заметил, что Егор Егорыч слегка прихрамывает. Но ведь и колчаковца могли ранить. Андрей рассказывал об одном деникинском офицере, который долгое время выдавал себя за буденовца, отличившегося в войне с Деникиным и белополяками, и на этом основании требовал повышенной стипендии. Нахальство его и погубило. Потом, говорят, он стал торговать на рынке тюльпанами. Интересно, откуда он их доставал? Понятно, что не из Голландии, а из какой-нибудь ленинградской оранжереи, или привозили знакомые грузины.

Неужели Егор Егорыч обиделся? Нет, улыбается и наливает себе и Илье чаю. Не хотелось бы о нем плохо думать. Посмотрим. История учит: нет ничего тайного, что не стало бы явным!

Илья застенчиво принял из рук Егора Егорыча кружку, на которой четко синела пропись: «Маленькое дело лучше большого безделья». Мудро! Сразу видно, что кружка выработки восьмидесятых годов… Подобные афоризмы были в ходу в эпоху Александра III, — очевидно, досталась в наследство от отца-мельника.


…Поезд замедлил ход. Илья выглянул в окно: станция «Полярный круг». Поезд остановился. Пассажиры прыгали из вагонов и, гремя чайниками, мчались к «Полярному кругу» за кипятком.

С этой станции, значит, уже к концу вторых суток, начался собственно Кольский полуостров. Все кругом делалось не похожим на то средне-русское и мило-привычное, что до сих пор знал и любил Илья. Постепенно мельчали и вовсе исчезали деревья, пышные луга превращались в унылый кочкарник, вместо зеркальных прудов, спокойных и плавных рек, задумчивых речек появлялись бешено скачущие по камням горные потоки, все в мыле от этой скачки. Одна из здешних рек, самая порожистая, на которой скоро, сообщил Егор Егорыч, построят электростанцию, — не терять же даром такую энергию, — называлась тихим русским именем — Нива.

Где-то близко совсем начинается тундра, та самая тундра, которая простирается на восток и на север до самого края России, где бродят олени, воют полярные волки и где жили царские ссыльные. Ссыльные!.. Илья вспомнил, ведь ссыльным был и отец, он же слышал об этом от мамы! Ссыльный, политкаторжанин — вот где привык он к кочевьям. Но почему отошел он от революции? Быть может, отец был эсер? Или меньшевик? Анархист? Раньше Илье это не приходило в голову. А если и большевик, то, может, его исключили из партии? Не может быть! За что?

Илья лихорадочно подсчитал: он родился в 1913 году, Андрей — в 1908-м. Илья еще глупо шутил: «Представляю, как тебе было тяжко рождаться в годы реакции!» Место рождения Андрея — Минусинск, Илья обратил на это внимание, когда вместе с Рассоповым оформлял его документы для похорон. И Рассопов это заметил.

— Почти земляки, — сказал он. — Я уралец, он сибиряк.

Илья родился в Петербурге, значит отец уже был на свободе. Вовсе не обязательно, мать могла к тому времени одна переехать в Петербург. Кто она была? Какая у нее профессия? В сущности, никакой или какая придется: письмоводитель, счетовод, библиотекарь — то, что теперь называется «совслужащий». Делала то, что способна делать любая интеллигентная женщина. Если она была с отцом в ссылке — она и там делала что придется и служила где попало.

Где попало… Может, так они и поженились, случайно встретив друг друга? На триста — четыреста верст одни — сошлись неизбежно, потянулись один к другому, нажили двух сыновей, а дальше?.. Дальше жизнь раскидала в разные стороны. «Зачем же я к нему еду? — думал Илья. — Если даже для матери он стал чужим… А вдруг Стахеев ему вообще не отец?! Кто, когда ему мог намекнуть об этом?..»

Какая чепуха лезет в голову от безделья! Илья поморгал, поморщился, закрыл глаза, снова открыл: показалось ему или увидел на самом деле? По серой пустыне тундры брела, спотыкаясь, человеческая фигура: мешок за спиной, в руках палка. Человек брел, не обращая внимания на поезд. Поезд шел сам по себе, он сам по себе, для него не существовало ни больших городов, ни человеческого общества, ничего на свете, кроме унылых пространств, в которых он затерялся. Как затерялся в свое время отец, на сотни, на тысячи верст один…

Фигурка скрылась, растаяла, — так и неясно, человек это был или карликовая березка, которую гнул и уродовал северный ветер. Хватит воображать! Он опять «вполз» в мысли, докучавшие ему в начале пути и вытесненные было новизной путешествия и знакомством с йодниками… Илья обернулся к спутникам, полный готовности болтать с ними о любых пустяках. Но им было не до него. Они деловито просматривали какие-то сметы, ведомости, готовясь к прибытию в окружной центр. Если вдуматься, совпадение поразительное: ехать с ними в одно и то же место, на какой-то малюсенький островок! В первый момент Илья недостаточно оценил эту шутку судьбы.

Йодники станут обследовать остров «на предмет наличия ламинарий», как сказал вчера на своем деловом волапюке Лев Григорьевич. Ламинарии, объяснил он, это один из сотен, из тысяч видов водорослей, содержащий йод. Водоросли эти бурого цвета, внешней красоты в них мало. Сначала их надо сжечь, из золы выпарить йодные пары, из паров выкристаллизовать йод, а что значит йод в дни мира и в дни войны, объяснять нечего: эликсир жизни!

Азартно это объясняя, Лев Григорьевич был похож на золотоискателя, алчущего скорей начать промывать золотоносный песок. Сгоряча он даже пообещал (Илья не уверен, что вспомнит и выполнит, разве что Егор Егорыч напомнит) — взять Ильюшу с собой. Зачем ему ждать парохода? Пароходные рейсы редки, один раз в неделю, а йодники купят моторный бот, который предусмотрен в смете. Бот понадобится и для постоянной связи с Мурманском, и для обслуживания самого острова, и для дальнейших обследований Восточного и Западного Мурманского побережья. Завтра йодники явятся в Окрисполком, с его помощью завербуют рабочую силу, получат заказанные еще раньше печи, погрузят на бот — и через день все это будет на острове.

А пока Ильюша один. Пока впереди часы ожидания. Ночь — если можно назвать это ночью — уже миновала, сейчас почти утро. Стучат колеса, за окном мелькают горы, озера, горные реки, — Илье не до них. Ему почему-то тоскливо. Хоть бы какое-нибудь приключение! Но нет, они едут без приключений.

На третий день предстоял Мурманск. Пассажиры уже давно не спали, — летнее утро на Крайнем Севере вещь относительная, поскольку солнце вообще не заходит, — они приводили себя и багаж в готовность, чистились, умывались и вдруг бросились к окнам. Что? Что? Что случилось? Шангуй — станция маленькая, вроде разъезда или полустанка; слева станция, справа гора с чахлым кустарником; но на гору никто не глядел, все с жадным любопытством уставились на деревянный вокзальчик, кажется даже не крашенный, на пустую платформу с одиноким дежурным, возбужденно показывали на какой-то дощатый сарай. Разумеется, вместе со всеми повскакали с места и йодники и Илья, но только когда поезд тронулся, до них дошел мрачный слух, подтвержденный затем проводниками.

История оказалась жуткая. Недели полторы назад бежавшие из Соловков четыре бандита вырезали все население Шангуя — одиннадцать взрослых и пятерых детей, — трупы раздели, сложили в сарае штабелем, переоделись в захваченную одежду и бежали по направлению к границе, — здесь она сравнительно недалеко. Поймали их или нет — неизвестно, но замысел их был очевиден: пересечь Западный Мурман и перебраться в Финляндию, а то и дальше.

Об этой страшной резне пассажиры толковали до самого Мурманска, так что старинную Колу с ее приземистой церковкой и типично уездными домишками, разбросанными почти на уровне залива (похожего в этом месте на тинистый пруд), проехали, словно не заметив. Илья не принимал участия в толках: перед глазами его продолжал стоять пустой, в прямом смысле слова вымерший Шангуй и дежурный в красной фуражке, молча провожающий взглядом уходящий поезд. Каково вернуться ему в станционное помещение и быть опять одному! Конечно, если хорошенько подумать, то станцию уже населили необходимым персоналом, наверное есть и телеграфист и стрелочники, но воображению представляется почему-то только этот дежурный, один как перст, как Илья после смерти брата, пока не нашли тело… А тут и не надо было искать: шестнадцать раздетых трупов лежали в сарае. Зачем было таскать их туда, аккуратно складывать, с риском быть застигнутыми? А это уж озорство, если можно употребить такое безобидное слово, или вернее — кощунственный дерзкий, вызов.

Илья не знал, что это мрачное происшествие будет иметь некое косвенное продолжение на острове, являющемся целью его путешествия.

Но это было далеко впереди, а пока поезд прочно и окончательно остановился: Мурманск. Таким ли Илья представлял себе этот крайне северный город? Как ни странно, он мало им интересовался, считая всего лишь транзитным пунктом по пути к острову. Не думал Илья и о том, где он будет здесь жить, если не сразу удастся уехать.

Через песчаную площадь они направились в гостиницу, и само собой вышло, что Илья поселился вместе с йодниками. Позавтракав и заставив поесть Илью, йодники отправились по своим делам, а его уложили в постель, как он ни противился, хотя последнюю поездную ночь почти не спал. Перед уходом Егор Егорыч заботливо задернул тяжелые портьеры, — не зря же они предназначались оберегать сон постояльцев в полярные круглосуточные дни, — и Илья провалился в сон.

Проснулся он, когда вернулись йодники. Лев Григорьевич пришел раздосадованный, сердитый, его громкий бас сразу наполнил комнату. Оказалось, что бот хотя и зафрахтовали, но надо его еще загрузить, и выйдет из порта он лишь через пару суток. Впрочем, завтра к вечеру пойдет рейсовый пароход «Сосновец», — на нем они и отправятся, а пока займутся всякими добавочными расчетами.

— Вам тоже найдется дело, — утешил Илью старший йодник. — Арифметику не забыли?

Не успел Илья выразить свое возмущение, как Лев Григорьевич с треском раздвинул портьеры и вывалил из портфеля на стол ворох бумаг.

— Складывайте цифры в правой колонке… те, что подчеркнуты красным… внизу страницы пишите сумму. Ясно? За это мы завтра покажем вам порт.

— Завтра?

— Если до завтра кончим работу.

Говорилось это непререкаемым тоном, тогда как Егор Егорыч привычно молчал и подбадривающе взглядывал на Илью. Илья уже знал, что в крайнем случае он его выручит.

Всласть насчитавшись, так что цифры, казалось, жужжат и роятся в мозгу, как мухи, все трое, с сознанием честно выполненного долга, вышли из гостиницы. По деревянному, песчаному, пыльному Мурманску они пошли к единственному в городе каменному дому, где в нижнем этаже помещался универмаг, в верхнем — столовая. На первое взяли крапивные щи — разумеется, без сметаны и без традиционной половинки крутого яйца, как недавно еще в Ленинграде и в вагон-ресторане, — и вымоченную соленую треску в так называемом жареном виде — на второе.

— Так, так! — ядовито сказал Лев Григорьевич. — Находимся в рыбном центре, можно сказать, в столице рыбодобычи и рыбопромышленности. В порту свежую рыбу грузят пароходами, на вокзале отправляют двойными составами, на побережье не знают, куда девать, а в столовой… — он отправил в рот кусок вымоченной, в ы м у ч е н н о й донельзя трески.

— Лев Григорьевич, — неохотно сказал Илья. — Вам не кажется, что в ваших словах присутствует обывательский душок?

Егор Егорыч замер, не донеся вилку до рта; Лев Григорьевич, наоборот, долго и спокойно жевал. Проглотив, он заговорил, но не гневно, как мог ожидать Илья, а скорее печально:

— Молодой человек, мне вас жаль. Вы громоздите ошибку на ошибку. Во-первых, зачем вам брать на себя функции защитника элементарной безрукости? У моря держат людей без рыбы, кормят соленой прошлогодней треской! Что это, по-вашему, не безрукость? Теперь о другом. Слышали песенку? — Он перегнулся через стол и слегка умерил свой бас:

Пятилетку, нашу детку, создадим, создадим —

Осетринки, лососинки поедим, поедим!

Так вот, — в полный голос продолжал он, хладнокровно глядя в возмущенно расширившиеся Ильюшины глаза, — если бы я сегодня требовал осетрины, вы бы имели право назвать меня обывателем, злопыхателем и даже контрреволюционером. А что требую я? Всего лишь трески, но зато трески полноценной. И за это меня клеймить? Нет-с, извините, не пройдет номер!

Лев Григорьевич быстро доел неполноценную треску и встал из-за стола. Стол был с фанерной столешницей, без скатерти, без клеенки, с оставшейся от предыдущих едоков грудой рыбных костей. Расплатились еще перед обедом, получив в кассе на руки длинную ленту чеков, — официанток в столовой не было, — и теперь молча вышли на улицу, молча пришли домой, молча легли спать, хотя выспавшемуся днем Илье отчаянно не хотелось ложиться. Ничего не поделаешь, не спорить же снова со старшим йодником. Треска за обедом была действительно препакостная.

И все же томило сомнение: советский ли человек Лев Григорьевич? У кого спросишь — не у Егора же Егорыча… Кстати, что делается на душе у этого человека? Если он не колчаковец, не контра и его исключили из вуза только (только!) как сына мельника, сочтя социально чуждым, то разве не мог он с тех пор затаить злобу к тем, кто не дал ему доучиться? Значит, порой мы сами увеличиваем число своих врагов? Да, это серьезный вопрос, надо его на досуге продумать.

Но думать он стал сейчас о другом.

Илья давно понял одну свою особенность; еще яснее она ему стала за время поездки на Север: все его мысли отталкивались от чего-то конкретного. Видел разъезд Горы — думал о детстве, о матери. Видел Мгу — думал сначала тоже о детстве, но мысли эти вдруг бурно перебила догадка о вредительстве на транспорте; неважно, верна она или нет, важно, что его возмутило увиденное на перроне. Слушая йодников — думал: что они собой представляют? Увидел в тундре человеческую фигуру (или мелькнуло что-то похожее на человека) — подумал об отце; о ссыльных; почему отец выпал из революции?

Иногда связи были простые, иногда более сложные, но всегда можно было доискаться до первопричины, по реальным приметам и признакам вспомнить — о чем он тогда-то и там-то думал. Илья сознавал, что еще не столь долго он жил на свете и не так много успел увидеть, чтобы забыть что-то существенное из виденного и слышанного, а стало быть, забыть мысли, которые у него в связи с этим возникли.

Но был один пропуск, зияющий провал, пустота: он не мог вспомнить, что думал, что делал, с кем виделся (кроме Рассопова) в ту страшную неделю, когда Андрей исчез; исчез, и все, больше о нем ничего целую неделю не было известно. Так вот эта неделя словно бы сгинула, словно бы ее совсем никогда не было. Ни одной мысли, ни одного воспоминания. Тупик, глухой тупик, где не могло родиться ни одного связного соображения. Или он просто забыл, память вытолкнула из себя все, о чем он тогда думал, что видел, все противоречивые сомнения, которые его тогда одолевали. Но были ли они конкретны, поскольку, кроме найденного под подушкой платка, не было ни одного конкретного впечатления?

Нет, пожалуй, он никогда не вспомнит, чем заполнена была эта неделя. Разве что произойдет что-либо такое, что неожиданно осветит эту темноту и он вдруг увидит и вспомнит что-то — бывшее или небывшее, — ибо, говорят, существует явление ложной памяти, особенно под влиянием какого-либо похожего, впечатляющего события…

Примерно на этом этапе своих размышлений Илья заснул. И правильно сделал: завтра будет бессонная ночь — переезд на остров, где его ждет встреча с отцом!

ГЛАВА ПЯТАЯ

…Ночь была солнечная, в половине второго пришел пароход.

Петров жил на острове уже больше недели, и приход рейсового парохода из Мурманска был для него событием. Он видел, как в бухте высадилось трое мужчин интеллигентного вида: один лет за сорок, огромный, пышноволосый, в пальто из синего бобрика и в такой же кепке; другой помельче и помоложе, с умеренной шевелюрой, тоже в бобриковом пальто, только черном; и с ними юноша, почти мальчик, стриженый и озябший, в легкой домашней куртке; он то сдергивал с головы летнюю, выгоревшую добела кепчонку, то опять нахлобучивал, беспокойно поглядывая по сторонам; похоже на то, что он либо хотел, либо страшился кого-то увидеть.

Лодка местного почтаря, что доставила их на остров, за полчаса до того увезла на пароход пожилую гражданку, без шляпы, без шапки, изрядно лысеющую, в старинных очках в железной оправе; морщины на ее загорелом лбу и щеках казались не старческими, а врожденными, и вообще этот инспектор Госторга был вполне еще бодрой старухой. На берегу ее провожал практикант пушзаповедника Курлов — молодой человек в ватнике, со скуластым бледным лицом, старуха давала ему последние наставления, а тот, полувнимая, подозрительно косился на пароход, словно ждал оттуда беды.

В этих местах с середины мая до середины июля не заходит солнце. Красным, но не тревожным, напротив, спокойным и ровным светом, полуночное солнце светит на бледно-зеленую тундру, на темно-лиловые скалы, на отблескивающий серебром океан. Оно все заходит и никак не зайдет, и это ничуть не похоже на закат в наших средних широтах. Не зарево пожара, не алые флаги, не поднятый в небо сигнал опасности, — скорее, фотографический фонарь, освещающий недопроявленный снимок с непроработанными деталями: едва успел отвернуться человек от солнца — и он уже силуэт.

Павел Петров стоял тут же на отмели, на песчаном берегу маленькой бухты, губы́ по-местному. На этом островке (15 километров длиной, 5 шириной) все было маленьким перед лицом Океана с одной стороны, Материка за нешироким проливом с другой. Длинные пологие волны, обходя остров с запада, медленно направлялись к Большой земле и там с неожиданной силой разбивались о прибрежные скалы, вздымая ввысь злую пену. Здесь — тихо, мирно, там — непрестанная битва.

У смерти утесов

Прибой человечества.

Для великороссов

Нет больше отечества.

Великолепные строчки, размышлял Павел, но почему, спрашивается, нет отечества для коренного населения? Как это понять? Может, у Хлебникова это связано с идеями международной революции, поскольку писалось в самые революционные годы? Нет — и не надо? Или сказано просто так, в поэтическом запале?

Стихи и думы не мешали ему предвкушать, как, вернувшись домой, в Ленинград, он станет небрежно ронять в своих очерках приятно увесистые слова с большой буквы: Океан, Материк, Пролив, Большая земля, — хотя Павел жил здесь вторую неделю, он не уставал удивляться тому, что он здесь, а не на Васильевском острове…

Он пропустил момент, когда лодка с инспектором Госторга отчалила, и лишь краем глаза отметил, как она подвалила к борту стоявшего на якоре парохода и старуха поднялась по трапу. Зато он отлично видел, что происходило на берегу. Практикант пушзаповедника Курлов не провожал Фролову на пароход. Он стоял недвижимо и с безразличным видом до тех самых пор, пока лодка не вернулась с тремя пассажирами. Тут с Курловым что-то случилось: он весь ощетинился, даже ватник, казалось, встал дыбом, а в немигающем взгляде Павлу почудилось нечто волчье или, по крайней мере, песцовое… В чем дело? Откуда такая злость к незнакомым людям? Заинтригованный, Павел принялся наблюдать за приезжими, пытаясь угадать — кто они и зачем оказались на острове.

Очутившись на суше, старший из них, чтобы немного размяться, попрыгал, склонившись набок, словно вытряхивая воду из уха, поглядел туда и сюда и, видимо повеселев, раза три выжал одной рукой вверх свой пудовой саквояж. Затем гулким басом, как в бочку (на заре голоса звучат особенно громко), спросил почтальона, доставившего их с парохода на отмель:

— А где помещается сельсовет? А где живет директор пушзаповедника? — При этом он ласково надавил на плечо их юного спутника, с любопытством и одновременно с тревогой озиравшегося вокруг.

— Алексей Иванович живет в фактории, — был ответ. — Сельсовет рядом.

Худенький юноша заметно напрягся при названном имени.

— Где эта ваша фактория? — недовольно спросил приезжий.

— Вон та, красная.

Юноша быстро обернулся в ту сторону. В поселке насчитывалось два-три десятка домов, в беспорядке разбросанных по песчаному берегу, один из них был обшит тесом и весело выкрашен.

— Проводить вас? — вызвался почтальон.

— Сами дойдем. Благодарен.

С привычной нескромностью старший приезжий стал у рассохшейся бочки помочиться, затем небрежно спросил через плечо:

— Собаки тут у вас не кусаются?

— Собак у нас нету, — отвечал почтальон, доставая из лодки круглые жестяные коробки с кинолентами.

— Нет собак? Почему?

— Запрещено держать. Территория пушзаповедника.

Приезжий высоко занес ногу и с силой ударил крепким скороходовским каблуком по краю бочки.

— Свои королевские порядки! — промолвил он угрожающе. — Слыхали. Посмотрим!

Юноша, не спускавший глаз с красного домика, удивленно оглянулся, а мужчина, что помоложе, едва приметно пожал плечами. Сорокалетний сердито на него покосился:

— Недовольны своим патроном, Егор Егорыч? — Но тотчас смягчился и пошутил: — Ох уж эти мне подчиненные! Вечно третируют начальство! Когда московский градоначальник Трепов изрек в девятьсот пятом году: «Патронов не жалеть!», помощники присяжных поверенных балагурили: «Нам ништо, это патронов наших не велено жалеть…»

— Подлецы! — вдруг выкрикнул юноша; без того продрогший, он еще пуще задрожал от негодования. — Нашли над чем шутить!

Старший приезжий самодовольно усмехнулся успеху шутки, юноша быстро успокоился, все трое взвалили на себя багаж и отправились в поселок, по щиколотку увязая в песке. На берегу, у рыбных лабазов, были подняты и растянуты на шестах сельдяные неводы. Сети сквозили светлой рябизной. Под ними шли осторожно, как бы с опаской: еще упадут, опутают, как льва в басне. Стриженый юноша непроизвольно глянул на гриву сорокалетнего.

— Лев Григорьевич, а что вам, собственно, беспокоиться о здешних порядках? Вы же сюда ненадолго…

— Я? Навсегда, милый, — отвечал Лев Григорьевич. — С сего числа это будет мой остров.

— Серьезно? Как у Монте-Кристо?

— Именно. Ты же знаешь: здесь у меня спрятан клад.

— И никого к своему острову не подпустите?

— Ни души. На пушечный выстрел.

Разговор шел на полушутке, но Егор Егорыч на всякий случай успокоительно пробормотал:

— Это ничего!.. Лев Григорьевич любит говорить образно…

Лев Григорьевич надменно взглянул на него и ничего не сказал.

Было тихо, чуть шелестел песок под ногами. Приезжие не замечали или не обращали внимания, что практикант Курлов и журналист Петров идут следом и могут слышать их разговоры, тем более что Лев Григорьевич говорил громогласно, во всеуслышание. Обе группы, одна за другой, поднялись по отлогому берегу, пересекли поселок; дойдя до красного дома фактории, приезжие о чем-то тихонько посовещались (при этом мужчины по очереди вынимали часы, убеждающе показывая на стрелки своему юному спутнику), затем направились в поселковый Совет. Курлов, поколебавшись, вошел в факторию, а Павел удалился к себе, спать: как-никак ночь, три часа ночи.

Но спать не пришлось, виной были те же приезжие. Явившись к многодетному председателю поселкового Совета, который укачивал меньшого (жену он увез в Мурманск рожать еще одного младенца), приезжие расспросили, где им устроиться недели бы на две, желательно с полным пансионом. Дальнейшее происходило в доме норвежки Пелькиной, куда направил их председатель. С хозяйкой, которая была уже на ногах, а то и совсем не ложилась, они быстро поладили, старший приезжий попробовал сразу же обновить права квартиранта и пансионера — на минутку прилег на кровать — и возмущенно вскричал:

— Эт-то что?!!

Хозяйка не удивилась, да ей и нечем было выразить удивление: на красном, обветренном лице ее отсутствовали брови. Она стояла большая, румяная, а Лев Григорьевич ей выговаривал:

— Мой рост сто восемьдесят, а вы меня положили! — Он трогал скрипучее дерево рассохшейся детской кроватки и гневно таращил на Пелькину черные южные глаза, в противоположность ее голубым, нордическим. Он обратился за сочувствием и поддержкой к помощнику: — Егор Егорыч, почему вы не вмешиваетесь? Вам приятно, что ваш начальник унижен?

Тогда зашевелился жилец, лежащий в углу на шкурах, вылез, сел рядом на стул, прикрываясь пальто, и патетично заговорил, как бы со сна, хотя вовсе не спал: он же только что вернулся с залива.

— Не ссорьтесь, товарищи! Взгляните кругом. Кто станет страшиться прекрасных слов для изъявления восторга? Словам возвращается здесь первородная наивность. В этой удивительной природе мощь и прелесть… — он подмигнул норвежке, она тотчас согласно вышла из комнаты, криво ступая и ухмыляясь, — так сочетаются, что, как ни играй словами, прелестной мощи и мощной прелести все равно не получится, а останутся мощь и прелесть… — Он застенчиво улыбнулся, почувствовав, что не к месту и времени развел лирику.

— Вы кончили? — хмуро спросил Лев Григорьевич и сел на кровати, спустив одну ногу на пол. — Меня зовут Лев Григорьевич. — Он сморщился от страшного деревянного писка. — А вы что здесь делаете? Извините за любопытство, на чем вы сидите?

— Пишу очерки, — мирно сказал жилец. — Павел Петров. О рыбацких колхозах. Пожалуйста. А сижу… — Он раздвинул полы пальто и посмотрел между голых колен на сиденье. — В данный момент на стуле.

Лев Григорьевич добренько рассмеялся.

— А на каком? Вы же должны быть наблюдательны по профессии. Посмотрите на собственный стул, на мою кровать, на всю комнату. Замечаете?

Петров послушно глядел вокруг себя. Крохотный стул был детский, кровать была детская, на низенькой этажерке лежали детские книжки, детские картинки висели по стенкам, горка игрушек громоздилась в углу, у окна стояла двухместная новая парта.

— Ну что ж, — сказал Петров очень серьезно. — У этой комнаты любопытная история. Кстати, сыну хозяйки восемнадцатый год, девочки тоже выросли. Потом расскажу, если вы тут обоснуетесь… — Он посмотрел на часы. — Каюсь, я не дождался, когда «Сосновец» уйдет. Вас случайно не укачало на пароходе?

— Молчите про качку! — Лев Григорьевич порывисто отшатнулся к стене. — От одних ваших слов ко мне опять подступает… Ой, что это там качается?

Петров мельком глянул: в окне маячило чье-то лицо.

— Это один здешний парень.

Лицо исчезло, и Лев Григорьевич сразу о нем забыл. Быстро встал, атлетическим взмахом взвалил на парту дорожный сак (клетчатый, заграничный, но изрядно потрепанный) и нетерпеливо начал в нем рыться.

— Может, хотите позавтракать? — спросил Петров. — Я скажу хозяйке, она мигом сварганит тресочки… — Он выжидательно посмотрел на приезжих. — Здесь так называют треску, — объяснил он, боясь, что ему на это ответят: мол, знаем, бывали тут, знаем и про тресочку и про многое такое, что тебе и не снилось. В те годы молодежь еще иногда стеснялась взрослых и незнакомых людей, и Петров сам чувствовал, что держится он развязнее и говорит речистее, чем следовало бы.

— Некогда, некогда, — проворчал Лев Григорьевич, доставая бинокль, еще и еще что-то. Видно было, что он жаждет немедленных действий. — Егор Егорыч, готовьтесь, не теряйте зря время!

Егор Егорыч послушно поднялся, но, прежде чем заняться сборами, оглянулся на притихшего в уголке у двери стриженого юношу.

— Ильюша, вы с нами?

— Право, не знаю, — нерешительно сказал тот, и в глазах его промелькнула тревога. — Пожалуй… Пожалуй, — повторил он уже увереннее, как бы убедив себя в правильности решения.

Выйдя от Пелькиной, приезжие направились по узкой тропинке, которая вела к маяку и дальше, в глубь острова. «Здешний парень» караулил неподалеку от дома. Угадав их намерения, он поспешил вслед, догнал у маяка (то был маленький, деревянный, скорей не маяк — всего маячок) и, забежав вперед, преградил дорогу. Лицо у него было бледное, злое, синий простеганный ватник (плюс еще скулы) придавал ему сходство с китайцем.

— Дальше нельзя! — яростно заявил Курлов. — Запретная зона!

— Что такое, — пренебрежительно сказал старший приезжий. — Кто что опять запретил?

Егор Егорыч отозвал его в сторону и шепотом посоветовал объяснить, кто они и зачем прибыли, словом, отрекомендоваться. Старший высокомерно отверг совет и категорически запретил Егору Егорычу входить в переговоры с молокососами. Егор Егорыч не решился возразить и печально отошел в сторонку. Ильюша хотел что-то спросить, он уже открыл рот, но Егор Егорыч предостерегающе кашлянул. А Лев Григорьевич опять добродушно захохотал и, словно забыв про молодого пушника, размашисто повернул обратно в поселок. За ним покорно поплелся Егор Егорыч. Сбоку, не по тропинке, а по острореброму шиферу, торчащему наподобие взъерошенной рыбьей чешуи, шел недоумевавший Ильюша.

Практикант выждал, пока они уберутся (вероятно, к Пелькиной, куда им больше деваться), и только тогда отправился к дому. У самой фактории он встретил почтальона, который передал ему письмо для директора. Алексею Ивановичу нездоровилось, он даже не вставал проводить на пароход своего старого друга — Фролову, и, когда Курлов зашел в его комнату, Стахеев крепко спал, с головой укрывшись от света. Курлов положил письмо на стул возле его кровати.

Спать не хотелось, наскоро позавтракав в кухне, Курлов снова вышел на воздух. Солнце стояло уже довольно высоко, бухта была ярко освещена, в бухте отваливал от причала моторный бот, и на палубе бота молодой пушник разглядел всех приезжих, — четвертым примазался к ним журналист. Все ясно: эти субчики наняли у местной рыбацкой артели судно! Теперь они смогут высадиться где вздумается, в любом месте острова! Курлов остолбенел от такой наглости, но через минуту он уже вбежал в факторию, схватил со стенки ружье, бинокль и, выскочив из сеней, так хлопнул дверью, что наверняка разбудил директора.

Курлов помчался к мысу наперерез боту, но бот не остановился у маяка: обогнув мыс, бот следовал дальше, держа курс вдоль берега. Курлов отправился за ним по прибрежной тропе, кляня в душе председателя артели, поддавшегося на удочку каких-то авантюристов, — чего доброго, и шпионов!

Сразу за маяком начались скалистые берега из сланца, — в то время как противоположный, материковый берег сложен в основном из гранита. Травянистые участки острова поросли мелким кустарником, ягодниками, там-то и жили песцы. Молодой пушник, защищая их от вторжения пришельцев (тем более нежелательного, что к июню песцы уже обзавелись детьми), бесстрашно взбирался на скалы, скатывался с невообразимых круч, из-под ног его сыпался выветрившийся, раскрошившийся рухляк, стукались друг о дружку камни, трещали брюки в шагу…

Приезжие между тем спокойно сидели на палубе, развернув перед собой карту острова Колдун, похожего очертаниями на гигантскую улитку, отмечали карандашом какие-то пункты, аккуратно ставили маленькие знаки вопросов и жирные восклицательные знаки; видать, привычная их работа.

В бухте, откуда они начали путешествие, шла своя обычная утренняя работа: возвращались с ночного лова парусные и моторные ёлы, с них выгружали рыбу, женщины шкерили ее на пристани и на рыбопосольном судне. Кружились чайки, хрипло крича и хватая на лету рыбьи внутренности; на берегу сушились снасти — сушило их солнце, светившее и гревшее уже не с севера, а с востока: началось настоящее утро. Бот плыл вдоль берега, совсем близко к берегу, вот-вот остановится, а Курлов его подстерегал, появляясь то на одном утесе, то на другом; и наконец, подстерег. Бот бросил якорь в маленькой бухточке; здесь начиналась вторая отмель, считая первой отмель перед поселком. Приезжие помогли мотористу спустить пашку, куцую плоскодонную лодчонку, напоминающую по виду кусок, отпиленный от нормальной лодки; осторожно уселись в пашку и уже через минуту очутились на берегу, мокром после отлива, порядком замусоренном разнообразными морскими дарами, главным образом водорослями.

Водоросли, намытые прибоем, тянулись вдоль отмели бурыми мокрыми грядами. Приезжие склонились над ними с такой нескрываемой жадностью, словно нашли сокровище или в сухой, безводной пустыне приникли к благодатному ручью. Они религиозно ощупывали их, разрывали на кусочки, растирали в ладонях, нюхали, клали эти кусочки в коробку, негромко, но взволнованно переговариваясь. «Это же ламинарии!» — восклицал один. «А я вам что говорил? — откликался другой. — Конечно, типичные ламинарии…» — «Лев Григорьевич! — восклицал первый. — Значит, теперь все в порядке?» — «А вы что думали? — самоуверенно заявлял другой. — Я же вам головой ручался!» И он с изящным величием откидывал назад свою львиную гриву.

Курлов не слышал, о чем они толкуют. Он появился на ближнем утесе и в бешенстве возопил:

— Эй, руки вверх!

Они и ухом не повели.

Курлов выхватил из-за спины ружье и выпалил, сначала в воздух, затем прицелился в приезжих. Это произвело впечатление. Старший испуганно поднял обе руки. Младший вопросительно поглядел на своего начальника и торопливо последовал его примеру. Он так и стоял с коробкой в одной поднятой руке и ланцетом в другой. Стриженый мальчик, возмущенный такой покорностью, демонстративно отвернулся и засунул руки в карманы. Моторист равнодушно курил на палубе. Петров посмеивался, наблюдая с безопасного расстояния любопытное зрелище. Курлов, держа ружье на изготовку, победоносно спустился с утеса. Он вплотную подошел к приезжим, чтобы сурово, с пристрастием допросить их и выгнать с отмели, а если удастся, и с острова. Когда он приблизился к ним нос к носу, старший приезжий оправился от испуга, опустил руки, напыжился и разгневанно произнес:

— Вы сумасшедший! Мы йодная комиссия Медснабторга! Вам влетит от Совнаркома!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Дмитрий Курлов, понурясь, сидел на завалинке, не зная, что предпринять: он чувствовал себя совершенно раздавленным.

Последовательность событий была такова. Когда приезжие объявили о своих полномочиях и предъявили удостоверения, молодому пушнику оставалось лишь процедить сквозь зубы:

— Директор немедленно отправится в Мурманск и выяснит это нелепое недоразумение. Остров Колдун арендован нами, Госторгом, арендован на долговременный срок, по существу, навечно. Прошлой зимой сюда специально завезены особо ценные пушные звери с Командорских островов. (Небольшая пауза. Сдвинуты брови. Курлов недоволен своим многословием — еще примут за признак слабости!) Я не обязан вдаваться в детали, но я хочу полной ясности. (Еще пауза. Бешеная работа мозга. Курлов ищет зацепки.) Кроме того… кроме того… (Есть! Нашел!) Кроме того, судя по вашим бумагам, Окрисполком разрешил вам обследовать только прибрежную полосу, так называемую литораль… Значит, ходить по территории острова вы во всяком случае не имеете права… Ясно?

Старший йодник его не слушал, принявшись за прерванную работу; младший из вежливости немного послушал и тоже занялся водорослями. Видно, что они успокоились и черт их теперь проймет! Лишь стриженый шибздик почему-то заволновался, когда Курлов упомянул о директоре, но мальчишка меньше всего его интересовал. Самолюбие Курлова непомерно страдало от того, что приходилось ретироваться после таких подробных объяснений: выходит, он зря распинался!

Курлов был метрах в ста от берега, когда, оглянувшись, он увидал стригунчика, прыгающего за ним по камням. Курлов остановился.

— Вы куда? — строго спросил он. — Зачем?

— К директору пушзаповедника, — дерзко ответил тот и одним прыжком поравнялся с помощником директора.

— Совершенно лишнее, — сказал помощник еще строже. Он презрительно усмехнулся. — Он что, знакомый ваш?

— Он мой отец, — ответил юноша.

Услышав такую новость, Курлов не восхитился, не удивился и, вместо того чтобы поздороваться и приветливо заговорить с сыном директора, повернулся к нему спиной и зашагал дальше. Юноша двинулся за ним. Курлов прибавил шагу. Тот не отставал. Скоро оба они оказались у подножья утеса, по-местному — пахты, и молча, сосредоточенно полезли наверх.

Шестидесятиметровой вышины утес, слоисто-серый, крутой, местами с осыпями, всюду трудный для восхождения, и две фигурки, усердно преодолевающие высоту, — вот что увидел старший йодник, ненароком взглянув в ту сторону. Он покачал головой.

— Вот подвалило мальчишек! Один другого задорнее!

Младший йодник тоже покачал головой, как бы желая сказать: «Вы-то, Лев Григорьевич, хороши. Сами вы всех задорнее!» Журналист сделал непроницаемое лицо и промолчал: он пока еще слишком мало знал своих спутников, да его мнения никто и не спрашивал.

Вскоре все трое перешли на бот и отправились к следующей отмели. Йодники от души радовались успеху своих обследований: литораль изобиловала ламинариями, выброшенными на берег обычным каждодневным прибоем. Сколько же их должно быть в период штормов! А то, что пушник сердился и угрожал оружием; что пора было завтракать — со вчерашнего дня не ели; что они недешево заплатили за прокат бота, тогда как не сегодня завтра должен прибыть собственный, купленный в Мурманске; неудобная квартира; на пароходе не выспались, — все это было забыто. Все это чепуха, — самое главное, что море здесь щедро, что остров удобен для эксплуатации, — то, о чем они мечтали.

— Райское место! Эдем! — не уставал восторгаться вслух Лев Григорьевич. А разве он не предвидел это еще в Ленинграде? Предвидя, сумел кого следует убедить, получить кредиты и вовремя сюда прибыть… Разве это не результат его выдающейся интуиции? Весенние штормы несомненно намыли на северном, западном и восточном берегах острова, впрямую подставленных океану, неисчислимую массу водорослей: южный берег наиболее защищен от бурь, и то их тут множество… Ну да они сами сейчас все увидят. (Кстати, в ближайшие три часа выяснилось, что Лев Григорьевич ошибался: на севере и на западе крутизна, глубина, мало отмелей, чересчур свирепый прибой, — водорослей как раз больше всего выбрасывало здесь, на юге, со стороны пролива.)

— Гм, а кушать все-таки хочется. — Он обернулся к Петрову, с интересом прислушивающемуся к его возгласам. — Пожалуй, надо было внять вашему совету, товарищ газетчик, перед походом позавтракать. Впрочем… Егор Егорыч, вы не взяли с собой консервов? Помнится, вы хотели захватить из Мурманска несколько банок.

— Вот они, — Егор Егорыч невозмутимо вынул из сумки две банки. — Я получил вчера по заборной книжке. — И вдруг изменился в лице: — Лев Григорьевич, я забыл получить хлеб!

— Пустяки, — благодушно сказал Лев Григорьевич, с удовольствием взвешивая на руке четырехсотграммовую банку с говядиной. — Мы их и так, без хлебушка! — Он выразительно щелкнул зубами.

— Понимаете, за восемь лет успел отвыкнуть от карточек, — продолжал волноваться и оправдываться Егор Егорыч. — За восемь? Да, приблизительно с двадцать третьего года…

— Ничего, привыкнете, — широко улыбаясь, говорил шеф и взрезал крышку тем самым походным ножом, которым только что крошил водоросли. — А вечером эта славная толстая баба сварит для нас тресочки… — Он широким гостеприимным жестом пригласил Петрова участвовать в трапезе. — Она что, действительно из Норвегии? — Он отвернулся от Петрова, едва тот успел открыть рот для ответа. — Вы же знаете, северяне, как правило, кушают тресочку без хлеба…

Повеселел и провинившийся Егор Егорыч. Поразительно бодрит человека успех. Один запах йода, исходивший от ламинарий, какая это, в сущности, прелесть! И подумать: есть люди, которым он кажется гадким. Фу, говорят они, на берегу что-то гниет… Невежды и обскуранты!


Когда молодые люди перешагнули порог фактории, во всем доме царила необычайная тишина. Очевидно, директор все еще спал. В кухне все оставалось по-прежнему: плита не затоплена, треска на сковородке не съедена, лишь фотографии, с ночи вынутые из ванночки, успели просохнуть и безобразно скорежились. Курлов распахнул дверь в комнату Алексея Ивановича, но там никого не было.

Оттеснив Курлова, сын шагнул в комнату:

— Здесь?

Его спутник растерянно огляделся.

— Дядя сейчас вернется. Он нездоров…

— Нездоров? Что значит дядя?

— Я племянник Алексея Иваныча, — хмуро ответил Курлов, ставя на место стул, выдвинутый на середину комнаты. — Когда я принес письмо, он еще спал.

— Письмо? — вскричал сын. Ему было не до выяснения родства, он увидел на столике конверт. Конверт был разорван, пуст, но достаточно было взглянуть на обратный адрес, как все стало ясно. Неугомонные тетушки написали отцу о том, что случилось, и письмо это опередило Илью. Опередило на каких-нибудь два часа, которые он провел с йодниками. Он трус: нельзя было оттягивать встречу! Он должен был или разбудить отца, или ждать тут же, в комнате, в доме, на крыльце, когда отец проснется…

Соседи в поселке видели, как с час назад Стахеев вышел из фактории. Как всегда, в старом, бывшем когда-то коричневом кожаном пальто, в низко надвинутом кожаном шлеме, с альпийской палкой в руке — подарком племянника. Искать его бесполезно, остров достаточно велик. «Алексей Иванович мог пойти в любой конец», — сказал Илье Курлов. Гораздо удивительней то, что больной вообще вышел из дому. Кажется, при всей своей одержимости Курлов понял: что-то случилось, и уход Алексея Ивановича чем-то связан с полученным письмом.

Скрепя сердце Курлов оставил Илью одного в Алексея Ивановича комнате и, стараясь не думать пока о возможных осложнениях в островной жизни, занялся хозяйством. Подметая кухню и моя оставшуюся от ужина посуду, он не заметил, как Илья вышел. На этот раз помощник директора был не очень встревожен тем, что Илья мог отправиться в заповедную зону искать отца и, чего доброго, распугает песцов. Он понимал, что сейчас бесконечно опаснее представители Медснабторга, посягающие на остров, и нужно думать о предстоящей борьбе, борьбе, которую, возможно, придется вести ему одному. Надо же было уехать сегодня в Архангельск Фроловой! Она старуха партийная, показала бы непрошеным претендентам, где бог, где порог.

Так размышлял племянник директора, оставшись один и покончив с хозяйственными делами. Кто же такой был он сам? Как он попал на остров?

Звали его — Дмитрий Михайлович Курлов. До этого лета он жил в Москве вместе с матерью. Он не очень любил свою мать, она помешала ему доучиться. Курлов служил, зарабатывал. В 1929 году он попробовал выйти из подчинения: стал сдавать экзамены в вуз. Перед главным экзаменом мать слишком рано закрыла вьюшки (летом вздумала топить печку в комнате, чтобы, не выходя в коммунальную кухню, испечь оладьи). Сын угорел. На экзамен пошел с головной болью, такой мерзкой болью, что по дороге упал, потерял сознание. Прохожие обступили, толкались и наступали на ноги, не только друг другу, но и лежащему без памяти Курлову. Никто не заподозрил, что парень пьян, — все сразу поняли, что молодой человек заболел. А говорили прохожие так:

— Татарин… монгол…

— Похоже… Ишь скулы!

— А может, бурят?..

— Не исключено…

— Или чукча?

Тогда лежащий подал признаки жизни.

— Вуз, — прошептал Курлов, — вуз…

Кругом загалдели:

— Студент…

— Сун-ят-сеновец…

— Красный китаец…

— Подбодрите его…

— Скажите, скажите ему, что…

И над ухом его пронзительно крикнули:

— Особая Дальневосточная побеждает!

Это была идея. Курлов тут же, на этой панели, решил наплевать на вуз и на мать и с горя немедля отправиться в Дальневосточную армию добровольцем. Но события на КВЖД вскоре закончились, и он стал опять продолжать свою службу в Госторге. В феврале 1930 года мать умерла. Сын неожиданно для себя заскучал. Он вдруг почувствовал, что с Москвой его больше ничто не связывает — может уехать куда глаза глядят.

Но он был практичен, несмотря на обуревавшие его порой нелепые страсти, которым при матери не было выхода (размолвки их доходили до того, что в разгар ссоры сын и мать начинали кидаться металлическими шариками, наскоро свинченными со спинок их никелированных кроватей; убить один другого они не хотели, но напугать страстно желали: мать всегда была истеричка — Курлов потомственный неврастеник). Он не поехал куда глаза глядят, без разбора, не бросил на ветер свою московскую комнату, — он вовремя вспомнил, что где-то на Севере его родной дядя заведует госторговским заповедником, вспомнил, что еще раньше, при жизни матери, ее брат предлагал взять Митю к себе, выучить на зверовода. Сейчас Митя послал письмо, получил ответ. Госторг со своей стороны пошел навстречу обоим — и ценному специалисту дяде, и мелкому своему служащему, племяннику, и согласился зачислить Курлова в штат заповедника практикантом.

Так, вместо того чтобы снова готовиться в вуз, Курлов начал готовиться к путешествию. Этот подвернувшийся случай решительно убедил Курлова, что призвание его как раз в том, чтобы сделаться звероводом, жить где-нибудь в тайге, в тундре (он слабо пока представлял себе, что такое Мурманское побережье), много работать на воздухе, забыть о больших городах. Он и прежде мечтал о лесном или географическом вузе, его не манила фея эпохи — индустрия. Он получит возможность уйти к природе и, то подчиняясь ей, то побеждая ее, любя, приручая, наказывая, лаская, жить с ней одной дружной семьей. В этой жизни есть все — от романтики до сухой голой пользы для себя и для общества. Он станет специалистом по хищной, живой, пушистой природе.

Курлов быстро свернул свои городские дела, накупил книг по теории и практике звероводства, из имущества кое-что продал, в первую очередь — материнские платья (как ни смешно, она до старости любила одеться к лицу, всегда что-то шила и перешивала), закрепил за собой в жакте комнату и по совету случайного знакомого договорился с Госцирком, что пока Курлов в отъезде, в ней станут жить (за умеренную, но приличную плату) гастролирующие в Москве артисты.

Первого мая, в разгар демонстрации, Курлов простился без сожаления с праздничной нарядной столицей. Никто не провожал его на вокзал — он был нелюдим, ни друзей, ни любимых девушек не знал Митя Курлов. И через три дня он увидел Север. Еще через два дня ступил на песцовый остров. Он сделался энтузиастом этого острова. Он полюбил называть себя в мыслях именно так: «Практикант Курлов, Дмитрий Михайлович, — энтузиаст. Работает под руководством директора пушзаповедника Стахеева Алексея Ивановича — энтузиаста».

Вдвоем они стали выхаживать молодых песцов и воевать с их врагами: накожными паразитами, глистами и браконьерами. Еще раньше, два года назад, всем охотникам округа были разосланы строгие извещения:

«Главная Пушно-сырьевая контора Госторга доводит до Вашего сведения, что на острове Колдун ею организован питомник пушного зверя. В связи с этим, всякая охота на острове Колдун постановлением Окрисполкома воспрещена. Развитие питомника, помимо общегосударственных интересов, в значительной степени отразится на экономике округа. Госторг полагает, что население, в особенности охотничье, само должно принять все меры к охране питомника. Независимо от этого, питомник располагает постоянной сильной и хорошо вооруженной охраной. Всякий гражданин, нарушивший постановление и высадившийся для охоты на острове Колдун, будет немедленно задержан и вместе с судном и оружием передан в руки властей. Советский суд будет строго карать за охоту на острове.

Главная Пушно-сырьевая контора Госторга выражает надежду, что Вы не только не станете охотиться на острове Колдун, но и сами примете все зависящие от Вас меры для охраны хозяйства».

Извещение это было зачитано как приказ в побережных становищах, и порядок поддерживался, на острове Колдун было спокойно. Текст извещения Курлов знал наизусть. Его не удовлетворял мирный тон этого документа, особенно возмущало слово «надежда».

«Главная… (Главная!)… Пушно-сырьевая контора Госторга… (Госторга! Не какой-нибудь частной лавочки!)… выражает надежду! — не раз бормотал он про себя. — Хотя бы уверенность! Нет, заела нас деликатность… Вместо того чтобы расстреливать субчиков на месте, умоляем их быть благоразумнее!»

Правда, он вслух не решался высказать свою критику: извещение сочинил сам Алексей Иванович.

Браконьеры на острове не появлялись, линяющие летние песцы их не интересовали, иных нарушителей тоже было не видать, но в мечтаниях Курлов их ненавидел с первого дня своей островной службы. Его ненависти к возможным врагам сегодня исполнилось полтора месяца. А директора своего и родного дядю полюбил Курлов также с первого дня. Подарил ему привезенную с собой альпийскую палку, оставшуюся от отца, в свою очередь вывезшего ее еще до германской войны из Швейцарии, и сфотографировал с ней в примечательных местах: у порога фактории, готовым ступить в очередной обход заповедника; на скале — на так называемой Восточной пахте (180 метров над уровнем моря); в низинке, где так и не стаял снег и вряд ли теперь растает; в вольере песцовой кормушки-ловушки, имеющей вид дощатого домика, и т. д. и т. п.

Директор тоже его полюбил, приучал есть картошку с тресковым жиром и ласково приговаривал:

— Ешь, золотушный сынок мой!

Курлову было двадцать три, Стахееву пятьдесят семь, но Стахеев был крепок, сравнительно здоров, если не считать астмы, очевидно фамильной, наследственной. Болезнь эта мучила и Митину мать, а косвенно и самого Митю: их комната удушливо пропахла астматолом от специальных лечебных папирос, которые мать беспрестанно курила. Запах не выветрился и через месяц после того, как она навеки перестала курить; наверно, так и останется, если циркачи не распахнут окна настежь до осени.

Первые дни Стахеев расспрашивал о покойной сестре, которую давно не видел, — даже когда приезжал в Москву, к ним не наведывался, — и Митя ему заливал, что, мол, не проходило дня, чтобы мама не вспоминала Алексея Ивановича. Когда предмет был до дна исчерпан, отношения дяди и племянника укрепились в основном на служебной почве: дела заповедника были для Курлова действительно заповедной святыней, директор не мог этого не заметить.

Заметил директор и другое: к песцам практикант привыкал с трудом, симпатии к ним не испытывал. Правда, у летнего песца такой драный вид, что совершенно невозможно понять, какой дурак отвалит за него чистым золотом, если даже предположить, что к зиме этот задрипанный зверек расцветет, опушится, приобретет элегантность. Пока Курлов испытывал к ним только брезгливость; особенно неприятен их коклюшный кашель.

Но если Алексей Иванович и подметил у практиканта отсутствие нежных чувств к подопечным животным, то недовольства не выразил, ограничился своеобразным розыгрышем, для которого Курлов сам предоставил повод.

В первую же неделю пребывания на острове Курлов наслушался рассказов местных колонистов о том, как песцы в прежнее время нахально забирались в дома и землянки и таскали что подвернется — палки, ножи, сапоги, не говоря уже о продуктах. С необычайной силой и ловкостью они сбрасывали тяжелые, в несколько пудов, камни с бочек и вытаскивали оттуда солонину и рыбу.

— Это верно? — недоверчиво спросил Курлов. — Это не миф?

— Меня здесь тогда не было, — ответил Алексей Иванович, — но похоже, похоже… Помню, в сибирской ссылке, когда в теплое время товарищи спали на воздухе или даже в палатке, песцы крали прямо с головы шапки, белье из корзины. Полярные путешественники примерно то же рассказывают. Сам Нансен писал, что песцы у них крали все, вплоть до термометра. Больше всего горевал Нансен о большом куске бечевок. Да, представь себе, свистнули!

— Ну, хорошо. Это все происходило где-то, в доисторические времена. Ну а сейчас? здесь? — нетерпеливо допытывался Курлов, втайне не веривший в сметливое озорство зверей, граничившее с человеческими каверзами. По его мнению, эти нищие вонючки на такое не способны. Разумеется, он оставлял это мнение при себе, но Стахеев словно разгадал его мысли.

— Здесь? — сказал Алексей Иванович, неторопливо, как это и полагается настоящему курильщику, набивая абиссинским порошком трубку. — Конечно, здешние песцы сытые, не чета полярным… А впрочем, ты произведи опыт. Заночуй где-нибудь на верхнем плато… или пещерку себе подбери. Возьми с собой вкусненького. Скажем, падаль песцы обожают. Или ворванью вокруг себя попрыскай. Потеплее оденься, там ночью прохладно.

Курлов, решивший развивать в себе если не любовь к песцам, то хотя бы внимание, научное любопытство, охотно согласился на опыт. Целый день он готовился, доставал ворвань, наливал эту неслыханную пакость в бутылку, соответствующим образом экипировался, насовал в мешок всякой снеди вперемешку с различными несъедобными предметами, — нарочно выбрал похуже, на случай если украдут: старую сапожную щетку, рваную рукавицу, еще что-то бросовое. И перед сном отправился в «ночное». Место он подыскал еще накануне, это была пещерка в откосе верхней террасы (на верхнее плато не рискнул забираться, там дьявольски ветрено). Поблизости есть и песцовые норы, и песцовые тропы, кроме того, он обильно полил у входа в пещерку ворванью, отчего его чуть не стошнило. Не может быть, чтобы песцы не заинтересовались.

Он очень долго не мог заснуть, то ворочался с боку на бок, то замирал и прислушивался: всякого шуршанья и прочих подозрительных звуков было кругом предостаточно. Слышался ему и дальний песцовый лай, хотя нельзя поручиться, что уже не во сне; в какой-то момент он заснул, и так крепко, что проснулся лишь поздним утром, когда солнце стояло уже высоко и светило прямо в пещеру, на его уютное ложе. (Чтобы было помягче спать, Курлов навалил на каменистое дно пещеры сухого прошлогоднего ягодника.)

Проснувшись, он ощутил, что его голова лежит на твердом, — мешка под ней не было. Черт побери, он не ожидал такого успеха!

Испытывая острое любопытство, Курлов бодро вскочил и принялся искать около пещеры украденный мешок. Все-таки мешок довольно тяжелый, не могли они его далеко утащить. Прогрызли, распотрошили, взяли все, что понравилось, и где-нибудь поблизости бросили остальное.

Искал часа полтора, облазил все ямы и осыпи, взмок от пота, порвал штаны, сооруженные из чертовой кожи (мать говорила, что им сносу не будет, во всяком случае, хватит на советское время). Главное, что прогнало его домой: зверски захотелось есть, — взятый с собой хлеб тоже вчера сунул в мешок. Странно, что он не нашел ни единой вещички из тех, что были в мешке, — значит, песцы волокли его целиком; так как одному песцу это не под силу, то надо полагать, что они тащили его вдвоем-втроем. Курлов никогда бы раньше не поверил в возможность таких согласованных действий, но вот же факт налицо, скептицизм посрамлен с избытком!

Голодный, усталый Курлов приплелся в факторию. Алексей Иванович сидел за столом и писал нескончаемый отчет.

— Как дела? — спросил он, снимая очки и внимательно глядя на Курлова. — Жив?

— Что значит жив? — хмуро ответил Курлов, с кряхтеньем стаскивая с себя сапоги и ватник. — Не могли же они меня загрызть?

— Отчего? — добродушно возразил Стахеев. — Если очень крепко спать, вполне могут нос отгрызть. В прежнее время, говорят, случалось. Есть хочешь?

Курлов молча подбрасывал в печь сухой плавник и раздувал огонь. Видя, что он не склонен к беседе, Стахеев снова принялся за отчет.

Поев трески и выпив чаю, Митя подобрел и заговорил первым.

— Поразительно предприимчивые звери! — сказал он почти с восхищением. — Куда они могли его упрятать? Разве что глубоко в нору… туда я, конечно, не мог залезть, а кругом все обыскал!

— Ты про что? — спросил Алексей Иванович.

— Про мешок. Песцы украли мешок!

— Украли мешок? — спокойно переспросил Стахеев. — А ты разве не дома его оставил?

Курлов глядел на него во все глаза. Дома? Что за чепуха?

Стахеев продолжал:

— Можно, правда, допустить, что я не заметил, как песцы принесли и повесили его на стенку…

Курлов кинулся в «спальню». Так и есть: над его койкой, на гвозде висел этот проклятый мешок… Все ясно: утром, когда он без задних ног дрыхал, Алексей Иванович побывал в пещере, достал из-под его головы мешок и не поленился притащить домой. Вот старый черт!

Обижаться на розыгрыш было бы глупо. Курлов сделал вид, что от всей души смеется вместе с Алексеем Ивановичем, и в самом деле смеялся, но с тех пор стал бдительно прислушиваться и присматриваться, когда тот ему что-то рассказывал или просил сделать. Не песцы, а старик оказался с каверзой!

Впрочем, Стахеев был трогательно заботлив, порой даже нежен. Однажды (Митя запомнил: это тоже был «пароходный день», и Стахеев так же, как и сегодня, получил письмо, первое за все время, что прожил Митя на острове), Стахеев сказал:

— Митя, ты знаешь, что я бузотер. Но мне скоро шестьдесят. И хоть я бузотер и драчун, но я тебе не товарищ. Я друг и наставник, а тебе нужен сверстник. Хотя бы на время. Сезонный товарищ! Так вот, скоро приедет погостить твой двоюродный брат. Он студент… я позвал его провести здесь часть каникул. Младшего брата он оставит на этот месяц у теток…

— Из какого он вуза? — в мрачном предчувствии спросил Курлов.

Стахеев назвал. Так и есть: вуз, одноименный с тем, в который пытался попасть прошлым летом Курлов, только тот в Москве, а этот — в Питере.

Разговор оборвался. Обиженный равнодушием Мити, Стахеев ушел вперед. Он кашлял, плевал и почесывал спину альпийской палкой. Курлов и в самом деле ничуть не обрадовался возможности провести лето со сверстником. Во-первых, он ревновал Алексея Ивановича к его сыну; во-вторых, стало досадно, что Андрей кончает тот самый вуз; в-третьих, он испугался, что летний сверстник, сезонный товарищ помешает ему быть энтузиастом, то есть забыть обо всем ином и отрешиться от мира.

Так думал Курлов месяц назад, в день разговора с дядей. Так думал почти каждодневно, страшась приезда Андрея. И лишь в последнее время забыл об опасности, занятый множеством дел и забот: весенней подкормкой зверей, отловом белых песцов и регистрацией голубых, подробной записью наблюдений за животными (сначала под диктовку Алексея Ивановича, потом самостоятельно). А главное, стражи на острове не хватало, надо было зорко следить — не обидели бы их какие-нибудь случайные заезжие рыбаки: во время весенних штормов песцы постоянно посещали берег, подбирая всякую живность и падаль.

И вот беды грянули одна за другой. Правда, вместо Андрея почему-то приехал его младший брат, но хрен редьки не слаще: Ильюшка ведет себя дерзко и к довершению зла прибыл вместе с йодниками и с ними в дружбе. Страшно подумать, в дружбе с врагами отца, пусть даже не родного! Помнится, мать болтала, что младший у Ксеньи не от Стахеева, что тогда они уже разошлись. Курлов мог бы, конечно, влепить мальчишке такой сюрприз (коли тот сам не знает), но черт с ним: Курлов проявит благородство — промолчит, пусть сами разбираются… Да и не дай бог, Стахеев рассвирепеет — зачем насплетничал! Важнее другое. Курлов и раньше слыхал, что на остров зарится не то Наркомздрав, не то Медснабторг, якобы разузнав о выбрасываемых морем лечебных водорослях, но значения этим слухам не придавал. Всего лишь полгода назад сюда завезли с Дальнего Востока голубых песцов — не станут же разрушать созданный с таким трудом заповедник. Если уж говорить всерьез, мыслить хозяйственно, то известно, что цена шкурки белого песца возросла с середины прошлого века более чем в сто раз, а если к тому же учесть, что голубой встречается реже, чем белый, тоже почти в сто раз, то всякому ясно, что пушзаповедник — уникальное государственное дело, редкостный источник валюты!

И тем не менее йодники прибыли. Что можно против них срочно предпринять?

Продолжая сидеть на завалинке, Курлов стал строить предположения, что́ будет дальше и как быть ему самому. Прогнозы были один другого мрачнее. В конце мелькнула дикая мысль, нечто совсем кощунственное: не перекинуться ли ему на сторону йодников, если они окажутся сильнее? Не все ли равно, каким ему стать специалистом, лишь бы на лоне природы, — пока же он, откровенно говоря, почти никакой… «Но за эту мысль в морду!» — яростно решил Курлов и мысленно оглушил себя такой затрещиной, что на минуту даже закрыл глаза, явственно ощутив, как из носа его потекла воображаемая кровь… Словом, это был заслуженный ответ.

Для успокоения нервов Курлов взялся за починку палатки и, ползая по земле, по растянутой парусине, испытал некоторое моральное удовлетворение. Наверное, нечто похожее испытывает идейный монах от честно выполненной епитимьи, наложенной на него настоятелем (или им самим на себя): чем труднее и унизительнее епитимья, тем душе легче.

Так прошло три часа. Солнце почти достигло зенита. Совпартшкольцы Гаврилова и Лейкин, отбывающие летнюю практику, взявшись за руки, пробежали обедать, — они на хлеба́х у предсельсовета за десятку в месяц. И тут Курлов сообразил: уж председатель-то должен знать, зачем приехали йодники и имеют ли они право претендовать на заповедный остров.

Курлов отбросил в сторону рваный брезент и отправился на разведку. Он застал председателя за домашним делом. Небритый и злой, тот сидел в сенях, на полу, и переливал рыбий жир из полуштофов в четвертную бутыль. Тут же, в сенях, дрались ребятишки.

— Помоги, — кратко сказал председатель.

Курлов бросился разнимать.

— Мне, говорю, помоги, — сказал председатель.

Курлов едва заставил себя сесть рядом с ним на пол и взять в руки скользкую, облитую тресковым жиром бутылку.

— Я к тебе с таким вопросом, товарищ Вертячих…

— Криво держишь, — сказал товарищ Вертячих. — Держи аккуратнее.

Дальше произошел конфуз, если не хуже. Курлов спросил, получил ответ, исчерпывающий, но столь неблагоприятный, что в ужасе дернулся, и большая, вмещающая четверть ведра бутыль, почти доверху полная золотистым жиром, выпала из его ослабевших рук. Он до смертного часа не забудет этой жуткой картины…

На полу гигантская лужа.

Стеклянный звук потонул в мокром.

Молчание. Тишина. Притихли ребята в углу, понимающе глядя на катастрофу. Из кухни, заслышав неладное, приоткрыли дверь совпартшкольцы.

— Ты… разлил! — медленно поднимается с корточек председатель, небритый и сизый в гневе. — Ты… разлил!..

«Еще враг! — в отчаянии думает Курлов. — Еще врага нажил! Не жди теперь от него помощи… Враги навсегда…»

Курлов постыдно и бессловесно бежит. Он нашкодил. Хуже тех, кто дрались в углу, малолетние.

Но позорнее всего то, что в дверях стоял, видел все это, слышал и смеялся над ним — Ильюшка. Илья пришел к председателю как раз в момент катастрофы. И он не остался, он поспешил вслед за безумным родственником, который, выбегая из двери, толкнул его что есть силы в грудь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Илье было не до смеха, это Курлову сгоряча показалось, и чувствовал он себя виноватым. Конечно, не перед Курловым.

Что бы ни думал Илья о попутчиках, он сознавал, что только благодаря им без всяких дорожных забот и препятствий добрался до острова. Вот здесь-то и подстерегал его казус… Конечно, он виноват вдвойне. В Ленинграде не удосужился забежать к тетушкам, предупредить, что едет к отцу, а здесь тянул да тянул, прилепившись к йодникам, пока отец не проснулся и не прочел злополучное письмо, совершавшее свой путь одновременно с Ильей. Без толку отмахать тыщу верст! Даже нельзя сослаться на невезение — враг не случай, а трусость и легкомыслие…

— Хватит самобичевания! — сказал Илья, уходя из фактории. И пока его кузен, предаваясь своим мрачным мыслям, сидел в одиночестве на завалинке, Илья, пытаясь отвлечься, бродил по берегу среди множества людей, занятых делом. Дело было примерно то самое, о котором шла речь в мурманской столовке: рыбаки и рыбачки разделывали пойманную за ночь рыбу. Они ее потрошили (здесь это называется — шкерить), укладывали в бочки, пересыпая крупной солью; бочки катили на помост, с которого их перекатят на судно; судно повезет рыбу в Мурманск; поезда и корабли развезут далеко по стране и за ее пределы.

Обычно брезгливый, Илья искренне любовался экзотическим трудовым зрелищем. Противно, когда Марья Дмитриевна на кухне возится с рыбьими внутренностями, близоруко тычась в них носом, и совсем по-другому здесь: раз — ножом вдоль брюха, два — кишки в море! Стремительно и изящно! Мысль об изяществе внушила одна из работниц: на ногах ее красовались шелковые чулки, словно она пришла в театр или в гости, хотя она, как и ее товарки, была измарана рыбой, даже лицо в брызгах крови и чешуи. Пожалуй, эта работница была красива и сознавала это. Заметив, что какой-то приезжий мальчик внимательно на нее смотрит, она обтерла ребром ладони лицо и отбросила со лба волосы, не переставая орудовать ножом.

Так прошло более двух часов и пришел уже настоящий день. Илья успел вдоволь нанюхаться рыбы, оглохнуть от гвалта чаек, и даже море утеряло для него часть своей новизны и очарования. Илья смотрел на эту рябую, зеленую, неустанно катившуюся на него стекловидную массу, и его томило ощущение нарастающей беды: где отец? что с отцом?

Он еще с полчаса посидел на камнях, еще вздохнул, еще посмотрел на ту сторону пролива, на материк с его скалистыми берегами, с тремя горами напротив острова. Он уже знает, видел почти впритык эти горы, когда плыл сюда на пароходе: этот могучий гранит, фиолетовый издали, темно-серый вблизи, со множеством белых вкраплений, похожих на соль. Гранит, засо́ленный впрок на вечные годы!

Белая чайка летела утром на фоне утеса, а Илье показалось, что это бежит белая собака. На острове, внушительно сказал почтальон, собак нет. Ясно. А где же знаменитые песцы? И кто они — родственники волкам, собакам или скорее лисицам, как смутно помнится не то из учебника, не то из Жюля Верна? На этой глубокой мысли Илья клюнул носом. Неужели он хочет спать? Разморило на воздухе? Процесс акклиматизации?.. Илья поднялся с камня и побрел в становище. С удовольствием бы заснул он на берегу, если бы не боялся опять упустить отца, а то бы чу́дно — заснуть под шум прибоя: если закрыть кепкой уши — тихий, вечный, приятный гром.

Чтобы подбодрить себя, Илья прибавил шагу.

Приближаясь к поселку, он, изловчившись, поискал одним глазом факторию, другим — дом норвежки Пелькиной. Крашеный дом фактории был виден отовсюду, можно пройти к нему без помехи с любого конца поселка, прямо, наискось и восьмерками: заборов здесь нет, экономят доски и жерди, все привозно́е, из Архангельска, как сказал давеча журналист. Да и улиц нет, ездить не на чем и не за чем, лошади не нужны. Сено с покосов носят на шестах и за спиной в сетках: в телегах не проехать по здешним кручам и осыпям.

Еще издали Илья увидал Курлова, по-прежнему сидящего на пороге все в той же синей ватной кацавейке. Вдруг он вскочил, словно его что-то кольнуло или укусило, побросал наземь то, что было в руках, и метнулся прочь. Илья был уже рядом с факторией, но Курлов его не заметил — опрометью вбежал в поселковый Совет. Илья подоспел туда к концу нелепой сцены с разбитой бутылкой.

«Однако мой здешний братец совсем безумный, — подумал Илья, когда тот, выбегая из сеней, толкнул его что есть силы. — Непонятно, как отец его терпит».

Илья отправился было вслед за ним, но в последнюю минуту решил не связываться, так и стоял на полянке между домами, как заблудившийся пешеход. Было уже за полдень, солнце пригревало, с моря веяло острой свежестью, воздух был морской, влажный, — немудрено, что скоро Илье опять, и на сей раз уже взаправду, захотелось спать. Он решил, что не стоит бороться, и повернул к дому Пелькиной, где йодники сняли себе квартиру, побрел сквозь сон, почти машинально. Постучав в окошко, он, еле ворочая языком, сказал: «Еще раз здравствуйте», — и хозяйка впустила его в комнату, хотя жильцы еще не вернулись. Илья рухнул в чем был на кроватку, задрав ноги на скрипучую спинку, и заснул легким, волшебным сном, забыв о прошлом, о настоящем, о будущем, — бог знает что сулило ему это будущее, скорее всего — ничего хорошего.

Проснулся он часов через пять, его разбудили. Над самым ухом кто-то заговорил толстым голосом, произнося эти страшные и пленительные медвежьи слова из сказки:

— А кто ел из моей большой чашки?

Басу вторил тоненький голосок:

— А кто ел из моей маленькой чашечки?

И опять бас:

— А кто спит в моей большой кровати?

Это была удачная шутка. Ильюша, еще наполовину во сне, ощутил всю прелесть осенившего его детства, вздохнул, улыбнулся и открыл глаза.

Над ним склонялись пышноволосые йодники с веселыми, обветренными за долгий морской день лицами, из-за их спин выглядывал улыбающийся молодой журналист, в дверях стояла ухмыляющаяся безбровая хозяйка. Не поднимая головы с подушки, как бы желая растянуть беззаботные часы и минуты, Илья спросил:

— Как дела? — но тотчас же засмеялся и спросил совсем о другом: — Кто это умеет делать такой тоненький голосок? Неужели вы, Егор Егорыч?

Младший йодник с удовольствием подтвердил, что да, это он. Илья, как видно, еще не совсем проснулся, ибо совершил маленькую неловкость, сам не заметил, как вслух подумал:

— Ишь разрезвился Егор Егорыч, откуда что взялось!

Когда все рассмеялись, Илья сконфузился и вскочил. Его успокоили.

— Юноша, вы помилованы, — сказал Лев Григорьевич, — медведи вас не скушают. Хотя, должен признаться, я невероятно хочу кушать. Мы станем кушать все вместе. Марш в кухню! Агар Агарыч, помните свои обязанности?

Все послушно отправились в кухню. Егор Егорыч впереди всех.

— Почему Агар Агарыч? — спросил Илья, чинно уступая в дверях дорогу старшим.

— Химию учили? — строго спросил уже из кухни Лев Григорьевич.

Предчувствуя подвох, Илья счел за лучшее промолчать, и правильно сделал. Лев Григорьевич снисходительно объяснил, что агар-агар — содержащееся в водорослях студенистое вещество, а Егор Егорыч — специалист по агар-агару.

— Ясно, — сказал Илья, начавший было с неудовольствием ощущать себя снова школьником.

Кухня была замечательной чистоты и убранства, — кухня, столовая и гостиная вместе. На полках сияла начищенная медная посуда, в простенках висели раскрашенные изображения потопленных в мировую войну кораблей — «Лузитании», «Мавритании» и «Германии», два швейцарских горных пейзажа с овцами и одна картина из священной истории: Иисус Христос стучится в дверь обвитого плющом дома и с состраданием на лице заглядывает в стоящую у порога амфору; вдали кипарисы и озеро, темно-синее небо и лиловые тени.

Младший йодник подбросил в железную шведскую печку торфу, вышел с Пелькиной в сени, там пошептался с ней и скоро вернулся, неся котелок с водой. Старший йодник и журналист сидели на лавке, загадочно улыбаясь, будто заранее сговорились разыграть какой-то спектакль. Хозяйка удалилась и больше не показывалась, вполне доверяя солидным жильцам. Младший йодник принес из сеней что-то мелко-мелко нарубленное, буро-желто-зеленое в деревянной чашке, вывалил в котелок, поставил котелок на плиту и накрыл его эмалированной крышкой. Он подбросил в огонь еще торфу и ополоснул руки.

— Пусть поварится с часик, — сказал он, заботливо поправив на котелке крышку.

— Пусть поварится, — согласился старший йодник.

Какого черта! Если это обыкновенный ужин (кстати, Илья не против, он тоже проголодался), к чему такая таинственность? Что там за зелье?

Между тем журналист, этот самоновейший знакомый, чувствовал себя, как рыба в воде (а намного ли он старше Ильи? — лет на пять, на шесть, примерно возраст Андрея, Рассопова, Курлова). Он оживленно расспрашивал — что́, кроме заработка по сбору и сушке водорослей, смогут йодники предоставить местным жителям. Лев Григорьевич поспешно достал и раскинул перед журналистом смету капитальных вложений, для которой Илья в мурманской гостинице производил выборочные расчеты. Илья отчетливо помнил, какие постройки намечались на острове: йодный завод с полным оборудованием… большие стационарные печи… жилые дома для рабочих… электростанция… узкоколейка… шоссе… элеваторы… Только как это все тут поместится? Взглянув сейчас на Льва Григорьевича, Илья с удивлением заметил, что крупное, с орлиным носом лицо его от волнения раскраснелось, он чуть не дрожал, в ожидании пока журналист прочтет и по достоинству оценит этот деловой перечень.

— Ого! — сказал наконец журналист. — Любопытно! Вы мне позволите это занести в блокнот?

— Конечно, конечно! — заторопился Лев Григорьевич, забывши про то, что еще недавно собирался третировать журналиста за неопытность и младость. — Но это далеко не все, дорогой товарищ! Переверните страницу. Читайте. Будут приобретены гусеничные тракторы-вездеходы и моторные катера в качестве местного транспорта, земного и водного. Главное же… нет, вы обратите внимание!.. смета должна быть реализована не когда-то там, а в продолжение нынешнего и будущего года! Чувствуете?

— Поздравляю! — искренне восхитился журналист. — Пожалуй, мне стоит приехать сюда будущим летом, в разгар работ?

— Разумеется, приезжайте! Будем очень рады! — гостеприимно пригласил старший йодник. — А теперь ответьте, голубчик, — в голос его вкралась нежность, — ответьте мне, как называется подобное мероприятие?

— Оживлением края, — серьезно ответил журналист, продолжая изучать смету. — Индустриализация острова.

Лев Григорьевич торжествовал.

— Вы понимаете, какое это великое дело для местного населения? Колонистов ждут неслыханные перемены! Никто из них и не подозревает, что в тот самый момент, когда мы с Егором Егорычем сошли на берег, вместе с нами пришла сюда настоящая жизнь. Мало сказать — пришла: ворвалась! Разве можно считать жизнью предыдущее прозябание? Отныне этот почти что необитаемый остров начнет превращаться в бойкий промышленный центр, и виновники этого — мы с Егором Егорычем!

Осчастливленный двойным и столь пышным упоминанием своего имени, Егор Егорыч не возгордился, не просиял, — он снова уже хлопотал у плиты, под которую во время этой беседы хозяйка успела не раз подложить торфа, бесшумно входя и выходя из кухни. Кто знает, слышала ли она — чем и как собирались облагодетельствовать местное население, в том числе и ее, приезжие специалисты…

Наконец, Егор Егорыч снял с котелка крышку и помешал в нем ложечкой: непонятная масса кипела и брызгала. Егор Егорыч залил ее из жестяного кувшинчика столь же непонятной жидкостью и опять размешал, после чего всыпал в котелок немного соли и сахару.

Следя за этими действиями, Илья окончательно решил, что варится самая обыкновенная каша вроде перловки, и ему сразу стало неинтересно, хотя он не ел с ночи. Но вот хозяева любезно пригласили гостей к столу, все уселись, Егор Егорыч наполнил тарелки таинственной кашей, источавшей таинственный пар, и все, кроме Ильи, стали сосредоточенно ее поглощать. Илья вопросительно посмотрел на Егора Егорыча.

— Смелее, смелее! — засмеялся Егор Егорыч. — Вкусно!

— Да что это у вас, в конце концов? — Илья нерешительно зачерпнул ложкой.

— Берите, берите, после узнаете!

Каша была сладковатая, с вяжущим, чуть металлическим вкусом, немного скользкая на языке, в общем не очень чтобы очень, но и не отвратная. Пожалуй, Рассолов, склонный к экспериментированию в области кашеварения и каждое утро угощавший Илью каким-нибудь новым сортом, отнесся бы к опыту йодников с живым интересом. А что это был опыт, и опыт серьезный, стало понятно из лекции старшего йодника, которой тот наградил их вместо десерта.

Оказалось, что морские водоросли употребляются в пищу и как питательное вещество, и как острая приправа к другим блюдам, и как лекарственное средство от ревматизма, склероза, рахита, порчи зубов. Морские водоросли содержат в себе йод и витамины, которые всасываются в кровь и оздоровляют организм, излечивают его и предохраняют. В Японии, например, совершенно неизвестен зоб, мало золотушных детей и редки нервные заболевания у взрослых, легче излечивается сифилис.

— А все отчего? — воскликнул Лев Григорьевич. — Оттого, что живущие на побережье японские рыбаки, простые, небогатые люди, испокон века кушают водоросли. И оттого, что они их регулярно кушают, они не болеют…

«Почему он говорит «кушают», а не едят? — подумал Илья. — Как ни странно, он не очень интеллигентный человек, этот Лев Григорьевич… Жаль».

— Так вот, поимейте в виду, товарищи, — обратился Лев Григорьевич к Илье и к Петрову, — особенно когда достигнете хотя бы моего возраста, что морская капуста, как ее запросто называют, вареная, тушеная, в виде запеканки, варенья, конфет, словом, в любом виде… в короткое время излечивает хронические запоры. Вы сами поразитесь и не поверите, как вдруг ваш кишечник начнет регулярно, легко и свободно выделять фекальные массы…

Илья фыркнул. Журналист сделал ему предостерегающий знак.

— Ну, что ж, — отозвался он, — это огромное достижение для нас с вами, Ильюша, как будущих пожилых…

Не заметив иронии, Лев Григорьевич с воодушевлением продолжал:

— Я вам сейчас объясню механизм действия. Морская капуста богата студенистыми веществами, которые разбухают в кишечнике, всасывают много воды и, действуя своей массой на кишечные мышцы, усиливают перистальтику. В результате пищевая масса легче продвигается по кишкам, переработанные ее остатки обретают мягкую консистенцию и легко и периодически правильно выделяются организмом. По словам больных, это дает им приятное удовлетворение и ни с чем не сравнимое чувство постоянной чистоты кишечника. Добавлю, что китайцы для возбуждения деятельности кишок и усиления аппетита употребляют водоросли в пищу в виде супа и киселя. В Ирландии и Исландии их варят в молоке, как кашу, — Лев Григорьевич энергично ткнул пальцем в котелок, — или как клецки, или…

Он первый с удовольствием засмеялся и под аплодисменты Ильюши и журналиста оборвал свою лекцию-панегирик. Некоторое время сидели молча, стараясь уберечь физиономии от пухлого красного локтя, азартно двигавшегося вдоль края стола: норвежка Пелькина мыла и убирала посуду. Смотря на ее пышный наливной локоть, Лев Григорьевич вдруг спохватился:

— Хозяюшка, вы обещали нам молока.

Пелькина кратко пояснила, что она дала молока для каши и сегодня у нее больше нет. Лев Григорьевич опечалился, но скоро утешился тем, что вечерком, попозднее, он пойдет знакомиться с другими колонистами острова и будет пить у них молоко, а пока…

Лев Григорьевич пристально посмотрел на Егора Егорыча.

— Егор Егорыч, а что, если снять вам волосы?

— Зачем? — удивился Егор Егорыч.

— У вас мелкие черты лица, и пышная шевелюра их еще больше мельчит, — объяснил Лев Григорьевич. — По счастливой случайности, я купил в Мурманске машинку для своего сынишки. В Ленинграде их сейчас не найдешь. Давайте испробуем.

— Вы тоже хотите остричься? — с робкой надеждой спросил младший йодник.

— Зачем? — в свою очередь удивился старший. — Я говорю, давайте я остригу вас. Хотите — под первый номер, хотите — под нулевой.

Егор Егорыч краснел, бледнел и едва упросил отложить стрижку: вдруг на голую голову накинется комарье! — а то уж было его патрон с готовностью полез в чемодан за машинкой. Журналист еле удерживался от смеха, а Илье было досадно: почему Егор Егорыч такой кисель? Вот уж верно — Агар Агарыч! «Товарищи! Так же нельзя! — мысленно увещевал он. — Человеческое достоинство требует…» И вдруг увидел норвежку Пелькину. Норвежка Пелькина смеялась. Она смеялась беззвучно, но так усердно, что над глазами, вместо отсутствующих бровей, надувались желтые бугры. Она смотрела в окно. В окне снова маячило злое лицо Мити Курлова. У Ильюши знакомо захолонуло сердце, и он стремглав выскочил на улицу. Курлов уже удалялся, Илья крикнул ему, сам чувствуя растерянность в голосе:

— Что? Вернулся отец? Отец вернулся?

Курлов не отвечал.

Нет, дальше так продолжаться не может!.. Илья побежал вслед за Курловым, но тот успел скрыться в фактории и с силой захлопнул за собой дверь.

Добежав до фактории, Илья толкнулся в дверь: так и есть, заперта! Илья обежал вокруг, заглядывая в каждое окно. Отца нет, Илья это сразу понял; Курлов недвижно сидит за кухонным столом, уставясь взглядом в стену, в неизвестность, в бесконечность. Черт его знает, чего он еще на себя напустил… А может, ему известно — о чем письмо? Прочел вместе с отцом? Или тайком от него? Или отец рассказал, поделился горем? Тогда Курлов наверняка знает, куда тот отправился.

Илья постучал в окно. Курлов повернул голову. Лицо у него было мрачное, но особой ненависти или сумасшествия не заметно. Илья показал рукой: откройте! Курлов понял и, к удивлению Ильи, беспрекословно открыл окно.

— Прежде всего, как называть вас: Дима или Митя? — спросил Илья как можно непринужденнее и дружелюбнее, словно тот и не грозил ему пять минут назад кулаком.

Курлов молча смотрел на Илью, как глухой.

— Хорошо, — спокойно сказал Илья, — стану к вам обращаться в безличной форме. Помнится, вы сын папиной сестры, которая живет в Москве?

— Мама умерла, — вдруг сказал Курлов.

— Ах, так? — Илья попытался выразить на своем лице сожаление и сочувствие, но устыдился: он даже не видел никогда этой тетки. Тщетно старался он вспомнить, как ее зовут, старше или младше она отца, — вместо этого вспомнил: Андрей со слов мамы рассказывал, как некий московский кузен из «бывших» (отец его был компаньоном известной торговой фирмы, продававшей швейцарские часы и готовальни) обратился с письмом к Алексею Ивановичу: не согласится ли тот подтвердить властям, что когда-то, до революции, будучи еще шестилетним, Дмитрий Курлов содействовал революционному движению, помогал дяде прятать нелегальную литературу. Дело в том, что их начали опять притеснять, и с квартирой и вообще, хотя отец давно разорен и умер, а мать продала почти все личные вещи, в том числе и того слона из папье-маше, в брюхо которого находчивый мальчик засунул компрометирующие дядю бумаги, когда пришли с обыском (дядя тогда ночевал у них, и родители чуть не померли от страха)…

«И шестилетний карапуз не растерялся?» — удивился Илья.

«По крайней мере, он так писал», — засмеялся Андрей.

«Когда он прислал письмо?»

«Кажется, году в двадцать третьем».

«И что это были за бумаги?»

«Об этом мама не говорила. Наверно, газеты или листовки».

«Ну и как? Подтвердил папа революционные заслуги племянника?»

«Чего не знаю, того не знаю…»

Пожалуй, что подтвердил, решил сейчас Илья, поскольку в дальнейшем отец принял близкое участие в судьбе Курлова.

— Я иду искать Алексея Ивановича, — решительно сказал Илья. — Он получил дурное известие и ничего не знает о моем приезде. Вы не могли бы мне показать ту дорогу или тропинку, по которой ходите обычно в глубь острова?

Курлов молчал.

— Или набросать на бумажке примерный план острова? Схематическую карту?

Курлов молчал.

— В таком случае, до свиданья!

Резко, как по команде «Кругом!», Илья повернулся и зашагал прочь от фактории.

Курлов долго смотрел ему вслед. Потом закрыл окно и задернул штору.

Илья так и не оглянулся. Он услышал:

— Ильюша!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

— Иль-ю-ша! — так бодро и повелительно прогремело в островной тишине его имя. Это Лев Григорьевич приглашал Илью в ранее задуманный поход — попить молочка у колонистов, поглядеть, как тут люди живут. Илья с минуту поколебался — и послушно поплелся за Львом Григорьевичем. Правда, мог же он отчасти надеяться, что местные жители охотнее, чем этот тип Курлов, покажут ему дорогу в отцовские места.

Часа полтора, не меньше, Илья сопутствовал старшему йоднику. Напористые беседы, которые тот вел в каждом доме, повторяя их с малыми вариантами, действительно начинались с ласково-простодушной просьбы — не угостит ли хозяюшка стаканчиком молока.

— Для первого знакомства! — провозглашал улыбавшийся гость, высоко поднимая стакан с белой пенистой жидкостью.

Да, поразительно он сумел выбрать час! Мужья на рыбалке, обед изготовлен, коровы подоены — чем не момент для приятного разговора? И вот ленинградский гость, научный работник с заграничным образованием, весь погружался в местные интересы. Илье даже показалось, — а может, оно так и было, — что Лев Григорьевич по-архангельски окает.

— Как живется-то тут? Не скучаете? Понимаю, понимаю отлично: скучать летом некогда, рыбка не дает. А зимой? Ясно, ясно… хозяйство и зимой трудов требует: овцы, коровка… Кстати, — он озабоченно наклонялся вперед. — Как тут с покосами? Ничего? Ну, слава богу! — Он удовлетворенно распрямлялся. — Хоть травка растет, дай бог ей здоровья!

Твердя это на разные лады, он в одном доме до того вошел в роль, что, помянув божье имя, осенил себя крестным знамением… Истово эдак, со вкусом. Илья опять чуть не фыркнул: мыслимо ли так пересаливать! А сошло. Видно, приняли за чудака, и в общем-то не ошиблись.

— Так вот насчет травки, — с удовольствием продолжал Лев Григорьевич. — Расти-то она, конешно дело, растет, только в море ее не в пример больше. Я про что? А про то… (Взор его начинал блестеть.) По-ученому — водоросли, по-нашему, по-рыбацки — тура́… Думаете, мы зачем из Ленинграда приехали? Чтобы дать людя́м заработать… (Так и говорил — людя́м, с ударением на последнем слоге.) Эку гору море выбрасывает, а все ни за грош на берегу погнивает. А вы ее, туру́, соберете, в золу пережгете (так и сказал — пережгете) — и добудем мы из нее что? Добудем из нее йод! Йод! Слыхали? Пользительное медицинское средство. Дело это не легкое, но того стоит, ибо… (он назидательно поднимал палец) ибо взаимовыгодно. Вам — барыш, государству — валюта. По-нашему, по-простому — золотишко!..

Далее Лев Григорьевич выспрашивал, часто ли бывают шторма́, и когда чаще — зимой, весной, осенью. Не потому, что не знал, — все понимали, что знает, — а почему не проверить из первых рук. Спрашивал — где больше выбрасывает туры́ — на востоке, на юге, на севере острова. (Запад заведомо исключен, там высокие скалы, пахты.) Состоит ли кто из членов семьи на службе в пушзаповеднике… Ну там в охране али еще кем? А ежли и состоит — нашему промыслу не помеха, можно и в двух местах послужить. Верно народ говорит: что милей ста рублей? — двести!..

— Словом, роднуха, — душевно заключал старший йодник, — как первый шторм — твое счастье: денежки сами поплывут в руки. Платить будем сдельно. Прямо скажу: работенка фартовая. Эх, был бы я помоложе, да силы не городские!.. (Понял, что перехватил.) Ладно, не во мне соль. Для вас главное что? Рыбацкое время вы не потратите: сразу-то после шторма мужики в море не выйдут — волна. А тут — и на бережку́, и с до́бычей! Выпить, что ли, хозяюшка за наши артельные успехи? Шучу, шучу… мне водки нельзя, самогонки тем паче… Кружечку молока — это по мне. Молодой человек, примыкайте к нашему тосту: «За крепкий советский йод!» Потом станете приятелям рассказывать: сам там был, йод-пиво пил… Ваше здоровье, хозяюшка!

Так, чередуя треп и серьезное, Лев Григорьевич развил сверхоперативную деятельность. К концу каждого визита успевал заручиться полным согласием колонистки за себя и за мужа. Прирожденный организатор! А если порой и пережимал (чего стоит архибуржуазная сентенция насчет того, что милей — сто рублей или двести!), то, во-первых, считал Илья, сильны дореволюционные пережитки, во-вторых, темперамент захлестывает: увлекся игрой в фольклор… Недаром вдохновенно выпалил такую оптимистическую примету: «Говорят, коровье молоко пенится — к дождю… а тут, глико — должно́, к шторму! Верно?»

Кто мог бы подумать, что под финал Лев Григорьевич разразится речью, где демагогия переросла черт знает во что! Ему, видите ли, показалось мало уверить семью колониста в предстоящем оживлении края: Лев Григорьевич внезапно побагровел, расстегнул пиджак и, забыв о всякой там стилизации, громоподобно изрек:

— Так вот, дорогие товарищи, помните, кто вам принес счастье. Не пушники, не Госторг, самовольно захвативший остров. Они же вам жить не дают, довели всевозможные стеснения и запрещения до абсурда! В остров нельзя ходить, торф нельзя копать, песцы ваших овец пугают… Да это что — я слыхал, в Сибири одной корове песцы начисто вымя отгрызли! (Если первые обвинительные пункты были просто некоторыми преувеличениями, то последний — неслыханная фантастика!) Ужас что делается! Ничего, друзья, не горюйте. Мы освободим вас от этого ига. Мы покажем зарвавшемуся Госторгу где бог, где порог! Спокойной ночи, товарищи!

Раскалив себя таким образом до 1000°, Лев Григорьевич стремительно попрощался и вышел. Он даже забыл, что не один, что его слушал Илья… как-никак сын директора пушзаповедника!.. А Илья… Илья так и остался сидеть на лавке, боясь поднять взгляд. Но оглядевшись, он, к облегчению, убедился, что слышали эту подрывную речь две старухи и старый-престарый дедушка Павел, — больше никого в доме не было. Не говорить же Илье контрречь! Он решил обратиться к здравому смыслу единственного в доме мужчины.

— Дедушка Павел, надеюсь, что вы… — на долю секунды он замолчал, чтобы собраться с мыслями, но шустрый старичок уже успел воткнуться.

— Не дедушка Павел, а дядюшка Павел, так меня люди зовут. Ты сам-то, парень, откуда?

Что отвечать? Не признаваться же, что он сын Алексея Ивановича…

— Из Ленинграда! — буркнул Илья и выскочил из дому. А выскочив, увидал Льва Григорьевича, поджидавшего его на завалинке. Лицо старшего йодника выражало полное благодушие, он был явно доволен собой и своей агитацией. Как с ним начать воспитательную беседу? Но одернуть необходимо, спускать нельзя. Конечно, он взъерепенится!

— Лев Григорьевич! — сказал Илья с дрожью в голосе. — Какое вы имеете право натравливать местных жителей на пушзаповедник? Подумайте, что вы делаете! Разве это достойно советского специалиста?

Лев Григорьевич стал медленно подниматься, не отрывая от Ильи взгляда; и вот они заняли друг против друга позицию: мощный, пышноволосый мужчина и тоненький стриженый мальчик. Ильюша угадывал, что скажет, с чего начнет оскорбленный им йодный спец. Первым словом будет «Мальчишка!». «Мальчишка, учить меня!..»

— А-я-яй! — с сожалением, даже с грустью заговорил йодник. — Песцовая кровь проснулась… А зря! — Он еще раз смерил Ильюшу взглядом. — Поправляться вам надо. Пейте молоко, ешьте морскую капусту. Это особенно важно для растущего организма. Вот так. — Лев Григорьевич положил теплую большую ладонь на плечо Ильи, как не раз уже делал, и спокойно шагнул, полагая, что разговор исчерпан, что они согласно двинутся к дому.

Ильюша не то чтобы скинул со своего плеча тяжелую, мясистую руку, — он просто остался на месте, не сделав ожидаемого йодником шага, и рука того соскользнула. Лев Григорьевич оглянулся с заметно омраченным лицом. «В чем дело? — как бы вопрошал его сумрачный взор. — Не оценили мое великодушие? Предпочитаете ссору? Да вы понимаете, что я вас одним пальцем!..» И опять Илья не успел додумать, что скажет ему его грозный противник, потому что Лев Григорьевич в этот миг улыбнулся.

— Хочу скорей познакомиться с вашим папой, — благодушно сказал он. — Я слышал о нем много хорошего.

— От кого? Где? — сам того не желая, спросил Илья.

— Интеллигентные люди всегда найдут общий язык, — неопределенно ответил йодник. И зашагал по направлению к дому Пелькиной, нимало не беспокоясь, следует ли за ним Илья.

Когда они вернулись домой, в кухне у норвежки сидел гость. Он сидел за тем самым начисто вымытым и добела выскобленным столом, за которым сегодня происходило их пиршество, и строго допрашивал хозяйку. Иначе как допросом эту беседу не назовешь: стоя перед столом, Пелькина только безмолвно кивала, покорно все подтверждая.

Илья сразу узнал пароходного попутчика. В кожаном пальто, в кожаной кепке и кожаных перчатках с раструбами выше локтя, он вчера то и дело выскакивал из каюты на палубу и свешивал голову за борт: его нещадно травило, хотя качка была умеренной. «Тоже мне первопроходец!» — безжалостно думал Илья, вместе с тем и тревожась, не свалилась бы у того с головы в море кожаная кепка…

В чем, собственно, дело? Почему гражданин внушил Илье антипатию? Лица он не разглядел — одни вытаращенные глаза и зеленая бледность; раздражал кожаный реглан и в особенности — бессмысленные перчатки с крагами. Что он — шофер броневика? Авиатор? Или комиссар времен гражданской войны? Чепуха! Комиссары ходили в кожаных куртках, а не в длиннополых пальто, и вряд ли напяливали фасонистые перчатки.

Но как он очутился на острове? Илья готов поручиться, что не видел его на палубе, когда «Сосновец» становился на якорь. Отлеживался в каюте? Прятался где-нибудь за трубой, за штурвальной рубкой, устыдившись своей морской слабости? Так или иначе, гражданин теперь здесь и с пристрастием опрашивает Пелькину, сверяясь с лежащей перед ним на столе бумагой.

— Дойная корова одна?

Хозяйка наклоняет голову.

— Годовалая телка одна?

Хозяйка молча подтверждает.

— Овец шесть?

Опять знак согласия.

— Имеется парусная ёла?

Тот же знак. Гражданин делает в списке отметки. Лицо у него худое, с провалившимися щеками, вместо рта безгубая щель, глаз не видать — не отрывает их от бумаги.

— Ильюша, где вы застряли? (Голос Льва Григорьевича из комнаты. Значит, не забыл, хорошо видел, что Илья шел вслед за ним.)

В тот момент, когда заинтригованный Илья нехотя покидал кухню, раздался неистовый кашель. Хмурое, бледное лицо неизвестного гражданина побагровело, всего его скрючило, завинтило винтом. Но главное, что таинственный список, задетый судорожно дернувшейся рукой, слетел, бесшумно колышась, на пол, прямо под ноги Илье. Илья быстро нагнулся, чтобы поднять и вежливо подать его больному товарищу, но тот все кашлял и кашлял, не обращая внимания на сочувственно протянутую бумагу. Ожидая, пока тот придет в себя, Илья помимо желания глянул на список — и молодые его глаза ухватили против фамилии Пелькиной: «Коров дойных — 2; годовалых телок — 2; овец — 12», — то есть живности ровно вдвое больше, чем упоминалось при опросе. Что за чертовщина? Может, это не та Пелькина? Может, все островные жители — Пелькины?

Не успел Илья продумать возможные варианты, как заезжий гражданин, продолжая с надсадой кашлять, сердито вырвал из его рук список и кинул перед собой на стол. В ту же секунду дверь отворилась и появился Петров в сопровождении краснощекого парня местного вида, в засаленной брезентовой куртке, в высоких рыбацких сапогах. Илья успел поймать многозначительный взгляд, который бросила Пелькина на вошедшего парня. Тот никак на ее взгляд не ответил и с безразличным видом уселся на табурет возле двери. Журналист, не задерживаясь, прошел в комнату приезжих. Илья счел за лучшее последовать за ним, здесь явно не нуждались в его присутствии.

Уходя, он вспомнил, что в списке значилось еще: «Парусная ёла — 1»… Да, одна, так и говорили. Но дальше написано: «с мотором»… А вот о моторе не было речи. Может, Илья забыл? Или это надо понимать так, что все парусные ёлы — с мотором, неважно, упомянут мотор или нет? Илья подозревал, что разница все-таки есть, и разница не случайная. Кого же намерен вводить в заблуждение этот кожаный тип — себя, государство, местных жителей? Кому это нужно? Спросить, что ли, Петрова или йодников? Посмеются? Скажут, тебе-то что? И чего лезешь не в свое дело, ни черта не смысля?

Перешагнув порог комнаты, Илья и тут ощутил себя лишним: йодники, как всегда, копались в своих бумагах, а журналист, сидя в углу на шкурах, деловито строчил в блокноте.

Словом, Илья вошел и сразу же вышел, — возможно, что его и не заметили. Быстро пройдя через кухню, толкнув дверь на крыльцо, сбежав по ступенькам на землю, Илья все ускорял и ускорял бег, хотя по песку это было тяжеловато. Куда он бежал?

Он задал себе этот вопрос, когда очутился за пределами поселка. Оставив далеко позади и красный домик фактории, и охряно-желтый дом Пелькиной, вдруг ощутил, что решение искать отца внутри острова, принятое им давно, начало осуществляться…

Илья обратил внимание на окружающую природу, на местность, на почву, когда оказался не только вдали от поселка, но и вдали от моря. Под ногами уже давно не песок, а жесткий, ребристый шифер; Илья поднимался в гору, точнее, на плоскогорье, на возвышавшееся над морем и над поселком плато.

Подъем шел террасами. Великан в три прыжка очутился бы наверху, на плоской верхушке острова, — Илье было потруднее. Он долго карабкался по сыпучим откосам, чтобы оказаться сперва на первой террасе, затем на второй и, наконец, завершить путь на верхней, что предстояло еще не скоро. Лезть было не легко, подъем крутой — примерно в 45°, определил он на глаз: такой угол, как знал Илья, обычно принят для искусственных насыпей — дамб и железнодорожных линий, а здесь инженерный расчет природа выполняла сама: галька и выветрившийся шифер постоянно осыпались и тем создавали этот естественный и вместе с тем идеальный уклон.

Террасы поросли травой, мелким, невзрачным кустарничком, разнообразными ягодниками. Илья с умилением узнал чернику и голубику, столь хорошо знакомые ему по окрестностям Мги и разъезда Горы. Подумать только, куда забрались! Илья поймал себя на том, что всего за несколько дней пребывания на Севере (считая и город Мурманск) успел соскучиться по траве, по зеленым листьям, словом, по доброй среднерусской природе. Смешно сказать, но, взобравшись на первую же террасу, он не выдержал и бросился наземь.

— О, мать сыра земля… вернее, суха земля! — воскликнул Илья с неподдельным пафосом. — Сколь сладостно к тебе припасть! — Трезво вскочив с муравы, он полез на следующую террасу.

Зрелище все волшебнее и волшебнее представало его глазам, чем выше он забирался. Журналист прав: как ни иронизируй, трудно не восхищаться открывшимся перед тобой океанским простором, неважно, называется ли он сравнительно скромно — Баренцевом морем, или, несравненно заманчивее, Северным Ледовитым океаном. Мальчишеское тщеславие в эти минуты дремлет, а вместо него пронизывает все твое существо поистине священный трепет… Впрочем, Илья сознавал, что он не на полюсе, и даже не на Новой Земле или Шпицбергене, и что от материка, правда тоже диковатого, его отделяет всего-то два-три километра пролива, или по-местному — са́лмы, как объяснял Петров.

Все на свете относительно, в том числе и экзотика, — вздохнул Илья и принялся преодолевать последнюю, третью по счету, осыпь. Он почему-то надеялся (втайне от самого себя), что с вершины острова непременно увидит отца, где бы тот ни ютился или ни прятался…

Но может статься, отец уже вернулся в факторию… Который час? Судя по прохладе и по низкому солнцу, скоро ночь. У Ильи нет часов — часы были у Андрея, он так и утонул с часами на руке. Кстати, почему ни Илье, ни Рассопову не пришло в голову спросить, остались ли часы на нем или в милиции их сняли? И вдруг Илью осенило: вот еще одно доказательство, что смерть эта не самоубийство. В самом деле, неужели заботливый Андрей не оставил бы часы дома, для брата, если задумал утонуть? Но с другой стороны… Илья ужаснулся противоположной мысли: аккуратный Андрей не оставил бы часы на руке, если он осознанно и обдуманно бросился в Неву, чтобы с ней побороться и победить стихию… От этих двух догадок Илью бросило в жар и в холод. Но, может, это оттого, что наверху, на открытом месте, его успел прохватить вечно дующий с моря ветер.

— Холодно, холодно! — стал подбадривать себя вслух Илья. — Холодно, дорогуша, холодно! — И он принялся греться, как греются на углах извозчики, ожесточенно хлопая себя ладонями по спине и груди. Он на личном опыте испытал, что такое панибратское обращение с собой идеально бодрит и греет.

И верно, на минуту ему стало теплее, но лишь на минуту. Он успел окинуть взглядом весь кругозор, начиная с востока. С трех сторон — океан, серебристо-серый, почти недвижный, почти застывший, если не считать легких морщинок, какими представлялись издалека и сверху однообразно длинные волны: с палубы парохода они выглядели куда внушительнее. Не видно ни одного судна — морская пустыня. На юге же, за узкой лентой пролива — скалистая земля, материк в подножье которого даже в эту безветренную, штилевую погоду бьет прибой: белая пена отчетливо видится и, кажется, прибой даже слышен.

Что касается самого острова, то к северу и к западу плоскогорье повышалось, к югу ниспадало террасами, которые он только что преодолевал и преодолел; внизу лежала песчаная отмель с рыбацким поселком, откуда он вышел часа полтора назад. На востоке, тоже у самого моря, поблескивает не то озерко, не то укромная, закрытая бухта, где, наверное, завидно тепло по сравнению с этой голой площадкой, на которую Илья забрался и откуда его намерен сдуть незаметный внизу и столь ощутимый наверху ветер. Можно себе представить, что делается здесь зимой, в штормовую, ледяную погоду, если еще и сейчас кое-где в расщелинах белеет снег.

— Холодно, холодно! — принялся опять колошматить себя Илья, невнятно, гундосо, словно сквозь хмель, бормоча: — Теплее, теплее! Черта теплее — собачий холод! А где песцы? Ни людей, ни зверей! Где отец? Ничего, никого не видно. Надо скорей бежать, пока не окоченел…

И тут его охватило в н у т р е н н е е окоченение. Он без сил, без малейшего сопротивления, без всякой попытки устоять на ногах или же немедленно возвращаться вниз, в долину, сел наземь. Его пронзило уже знакомое, в тысячу раз острее, чем холод и ветер, ощущение одиночества! Он сидел, ничего не чувствуя, кроме одинокой усталости… физической? душевной? — не все ли равно! Вряд ли чувство это охватило его внезапно, конечно, оно таилось внутри давно, так сказать, подсиживало его, накапливаясь в мозговых закоулках, но тут произошла вспышка… вспышка, если можно так назвать мгновенное оледенение души…

Он не знает, как долго он просидел — то ли час, то ли пять минут. Постепенно к нему вернулась способность чувствовать, потом мыслить. И тогда он с тоскливой жадностью зада́лся сразу тысячью вопросов. Ему шестнадцать лет. Почти семнадцать. Возможны ли в этом, как принято считать, оптимистическом возрасте такие моменты? Такие резкие переходы от легкомыслия к отчаянию, от безмыслия — к философским гримасам, от благорастворенной доброты — к волчьей злости? Если все шевелившееся в нем, потаенное, почти бесформенное, попробовать оформить в слова́, в подобия мыслей, то получилось бы примерно следующее (порядок неважен):

— Где я? Зачем я? Кто окружающие меня люди? Чего они все хотят? Кто мой отец? Где он? И почему? Любит ли он меня? А если нет? А я его? Что это вообще за мирок? Ничтожен ли он по сравнению с остальным миром? Имеет ли право на какое-либо самостоятельное значение? Типичен ли он по сравнению со всеми другими частями и уголками большого мира? Что представляют собой мои спутники? За что возненавидел меня Митька Курлов? Что он за парень? Что за конфликт у кожаного человека с безбровой Пелькиной? Что за место Шангуй, где убили неизвестно почему столько людей? Что это вообще за масштабы, историчны ли они в масштабе того, что происходит в стране? Какая между ними связь? И еще: мне шестнадцать лет — ничтожен ли я с моими вопросами и недоумениями в сравнении со всеми остальными людьми, или я имею право на эти вопросы и на ответы?..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Последний раз глянув на четыре стороны света и нутром ощутив, что пейзажей с него на сегодня хватит — и размышлений тоже, — Илья двинулся вниз. Двинулся — не то слово: он с к а т и л с я по осыпи на предыдущую террасу. Сорокапятиградусный уклон — чудесная вещь для спуска! Затем полусъехал, полусбежал еще на одну ступень, — здесь-то, на предпоследней террасе, его и ждала награда.

Пока он озабоченно заглядывал себе за спину — не порвал ли штаны (в какой-то момент не удержался на ногах и проехал-таки тощим задом по острому шиферу), невдалеке послышалось размеренное сопенье, зашуршали осыпающиеся по откосу камешки, и, к своему изумлению, Илья увидал медленно подымающегося в гору журналиста. Он был уже совсем близко, еще два-три грузных шага — и высота взята. Тяжелый, полнеющий, несмотря на молодость, с бледным, пухлым лицом и в больших роговых очках, только начавших тогда входить в моду, Петров выглядел таким показательным горожанином, что Илья невольно заулыбался.

Что скрывать, Илья обрадовался неожиданной встрече. Долго ли он был один, причем в непрерывной смене и новизне впечатлений, но уже опять успел ощутить пустоту. Да, теперь он отлично знал, что с того майского дня испытывал резкую пустоту всякий раз, когда оставался наедине с собой больше часа.

— Вы что ж это, юноша, никому ничего не сказали, не предупредили? — ворчливо заговорил журналист, отдуваясь и вытирая не слишком-то белоснежным платком потное лицо. — У нас так не делают. Здесь у нас всё обо всех должны знать. Как в настоящей деревне. В деревне бывали? Хотя бы слыхали о деревенских порядках? — Он уселся на местную тощую травку, весьма отдаленно напоминавшую деревенскую, хотя на дворе июнь, самая сенокосная пора.

— Почему же, бывал! — бодро отвечал Илья и сам чувствовал, как глаза его радостно блестели. Боже, до чего приятно узнать, что люди о тебе тревожатся, посылают гонцов, — он уверен, что это позаботился Егор Егорыч… Тем более, здешние осыпи действительно коварны: Петров сам говорил, что в первый же день подвернул ногу и теперь на нее даже на ровном месте больно ступать. Сущий героизм с его стороны — сюда взобраться!

— Черт! — Петров с облегчением повалился на спину. — Думаете, меня что́ подвигло? Мне сказали, что вы мой земляк. То есть не просто ленинградец, а василеостровец. Это особое племя. Вы на какой линии живете?

— Я не на линии, я на Тучковой набережной, — охотно и заинтересованно отвечал Илья. — А кто вам сказал? Неужели Курлов?

Журналист усмехнулся:

— Любопытный тип. Кажется, ваш родственник?

— Этим и любопытен? — попробовал Илья съехидничать.

— И этим, в частности. — Петров сел поудобнее, удалив из-под себя угловатые камешки. — Ильюша, вы не знаете семью Станглеров? Такие типично василеостровские обрусевшие немцы…

Илья вдруг почувствовал, что кожу на его спине, как и полчаса назад, опять стянуло ознобом. Он почти догадался, о чем сейчас пойдет речь, хотя никогда не слышал такой фамилии.

— Нет, — сказал он. — Не знаю. — И глупо осведомился: — А они на какой линии живут?

Последовал обстоятельный ответ:

— На седьмой. Рядом с кинотеатром «Форум». — И сразу вопрос, которого Илья ждал и боялся: — Вы брат Андрея Стахеева?

Илья молчал, судорожно пытаясь понять, что происходит.

— Да, — сказал он. — А в чем дело?

Журналист снял свою красивую мохнатую кепку. Его молодую, начинавшую лысеть голову обвевал ветер.

— С вашим братом случилось несчастье, — полувопросительно, полуутвердительно сказал он, присматриваясь к Илье.

— Да, — уже ничему не удивляясь, подтвердил Илья. — Вы его знали?

— Его — нет. О нем — знал немного.

— А при чем тут какие-то Спенглеры или как их?..

Илья редко дерзил, но сейчас так трудно было ворочать языком, произносить самые обыкновенные слова… Было странно и страшно, что какой-то чужой человек, за тысячу верст от Ленинграда, может что-то сказать об Андрее, чего Илья до сих пор не знал и не слышал, и никогда не услышал бы, если бы не эта встреча.

— Станглеры, — объяснил журналист, — наши общие знакомые.

— Значит, вы встречались с Андреем, — угрюмо сказал Илья.

— Нет, — повторил Петров. — Но однажды я пришел сразу после того, как он ушел. О нем еще говорили.

Илья насторожился.

— Что? Что говорили?

— Ильюша, — мягко сказал журналист. — Можно, вас сначала спрошу? Вы не виделись еще с Алексеем Ивановичем?

В Илье заговорила обида на справедливый упрек.

— А вы знаете, где его искать? Курлов мне не хотел показать дорогу…

— Алексей Иванович, — сказал Петров, — на попутном боте уехал в Мурманск.

Илья на несколько секунд задохнулся. Затем вскочил с земли.

— Могу я сию же минуту туда поехать?

Петров вздохнул:

— На чем? Как? И где вы его найдете? Все-таки это город, а не поселок. Да и Алексей Иванович мог за это время сесть в поезд. — Он взглянул на ручные часы. — Поезд ушел… да, уже сорок минут назад.

— Господи, какой я подлец! Какой трус! — Илья опять сел на землю, тупо смотря на носки ботинок. — Бездарность!

Петров положил ему на плечо мягкую теплую ладошку:

— Не угрызайтесь. Кстати, я убежден, что Алексей Иванович сперва попытается дозвониться в Ленинград.

— У нас дома нет телефона.

— Значит, будет звонить в Госторг, попросит разузнать обо всем. Или послал вам телеграмму и ждет ответа.

— А я здесь! Идиот и подлец!

— Хорошо, — Петрову начало это надоедать. — У вас есть кто-нибудь знакомый в квартире? Жильцы толковые?

Илья объяснил, что в его комнате живет товарищ Андрея, если еще не уехал на практику…

— Вот он и ответит, — успокаивал его журналист. — Увидите, завтра отец ваш вернется на остров. Пока расскажите мне, как это все произошло?

Илья как можно короче поведал о ленинградских событиях. Что касается того, что происходит здесь, за что он полностью принимает на себя вину… Тут он не выдержал и спросил:

— Вы же тут больше недели? И вы знали о смерти Андрея. И тоже отцу ничего не сказали…

— Да, не сказал, — отвечал Петров. — Я лишь позавчера узнал от Алексея Ивановича о его сыновьях в Ленинграде. Накануне вашего приезда… До этого мне и в голову не пришло связывать фамилию Стахеев с вашим братом и Станглерами. Я и тут было засомневался: вдруг это другой Стахеев…

Он снял очки, тщательно протер одну и другую сторону толстых выпуклых стекол. Как видно, он сильно был близорук, и, как у всех близоруких, глаза его без очков выглядели такими наивными и беспомощными, что Илье стало даже неловко. Затем журналист надел очки и снова преобразился в солидного мужчину.

— Так вот о том вечере, когда мы с вашим братом чуть-чуть не встретились. Я пришел к Нине Станглер. Это одна из многочисленных Станглеров, проживающих на Васильевском острове. Прошлой зимой Нина вышла замуж за некоего Рахитина…

— Ракитина? Это, кажется, персонаж из «Братьев Карамазовых»?

— Нет, Рахитин, от слова «рахит», — без улыбки поправил его журналист. — Что, естественно, вызывало шутки, поскольку он здоров, как бык. Правда, первое время к ним никто не ходил — ни ее, ни его знакомые: должно быть, боялись помешать. А к весне стали захаживать. В том числе и ваш брат. — Петров приостановился. — Неужели вам брат ничего не рассказывал?

Илья честно подтвердил: ничего, — хотя ему было неприятно обнаруживать перед журналистом такую далекость от брата. Но, в конце концов, брат на шесть лет старше, Илья недавно еще в его глазах был ребенком.

— Что представляют собой Нина и этот Рахитин?

— Повторяю, Рахитина я раньше не знал, — отвечал Петров, — а с Ниной встречался в университете.

— Ясно. Что дальше?

— Дальше этот единственный вечер, когда я услышал об Андрее Стахееве… о живом. О мертвом потом, спустя месяц, тоже говорили.

— Но что, что?

— Как ни странно, и в первый раз и потом — почти одинаково. Что он невероятно впечатлительный человек. Кто-то даже сказал: нерв эпохи. Но это где-то внутри. Снаружи спокойствие, почти флегма. И вдруг прорывается…

— Значит, в тот вечер прорвалось? Но как это было?

Петров немного помедлил.

— Было так, что он ударил Рахитина.

Илья уже не раз давал себе слово не удивляться, — столько всего открывалось нового в характере и в поступках брата, но тут он опять не выдержал:

— Как?! За что? Тот его оскорбил?

— Не его. Маяковского. В дни похорон.

Илья напряженно припоминал, как вел себя Андрей в те дни? Ведь это происходило всего за месяц до смерти самого Андрея. Ровно за месяц… Но Илья не помнит, что́ Андрей тогда говорил, что́ делал. Они тогда мало виделись: в школе был траурный вечер, Илья выступал с докладом, если так можно назвать его детский лепет… Стыдно вспомнить! Почему ему поручили? Потому, что весь его выпускной класс был «техническим», один Илья имел склонность если не к литературе, то к общественным наукам. Но как же он мог не знать об умонастроении, о чувствах брата? Ему даже в голову не пришло посоветоваться с ним о докладе… Самый близкий человек! Не знать и не хотеть знать, что́ у него на душе!

Илья долго молчал, прежде чем спросить, как именно оскорбил Рахитин поэта или память о поэте.

Петров поморщился.

— Не хочу повторять. Противно. — И, помолчав: — Возможно, и я бы его ударил…

— Да? — Илья с уважением поглядел на Петрова.

— Тем более что когда Маяковский приезжал в Ленинград, чуть ли не за неделю до смерти, он в Доме печати пожал руку всем, кто был в комнате. В том числе и мне… Я никогда не видел его так близко. Но слышал, что он не всегда был добр к пишущей братии… — Он поднял руку и продекламировал глуховатым баском:

Литературная шатия,

Успокойте ваши нервы.

Отойдите, вы мешаете

Мобилизациям и маневрам!

Илья невольно взглянул на руку Петрова, которую тот все еще держал поднятой.

— Потом шутили, — смущенно сказал тот, опустив наконец ее и внимательно разглядывая свои веснушчатые короткие пальцы, — что после рукопожатия я несколько дней не мыл правую руку… — И он зачем-то добавил: — Я, кстати, левша!

— Вы любите Маяковского? — спросил Илья.

— Очень! Но руки я мыл в тот же день и не один раз… — Петров улыбнулся. — Примером для меня был сам Маяковский. Говорят, он был сверхчистоплотен… А вместе с тем написал: «Поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката»… Но мы отвлеклись…

— А я здесь только и делаю, что отвлекаюсь! — признался Илья. — Но что еще говорили о моем брате? Самое главное — как объясняли его смерть?

Пришла пора удивиться Петрову.

— Позвольте, а разве…

— Да, я не верю в самоубийство, — упрямо сказал Илья. — Но это особый разговор. Значит, ваша компания не сомневалась. Ну, что ж… — Он было поднялся на ноги и снова сел. — Уж раз вы о нем судачили, — в голосе его послышались непримиримые нотки, — то, конечно, слышали о письме некой Зыковой?

— Письмо Зыковой? — задумчиво сказал Петров. — Но она клялась Нине, что письма этого она не посылала.

— Что?! — Ильюша опять подпрыгнул. — Она тоже из вашей компании?

— Не совсем. С ней знакома была только Нина. И немного Рахитин.

— Ах, уже и Рахитин! — зло сказал Илья. — Такая цепочка! Может, он и научил Зыкову? Или написал за нее? Уголовное дело! Как же вы не ухватились за такую сенсацию? Могли бы состряпать фельетон для «Красной вечерней»! — Помедлив, добавил: — Извините.

Петров не обиделся. Он пытался заново разобраться: почему заблуждается симпатичный ему, хотя и колючий юноша; отчего вся история с братом представляется ему в каком-то ином свете, чем всем другим? Между прочим, Зыкова уверяла Нину, что письмо-то она сгоряча написала, но не отослала, а потом оно будто бы потерялось. Кто же его послал? Может, действительно Рахитин? Мстил за пощечину? Но мальчик прав: тут уже начинается криминал. Скорей всего, Зыкова соврала…

— Слушайте, Ильюша, — неестественно громко, явно желая изменить тему, заговорил Петров. — Я вам не рассказал о скандале, который произошел без вас в доме Пелькиной. Знаете, кто его учинил?

— Наверное, мой безумный кузен, — равнодушно сказал Илья. — Ему и верно стало сейчас все равно: слишком уж тесен мир, все всё знают и обо всем слышали. Этот неожиданный разговор об Андрее с посторонним, с чужим, вместо встречи с отцом, встречи, от которой он словно бы уклонялся!..

— Представьте, вы угадали, — снова искусственно бодро подтвердил журналист. — Вы ведь ходили сегодня в поселок. Курлов уверяет, что йодник там проводил антисоветскую агитацию… — Петров рассмеялся, но взгляд его был пытливым.

Илья вяло ответил, что преувеличение тут бесспорно, хотя и ему показалось нелепым и безрассудным восстанавливать местное население против пушзаповедника, о чем он и сказал йоднику. Разумеется, он не успел вполне раскусить Льва Григорьевича, не знает, может ли этот спец оправдать политическое доверие, а что ему доверено многое, это факт… И вдруг спросил:

— По-вашему, мой отец поймет все, как надо? И вообще, что он за человек? Я ведь его почти не знаю. Какое у вас впечатление? Он рассказывал о себе что-нибудь?

Петров промямлил что-то вроде того, что не надо торопиться, мол, был случай, когда он написал об одном человеке, председателе колхоза, что́ он за молодец, какой идеальный человек и руководитель, а через месяц того исключили из партии…

— Вы хотите сказать, что это может случиться и с моим отцом? — сухо спросил Илья. — Кстати, я даже не знаю, член партии он или нет.

— Если хотите, — решил свести все на шутку Петров, — я разузнаю! В конце концов, это моя журналистская обязанность! — И он засмеялся, блестя зубами на фоне заходящего (или восходящего, кто его теперь разберет) солнца. — Что касается скандала, — Петров посерьезнел, — то ваш кузен специально привел свидетеля, и Лев Григорьевич с удовольствием все при нем повторил. Что будь у него власть… а она у него, мол, будет… он шугнет заповедник так, что и со зверей и с людей полетят пух и перья!

Илья хмуро:

— Значит, и с моего отца.

— И вообще, мол, довольно миндальничать, — продолжал Петров. — Индустрия все эти поэтичные заповедники с земли сметет!

— А свидетель кто — вы? — хмуро осведомился Илья.

— Я не в счет, я вместе с ними живу… Прибывший с вами на пароходе фининспектор, вот кто!

Илья оживился:

— Как, этот морской волк?

— Почему морской волк?

— В море его непрерывно тошнило… Кстати, может вы объясните мне… — Илья в нескольких словах рассказал о разнице в записи и в устных ответах Пелькиной: почему две, а не одна корова, почему ёла моторная, а не парусная. Откуда эта несуразица и где правда?

Петров, смеясь, успокоил Илью. Фининспектор и Пелькина отлично понимают друг друга: конечно же она занижает данные, а он завышает, желая ее сбить, ущучить. Такая игра идет между ними в каждый его приезд. Договорятся они где-то посередине… Что касается мотора на ёле — он подвесной: то он есть, то его нет. Муж Пелькиной таскает этот мотор взад и вперед. А ведь ёла не речная лодчонка, это судно серьезное, значит, мотор не легонький. Прислали его родственники из Норвегии.

— Значит, Пелькина настоящая норвежка? — заинтересовался Илья.

— Ну, об этом я вам подробно потом расскажу. Любопытнейшая особа! По правде сказать, я о ней кое-что уже написал… — Петров скромно потупился. — Так, пока для себя…

Тем закончился их разговор. Первая серьезная беседа Ильи на острове.

Когда они спустились с горы, ветер, такой настырный вверху, внизу улегся. Который был час Илья действительно не представлял и почему-то ленился спросить у Петрова; скорее всего, уже наступила глубокая ночь, а то и близилось утро. Во всяком случае, в нормальных широтах большинство людей спало. Было тихо-тихо, сотнями верст южнее выпадали обильные росы. А здесь шла своя привычная жизнь. Возвращались с рыбалки моторные боты и парусные, казавшиеся такими хрупкими, ёлы, завещанные рыбакам еще древними викингами. Кто знает, может, они не столь уж хрупки, раз ими пользовалось множество поколений людей.

В очередь с парусными, к деревянному пирсу причалил моторный бот; несмотря на свою морскую неосведомленность, Илья это понял, да, собственно, и понять это было нетрудно: бот крупнее, шел не под парусом и, лихо развернувшись, так же лихо пришвартовался. Впрочем, нельзя сказать, что Илья и его спутник заинтересовались новоприбывшим судном, — каждый из них размышлял о своем. Но когда они поравнялись с пирсом, они увидали бредущего по отмели, по песку человека. Пожилой, грузный, в засаленном, заметно отблескивающем даже под полуночным солнцем коричневом кожане, в низко надвинутом на лоб кожаном шлеме, с альпийской палкой в руке, шел, припадая на одну ногу и медленно приближаясь к поселку, тот, кого Илья ждал и искал.

Сын не успел ни крикнуть, ни кинуться у отцу, а Петров не успел ни остановить Илью, ни, наоборот, подтолкнуть, как вдруг словно бы из ничего, из песка, из воздуха, возникла еще одна фигура: то был вездесущий и неугомонный Курлов. Он кинулся наперерез Алексею Ивановичу, добежал, схватил его за руку, — тот молча отстранился, в тишине было слышно, как скрипнули по задубевшей коже директорского рукава курловские ногти, и Курлову ничего больше не оставалось, как только бегать вокруг Стахеева и выкрикивать накипевшее:

— Ваш сын изменник! Ваш сын провокатор! Такого-то вы хотели навязать мне в товарищи! Полюбуйтесь, он продает вас йодникам! Он мешал мне сегодня работать! Он помешает и вам! Честное слово! Прикажите ему уехать с нашего острова! Алексей Иванович, прогоните его! Может кончиться плохо! Вы сами не ожидаете! Алексей Иванович, или я, или он! Алексей Иванович, мы опять будем с вами вдвоем! Разве плохо нам было? Честное слово! Уберите вашего сына с нашей дороги! Зачем он здесь? Он же для вас совсем чужой!

При этих его словах директор остановился. Лицо было почти безучастно, но он заметно вздрогнул.

Курлов еще топтался подле него, еще кричал требовательно:

— Прогоните его! Уберите его с нашего острова!

Но, кажется, он и сам уже начал догадываться, что с Алексеем Ивановичем творится что-то неладное, и вдруг замолчал. Илья подошел к отцу, взял его под руку (спокойно коснувшись лоснящегося кожаного рукава, о который минуту назад скрипнули курловские обкусанные ногти) и уверенно повел в поселок. Вот они отошли на пять, десять, двадцать шагов, вот повернули к фактории. И вот скрылись из виду.

Курлов обернулся к журналисту и страстно прошептал:

— Товарищ Петров, что это значит?

Петров, ничего не ответив, двинулся также в поселок. Курлов растерянно поплелся за ним, почти механически вошел вместе с ним в дом, где поселились его враги (их в это время не было), сел на узенький подоконник, — спиною к солнцу, лицом к диковинному убранству крайнесеверной детской комнаты, на которое он ни сейчас, ни прежде не обращал внимания, и стал ждать. Чего? Чтобы Илья вернулся и потребовал ответа? А то еще затеял бы драку?! Пускай попробует — Курлов готов! Хотя сейчас им, видно, не до него… Курлов ничего не знал о несчастье, о том, что отец потерял одного сына, старшего, плевал на то, что его станет утешать другой, младший, пусть не родной, какая разница.

Курлов сидел спиной к этому чертову, так называемому божьему миру, сплошь населенному безразличными и враждебными ему существами. Плевал он и на очкарика, с кряхтеньем ворочающегося с боку на бок на шкурном ложе, — болела натруженная нога, о чем тоже не знал Курлов, а если бы знал — порадовался бы: «Так ему и надо! Зачем приехал, газетный писака!..» Под окном, тоже неизвестно зачем, росла и зеленела трава, изрядно запачканная. Хозяйка дома, норвежка Пелькина, недавно чистила под окном рыбу, набрызгала кровью и чешуей и ушла спать. Теперь она спала за дощатой стенкой, краснолицая безбровая женщина, владетельница покоя и счастья в этом жилище. Курлов не знал о ней ничего — и не хотел знать. А следовало бы! Мог бы спросить у очкарика; тот небось сразу заинтересовался своей хозяйкой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Норвежка Пелькина была внучатой племянницей первого колониста на острове. Выходец из Норвегии, он поселился здесь еще в середине прошлого века и в конце жизни сделался не простым рыбаком, а состоятельным и важным промышленником. Летом он промышлял рыбу, зимой — тюленей, парусные суда его ходили в Архангельск, оленье стадо насчитывало до пятисот голов. На взгляд соседей, русских поморов, поселившихся тут немного позже, он был просвещенный, образованный человек: читал книги, выписывал русскую и норвежскую газеты, следил за политикой. Соседи его уважали и в какой-то мере зависели от него. Он скупал и отвозил добытую ими рыбу, наладил бесперебойную ловлю и доставку наживки, главное же — являл пример спокойной, несуетливой хозяйственности.

Дом первого колониста отличали от прочих жилой мезонин, балкон, кровля из черепицы, и все же в доме чего-то недоставало; дядя был бездетен. Наверное, потому он и выписал сюда из Норвегии семью вдового брата, значительно менее состоятельного, но имевшего двух дочерей — мать будущей норвежки Пелькиной и ее тетку.

За несколько лет до первой германской войны побывала Пелькина на родине деда и дяди, в Норвегии, где продолжали жить многие ее родственники. Один из них был еще богаче и знаменитее островного дяди, и как раз в его доме увидела русская норвежка то, что ее поразило больше всех других заграничных тонкостей. Ей было нечем выразить изумление — на девичьем румяном лице ее вместо бровей бугрились две воспаленные складки, — и никто не заметил, как сильно ее поразило увиденное. Но сама она понимала отлично, что́ теперь будет мечтой ее самолюбия, и, вернувшись домой, немедленно вышла замуж.

Завидным, удачным брак этот не назовешь: девушка была некрасивая, хорошо о том знала и «предпочла выйти замуж за первого же подвернувшегося жениха, чем сидеть в девках. Точно так же когда-то поступила ее мать — у обеих мужьями стали не местные, а пришлые люди, нанявшиеся на летнюю путину к колонистам в работники, да так и оставшиеся в их семьях, уже в качестве зятьев, то есть тех же работников, но без жалованья. Правда, теперь их не только кормили, но и одевали, работать же приходилось не меньше, если не больше прежнего; особенно это относилось ко второму приемку, к мужу той, которую звали в поселке норвежкой Пелькиной, звали с тех самых пор, как она побывала в гостях в Норвегии.

Так н е ч т о, поразившее ее в гостях, было создано: детская комната. Не удалось лишь подвесить гимнастику (трапецию или канат), не позволили низкие потолки, зато парта была превосходная, матово-черная, новейшего гигиенического фасона, — купили ее заблаговременно в Архангельске, когда дети в ней еще не нуждались. А нуждались ли они в ней когда-нибудь после? С весны до осени жили в их комнате самые разные приезжие — приказчики, коммерсанты, а после революции и гражданской войны — научные работники, хозяйственники, журналисты, сперва дивившиеся убранству, среди которого их поселили, потом роптавшие, как вчера Лев Григорьевич, на его неудобства. Но сколько ни ворчали приезжие, комната от этого не менялась, ей шел девятнадцатый год, дореволюционную и довоенную давность представляли все ее вещи. Даже детские книжки в ярких, лаково блестевших обложках, лежавшие на этажерке, были все 1910 года издания, — она купила их еще до свадьбы, мечтая о доме, который должен стать полной чашей.

С тех пор прошло двадцать лет. Дом норвежки Пелькиной был ни мал, ни велик: три комнаты, кухня, сени, чердак. Семья тоже ни большая, ни маленькая: сама Пелькина, две ее дочери, сын и послушный муж. Жена заставляла мужа нещадно работать и в меру умения зарабатывать. Она хотела сравняться богатством и знатностью с дядей, не с местным дядей, у которого не было детской комнаты, а с норвежским. Она толком не знала, кто такие были вельможи, дворяне, помещики, но в душе считала себя если и не вельможной, но все же избранной. Дальний план ее заключался в том, чтобы постепенно стать как бы хозяйкой острова, настоящей владелицей всех его рыболовецких снастей и судов, а тем самым — вершительницей судеб всех его жителей, иначе говоря — рыбаков. Иных путей к достижению своей честолюбивой мечты, кроме рыбацких, она не знала. Да поначалу и не хотела знать…

С виду все было, как у всех. Муж, наравне с другими местными рыбаками или поморами (обычно те приезжали летом с Терского берега), через день выходил с двумя-тремя помощниками в море; верст за десять от побережья, по ходу судна, выбрасывали в воду ярус — снасть в виде длинной, пятиверстной бечевы, к которой на расстояние сажени одна от другой прикреплены форшни, тонкие бечевки, аршина по полтора-два длиной, с крючками на концах с насаженной на них наживкой — мойвой или песчанкой. Затем шняка, привязанная к тому же якорю, что и ярус, болталась на мертвой зыби часа четыре, после чего рыбаки начинали выбирать из воды снасть, снимать с крючков поймавшуюся треску, пикшу, зубатку и палтуса, глушить и бросать в отгороженную для пойманной рыбы центральную часть лодки. Через сутки судно с уловом — богатым или скудным, смотря по погоде и по удаче, — возвращалось домой. Следующие сутки посвящались солению и укладке рыбы в амбары, просушке снастей, заготовлению наживки и короткому отдыху. Через сутки все повторялось в том же порядке; так продолжалось до сентября, когда из Архангельска приезжали купцы и увозили рыбу на осеннюю ярмарку.

Осень и зима заполнялись другими заботами и делами, среди которых еще недавно, — сравнительно недавно, когда был жив дядя, — немало значило оленеводство. Но постепенно оленьи стада вытоптали на острове все ягельники (олений мох), истребили морошку и вороницу, — из-за бескормицы пришлось с оленями распрощаться. Не стало и тюленьего промысла: слишком много охотников приезжало со стороны. Скоро норвежка Пелькина поняла, что семья может кормиться лишь рыболовством, — значит, добывать рыбы надо будет гораздо больше, чем прежде, для чего надо иметь не одно, а несколько промысловых судов.

Наступил день, когда Пелькина, поручив мужу детей и домашнее хозяйство, отправилась осенью на одном из последних пароходов в Архангельск и на тамошних верфях заказала постройку нового рыболовного судна, уже не шняки, а ёлы, по норвежскому образцу, — у других колонистов таких судов еще не было, Пелькина их опередила, и это также стало предметом ее гордости.

Норвежку Пелькину всегда манили две ясные и яркие цели: стать богатой и стать именитой. До революции, а точнее — до конца двадцатых годов, то есть до конца нэпа, эти две цели в общем-то совпадали (хотя первая цель — богатство — была скорее подсобной для честолюбия Пелькиной). Правда, налоговый инспектор упорно не забывал их дом, с ним вечно шла необъявленная война (фининспектор обладал не менее целеустремленным характером!), но до нынешней весны война была, так сказать, бескровной, к тому же прерывалась иногда перемириями. С этой весны Пелькиной стало ясно, что большого богатства ей не нажить, что это опасно и вряд ли возможно: начались явные ограничения частного предпринимательства; Пелькина поняла это и из газет, которые начала читать для пущей осведомленности. Спокойнее и разумнее теперь средний достаток или чуть выше среднего: одна ёла парусная и два яруса — один поновее, другой постарее. Можно чуть-чуть хитрить, можно скрытно давать в аренду пришлым поморам одну и другую ёлу, — сколько их в точности, инспектор никак не мог вызнать, как ни старался: в этом и состояла их постоянная тайная война… Не знал он, хотя и подозревал, что еще одна ёла, причем моторная, продана лишь для виду, а на деле промышляет для Пелькиной в дальнем становище на восточном мурманском берегу. Хорошо, что как прежде муж сам ходил в море, так и теперь ходит: пусть на собрании кто-нибудь упрекнет! Разница в том, что прежде ходил в море с двумя работниками, а нынче с двумя компаньонами, как бы на паях, с общим ярусом (сообща наживая и ревматизм).

Пелькина не стала хозяйкой острова — она не успела. Но Пелькина была и осталась гордой и независимой, она как можно меньше приспособлялась к новым условиям, и рыбачить на паях — это вовсе не то, что рыбачить в артели: можно диктовать компаньонам то, что она считала нужным. Спокойная и разумная, она управляла и мужем и компаньонами мужа, а когда они выходили в море, а она оставалась дома, она, как энергия на расстоянии, управляла, казалось, их судном, — как ни смешно, но они замечали, что часто успех приходил в том случае, если кто-нибудь из них вслух о ней вспоминал, словно она управляла сейчас, сидя дома, и самой их рыбацкой удачей.

А когда они возвращались, норвежка Пелькина неспешно шла на берег, таща за собой по летним камням неуклюжие деревянные санки; и обратно шла так же неспешно, так же без видимого усилия волоча по камням нагруженные рыбой салазки, молчаливая, и усердная, и безбровая, как наемная стряпуха. Никто не подумал бы, что она управляла и домом, и мужем, и компаньонами мужа.

Пелькина редко сердилась, еще реже выходила из себя, выказывала свое раздражение, но сегодня ночью гнев кинулся в руку — Пелькина постучала в стенку: за этой тонкой дощатой переборкой допоздна, без стеснения громко, разговаривали квартиранты. Тема беседы была все та же, что днем (о чем еще мог разглагольствовать старший йодник!), многое из услышанного задевало Пелькину за живое, а под конец и взбесило, — уж очень расхвастался приезжий начальник! Но что было лишь похвальбой, пустой фантазией, а что и вправду грозило нарушить привычный уклад островных колонистов и прежде всего ее, норвежки Пелькиной, превосходные планы, понять пока трудно. Ясно одно: ничего хорошего от этих новоприезжих ждать нельзя…

Когда разгневанная хозяйка, не стерпев, постучала в стенку, квартиранты умолкли и вскоре оттуда донесся многоголосый храп.

Но Пелькина долго еще не могла уснуть — ее томили материнские заботы. Сын Ма́ртин, которому исполнилось нынче семнадцать лет, учился в селе Александровском, в рыбацкой профтехнической школе. Школа готовила квалифицированных рыбаков, знающих не только правила лова, но и управление ботами и моторное дело. И все это было неинтересно Мартину… Неинтересно уже потому, что он не хотел быть рыбаком! Отец, дед, прадед Мартина были испокон веков рыбаками, сам Мартин родился и вырос на море, — но его донимала свирепая морская болезнь. Трудно поверить, что рослый, здоровый парень, видевший с самого детства, изо дня в день, море, море и море, сразу же, как начиналась качка, ложился на палубу и страдал. Порой он не мог добраться до борта, его тошнило прямо на палубу, его рвало как прорву… Так говорили товарищи.

— Вот прорва! — говорили они сперва со смехом, потом с издевкой, потом с жалостью, наконец, равнодушно: — Эк, прорва!

Они привыкли видеть людей, которых бьет море (как, например, фининспектора), но ведь то приезжие, новички, сухопуты, а Мартин же свой, коренной рыбак! На днях, сами того не желая, они жестоко над ним подшутили. Мартин вывалял в рвоте тужурку, товарищи посочувствовали и предложили выстирать ее в море. Спустили на веревке за борт, принялись полоскать, и полоскали настолько усердно, что веревка развязалась и тужурка пошла ко дну.

Мартин круто поссорился со своими не в меру услужливыми дружками. Виноват был кто-то из них, — небрежно, не по-морскому, завязал узел, — но виноватого, как водится, не нашлось. Товарищи захотели исправить дело, сложиться на новую тужурку, но тут один парень резонно заметил:

— Это его мамане урок. Может, поймет, что не выйдет из него рыбак. Да и побогаче нас Пелькина, сошьет сыну хоть десять тужурок! Верно, Мартюша?

Мартин вообразил, что именно этот парень и потопил тужурку, нарочно подстроил, и не мог решить, злиться на него или поблагодарить за поданную им мысль — воспользоваться постыдным случаем и попробовать все-таки убедить мать. «А впрочем, — зло говорил он себе, — ей хоть кол на голове теши — не проймешь!»

Мартин еще не знал, что этой весной мать значительно укрупнила его судьбу. Читая газеты, она не могла не заметить, что за последнее время все вокруг затрещало, и что как ни мал и ни отделен их островок Колдун от больших становищ — Териберки, Гаврилова, Западной Лицы, но трещина подбирается и сюда, что, может, близок день, когда рухнет сколоченный ею с таким трудом порядок, рассыплются в прах ее стародавние, еще девические мечты. Может, как раз сегодня Пелькина окончательно поняла, что расчеты ее на богатство и власть неверны, напрасны (подтверждал это и разговор жильцов), и выбрала для удовлетворения своего тщеславия иной путь — сделать ставку на сына, на его будущую профессию. Сыну семнадцать, он силен, здоров, если не считать этого вздорного недомогания, которое теперь тем более необходимо преодолеть, — он сможет пробиться гораздо дальше, чем они с мужем, простые, неученые люди. Недаром она сама выбрала ему в святцах имя — оно и русское и норвежское и означает — «крепкий в битве». Мартин должен стать моряком, но не простым рыбаком и не матросом на тральщике, а штурманом, капитаном. Оказал же его дед лоцманские услуги научному судну еще до войны, еще до того, как провели к Мурману железную дорогу. На этом судне находился профессор с красивой окладистой бородой, изучавший глубины моря, но и он уважал и ценил опыт и знания островного старожила, которого он пригласил в каюту и долго с ним разговаривал, а затем попросил сопровождать их судно хотя бы до Новой Земли.

Пелькина знает, что быть классным штурманом, водить океанские большие суда, это трудно, для этого надо много учиться. Ну, что же, они с мужем готовы еще больше работать, лишь бы Мартин окончил морское учебное заведение (она разузнает, где есть такое, разумеется, не военное, а гражданское). Кто сказал, что норвежка Пелькина наживает и хитрит для себя? Она делает это для сына, для того, чтоб он стал настоящим образованным моряком. При всей ее выдержке и наружном спокойствии, у нее начинает радостно колотиться сердце, когда она мысленно представляет, как он приедет в отпуск домой, и весь поселок, вся островная колония будет о нем говорить: «Смотрите, смотрите, идет сын норвежки Пелькиной! Он служит на большом океанском корабле первым штурманом…»

Жалко, конечно, что по бумагам он не Пелькин, а Галкин, — фамилия отца, который пришел сюда с Терского берега Белого моря на летние заработки, да так и остался, — но никто Галкиными их на острове не зовет, все говорят: сын норвежки Пелькиной, муж норвежки Пелькиной… Правда, и Пелькин и Пелькина — тоже не норвежская фамилия: это переделанное на русский лад имя финна, вернее карела, который женился на матери норвежки Пелькиной… Да, как ей ни грустно, норвежскую кровь наследовали из поколения в поколение одни девочки, — это они вырастали в северных, светлокожих, румяных великанш, а затем выходили замуж за случайных, пришлых людей, и опять же рожали девочек. Вот и у норвежки Пелькиной растут две дочери, они учатся в Мурманске, в школе второй ступени (на острове только начальная школа), и, наверно, выйдут замуж за русских. Зато первенец Пелькиной — сын!

Когда сын навестит родственников в Норвегии, там увидят, как он перегнал своих норвежских двоюродных и троюродных братьев: они рыбаки, самое большее — коммерсанты, а он штурман или капитан такого большого парохода, каким была «Мавритания» или «Лузитания», изображения которых висят на стене.

«Смотрите, — скажут норвежцы, — кем стал сын нашей русской племянницы!»

В словах этих прозвучат удивление, гордость, зависть, и еще неизвестно, лучше ли то, что здесь ее называют норвежкой или что там назовут р у с с к о й. Может, настанет время, когда там и здесь будут все называть ее — мать знаменитого капитана Галкина!..

Но тут мечты Пелькиной опять прервались: она вспомнила, как недавно будущий знаменитый капитан вдруг явился домой растерзанный, без тужурки, задыхающийся от стыда и злости; при мысли об этом гнев Пелькиной разгорелся, кинулся в руку и, услышав в комнате квартирантов шум, она постучала в стенку.

…Она еще и еще раз подумала обо всем в эту бессонную по милости жильцов ночь. Лишь через два часа после того, как Пелькина постучала в стенку, ей удалось заснуть, поборов противоречивые мысли… Было уже совсем утро. Через три часа вернется с рыбалки муж. Норвежка Пелькина встанет и пойдет на берег, таща за собой по камням неуклюжие санки. Медленным шагом пойдет и придет к кромке воды и станет на берегу, у лодок, спокойная и разумная, молчаливая и безбровая власть. Власть над домом, над сыном, над мужем, над компаньонами мужа, брови которых — мужа и компаньонов — густые и страшные, как усы. Сын же безбров, как она сама, краснолиц и безбров, — сын уродился в мать…

— Господи, только бы его не тошнило!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Как и норвежка Пелькина, Курлов долго не мог заснуть: все прислушивался к тому, что происходило (или могло происходить) в комнате Алексея Ивановича. Но там было тихо, должно быть, отец и сын спали. Да, Курлов не знал о семейной беде; а хоть бы и знал — для него во всем мире не существовало сейчас ничего, кроме острова Колдун, на захват которого покушаются эти наглецы. Если и вправду они представляют серьезную государственную организацию, тем хуже: нелегко будет с ними справиться. Не вовремя заболел Стахеев, ох, не вовремя! Вообще он стар, слаб, мягок, здесь нужен железный хозяин. Жаль, что уехала Фролова, очень жаль!..

Судорожно вертясь на койке, сжимая кулаки и кусая губы, Курлов в любой момент готов был вскочить, ворваться к директору, растолкать, разбудить, крикнуть ему прямо в уши: «Очнись, разве ты не чуешь опасность! Не сегодня завтра может погибнуть главное дело твоей жизни! Ты должен как лев защищать песцов!»

Досада и злость сменялись воодушевленным сознанием важности и ответственности своего положения. Стахеев, того и гляди, слег надолго, и Курлов останется полновластным правителем пушзаповедника. 200 песцов и 5 человек стражи. Руководство внешней и внутренней политикой острова. Одновременная борьба на три фронта: с природой, с йодниками и колонистами, которые, дай им волю, начнут браконьерствовать. Первоочередная задача — укрепить позиции Госторга на острове. Что для этого надо сделать? Москва далеко, хлопотать туда не поедешь, в Мурманск и то нельзя отлучиться, да и там, скорее всего, они уже заручились поддержкой. Припугнуть пришельцев? А чем? Нет, это все детские игрушки. Единственное, что можно бы сейчас предпринять здесь, на месте, — это завоевать сочувствие и поддержку колонистов, пока йодники не успели их развратить и купить…

Курлов заснул в семь утра и, сам того не желая, проспал до полудня. Пробудился он от жестокого урчанья в желудке: со вчерашнего дня ничего не ел.

Курлов вошел в кухню как раз в ту минуту, когда из комнаты Алексея Ивановича выходил его отпрыск. Увидав в окно, что погода испортилась, моросит дождь (в Алексея Ивановичевой комнате окно было плотно завешено), мальчишка развязно, словно он тут век живет, снял с гвоздя свою куртку.

— За доктором, — лаконично сказал он, заметив, что Курлов скосил на него хмурый взгляд.

— В поселке нет доктора.

— Есть, — возразил Илья.

— Кому лучше знать!

— Один из приезжих врач. — Илья направился к двери.

Курлов явственно ощутил, как разливается внутри желчь, как желтеет (или зеленеет) лицо. Он заступил дорогу:

— Я его сюда не пущу!

— Хочешь, чтобы отцу… чтобы Алексею Иванычу стало еще хуже?

Курлов долго смотрел вслед серой курточке — очень опять соблазнительно было сообщить: «Дурачок, а папаша-то тебе не родной!» Скрепя сердце он принялся за приготовление завтрака. Он счел себя обязанным сварить трески столько, чтобы хватило поесть троим; этот пащенок, наверно, тоже не ел со вчерашнего дня, — опять же пусть знает его благородство. Не успела рыба свариться, как Курлов заслышал на улице голоса — это возвращался домой директорский сын, ведя с собой йодника. Дождь уже перестал, йодник шел с непокрытой головой, грива его развевалась. Курлов одним прыжком подскочил к двери и накинул крючок.

Через считанные секунды голоса послышались у крыльца; Курлов едва успел скинуть крючок и отпрыгнуть, как дверь отворилась и йодник с мальчишкой ввалились в кухню.

— Здравствуйте, Митрий Михайлыч!

Что-о?! С ним поздоровался тот, кто вчера ораторствовал перед местными жителями: «Мы освободим вас от зазнавшегося Госторга! Мы покажем ему, где бог, где порог!» Как ни в чем не бывало, подстрекатель переступил сейчас порог дома, принадлежащего Госторгу, и дерзко здоровается с заместителем директора!

Задыхаясь от гнева, Курлов выскочил в сени. К дьяволу завтрак! Слушать, как йодник врачует Стахеева, спрашивает о самочувствии и тот покорно ему отвечает, вместо того чтобы прогнать взашей! Но как покинуть в такую минуту свой дом, свою крепость, уйти, убежать, предоставив врагу хозяйничать? Нет, Курлов будет поблизости; он наготове; он бдит!

Курлов отправился в сарай, и там, окруженный ржавыми заступами и старыми метлами, стоявшими вдоль стенок и по углам, он провел этот горький час.

Нужник, чулан, сарай всегда были верным приютом обиженных отроков, сочувствующими свидетелями их горя и слез. Но на этот раз склад хозяйственного инвентаря неожиданно сыграл роль вдохновителя. Курлову вдруг пришла в голову такая заманчивая мысль, что он сразу воспрянул духом. Даже заулыбался! Даже запел! Всю песню Курлов, конечно, не помнил, но две начальные строки сумел воспроизвести:

Вырыта заступом яма глубокая,

Жизнь невеселая, жизнь одинокая…

Что и говорить, строчки не слишком бодрые, но идея… идея, подсказанная этими самыми заступами, была недурна! Он вспомнил, что Алексей Иванович когда-то сказал: ежели вырыть на подходящем участке углубление в почве, то в дальнейшем оно послужит как бы прихожей к будущему жилищу песцовой пары. Найдя знакомую ямку, песец заинтересуется, примется ее расширять, рыть во все стороны от нее подземные ходы и переходы и сотворит по образу и подобию старой норы новую. Психология песца такова, что, соорудив жилище, он, подстрекаемый любопытством и энергией новосела, уже не может не переехать в него со всем семейством. А старое передаст выросшему приплоду, избавив молодежь от лишних хлопот, и тем поощрит ранние браки. Выгодно это для песцового заповедника? Еще как!

Курлов решил не только осуществить этот единичный опыт, но и расширить: он прикажет накопать ям по всему острову — пусть все молодые песцы будут нынче же обеспечены жильем. Такой вариант будет одновременно и научным, и производственным, и политическим актом. Он предоставит возможность местному населению заработать на рытье ям и тем привлечет колонистов на сторону пушзаповедника. Курлов закажет выкопать сто… нет, двести ям… Двести, не меньше! Средства у заповедника есть, а сэкономит Курлов на чем-нибудь другом. Да он жалованье себе готов не платить, ничего, кроме трески, не есть, пить чай без сахара, лишь бы претворить в жизнь этот план. По крайней мере, колонисты поймут, что не йодники их благодетели, а пушники. Разве не так? Море в летние месяцы тихое, водорослей выбрасывает до смешного мало. Все обещания йодников давать крупные заработки по сбору и сушке туры (так, кажется, называется эта вонючая морская капуста!) могут осуществиться только к весне и осени, когда бушуют шторма́. Весеннего йодного сезона уже нет и в помине, а до осеннего надо еще дожить. Что касается пушников, то Курлов теперь же, сегодня же примется выполнять свой проект. Колонисты увидят, что́ лучше: голословные ли посулы йодников, или же курловские реальные заработки. Так или иначе, он перехитрит йодников. Борьба их оружием!

Словом, Курлов повеселел. Еще раз любовно и благодарно взглянув на скромно жавшиеся к стене железные лопаты, он едва удержался, чтобы не пойти к больному Стахееву — объявить ему и мальчишке, что за дулю он поднесет господам йодникам! Если враг в силах быть объективен, он должен признать, что Курлов его не хуже. А йодник, выходит, не хуже Курлова?.. Почему бы и нет. Наверно, он дельный спец, у такого не грех поучиться, что Курлов, кстати, и делает. Иначе не пришла бы ему в голову мысль — привлечь колонистов на свою сторону. И на вопрос — по душе ли ему такой враг? — Митя честно ответит: «Да, по душе». Еще в Москве, читая за обедом газеты, он, помнится, недоумевал: «За что ругают деляг? Чем плох бизнесмен? По-моему, это отлично выработанный человеческий тип. Предприимчивый, энергичный, знающий свое дело и справедливо поплевывающий на все остальное. Соцстроительство только выиграет оттого, что узкий специалист не станет разбрасываться, а будет твердо и неуклонно выполнять свое дело. С размахом, с фантазией, но — только свое. И беда тем, кто ему помешает, — делец моментально даст отпор. Вот это и надо реализовать на острове, ибо пушники и йодники помешали друг другу, — следовательно, к т о к о г о!!

Курлов решил сегодня же объявить не занятым на рыбалке жителям о предстоящей завтра славной работе. Завтра десяток рабочих выйдет копать ямы. Мрачный по натуре, Курлов редко бывал радостно взволнован — возбужденность его обычно носила характер раздражения. А сегодня он чуть не прыгал от радости: пришло, пришло его время!

Не медля ни часу, Курлов отправился в становище. Прежде всего, он сообщит о новой работе тем пяти колонистам, которые служат в Госторге стражниками, и поручит им найти еще пятерых, желающих быстро и хорошо заработать. По дороге Курлов придумал соблазнительные расценки, из расчета пять или шесть рублей за трудодень.

Рабочий человек не удивляется, когда ему предлагают работу, хотя бы и с непонятной целью. Не выразили удивления и колонисты, — Курлов счел лишним объяснять смысл затеи, да они и не спрашивали. Один, которого звали Володей (сам он произносил это имя с неслыханным даже для здешних мест оканьем), задумчиво молвил:

— Больно здесь каменисто, прибавить надо бы…

— Я выберу участки помягче, — пообещал Курлов. — А попадется шифер — прибавлю. Ладно?

На это Володя промолчал. Вместо него ответила жена, одна из молодок, что шкерили на пристани рыбу:

— Ладно-сь, ладно-сь, придет.

Другой, помоложе, сказал, когда Курлов уже пошел к двери:

— Тут дядюшка Павел баял (дядюшкой Павлом звали древнейшего старика в становище), что по некоторым таким природным признакам ждет штормика небольшого. Кабы не помешал…

— А ты и уши развесил! — оборвал парня Курлов. — Какие в июне шторма!

— Это-то верно! — согласился парень.

— Завтра в шесть утра сбор у фактории, — нетерпеливо заключил Курлов. — Оттуда на опытный участок. Сам отведу каждого на его место.

Вернувшись домой, Курлов сразу же прошел к Алексею Ивановичу, словно чутьем угадав, что тот в одиночестве. Стахеев лежал неподвижно, глаза открыты, взгляд устремлен в потолок, будто не видит, не слышит, что кто-то вошел. Тем лучше. Курлов еще минуту назад колебался, сказать директору о затее или не говорить, — теперь ясно, что нет… Потом объяснит, что хотел посоветоваться, но решил не тревожить.

Подойдя к столу, Курлов снял со стены приколотую кнопками карту острова. Стахеев повел на него больным глазом. Бережно, как листовое стекло, держа карту перед собой, Курлов на цыпочках вышел из комнаты.

Остаток дня он просидел за картой, внимательно изучая расположение существующих ныне нор, определяя места будущих нор сообразно с профилем и особенностями местности. Это было не просто дело как дело — это экзамен для его знаний, смекалки, наконец, для его самолюбия. Он понимал, что, когда Стахеев выздоровеет, придется отчитываться перед ним в каждом шаге. Норы надо заложить рационально во всех отношениях. Ошибки недопустимы.

Никого в этот вечер Курлов не видел, сидел запершись в своей комнате, смутно слышал, как сын опять приводил к отцу старшего йодника, но Курлову в этот раз было не до них. Завтра утром он начнет выполнять свой проект. Десять человек во главе с звероводом Курловым выйдут в шесть утра на работу; с лопатами на плечах они шумно пройдут мимо дома Пелькиной.

Сказано — сделано. В шесть утра, не таясь, назло завистливым йодникам, Курлов провел мимо их окон десяток своих рабочих; они затянули по его просьбе песню:

По долинам и по взгорьям

Шла дивизия вперед,

Чтобы с боем взять Приморье —

Белой армии оплот…

С отточенными железными лопатами на плечах прошли они бравым шагом через становище. Дмитрий Михайлович нес связку флажков на палках (ночь не спал — успел заготовить) и свернутую в трубочку карту; на груди его болтался бинокль.

Выйдя за пределы поселка, обогнув озеро и маяк, прекратили пение: здесь начиналась песцовая заповедная зона, где запрещено шуметь.

На ближнем участке, сразу за кладбищем, предстояло вырыть пять первых, опытных ям. До этой минуты Курлов сам имел слабое представление об их размерах и форме, несмотря на то, что вчера упорно об этом думал. Но на месте он вдохновенно схватил лопату и, уверенно очертив на земле прямоугольник — 40 на 70 сантиметров, — приказал углубить его в землю на полметра. Такие габариты, решил он, вполне соответствуют величине зверька: песец весь поместится в яме (хвост при этом он подвернет) и станет спокойно рыть дальше — ходы и выходы.

Когда первая учебная яма была готова, пять человек разошлись по намеченным Курловым точкам и принялись копать. Земля мягкая, работа должна пойти быстро, и Курлов чувствовал себя на коне.

— А ежели, — спросил колонист, женатый на бойкой женщине по прозвищу «Мойва», — торф попадется, можно домой забрать?

— Ни в каком разе, — отрезал Курлов. — Вырытую землю необходимо оставлять возле ям, она еще пригодится песцу.

С остальными пятью рабочими Курлов двинулся на следующий участок. Всех заранее предупредил, что надо как можно дальше обходить существующие норы. Их трудно заметить непривычному глазу, но стражники норы эти наизусть знали, да и приплод начал уже потявкивать, — на носу июль.

Было теплое, чуть туманное утро; если оглянуться назад, на маяк, — синело спокойное издали море, впереди справа голели горы, слева зеленели горы, впереди прямо — серела и желтела равнина: земля драная, все больше шифер, сушь и лишайник, кое-где пробивалась трава, торчали из земли чахлые кустики, неестественно воткнутые, будто на днях состоялся праздник древонасаждения и не очень удачно прошел, не привились кусты, и мужчины с лопатами идут исправлять дело.

Там и сям вдалеке мелькали фигурки песцов, похожих и на собак и на лисиц: песцы бежали к водопою на речку, бежали к кормушкам на берег моря и просто рыскали в поисках съедобы, вроде выброшенных морем рыб и моллюсков или дохлой птицы. Песцы иногда кричали и лаяли — крик и лай их походил на коклюшный кашель.

Голубой свой зимний отлив давно сменили песцы на рыже-бурый, бока и спины их вылиняли, подшерсток торчал наружу, шерсть на хребте и под брюхом висела грязными лохмами, хвосты измочалились — не было у летних песцов никакой красы, нечего им было беречь, — не то что зимой, когда щеголяли пышным нарядом, — но людей не подпускали они к себе и сейчас. Как ранее сказано, молодой зверовод никогда не чувствовал к ним симпатии, но умел скрывать это от Стахеева. С презрением видел он боковым зрением (хотя и старался не видеть), как песцы бегали взад и вперед по равнине, шарили, нюхали и, беспрестанно присаживаясь, пакостили ежеминутно. Позднее, к полудню, когда потеплеет, они укроются в свои норы. Но есть среди них и любители загорать: эти, напротив, лягут на солнцепеке, и из черных и острых их мордочек выпадут длинные красные языки.

Разметив места для нор на втором участке и расставив на них рабочих, Курлов двинулся дальше, взяв с собой одного парня. С этим помощником он разметит еще два участка, затем подождет, пока закончат работу на первых двух. Кстати, ям на всей территории острова решил Курлов вырыть не двести, как сгоряча размахнулся, и даже не сто, а полста, — больше при всем желании некуда разместить, и так приходилось в среднем по две ямы на квадратный километр, — больше песцам и не понадобится.

Возникли непредвиденные затруднения. Карта оказалась не очень точной, особенности местности не всегда сходились с показанными на карте, приходилось ставить флажки не там, где полагалось по вчерашнему плану, изобретать и импровизировать на месте. Да и участки пошли каменистые, выбирать становилось труднее.

Часа через три Курлов устал, вспотел, сел отдохнуть. Усталость была приятная, трудовая. Он даже разрешил себе полюбоваться пейзажем, что с ним редко случалось: обычно природа как нечто прекрасное его мало интересовала, он смотрел на нее вполне утилитарно. Пока жил в Москве — вообще не замечал ни деревьев, ни неба, а здесь нельзя не считаться с погодой, хорошей или ненастной, — поневоле поглядываешь на небо, пытаясь угадать, что оно предвещает. А сейчас он сидел и просто глазел на все, что его окружало. Рассеянный взгляд, лениво бродя вдоль горизонта, остановился на темном, свинцового тона облачке, наплывающем с запада, точнее — с северо-запада. Парень, куривший с ним рядом, деликатно откашлялся:

— Кажись, не зря дядюшка Павел обещал штормик…

— Не каркай! — оборвал его Курлов. — Откуда тебе шторм в июне!

— А вон, — парень ткнул пальцем в небо, — из этого ме́стечка.

Взгляд Курлова вновь обратился к облаку. Ему показалось, что всего за минуту оно успело набухнуть и вырасти.

— Чепуха! — буркнул Курлов и встал. — За дело!

Через полчаса все флажки были расставлены, будущие норы намечены, и Курлов с парнем зашагали туда, где работали землекопы. Тучи на небе сгущались, становились темней и грозней, но насупившийся как туча работодатель молчал и глядел себе под ноги. Молчал и парень, не желая, видно, с ним спорить.

Впрочем, путь был недалек: их отделяло от землекопов несколько сот шагов, не больше. Но — за эти считанные минуты погоду словно перевернули, бросили вверх ногами, вывернули наизнанку. Завыл и взбесился ветер, хлестнуло косым дождем, незакатного солнышка как и на свете не было — вместо него небо заволокло серой, аспидно-серой пеленой с черными подпалинами.

Когда Курлов, с трудом преодолевая рушившуюся на него лавину дождя и оскальзываясь на мокрых камнях, на мгновенно намокшей почве, дошагал до участка, где оставил рабочих, те успели уже бросить работу и дружно валили ему навстречу.

— Товарищи, вы куда? — задыхаясь от ветра с дождем, затыкавших ему нос и рот, крикнул Курлов. — Дождь сейчас кончится!

Ему не ответили. А сопровождавший его до этой секунды парень вдруг повернул кругом марш и понесся впереди всех к поселку, крича во все молодое горло:

— Го-о-о! Дядюшка Павел-то не подве-о-ол!

Курлов в растерянности стоял, туго зажав в кулаке три запасных флажка, и смотрел, как мимо него пробежала с лопатами в руках вся его рабочая артель. Было ясно, что их уже не удержать, не заворотить — это тоже была лавина, мчавшаяся вниз, в поселок, со скоростью пущенного под откос камня. При всем желании Курлов ничего не мог сделать.

Но Курлов еще не знал и не предполагал (при всей своей мнительности), что притягивало их к дому с такой неотвратимой силой, что, кроме дождя и ветра, толкало их в спину. Он узнал это через два дня.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

А его враги все знали уже наперед и от души радовались. Во-первых, успел до шторма прибыть на остров тот самый бот, что они так счастливо, за наличный расчет, приобрели в Мурманске: бот привез заказанное там ранее спецоборудование — печи для пережога водорослей, и они нынче же пустят их в дело; во-вторых, этот нежданный, редкостный для июня шторм намоет на литораль столько туры, что ее хватит сушить и жечь до осени. Все островное население будет обеспечено заработком!

Ликующий Лев Григорьевич бегал из угла в угол:

— Ах ты, наш дорогой штормуля! Вы слышите, как он тыщами пудов движет? Пусть, пусть работает! Егор Егорыч, скажите честно, разве это не подарок судьбы? Нет, чем дальше, тем больше я убеждаюсь, что мы родились в сорочке! Чу, вы слышите, слышите?

И шторм отзывался на его похвалы и восторги увесистыми шлепками в стекла окон и завываниями в трубе. С моря неслись еще более дикие трубные звуки, словно там дрались киты с мамонтами, как мог бы не слишком научно, зато эффектно, выразиться Лев Григорьевич.

Конечно, его воображение знатно преувеличивало силу шторма: она не превышала шести баллов, как сообщил вчера молодой мореход, сын Пелькиной. В проливе же вообще было сравнительно тихо, недаром сюда пришли отстояться, переждать непогоду, два иностранных лесовоза, совершающие путь с востока на запад, из Архангельска к дому. Они были так нагружены поверх палубы, что в открытом море могли опрокинуться, как порой и случалось по вине жадных судовладельцев.

— Егор Егорыч, а чем мы займемся? — озабоченно спросил старший йодник. — Вдруг шторм на неделю…

— Я посижу, почитаю, — отвечал младший, — а вы вспомните свою старую специальность и полечите директора пушзаповедника.

— Да я с удовольствием… — Лев Григорьевич снял с вешалки свой красивый, цвета морской воды, шведский плащ. — Надо, надо навестить старика.

— У него тяжелое состояние? — участливо спросил Егор Егорыч.

— Ну… приступ грудной жабы в его возрасте… — Старший йодник с довольным кряхтением натянул макинтош. — К тому же астматик. Да и что-то его гнетет… Я не психолог, но вижу, что даже приезд сынишки его не обрадовал: после встречи целые сутки спал! Скорее всего, у него был небольшой мозговой спазм… мне сейчас трудно без соответствующих анализов определить. Словом, благословите меня в поход!

Еще раз с сомнением глянув в окно, заливаемое ливневыми потоками, Лев Григорьевич открыл дверь в кухню, где хлопотала у плиты хозяйка.

— Мое почтение, фрау. Кажется, утром сегодня еще не видались? Хотя с вашим солнышком не поймешь…

— Сегодня, положим, солнце закрыто тучами, — подал голос Егор Егорыч, но опоздал — дверь за начальником уже захлопнулась. Едва он успел улыбнуться своему ребячьему протестантству, как дверь вновь открылась и в комнате появился Петров; с него сразу же натекла на пол большая лужа.

— Ну, погодка! — радостно проговорил он. — Вот именно такой мне и не хватало для полноты впечатлений!

— Что же вы, сударь, не взяли у меня плащ? — упрекнул его младший йодник.

— Ничего, просохну, — журналист бодро сбросил с себя куртку. — Все это прочь — и в постель! А хозяюшку попрошу развесить у плиты.

Он быстро разделся до трусов и, накинув на себя одеяло, отнес груду мокрой одежды на кухню. Через минуту он уже блаженно полеживал в своем углу на шкурах.

— Чудесная штука буря! — делился он впечатлениями. — И ведь этот девятый вал никто не придумывал, он в самом деле девятый… Вы не пробовали считать? Нет?.. Я вам не мешаю?

— Ничуть, — Егор Егорыч захлопнул книжку. — Нет, не считал. А вот мой вопрос уж наверно некстати. Что вы думаете о Льве Григорьевиче? Извините, что я так прямо…

— Что я думаю? — Павел сел, обхватив колени руками. — А почему вы думаете, что я о нем думаю? — Он засмеялся. — Но вы правы — он мне интересен. Мне нравится его увлеченность… Если бы я о нем стал писать, я бы даже назвал его п о э т о м йодного дела! — Павел внимательно поглядел на молчащего Егора Егорыча. — А вас, наверно, немножко тревожит его горячность? Хочется чуть притушить избыточный энтузиазм… чтобы он не пошел во вред делу? Не так ли?

— Тут уж в ы немножко преувеличиваете, — осторожно заметил младший йодник. — Вредитель из Льва Григорьевича никогда не получится… У него и в мыслях такого не может быть.

Доселе довольный своей проницательностью, Петров сконфузился:

— Что вы, что вы, какое вредительство! Я совсем не то имею в виду…

— Замнем! — улыбнулся Егор Егорыч. — Это вас я́ спровоцировал… Кстати, здесь есть где-нибудь читальня? Три дня без газет… Что там нового о процессе промпартии?

— Читальня есть. Я вам с удовольствием ее покажу, когда высохну… Что касается промпартии…

— Я найду. — Егор Егорыч надел плащ, не столь красивый, как у Льва Григорьевича, но могущий еще послужить этому скромному человеку. — Пока Лев Григорьевич лечит директора, просмотрю последние номера газет.

— А я займусь своим очерком, — Павел деловито достал свой блокнот. — Заметили давеча у хозяйки довольно оригинального гостя? Весь в коже, точь-в-точь комиссар двадцатых годов.

— Как же, как же! — оживился Егор Егорыч. — Помнится, видел его еще на пароходе… А кто это?

— Фининспектор. Кстати, тоже романтик своего дела… На днях мы с ним побывали в Териберке. Там сейчас живут лопари, о которых я хочу написать. Их олени когда наскучаются в тундре без соли — идут к морю лизать камни. Приходится и хозяевам перекочевывать с ними ближе к берегу. Так вот мой спутник их всех поголовно записал в кулаки!

— На каком основании? — полюбопытствовал йодник.

— На том, что лопарские девки страсть как любят украшать себя разноцветными лентами. Старухи сидят в дымных вежах, что-нибудь зашивают костяными иголками, а девки гуляют, форсят, несмотря на бедность. Есть, правда, два-три лопаря побогаче, в основном они-то и владеют олешками… хотя по виду их не отличить от прочих. Но наш романтик недолго думал: решил — все кулаки! Я обязательно изображу его в очерке…

— Желаю успеха, — доброжелательно попрощался младший йодник, покидая комнату.


Старший йодник уже заканчивал визит к больному. Стремясь умерить свой бас до шепота, но достаточно веско, он, уходя, запретил Илье говорить с отцом о чем-либо неприятном. Сказал, что у Стахеева серьезный сердечный приступ, подозрительная головная боль, любое волнение для него — прямая угроза. Тут он вдруг заговорщически подмигнул Илье и еще тише, с оглядкой на комнату, где лежал больной, добавил:

— Под неприятностями я имею в виду и наш с Егором Егорычем приезд на остров. Об этом ничего не рассказывайте. Пусть сперва отдохнет, поправится.

— А если спросит?

— Я ему запретил говорить, — строго ответил старший йодник. — Впрочем, насколько я понял его характер, он и в обычное-то время не очень разговорчив. Верно? Лекарство я кладу здесь, — он положил порошки на кухонный стол. — Давайте ему с водой три раза в день. Если понадоблюсь — позовете. А пока до свиданья, юноша.

И конечно, стоило Льву Григорьевичу ступить за порог, как Илья услышал, что Стахеев его зовет. Негромко, спокойно, пожалуй что даже ласково, Алексей Иванович сказал, когда Илья подошел к кровати:

— Как ты понимаешь, я слышал, что́ тебе ш е п т а л доктор. Не бойся, не подведу. Ответь пока на такой вопрос. После всего, что тебе пришлось испытать, почему ты не согласился пожить у тети Розы и тети Гали? Они обиделись.

— Зачем причинять им лишние заботы и хлопоты, — ответил Илья, тоже как можно спокойнее, смотря отцу прямо в глаза. — Кроме того, мне гораздо проще существовать с Рассоповым.

Пожалуй, фамилию эту не стоило называть. Пришлось объяснить, что это ближайший друг Андрея. Как Ильюша и ожидал, последовало долгое молчание, которое было трудно вынести. Лицо отца ничего не выражало, оно словно окаменело, — но что в это время происходило в его мозгу, в больном сердце?..

Илья вообще не мог знать, что происходило с отцом с того дня, с той минуты, как он получил и прочел письмо. Алексей Иванович сразу же ринулся на попутной моторной ёле в Мурманск, а если успеет на поезд и разрешит Госторг, то отправится в Ленинград. По пути он все читал и читал листок с уже затверженными наизусть строчками:

«Дорогой Алексей Иванович, не нам тебя утешать. Знаем, как ты любил Андрюшу, какой это для тебя удар. Наверно, жестоко это писать тебе, но мы уверены, что, живи ты с семьей, беды не случилось бы. Уж когда Ксенички-то не стало, ты должен был поселиться с ребятами. Как можно зеленую, неопытную молодежь оставлять без старших! Да и не тот у тебя возраст, чтобы продолжать кочевать. Пересиль себя, Алексей, и скорей переезжай в Ленинград, пусть Ильюша тебе и не родной. (Не бойся, мы ему никогда об этом не скажем.) Ты прекрасно знаешь, что в этой ужасной истории с Ксеничкой виноват сам: ты Ксеничку бросил, а не она тебя, отсюда и все. Но что теперь говорить… Сейчас нас тревожит, что Ильюша впустил в свою комнату какого-то неизвестного человека, бог знает, чему он Ильюшеньку научит. Мы предложили Ильюшеньке обменяться комнатой с нашим квартирным соседом и жить с нами, но он, дурачок, отказался. Как он живет, чем питается — неизвестно, тем более что нынче стало хуже с продуктами. Очень просим тебя повлиять на него, а лучше всего — приезжай. Сразу же нам сообщи — что́ и как ты решишь.

Розалия и Галина.

29 мая 1930 г.

P. S. Мы не решились спросить Ильюшу, писал он тебе, что Андрюшу и хоронили-то в закрытом гробу? — ведь тело его почти неделю пролежало в воде. Прости, что об этом пишем, но нам кажется — ты же должен знать, почему не вызвали тебя телеграммой на похороны. Правда, мы были иного мнения, но Ильюша с этим Рассоповым решили не вызывать.

Р. и Г.»

Вот такое письмо он получил в тот день от своячениц… Собственно, на что он еще надеется, когда из письма знает главное: Андрея нет! Но что значит «тело пролежало неделю в воде?» Да и как мог Андрей утонуть? Первоклассный пловец, участник соревнований… Может, на соревнованиях-то все и случилось? Откуда тогда эта н е д е л я? Ведь соревнования обычно идут в бассейне, еще не лето. И где письмо от Ильи? Розалия и Галина, очевидно, не сомневаются, что Илья его написал. Может, он все-таки от кого-то узнал, что Стахеев ему почти чужой человек? Но Илья честный мальчик — он не мог не написать о гибели брата… любимого брата, как было видно всегда из писем.

Алексей Иванович вновь и вновь перебирал свою и Ксюшину жизнь. С чего начались все сложности? Разумеется, ее сестры правы. В девятьсот тринадцатом году, в Сибири, он сошелся с женщиной старше себя, тоже ссыльной: некрасивая, мужского склада, но добрый, верный товарищ. Стахеев знал, что именно в это лето жена с пятилетним Андрюшей хотела к нему приехать… Как быть? Решил честно в письме объяснить жене, как вышло, что, по-прежнему ее любя, сошелся с другой. Написал, что та оказалась единственным человеком, который поддержал его в трудную минуту: Фролова решительно не поверила, что он, исполняя обязанности почтальона, якобы присвоил деньги, присланные другому ссыльному. Потом недоразумение выяснилось, сплетня потухла, но он не мог простить проявленного к нему недоверия. Вот тогда он и порвал с товарищами, отстранился от всех, кроме… Словом, в дни его злой обиды они с Фроловой стали близки. Вряд ли, писал он жене, близость эта надолго, но пока не хотел бы он огорчать хорошую женщину… и может быть, в это лето Ксюше лучше не приезжать, а провести лето в более теплых краях… Правда, он очень скучает по Андрюше… Когда он писал это, он испытывал стыд и неловкость, — испытывает стыд и сейчас, вспоминая эту глупейшую фразу: «Провести лето в более теплых краях…» Немудрено, что Ксюша тоже сгоряча наглупила: сошлась с хорошо относившимся к ней женатым сослуживцем. Результат — Илья. И навсегда исковерканные отношения супругов Стахеевых, хотя обе их любовные связи (если можно назвать их любовными) оказались временными. А вот дружба Стахеева и Фроловой продолжается поныне; ведь даже работа его в заповеднике объясняется тем, что Фролова занимает ответственную должность в Госторге. Немало до этого он колесил по дальним глухим местам, служил егерем, лесником, даже батрачил у одного сибирского богатея, что утаил было от Фроловой. Когда она об этом узнала, она вызвала его в Госторг и долго ругала, прежде чем направить на работу по своему ведомству. Надо признать, что ему всегда вредил и вредит замкнутый, скрытный характер и вечная мнительность: вдруг кто-то вспомнит тот злополучный год, самолюбивый разрыв с товарищами… вспомнит и назовет в лучшем случае дураком…

…В Мурманском горисполкоме Алексей Иванович позвонил в Ленинград, в Госторг, но там, естественно, ничего не знали о смерти Андрея… да иначе наверняка бы знала Фролова, с которой он только что виделся… Алексей Иванович испросил разрешения выехать на несколько дней в Ленинград, сказав, что на острове его заменит практикант Курлов: песцы линяют, никаких ответственных дел в ближайшие дни не предвидится. А затем поспешил на вокзал — через сорок минут отходит поезд. Но не успел он взять в кассе билет, как с платформы его окликнул знакомый голос — то был заведующий местной гостиницей, некто Першин. Поздоровавшись, Першин спросил:

— Это не твой сынок ожидал у нас парохода?

Ошеломленный Стахеев молчал.

Заведующий продолжал:

— Фамилия Стахеев, молодой мальчик. Три дня жил в одном номере с какими-то ленинградцами. Вчера с ними отбыл на пароходе.

— Юноша или мальчик? — осипшим от волнения голосом спросил Алексей Иванович. Он на секунду вообразил, что это приехал Андрей!..

— Мальчик, мальчик… вот такой стриженый, — погладил себя по лысой голове Першин. — Эй, погоди, чего ты?.. — Он поддержал пошатнувшегося Алексея Ивановича. — Да ты сядь, сядь! — он усадил Стахеева на станционную скамью. Тот молча повиновался; видно было, что ему нехорошо — задыхался и побледнел.

Першин встревожился, захлопотал, хотел под руку отвести к себе в гостиницу… Пусть полежит… отдохнет… вызовем врача… Но Алексей Иванович наотрез отказался: ему надо сейчас же на остров. И тут ему повезло: у пирса грузился незнакомый Стахееву катер со странным названием «Водоросль»; палуба была уставлена непонятного назначения железными печками, вроде «буржуек», как звали их в двадцатые годы. Всю дорогу он спал, привалившись спиной к одной из этих времянок, словно его укачало, чего раньше с ним никогда не случалось.

И вот он дома, уложен в постель, — неизвестно, надолго ли. Во всяком случае, первые двое суток он все больше спал (или впадал в забытье). Сейчас рядом с ним сидит почти незнакомый мальчик. Стахеев не видал Илью больше года, да и раньше, когда приезжал в Ленинград, виделся, говорил преимущественно с Андрюшей, хотя и старался быть объективным в его глазах: Андрей же в с е з н а л! И вот ради памяти об Андрее он должен заботиться об Илье. Непременно надо спросить о его делах, о намерениях, где он хочет учиться… он же приехал затем, чтобы повидать отца, может, даже помочь отцу легче перенести потерю Андрюши, как-то его утешить… Все это Алексей Иванович понимал, но никак не мог заставить себя говорить о чем-либо, кроме… кроме… И он задал тот самый вопрос, которого больше всего боялся Ильюша:

— А теперь говори — как все это случилось.

Илья молчал.

— Он же был хороший пловец…

Илья встрепенулся: вот он, спасательный круг! Значит, отец не подозревает того, что подозревали, более того, в чем были уверены многие… почти все. Значит, по телефону ему никто ничего такого не говорил… и тетки наверняка этого не написали…

— Да, — как можно рассудительнее сказал Илья, — ты прав: он замечательно плавал. И вот дикий случай! Но мне говорили — в Неве такое бывает… от холодной воды…

Отец испытующе (показалось Илье) поглядел на него и снова закрыл глаза.

— Ты поспи, поспи! — торопливо сказал Илья. — Тебе это сейчас очень нужно.

— Я попросил Ленинградский Госторг навести справки, не выяснились ли в институте какие-нибудь подробности… сам я туда не мог дозвониться, — не открывая глаз, медленно проговорил отец. — Ты, наверно, не догадался спросить… и это понятно: ты еще слишком молод.

— Ты забываешь, — с обидой возразил Илья, — что Рассопов — студент этого самого вуза, уж он был бы в курсе. Кстати, он обещал мне писать…

— Писать? — Отец приоткрыл глаза. — О чем писать?

— Ну, о том, что делается в квартире, — немножко оторопел Илья. — И вообще… Он же на днях поедет на практику — сразу с Урала напишет.

— С Урала напишет, — безучастно повторил отец. — Ну, что ж, подождем. — И закрыл глаза.

Заснул ли он, Ильюша не знал, но остался сидеть рядом с койкой на стуле, разглядывая этого пожилого, в сущности малознакомого ему человека, который теперь оказался для него единственно близким…

…Широкий лоб, густые, еще совсем не поседевшие волосы, крупный нос с заметной горбиной, — пожалуй, в профиль похож на Андрея… наверно, таким бы тот стал через два-три десятка лет… Илья вздрогнул, заметив на отцовском лице то, что он с удивлением и страхом увидел в морге у брата, на его уже почти чужом, изуродованном лице. Живой Андрей ежедневно брился, — у мертвого отросла щетина, придав ему еще больше сходство с отцом… «А у меня с отцом, кажется, ни единой черточки общей, — подумал Илья. — Впрочем, мыто с Андрюшей тоже ничуть не похожи были друг на дружку…»

Илья никогда не забудет это невероятное совпадение (как и весь последовавший далее разговор): как раз в ту минуту, когда он размышлял о сходстве, несходстве — с братом, с отцом, — отец повернулся к нему и спросил:

— Скажи откровенно: когда я спал, ты не прочел письмо от Розалии и Галины Андреевны? Вижу, оно торчит из кармана моей кожанки.

— Конечно, я не читал! — оскорбился было Илья.

— Возьми и прочти. Так обоим нам будет проще. Ты уже достаточно взрослый, чтобы узнать правду. Да и Митька может проговориться…

Илья послушно встал, подошел к кожаному пальто (он сам же вчера повесил его на крючок у двери), достал из кармана пальто письмо (его уголок и верно торчал наружу), бережно развернул (письмо было без конверта, который так и лежал на столе с тех пор, как он нашел его в день приезда) и, стоя спиной к отцу, прочитал раз, другой, третий… И лишь тогда обернулся к Стахееву. Тот настороженно и вопрошающе глядел на него. Оба долго молчали. В голове Ильи все мешалось, кипело, но он молчал… Наконец Стахеев сказал:

— Не подумай плохо о матери. Ее сестры правы: во всем виноват я. Тебе это многое объяснит… если ты над чем-то задумывался. Устранит фальшь. Ну, а если захочешь — уедешь домой, — он повел головой в сторону захлестываемого дождем окна, — когда погода утихомирится. Деньжатами я тебя снабжу. Вообще стану помогать, пока не утвердишься прочно. Уже одно то, что Андрей любил тебя… любил, знаю, крепко… меня обязывает…

Он продолжал говорить, объяснять, предлагать, что так противоречило, казалось, его натуре, — он словно боялся замолчать, чтобы Илья не спросил его о том, о чем он не хотел говорить…

И все же пауза наступила, и только Стахеев успел замолчать, как Илья задал ему такой естественный после приоткрывшейся ему тайны, такой прямой и простой вопрос:

— Кто же мой настоящий отец? Он жив?

— Он давно умер, — неохотно ответил Стахеев. Помолчав, добавил: — Я не обманываю тебя: он умер в самые первые революционные годы.

— Он был тоже революционер, как и ты?

Стахеев усмехнулся:

— Он был литератор.

— Ты, конечно, не скажешь его фамилии?

— Отчего же? Скажу: Рахитин. Правда, это его псевдоним, но он так и жил под этой придуманной фамилией… — Увидав, как Илья скомкал в руке письмо и резко рванулся вперед, к его койке, спросил: — Что тебя удивляет? Горький тоже известен как Горький, а не Пешков…

Но Илья не слушал его. Он лихорадочно вспоминал: «Рахитин… Рахитин… В связи с чем называл эту фамилию журналист? Рахитин! Да ведь это его ударил Андрей, оскорбившись за Маяковского! А может, не только поэтому? Рахитин! А что, если… что, если он мой брат?!»

— У Рахитина были другие дети? — волнуясь, заговорил Илья. — До меня или после?

— Был сын, — опять неохотно отвечал Стахеев. — Примерно Андрюшиного возраста. — Он усмехнулся, и эта усмешка была непонятна и неприятна Ильюше.

«Ревность? — подумал он. — Неужели таковы все взрослые и их взрослые сложности? Может, потому он и предложил мне уехать? Значит, я для него не просто чужой — ему даже неприятно меня видеть? Как же я буду принимать от него денежную… мзду? Именно мзду, иначе такую помощь не назовешь… А как мне теперь его называть: ты? вы? Алексей Иванович?»

Илья взглянул на Стахеева и был поражен выражением мучительной боли, исказившей его загорелое, а сейчас побледневшее, изжелта-серое, потное лицо. Илья по-настоящему испугался:

— Тебе нехорошо?.. Доктор запретил тебе говорить, волноваться, а ты… — Илья подскочил к стоящему у изголовья столику, торопливо развернул порошок, налил в стакан воды. Стахеев покорно выпил лекарство. Отдавая стакан, протянул руку к брошенному Ильей на стол измятому письму, еще больше смял и с трудом засунул глубоко под подушку.

— Зря… — сказал он, борясь с одышкой. — Зря заставил тебя прочесть… Решил, что ты должен знать… чтобы не особенно за меня беспокоился… Ладно, давай считать, что про нас с тобой тут ничего не написано… Молодец, что ко мне приехал! А с кем ты ехал? Вот с этим доктором? Ладно, после… Знаешь, сейчас мне лучше опять заснуть… Иди, гуляй!

И он бессильно зажмурился.

«Иди, гуляй!» Превосходный совет, но как его выполнить? Конечно, теперь Илья все вспомнил, и непонятно, как мог забыть! Забыть о том незнакомце, который явился к нему на пятый или шестой день после исчезновения Андрея… Да, сейчас он предельно ясно помнит, что, заслышав звонок, открыл дверь и увидел: молодой человек, лет двадцати двух — двадцати трех (Андрюшиного возраста!), стоит на площадке у входа в квартиру. С полминуты они так стояли, пока Илья наконец не спросил:

— Вам сюда? Это квартира семьдесят шесть…

— Я знаю, — спокойно ответил молодой человек. — Скажите, Андрей Алексеевич дома?

Илья даже не сразу понял, — никто при нем не называл Андрея по отчеству, — может быть, потому вопрос не потряс Илью своей сутью. Лишь помолчав и оценив эту суть, Илья ответил:

— Нет. — И еще помолчал. — Его нет.

— Передайте, пожалуйста, Андрею Алексеевичу, — все так же спокойно продолжал незнакомец, — что к нему заходил… — и он назвал фамилию, которая в тот же миг вылетела у Ильюши из головы. Но странно не только это: странно, что Илья не вспомнил фамилию (и весь эпизод), когда журналист называл ее не один раз, а Илья сопоставил ее с фамилией семинариста из недавно прочтенных «Карамазовых», да еще съехидничал насчет криминальной сенсации, которую Петров мог обыграть в «Вечерке», — нет, он вспомнил все только сейчас, когда фамилию эту назвал Алексей Иванович.

«Рахитин! — внутренне ахнул Илья. — Рахитин! Как мог я забыть?» Тем более что тогда, в Ленинграде, этим не кончилось. Молодой человек пристально вгляделся в Илью и учтиво спросил:

— Вероятно, я имею честь говорить с его братом?

— Да, я брат Андрея Стахеева, — ответил Илья, не обратив внимания на словно бы издевательский оборот «имею честь» (впрочем, сказаны были эти слова без нажима и без малейшей ухмылки, а как бы по привычной старомодности).

— Очень приятно, — сказал Рахитин, вежливо приподняв кепи. И, чуть помедлив: — Быть может, вы возьмете на себя труд передать вашему брату, что в прошлую нашу встречу он меня неверно понял. Я сказал, что недавно один литературный критик упрекнул поэта Владимира Маяковского в том, что он полюбил классово чуждую нам женщину, что, по мнению этого критика, равносильно влечению к обезьяне… — Заметив, что Илья непроизвольно дернулся, он добавил: — Я не успел сказать о своем отрицательном отношении к этому взгляду, как вдруг ваш брат попытался меня ударить…

— Попытался? — вырвалось у Ильи.

— Ну, он даже ударил, — неохотно признался Рахитин, — но я в этот момент подался вбок и удар пришелся в плечо, но это не важно. Во всяком случае, мне неприятно происшедшее между нами недоразумение и я готов осудить циничное мнение данного критика. Собственно, я уже осудил. Так и передайте вашему брату. — Он помедлил. — И передайте, — голос его заметно напрягся, — что письмо Зыковой переслал ему я… (еще напряженнее), о чем весьма сожалею.

При этих, как видно, самых главных для него словах, Рахитин опять приподнял кепи и, перейдя площадку, стал неспешно спускаться по лестнице. На следующей площадке он обернулся и в третий раз приподнял кепи. (Именно к е п и, — кепкой, и уж подавно — кепчонкой, его головной убор из коричневого вельвета было бы грешно назвать.)

Знал или не знал Рахитин о том, что Андрей уже почти неделю назад исчез? Зачем он пришел? Для чего это ему было нужно? Оправдаться в глазах друзей, если они уже знают об исчезновении Андрея? Просто из любопытства — увидеть своего сводного брата? С в о д н ы й! Такое слово встречалось Илье в старой литературе… Мог ли он подумать, что случай сведет его с этим словом в жизни? И знал ли Андрей, что Рахитин — тоже его сводный брат? Илья и Рахитин — от одного отца, Илья и Андрей — от одной матери. Андрей был старше Ильи на шесть лет — мать могла рассказать ему в с е о разрыве с отцом… Значит, когда он ударил Рахитина, он хорошо знал, что бьет не чужого, не постороннего ему человека?

…Но почему встреча с Рахитиным волнует Илью сейчас чуть ли не больше, чем столь неожиданное признание Стахеева? Может, потому, что не было у него к Стахееву и раньше чувства сыновней близости? Правда, он объяснял это себе редкими встречами и тем, что тот и в письмах интересовался жизнью, ученьем, успехами старшего сына явно больше, чем самим существованием младшего, и Илья не испытывал от этого ни досады, ни ревности…

Да и таинственное появление Рахитина тоже волнует его не само по себе, а тем, что оно каким-то боком касалось жизни (а если тот действительно переслал письмо Зыковой, то и смерти!) любимого брата… Если же все это лишь фантазия, нелепый наговор на себя, то лучше сейчас ни о чем не думать, а внять совету — «Иди, гуляй!».

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Да, идти гулять, несмотря на дождь, на все еще не утихший ветер, отсутствие мало-мальски подходящей одежды. Может, надеть кожан? Кожан… отчима, успевшего опять заснуть? Ну уж нет! Илья набросил на плечи свою городскую курточку и покинул факторию. Он знает, куда пойдет: не к журналисту, не к йодникам — те непременно станут расспрашивать, как чувствует себя больной, о том, о сем… Он пойдет к председателю поселкового Совета, спросит, как быть, если директор всерьез расхворается и придется его отправлять в мурманскую больницу. Лев Григорьевич внимателен, даже добр к Алексею Ивановичу, но все-таки он только бывший врач, он давно не практиковался — а вдруг что-нибудь проморгал. Илья никогда не простит себе, что не позаботился о Стахееве, так тяжело перенесшем гибель Андрея.

Постучавшись в дверь председательского дома и не услышав в ответ ничего, кроме детского гвалта, Илья смело вошел и увидел, как пять молодцов, в возрасте примерно от десяти лет до одного года, заняты несусветной потасовкой и перебранкой: не то они ссорятся, не то веселятся. Заметив Илью, все пятеро моментально смолкли и с интересом на него уставились. Сидевший на полу в кругу ребят председатель, как и в прошлый раз, небритый и озабоченный, поднялся навстречу посетителю:

— Вам что, товарищ?

Илья поздоровался, отрекомендовался, назвавшись сыном директора (а как он мог иначе?), и коротко изложил свое дело. Он сразу смекнул, что перед ним хотя и замотанный, но неплохой дядька, когда прочел на его лице неподдельное сочувствие. И верно, председатель немедля пообещал, что как только погода уймется, он постарается переправить Стахеева в город, если это больному понадобится, или же экстренно вызовет оттуда врачебную помощь. Должен скоро вернуться из Архангельска пароход «Сосновец» — на нем больному будет спокойнее и удобнее, чем на боте. Ну, а когда председатель начал хвалить Алексея Ивановича, говорить, какой он замечательный специалист, — детям это показалось неинтересно, или у них кончилось терпение, но они подняли шум пуще прежнего: принялись кричать, тузить ногами и кулаками в пол, в стены, — казалось, вот-вот разнесут дом по бревнышку. Председатель в отчаянии прыгнул к ним и охрипшим голосом прокричал:

— Видишь, какая у меня семейная нагрузка? А еще надо обед готовить для завклубом и библиотекарши!

— Как так? — изумился Илья.

Хозяин только махнул рукой, и Илья вышел от него в полном недоумении: почему председатель, как видно вдовый, должен для посторонних готовить обед? Чушь какая-то! Надо это сейчас же выяснить. Под мелкосеющим дождичком и заметно все же ослабевшим ветром Илья отправился искать местный клуб, точнее — избу-читальню, вывеску которой приметил еще в день приезда. Он быстро нашел эту читальню: новые оконные рамы, чисто промытые стекла, свежая, еще не высохшая замазка — все говорило о недавнем ремонте. Он толкнулся в дверь — дверь заперта. Илья заглянул в окно. Он увидал книжные шкафы, деревянные лавки, на столе кумачовую скатерть, разложенные на ней газеты, журнал «Безбожник», пачку брошюр — и сидевшую за столом юную парочку, так усердно целующуюся, что лица их совершенно сливались. Илью подмывало крикнуть, противным таким начальственным голосом: «Отставить! Встать! Смирно!» Впрочем, его не только не замечали, но, вероятно, и не услышали бы (как не заметили и не услышали Егора Егорыча, приходившего с час назад почитать газеты, а тот сверх меры поделикатничал — не стал тревожить влюбленных клубных работников). Илья решил все-таки действовать: он с маху отворил окно и как можно громче постучал пальцем по стеклу.

Любовная парочка и не подумала испугаться: они лишь разъединили уста и не спеша обернулись к стучавшему.

«Лица довольно смышленые, не идиотские, несмотря на неуместное занятие в рабочее время», — подумал Илья (честно говоря, не без зависти).

— Здравствуйте, товарищи, — приветливо молвил он, но не без ехидства добавил: — Извините, что помешал…

— Ничего, ничего, — отвечал парень. — Мы потом наверстаем.

Девушка с опозданием застыдилась и низко склонила голову.

«Зря я иронизировал, — пожалел Илья. — Ну, ладно, исправим дело». Он снял кепку и положил ее на подоконник.

— Вы, товарищи, кажется, живете у председателя сельсовета?

— Нет, у него мы только харчимся, — ответил парень.

— Только харчитесь? — переспросил Илья. Он подскочил, подтянулся и влез через окно в комнату. — Кто же готовит для вас харчи?

— Председатель сам и готовит, — отозвалась девушка. — Жена у него сейчас рожает в Мурманске.

— Ничего, научился стряпать! — со смехом заметил парень. — Вчера на обед был палтус жареный…

— Тушеный, не жареный, — поправила девушка.

Илью перекосило от злости. На сей раз он знал, что это злость справедливая, и все же попробовал сдержаться.

— Вас как зовут? — обратился он к девушке.

— Меня? — удивилась она. — Гаврилова.

— Товарищ Гаврилова, и вам ничуть не совестно, что обремененный семьей и службой мужчина принужден для вас стряпать?

От неожиданности девушка растерялась. Парень вступился:

— Никто его не заставлял. Он же не специально для нас. Заодно — для себя и для нас.

— Мы ему платим, — добавила девушка.

Илья уселся за стол, против девушки.

— А вы, товарищ Гаврилова, в это трудное для него время не могли бы ему помочь своей женской рукой?

Парень окрысился:

— При чем тут женская рука? Что ей, бабой его заделаться?

— Вот именно! — ободрившись, пропела Гаврилова, нежно поглядывая на своего заступника. — Не замуж же мне за него идти! Да и, слава богу, к нему жена через неделю вернется…

— Слушай, какое тебе дело? Откуда ты взялся? — сердито говорил парень.

— Ладно, — подобрел Илья. — Давай знакомиться. — Он протянул руку. — Стахеев.

— Лейкин, — неохотно пожал его руку парень.

— Вы, значит, сын директора пушзаповедника? — оживилась девушка.

— Вот что, товарищи, — сказал Илья. — Не будем устраивать вечер вопросов и ответов. У меня к вам конкретное предложение. Я вижу, вы любовь крутите. (Гаврилова и Лейкин смешливо переглянулись.) Что, если вам по-настоящему попрактиковаться в семейной жизни? (Илья подчеркнул «семейной», Гаврилова и Лейкин хихикнули. Илья нахмурился.) Целоваться всякий умеет, а вы сумейте с семьей справиться. Возьмите под свой присмотр на эту неделю председательских ребятишек, разгрузите человека на время.

— Иди ты, — сказал Лейкин, смотря в упор на Илью, — сам знаешь куда! Какое нам дело до чужих ребятишек? Наплодят, а мы работай на них!

Илья еще никогда так не злился — он чувствовал, что сердце бьется у него прямо в мозгу.

— Гражданин Лейкин, — властно проговорил он, — мы с председателем должны будем опечатать читальню, пока из Мурманска не прислали новых сотрудников. Нельзя доверять клуб человеку, который разводит такие идеи.

У Лейкина сразу вспотело его сравнительно интеллигентное лицо. Гаврилова умоляюще смотрела на неумолимого судью. Илья видел их, казалось ему, насквозь. Сейчас все должно разрешиться. Либо парень окончательно взбунтуется и притих лишь перед собственным взрывом, либо поймет, что от него требуется, и дрогнет.

Илья поднялся с лавки.

— Итак, до завтра.

Гаврилова, Лейкин тоже поднялись.

— Не надо нас опечатывать! — неуклюжим басом заговорил Лейкин. — С ребятишками мы не умеем… а обед для себя можем сготовить, верно?.. Купим рыбы… — Он обернулся к подруге. Та согласно кивнула и нерешительно улыбнулась.

Илья подобрел.

— Словом, любишь кататься, — молвил он поучительно (и не очень кстати), но уже значительно мягче, — люби и саночки возить.

Девушка засмеялась:

— А я как раз Саночка!

— Что? — удивился Илья.

— Меня Саночкой зовут. А вас?

— Илья… — Он зачем-то добавил: — Алексеевич.

— А я Александровна! Ваш папа — Алексей Иванович, а мой — Александр Иванович.

— Он в Мурманске?

— Он умер. Я ленинградка раньше была.

— Давно вы из Ленинграда?

— С двадцать пятого года. Мурманск был тогда еще маленький. А теперь моя мама работает на тралбазе. Порт и город так выросли!

Поддерживая интересный уже и для него разговор, Илья думал: «Смотри, как все повернулось!»

— Вообще у меня сложная биография, — сказала Саночка. — Мой папа умер еще до революции. У меня с ним были нелады.

— Как нелады? Вам же было тогда года три, четыре…

— Ну и что. Все равно нелады. И у мамы моей были нелады с папой.

— Это другое дело, это часто бывает.

— Нет, особенные нелады, — настаивала странная девушка.

— Ничего не понимаю, — сказал Илья. — Лейкин, можете внести ясность?

Голос Лейкина прозвучал насмешливо:

— Да уж не ломайся, раз начала. Захотела похвастаться, ну и хвастайся. Покажи, что прячешь.

Саночка обиделась.

— Что значит хвастаться? Конечно, теперь уж не покажу…

Илья терпеливо ждал, когда молодые люди помирятся. Но вот Саночка подошла к шкафчику, выдвинула ящик, вынула из ящика небольшую тетрадку, покраснела и положила тетрадку на стол перед Ильей. На заглавном листе было написано синим по белому: «Павел Петров. Семейное предание. Быль».

— Что это такое?

— Это товарищ Петров написал о моей семье, — пояснила Саночка. — Он был в Мурманске у моей мамы, расспросил обо всем и написал для газеты.

— Вот как? — Илья заинтересовался. — В библиотеке эта газета имеется?

— Нет, нет… — Саночка снова сконфузилась.

— Валяй, признавайся, — посоветовал Лейкин.

И Саночка решилась:

— Я не позволила печатать… Я отняла у товарища Петрова эту тетрадку… — Она попыталась было отобрать тетрадку и у Ильи, но поздно: заинтригованный Илья отвел ее руку и начал читать. Резвое настроение его стало постепенно сникать и скоро совсем упало.

Павел Петров
СЕМЕЙНОЕ ПРЕДАНИЕ
(Быль)

Александр Иванович женился рано. К тридцати годам он уже был сам-шестой в своем доме, отец и хозяин большого семейства. Жена уважала его, дети боялись, соседи считали на редкость прямым человеком, строгим, но справедливым, взыскательным одинаково как к другим, так и к себе. Трезвый и аккуратный, а главное, не смутьян, он был на хорошем счету у заводского начальства. В прокатном цехе, где он работал вальцовщиком, не раз собирались представить его к награде за прилежание и беспорочное поведение. Зарабатывал он, как и все, немного, но с тем отличием от других, что жалованье шло ему все целиком: администрация не подвергала его несправедливым штрафам.

Александр Иванович выглядел старше своих лет — длинноусый, неразговорчивый, с тяжелой походкой — такая наружность подходила бы больше для мастера. Что ж, может быть, Александр Иванович про себя и рассчитывал возвыситься в будущем, но пока он довольствовался своим положением и трудно было узнать его тайные мысли. На людях он вообще не выказывал горя и радости, даже жена никогда не видала его веселым и словоохотливым, и все же жена знала минуты, когда он улыбался, это было во сне: спящий, он улыбался удовлетворенной улыбкой. Жена уважала его в эти минуты не меньше, чем днем, а любила, пожалуй, больше. Она понимала как-то по-своему эту улыбку.

С гудком он спокойно вставал, умывался, закусывал и уходил на работу твердым неторопливым шагом. С усердием отработав полагающиеся для того часы, он возвращался прямо домой, не соблазняясь пивными, опять же в отличие от многих своих товарищей. Из года в год, в каждый рабочий день он соблюдал свои собственные строгие правила. И только один-единственный раз он вернулся домой не тотчас же после работы: он ушел из дому зимним утром, а вернулся — ранней весною, почти через два месяца. Это случилось на тридцать первом году его жизни. Правую руку его затянуло с тряпкой в вальцы и оторвало напрочь.

И больше он не ходил на работу. Александр Иванович стал инвалидом, теперь ему нужно было только одно: пособие по увечью.

Можно бы ожидать, что дирекция, хорошо относившаяся к Александру Ивановичу, зачислит его на пособие, но дирекция отказала. Александр Иванович подал в суд. Напрасно свидетели со стороны истца показывали, что тряпка была очень рваная, сплошные клочья, потому ее и затянуло в машину, затянуло вместе с рукой, запутавшейся в лохмотьях, а непорванных тряпок не было в цехе, мастер не удосужился выдать, хотя его неоднократно просили. В свою очередь мастер, свидетель со стороны ответчика, показал на суде, что пострадавший вальцовщик на работе был крайне неосторожен, а в тот роковой день, возможно, и пьян, что, мол, тоже с ним нередко случалось. Мастер брал на себя лишь вину недосмотра — он не должен был допускать к работе нетрезвого человека. Суд решил в пользу дирекции.

Пришло лето. Александр Иванович был по целым дням дома. Он шагал из угла в угол прежней тяжелой походкой, такой же суровый и молчаливый. Теперь он и ночью не улыбался, ночью сна не было. Александр Иванович лежал на кровати с открытыми глазами, строгий, как днем, и о чем-то упорно думал. Он засыпал лишь к утру и спал до полудня. При дневном свете, в постели, отощавший, однорукий, он был, в сущности, жалок уже теперь, но жена не переставала его уважать. Она понимала, что ночью он думал и скоро придумает что-то такое, что их спасет.

Действительно, Александр Иванович скоро придумал. Несколько дней подряд он ходил куда-то и возвращался поздно, и однажды утром, как прежде, встал по гудку, оделся и вышел из дома.

Но он шел не на завод, там ему нечего было делать. Он пришел на вокзал и сел в царскосельский поезд. В Царском он вышел с твердым намерением ждать и дождаться. Он ждал день и ночь. На следующее утро вокзал оцепили жандармы и прогнали Александра Ивановича прочь, как и других посторонних. В половине двенадцатого часа дня к перрону подали царский поезд. Через пять минут на шоссе показалась царская коляска, за ней следовали коляски со свитой. Александр Иванович видел это издалека. Ему бы не удалось пробиться к царю, вступившему уже на ступени вокзала, но в эту минуту какой-то кургузенький мещанин с бумагой в руке принялся прокладывать себе дорогу к царю, мещанина схватили, внимание жандармов было устремлено на него, и Александр Иванович этим воспользовался: он пробежал, проскочил через пешую и конную цепь охраны, добежал до крыльца и подал царю жалобу. Царь протянул было за ней руку, но тотчас отдернул, и бумага упала на пол. Кто-то из свиты поднял ее. Подоспевшие жандармы схватили Александра Ивановича, как и того просителя, и целые сутки он просидел вместе с ним в царскосельской полицейской части. Мещанин не уставал корить его за то, что он подал жалобу не по правилам, не упав царю в ноги. Вторую ночь Александр Иванович сидел уже в Петербурге, в Калинкинской части, а через день его выпустили.

Через два месяца Александр Иванович узнал, что жалоба его пошла к прокурору. Наконец, прокурор вызвал его к себе и объявил, что ему присуждается двенадцать рублей помесячно, то есть в два раза меньше той суммы, какую просил Александр Иванович.

Может быть, ему следовало согласиться, принять с благодарностью, в этом случае дальше все обстояло бы благополучно, но Александр Иванович не терпел середки наполовинку — он хотел полного восстановления справедливости. Длинноусый и однорукий, он стал перед столом прокурора навытяжку, устремил к прокурору одинокую свою руку и сказал строгим и справедливым голосом, каким должен был говорить сам прокурор.

— Давайте, — сказал Александр Иванович, — давайте, я вам отрежу руку и буду платить вам пусть даже по четвертному в месяц. Согласитесь вы, господин, на это?

Александра Ивановича снова арестовали, потом выпустили и дело его прекратили навсегда.

Прошел год, семья нищенствовала. Хорошо, что она была большая: каждый приносил по кусочку, а если один или двое приносили меньше или вовсе не приносили, то как раз остальные в тот день доставали больше.

К концу третьего года случилась великая перемена с самим Александром Ивановичем. Александр Иванович устроился сторожем при часовне неподалеку от своего завода. Он тут получал постоянное жалованье и частые подачки, но это было не главное. Главный его заработок происходил от тайной торговли водкой. Александр Иванович спаивал рабочих, идущих на завод и с завода. Строгий, суровый вальцовщик выучился изображать на лице готовность и расторопность. Он лихо дергал усом, подмигивал и, таинственно избоченясь, вытаскивал левой рукой (единственной своей рукой — вот на что она пригодилась), вытаскивал полуштоф из укромного места.

Укромное место это было за иконою Николая Чудотворца.

Александр Иванович сам научился пить, но он пропивал пока не всю выручку, часть приносил домой, — Александр Иванович снова стал кормильцем. Но как не похоже это было на прежнее и как изменилась жена! Куда девалось ее уважение к мужу! Ей даже не верилось, что оно было, и что вся эта строгая жизнь по гудку, здоровые руки мужа, ночная его улыбка, дневная суровость, честность — все это недавно было…

А скоро семья опять нищенствовала. Александра Ивановича за пьянство выгнали из часовенки. Теперь уже вместо него другой сторож, седой, как сам Николай Чудотворец, вытаскивал бутылку из-за иконы, так же спаивая прохожий народ.

Александр Иванович обратился в заядлого пропойцу. В трезвые его минуты жена просила, молила, бранила и снова слезно упрашивала пойти вместе с ней к директору, попросить прощения, — может, сжалится, даст денег. В ответ Александр Иванович гордо молчал, и трудно было понять — прежняя независимость это или гордость пропойцы.

Наконец, жена решилась одна пойти. Она прибежала в директорский дом и упала в ноги директору:

— Иван Августович, плюнь на безрукого дьявола, дай на ребят!

И директор оценил горячность ее отречения от негодного мужа. Ему понравилась самая сцена отречения, и с нового года он стал платить по десять рублей ежемесячно.

______

P. S. Когда я прочел этот очерк дочери Александра Ивановича, она, к моему удивлению, высказала странную просьбу. «Не печатайте это, — сказала она. — Какой смысл? Разумеется, больно и за отца и за мать, но в то же время на обоих досадуешь… Когда я прочитаю это в газете, мне захочется разорвать газету!» Я не сразу нашел что ответить, я сказал только: «Вы нынче счастливы и эгоистично забывчивы, Саночка. Вам не хочется, стыдно вспоминать, как вы сами трехлетней девочкой просили Христа ради копеечку. Вам уже это кажется древним семейным преданием». Она не стала со мной спорить, тем более что я сразу пообещал не печатать этот рассказ и даже не переписывать для себя, а просто отдать ей: пусть сама поразмыслит и решит…

П. П.

Илья долго держал тетрадку в руках, словно боясь вернуть владелице. Он испытывал некоторое смятение. Обычно его интересовали и волновали преимущественно крупные исторические вехи, события в государственном и всемирном масштабе, а не частная жизнь людей. То есть, как настоящий историк, он представлял себе эту частную жизнь при царе, при капитализме, но как бы в отвлеченных и самых общих чертах: богатые, бедные, эксплуататоры, эксплуатируемые. Разумеется, он жалел бедняков, осуждал богатых, но разве это сколько-нибудь похоже на то, о чем он сейчас прочитал?

Мало того, что его поразила судьба вальцовщика и его семьи, — волнует его и то, что один из членов этой несчастной семьи находится сейчас рядом с ним… Илья понимал, что Саночке тяжело вспоминать о прошлом, пусть теперь и далеком, но так унизившем, растоптавшем, изуродовавшем ее отца, но главное — ей мучительно стыдно за такой конец его жизни… Правда, она уже рассказала обо всем журналисту и дала ему мурманский адрес матери (непонятно, как он вошел в их доверие), но она не хочет, чтобы он рассказал в с е м. А вот это неправильно: надо, непременно надо, чтобы все испытали то чувство, что испытывал сейчас Илья…

— И что же вы решили? — с трудом совладав с собой, спросил Илья девушку. — Вы согласны, что тут ничего не придумано, что все это правда? Ну, если не считать каких-то деталей…

— Да, мама мне так и рассказывала, — подтвердила девушка. — А кое-что я и сама помню…

— Так в чем же дело? Ведь для печати можно изменить имена, — возбужденно предложил Илья. — Никто и не узнает, что это ваш папа.

Молчание. В комнате заметно стемнело, небо заволокло сильнее, газеты на столе посерели, кумач поблек. Саночкино чуть простоватое, но миловидное лицо с загорелым выпуклым лбом выражало упорство: нет, нет и нет!

— Жаль! — вздохнул Илья. — Это все должны прочитать. Не скрою, я даже не ожидал от Петрова… А так… зря пропадет такой страшный рассказ!

— Почему пропадет? — возразил Лейкин. — В сундуке еще сохранней будет. Недаром названо — семейная быль. Значит, не всем напоказ.

В Илье бурно заговорил историк и пропагандист, он хотел крикнуть: «Как же вы, клубный работник и передовой комсомолец, не хотите помочь заклеймить такое вопиющее прошлое?!» Но он сдержался. Ибо на донышке души шевельнулось: «А если бы у моего неведомого отца оказалась не слишком-то безупречная биография и об этом вдруг кто-нибудь написал бы в газете?.. Почему-то отчим не захотел же сказать о нем хотя бы два слова. Ничего, кроме того, что тот не был революционером. Правда, не противопоставил ему и себя, хотя сам-то как раз боролся за счастье таких вальцовщиков…»

И второй раз за этот день всплыл в памяти Ильи визит неизвестного молодого человека, носившего фамилию Рахитин — либо просто однофамильца, либо сына подлинного Ильюшиного отца, которого сам Илья никогда не увидит, если Стахеев ответил честно и тот действительно умер.

— А почему последние дни не видать вашего папы? — спросила Саночка (может, просто хотела переменить тему).

— Алексей Иванович нездоров, — неохотно ответил Илья.

— Наверно, простудился, когда ездил в Мурманск?

— Скорее устал, — все так же вяло пояснил Илья. («И все-то она замечает, все хочет знать!..»)

— Хотите, мы для него… и для вас… — не унималась Саночка, — приготовим обед из рыбы? Больше-то здесь ведь не из чего… Можно посмотреть вашу кухню?

— Еще что выдумаешь? — помрачнел Лейкин. — И что ты суешься куда не спрашивают?

— Вот именно! Тебя не спросили! — огрызнулась Саночка. — А можно к вам сейчас зайти? — обернулась она опять к Илье. — Извините, как вас зовут, вы сказали?

— Илья… — несколько растерялся от ее нажима Ильюша.

— Алексеевич! — язвительно дополнил Лейкин, вспомнив, как отрекомендовался тот в начале знакомства.

Илья засмеялся.

— Спасибо, Саночка Александровна, — сказал он ласково. — Сейчас, к сожалению, придется воздержаться — Алексей Иванович недавно заснул. А в другое время мы будем рады гостье. Готовить не надо — нам с Курловым тоже следует привыкать к робинзонаде.

— Кто ж из вас Пятница? — осведомился Лейкин.

— Предположим, я, — поддержал культурную шутку Ильюша.

— А мы с ней, стало быть, дикари, — продолжал иронизировать Лейкин.

— Вот и отлично! — весело заключила Саночка. — Я с удовольствием поиграю в дикарку-библиотекаря… по совместительству — повара!

И на этом они расстались.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Песцовые кормушки — это были маленькие деревянные домики с чердаками. На чердак вели сходни, приставленные к слуховому окошку. По сходням песцы взбирались на чердак и ели раскиданный там корм — вяленую конину, вымоченную соленую рыбу, сухие тресковые головы. Помещение под чердаком служило ловушкой: одна доска в потолке была подвижно́й, секретной и, определенным образом настороженная, опускалась вниз, как только песец на нее наступал. Так ловили песцов для медицинского осмотра, так же станут ловить для промышленных целей, попросту говоря, чтобы содрать шкуру.

Одна из кормушек стояла недалеко от обрыва. Как раз под ней и тянулись по отмели на два километра в ту и другую сторону зеленовато-бурые валы: в этих местах, с южной и юго-западной стороны острова, море больше всего выбрасывало водорослей. Шторм работал почти двое суток без передышки и наконец истощил свои силы. Результат его работы — валы: их высота доходила до полутора метров, они состояли из ламинарий, из драгоценных йодных водорослей. Всеводное волнение, произведенное штормом, достигло глубины моря, водоросли были сорваны с привычных, родных мест на дне, сдвинуты вместе с песком и камнями по направлению к берегу, дьявольски скручены, еще и еще пересыпаны гальками и песком и, сжатые в плотную массу, выдвинуты на отмель.

Когда шторм утих, сменивший его сильный прилив вынес с собой куски разорванных и растерзанных в клочья водорослей и покрыл этим мелким мусором тяжелые, покоившиеся на берегу валы. Валы уплотнились настолько, что трудно было пробить острым колом их поверхность.

В полдень пришли на берег йодники; один в своем шведском нарядном плаще, другой в отечественном, попроще. Они бодрым шагом прошлись вдоль валов, весело разговаривая, а затем удалились, продолжая шутить и смеяться. Почему они веселы — было ясно: кто ж не обрадуется, воочию убедившись, что начинает сбываться то, ради чего он приехал?

Едва йодники скрылись из виду, из-за кормушки вылез Дмитрий Курлов, одетый, как всегда, в синий простеганный ватник, только насквозь промокший. Так же, как йодники, он прошел взад и вперед вдоль валов, но шаг его не был бодрым — скорее шатким. Слыша, о чем смеясь говорили йодники, он окончательно понял, что у него все рухнуло. Вот чем грозил предвещанный дядюшкой Павлом шторм: этой бурой лавиной, не сверху низвергнутой, а снизу, морским дном извергнутой, лавиною водорослей, которая погребает последние надежды Мити.

Уже погребла. Все тонкие, политичные Митины планы. Ничего себе могильная насыпь — версты в две длиной! Где, когда существовали такие гигантские могилы? Разве что на древнем Востоке.

Зато йодники вознеслись на седьмое небо. Их вознес тот же шторм. Не сегодня завтра выйдет на отмель чуть ли не все население острова и весело примется за прибыльный труд. Будут разбрасывать и растаскивать водоросли по незатопляемой во время прилива верхней части отмели, чтобы они просохли, — тогда их будут пережигать в золу. Все станут воздавать хвалу йодникам и ругать пушников. Будут издеваться над Курловым. Чего доброго, разгадают его секрет, а именно: что заказ — вырыть пятьдесят ям — был маневром, заискиваньем, а не честным работодательством… Главное же, он зря истратил казенные деньги: авансировал колонистов всеми наличными средствами заповедника. Швах, полный швах!

Курлов брел вдоль бурых валов, из-за которых почти не видать море, лишь слышно, как оно продолжало ворочаться, еще не уходившееся; брел, не замечая дождя, не чувствуя, что мокр, голоден, безумно устал, брел, дразня и мучая себя неотвязными мыслями все о том же. Брел в одну сторону, затем в другую… И вдруг стал на месте, лицом к мокрой насыпи, остановился и сразу же перестал думать. Он прижался плечом к ненавистному, многотонной тяжести валу, словно пробовал сдвинуть его обратно в море. Когда это не удалось, Митя не стал упорствовать, отстранился и бессильно упал наземь, к подножию насыпи.

Тут кто-то взял его сзади за мокрые плечи.

Лицо парня в зюйдвестке, сына норвежки Пелькиной, было таким же безбровым и ничего не выражавшим, как и у его матери, и, как ей вчера, гнев кинулся ему в руки. Парень сильно потряс Курлова за плечи, заставил подняться с земли, повернул лицом к себе и сказал:

— Чего вы разнюнились! Старше меня, а ревете, как зюзя. В чем дело?

Курлов стоял навытяжку перед Пелькиным (вернее, Галкиным, о чем Курлов не ведал) и понемногу приходил в себя.

— Слушай, эй, как тебя! — сказал краснолицый парень. — Ты, я вижу, этих приезжих не очень жалуешь. Моя мамаша — тоже. Чем они вам помешали, мне наплевать. Но поскольку мамаша велела… — поправился, — просила тебе помочь — давай ближе к делу! — Он с неторопливой уверенностью двинулся вдоль валов.

Курлов пока ничего не понимал, но сердце уже щекотнула надежда, и он приготовился к повиновению.

Они поднялись на обрыв, подошли к песцовой кормушке, за которой полчаса назад Курлов прятался. Как и фактория, кормушки были окрашены в красный цвет, чтобы легче было найти в тумане зимой и осенью.

— Ключ с собой?

Курлов опять не понял.

— Давай ключ от кормушки, — приказал Галкин.

Курлов достал и отдал. Они вошли внутрь подчердачного помещения, всегда запертого на замок. Пахло сыростью, затхлостью и тухлятиной (вместе с песцом сверху сваливались куски порченого мяса). Галкин осмотрелся кругом (свет проникал лишь из двери и крохотного оконца под самым потолком), постучал каблуком в пол и прошелся вдоль стен, считая шаги. Помещение оказалось квадратным, семь шагов на семь.

— Никто не ходит сюда, кроме тебя?

— Никто, — отвечал Курлов. — То есть пока болен директор… Вообще, мы ловушкой давно не пользовались, песцы бегают лишь на чердак, за кормом.

— Предполагаете вскоре пользоваться?

— Нет, наверно…

— Наверно или наверняка?

— Наверняка. Отлова до зимы не будет, песцы линяют.

Захлопнув дверь, Галкин направился туда, где вал из водорослей кончался и где на берегу стояли привезенные позавчера из Мурманска печи для пережога водорослей — до шторма их только-только успели выгрузить и поставить. Курлов послушно следовал за Галкиным, по-прежнему не догадываясь о его намерениях.

Печей было десять. Они походили на обыкновенные «буржуйки», знакомые Мите по голодным и холодным двадцатым годам, тоже из листового железа, только с решетчатым дном, а под ним еще и глубоким противнем.

— Мы их спрячем, — сказал парень, — в твоих кормушках. Принесем и поставим, сколько поместится. А потом улучим момент, вывезем на карбасе в море и утопим. С тем можно не торопиться. Как я понимаю, их не подумают здесь искать, скорее решат, что увезли ворюги из чужого становища, с побережья… мол, здешние не посмеют взять.

Видя, что Курлов его внимательно слушает и явно во всем послушается, Галкин оттаял и стал словоохотливее.

— А сейчас давай, пока дождь и никого нет… — Он нагнулся и заглянул в печь. — Ишь, новенькая! — сказал он. — Жалко, конечно, топить добро, но… — Он пнул ногой печь. Железо жалобно простонало.

Дерзкий план поразил Курлова до обалдения. Он, пятясь, присел на печь, смотря во все глаза на Галкина, как загипнотизированный. Тот был доволен эффектом, но строго заметил:

— Опять раскис?

Курлов легко вскочил на ноги, чувствуя прилив бодрости и уже не щекочущих, а возносящих надежд.

Вдвоем подняли первую печь. Печь оказалась увесистой — тяжесть ей придавали, как видно, обочины и довольно толстые ножки из стержневого железа. В ногу шагая, они понесли печь осторожно, чтобы не поскользнуться и не запнуться за камни.

Курлов давно промок, продрог, — несмотря на это, он сейчас сразу вспотел, его согрела печка! Самое трудное было — взойти на обрыв, где стояла кормушка.

Соратники донесли печь до цели, внесли в кормушку.

Пошли за второй. Не переставал дождь, мелкий дождь, который здесь называют — бус. Близко совсем жило море, невидимое из-за буро-зеленой насыпи. Успеют ли спрятать все?

Перенесли еще три печи, тесно поставили их на загаженный пол. Четыре печи стали рядом, тускло отсвечивая в полутьме мокрым железом. Дверь кормушки отсырела, туго закрывалась — оставили ее открытой настежь, пока никого не видно на отмели.

Четыре печи. Осталось шесть.

А на пятой он выдохся. Он — это, конечно, Митя. Неся пятую печь, на середине пути вдруг почувствовал, что дальше не может ступить ни шагу, колотилось сердце, дыхание прерывалось… Непроизвольно разжал он ослабевшие руки. Печь одним концом упала на землю. Галкин сразу споткнулся и, выругавшись, бросил свой конец печи. Он здорово разозлился. Ему тоже было тяжело, он тоже устал, но не выдохся, он был привычнее к физическому труду, да и вообще — был сильнее, — слабость этого горожанина его взбесила. Он перешагнул через печку и встал вплотную к Мите, снова лицом к лицу. Безбровым и красным лицом — к страдальчески желтому лицу сдрейфившего союзника. Курлов опять, как и час назад, стоял перед ним навытяжку, словно ждал кары.

Прошла минута. А может, пять минут. Ни тот, ни другой не знали, чем кончится безмолвная сцена. Этот грубый островной парень мог харкнуть сейчас в стоящую перед ним презренную слабосильную личность, — так полагал Митя. Митя собрал все самообладание, чтобы не задать дра́ла, чтобы как-нибудь не навлечь на себя еще пущего позора, хотя и так уже опозорился… «Господи, господи, — мысленно, но бессмысленно и нелепо взмолился он. — Дай мне сил… дай мне сил! Пусть этот парень увидит, что я не слабак! Окажи милость!»

И бог оказал. Митя чудом обрел в себе силы, взялся за днище печи, поднял свой край и держал его на весу, пока Галкин не подошел к другому концу. Они понесли пятую печь в кормушку, потом шестую… и не отступились до тех пор, пока все десять печей не были укрыты и заперты. Парни работали молча и так же молча разошлись. Последнее, что Галкин сделал — отдал ключ хозяину. Курлов взял ключ, положил в карман мокрого ватника и побрел в факторию. Зачем?

Курлов сам не знал, что́ он там будет делать. Скорей всего — ничего. Ляжет и погрузится в непробудный сон. Он не хочет знать — болен или поправился Алексей Иванович, чем занят его юный отпрыск (все равно, родной он или не родной), что делают треклятые йодники. Он хочет спать без снов, хотя, казалось бы, так естественно увидать во сне то, чем занимался сейчас на берегу, этим смелым, трудным, чуть ли не главным его делом за все последние дни, пусть придумал это дело не он сам, а этот грубый, жестокий парень, которого и видал-то раньше всего несколько раз, и то́ издали.

Да, сейчас Курлов в полном изнеможении и ничего и никого не хочет видеть, даже Стахеева — пусть спит, пусть хворает! Курлов тихо войдет в свою комнату — и… В тот момент, когда Курлов переступил порог кухни, Стахеев его окликнул:

— Митя, это ты? Заходи ко мне…

Курлов заставил себя войти к нему, поздороваться, спросить о здоровье. На все это Стахеев ничего не ответил и задал самый естественный после трехдневной разлуки вопрос:

— А куда ты пропал?

Курлов сбивчиво объяснил, что он обошел в эти дни все песцовые норы, боясь, что их залило ливнем… Смотрел, цела ли молодь… (Больше он ничего не мог придумать толкового!)

— Что ей сделается, — проворчал Стахеев. — Зверье поумнее нас жилье себе строит. Все предусматривает.

«Неужели старик пронюхал, — тревожно подумал Курлов, — чего я навалял с этой копкой нор? Штормягой их все размыло… Если пока и не знает — сам увидит, когда очухается… Или ему уже донесли?»

Он внутренне содрогнулся: «А если узнает, чего мы с этим парнем напихали в кормушку! Пусть даже для пользы нашего дела… Он же привык блюсти законы… даром что бывший революционер…»

И тут Курлова осенило: «Да знает ли он — кто орудует пятый день на острове? Что за тип его врач?! Зачем же он, спрашивается, ездил в Мурманск? Может, там ему обо всем сообщили? Так что ж он бездействует? Болен, болен… Нашел время, нечего сказать! Стоит ли помогать такому начальнику, посвящать ему свою жизнь?! Что, если послать и его и его песцов подальше и смыться с острова, пока цел?.. Но куда? Где жить и работать? У него и комнаты-то теперь в Москве нет: он же не может циркачей вытурить — они ему вперед заплатили… Словом, вопрос этот надо обдумать — но быстро, быстро! Тянуть нельзя, того и гляди отдадут под суд. Шутка ли то, что они натворили с Галкиным! Да если еще тот завтра же свезет и утопит эти проклятые печки! Нет, бежать, бежать, бежать с острова!!»

Курлов мучительно вспоминал — чей бот он сегодня видел у пристани? Не пойдет ли бот в Мурманск? Ну, а дальше что? Наняться в Мурманском порту в грузчики? Славный из него грузчик — пустую печурку и ту не мог удержать в руках! Все тело болит, словно целый день его лупцевали. И все же надо пойти на пристань, узнать — чей бот, куда направляется.

Не сказав больше ни слова Стахееву, Курлов снова покинул факторию. Добравшись до пристани, он увидал незнакомый бот без названия и без номера, стоявший на приколе, как и вчера: видно, все еще пережидал непогоду. Незнакомый моторист, здоровый вихрастый блондин, ковырялся в машине.

— Здорово, парень! — окликнул его Курлов.

— Здорово, если не шутишь, — отозвался верзила, вытирая руки промасленной тряпкой.

— Откуда будешь? Териберский? — спросил Курлов, приглядываясь к парню и к боту.

— Вроде того. А ты?

— Местный, — неохотно ответил Курлов. — Вообще-то я из Москвы.

— Ого! В таком случае — я вообще-то из Ленинграда.

Курлов оживился:

— Решил подработать на Севере?

— За меня решили.

— Мобилизовали?

— Не столь почетно, но вроде.

— Заключенный? — догадался Курлов. — А где же конвой?

— Зачем? Я же не убегу. Сроку осталось всего год.

— Ясно. А в Ленинград тебя пустят?

— Может, и заслужу.

— Так, так. — Курлов минуту подумал и вдруг ткнул указательным пальцем в сторону Кольского залива и дальше: — А т у д а махнуть не подумываешь?

— Это куда, значит? — Парень насторожился.

— Так у тебя же в руках моторка — кати куда хочешь…

Тот подозрительно поглядел на Курлова.

— А ты кто — легавый?

Курлов обиделся:

— Сам ты легавый!.. Если хочешь знать, мне больше твоего туда надо…

— Чего натворил?

— Сперва ты скажи — чего натворил. За что турнули из Ленинграда?

— Как у нас говорят: «За испуг воробья с советской крыши».

— А конкретней?

— А конкретней спроси в УСЛОНе.

— Ладно. С тобой все ясно, — окончательно помрачнел Курлов. И повернулся, чтобы уйти.

— Погоди, — остановил его ухмылявшийся моторист. — Может, через недельку сговоримся…

— Не верю я тебе. Еще утопишь.

— Значит, туда и дорога.

— То-то и оно. Прощай!

Курлов пошел прочь от берега.

— Постой, говорю! — опять остановил его моторист.

— Ну? — нехотя обернулся Курлов.

— Хочешь, пришлю тебе одного бедолагу. Тот попрет куда хочешь…

— Крупный вредитель, что ли? По Шахтинскому процессу сел? — решил Курлов показать осведомленность.

Парень захохотал:

— Попал в точку! Шахтинский техник у нас главным рыбопосольным судном командует… каюта коврами убрана! Очень надо ему куда-то бежать… Слушай, а ты что, проворовался? Ты где, на складе работаешь?

Последние слова ему пришлось прокричать: оскорбленный Курлов шагал уже далеко от пристани.

…Нет, никогда Курлову не узнать, как стосковался этот вихрастый блондин по жене и по двум близнецам-дочкам, как клянет себя, что ввязался пять лет назад в эту дикую месть за расстрел парней, зверски насиловавших в Чубаровом переулке молодую женщину. Вот к чему иногда приводит ложное чувство товарищества… С кем? Со взбесившимися скотами! Одурел и он — решился вместе с тремя приятелями на поджог завода Сан-Галли на Лиговке. Как же посмел он сейчас сказать, что наказан лишь «за испуг воробья с советской крыши». И кому сказать — какому-то паршивому чипчилигентику!

Что касается «чипчилигентика», то он решил наплевать на всех и завалиться спать. И чего он вздумал паниковать? В крайнем случае свалит все на Стахеева: мол, приказал делать то-то и то-то, а Курлову было невдомек, что тот не в себе. Сам йодник — как врач — удостоверит его болезненное состояние… Так сказать, свидетель защиты, если понадобится!

Курлов хихикнул и поспешил к дому. Даже краем глаза не глянул на старуху, сидевшую, как всегда, на самой ближней к морю завалинке: мать одного из убитых на полустанке железнодорожников. Сидит в дождь и в вёдро, все ждет, когда за ней приедут… Говорят, она так еще и не знает о тех страшных событиях: письма писать они не приучены, а здесь ее пока щадят, ничего не рассказывают. Казалось бы, Курлову могло стать не по себе, сопоставь он свое намерение смыться туда, куда ушли кровопийцы-бандиты, с несчастьем этой старухи, но ему это и в голову не пришло: проскочил мимо нее, как мимо пустого места.

А она могла только слышать, как прошуршал он близенько по песку: глаза ее были незрячие, всем только казалось, что она смотрит на море и на прохожих.

Дома он, не снимая мокрой одежды, рухнул наконец на свою койку и сразу заснул.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Пока шторм работал, коренное население острова занималось обычными хозяйственными делами: чинили снасти, обихаживали коров, стригли овец, коптили себе на потребу оставшуюся от промысла рыбу.

Люди же пришлые, люди заезжие — те были исполнены своих интересов, во многом противоположных по цели и характеру. Чем, скажем, заняты йодники, Курлов, молодой Галкин, Илья, пара клубных работников — об этом мы уже знаем. А что поделывает сейчас журналист? Все еще сушит свою одежду, развесив ее над плитой норвежки Пелькиной? Творит, набрасывая в тетрадке какой-нибудь новый рассказ или очерк? Беседует с вернувшимися с берега соседями по квартире — йодниками? Ни то, ни другое, ни третье. Павел Петров надел на себя все, что успело просохнуть, и снова, как ни тяжко это было для склонного полнеть человека, да еще в сырую погоду, отправился к покорившему его навсегда морю… И вот к концу этой почти бесцельной прогулки он успел увидать, правда издали, как молодой Галкин и Курлов затаскивали в кормушку последнюю печку. И после этого, не заметив Петрова, разошлись по домам.

Петров некоторое время раздумывал — не догнать ли их, не спросить ли, для чего они произвели эту операцию (хотя он отчасти уже догадался). Или лучше не спрашивать, а вернуться в дом Пелькиной и сразу сообщить йодникам — что произошло с их печками? Да, конечно, он теперь убежден, что это диверсия, а не просто хулиганская шутка, и решил рассказать о ней не кому другому, как… Ильюше. Дело в том, что у него возник тайный план, выполнение которого он считал благом для всех, и будет хорошо, если к выполнению этого плана он привлечет именно сына директора пушзаповедника.

Где же найти Илью? В фактории его не оказалось; Петров заглянул в свою квартиру — обнаружил все тех же йодников. Кстати, соблазн был велик: этак мрачно спросить этих ничего не подозревавших специалистов — куда исчез с берега их новообретенный инвентарь? Но опять же он воздержался. «Да, — с досадой подумал он, — слабоватый из меня газетчик! Не манит меня хищно понаблюдать за ходом событий, да еще ускорить их, подтолкнуть и увидеть сенсационный финал! На какого дьявола мне нужен непременно мирный исход? И еще захочет ли мирного исхода мой друг Ильюша? Он кажется, недолюбливает своего кузена… Но где сейчас этот юный островитянин?»

По чистому наитию Петров направился в сторону избы-читальни. Мог ли он предполагать, что только что перед его приходом здесь читали и обсуждали его сочинение? Саночка Александровна уже успела спрятать «Быль» снова в стол, Илья еще не успел уйти.

— Здравствуйте, товарищи! — объявил журналист о своем появлении перед все тем же настежь распахнутым окном. По близорукости он не заметил, что его появление всех удивило, а кое-кого и смутило. (Разумеется, не Илью и не Лейкина.)

— Ильюша, — сказал Петров, — извините, если я помешал, но не хотите ли со мной прогуляться? На час, не больше…

Он жаждал скорей рассказать юноше о происшествии с печками. Правда, немножко побаивался, что тот может сразу же воспылать желанием публично, во всеуслышание, разоблачить «вредителей». Впрочем, зачем эти кавычки? Дело действительно вредное, как бы нелепо оно ни выглядело. Словом, Петров как можно беспечнее рассказал о том, что он видел, и предложил Илье вместе осуществить то, что задумал. А так как Илья непонятно молчал во все время рассказа (до сих пор Петров знал его как весьма реактивного товарища), Петров счел долгом ему пояснить, что ввиду пылкости натуры старшего йодника и болезни директора пушзаповедника он решил погасить любую возможность большого скандала, — вот почему он и делает такое предложение Ильюше: вытащить печки из кормушек обратно на берег, как будто ничего с ними не происходило…

Илья молчал еще с минуту, потом спокойно сказал:

— Идет. С одним условием. Предложить Курлову помогать нам, если не хочет разоблачения.

— А что! — горячо подхватил журналист. — Это неплохая идея! Если только он сразу не вскинется, не разбудит, не напугает вашего папу…

Илья улыбнулся. Присматриваясь к нему, Петров видел, что мальчик заметно повзрослел за те два дня, что они не встречались. Ясно, ясно: это болезнь отца на него подействовала… Петров ничего не знал о том, что произошло в последние сутки между старшим и младшим Стахеевыми. И когда встретились — тоже ничего не узнал: Илья не хотел делиться ни с кем своими переживаниями, с него пока хватит.

Так или иначе, но Петров не стал спорить, отвергать попытку привлечь к работе самого «преступника», и они отправились в факторию. Они нашли там успевшего уже уснуть Курлова. Он лежал на спине, раскрыв рот, и храпел.

— Чтобы не закричал, может, применить кляп, — тихонько пошутил журналист. — И только потом будить?

Вместо ответа Илья нагнулся к уху кузена и негромко, но отчетливо спросил:

— Гражданин Курлов, а куда подевались печки? — И повторил: — Где печки йодников?

Курлов с трудом открыл узкие бурятские глазки и долго глядел на Илью, затем перевел мутный взгляд на Петрова. Было неясно — слышал ли он те слова, которыми его разбудили, и понял ли, почему он вдруг кому-то понадобился. Но тут Илья решил, что пора перестать играть в недомолвки.

— Вот что, мой милый, — сказал он. — Если не хочешь суда и следствия, а в результате тюрьмы, идем исправлять содеянное. Уразумел?

Курлов сел и спустил ноги с койки.

— Чего вам от меня надо? — успев охрипнуть даже от недолгого сна, спросил Курлов.

— Надевай сапоги — и пошли!

Петров надивиться не мог — как решительно говорил Илья с Курловым и как смирно тот себя вел, не взрывался, а послушно надел сапоги и встал с кровати. Он несомненно понял, о чем идет речь.

Когда все трое вышли на воздух, уже заметно прояснело, дождя не было и в помине. Направились они прямиком к берегу. Курлов шагал молча, глядя лишь под ноги, чтобы не запнуться за камни, за кочки, — видно было, что усталость его не прошла, но Илья решил не проявлять ни малейшего снисхождения.

— Ключ взял? — спросил он.

Курлов кивнул, но все же проверил карман телогрейки.

Дойдя до стоящей почти на краю обрыва одной из кормушек, они оглянулись — нет ли йодников в поле зрения. Нет.

— Отопри кормушку, — приказал Илья.

Курлов молча отпер. Илья и Петров увидали, что нижний этаж кормушки набит в два ряда «буржуйками».

— По-хозяйски заходи внутрь, — предложил Илья Курлову.

Курлов помедлил:

— Что я… один стану таскать? — проворчал он. — Одному мне и не поднять…

— Это верно, — сказал Илья. — Следовало бы привлечь к работе и твоего сообщника. Ладно, мы с товарищем журналистом тебе поможем. Под горку легче будет, чем в гору, верно? — с усмешкой он покосился на журналиста.

Курлов зашел в кормушку и мрачно взялся за ножки стоявшей сверху «буржуйки». Илья и Петров тоже вошли в кормушку и взялись — один за ножки, другой за обочину.

— Взяли! — скомандовал Илья.

Дверь кормушки была узка, с печкой они едва сквозь нее протиснулись, но дальше дело пошло полегче. Втроем они осторожно снесли печку вниз, на песчаную отмель, поближе к валу из водорослей.

— Где они тут стояли? — спросил Илья, озираясь вокруг — нет ли следов от ножек стоявших три часа назад печек.

— Не все равно? — с сердцем спросил Курлов.

— То-то и есть, что не все, — ответил Илья. — Делать, так делать с минимумом погрешностей. Это же в твоих интересах.

Через час все печки были перенесены на старое место, стояли на свежем воздухе, тускло отблескивая железом, готовые как к работе, так и к новым приключениям…

— Инертные, мертвые вещи, — глубокомысленно заметил Петров. — Что хотят люди, то и делают с ними… Чем мы теперь займемся?

Илья огляделся. Кругом было светло, чудесно, погода разведрилась, пахло водорослями («Принадлежащими йодникам», — мог гневно подумать Курлов, но, кажется, он был так пришиблен, что ни о чем не мог думать).

— У вас, я не сомневаюсь, найдется дело, — сказал Илья журналисту. — А мы с Митей должны заняться своими песцами. — Спокойно, ничуть не обращая внимания на то, что Курлов вздрогнул от этого словосочетания — «своими песцами», столь неожиданного для него в устах Ильи, Илья к нему обернулся: — Поскольку Алексей Иванович заболел, мне придется тебе помогать. Ты научишь меня хотя бы самым первым шагам? Соответствующую литературу дашь почитать. Кроме того, надо как-то уведомить ту старуху, которую ты на днях провожал.

Курлов не верил своим ушам: «И о Фроловой знает!»

— Должна же она узнать о болезни Алексея Ивановича, — спокойно продолжал Илья. — И вообще о положении на острове.

— О каком таком положении? — снова хрипло спросил Курлов.

— О взаимоотношениях с Медснабторгом, — пояснил Илья. — Разумеется, я имею в виду не твои фокусы, а неизбежные серьезные отношения. А сейчас у меня к тебе ближайшая просьба: покорми, пожалуйста, Алексея Ивановича, когда он проснется. У тебя хорошо получается отварная треска. Потом мы с тобой поучимся для разнообразия варить кашу из водорослей.

Опять же не обращая внимания на буквально вставшие дыбом рыжеватые волосы Курлова, Илья взял под руку журналиста, и они пошли вдоль валов, оставив обалдевшего Курлова стоять как столб.

— Вы великолепны, Ильюша! — не мог удержаться Петров, когда они отошли метров на двадцать.

— Признаюсь вам, — неожиданно сказал Ильюша, — я очень устал и от печек и от моего кузена… чтоб его поглотила морская бездна!

— Но вы решили ему помогать?

— А что делать? Надо! Особенно пока болен Алексей Иванович.

Журналист немного помолчал, затем сказал с искренним сожалением:

— Да, обидно, что как раз в трудные, даже опасные для заповедника дни ваш отец заболел. Вы знаете, он интересный человек и, кажется, со сложной судьбой… Я только-только успел немного копнуть… ведь Алексей Иванович молчалив…

— А зачем, собственно, непременно надо копать? — несколько неприязненно сказал Илья.

— Как? — удивился Петров. — Но это моя профессия. Мне, например, сверхлюбопытно, как бы он встретился с йодниками… будь он, конечно, здоров.

— Мне тоже любопытно, — отрывисто сказал Илья.

Дождь давно перестал, но сырость осталась как на земле, так и на небе. Они брели по мокрой траве; равнина, небо да сзади море — вот что их окружало. Поселок обрывался за теми холмами и за соленым реликтовым озером, отделившимся когда-то от моря, как часть от целого. Часть, сохранившая жизнь и свойства целого, и все же отдельная от него: с зелеными травянистыми берегами, с утками и куликами, летающими над ним, вместо бакланов и чаек.

— Странное озеро, — сказал Илья, задумчиво глядя на эту спокойную по сравнению с вечно волнующимся океаном воду. — Отец… Алексей Иванович, — поправился он, — писал нам… писал брату… что тут и рыбы живут морские, не пресноводные. Такое маленькое, а не зависит от местных речек.

— Ведет себя примерно как вы! — пошутил Петров.

— То есть? — насторожился Илья.

— Да нет… это я скорей про себя, — смутился Петров. — Вообще про всех приезжих на острове. Считаем себя хотя бы временно независимыми… А вот командировка у меня кончится — я и помчусь отчитываться в своих наблюдениях и впечатлениях! И скажут мне в редакции: да ты совсем не то сделал, за чем тебя посылали…

— А что вы должны были делать? — поинтересовался Илья.

— Писать о рыбацких колхозах на побережье. А я вот засел на острове. Околдовал меня этот Колдун!

— И его обитатели, — добавил Илья со значением.

— Не понял? — точно так же, как три минуты назад Илья, насторожился Петров.

— Нашли же вы время написать «Семейное предание»… Я прочитал вашу быль с большим интересом… Я бы сказал, прочел взахлеб, — не поскупился Ильюша на доброе слово.

— Серьезно? — встрепенулся Петров.

— Вам о судьбах людей и надо писать, а не о рыболовстве, — подначил его Илья.

— Вот я и задумал, — сказал Петров, — написать об одной рыбачке, благо живу бок о бок с ней.

— Норвежка Пелькина? — быстро спросил Илья. — Мать курловского соратника?

— Она самая.

— Дадите прочесть?

— Непременно, Ильюша, — заулыбался Петров. — Когда увидимся в Ленинграде. — И добавил: — Если не увлекусь чем-нибудь другим… Тоже бывает!

Илья захлопал в ладоши.

— Вы мне? — удивился Петров. — За что?

— И вам и себе, — объявил Илья. — Я тоже, бывает, меняю свои увлечения…

— Надеюсь, вы имеете в виду не любовные? — засмеялся Петров.

— Пока еще не влюблялся, — неуверенно молвил Илья.

— Всему свое время, Ильюша, — успокоил его Петров. — А теперь пора к дому.

Дойдя до маяка, они круто повернули к поселку, к видному еще издали красному дому фактории. Там и ждала их новая неожиданность.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

У крыльца стоял, с нетерпением постукивая палкой о камни, значит, явно кого-то поджидая (кого? да, наверно, как раз их — Ильюшу и журналиста), — сам директор пушзаповедника. На нем был коричневый кожан, на голове кожаный шлем, в руках альпийская палка; для Ильи, который оставил отчима спящим и намеревавшимся спать долго, пока не выздоровеет, его появление в таком походном наряде показалось едва ли не чудом. Должно быть, характер болезни Стахеева был похож на его собственный характер: вмиг заболел, вмиг выздоровел — и вот вышел их встретить…

Но могло обстоять совсем иначе: Стахеев слышал, как они уходили с Курловым из фактории, что́ именно говорили Курлову, и, встревоженный, решил встать с постели. Только откуда для этого взялись силы? И не повредит ли ему такой безрассудный поступок? А может… может, он сейчас в бреду? У Ильи невольно захолонуло сердце!

— Алексей Иванович, вам же доктор велел лежать! — вскричал удивленный журналист.

— Это он вам когда сообщил? — хмуро осведомился Стахеев. — После того, как увлек прожектами сделать наш островок пупом индустрии? Пусть не смешит людей: вдруг получится не пуп, а пупок. — Он помолчал. — Ну, ведите, показывайте их «доменные печи». Об одну я уже грел спину, пока добирался сюда из Мурманска.

Столь опешивший было при появлении отчима, Илья заметно приободрился и деловито спросил:

— Значит, ты в курсе? И давно ты узнал, что Медснабторг претендует на твой заповедник?

— Официально меня Облисполком не извещал, — отвечал Стахеев, — но еще в прошлом году намекнули, что существуют охотники немножко нас потеснить.

— Немножко? — не удержался Петров.

— Так ведь на большее им рассчитывать трудно.

— Ты уверен? — недоверчиво спросил Илья.

Таков был первый в их жизни на острове (и вообще в их жизни) конкретный деловой разговор. Несмотря на недавнюю сумятицу в мыслях от внезапной исповеди Стахеева (почти чужого ему тогда человека), Илья почувствовал, что тот стал ему ближе, и потому хотел проще, естественней с ним держаться. Уж если этот убитый горем больной старик преодолел физическую и душевную боль, встал, оделся и, как видно, намеревается приступить к работе, Илья должен ему помочь. Вдвоем они легко скрутят все фанаберии Митьки Курлова и заставят его честно трудиться. Но это как раз пустяки, этого безусловно мало — Алексею Ивановичу надо помогать во всем…

— А за что на тебя сердится Митя? — словно услышал его мысли Стахеев. — Ты его чем-то обидел? Впрочем, можешь не отвечать, я успел оценить его вздорный характер. Зато песцам он предан душой и телом… — Обернулся к Петрову: — Бьюсь об заклад, что пока я валялся, он под угрозой смерти запрещал вам ходить в заповедные места.

— К сожалению, погода не благоприятствовала, а то бы и несмотря на запрет… — признался Петров. — Но все же мы с вашим сыном успели кое-куда взобраться. — Он показал на возвышавшуюся тремя террасами вершину острова.

— Ну, песцы больше любят равнину, берег, где им есть чем поживиться, — рассудительно пояснил Стахеев. — Но от людей держатся все же подальше. Знают, что будут целее.

— А на материк они не сигают? Пролив-то узкий.

— Больше с материка на остров. Для порчи породы. Я имею в виду материковых белых песцов: они норовят поухаживать за нашими голубыми песчихами.

Петров с живым интересом:

— И тем самым лишить государство ценной валюты: я слышал, что шкура голубого песца куда дороже шкуры белого…

— Совершенно верно, — улыбнулся Стахеев. — Вы, я вижу, знаток! А теперь поглядим, чем оделил океан песцов… и нас с вами.

Илья и Павел успели не раз опасливо переглянуться, прежде чем перед ними предстала перевидавшая и испытавшая сегодня столько событий кормушка, самая ближняя к морю.

— Кто это так натоптал? — словно бы удивился Стахеев, когда они подошли к кормушке. — Глядите, тут видны и ваши штиблеты, — прищурился он на Павла.

— Не знал, что вы такой следопыт, — сконфуженно отозвался Павел.

— Приходится, — подтвердил директор. — На Дальнем Севере приходится быть и следопытом. — Обернулся к Илье: — Так за что ты ему грозил тюрьмой?

«Значит, он все, все слышал! — изумился Илья. — Кто бы мог подумать! Интересно, чего он пока не знает… В любом случае он догадливее всех нас — это надо запомнить!»

— Что ты молчишь? — в свою очередь удивился Стахеев.

— А что говорить, — неохотно сказал Илья. — Я вижу, что ты обо всем уже знаешь… или догадываешься.

— Тихо! — почти прошептал Стахеев, показывая рукой на отмель.

Молодые люди как по команде устремили туда свой взгляд: по буро-зеленому валу из водорослей бежали, принюхиваясь, два песца. Вид у них был обшарпанный, шерсть висела местами клочьями, но держались они независимо, не обращали внимания на людей.

— Супружеская пара, — опять прошептал Стахеев. — Уже не боятся оставлять детенышей… приплод подрос… — Он снова обернулся к Илье: — А что тебя больше интересует — йодный или песцовый промысел? Держу пари, что йодный: нынче все увлекаются наукой и техникой.

— Меня больше интересуют люди, — неожиданно для себя ответил Илья.

Пауза.

— А что, ответ точный, — одобрил Павел Петров. — И в каком-то смысле исчерпывающий.

— Что значит исчерпывающий? — недоуменно сказал Алексей Иванович. — Без людей вообще ни одно дело не обходится… А на кого ты учиться думаешь? Или еще не думал?

Илья молчал. Он был недоволен: уж слишком многозначительно, даже философично, прозвучал его ответ.

Павел решил прийти ему на помощь:

— Это я виноват… Кого ни встречу — сразу пытаюсь вскрыть ланцетом его психологию. Вот и Илью заразил своей привычкой…

— Любопытно узнать, как вы меня оттрепанировали, — усмехнулся Стахеев, выразительно проведя пальцем по своему лбу.

— В этом смысле я больше всего не щажу себя! — засмеялся Павел. — А вы для меня еще полны загадок…

— Весьма польщен. А как судьбу острова порешили?

— Вы надо мной будете смеяться… но он мне напоминает большой артиллерийский форт… Форт без пушек, и тем не менее защищающий подступы к заливу, к городу!

— Не напророчьте ему такое боевое будущее. Тогда здесь песцам не жить… да и нам тоже.

— Почему? Песцы только целее будут, по вашему выражению. Зато йодникам в этом случае здесь действительно не место… если они собираются индустриализировать остров!

— А вы познакомите меня со вторым представителем этой фирмы? Моего врачевателя я уже чуточку знаю.

— Давайте сразу к ним и нагрянем, — предложил журналист. — Тем более что я живу в одной с ними комнате…

— Пожалуй, — немного подумав, сказал Стахеев.

— Только, — нерешительно начал Павел, — только не будем им ничего говорить о печках и…

Стахеев с любопытством поглядел на него.

— Понятно, — усмехнулся он. — Ваши секреты оставим при вас.

И они повернули к поселку.

— Кто войдет первым? — спросил Илья, когда они очутились у дома Пелькиной. — Павел, вы же здесь квартируете…

— Хорошо, — сказал журналист. — В таком случае приглашаю по старшинству. Прошу! — обратился он к Стахееву.

И вот все трое оказались в кухне, где, как всегда, священнодействовала у плиты Пелькина.

— Здравствуйте, хозяюшка!

Пелькина молча кивнула. Петров приоткрыл дверь в комнату:

— Можно? Дело в том, что я не один…

— Пожалуйста, — послышался голос Егора Егорыча.

Илья вошел третьим, как самый младший, и увидел лишь кончик той сцены, которая представилась взору вошедших раньше: Лев Григорьевич сидел на полу и укладывал в клетчатый заграничный сак свои вещи; услышав и увидев гостей, он вскочил и конфузливо подтянул брюки, которые без подтяжек заметно сползли на бедра.

— Вы уезжаете? — удивился Петров. — Перед самым сбором туры?

Видно было, что он с удовольствием произнес это новое, непривычное для него слово.

— Да я, собственно, еще не сейчас… — поспешно заговорил старший йодник. — И вообще вместо меня остается Егор Егорыч, но… — Узнав Стахеева, он словно обрадовался, что может отвлечься от неприятной темы: — Товарищ больной, вы ко мне? Но вам надо лежать по крайней мере три дня… Вы же серьезно больны!

— Я совершенно здоров, — сухо ответил Стахеев. — Благодарю за внимание и лекарство. (После небольшой паузы.) Товарищ врач, я сразу о деле. Вам, конечно, известно, что длина острова — пятнадцать километров, а наибольшая ширина — пять. На какую часть его вы претендуете? На треть? На четверть? Я имею в виду побережье, южную его сторону, обращенную к материку… все остальные страны света вряд ли могут вам пригодиться — там нет отмелей.

Лев Григорьевич с подчеркнутым вниманием выслушал, подождал — не скажет ли директор пушзаповедника еще что-нибудь, затем повернулся к Егору Егорычу, стоявшему немного в сторонке, и ни с того ни с сего, на полном серьезе выпалил:

— Ваше слово, товарищ маузер!

Павел и Илья чуть не фыркнули: так нелепо прозвучали в устах Льва Григорьевича слова Маяковского, — молодые люди были уверены, что до нынешних траурных сообщений в газетах пожилой врач даже и не слыхал о Маяковском. Но все, что произошло дальше, удивило их еще больше.

— Прошу садиться, товарищи. — Лев Григорьевич королевским жестом показал на детскую кроватку и детские стульчики.

Любезное приглашение было принято. Правда, Павел и Илья предпочли уместиться на подоконнике, неловко притиснув друг дружку, а Стахеев, покосившись на застеленную светлым одеяльцем кроватку, уселся на табурет, который успел выдвинуть из-под стола Егор Егорыч. (Кстати, тот нисколько не растерялся и ничуть не удивился дальнейшему разговору и всей этой сцене.)

— Я очень рад вас видеть, — продолжал старший йодник. — И появление ваше считаю как нельзя более своевременным. Двое из вас, — уверен, — люди абсолютно объективные… Верно, товарищ журналист? А вы, товарищ больной, лицо хотя и заинтересованное, но человек безусловно прямой и честный. Я чувствую это уже по вашей характеристике острова и по обращенному ко мне вопросу. Подчеркиваю — к о м н е. Потому вношу лишь одну поправку: обращайтесь к Егору Егорычу — с сегодняшнего дня я считаю себя неправомочным. — И повторил, обернувшись к Егору Егорычу: — Ваше слово, товарищ маузер!

На сей раз это прозвучало, как вызов: мол, что́ ты найдешь возможным сказать? Как объяснишь создавшееся положение? Чем станешь в меня пулять? Из какого грозного оружия?

Егор Егорыч кротко, как всегда, улыбнулся:

— Лев Григорьевич иногда склонен преувеличивать… Тут мы до вас немного поспорили. Как вы знаете, в ближайшие дни нам предстоит заняться сбором, просушкой и пережогом йодных водорослей. Разумеется, если погода позволит. Льву Григорьевичу захотелось перед началом работ воодушевить артель парой-другой теплых слов. Он поделился со мной этой мыслью, а я над ней слегка пошутил…

— Не смягчайте, не смягчайте, Егор Егорыч, — прервал его Лев Григорьевич. — Не имейте такой привычки… Вы назвали эти мои теплые слова зажигательной речью! Пламенной агитацией против пушников! Якобы даже сильнее того, что я говорил колонистам, когда мы с Ильюшей пили у них молоко…

Илья отлично помнил, как его возмутили тогдашние нападки йодника на пушников и как он неудачно пытался его урезонить.

— Небось вы тогда промолчали, — продолжал старший йодник, — зато теперь!..

— Дорогой Лев Григорьевич, — тихо молвил Егор Егорыч, — я просто для пользы дела хотел слегка умерить пыл вашей речи.

— «Для пользы дела!» — с горечью повторил Лев Григорьевич. — Нет, товарищи, это был настоящий бунт, и что самое нелепое — мой взбунтовавшийся помощник воображает, что он меня победил!

— А на самом деле? — вырвалось у журналиста.

Старший йодник чуть помолчал и печально ответил:

— Как это ни рискованно, но я решил испытать моего самонадеянного помощника. Пусть попробует завтра же поруководить работой. Я лично не стану вмешиваться — я умою руки… (Он сделал выразительный жест.) А придет «Сосновец» — я вообще оставлю Егора Егорыча одного. Да, одного! Посмотрим, что из этого выйдет.

— Посмотрим! Посмотрим! — азартно воскликнул младший йодник.

Восклицание было столь неожиданным, что гости поднялись со своих мест. Они почувствовали себя лишними и предпочли удалиться.

— Да, теперь ясно, что Егор Егорыч умнее, — с облегчением сказал журналист уже на вольном воздухе. — Недаром он меня когда-то спросил — что́ я думаю о его начальнике. А я, похвалив Льва Григорьевича за могучий энтузиазм, взял да и брякнул: «А вас тревожит, как бы это не повредило делу?»

— И что он ответил?

— Да, кажется, заступился… Но тут же признался, что сам спровоцировал меня на такой вопрос… (Возбужденно). Откуда сейчас-то у Егора Егорыча взыграл характер? Проснулось самолюбие? Или всерьез восстал против перегибов? Этак можно считать, что вы с ним поладите!

— Посмотрим, посмотрим, — ответил Стахеев словами Егора Егорыча, но спокойно, без малейшей доли задора. — Но зря уповаете, что мой лекарь покинет остров. Вот увидите, завтра же не утерпит и станет вовсю распоряжаться.

— Неужели Егор Егорыч спасует? — огорченно спросил Илья.

— Вот это не знаю… А вам, ребятки, спасибо за сочувствие, за компанию. Пойду навестить своих подопечных… если йодники еще не прогнали их с острова… — Он ласково положил руку на плечо Ильюше: — Ты поживи здесь, пока сравнительно тепло, тихо. Мурман редко бывает такой приветливый.

Илья встрепенулся:

— Да я с удовольствием! — и с удовольствием рассмеялся. — Если Митя меня не прогонит! — Он сразу же посерьезнел и робко, просительно поглядел на Стахеева: — А можно остаться мне до весны? Заодно подготовлюсь к экзаменам…

— Даже так? Попытаюсь тебе помочь, — словно бы благодарно улыбнулся Стахеев.

И пошел по тропинке в глубь острова, привычно постукивая палкой по жесткой, как терка, почве. О чем он думал? О покойном своем любимце Андрюше? Или все-таки уже об Илье? О том, сможет ли он привыкнуть к нему, как к сыну? И надо ли привыкать? И привыкнет ли к нему Ильюша? Полюбят ли они друг друга? Кто это может знать?

Илья и Павел долго смотрели ему вслед. О чем они думали?

Павел, пожалуй, казнился тем, что в первые дни знакомства с йодниками слишком увлекся их грандиозными планами, забыв про песцов, про Стахеева, а ведь до приезда йодников считал его единственным и законнейшим владетелем острова сокровищ!

А Илья думал: так вот, значит, каким сильным и мягким бывает его отец. Да, отец, он не хочет его называть иначе… Настоящим сыном хочет быть и Илья. Получится ли это? Надо преодолеть все трудности и сложности, растопить тот холодок, который возник между ними после неожиданного признания Стахеева… А может, эта ледяная купель была им обоим на пользу?

Так думали Павел Петров и Илья Стахеев, глядя вслед Алексею Ивановичу, медленно уходившему в недра острова. Вот он оглянулся и приветственно помахал им своим кожаным шлемом. Помахали ему и они своими ленинградскими кепками, на несколько часов с ним простились и — повернули к дому.

…И тут, неизвестно откуда, словно опять из ничего, из воздуха, перед ними явилась такая знакомая, так надоевшая за последние дни фигура: конечно, это был Дмитрий Курлов. Он встал поперек тропы и страстно заговорил:

— Вы считаете, что история с печками и кормушками меня уничтожила? Наоборот, она меня закалила. Чего вы моргаете, товарищ газетчик? Лучше выньте-ка свой блокнотик и запишите, что́ я сейчас расскажу. Вы ведь все сочиняете про политику, про классовую борьбу… Послушайте одного инженера, с которым я ехал в поезде. Он так говорил соседям: «Что вы толкуете тут — Европа, Советский Союз, борьба классов… Мне про Европу надо знать лишь одно: Лондон — это образец естественной очистки пресной воды в сказочных количествах. Рига — пример снабжения грунтовой водой без всякой очистки. Роттердам — город с идеальным исследованием воды и стерильной чистотой на территории станции. Цюрих — пример озерного водоснабжения. Гельсингфорс — огромный химический завод для искусственной обработки и исправления по природе негодной воды. Гамбург — пример открытых фильтров и стремления заменить речную воду грунтовой… (Задыхаясь от нетерпения.) — Вот и все, что мне нужно знать о Европе. Мне совсем ни к чему знать и помнить о том, что Гельсингфорс — центр какой-то лапуасской организации, а Гамбург — место недавних революционных боев пролетариата». — «А Москва?» — кто-то задал инженеру вопрос. «Что ж Москва… Москва — пример двойной фильтрации и пока лучший водопровод в СССР, и только». Так говорил инженер-водопроводчик. Небось скажете — порол чушь, нес ересь? А я считаю — это человек д е л а. Он плюет на все остальное с высоты своей водонапорной башни… И правильно делает!

Это была самая длинная и щегольская речь Курлова за всю его двадцатитрехлетнюю жизнь. Он наслаждался ею, он вызывающе глядел на слушателей, выставив им навстречу свое скуластое упрямое лицо.

Павел молчал, а Илья не выдержал:

— Митя, да у тебя превосходная память! И сильный выразительный голос. Что, если тебе выступать на эстраде? Хотя бы вот с этим номером — с водокачкой… пусть даже что-нибудь переврал. Кстати, ты приготовил обед для Алексея Ивановича? Он вернется часа через три.

Когда оскорбленный Курлов ушел, Павел тихо, с упреком сказал Илье:

— Уж ты с ним слишком жестоко… Да и не по существу. Его политмалограмотность надо исправлять терпеливо.

Илья горячо:

— Я знаю! Но мне стало жалко Алексея Ивановича: как же он одинок, если терпит возле себя такого брехуна и истерика… — Илья вздохнул. — Будь здесь вместо меня Андрей, он сумел бы его терпеливо выправить… — Застенчиво посмотрел на Павла. — Хотите знать, о чем мы с Андрюшей перед сном разговаривали? Ведь вы тоже старше меня на шесть лет… Вы никогда не думали — какими мы станем еще через шесть лет? А через двадцать? Тогда разница между нами почти сотрется… А через полвека… если мы доживем до такого преклонного возраста. Будем ли мы сравнительно толковыми стариками, с которыми молодые станут считаться, и будем ли мы полезными обществу? И каким будет тогда само общество? И что мы скажем инженеру-водопроводчику, коли он тоже доживет… или воскреснет? — Илья поморгал. — Павел, вам не смешно, не дико то, что я сейчас говорю?

— Ничуть, Ильюша, — серьезно ответил Павел. — Я, правда, об этом пока не думал, но… — Он огляделся вокруг — взглянул на равнину, на горы, на море, на небо, на незакатное красное солнышко. — Но недаром же мы с вами оба полуночники!

Он вынул из нагрудного кармана часы:

— И все же недурно бы… презренной прозой говоря… часика полтора вздремнуть… Уж очень мы разгулялись за эти круглые сутки. — Он тяжело переступил с ноги на ногу. — Как вы, Ильюша?

— Пожалуй, — откровенно зевнул Ильюша. — Если нас не разбудит Курлов… (Беспокойно). А как же отец? Я хочу его встретить…

— А мы проснемся к его приходу. Будет как раз чудесное раннее утро…

— Ну, что ж, — Илья торжественно обвел весь горизонт — от края до края — своей изрядно-таки обветшавшей за эту неделю кепчонкой. — До завтра, товарищ Колдун! До раннего чудесного утра!

И два полуночника согласно зашагали к фактории. Там успеют и отдохнуть, и немного прибраться в кабинете Стахеева — подметут пол, вскипятят чайник. Пусть вернувшийся из похода хозяин найдет там привычный домашний уют.


1930—1985

КАРНАВАЛ Очерк

Подходим на ёле к Териберке. Половина второго ночи. Прощаюсь, выскакиваю на брюгу. В становище еще не все спят. Многие только что пришли с промысла, разбирают, развешивают на просушку снасти. Спрашиваю дорогу к общежитию: председатель местного кооператива уехал по служебным делам в Мурманск и я на несколько дней займу его койку. В этой же комнате живет начальник милиции.

Начальник милиции еще не спал. Окно комнаты было обращено на северо-запад, и прямо в окно светило обветренное красное солнце. Начальник читал в постели сочинения А. И. Свирского, — по-видимому, томился бессонницей. Новому человеку обрадовался. Мы завели беседу.

Начальник был прежде профессиональным кондитером, работал в Твери. В 1927 году оказался безработным и вздумал махнуть в Мурманск, где открывалась тогда, как ему сообщила одна знакомая, большая кондитерская фабрика. Кондитерской в Мурманске не было еще и в проекте, и тверяк, очутившись за Полярным кругом без гроша в кармане, поступил простым милиционером в мурманский административный отдел. Погодя его назначили участковым в Териберку. А нынче, в порядке выдвижения, послали на милицейские курсы по повышению квалификации в Ленинград и оттуда опять в Териберку, уже начальником районной милиции. Бывший кондитер теперь — гроза хулиганов, всех возможных и настоящих преступников Восточного Мурмана.

…Заснуть оказалось нелегко и после беседы. Клопы! Ничуть не стесняясь полуночного солнца, они звучно шлепались на меня с дощатого потолка. Я стряхивал их на пол, беспомощно озираясь на соседа. Он улыбнулся и философски промолвил:

— Клопы у нас крупные, что лапти. — Затем, как бы извиняясь, промолвил: — А что делать? Химсредств нет. Хоть из нагана по ним стреляй!

Я нерешительно предложил:

— Может, посидим на бережку?

Начальник милиции охотно согласился. Встал, оделся, снял с гвоздика свою потрепанную океанскими ветрами фуражку с черной тульей и красным околышем, что так мирно гармонировала с расшитым черными и красными узорами тверским полотенцем, висевшим на том же гвоздике, и мы отправились.

Долго сидели мы на захолодевшем ночном песке и любовались северной ночью. Природа вокруг нас и в самом деле была волшебной. Таким представляется нам, земным жителям, пейзаж на луне: темные рельефы, массивы, напоминающие по форме застывшие волны, страшные мертвые впадины, резкие тени, ни деревца, ни былинки кругом, — и безлюдье.

Впрочем, нет, не похоже. Во-первых, присутствует, живет море, отнюдь не лунное, Не условное, не застывшее. Во-вторых — чайки над морем.

Действительно, чайки, казалось, усердней обычного крутились над самой водой. Но — мало ли почему вьются чайки, это их привычное дело! Впрочем, мы не успели поразмышлять и порассуждать по этому поводу, как вдруг увидали, что на соседней отмели появились люди, а через несколько минут оттуда спешно отчалил карбас. На мой вопросительный взгляд начальник ответил, что, наверно, к берегам подошла мойва, что люди на отмели — это наживочная команда, а карбас пошел в становище сообщить всем рыбакам о появлении мойвы.

Как бы в подтверждение его слов начали торопливо съезжаться к отмели карбасы, рыбаки мгновенно забрасывали невода в воду, один из них оставался на карбасе и шестом прижимал ко дну мотню невода, а остальные высаживались на берег и — тянули. Да, я мог наблюдать, как северные рыбаки тянут тони, и, каюсь, это произвело на меня большее впечатление, чем лов трески, в котором я недавно участвовал: тони были горячее.

Когда вывернулась из-за мыска, спеша как на пожар, моторная ёла колхоза «Красная Армия», к корме которой прицепились в большом карбасе все колхозники, когда, оторвавшись от борта ёлы, карбас кинул в море невод и высадил колхозников на наш берег, когда с криком, с неистовой, счастливой, счастливившей всех и вся руганью колхозники схватились за снасти и потащили на берег огромнейший невод, — тогда мы с начальником милиции не смогли уже только наблюдать: мы так же пылко схватились за мокрые рыбацкие снасти.

Задыхаясь, крича несуразицу, я тащил вместе со всеми, обжигая ладони скользкой веревкой, и был неизъяснимо рад, когда мы загребли нашим неводом в один прием уйму рыбы. Всех больше!

То была сельдь.

Да, начальник милиции немного ошибся в своих догадках: к берегам подошла не мойва, не наживка для яруса, а сельдь. Молодая, серебряная, с отливающими зеленым золотом спинками, нежная, жирная сельдь.

Все обстоятельства сулили богатый улов. Десятки тонн сельди в одну ночь, за каких-нибудь два-три часа.

На отмель сбежалось все население Териберки от мала до велика — помогали, мешали, орали, тащили рыбу в корзинах, в ведрах, в кастрюлях, в фуражках, в подолах; каждый по мере своей смекалки тащил малую толику рыбы к себе домой: все равно же это была брошенная рыба, она засыпала на отмели, вывалившись из невода мимо карбаса, ее не успевали подбирать рыбаки, торопясь вновь и вновь забрасывать невод.

Нагруженные выше предела карбасы тяжело уходили в глубь Лодейной губы на консервный завод. Трюм ёлы «Красной Армии» был тоже полон, — ёла торжественно отправлялась на завод.

Но страда продолжалась.

Сельди в море не убывало. Серебряными стежками шила сельдь поверхность моря, выпрыгивая из воды вкось, — в этом была особая привлекательность и для людей и для чаек: люди угадывали по скачущей сельди — в этом месте стоит большой косяк рыбы, густая масса, крутая уха, которую не провернуть не то что ложкой, но и веслом; а чайки, давно успевшие набить до отказа зобы, хватали летающих этих селедок и продолжали глотать и глотать их с неутомимой жадностью.

Многолюдность, всеобщее оживление, страстные выкрики, сновавшие взад и вперед лодки, задорный смех — вся эта веселая суматоха в ночи, освещенная словно бы искусственным, незакатным солнцем, казалась нарочно устроенным в ночь на 8 июля мурманским карнавалом.

Обсыпанные с головы до ног карнавальными блестками рыбьей чешуи, мы уже два часа метались вдоль берега, перескакивали через чужие снасти, жадно тянули свои, путаясь временами от нетерпения и азарта.

Это был настоящий сельдяной карнавал, больше не с чем его сравнить!

Но вот пришло первое разочарование, и жаркое наше усердие охладилось: карбасы вернулись с консервного завода не разгруженные — завод не может принять сельдь…

Общее возмущение:

— Как не может? Почему не может?

— Директор отказал.

У всех опустились руки. Куда девать сельдь? Через десять часов она стухнет. Именно потому, что она нежная, жирная…

Мы с начальником милиции были разобижены и ушли раньше других домой спать. Мы так устали, что и клопы нам не могли помешать.

Утром я поспешил на консервный завод. На директора я сердился, но втайне желал, чтобы он сумел оправдаться. И он оправдался: завод был сполна загружен треской — никто не ожидал нашествия сельди, — возможности же у териберского завода малы.

— Что теперь рыбаки станут делать с сельдью? Выбрасывать в море чайкам?

Директор захохотал, прикрывая рот консервной банкой:

— А хотя бы и так… Шучу! Сельдь увезли в Гаврилово. Три часа пути. Засолят, не бойтесь.

— Засолят? Серьезно? А я считал — теперь нашей сельди крышка!

И прикрывшись тоже консервной банкой, я сделал вид, что захохотал над своей обмолвкой: уж очень велик был контраст между ночным карнавалом и дневной явью. От директора мне звонить в Гаврилово и проверять было неудобно, я позвонил из сельсовета и лишь тогда успокоился: сельдь спасена. Может, испробую этот улов когда-нибудь в Ленинграде!


1930

ПЕРЕЛЕТНЫЙ ПОГОСТ Очерк

По виду — ни моложе, ни старше своего возраста, что встречается, как ни странно, не так уж часто.

Двадцать три года. Высок, чуть сутул. Длинные ноги и узкая талия. Темноволос. Широко расставленные глаза, очень внимательный, порой даже пронизывающий взгляд. Тонкое птичье лицо словно оттенено — словно бы рясой! — черной сатиновой косовороткой.

Страстная эта внешность средневекового проповедника явно противоречит его профессии: Леонид Иванович Коршунов — мурманский грузчик. Может, из-за этого несоответствия он и ушел так легко от шума и пестролюдия порта — в глушь Кольской тундры?

Отгоняю вздорную мысль и чересчур произвольные сравнения.

Леонид Коршунов, мой тезка, ровесник и, очевидно, во многом единомышленник, — прошлой зимой еще грузчик, теперь председатель лопарского погоста, — сидит перед костром у входа в свою вежу, жарит на сковородке треску. Подле, в дымной тени, примостились четыре лопаря, играют в домино.

Этнографический пейзаж и жанр…

Позади и с боков — голые каменистые горы. Впереди — горный берег реки, километром ниже впадающей в океан, семью километрами выше — гремящей териберским падуном, где весной рыбаки ловят семгу. Мы — в закрытой от ветра зеленой лощине. Пять насквозь прокопченных, цыганского вида палаток — это летние вежи. Три шалаша, обложенные дерном по сучьям, — это тоже вежи, но зимние, иначе — куваксы. Высокие, узкие, крепко и грубо сбитые сани — нарты. Их полозья изодраны: месяц назад на них ехали через тундру и, что самое трудное, переваливали через гранитные, почти уж бесснежные летние горы.

Все это вместе — вежи, куваксы, нарты — часть кочующего погоста. Погост — лопарская деревня.

Лохматые черные псы (опять же цыганского вида) бессменно ходят на карауле. Вот сию минуту один из них подошел ко мне и равнодушно куснул слегка за икру. Мне не больно, я вопросительно смотрю на Коршунова: всегда ли так безобидно кусаются их собаки?

А пес уже направился к игрокам и, неловко ласкаясь, свалил на землю все костяшки домино. Какой шум тогда поднялся! Игроки переполошились, как дети. Вскочили, поскидывали зачем-то шапки наземь, все враз заорали и принялись тузить собак.

Мы с предсельсовета хохотали над происшествием, забыв про свою треску: тонкие ее ломтики дымились на раскаленной сковороде, закручиваясь, как береста.

Но хватит смеяться, пора завтракать:

— Двенадцать часов.

— Ночи? — Я так привык к здешней «ночи»…

— Нет, дня. Сейчас ровно полдень.

Мы пригласили к «столу» обиженных игроков. Пьем чай, едим треску. Коршунов мне рассказывает подробности своего приезда к лопарям для советской, колхозной и культурной работы.

Его прислал Союз местного транспорта. Вдвоем с товарищем они прибыли в Ловозерский район в Вороний погост. С большим, с превеликим трудом удалось сбить колхоз: кулацкая агитация у лопарей достигает огромной центростремительной силы. Вся жизнь погоста сосредоточена вокруг крупных оленевладельцев: от рождения до смерти бедняк лопарь находится в материальной и моральной зависимости от кулака и привык считать эту зависимость вечным, непреходящим законом, а кулака — исконным благодетелем и советчиком во всех своих делах. Даже в семейных.

Можно судить, каково пришлось нашим агитаторам! И все-таки классовое расслоение им в конце концов удалось провести — подействовали на бедняцкое самолюбие, доселе дремавшее.

И вот в марте 1930 года девятнадцать семейств из двадцати шести задорно, в пику своим «благодетелям», вступили в колхоз.

— Мол, мы уж не дети. Плевать мы хотим на них. Не боимся!

Впрочем, произнося вслух (или про себя) — не боимся! — на самом деле перепугались… Но было уже поздно: решено и подписано.

Кулаки в свою очередь ужасно разволновались (хотя административных мер к ним не было принято), пустили в ход самые разные средства, от угроз и запугивания до угощений и ласки. Но новоиспеченные колхозники неожиданно оказались устойчивыми. Вернее усидчивыми, ибо сами они про себя говорят: «Мы сели в колхоз… А вот когда мы сели в колхоз…»

Колхоз у них пока небогатый. Можно сказать — бедный колхоз. А народ они в общем веселый, много шутят. Один из игроков в домино (домино и шашки привез им в подарок Коршунов) потешно рассказывал нам о германской войне. Я слушал и удивлялся: сейчас перед нами он представляет в комическом свете своих военачальников, разыгрывает в лицах забавные сценки, а ведь тогда, по его же словам, над ним все, до последнего денщика, потешались, считали за дикаря…

Иду к вежам. Навстречу попадаются девушки, одетые в шелковые платья… Странно видеть, как из закопченных палаток выскакивают румяные, шуршащие цветными шелками девушки, смотрят на меня и смеются. Возвращаюсь к Коршунову и спрашиваю очень серьезно:

— Не думаете жениться здесь на лопарке?

— Нет, — отвечает он так же серьезно и смотрит вслед девушкам. — Нет. Я женат. Жена моя в Мурманске. Она работница, комсомолка. Мы с ней только успели пожениться перед моим отъездом в Вороний погост. Очень сердилась — зачем я поехал. Недавно получил от нее письмо: написала — скучает, хочет приехать ко мне. А куда это, спрашивается, ко мне? Мы, как цыгане, летаем.

Ага, думаю, и тебя соблазнило сравнение с цыганами. Эк ведь привыкли мы, среднероссы, к этой народности по литературе, по сказкам. Цыгане! Мало ли есть других кочевников. А с цыганами — никакого сходства. Лопари — скотоводы, промышленники, владельцы превосходных оленей.

Сижу я с Коршуновым до вечера, все время пьем чай. И все время неистово пьют нашу кровь комары. Ох, эти кольские комары, только дым их и отгоняет, и то не очень…

По правде сказать, личность Коршунова меня интересует сейчас больше, нежели его лопарский колхоз, тем более что здесь, в Териберке, присутствует лишь третья часть погоста. Чтобы ближе с ним ознакомиться, надо ехать в Ловозерский район, родину и зимнее местопребывание моих териберских знакомцев, и жить там не один месяц. И оленей их я теперь не увижу: бродят они по тундре и лишь иногда, по ночам, приходят к устью реки Териберки — попить морского рассола, разбавленного пресной речной водой. Попробуй, подкарауль их за двое суток!

Крупные оленеводческие колхозы, я знаю, находятся на острове Иоканьга, в сотнях верст от Териберки, нынче мне туда не попасть.

Итак, у лопарей я сегодня в роли гостя, не больше. Заходил я в их вежи, где сидят, рукодельничают пожилые лопарки. Спрашивал — разве не веселей, не удобней жить в избах? (На Белом море, на Терском берегу, я слышал, лопари живут в избах.) Нет, отвечают, в вежах жить веселее. В избе и огонь разложить негде, и слишком просторно. А здесь в тесноте, да не в обиде.

Да, теснота. На пяти квадратных метрах жилплощади спит семья человек в двенадцать! Спать тут — это вредный цех. А дым? Я попросил женщину показать мне ее «иглицу-пояс» — своеобразный несессер для шитья, искусно смастеренный из кожи и бисера, — и хотел шутя вдеть нитку в иголку. Увы, я не смог вдеть нитку в иголку — заплакал горючими слезами: проклятый дым!

Лопарки мне показались серьезнее и, пожалуй, развитее мужчин. Очень сочувственно относились они к тому, что Коршунов по собственному почину принялся этим летом обучать ребятишек. Обычно бывает так, что в продолжение пяти зимних оседлых месяцев ребятишки учатся в своем Ловозере, в настоящей школе, а в остальное время успевают перезабыть все зимние науки. Коршунов решил стать репетитором: повторяет с ними «зады», объясняет и кое-что вперед.

Не хочется мне называть моего тезку и сверстника культуртрегером. Слишком п р е ж н е е это слово. Маячат за ним какие-то лоскутки филантропии от нечего делать. А нового слова, слова с новым смыслом — нет. Коршунов не считает свою деятельность хождением в народ. Он за несколько кочевых месяцев так сжился с перелетным погостом, что, пожалуй, можно принять его скорее за лопаря, обретшего культуру и не потерявшего национальную непосредственность натуры, чем за городского, коренного русского рабочего, пришедшего в тундру цивилизовать кочевников. Вот тебе и внешность средневекового проповедника.

И все-таки, все-таки думается, что кроме всего он еще и романтик! Чуть-чуть, да романтик… Потому и под стать ему дикая Кольская природа.

Кстати, он обмолвился, что хотел бы сам написать о Вороньем погосте очерк и прислать в Ленинград. Оттого, может быть, я и счел за лучшее воздержаться писать о нем и его колхозе подробнее. Подождем, сам напишет.

Кольские комары его дольше кусали.


1930

ПРАВО НА СЕВЕР Очерк

ЗАПАХ РУССКОЙ СОСНЫ

Снова Мурманск. Снова — около Колы…

Мурманская гостиница, одержимая сквозняками, номер с окном на залив, на порт, на вокзал, портьеры, тяжелые и плотные, как театральный занавес, — снова все это было к нашим услугам.

Ровно сутки мы приводили себя в порядок, себя и наши черновые записи, а в самом начале следующих суток, в первом часу ночи, нам позвонили из морского контроля и предложили — не хотим ли мы через полчаса выехать в Александровск: «Через полчаса! Бот биологической станции уходит через полчаса! Ровно через полчаса! Если хотите успеть…» Через десять минут мы бежали уже по ночному Мурманску в порт.

Ночной Мурманск не отличается от дневного: то же солнце, тот же песок. Ох, этот песок! Видеть и осязать его, задыхаться от него и чихать, отлично зная однако, что ты не на юге, а в самом северном городе. На улицах песок, на территории порта песок, тут песок, там песок… Будка морского контроля стоит на песке, дом управления портом построен на песке.

Но пройдя будку морского контроля, пройдя от нее сто шагов в глубь порта, оказываешься совершенно в иной стихии: здесь господствует дерево. Идешь по дереву, дышишь деревом, пугаешься дерева, ибо над головой висят и качаются на цепях и на тросах подъемных кранов связки бревен — вязанки весом в тонны и тонны.

Панически шарахаешься от этих вязанок в первый час пребывания в порту, через час слегка привыкаешь и прыжки в сторону становятся менее судорожными — делаешь лишь уклончивые полшага, вместе с тем зорко присматриваясь к качающемуся над головой деревянному грузу, а к концу дня так осваиваешься и смелеешь, что гуляешь под этими тоннами без малейшей тревоги за голову, словно она у тебя тоже деревянная.

Все эти стадии обвыкания мы прошли еще в самом начале нашей мурманской жизни, месяц назад, и сейчас вели себя привольно и резво. За пару минут мы пронеслись вдоль всей линии причала, мимо черных бортов девяти лесовозов — голландских, норвежских, германских, английских и датских, — торопившихся погрузить лес и уйти, уступив свое место в причальном ковше десятку других иностранцев, стоявших пока в очереди на рейде.

Скоро Мурманский порт расширится, в нем оборудуют новые причалы, скоро очереди на рейде не будет; пока же приходится всем этим одинаково грязным, дымящим, сумрачным лесовозам терпеливо ждать. Ничего не поделаешь, доски-то ведь нужны родной Дании, оголенные от коры метровые круглые чурки (баланс) позарез нужны милой, уютной, но почти безлесной Голландии. Неприязнь, непривычка к русским очередям побеждены выгодой и необходимостью. Запах русской сосны и русской осины стелется по всему миру. Мы гордимся тем, что вдыхали конденсат этого запаха в Мурманске.

НОЧЬ, ТИШИНА, УТРО

В час ночи мы покинули Мурманский порт: снова Кольский залив, как широкая река, понес нас к океану.

Наш бот был старинного склада, большой, неуклюжий. Но для нас, пассажиров, он представлял некоторые удобства: его кубрик порадовал нас своей вместительностью, когда мы, озябнув на палубе, спустились вниз познакомиться с капитаном. Машину на этом судне нам аттестовали как полуразвалину. Вдруг шторм, и вдруг станет машина! Впрочем, нас успокоили, сообщив, что киль этого бота достаточно тяжел — пятьсот пудов, — стало быть, судно отличается отменной остойчивостью (не путать с сухопутной устойчивостью).

В Александровск мы прибыли в пять утра. Бот был тихоходный, 60 километров смог покрыть лишь за четыре часа. С чувством блаженного узнавания, повторения наизусть, мы увидели опять Кольское устье, выход в открытое море, седоватый в тумане остров Седоватый, грозно-лиловые скалы материка на восточном его повороте к Кильдинскому проливу, серый западный берег, неширокий вход в тихую, умиротворенную Екатерининскую гавань.

На полчаса нас взяла океанская штилевая волна, широкая и пологая, — с удовольствием мы опять ощутили эту покойную качку, с которой расстались лишь сутки назад… И вот узкая бухта, промежуток между Екатерининским островом и берегом Кольского залива. Открыта она с северо-запада, поэтому, как бы ни было сильно волнение в океане, в гавань оно не заходит.

Екатерининский остров — остров только на время прилива, во время же куйповы в юго-восточной части гавани между «островом» и берегом залива обнажается довольно широкий перешеек — перейма. Через перейму перекинут мост не слишком капитальной постройки.

Гавань действительно тихая. Каждому путешественнику подарено один раз за все дни его путешествия испытать необыкновенную тишину. Принято в этих случаях красиво писать: «Я слушал эту хрупкую тишину. Она была единственной на земле!» Да, именно так, это не преувеличение. Только одни слушают тишину где-нибудь в казахских степях, другие в горах Тибета, третьи в Англии в воскресенье, четвертые в будний день в Детскосельском парке.

Мы услышали ее в Екатерининской гавани, ранним утром. Ах, какая это была тишина! (Крик чаек не в счет.) Иронически можно воспринимать тишину лишь чужую, испытанную другими. Шутки в сторону, когда говоришь о своей! Мы слушали ее под окнами столовой на берегу, дожидаясь начала рабочего дня на биологической станции.

День начался в шесть утра. Вышли сезонники на работу — чинить крышу, строгать новые рамы, выгружать тес с нашего бота. Сезонники были тверские, псковские. Вышла на крылечко столовой стряпуха, позвала рукой чай пить. Стряпуха была псковитянка. Чайки летали совсем низко над ее головой, как псковские ласточки перед дождем.

Сезонники пошли пить чай. Научные сотрудники биостанции пошли пить чай. Мы пошли пить чай. Это был уже день. Колокол на биологической станции звонил к завтраку: день, день! Наш день должен был распределиться так: 1. осмотр города; 2. осмотр биостанции; 3. восхождение на окрестные горы. Что и говорить, распорядок типично туристский! Нам самим это не нравилось, но как иначе, с большей пользой распределить свое время бездельному пришлому человеку? Александровск — город не производственный, производственного очерка здесь не напишешь. Непременно получится очерк туристского образца — без целенаправленности, без отражения классовых интересов. Никаких неожиданностей, заранее установлен порядок. Да и экзотика нам знакома — по Териберке, по Кильдину. Что касается биостанции — учреждение это, конечно, почтенное, но какие в нем могут быть столкновения классов? Заброшены люди на край света и делают свое ученое дело…

После чая мы прочитали в стенгазете стихи, принадлежащие перу научных сотрудников. Серьезнее прочих стихотворных забав нам показалась одна — «Персей». Мы знали, что «Персей» — специальное судно Океанографического института, ходившее в более или менее дальние экспедиции. В оде содержались, например, такие строфы:

Сквозь зыбь волны открыт «Персею»

Весь тайный мир морского дна.

Вперед, «Персей», на норд смелее,

Земля там Гарриса видна!

Нам с кромки льда тюлень ленивый

Кивает круглой головой, —

Скорее, штурман, мимо, мимо,

На Север путь мы держим свой!

Город Александровск расположен в полутора километрах кошмарно каменистой дороги от биостанции. Горы и вовсе далеко, на Екатерининском острове, идти туда надо через перейму. Между тем осмотр биостанции как раз стал для нас сейчас затруднительнее других намеченных предприятий: оказалось, что у сотрудников сегодня выходной день и, напившись чаю, они разбрелись — кто куда, ускользнув от нас, зазевавшихся на стихи в стенгазете.

Это, разумеется, полбеды, уж как-нибудь расстарались бы, поймали бы одного-двух сотрудников, упросили бы показать станцию… Но тут упало, как снег… помогите мне освежить сравнение! — как мурманский, как полярный снег на голову, — одно неожиданное событие. Оно смяло, скомкало наш туристский, наш пресный план, населило вымершую было на весь день биостанцию скопищем интересных людей, несказанно оживило нас самих, прогудело на весь Александровск, на всю Екатерининскую гавань! Вернулся из месячного плавания во льдах «Персей»! Да, да, тот самый «Персей», герой оды…

Спящие восстали от сна, ушедшие в горы скатились с гор подобно лавине, писавшие письма родным в Ленинград и в Москву — захлопнули крышечки чернильниц и отбросили ручки (по-московски — вставочки). Все сбежались на пристань. Чумазую угольную пристань, которую прежде никто не хотел замечать, теперь осаждали с бою.

От описания встречи уклонюсь, боясь впасть в сентиментальность.

ОН АКАДЕМИК, ОН ГЕРОЙ, ОН МОРЕПЛАВАТЕЛЬ, ОН ПРАКТИК

«Персей» — героическое судно.

Он построен в годы тяжелой разрухи и был первым советским судном, спущенным на воду сразу же после гражданской войны.

Начиная с 1923 года, он совершил более 25 экспедиций, прошел многие тысячи миль, исходил все морские тропинки в Белом, Баренцевом и Карском морях. Собранные им научные материалы огромны: благодаря им стала ясна общая картина Баренцева моря, такого капризного и такого богатого. Последние рейсы «Персея», которые он совершил, заключив договор с Севгосрыбтрестом, имели целью составить рыбную карту Баренцева моря. Вот конкретный пример: до сих пор советские траулеры совершенно не пользовались Шпицбергенской банкой, а уже нынче, основываясь на данных, добытых «Персеем», Севгосрыбтрест направил туда свои тральщики. Вот и в этот свой рейс «Персей» открыл новые рыбные районы. Словом, работы ему хватает по горло — по самые трубы…

Впрочем, труба у него всего одна. Серая, с синими полосками. И вообще внешний вид «Персея» весьма невзрачный: облупленный непогодами, низкорослый. Когда он пристал к нашей пристани, мы с удивлением увидали, что даже ей, чумазой, он не под рост: борта его ниже ее краев почти что на метр. Водоизмещение «Персея» — 280 тонн, машина на нем — в 360 лошадиных сил, скорость хода 7 миль в час.

Странно, не правда ли, что такое суденышко считается испытанным ледоколом? За примером ходить недалеко: «Персей» сегодня вернулся из ледового странствия — ходил изучать на практике взрывчатые свойства термита и аммонала. Эти вещества скоро будут применяться во льдах для свободного прохода судов. За границей они в ходу давно, но не все рентабельны, надо выбрать наиболее подходящие.

После обеда должен был состояться доклад начальника экспедиции о проделанной во льдах экспериментальной работе, мы непременно должны его послушать. Мы радостно сознавали, что план наш окончательно завалился: через три часа доклад, после него околоэкспедиционные разговоры, потом демонстрация свободного горения термита и, наконец, после всего — мы вместе с экспедицией отправляемся в Мурманск. («Персей» идет туда по служебным делам.) Как же тут выбрать время для восхождения на горы?.. Но пока, до доклада, мы все же отправились побродить по Александровску.

ЮМОР ПРИРОДЫ

Городок расположен на западном берегу Екатерининской гавани. Живописность — единственное его преимущество. Ничто не напоминает о его недавнем административном значении: уездный центр всего Кольского полуострова, занимающего 130 тысяч квадратных верст. С тех пор даже число домов в городе успело убавиться — перевезены в Мурманск. Авторитет переехал еще раньше… Лишь в одном отношении Александровск может быть совершенно спокоен: его живописность никуда не перевезти, это поистине недвижимое имущество: вечная красота!

Из чего она состоит? Казалось бы, из нехитрого сочетания неба, воды, гранита и жилищных неудобств, связанных как раз с тем, что всюду из земли выпирают гранитные утесы и скалы, облитые вместо травы потоками зеленого мха. Чайка, летящая на буро-зеленом фоне утесов и машущая прощально крылом, похожа одновременно и на что-то печальное, без названия, и на белую собаку, быстро бегущую по карнизам многоэтажных скал и вскидывающую на бегу задом… В странных сходствах проявляется юмор природы, ее желание подшутить. Над кем? Над собой или над человеком? Пожалуй, только над нами, приезжими, — местные этого юмора не замечают, привыкли.

ПОЛЯРНАЯ АКАДЕМИЯ

Осмотру станции мы посвятили все оставшееся время до начала доклада. Полярный музей и большой, чрезвычайно эффектный аквариум, вместивший в себя животных и растения, населяющие Кольский полуостров и Баренцево море, развернули перед нами свои богатства. Это была настоящая шехерезада морского дна!

Но, любуясь этой увлекательной шехерезадой, мы не забывали о главном — выяснить, насколько прочно и органично сплелась научная работа биостанции с практическими нуждами и требованиями края, с его промышленным планом. Как нам кажется, мы увидели эту связь наглядно. Вот несколько примеров.

Станция долго и кропотливо изучала морские микроорганизмы, миллионами кишащие в воде. Какая тут связь с практикой? Самая тесная. Эти микроорганизмы служат единственной пищей мальков (личинок рыб), следовательно, от насыщенности данного района микроорганизмами зависят и его рыбные богатства. Или, скажем, изучается планктон — мельчайшие животные придонной фауны. Скопление в данном месте планктона является в свою очередь непосредственной причиной скопления косяков промысловой рыбы.

Еще пример. Известно, что температура Гольфстрима влияет на подход к берегам и размножение рыбы. Полградуса выше, полградуса ниже нормы — и уже явственны вредные результаты: рыба подходит к берегам позже, потомство уменьшается и ухудшается. Значит, изучая Гольфстрим, станция может предсказывать урожай трески и время подхода ее к берегам. Разве все это не имеет самое непосредственное отношение к рыболовной практике?

Кроме того, станция помогает выработать лучшие способы консервирования мурманской рыбы. Это уже в полном смысле слова заводское производство. Кто может сказать, в чем она еще может стать первым помощником и советником? Ясно одно: роль и значение станции будут все возрастать.

ПОСЛЕ ДОКЛАДА — ФЕЙЕРВЕРК

Полюбовавшись еще раз аквариумом, всеми его уродами и красотками морского происхождения (особенно полюбился нам морской заяц необыкновенно сонного вида, точно страдающий флюсом), мы поспешили на доклад начальника экспедиции «Персея».

Доклад происходил в столовой. На стенгазетной доске были навешаны карты, по рукам слушателей ходили многочисленные фотоснимки. Начальник обрисовал условия, в которых происходила экспедиция. Лед встречался чаще мелкий и влажный, набухший водой; как выразился докладчик — состарившийся, прямо-таки при последнем издыхании, казалось бы, ткни — и развалится. Но оказалось, что термит такой лед плохо взрывает, аммонал действует лучше, что следует учесть готовящейся сейчас Карской экспедиции. Кстати, термит пригоден зато для пресных льдов — речного и айсбергов.

После доклада и премий, уже совсем ночью, — увы, июньской, солнечной — состоялся фейерверк. На открытой каменистой площадке жгли аммонал. Он горел, как смола, — это было эффектно, но не страшно.

ПРАВО НА СЕВЕР

На «Персее» мы возвращались в Мурманск. Это вторая была бессонная ночь подряд; спутник мой, Александр Гитович, был мрачен, молчал, — не понять, не то сочинял стихи, не то просто боролся со сном. А я с упоением наблюдал, как на палубе судна делили шкуру белого медведя… Я не шучу: во время экспедиции был убит огромный белый медведь, и сейчас, расстелив его шкуру на палубе, научные работники что-то измеряли, о чем-то спорили. Может, взаправду делили?

Мы долго с Гитовичем стояли на палубе. Жаль было упустить случай еще раз взглянуть на Кольское устье. Солнце еле виднелось за утренними тучами, было ветрено и тоскливо. Невольно думалось: завтра конец. Конец нашему путешествию. Сядем в «Полярную стрелу» — и через три дня будем дома…

Рядом с нами стоял участник экспедиции Владимир Иванович Арнольд. Все мы трое молчали. И вдруг, перед тем как спуститься в кают-компанию, Владимир Иванович сказал, показав рукой на лиловые скалы:

— Какие обаятельные очертания гор!

Мы с Гитовичем невольно переглянулись. Оба подумали об одном: мы никогда не осмелились бы произнести всерьез слово «обаятельные», да еще в применении к диким мурманским скалам. Такое банальное, банально-комплиментарное слово! А вот Владимир Иванович, нимало не сомневаясь, сказал, сказал с чувством, и как хорошо это у него вышло… В чем дело?

Наверное, в том, что мы как-никак заезжие, завтрашним ветром нас отнесет в сторону, и кто знает — приведется ли нам, горожанам (возможно, с эстетским душком!), еще раз здесь побывать. А Владимир Иванович — человек навсегда северный, и если уедет, то на время, снова сюда вернется: он давно заработал себе право говорить о здешних местах, не затрудняясь в выборе слов. Словам его возвращается первородная свежесть — и это тоже право на Север!


Июнь — июль 1930

КУПЧИХА УТИЛЬ Рассказ

Александру Гитовичу

Ответственные стояли на ките. Их было пятеро: четверо мужчин, одна женщина. Они представляли четыре хозяйственные организации города.

Вокруг туши расположились прочие участники торжества. У хвоста — отряд пионеров, справа у головы — военный оркестр. Раздутые в неподвижности щеки у трубачей — ужасали. Мальчик барабанил, как вкопанный.

Ответственные соответственно улыбались, взявшись за руки; для мурманского мая они одеты довольно прохладно, «а ля макинтош», как говорит Михей, — именно а ля макинтош…

Один из них очень толст. Он настолько громоздок, что присутствующим, наверно, кажется, будто каблуки его сапог глубоко врезались в китовую кожу и кожа вдруг с треском лопнет.

Кит же не производит впечатления тяжести — кит точно дутый — кит похож на аэростат.

Если ссадить на песчаную отмель излишне балластного толстяка, вполне может статься, что аэростат этот отделится от земли и полетит над заливом, унося на себе четверых ответственных. То-то будут стараться они сохранить между собой равновесие — равновесие четырех хозяйственных организаций!

— Киты на ките, — с толком пошутил сейчас иностранец и ткнул заостренным сверкающим ногтем в ответственного. (Иностранец, по-видимому, хорошо знает русский язык, раз он может на нем так шутить.)

— Киты города на ките! — повторяет он и смеется. Он поднимает за уголок фотографию и смеется. Постукивает фотографией по столу и громко смеется, уверенный в крепости своего каламбура.

Наконец, прячет карточку в щегольский блокнот.

Михею немного досадно, что мурманцы послужили посмешищем для иностранца. Детское их тщеславие Михей понимает.

«Что ж тут такого? — думает он. — Можно убить крокодила и сняться в обнимку с ним. Это практикуется во всех странах. А ты попробуй, убей».

Он с досадой угадывает: не раз еще иностранец вынет карточку из блокнота, чтобы показать ее своим знакомым и погромыхать вместе с ними отрывистым заграничным смехом.

У иностранца профессорский вид, сухой и стандартный, и типично профессорская жена — милая-милая, мягкая-мягкая, с усталым-усталым лицом; приспособлена для того, чтобы смягчать независимый жесткий характер своего мужа, оберегать его от гражданских потрясений и разрезать ему толстые ученые книги — узким, матово-теплым в руке, удобнейшим в мире ножиком, слоновой кости или… китового уса?

Печально улыбаясь, она сидит сейчас в глубине кубрика, милая-милая, мягкая-мягкая и так далее…

Михей смотрит на нее с непривычной почтительной нежностью.

Ноги ее укутаны пледом, на плечах ее — плед, сидит она на сложенном вчетверо пледе на койке: милые-милые, мягкие-мягкие пледы окружают ее привычным теплом и нежностью.

Трое в кубрике — Михей и профессор с женой — отогреваются от полуночного солнца. Полчаса назад они были на палубе, грязной палубе этого скверного бота, — ходили, стояли, сидели, любуясь мурманской июньской ночью, вдоволь намерзлись и спустились, наконец, вниз. Два часа назад они еще были в Мурманске в кабинете начальника порта — полустрогом и полутемном полуночном кабинете — просили у начальника разрешения отправиться им на боте биологической станции в Александровск.

Бот аттестовали им, как полуразвалину. Впрочем, сказали, что полуразвалина эта имеет одно преимущество: устойчивость ее очень солидна, киль весит около четырех тонн — шторм ей не страшен…

Сообщение это походило на четырехтонную шутку.

Свежераспиленный тес — доски и горбыли — вез бот в Александровск.

Команды на боте было всего трое: двое строгих и неподвижных на руле и в машине и капитан, весело двигавшийся за троих — под казенными его сапогами доски и горбыли так кричали, точно судну пришла уже пора развалиться.

Моторчик постукивал, Кольский залив, как широкая река, нес бот к океану.

Залив был спокоен.

Иностранец на палубе был спокоен — не мигая смотрел на солнце, не мигая смотрел на жену.

Жена же — мигала: дремалось ей, наскучило неживое солнце, полуживая вода.

И Михей мигал: он не знал — заговорить ли ему первым с туристами, или выждать, когда они первыми обратятся к нему. Он не был знаком с ними, но еще в кабинете начальника порта их сблизила общая просьба. Что владеют они русским языком, было известно ему еще раньше: вчера встретил их в конторе гостиницы, распоряжающихся и пыльных — только что прибыли с поезда, гостиница, одержимая пыльными сквозняками, казалась им неудобнее поезда.

Бот был еще неудобнее.

Вот подул «ветер в зубы», все трое одновременно озябли, одновременно спустились в кубрик.

Женщина шла впереди, за нею — Михей; муж любезно отстал на три шага.

В кубрике было душно. На столе противно горела керосиновая трехлинейная лампочка убогой жести. Хотелось взять эту лампочку и идти с нею вон из кубрика на поиски лучших покоев.

В кубрике заговорили о кубрике. Потом — о палубе, боте, заливе. После — о Мурманске вообще.

Женщина долго еще не могла согреться.

Михей говорил о кубрике — смотрел на ее руки: озябшие идеальные руки типичной жены профессора. Говорил о палубе, боте, заливе, смотрел на ее щеки: озябшие идеальные щеки типичной жены профессора.

Когда заговорили о Мурманске, профессор показал, смеха ради, ту фотографию с китом и китами, купленную им вчера в Мурманске.

Посмеялись.

Женщина не смеялась. Она согрелась, укрытая тремя пледами, и задремала, сидя, прильнув щекой к верхней койке. Лицо ее было в тени.

Михей испытывал скромную нежность к этой тени, милой тени на мягкой усталой щеке.

После того как профессор вложил в блокнот фотографию и кончил смеяться, Михей разглядел на бодрой и жесткой его щеке шрам — старый шрам возле правого угла рта, похожий на крупную складку. И, словно в чем-то вдруг усомнившись, Михей спросил, обращаясь к почетному шраму:

— У себя на родине вы преподаете в университете?

Спросил и в ту же секунду ясно увидел, что шрам был действительно крупной складкой у рта, похожей на шрам. Открывая рот для ответа, профессор еще более укрупнил эту складку. Профессор сказал очень веско и определенно:

— Я не преподаю в университете. Я — коммерсант.

— Почему же вы?.. — изумился Михей и, изумившись, поглядел — не на шрам: шрам не имел отношения ни к профессору, ни к коммерсанту, ни к любой профессии вообще, кроме охотничьей или военной, — поглядел на профессоршу, жену коммерсанта. — Почему же вы?.. — сказал Михей и запнулся.

— Знаю русский язык, вы хотите спросить? Потому что я коммерсант, — сказал коммерсант. — Потому что я представитель иностранной импортной фирмы, пять-шесть месяцев каждый год провожу в СССР.

Потом говорили о северных курортах.

Коммерсант высказал свое мнение о рентабельности такого курорта на Мурманском побережье, привел в пример Скандинавские страны.

Мнение было положительное: курорт был возможен.

— Вы турист? — спросил, наконец, он Михея.

— Турист.

— Москвич? Ленинградец?

— Ленинградский студент, — сказал Михей очень веско и определенно, и попробовал укрупнить свою складочку возле правого угла рта. Складка, он чувствовал, осталась такой же мизерной, зато укрупнилось что-то другое.

Другое это — было паузой.

Пауза укрупнилась до пятиминутных строгих размеров: иностранец развязывал сак и готовил постели — себе и жене.

Через пять минут он сказал одно слово:

— Спать!

И жена сразу проснулась. Продолжая сидеть на койке, она сняла плед с колен, поправила загнувшийся край плаща, улыбнулась Михею и мужу, прищурясь поглядела на лампочку и стерла тыльной стороной согнутой милой ладони милую тень с милой щеки. На этом она успокоилась и опять было задремала.

Тогда:

— Спать! — сказал муж вторично и, повернувшись к Михею, любезно прибавил: — У русских есть много прекрасных пословиц относительно сна. Например: утро вечера мудренее. Будем спать!

— Будем спать, — согласился Михей.

— Да, да… — улыбнулась жена коммерсанта и послушно открыла глаза. — Спать! — Она окончательно пробудилась.

Стали укладываться.

Койки в кубрике с трех сторон окружали стол. Коммерсант лег на нижней койке справа от входа, жена — на другой нижней койке слева. Михей лег напротив входа.

Бот слыл тихоходным, до устья залива предстояло плыть еще часа три. Стало быть, три часа спать. Дальше нельзя спать: нужно подняться на палубу — смотреть на грозно-лиловые скалы материка на восточном угловом повороте к Кильдинскому проливу, на серый западный берег, на вход в неширокую Екатерининскую гавань, на мелкую перейму, отделяющую Екатерининский остров от материка, на седоватый в тумане остров Седоватый, — на все.

Океан! Через три часа океан.

А пока: моторчик постукивал далеко-далеко, в кормовой части бота; в кубрике лампа мигала, гудела чуть; у Михея от вчерашней усталости, от дневного сегодняшнего беспокойства ныли ноги: нытье это было столь ощутимо, что Михею казалось, будто он его слышит ухом, как слышит гуденье (быть может, отсюда и пошло народное выражение: «ноги гудут»?).

Все это можно было условно назвать тишиной.

Прошло пять минут такой тишины.

Иностранец лежал, не мигая смотрел в книжку, иностранка спала, Михей думал.

Михей думал об иностранке.

Ровно через пять минут мысль его оборвал жест иностранца. Впрочем, жест был покойный, привычный: коммерсант всего только отложил книгу. Отложил, готовясь, быть может, заснуть.

Непосредственно за этим коммерсант произвел другое действие: он засвистал. Да, Михей услыхал — свист.

Не вздох, не зевок, не храп, не носовой, наконец, свист — нет, это был громкий искусный художественный свист, с толком произведенный губами. Глаза коммерсанта были открыты, не мигая он смотрел в никуда. Он не спал.

Он вновь посвистал на особый манер, точно выговаривая этим свистом слово «утиль», точно называя удивительное чье-то имя — Утиль.

— У-ти-иль!.. У-ти-иль!..

«Странное имя, — подумал Михей и скосил глаза. — Странное имя! Утиль! Зачем он свистит?»

— У-ти-иль! У-ти-иль!

Свист повторился четыре раза. После четвертого громкого свиста Михей увидел:

Симпатичная иностранка проснулась, приподнялась на своей койке, сбросила с себя пледы и сошла на пол. Улыбающаяся, как бы в гипнотическом сне, она медленно подошла к койке мужа, нагнулась и милыми сонными губами поцеловала его. Поцеловала его — Михей ясно видел, — поцеловала мужа в тот самый шрам, похожий на крупную складку, в ту самую складку, похожую на шрам.

Михей видел. Михей думал:

«Одно из двух. Или действительно коммерсант ее гипнотизирует и она сейчас никого и ничего, кроме складочки на щеке мужа, не видит, или супруги уверены в том, что он, Михей, спит».

Далеко-далеко моторчик постукивал, здесь в кубрике лампа убогой жести гудела чуть, и гудели Михеевы кости.

Женщина выпрямилась, повернулась лицом к столу, к лампе, и отошла от койки, направляясь в свой угол. Замедлив шаг, она выросла над столом, крупная покойная женщина, полминуты назад поцеловавшая мужа. Тень ее поднималась по лесенке к люку. Женщина и ее тень шли в разные стороны под углом.

Михей не хотел смотреть на ее освещенное снизу лицо, на медиумические ее (кто знает?..) руки.

Но вот она нагибается, — Михей смотрит искоса и, хотя искоса, но Михей ясно видит, — нагибается женщина не над койкой мужа на этот раз, а посреди кубрика, зайдя за стол, и шарит рукой по полу. Выпрямляется, шурша макинтошем, и кладет на стол — положила — подвинула ближе к середине стола, к лампе, — что? — Михей смотрит, уже не искоса, прямо. Михей ясно видит. На пестрой бело-синей клеенке вещица эта почти неприметна, но Михей разглядел ее лучше, чем у себя на ладони. Это — оброненная им, потерянная четверть часа назад, перед сном, бело-синяя тубочка хлородонта.

Теория о гипнозе проваливается.

«Ай да медиум! — смеется Михей про себя. — Не видит, говоришь, ничего, кроме шрама!»

Гипнотическая теория провалилась.

Женщина повернулась открытым для света, для взгляда, лицом к Михею и говорит, мило коверкая букву «х»:

— Клородонт… Это ваш клородонт?

— Мой, — отвечает послушно Михей, — это мой.

Наступает условная тишина.

Шуршит макинтош, шуршат пледы, женщина укладывается спать.

— Благодарю вас, — говорит Михей через три минуты.

Молчание.

— Благодарю вас, — говорит Михей, спустя еще минуту.

Молчание. Ну, конечно, женщина уже спит. Она не дождалась его благодарности.

Михей не спит. Михей думает:

«Она видела, что я не сплю. Что это значит? Стало быть, это — культурная заграничная привычка: прощаться перед сном с мужем, где бы то ни было и никого не стесняясь? Да, очень просто».

Михей не спит.

Ночь. Опять лампа, моторчик, опять гудут ноги. Ночь: люк закрыт, в кубрике подобие ночи. Наверху, по доскам, прошлись казенные сапоги капитана. Ать-два. Шаги выпали из общего темпа — миганья лампы, моторчика, гуда Михеевых ног.

Ать-два. — Сапоги прошагали обратно к штурвальной будке. — Ать-два.

Тишина.

Нарушает тишину мысль:

«Чертов буржуй!»

И опять тишина. Сон.

Почему не спит он, Михей? Он мог бы давно уже спать. Спать не хуже этого чертова коммерсанта. Коммерсант давно спит. Михей мог бы давно уже спать не хуже. Но Михей не спит. А коммерсант спит.

Коммерсант видит сон:

Ответственные стоят на ките. Их пятеро. Представляют четыре хозяйственных организации города.

Вокруг туши расположились прочие участники торжества. У хвоста — отряд пионеров, у головы — военный оркестр. Раздутые в неподвижности щеки у трубачей — ужасают. Мальчик барабанит, как вкопанный.

Ответственные соответственно улыбаются, взявшись за руки. «А ля макинтош! — как говорит Михей. — А ля макинтош!»

— Нет, киты на ките, — говорит коммерсант. — Это я «а ля макинтош», а они — киты на ките.

— Макинтош, — возражает Михей.

— Киты на ките, — говорит коммерсант. — Они — киты на ките, а я — европеец, смеюсь над ними. Киты на ките.

«Не надо ему противоречить, — думает Михей, — а то он проснется».

«А почему не надо? — думает Михей. — Почему нужно, чтобы коммерсант не проснулся?»

«А попробую я, — думает Михей, — сам заснуть», — и хочет взглянуть на ручные часы, много ли ему осталось поспать до Кольского устья.

Но вместо того чтобы пробовать заснуть, и вместо того чтобы смотреть на часы, Михей вдруг начинает свистеть. Свистеть, как свистел тогда коммерсант. Имитировать этот громкий, художественный, с толком произведенный губами свист:

— У-ти-иль!

И еще раз:

— У-ти-и-иль!

И пугается. Стоп.

Полминуты тишины. Лампа, моторчик.

Еще полминуты.

«Ничего, ничего, — начинает успокаивать себя Михей, — все в порядке. Свистни еще раз, Михей. Свистни. Не бойся. Больше естественности и громче. Свистни. Она проснется. Она подойдет к тебе и поцелует тебя, Михей. Свистни! Она придет, будь уверен, со сна она не различит коек. Сонная, она пойдет на манок, по направлению свиста. Ну, свистни, Михей!»

Михей свистит.

— У-ти-иль! — свистит он. — У-ти-и-иль!

И еще раз:

— У-ти-иль!

Тишина.

«Еще раз, еще раз, — думает он, — свист уже прошел в ее сон. Она уже думает во сне: посвисти мне еще раз; посвисти мне — и я проснусь; ну, посвисти мне…»

Михей свистит.

— У-ти-иль! — свистит он. — У-ти-и-иль!

Кончилась тишина: шуршит макинтош. Михей взглядывает на койку коммерсанта: там все тихо, спокойно. Шуршит ее макинтош. Она приподнимается, сонная, на локтях, она выпростала одну руку из-под пледов и стирает ладонью тень со щеки. Милую тень с мягкой щеки. Глаза ее еще закрыты, блаженно закрыты («…и хорошо, что закрыты»).

Михей свистит.

— У-ти-иль! — свистит он.

Она скидывает с себя пледы, садится на койке.

«Милая-милая! Подойди, Утиль! Подойди, Утиль! Сейчас подойдет…»

— У-ти-иль! — старается Михей. — У-ти-иль!

Он не смотрит на ее койку. Он свистит и закрывает глаза. Потом открывает и взглядывает на стол.

На столе лежит хлородонт — бело-синяя туба.

На секунду он видит ее, эту тубу, яркую, как сигнал.

И вдруг замечает, продолжая свистеть с увлечением: свистит он сейчас — черт знает что!..

…Вместо слова «утиль», вместо имени миссис Утиль, он начал высвистывать… мотив «Яблочка»…

Случилось невероятное. Он еще всего не осмысливает. Но это невероятное продолжается. В самом деле. Это не сон.

Он свистит. Он свистит громче и громче:

— Э-эх, я-блоч-ко, ку-ды ко-тишь-ся… У-у-ти-и-и… у-у-ти-и-и… У-у-ти… У-у-ти-и…

Невероятное продолжается. Это не сон.

Он чувствует, что не может остановиться, он чувствует, что мотив идет, подступает… Проклятый, любимый… черт знает… любимый мотив! Катится — котится — прямо из сердца…

— …у-па-де-ешь… про-па-де-ешь… не во-ро-о-тишь-ся!

Это не сон. На столе лежит бело-синяя туба.

Последним усилием он обрывает… Он обрывает «Яблочко» и хочет заставить себя опять свистеть имя Утиль, звать Утиль…

На столе лежит туба.

Михей оборвал.

Полминуты тишины. Общего темпа — лампы, моторчика. Тишина.

И — тишину прорезает визг. Вульгарнейший в мире женский визг.

Визжит женщина, похожая на идеальную жену профессора. Визжит, как купчиха… Милая, с усталым лицом… Приспособленная, чтобы смягчать… чтобы оберегать…

Визжит жена коммерсанта.

У Михея заходится сердце. Сердце Михея выпало из общего темпа.

Визжит буржуазка.

Михей с грохотом прыгает с койки.

Визжит буржуазка. Визжит и рвет пледы.

Страшно ударив по столу кулаком, Михей выбегает из кубрика: лесенка, люк.

Лесенка. Люк. Воздух.

Воздух! Палуба! Океан!

Грозно-лиловые скалы. Серый западный берег. Туман. Красное солнце как сердце в ночи.

Обеспокоенный, вылезает капитан из штурвальной будки. Ать-два.

— Истерика, — спокойно говорит Михей, подходя к капитану. — Буржуазная истеричка. Купчиха.

Они идут с капитаном по громкому тесу.

— Купчиха! — страстно говорит Михей. — Коммерсант! Ненавижу!

Постукивает мотор. Михей с капитаном идут к машине. Ноги Михея не гудут. Ноги стучат каблуками.

— Так себе люди, — спокойненько говорит Михей. — Сдать их в утиль.

Михей с капитаном идут обратно к штурвалу.

— Океан! — показывает рукой капитан. — Кольское устье.

Михей тоже хочет показать рукой, спросить что-то, но вдруг замечает: в руке его зажат хлородонт — бело-синяя туба.

Посмеиваясь, кладет ее Михей в карман куртки.

— Океан! — показывает капитан. — Кольское устье.

Михей кивает головой и посмеивается. Он отступает почему-то на шаг и открывает рот.

— Э-эх, я-бло-чко-о! — запевает он и выжидающе смотрит на капитана.

Капитан согласно открывает рот: он готов грянуть. Он грянул.

Через секунду «Яблочко» поют уже двое: Михей с капитаном.

— Э-эх, я-бло-чко-о!..

Но этого мало. Здесь еще двое. Почему молчат те, двое строгих и неподвижных на руле и в машине?

Но они уже не молчат. Строгие подхватили:

— У-па-де-ешь… про-па-де-ешь…

Поют четверо.

— Э-эх, я-бло-чко-о, ку-ды котишь-ся…

Поют четверо. Впереди океан.

— У-па-де-ешь, про-па-де-ешь, не во-ро-тишь-ся…

Поют четверо.

Впереди океан, и грозно-лиловые скалы направо, и серый берег налево, и красное солнце как сердце в ночи. Это — Мурман.

«Яблочко» котится. Впереди океан.

Из люка высовывается профессорская голова коммерсанта.

Михей видит ее, видит складочку-шрам на коммерческом ненавистном лице, и сжимает в кармане кулак.

Потом извлекает кулак из кармана и разжимает пальцы.

Поднимается мятный запах: на ладони Михея лежит раздавленная концессионная тубочка хлородонта.

Коммерческая голова исчезает в люке, встревоженная, налитая встревоженным сном.

Тубочка летит в океан.

«Яблочко» котится в океан.


О-в Кильдин

1930

СТОЛБОВАЯ ДОРОГА Рассказ

Ток был трехфазный: с одной стороны столба — два фазовых провода, с другой — фазовый, нулевой и включательный для уличного освещения. Пять проводов этих протянулись всюду, во все закоулки города, — не видно их только на побережье реки, широко обмелевшей за лето. Но пришла пора подать ток и на отмель, где идет лесовыгрузка: дни все короче, и с каждым днем ближе опасность заморозить бревна в реке, особенно в случае раннего ледостава. Чтобы успеть, придется работать не в две, а в три смены, — для этого надо осветить плес и пустить в ход электролебедки. Конечно, линия эта — времянка, но соорудить ее надо, и, как всегда в таких случаях, — срочно.

Два монтера, старший и ученик, нагруженные связками блистающих белизной изоляторов, брезентовыми сумками с инструментом и железными когтями для лазания, шли вдоль линии новопоставленных голых столбов. Эта линия ответвилась от городской трассы и напрямик, через огороды, спускалась по отлогому берегу к реке, а там в свою очередь разветвлялась — направо и налево по отмели. Монтеры дойдут сейчас до середины большого кооперативного огорода и начнут работу, расходясь в противоположные стороны. Первые два-три столба для ученика вообще будут первыми — его верховая проба. Старший сперва покажет, как это делается: влезет на столб, коловоротом просверлит гнезда, ввинтит крюки с изоляторами, младший посмотрит на это с земли, а на другой столб полезет уж сам, руководимый снизу наставником.

Они молча шагали по росистой меже, разделяющей участки. Несмотря на раннее утро и поздний сентябрь, солнце грело совсем по-летнему, и монтеры порядком вспотели под своей увесистой ношей. К лицу лепились летучие паутинки, в траве наперебой трещали кузнечики, пахло мятой, но младшему было ни до чего — его томили заботы. Не осрамиться бы, не уронить инструмент, не разбить изолятор! А если соскользнут когти? Шмякнешься тогда наземь с самого верхотурья!

Младший действительно может быть назван младшим: он почти вдвое младше старшего, ему пятнадцать лет. Биография его пока ничем примечательным не означена: сын машиниста с городской водокачки, нынче окончил районную семилетку с кооперативным уклоном и сразу же поступил подсобным рабочим на электростанцию. Все лето копал ямы для этих самых столбов; на днях стал учеником монтера.

Старший — сын старого земского почтальона — и сам еще года три назад развозил по району почту, трясся по тракту в дождь и в вёдро. Потом надоело сложа руки кататься, человек еще молодой — захотелось освоить какое-нибудь рукомесло, однако с тем, чтоб по-прежнему целый день дышать вольным воздухом, трудиться среди природы. Дело нашлось тут же, на службе связи: стал работать монтером на телеграфных линиях. В прошлом году, когда местная электростанция увеличила мощность и стали набирать дополнительный штат рабочих, он решил расстаться с почтовиками — пошел на станцию линейным монтером. Нельзя сказать, что он гнался за заработком — работал здесь уже год и ничуть не стремился повысить квалификацию: отказался дежурить у распределительного щита, вообще не хотел работать на станции, а все лазал и лазал по столбам — навинчивал изоляторы, натягивал провода, ставил предохранители, привешивал фонари, — словом, электрифицировал город, точнее — его окрестности.

Дойдя до середины кооперативного огорода, монтеры сложили у подножья столба свой багаж. Вокруг зеленели гряды с капустой, морковью, свеклой, недавно прополотые, с аккуратно протоптанными тропками для поливки. Красная ботва свеклы, мохнатая зелень моркови, петрушки, укропа — все это сочное, мягкое, словно напрашивалось служить покойной подстилкой для глянцево-белых плодов изоляторов, бережно сложенных подле столба.

Старший монтер пристегнул к ногам когти.

— Видал? — сказал он ученику, распрямляя спину. — Видал миндал?

Он пошевелил рогатой ногой и снова нагнулся.

— Сыромять-стерва! — сказал он, пытаясь потуже затянуть топорщившиеся сыромятные ремни. — Пересохла, понимаешь, как…

Он прицепил к кушаку пять изоляторов на крюках, проверил содержимое сумки, потом раскорякой пошел к столбу.

Звякнула предохранительная цепь, которой он примкнет себя наверху за кушак, чтобы остались свободными руки, затенькали друг о дружку фарфоровые изоляторы, упруго запел деревянный столб под вонзившимся когтем, и через считанные секунды старший был наверху.

Задрав голову, смотрел на него снизу младший. Он заметил, что при каждом движении старшего свежевкопанный столб немного шатался.

— Качается! — озабоченно крикнул младший.

— Плевать, — отозвался старший. Он знал повадки своих столбов. Он настолько привык к ним, что по их пению от удара когтем мог безошибочно определить — сухостойное было дерево или зеленым срублено на корню.

По правде сказать, это его интересовало даже больше, чем то, что он делал. Работу там наверху он проделывал механически, не торопясь и не увлекаясь, — работали руки, даже глаза были не очень нужны. Глаза были нужны для другого. И вот это другое было для него и важно, и дорого, и за это старший любил свою профессию.

Удивительная вещь такой столб! Высотой он всего метров восемь, от силы двенадцать, однако открывает глазу отличную перспективу, позволяет видеть вокруг массу занятного и приятного. Вот это больше всего ценил старший: столб как бы возвышал его в его собственных глазах! Разве мог бы он увидать с земли те дальние дали, что простирались за рекой, за поймой, за дубняком, за сухим болотом, поросшим мелкими сосенками (отец, помнится, называл такой сосняк мяндой)? Разглядеть узкую, синюю полоску леса на горизонте? Различить на ней вешку белой колокольни? А ведь там его родное село, и отделяет его от села ни много ни мало двадцать верст с гаком…

А взять ближнюю местность: весь берег как на ладони, сады, огороды, шиповник в полном цвету, рябина краснеет, — только дроздов на ней пока нет, пренебрегают хитрюги неспелыми ягодами…

В общем, что говорить, ему повезло, выбрал себе подходящую специальность. Он же в душе поэт — чем ему здесь не раздолье: дело делает — и красотой любуется! Правда, нравилась ему в свое время и почтовая служба. Сиди в тарантасе или в санях, смотри, дыши, наслаждайся. Нипочем пыль, дождь, мороз, — зимой спасает тулуп, в летнее время плащ с капюшоном: молодому все в пользу. Но в конце концов надоело: какого черта — почти каждую ночь спать не дома! Да и, откровенно говоря, захотелось поразмяться: слава богу, природа силой и ловкостью не обделила… очевидно, и батя с мамой постарались! Опять же поближе бы к веку техники…

Так и вышло. Взял однажды у приятеля, телеграфного монтера, шведские когти, попробовал влезть на столб, влез, понравилось… С тех пор лазает на столбы три года. Дело несложное: вонзит коготь в столб, придержится за столб рукой, приподнимется с упором на одну ногу, вонзит другой коготь, перенесет упор на эту ногу, освободит первую, перехватится обеими руками, опять перенесет упор на другую ногу, вонзит коготь выше, опять приподнимется… — таким было его движение вверх.

Так и сейчас. Вот он уже наверху, перед ним протянулась привычная вереница столбов, которые он сегодня облазит, — это его обычный дневной путь, столбовая его дорога. Тот же путь позади, но уже пройденный, — та же привычная строгая линия, уходящая немного в гору (в город, к электростанции), что позволяет видеть и дальние столбы-вехи.

Он вытащил из рабочей сумки коловорот. Две минуты будет вгрызаться коловорот в древесину столба, после чего спрячется снова в сумку, а в свежее деревянное гнездо, сыплющее опилками, пахнущее смолой, будет завинчен крюк изолятора, звенящего фарфоровой юбочкой.

Старший пристегнулся цепью. Обе руки его освободились.

Младший внизу следил за его движениями, следил внимательно, хотя работа эта ему уже известна во всех деталях. Наблюдал ее много раз, но сам наверху еще не был, полезет сегодня впервые.

Но что старший медлит? Все смотрит на вытянутую по прямой цепочку столбов, любуется этой цепочкой, бегущей по зелени огородов, с наслаждением дышит притом полной грудью и всеми порами тела и медлит…

Но вот закричал, оживившись:

— Смотри, смотри!

Мальчик и без того сверхвнимательно смотрит, готовый изучать по всем правилам НОТа несложные действия, но ведь действий-то нет!

— Куда ты глядишь? — кричит старший. — Вон туда гляди… туда, за забор!

Младший послушно переводит туда взгляд.

— Видишь? — говорит сверху старший. — Репей за забором растет… Огромнейший, братец мой, куст репья. Видишь?

— Ну и что? — с удивлением вопрошает младший.

— Под осень знаешь что будет? Щеглы прилетят на репей, весь куст облепят. Семечки станут лущить, они это знаешь как любят. Налетит щеглов туча тучей. Видал миндал?

— Видал, — говорит младший, переступая с ноги на ногу.

С минуту молчат. Старший опять начинает куда-то всматриваться.

— Э-э! — кричит радостно. — Легки на помине! Уж не они ли летят?

Он делает руки козырьком от солнца и отваливается назад, чтобы удобнее было наблюдать стайку птичек, летящую высоко над огородом.

— Нет, щеглы так не летают. Да и не время, — говорит старший разочарованно, но на всякий случай все еще всматривается в сияющее небо. Он отваливается до отказа на всю длину предохранительной цепи.

«Цепь не лопнула бы», — хочет предупредить младший, но предпочитает молчать, так как знает, что старший ответит небрежно, рассеянно, как ответил на замечание о шатающемся столбе: «Плевать!» И он вправе ответить так, он опытный, он изучил все повадки столбов, проводов, инструментов, когтей, цепи — он с т а р ш и й, он может небрежничать и поплевывать.

…И цепь лопнула.

Младший услышал железный лязг и фарфоровый теньк и увидел неестественный дикий размах откинувшегося назад крупного туловища: едва успел увернуться от попадавших из открывшейся сумки старшего инструментов.

И вот старший уже висит вниз головой, извернувшиеся когти поддерживают его кое-как на столбе, сразу набрякшее его лицо с нацелившимся вниз большим лбом страшно, — кепка слетела, блуза задралась, обрывки цепи и связка изоляторов болтались у пояса, руки судорожно устремлялись вверх, машинально цепляясь за складки штанов, все туловище бессильно вздрагивало.

Старший хрипит.

«Сломал ноги! — мелькало в голове младшего. — Лодыжки вывернул? Что делать? Бежать за лестницей, за людьми?..»

До людей далеко, надо делать что-то немедленно, сию же секунду, — ведь человек гибнет!

Нащупав в сумке веревку, мальчик прыгнул к столбу, молниеносно привязал к ногам когти и — раз, раз — полез… Некогда было и просмаковать начало подъема — полез, точно век лазал!

Долез до старшего, лицо того все еще было искажено болью, испугом, шевелил он губами, как умирающий, порываясь что-то сказать.

Но слушать его было некогда; придерживаясь одной рукой за столб, младший живо продернул под кушак старшего веревку и полез с нею выше, стараясь не задеть своими когтями ноги и когти старшего. Добрался до верхушки, пристегнулся цепью, вынул коловорот, запустил его в столб — через две минуты гнездо было высверлено. Отвязал от связки один крюк с изолятором и стал ввинчивать в столб, в гнездо.

Ввинтил накрепко, накинул на крюк двойную веревку, продернутую через кушак висельника, слегка натянул, обернул ее вокруг столба несколько раз, продолжая держать в руке и натягивать, вынул другой рукой нож из сумки и, нагнувшись, осторожно обрезал тугие ремни, прикреплявшие когти к ногам старшего. Тело встряхнулось и — повисло на веревке. Ноги были свободны от когтей, а когти свободны от ног — когти полетели вниз.

На один только миг младший струсил — веревка не выдержит! — в ту секунду, когда он обрезал ремни.

Веревка выдержала. Тело перекачнулось ногами вниз, ожило, замахало руками, — и вот уже живой старший висит рядышком, как и надлежит висеть на веревке привязанному к поясу — головой вверх, к небу, и уже тянется повеселевшим лицом к младшему. Понимает младший, что тянется старший к нему поцеловать, поблагодарить, понял и говорит (первый раз за всю эту сцену падения и спасения произносятся человеческие слова).

— Да ну, — говорит младший, — чего там.

Затем начинает освобождать веревку.

Медленно скользит веревка по крюку, уступая тяжести. Старший поехал вниз, все еще молча, но уже ободрившись.

Младший решает спросить о главном:

— Как твои ноги? Целы?

— Кажется, целы, — неуверенно отвечает старший. Он уже коснулся ногами земли, но не решается встать и продолжает опускаться, пока не коснулся задом земли; тогда он сел и вытягивает вперед ноги.

— Занемели, — говорит он и с опаской смотрит на свои ноги.

— В больницу не надо тебя отправлять? — полушутя, полусерьезно спрашивает младший, а сам подумал: «Это его сыромять-стерва выручила: затяни он ремни потуже — наверняка покалечился бы…»

— В больницу? Кажется, не надо, — серьезно отвечает старший и пробует шевелить ступнями. Потом облегченно вздыхает, отваливается на спину, руки за голову, еще раз вздыхает и радостно глядит в ясное небо.

— Ну вот, — говорит младший сверху, поглядывая на старшего ласково и заботливо, — ты, значит, полежи, вздремни, а я докончу.

Младший уже не чувствует себя младшим, к старшему он относится как к товарищу, попавшему в беду. Беда эта прошла и теперь кажется немного смешной.

Он уверенно заносит вверх по столбу левую ногу, вооруженную когтем. Уверенно и бодро вонзает коготь, бодро, несмотря на то что у самого ноги ломит сейчас с непривычки и пережитых волнений.

Поднимается опять до вершины столба, примыкается цепью и достает из сумки коловорот. Один изолятор ввинчен для спасения погибающего, он же останется и для электричества, значит, нужно на этот столб привернуть еще четыре.

На секунду взглядывает перед собой, на секунду оборачивается назад: перед ним и позади него — вереница столбов, его столбовая дорога. Впереди, на отмели, идет лесовыгрузка, которую надо непременно закончить до ледостава. Каждый день теперь дорог.

А позади него столбы-вехи ведут и к основной магистрали, которая в свой черед идет на электростанцию, где он скоро будет учиться сборке-разборке мотора, а потом еще чему-нибудь новому, а еще через сколько-то месяцев или недель станет у распределительного щита… Но он не отказывается и от «черной» работы: два дня назад он копал ямы для этих самых столбов. Ладони до сих пор саднят — здорово намозолил. Ну, это не страшно, это тебе не с верхотуры сверзиться, на щеглов заглядевшись!

Кстати, неверно, что кормиться щеглам на репейнике рано: наоборот, самая пора — бабье лето. Как всякий уездный мальчик, младший любит природу, знает повадки птиц, и авось успеет еще сегодня сбегать на реку порыбачить: перед закатом рыба неплохо клюет. Этот путь из столбов, левая его ветвь, приведет к верхнему концу отмели, почти к тому месту, где стоит его лодка. Значит, место ее стоянки скоро будет освещено электричеством…

— Видал миндал? — торжествующе говорит младший и запускает в столб коловорот.

Брызжут опилки, пахнет смолой, столб поет деревянным голосом.


1931

ПОКРОВИТЕЛЬСТВО ПТИЦАМ Рассказ

Поезд, в наши дни самолет, дальний аэропорт в непогоду, — где бывают еще такие непринужденные встречи? Случайный попутчик становится на несколько часов наперсником, почти другом. Разные обстоятельства побуждают людей к откровенности, — нашей вагонной беседе, возможно, помог туман. Туман за окном, мешавшийся с паровозным дымом, легкий туманец в голове (от трех-четырех рюмок душистого массандровского муската) и туман, так сказать, эпохальный: неясное, как многим тогда представлялось, неопределившееся, переходное время.

1929 год, сентябрь. Осень нэпа. Нэп кончался, но еще не кончился. Как чахоточный, он протянет до весны, со льдом уйдет. Все, связавшие с ним свою судьбу, — кустари, лавочники, фабриканты ваксы и целлулоидных гребенок, владельцы третьеразрядных ресторашек, просто рыночные жуки, — спешно ликвидировали собственные дела, объединялись в артели или поступали на службу. (Последнее, впрочем, было довольно сложно: многолюдьем и пестротой биржа труда напоминала киномассовку.) Что касается дельцов покрупнее, те, спасая себя, бросали к дьяволу дом, семью, метались из города в город. Страшились нэпачи, по существу, одного: налога. Нарым им пока не грозил.

Я возвращался с летней студенческой практики. Заработав малую толику, я нахально купил билет в мягкий вагон. Мной руководило своеобразное социальное любопытство. Лет пятнадцать тому Блок писал: «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели». Бывшие зеленые — нынче жесткие, бесплацкартные — я знал наизусть; посмотрим, что и как теперь в бывшем синем.

В просторном четырехместном купе, обитом тисненой голубой клеенкой (линкруста тогда еще не существовало), нас оказалось двое. Отчасти поэтому, отчасти благодаря моему юному виду, я не внушал опасений вагонному спутнику. Вначале он все же осведомился — комсомолец ли я, участвую ли в рейдах легкой кавалерии (нечто вроде нынешних дружинников, только с более широкими функциями обследователей и разоблачителей чуждого элемента). Я ответил, что не участвую. Он сочувственно поморгал за стеклышками пенсне светлыми ресницами.

— А что? — придирчиво спросил я. — По-вашему, это хорошо или плохо?

Он кротко улыбнулся.

— Все хорошо, что во благо людям, — сказал он, неторопливо доставая из кожаного саквояжа бутылку муската и два серебряных дорожных стаканчика. — Прошу вас!

Я было в испуге отшатнулся, но он, разливая вино, так мило, так близоруко сощурился, нагнувшись над столиком, так мягко промолвил эту традиционную уютную фразу: «Его же и монаси приемлют», что отказаться было бы грешно и невежливо. А уже через минуту я понял, что фраза эта в его устах отнюдь не шутка.

Пассажир не был нэпманом. Он принадлежал к тому экзотическому мирку, в те времена, правда, еще весьма обширному, о котором я почти ничего не знал, если не считать рассказов Лескова и Гусева-Оренбургского да уроков закона божьего в земской начальной школе, где я когда-то учился. Но то был далекий дореволюционный мир, а тут передо мной сидел живой, сегодняшний «слуга православной церкви» — так он отрекомендовался. Теперь-то я понимаю, что в этих признаниях содержалась изрядная доля кокетства. Разглядев и соответственно расценив меня, он явно бил на эффект: мол, смотри, намного ли я тебя старше, а сколько успел повидать, в чем сам участвовал!

Мой попутчик был ласковый, симпатичный блондин в синем шевиотовом костюме, гладко выбритый, гладко причесанный, без малейших признаков своей профессии. Впрочем, он не был духовным лицом в прямом смысле слова: несколько лет служил секретарем у какого-то крупного московского церковника, а до этого, тоже в советское время, был послушником в монастыре. Сейчас возвращался из отпуска, от всей души посадовничал (его выражение) в материнской провинции, поправился, загорел.

Сперва мы беседовали на общие темы: о морали, жестокости, честности, аскетизме, — насколько свойственны или чужды эти понятия современным людям.

— Жестокость анахорета! — восклицал пассажир. — По-вашему, я могу быть жестоким?

— Анахорет в пенсне? — легко рассмеялся я. (Мускат действовал: мне хотелось быть живым, остроумным, тонко-язвительным!)

— Кроме шуток. Вы слышали, чтобы пустынники, например, мучили зверей, птиц?

— Нет, — удивился я серьезности его тона. — Скорее наоборот, судя по картине Нестерова…

— Так вот послушайте!

И он стал рассказывать, рассказывать с увлечением, то разрешая себе иронический смешок, то возвышаясь до пафоса, рассказывать обо всем, что произошло так недавно, но минуло так безвозвратно. Видно, ему очень хотелось повспоминать, я был лишь удобным предлогом. Подчеркиваю — удобным: рассказ был столь занимателен, что я больше не прерывал рассказчика.

Лет пять назад мой сосед отбывал послушание в Покровском монастыре в Москве. Боже мой, что за годы! Нынче их зовут Покровским золотым веком… На одних просфорах, на пятачных черствых просфорках выручали в иной день полтораста — двести рублей по твердому червонному курсу. Что творилось с Таганкой! Подошла такая горячая молельная полоса (так сказать, время пик!) — распаленная публика валом валила в соборы.

Настоятелем монастыря был знаменитый Гурий, архиепископ Иркутский, доктор богословия, муж разносторонне ученый. Пустословы называли Гурия калмыцким доктором: ученую степень он получил уже в смутное время, перевел в двадцатом году Евангелие на калмыцкий язык. Ну и что из этого? Проповедник он был превосходный, кроме того, заслужил немалую популярность в духовной среде. В Москве проживало до полусотни безработных епископов — подкармливая их, Гурий составил себе верную партию.

Наместником был поставлен известный в московских пригородах Вениамин. Миряне, что посерее, носились с ним как с писаной торбой, психопатки произвели его чуть не в святые, а он читал им с амвона аскетику, пугал эфиопами… Это в 1926 году эфиопами!

Пассажир лукаво поднял бокальчик, как бы провозглашая тост за прогресс:

— Кажется, как раз год пуска Волховской гидростанции, на которой вы, говорите, работали? Значит, тем более вы можете оценить такое несоответствие! Впрочем, наша церковная молодежь открыто насмехалась над Вениамином. Поклонниц его звали «взвизгой»: «О, говорят, сколько взвизги сегодня! Кабы от нежных чувств не разорвали игумена…»

Пассажир снова сделал серьезное лицо. Надо признать, продолжал он, что для монастыря Вениамин был полезен. При нем смогли завершить затянувшийся на годы многотысячный ремонт, заново позолотили иконостасы, скупили в периферийных монастырях дорогую утварь, припрятанную там в голодные годы от Помгола.

Но интриг, интриг между пастырями! Отличная школа жизни для наивного идеалиста: Виктор вступил в монастырь несмышленышем, а через год с небольшим успел стать опытным дипломатом и даже влиятельным лицом. Как-никак секретарь самого Гурия! (Я заметил, что Виктор, — так он просил называть его после второго стаканчика, — непритворно вздохнул и очки его запотели. О чем он взгрустнул, о чем сожалел — в тот момент я не понял. Да и сейчас это можно истолковать по-разному.)

Жил он в отдельной комнате на втором этаже Южной башни, рядом со Скорпионом, — так окрестила братия иеромонаха Серапиона, хотя вернее бы назвать его Плюшкиным: склочный, жадный, подбирал всякую дрянь на улице, нес домой; за две булки нанимался за Виктора читать часослов, сердился, что булки в монастырской кухне стали выпекать крохотные, раз укусить. А ведь ел всегда сколько влезет.

В Южной башне проживал и другой иеромонах — отец Иона. Обоим было за шестьдесят, тридцать в монастыре просидели, старели дружно, как грузди. Иона, хитрый, чистоплотный, горбатый, любил подразнить Скорпиона, издевался над страстью того к барахлу. Подбросит на дорогу мерзкую тряпку, дождется, пока Скорпион притащит ее домой, и идет к настоятелю с жалобой: мол, сосед дерьмо собирает, в башне не продохнуть, надо же мало-мальски соблюдать гигиену.

Нижний, полуподвальный этаж занимал кладбищенский сторож Григорий со смутьянкой женой Марфушей. Половина кладбища была монастырской (арендовали у города), половина комхозовской. Ни там, ни тут нынче не хоронили — кладбище считалось законсервированным. В комхозовской части устраивали зимой каток, летом — аттракционы. И всюду бродили козы, обдирали кусты и молодые деревья, — забора между владениями не существовало. Две козы помещались в башне, в теплом дровянике рядом с Григорием. Одноглазый Григорий сам доил коз — настоящий циклоп! Отец Скорпион раза три в день спускался в сарайчик, считал дрова, прятал подальше растопку — бересту и щепки. Козы пугались его, шарахались, как от домового, стуча копытцами по дощатому полу.

Из верхнего коридорчика башни можно было выйти на монастырские стены. Стены, не правда ли, это уже старина? Виктору иногда казалось, что он пошел в монастырь, подражая Алеше Карамазову. О, Достоевский, кумир религиозного юношества! Достоевский в изданиях А. Ф. Маркса и Народного Комиссариата по просвещению! Виктор читал тебя с обожанием!

Однажды, в конце января, он гулял по стене, любовался обступившей его со всех сторон белизной, чистотой: снег окрест лежал так покойно, словно бы и не таял с карамазовских времен, а не то и с самого основания монастыря в XVII веке. Под стеной намело высоченные сугробы, сровняло могилы, — среди них виднелись лишь две разметенные дорожки, одна вела к церкви, другая к комхозовскому катку. А третью, совсем узенькую, протоптал Виктор по верху стены; ночью тропинку заносило снежком, и каждое утро Виктор шагал по свежей пороше, проваливаясь иной раз чуть не по колено. Когда сейчас оглянулся, следы его четко синели, но низкое солнце не освещало их в глубину. Вокруг был мир, тишина, благостыня, не мешал и вороний грай: Виктор знал, что невдалеке, на реке Яузе, городские бойни. Настроение было чудесное, шел и вполголоса напевал:

— Радуйся, ангелы чтимая! Радуйся, певаемая от серафим! Радуйся, светлое сбытие! Радуйся, апостолов похвало! Радуйся, праведных веселие! Радуйся, грешных упование! Радуйся, преподобных венче!..

Закашлялся от мороза, закинул вверх голову и вдруг увидал на высоком дереве, то ли на вязе, то ли на тополе, зимой не разберешь: на тонких, гибких ветвях висят вороны. Мерзлые (или сухие), висят на веревочках, ни с дерева, ни с земли, ни со стен не достать. Десятка два, а то и больше. И над ними с криком кружатся живые.

Виктор пришел на другой день, на третий — висят. Поднялся ветер, раскачивает черно-серых висельников, скрипит сучьями. А Виктор стоит столбом на стене, акафисты уже не поет, считает ворон и думает: кто, зачем, как ухитрился развесить?

Наступил февраль, морозы не убавлялись. Коза в сарае обморозила вымя: Скорпион проверял дрова, на ночь дверь не закрыл. То-то ругался Григорий, Иона хихикал. Потом плыли оттепели, начался март, великопостные дни. Вениамин восходил в гору, все выше да выше, прибавлял себе и монастырю богатства и славы. Близились светлые праздники, а дурное все — мимо, никаких грозных знамений. Марфуша тут как-то запнулась за порог, уронила поднос с обедом — Виктор на днях получил привилегию — не ходить в общую трапезную. Тоже ничего страшного: пообедал с самим Вениамином, кушали разварную щуку, шестирублевый компот — приношение «взвизги».

Посуда, говорят, бьется к счастью. Особого счастья не было, но на следующее утро начались курьезы. Виктор, как всегда, возвращался из церкви и невольно заметил: только что Иона служил литургию, а в сад поспел раньше Виктора. В теплой скуфейке, в теплом подряснике (успел, значит, в алтаре переодеться) бежит куда-то по талой дорожке.

— Отец Иона! — крикнул ему Виктор. — Чай пить ко мне! С вареньем!

Ради шутки позвал. А придет — Виктор отшутится, мол, варенье кошка съела. Еще раз окликнул:

— Отец Иона!

— Отстань! — сердито оглянулся Иона. — Уйди от греха!

Еще что-то буркнул, свернул с дорожки, ковыляет по насту, одной ногой провалился, другой, осторожно выбрался. Добежал до часовенки, заглянул в решетчатое окно и — к дому. В подвал сунулся — и тотчас обратно. Но уже не с пустыми руками: на спине котомка, в руках метла. И все бегом, бегом! Добежал опять до часовенки, дверь слегка приоткрыл — только чтобы пролезть — и захлопнул за собой накрепко.

Любопытно — что там Иона творит? Часовня близко, но подойти заглянуть — неудобно. Все же духовник Виктора — разозлится, как раз епитимью наложит…

Отправился к башне, сел к окну дожидаться — когда Иона из часовенки выйдет. Чем бы его оттуда выманить? Есть у Ионы малая слабость: любит благословлять. Бывало, летом сидит на втором этаже, у окна, в одном исподнем — в монастырской, до коленок, рубахе, — и вдруг узрел: бредет по двору незнакомая баба. Не то деревенская, не то из слобожанок. Как на пожар, скатывается Иона по лестнице и, в чем есть, на двор: «Дай, говорит, благословлю!» Задыхается, трясется от нетерпения: «Дай благословлю!» Баба левую руку у него целует, а правой он ее часто-часто крестит…

Выманивать не пришлось, Виктора позвали по делу, — и забыл он на время об Ионе с мешком.

На следующей неделе порадовались всем монашеским обществом. Из тюрьмы вернулся архидьякон Евтихий в ореоле славы и мученичества, принес пуд конфет — натащили ему в ДОПР поклонницы. Евтихий — это тебе не жадина Скорпион, угостил всю трапезу. Вообще — сидеть в ДОПРе считалось выгодным и называлось «составлять капитал». Миряне тащили заключенным монахам подарки, деньги, а так как ссылали и заключали тогда не слишком часто (и то скорей не за проповеди с антисоветским святым душком, не за пылкую иеремиаду с амвона по поводу властей предержащих, а за обычную уголовщину вроде хищений или растрат, мода на которые в годы нэпа была всеобщей), то в монастыре не раз симулировали ссылку. Пустят слух по епархии: «Архиепископа Вениамина скоро сошлют…» Вот и несут для Вениамина белье, продукты, деньги. Одних кальсон дюжин шесть прихожанки нашьют. Сам Вениамин, наверно, о том не знал… А может, и знал, бог его знает! Но Гурию, Виктор ручается, плутни эти были неведомы.

И еще посмеялись на этой неделе. Вернулся с Канатчиковой дачи народный певчий, Андрюша Шмагин. Замолился было. Вбежал, тому месяц, в алтарь — и ну голосить нескладицу. Ничего, вылечили. Молиться стал пуще прежнего. (Народными певчими назывались активные прихожане, которые пробирались поближе к клиросу и подпевали певчим. Они не пропускали ни одной церковной службы — ни ранней, ни поздней обедни, ни вечерни, ни всенощной.)

В субботу, перед самой вечерней, Виктор приехал с Трубной площади. Ездил по поручению настоятеля покупать к празднику Благовещения печенных из теста жаворонков — в монастырской пекарне какие-то неполадки. Приехал, сдал, отчитался — и расположился в своей келье, почитать. Сначала Флавиана штудировал, потом пролистнул (что греха таить!) страничку-другую из «Монте-Кристо» и принялся, наконец, за сочинение Иннокентия, архиепископа Херсонского и Таврического, «Как помочь усопшим братиям».

«…Одна благочестивая вдовица, заказав сорокоуст по усопшем муже, все сорок дней неукоснительно ходила сама ко всем службам божиим; в 9-й день, 20-й и 40-й по кончине его причащалась святых тайн Христовых, подавала тайную милостыню, и вот по окончании сего подвига, в 40-ю ночь, усопший ее супруг является ей во сне веселый и радостный, крепко жмет ей руку и говорит: «Благодарю тебя, благодарю!»…»

Не успел дочитать Виктор сочинение Иннокентия, вдруг слышит за окном гвалт. Разбирает: вороний. Но такой оглушительный, какого в жизни не слышал. В чем дело? Кто их так раззадорил? Подошел к окну — ничего не видать. Накинул на плечи плед (проще говоря, материн полушалок), вышел из башни на стену. Господи, что это?..

Отец Иона стоит на проталинке (весеннее солнце успело наделать в кладбищенском саду проплешин), в старом подряснике, седенький, блаженно смеется и крутит над головой что-то странное, вроде пращи Давида, или верней… дай бог памяти, как оно называлось у индейцев?.. — кажется, бола. Только к концам бечевки не камни привязаны, а вороны! Одна — к одному концу, другая — к другому. Держит Иона бечевку за середину и плавно, привычной, видать, рукой, вертит над собой эту штуку. Быстрей, все быстрей!

«Карр-карр!» — это птицы в небе над ним собрались, сотни, если не тысячи. Да ведь как орут — дух захватывает!

Отец Иона стоит подле большой березы, порозовел от волнения. Скуфейка на висок сбилась, сам худенький, чистенький. Пустынников такими рисуют. Пустынников христианнейших, наивных и благостных, которые покровительство живой твари оказывают, к которым злобные звери послушно идут под руку и птицы без страха слетаются на плечи…

Покрутил, помахал, подразнил отшельник воронью стаю и метнул свой снаряд вверх. Высоко-высоко! Откуда сила взялась! Замоталась бечевка вокруг березовой ветки — и повисли птицы. Висят точно так же, как те, что на тополе, мерзлые…

Иона отдыхает с минуту, улыбается мирно, грудь потирает — еще бы, не шутка в таком возрасте себя утруждать. Затем нагибается, засовывает руку в мешок, вынимает живую ворону — она орет благим матом, порывается клюнуть, но Иона до тонкости изучил приемы: зажимает птицу между колен, не спеша связывает лапы бечевкой. Достал из котомки вторую, аккуратно проделал с ней то же самое. И все. Господи, благослови!

И опять трепыхаются на веревке птицы, кричат что есть мочи. И стая в небе кричит: все окрестные вороны слетелись, держат совет — как выручить из беды товарок?

Вокруг тишь да гладь, снег под вечерним солнцем искрится. Конец марта, по новому стилю — апрель. Завтра Благовещение. Скоро прилетят скворцы, жаворонки, начнется праздник весны!

Наконец Иона ушел с полянки. Надо бы пойти к нему и напрямик спросить: для чего это он делает? Не так уж любит Виктор ворон, из всех птиц они самые непривлекательные — вороватые, неуклюжие, грязные, вечно роются в мусоре, но все равно — зачем мучить?

Неласково принял Иона Виктора, ничего не хотел объяснять. Скорпион же, хоть никогда прежде не принимал Ионину сторону, тут сказал веско, что Иона поступает благополезно. Рядом фруктовый сад. Надо, надо пугать вредных птиц. Публичная казнь — средство верное, недаром ее в старину любили. Ягоды или вороны — чего, Виктор, жальче?

— Да ведь сейчас зима… И к чему живьем вешать? Разве этому нас Христос учит?

— Не поминай всуе! — грозно возопил Скорпион. — Допрыгаешься, вольнодум!

— Грех тебе, молодой вьюнош, — слезно молвил Иона, — грех мешать духовнику твоему иметь махонькую забавоньку…

Узнал Виктор и о способе ловли. Иона заманивал птиц в часовню. У нижнего края двери он отогнул решетку (часовня была холодная, летняя). Снаружи к отверстию насыпались хлебные крошки, внутри, на полу часовни, лежало что-нибудь повкуснее — рыбьи кишки или головы. Птицы заходили в дыру, обратно почему-то не могли выйти, летали там, бились. Иона приходил, слегка глушил их метлой, клал в мешок. Потом казнил… На ветках они замерзали, а то издыхали и раньше, во время кружения.

Кончились эти утехи для Ионы бесславно. Явилась к нему Марфуша и пригрозила, что заявит в милицию, если он не перестанет издеваться над птицей.

— Оштрафуют, не то принудиловку получишь!

Перестал, струсил. Говорят, много лет забавлялся.

Помнится, Виктор тогда пожалел, что не опередил Марфу. В милицию, разумеется, не пошел бы, а вот к настоятелю… Интересно, как порешил бы преосвященный Гурий. Виктора подвела дипломатия: привык выжидать, прежде чем действовать. А Марфу спросил — чего ж она прежде молчала, пригрозила бы раньше.

Марфа насмешливо подбоченилась:

— Раньше-то небось кладбище было все вашинское, то исть монахов. Захочут — нас с Григорием выселют. А нынче-то — выкуси! Половина комхозовская. Скоро и все наше будет. Вот так, мил монашек!

И загремела подкованными сапогами по лестнице. Даже (чего не бывало раньше) посуду грязную от обеда на столе оставила…

Виктор пристально поглядел на меня, как бы спрашивая — все ли я оценил в его рассказе, не хочу ли о чем-либо расспросить.

— Наверно, вам покажется странно, — серьезно проговорил он, — но почему-то ее слова мне запали в сердце… «Скоро все будет нашинское…» Простая, неграмотная баба, не Марфа-Посадница, но вот пронзило… Такое было прелестное время, а от этих ворон точно тень легла. Неужели, думаю, близок конец Покровскому золотому веку? Трудновато, думаю, будет заново начинать жизнь…

Он торопливо добавил:

— Разумеется, я огрубляю. Точно таких соображений у меня не было. Тень мысли, облачко, тучка набежала, не больше. И все же…

Он задумчиво стал смотреть в окно — на синий в тумане лес, на серое, туманное небо, на бледно-зеленую сквозь туман озимь.

«Занятный тип! — думал я, уже беззастенчиво разглядывая моего спутника, его молодое (или моложавое, — не понять у такого блондина) красивое лицо с девичьим румянцем, твердо очерченный рот, тщательно выделанный в светлых прямых волосах пробор… — Как узнать, в чем он искренен, в чем фальшив? Остались ли у него какие-нибудь нравственные «ресурсы»?

Я спросил:

— Вы и сейчас там служите? — Я поправился: — Там находитесь?..

Он встрепенулся:

— Где? Я служу в БРИЗе.

— То есть как?.. — Я опешил.

— В Бюро рационализации и изобретательства на одном из заводов, — пояснил Виктор. — Секретарем. Уже третий год.

Такого поворота я не ждал!

— Значит, расстались с духовной средой, — чтобы что-нибудь сказать, сказал я.

— А почему, собственно, я к ней должен быть навсегда прикован? — Он словно даже обиделся. — В монахи меня не рукоположили. С преосвященным Гурием распрощались мы вполне дружелюбно. Это как раз совпало с закрытием монастыря… — Он усмехнулся. — Когда заварилась, как мы говорили, г у р ь е в с к а я к а ш а…

— А где теперь Гурий?

— Не знаю. Не в курсе, — сухо ответил Виктор. Но, помолчав, добавил: — Впрочем, недавно я получил письмо. Просит навестить, напомнить ему некоторые пасьянсы. Скучает владыка без дела.

Мы еще помолчали. Я не утерпел:

— Ну и как вам нравится в БРИЗе?

Он метнул в меня синий, лучистый, настороженный взгляд?

— Очень интересно. От рабочих завода поступает масса ценных рационализаторских предложений.

В чем другом, а в находчивости он не нуждался!

— Еще вопрос, — напористо сказал я. — Вероятно, главный. Вы верили когда-нибудь в бога?

Он искренне удивился:

— «Когда-нибудь»? Вас интересует именно история вопроса?

— Ну, сейчас-то вы наверняка не верите…

Он расцвел белозубой улыбкой:

— Хорошо, я вам отвечу. Знаете, когда? Когда мы встретимся в следующий раз…

С тех пор я его не встречал. Как вообще почти никогда не встречал бывших дорожных спутников, что, возможно, и к лучшему… Но тут почему-то мне кажется: поездить бы по немногим действующим нынче монастырям, походить по церквам и соборам, и я бы нашел Виктора. Постаревшего, но не слишком (блондин!), все еще привлекательного, увлекающего прихожан (в основном прихожанок) задушевным красноречием и наружностью.

Думается, что в сороковые годы, когда страна относительно подобрела к церковникам, Виктор покинул БРИЗ и вернулся в л о н о. При этом он несомненно возвысился: принял схиму и из архиерейского секретаря стал архиереем или архимандритом. Светский кураж из него давно вышел, и на вопрос о вере он, возведя очи горе́, ответит мне утвердительно. Но скорее, пожалуй, предпочтет меня не узнать, на что протекшие три с половиной десятка лет дают полное право.


1929—1964

ЗАМУЖНИЙ РЕДАКТОР Рассказ

В дальнем городе есть своя широковещательная радиостанция. Штат ее невелик, всего шестеро, считая монтера и техника, но недавно пополнился новыми сотрудниками. Они муж и жена и приехали вместе дней десять назад. Муж — диктор, жена — литературный редактор. Они поселились в гостинице, это значит, что в городе трудно с жильем. А где сегодня легко? Этот северный порт — типичная новостройка, хотя начали его сооружать еще перед революцией, а сейчас уже третий год пятилетки.

Зато город отлично радиофицирован, трансляция в каждом доме. Нам надо почувствовать значение радио в этом далеком месте. Мы в своей московской или ленинградской суете включаем его на полчаса утром, на полчаса вечером; они — на всю жизнь. День напролет, а в рыбацкие летние месяцы — круглые сутки, радио говорит, поет, играет. Домашние хозяйки под его неумолчный голос хлопочут у плиты; младенцы безмятежно спят, а проснувшись, тщетно пытаются перекричать взрослое радио; мужчины, вернувшись с моря, берут в задубевшие руки газету, а сами краем уха прислушиваются к более свежим радионовостям. Порой это выглядит курьезно, но нужно помнить: природа здесь слишком молчалива, бойкие театральные центры слишком далеко, чтобы здешним людям существовать без радиоголоса. Они слушают все, что он им рассказывает, они ему беззаветно верят, они любят этот металлический баритон, как никогда мы не полюбим послушно являющегося перед нами на сцене живого Качалова…

В мае, в разгар весенней путины, приезжие приступили к работе. Литературный редактор писал и монтировал тексты, размашисто, не по-дамски подписываясь — «Елизавета Карманова», а звали ее сослуживцы «тетей Лизой». Дело в том, что Кармановой в день приезда исполнилось тридцать лет, все вокруг были моложе, но она не только не скрыла свой юбилей от новых знакомых, но в тот же вечер с ними отпраздновала.

Диктор читал в микрофон все, что писала жена, читал с душой, умело, а звали его сослуживцы — «тети Лизин муж», или же «тетин муж», или совсем кратко: «муж». Все сразу поняли, что Карманова умнее его, сама это знает, и хотя безусловно любит (красивый парень), но немножко его стесняется.

И вот утро в студии. Местные передачи идут к концу, «тетин муж», сделав значительное выражение лица, читает в микрофон сводку погоды. Погода благоприятствует, рыболовные суда, большие и малые, от траулеров до парусных ёл и карбасов, выходят в море на промысел. Остальные жители города, одни с интересом, другие с волнением, узнают об этом еще раз от «тетиного мужа». Каким высоким глашатаем он им представляется!

Вот он выключил микрофон и «направил стопы» в соседнюю комнату, где работает его «дражайшая половина». «Направить стопы, моя благоверная, прошу в смысле умоляю, заморить червячка, время детское, моните гонету», — произнося эти отточенные чуть ли не веками шутливые фразы, он своим гибким голосом заключал их в невидимые кавычки: мол, вы понимаете, что я вместе с вами смеюсь над такими готовыми остротами!

Карманова отредактировала вечернюю программу, внесла изменения, исправления, сообразуясь с пожеланиями слушателей, закончила свое рабочее утро и позвала мужа (у него двухчасовой перерыв на время центральных радиопередач) прогуляться с ней в горы. Но муж хочет пойти домой, лечь, вздремнуть, задернув портьеры наглухо от надоевшего солнца. Каким ничтожным он видится сейчас Елизавете Кармановой! Наблюдая за тем, как он вкусно зевает, медленно смыкая выпуклые, тяжелые веки породистого брюнета, она попыталась вспомнить все его прегрешения, но их оказалось не так уж много. Самое главное, что он ленив и рассеян. Сейчас хочет спать, а на днях сказал в микрофон:

— Прослушайте увертюру из оперы «Сирульский цевильник».

Студия с наслаждением хохотала над этой обмолвкой, ей суждено остаться в радиолетописях. А добрые слушатели не заметили либо постарались не заметить…

И все же он славный муж: заботливый, покладистый, прямодушный. Пусть его дрыхнет, Лиза зайдет в гостиницу за подругой.

Вместе с мужем они пришли в гостиницу. Муж отправился в номер (на втором этаже), а Лиза в детскую комнату, где ее шумно встретили все гостиничные дети. Впереди, самозабвенно визжа, бежала трехлетняя Лялька:

— Мой друг пришел! Мой друг пришел!

Спросив разрешения у воспитательницы, Лиза одела девочку, и они отправились. Это не дочка ее, у Лизы нет детей, это совсем чужая, но очень милая, добродушная девочка. Если не считать мужа, она единственный человек в городе, называвший Карманову не тетей Лизой, а просто Лизой.

Подруги бодро шагали по песчаным, ветреным улицам. Пыль как в южных степных станицах, вернешься домой — и надо устраивать головомойку. Когда они поравнялись с универмагом, Лиза вспомнила о вчерашнем происшествии. Ей понравилось в магазине серое шелковое полотно, захотелось взять на платье, но материю расхватали раньше, чем она успела выписать чек. Правда, на прилавке лежал остаток, но всего два метра. Досадно! Приятный такой материал, и приятное вышло бы платье, — какое-то сразу привычное, она не любила самых новых вещей, приходилось к ним привыкать, а тут словно заранее привыкла… Выход один, улыбнулась она, отходя от прилавка, — превратиться в лилипутку!

Лиза, конечно, сразу забыла бы о несостоявшейся обновке, если бы… Если бы, выйдя из магазина, она не увидела женщину на костылях, с парализованными ногами: женщина тащилась посередине дороги и ее новое платье из серого шелкового полотна ужасно мялось от костылей… Совпадение было столь неожиданно, а вид нарядной калеки так странен, что Лиза долго шла за ней, не сводя глаз с неестественных складок, падающих от плеч, задранных к небу, из-под мышек, куда деревянно-тупо упирались костыли.

«Что может делать здесь эта женщина? — спрашивала себя Лиза. — Чем заняться калеке в городе специального назначения? Жена с парализованными ногами? Ревнивая, притащилась за мужем откуда-нибудь из Пензы?..» Задумавшись, Лиза вчера не заметила, куда исчезла безногая модница, — наверно, свернула в переулок.

Сейчас, проходя вдвоем с девочкой мимо универмага, Лиза подумала: а что, если взять остаток на платье Ляльке? Нет, нет, дурной тон наряжать детей в шелк… Лиза решительно прибавила шагу, так что Лялька едва поспевала вприпрыжку, повиснув на ее руке. Однако девочка не сердилась, не жаловалась, только раз захотела остановиться и заглянуть в окошко.

— Лиза, а что она делает? — спросила девочка.

— Кто? — удивилась Лиза.

В домике помещалось какое-то учреждение, окно было растворено настежь, у окна, за столом, над бумагами сидела вчерашняя женщина.

Лиза испуганно дернула Ляльку за руку, но женщина уже повернулась к ним, улыбаясь. Лицо у нее было приятное, улыбалась она приветливо.

Так вот кто ее незнакомка! Она тоже имеет свое специальное назначение: в домике помещается загс. Смешно подумать, что Лиза может зайти сюда и, скажем, развестись с мужем!

Лиза и девочка прошли через весь город, поднялись к озеру, которое наверху, в горах, — наконец девочка устала, пришлось взять ее на руки. До поры до времени Лиза не оглядывалась на город, на порт, на залив, сознательно оттягивая удовольствие — взглянуть на все с самой высшей точки. Но терпеть было баснословно трудно, тем более что Лялька сидела на руках лицом к заливу и поминутно спрашивала — что́ тут да что́ там.

Но вот они добрались до вершины, и можно обернуться. Как все оказалось солнечно, нежно! Белые под полуденным солнцем дома́, серо-стальной залив, черные пароходы на рейде и в ковшах порта, вдали красный товарный поезд идет светло-зеленым прибрежьем, кругом лиловые горы. И никакого тумана, несмотря на избыток влаги. На противоположной горе видны мачты радиостанции, в чистом прозрачном воздухе выделяется каждая ветвь антенны. Кто-то, — Лиза забыла — кто́, — предостерегал их перед отъездом: ни зимы, ни лета, климатические условия — дрянь, люди хмурые, мрачные, под стать природе. Какая чушь! Люди, как всюду, разные — веселые, скучные, умные, глупые, — что касается природы…

— Лиза!

Девочке надоело любоваться видами, и они отправились дальше, по горной каменистой дороге, окруженной источниками, пропитавшими почву. Удивительная природа, она спорит сама с собой. Внизу сухо, песок, всегда дует ветер; наверху, в горах, тихо, сыро среди камней, там и сям настоящие болотца, на каждой мшистой кочке примостился опять же камень, как только его не засосет болото…

Они давно прошли озеро с водокачкой, город и залив скрылись за поворотом, стало еще безветренней. И вдруг Карманова увидела впереди, между гор, какое-то странное, густо-черное, словно только что вспаханное или вскопанное, поле. Пожалуй, похоже на торфоразработки, только что это за разноцветные клетки среди черной и рыжей взрытой земли — желтые, синие, белые, красные? Неужели ульи? Пасека в таком месте!

Лишь подойдя ближе, совсем близко, Карманова разглядела могилы и вокруг них деревянные крашеные ограды. Это уже само по себе было грустно: попытка украсить безнадежно болотную, с унылым кочкарником, с мелиорационными канавами вдоль и поперек, но так и не осушенную до конца, без единого деревца кладбищенскую землю. Но самым странным и самым грустным оказалось то, что на некоторых могилах, вместо крестов и памятников, вместо дощатых обелисков с красными звездами, стояли маленькие деревянные кроватки, тоже окрашенные в разные цвета. На них висели игрушки: слинявшие целлулоидные пупсы, порыжевшие плюшевые мишки, тряпичные зебры и кенгуру. А на одной кроватке, отблескивавшей под солнцем белой эмалевой краской, висела на крепкой рыбацкой леске ученическая тетрадь в клеенчатой обложке. Лиза торопливо разлистнула страницы: арифметика, диктант… пятерка, четверка с плюсом…

У Лизы защемило сердце. Она принялась рыскать по кладбищу, все крепче и крепче прижимая к груди девочку. Она словно стремилась убедиться, что ее подружка с ней, что она не лежит под одной из этих разноцветных кроваток… Лиза кружила, кружила, натыкаясь все на одни и те же могилы, — их было около десятка. Какой странный, пронзающий душу обычай! Кто-то когда-то поставил на могиле своего ребенка кроватку, другие взяли с него пример, и вот уже родилась традиция. Лиза силилась прочесть надписи, надписи были неразборчивы, стерлись, выгорели от солнца, да и читала она их сквозь слезы.

Лиза взяла себя в руки, когда девочка, глядя на нее, сначала недоумевала, потом постепенно расстраивалась, затем тоже заплакала.

«Как близко у меня слезы, — виновато сказала себе Лиза. — Ближе, чем у ребенка. Надо скорее домой!»

Домой с горы добежали быстро. Отведя девочку в детский сад, Карманова поднялась в номер. Муж еще спал. Скоро ему идти в студию, Лиза останется здесь работать. Она с треском раздернула на одном из окон портьеры и подошла к кровати. Ей захотелось поделиться с мужем.

— Ты знаешь, где я сегодня была? — сказала она, подождав с минуту, пока он спустит ноги на пол и закурит. Большой, черноволосый, с задумчивыми от сна глазами, он слушал внимательнее, чем обычно, и Лиза подробно рассказала о своей прогулке. Муж не перебил ее ни одним словом.

— Да, — сказал он, когда она замолчала. Он взял ботинок и, надевая его, все смотрел куда-то поверх ее оживленного, взволнованного лица. Затем шумно вздохнул: — Что ж, этого следовало ожидать.

Она удивилась:

— Чего ожидать?

— Здесь, очевидно, повышенная детская смертность, — сказал он, с озабоченным видом зашнуровывая ботинки.

— Откуда ты взял?

— Ты же сама сказала, что там видимо-невидимо детских кроваток.

— Ничего подобного! Я сказала, что меня поразил этот странный обычай…

— Во всяком случае, можно порадоваться, что у нас нет ребенка. Точно предчувствовали, что попадем в такое нездоровое место. — Он встал. — Как это ты, представительница интеллектуальной профессии, не могла сделать логического вывода? Как говорится, не сварил котелок.

— Перестань! — стараясь быть спокойной, сказала Лиза. — Я жалею, что заговорила с тобой об этой прогулке… О, господи, и зачем они устроили его в таком месте? Но вообще это зряшный разговор!..

— Нет, не зряшный, — загадочно сказал муж и отдернул другую штору.

Потом Лиза выходила из комнаты, а когда вернулась, муж что-то писал. Он оглянулся на ее шаги:

— Удивлена, застав меня за интеллигентным делом? Сижу, понимаешь, за твоим столом и пишу…

Она промолчала. Он язвительно продолжал:

— Я слышал, как нас с тобой сравнивали. Ко мне были очень добры. Мол, что вы хотите от простого чтеца!

Лиза покраснела.

— Кто это говорил?

— Неважно кто. Сослуживцы. Ничего, скоро они переменят мнение.

— Что с тобой сегодня, не понимаю! — с досадой сказала Лиза.

— Поймешь, — снова загадочно сказал муж и стал собираться.

Часа полтора Лиза спокойно работала. Радио говорило в коридоре, обычно оно не мешало Лизе. Не мешал и горластый рупор на площади. Голос Лизиного мужа был, как всегда, мягок, звучен, исполнен благородства. Ничего не имея за душой, ни единой выношенной, своей мысли, Лизин муж говорил по радио с величайшим внутренним убеждением. Так бывает: одному человеку даны все лучшие свойства ума и сердца и серый невыразительный голос (Лиза вспомнила однокурсника, умного парня, который любил вслух читать Блока и Маяковского и читал очень плохо, все томились и слушали, пока Лиза, за которой он ухаживал, не решилась попросить его не читать больше), а другому не дано почти ничего, кроме гибких голосовых связок, и он-то как раз и оказывается твоим мужем.

«Немного обидно, — сказала себе Лиза, — но ничего не поделаешь. Зато с ним спокойно. Это сегодня какие-то идиоты его раздразнили. По правде сказать, хорошего диктора ценят больше редактора. Обязанности редактора может исполнить любой интеллигентный человек, а попробуй заменить любимого диктора каким-нибудь козлетоном…»

Так мысленно утешала себя и мужа Елизавета Карманова, прислушиваясь между делом к знакомому голосу. Несмотря на привычку, Лизу всегда удивляла одухотворенная уверенность ее мужа в каждом произносимом слове. Он не знал и не чувствовал ни одного из произведений — литературных или музыкальных, — об исполнении которых объявлял. Сегодняшний концерт в граммофонной записи состоял из двух отделений, более серьезного и совсем легкого. Черновик программы лежал перед Лизой. В первом отделении — Моцарт, Россини, еще Моцарт, еще Россини и еще Россини. Во втором отделении — Зуппе и Оффенбах, Делиб и Штраус. Кроме вальсов из опереток, Лизин муж не любил и не знал ничего. Но как он любил и как понимал все, если слушать его по радио!

«Ну что ж, — удовлетворенно сказала себе Лиза, — это высокий профессионализм».

Затем он должен был проводить детский час, и Лиза знала, что в голосе его появятся теплота, задушевность, хотя детей он терпеть не мог.

«А это уже настоящий талант, — с еще большим удовлетворением решила Лиза. — К чему мне жалеть, что мой муж не какой-нибудь там великий ученый, или выдающийся врач, или известный писатель. Они в своем, он в своем роде».

Наконец она поймала себя на том, что занята мужем больше, чем в начале знакомства.

— Не работается мне сегодня, — виновато сказала Лиза. — Отчего бы это?

Она еще посидела, раздумывая, потом улыбнулась, потом нахмурилась:

— Остроумно придумала! Хороший предлог для безделья!

Сердясь на себя, Лиза надела макинтош-пыльник и желтый берет, купленный недавно и торгсине. Опять пошла через площадь, опять мимо универмага, и снова очутилась около домика с раскрытыми окнами. Это было совсем недалеко от гостиницы, Лизе казалось дальше. Она поднялась на крылечко, открыла дверь.

Кроме безногой хозяйки загса, в комнате не было никого. Чисто, светло, пахнет духами. («От серого шелка», — быстро подумала Лиза.)

— Я слушаю вас, садитесь, пожалуйста, — любезно сказала женщина.

Лиза кратко отрекомендовалась:

— Я сотрудник местного радиоцентра. Вот мое удостоверение.

— Я слушаю вас, — повторила женщина, мельком взглянув на служебный пропуск.

— Я хотела бы получить некоторые данные. О рождаемости, о смертности… детской смертности. В сравнении с другими местами. Можно это?

— За этот год? — просто спросила женщина. — Или за несколько лет?

— За несколько, если можно, — сказала Лиза.

— Видите ли, — ответила женщина и взглянула на часики, серым тоненьким ремешком прикрепленные к запястью. («Все подобрано в тон. И откуда у нее столько вкуса? А руки-то поработали на своем веку, красные», — успела опять подумать Лиза.) — Вам следовало бы обратиться в статбюро. Вам спешно нужно? Если сегодня, то не успеете, скоро занятия кончатся. Пожалуй, я бы могла удовлетворить ваш запрос, но только по нашему городу — о других местах у меня сведений нет.

Лиза благодарно закивала и вдруг заметила, что та все присматривается к ней, значит, не доверяет. Чтобы не было недоразумений, надо объяснить, что запрос неофициальный. Лиза торопливо рассказала о прогулке, о том, что так болезненно поразило ее воображение. Про беседу с мужем не упомянула, сказала, что зашла сюда больше для самоуспокоения, чем по делу… Женщина искренне посочувствовала:

— Представляю, как грустно смотреть на эти кроватки. Я там никогда не бывала, — она посмотрела в окно на горы. — Нет, ни разу. Во-первых, мне трудно, — она дотронулась под столом до больных ног, — и потом ведь я здесь недавно, всего два года. Что касается статистики… — Она открыла ящик, порылась среди бумаг.

Лиза поняла, что не прогадала в своей откровенности. Через минуту перед ней лежал график: красная линия, обозначавшая рождаемость, бурно вздымалась, как это бывает почему-то на всех новостройках (жилищные и бытовые трудности еще никогда никого не пугали!), а черная, жирно выведенная тушью линия из года в год опускалась. Все это было красиво начертано на листе полуватмана.

— Это я делала, собственно, для себя, — стеснительно пояснила женщина. — С детства люблю чертить, рисовать, а профессия досталась самая канцелярская…

— Значит, трудное время рождения нового города, — не слушая ее, радостно проговорила Лиза, — далеко позади!

Узкие брови женщины поднялись:

— Вы хотите сказать, что за эти годы детская медицина шагнула вперед? Это верно. Я приехала из Тамбова, там примерно такие же показатели.

— Из Тамбова? — в свою очередь удивилась Лиза. — Я почему-то так и решила: из Тамбова, из Пензы… Скажите, не будет с моей стороны нескромным… Скажите, что привлекло вас сюда, на Север?

— У меня умерла мама, — сказала женщина. — Мне не хотелось оставаться в Тамбове. А Север… О Севере я давно мечтала. В детстве, до революции, я прочитала такую книжку: «Волшебный колобок»…

— Пришвина? — оживленно перебила Лиза.

— Автора я не помню. Очень хорошая книжка. О Крайнем Севере. Она мне больше не попадалась. А через двадцать лет я сама сюда приехала.

— И не разочаровались?

Женщина улыбнулась:

— Нисколько.

— Вы правы, — с суровой горячностью заявила Лиза. — Подлец будет тот, кто скажет худое слово о Севере! — И, вспомнив о муже, рассмеялась: — Впопыхах чуть не заклеймила собственного супруга! У вас есть радио? Ну так вы его знаете. Будьте добры, включите!

Женщина беспомощно шевельнулась и протянула было руку к костылям. Лиза забыла, что говорит с калекой.

— Простите, простите! — Она кинулась к висящей над шкафом черной картонной тарелке.

Большой, добрый голос наполнил собой всю комнату:

— Мишка-медведь сел на землю, осклабился, облизнул губы и говорит: «Я вас всех съем!»

Обе женщины радостно засмеялись. Лиза немного убавила громкость, — бархатный баритон все так же волшебно заполнял комнату, но не мешал разговаривать.

— Неужели это ваш муж? — восхищенно спросила хозяйка загса.

Лиза подтвердила:

— Мой, мой!

— Какой чудный голос! Я с наслаждением его слушаю. Как приятно иметь такого мужа… Нет, серьезно! — Безногая женщина выговорила свой наивный комплимент без тени зависти, она давно привыкла к мысли, что у нее нет и не будет никакого мужа. — Вы должны им гордиться, — добавила она спокойно и доброжелательно.

— А я и горжусь, — призналась Лиза. — И не только я. Мы здесь всего десять дней, а на студию уже пишут письма: «Просим диктора Ващенкова прочесть…» И называют свои любимые вещи.

— Тише! — прошептала женщина. — Давайте послушаем…

Но диктор уже заканчивал передачу. Он сказал еще только:

— Родители, прослушавшие вместе со своими детьми передачу детского часа, вероятно осведомлены об усердно муссируемых в последнее время слухах о том, что процент детской смертности в нашем городе якобы непомерно высок, что имеет своей причиной якобы нездоровый климат. Словом, как говорится, превзошел габариты! Разносчики слухов с фальшивым пафосом восклицают: «Горздрав, где ты?» Мы уполномочены заявить: слухи эти не имеют под собой ни малейшего основания и цель их одна — вредительская: отравить самочувствие советских людей, строителей социализма. Пусть граждане нашего прекрасного заполярного города спят спокойно, и пусть они будут твердо уверены, что гнусных клеветников постигнет законная кара, что их всех до одного вытащат за ушко на наше незакатное солнышко! На этом мы передачу детского часа заканчиваем. Читал диктор Ващенков. Проверьте ваши часы. С последним коротким сигналом…

Лиза сидела униженная и ошельмованная, слезы текли у нее по лицу. Она порывалась вскочить и бежать через пыльную площадь, по ветреным улицам… туда, к микрофону… скорей сказать всем… Что сказать? О чем? Просить прощения? За что? За кого?

Лиза хотела бежать — и не могла встать с места, точно у нее отнялись ноги. Она не замечала, что радио уже молчит, что безногая женщина смотрит на нее с тревогой и с изумлением, она ничего не хотела видеть и слышать. Вот когда, задыхаясь, придерживая рукой бешено колотившееся сердце (словно она и верно бежала сейчас через весь город), Лиза со всей безнадежностью поняла, что ее муж — дурак… злой, тщеславный дурак. Она ясно представила себе, как он самодовольно посмеивался, когда писал эти нелепые, глупые, пошлые, подлые слова.

— Дурак! — закричала она, борясь со слезами, схватила чужой костыль и что есть силы ударила им об пол, с ненавистью смотря в лакированный черный раструб. — Дурак!


1934

БАШМАКИ Святочный рассказ

Сегодня ему чертовски не везло. Пустая полулитровка, которую он хотел взять с собой на станцию, закатилась под кровать, и сколько он там ни шарил рукой и палкой, все натыкался на разный хлам, а бутылка точно провалилась. Рассердившись, он стал совать палку куда попало, и, когда наконец что-то звякнуло у самой стены, он обрадовался, засунул руку как можно глубже и вытащил на свет — что бы вы думали? (он даже охнул от злой обиды) — ржавый железный башмак! Их там свалена целая груда. Зачем? Неужели затем, чтобы лишний раз вспомнить, как лет десять назад он ловко подсовывал их под колеса вагона, стремглав несущегося с сортировочной горки? Раз, два — и на всем ходу остановит. Лихой был башмачник. Да, а теперь сторож на переезде…

Глупо, конечно, срывать злость на безвинной ржавой железке, но он не мог удержаться и изо всей силы запустил ее под кровать, к стенке, на старое место. Дзинь! — и зеленые бутылочные осколки шипя вылетели из-под кровати. Так вот еще чего не хватало! Проклятым башмаком он разбил бутылку… Нет, все кончено в этом доме! Задыхаясь, едва попадая в рукава полушубка, он выскочил из сторожки на линию и шибко, как только мог, зашагал по направлению к станции.

Морозный декабрьский воздух, спокойные столбы дыма, поднимающиеся вдали над поселком, рельсы, привычно скользящие прямо и дальше, усмирили взбудораженные чувства, и скоро он уже мог приятно размышлять о том, как разыщет на станции своего друга, смазчика, как они купят там кой-чего, — наплевать на разбившуюся бутылку, подумаешь, большие деньги — двенадцать копеек! — затем вернутся на переезд и мирно, вдвоем, по-дружески встретят праздник.

Улыбаясь в предвкушении таких удовольствий, он бодро шаркал подшитыми валенками по плотно умятой снежной тропинке между рельсами и сам не заметил, как очутился на станции. Семафор, стрелки, громыхающая железом обледеневшая водоразборная колонка и, наконец, паровоз, набирающий из нее воду, горячий, лоснящийся маслом, уютно пахнущий паром и углем, — все это не только не вызвало обидных воспоминаний, — скорее, напротив, преисполнило профессиональной гордости: нет, шалишь, он, как и все тут, настоящий железнодорожник, и будьте любезны его уважать, как прежде. Ничуть не меньше!

Раньше, чем завернуть на квартиру к Прохорову, он немного постоял на путях, посмотрел на маневры, вслед за «овечкой» (так называли старый паровоз серии «ОВ») прошел до веерного депо и тут уж не утерпел и зашел внутрь погреться. В депо он редко бывал, там работали незнакомые молодые парни и решительно не с кем было поговорить про политику. Он неуверенно огляделся. Несмотря на день, в депо было довольно темно, стеклянная крыша закопчена дымящими паровозами. В каменных глубоких канавах горели сильные лампы, освещающие паровоз снизу. Но люди лазали между колес еще и с факелами в руках. В одном углу резкий свет автогенной сварки слепил глаза.

Не спеша, он направился к автогену.

— Эй, берегись!

Он так отскочил от неслышно подкатившего паровоза, что обронил в канаву свою шапчонку. Присел на корточки и умильно попросил рабочих в канаве:

— Будьте настолько ласковы. Вон он — мой колпачок.

Кто-то подал ему ушанку.

— Покорнейше вас благодарю. Пребольшое спасибо.

Из учтивости он не надевал ее, так и стоял с непокрытой плешью, озаряемой автогеном.

— Светлая у вас работа, — заинтересованно проговорил он. — Любо-дорого поглядеть. Прямо волшебство какое-то!

— Откуда ты взялся? — недоверчиво спросили снизу. — Кого тебе надо?

— Особенно никого, — отвечал он, пока еще не обижаясь. — Я как соскучусь, так шагом марш на станцию. Разве меня не помните?

Из канавы хмуро ответили:

— Что-то не припоминаем.

Но все же благожелательно протянули ему папиросу.

— У меня трубочка для души, — отказался он деликатно. — Да и по правде сказать, ребятки… — Он доверительно наклонился над канавой; внизу его оборвали:

— Куда тебя гнет? Еще свалишься, старый черт.

И на это он попробовал не обидеться — о нем же забота.

— Ничего-ничего. Я ведь черт-то железнодорожный! — пошутил он. — А случайно другого старого черта не встретили? Смазчика Прохорова. Интересно, где он сейчас находится?

Он спросил это просто так, чтобы поговорить. Твердо знал, что Прохоров сегодня свободен и ждет его дома, вчера сговорились. Каково же было его изумление, когда кто-то ответил:

— Прохоров? С семьсот девятнадцатым отправляется.

— Не может быть! Как?!

Равнодушный голос ему пояснил, между двумя ударами по железу:

— Прохоров вызвался за кого-то дежурить.

Другой голос добавил:

— Иди, иди, не задерживайся, папаша.

И он пошел. Послушно побрел вдоль рельсов к выходу, затаив обиду на Прохорова, на этих парней и на весь этот неудачный день. Отпраздновал, называется. Разочарование было так велико, что он твердо решил не заходить ни к Прохорову, ни в магазин. Шел домой и никуда больше.

Когда он уже подходил к дому, его обогнал товарный. «Семьсот девятнадцатый», — лениво подумал он и даже не поглядел на бегущие мимо него тормозные площадки, на одной из которых, выходит, должен быть Прохоров.

«То есть так подвести приятеля! — бормотал он про себя, когда поезд прошел, тяжело пыхтя на подъеме. — Ну, отплачу я тебе, постой!»

С этой зловредной мыслью он хотел было убраться в сторожку, но не утерпел и глянул в хвост поезду. Тот маячил уже сравнительно далеко́, но все же не столь далёко, чтобы привычный глаз не заметил чего-то неладного: паровозный дым отдалялся и отдалялся, хотя ветер дул не в ту сторону, а последняя, хвостовая площадка будто остановилась. Странно!

— Может, это мне кажется? — попробовал он себя успокоить. — Подъем тут больно здоровый, товарняки едва ползут…

Но площадка не только не уменьшалась, а даже наоборот — увеличивалась, точно поезд пошел обратно. Но ведь дым… дым по-прежнему удалялся!..

Мелькнула жутковатая мысль: неужто разорвался на подъеме? Ох! Если действительно так, что тогда? Вагоны пойдут под уклон, добегут до станции, налетят на маневрирующий состав… да еще, не дай бог, подвернется встречный!.. Опять попробовал себя успокоить: тормозные не спят… успеют остановить…

А дальше — события опередили его мысли. Оторвавшаяся половина поезда и не думала останавливаться. Она неумолимо катилась, вырастая на глазах. Стало видно, как мечется по хвостовой площадке кондуктор, уже не пытаясь крутить баранку тормоза. Значит, задний испорчен… Если и другие — дело табак!..

Старик с потемневшим, окаменелым лицом стоял на полотне и глядел на приближающийся состав. На что тут надеяться? Вагоны бесшумно, словно во сне, накатывались все ближе, ближе… Сами же они не остановятся, это только во сне случаются чудеса…

Совсем не по-стариковски отпрянул он от путей. Куда? — в дом!.. Чтобы не видеть, не слышать, раз уж нельзя помочь!..

…Трясущимися руками он выгребал их из-под кровати, всунувшись туда чуть не по плечи, и лихорадочно кидал в полушубок. Бегом на линию! Только б хватило сил!..

Он бесстрашно улегся у самых рельсов и хищно глядел вперед, на набегающую, уже совсем близкую к нему пустую площадку: тормозной, как видно, изверившись, спрыгнул наземь… Старик приготовился к встрече. Секунда — и полетели над ним вагоны. Грохот. Он ловко, не упустив момент, подбросил под колесо башмак. Под следующее. Еще. Еще. Шапку сдуло прямо под вагон, сверкала лысина. Вокруг — снежная пыль столбом, визжали колеса. Он методично делал свое дело. Он не мог видеть, как на одной из вагонных площадок, скорчившись, вобрав голову в плечи, вертел тормозную баранку Прохоров, с виду тщедушный, но жилистый, упорно надеясь, что может сработать хоть его ручной тормоз.

…Еще один башмак. И еще… Господи, кажись замедляет!.. Еще! Так. И еще башмачок подбросим…

Вагоны остановились.

С площадки соскочил Прохоров, бежит к старику. Тот совсем обессилел, сидит на земле, привалившись к застывшему подле него колесу. Лицо серое-серое… как песок между комьями развороченного его локтями и коленками снега. Глаза закрыты. Прохоров обнял его за плечи, другой рукой счищает с полушубка снег и землю; заботливо накрыл ему лысину своей шапкой.

— Это ты, Прохоров? — говорит тот, не открывая глаз, но уже улыбаясь: чувствует, что друг рядом.

— Я… я… ты сиди!

— Видишь, встретились… Ты чего меня обманул?.. Ну, с праздником, Прохорыч… с Новым годом!

— Покалечился? — испуганно говорит Прохоров, увидев, что руки старика в чем-то красном.

— Не, — отвечает тот и, подняв с земли железный башмак, показывает приятелю. — Десять лет не пользовался. Заржавели, стервецы, под койкой…


1937

ПУГОВИЦА Рассказ

Немецкий социал-демократ приехал в 1920 году в Россию — взглянуть на все своими глазами и встретиться с Лениным. (Многие тогда приезжали за этим.) Еще не кончилась война с Врангелем и Пилсудским, — Россия была, как ему показалось, на крайней черте разрухи и голода. Да, конечно, каким-то чудом она продержалась все эти трудные годы, но сейчас, ему думалось, революционный энтузиазм неизбежно выдохся, люди безмерно устали.

Немец готовился задавать Ленину резкие, прямые вопросы, требующие столь же прямых ответов. Готовился быть беспристрастным судьей того, что происходит в России… Но вместо этого он стал торопливо отвечать на вопросы, которыми забрасывал его Ленин. Ленин расспрашивал, как получилось, что провозглашенная в одном из немецких княжеств советская республика, в правительстве которой независимый социал-демократ принимал близкое участие, продержалась всего три дня. Немец резонно объяснил, что правое крыло социал-демократической партии их предало, что народ оказался недостаточно сознательным, недостаточно подготовленным к социализму и не поддержал в нужную минуту свое рабочее правительство.

— А что вы сделали для народа, чтобы он вам поверил и поддержал вас? — придирчиво спросил Ленин.

— Он нам не мог не верить, — обиженно возразил независимец. — Мы плоть от плоти народа. Мы близки ему так… ну как эта пуговица к пальто, к которому она пришита.

Ленин усмехнулся.

— Гм, допустим. Ну, и что же вы сделали для родного народа?

— А что мы могли успеть за три дня сделать? — недоумевал немец.

— Назовите хотя бы один закон или декрет, который вы объявили и попытались провести в жизнь.

— До законов и декретов не дошла очередь. Наше правительство, повторяю, существовало только три дня.

Ленин был неумолим:

— Три дня! И вы этот срок никак не использовали. Еще бы вас поддержал пролетариат, когда вы даже не успели на фабриках ввести рабочее самоуправление. Вас не поддержали крестьяне, потому что вы и не заикнулись о том, чтобы отобрать и разделить помещичью землю. Что вообще вы успели? Застегнуть сюртуки на все пуговицы и чинно войти в кабинеты, оставленные бежавшими министрами? Этого мало. Этого непростительно мало. Вот почему вы не удержались больше трех дней. А мы, как видите, держимся больше трех лет и надеемся — на века!

Пораженный такой самоуверенностью, независимец вдруг утратил хладнокровие и воскликнул:

— На века? А пуговица?

— Что пуговица? — удивленно спросил Ленин.

— Если завтра у вас, у меня оторвется и потеряется пуговица — тогда что? Скажу откровенно: я, как бывший портной, нарочно осведомлялся…

— Ах, вы портной? — заинтересовался Ленин.

— Да, но что толку! У вас здесь в России не продают пуговиц. Можно совершать чудеса героизма и самоотверженности, победить всех врагов — и оказаться бессильным против маленького смешного случая: человек потерял пуговицу! У вас остановились фабрики, изготовляющие самые простые, обыкновенные вещи. Люди годами живут без реальной возможности приобрести себе то, что им нужно. Я говорю не о предметах роскоши, я говорю о пуговице!

Ленин рассмеялся:

— Вы хотите сказать, что если у кого-нибудь из нас отвалится от штанов пуговица, штаны не будут держаться на одном энтузиазме. Да, вы правы: по всем законам земного тяготения не должны держаться, — он доверительно наклонился к немцу. — А я вам по секрету скажу: будут. Еще туже подтянем веревочкой брюхо — и отлично станут держаться, пока не прогоним Врангеля. А потом у нас в стране будет много пуговиц и других полезных вещей. Мы станем их делать с не меньшим энтузиазмом, чем воевали. А пока, дорогой товарищ, может быть, вы оставите в покое мою пуговицу?

— Извините! — смущенно сказал немец, крутивший во время этого горячего спора пуговицу на пальто Ленина.

И они пошли дальше, направляясь в рабочий клуб, где Ленин должен был выступать на митинге.

Было лето, от ускоренной ходьбы Ленину стало жарко, он распахнулся… и от пальто отлетела эта злосчастная, открученная его собеседником пуговица. Отлетела и покатилась по тротуару. Ленин этого не заметил. А немец заметил, еще больше сконфузился, поднял ее и спрятал к себе в карман. На всякий случай: может, потом как-нибудь удастся поправить дело!

После митинга в клубе, где Ленин говорил об очередных задачах Советской власти, о военном и трудовом фронте, они снова вышли на улицу. И немец с изумлением увидел, что у Ленина на пальто все пуговицы в целости. Что за чудеса? Ведь Ленин всего на десять минут снял в зале пальто и положил его на стул позади себя. Кто успел пришить пуговицу? Откуда взял? Значит, за одеждой вождя постоянно следит специальный человек, иначе объяснить этот случай невозможно: отлетевшая пуговица благополучно покоится в кармане у немца…

Через несколько лет, когда Ленина уже не было в живых, независимый социал-демократ, который стал коммунистом, снова приехал в СССР. Он с радостью увидел, что страна ожила, в ней кипит созидательная работа, много всяких товаров, причем не только в Москве, но и в деревне, где он успел побывать.

В одной избе, куда он зашел, его заинтересовал портрет Ленина. Ленин на этом портрете, увеличенном с фотографии, — в пальто, в кепке, — именно так был он одет во время той хорошо памятной прогулки. Хозяйка избы, пожилая женщина, приметив, что иностранный гость пристально разглядывает портрет, вдруг с гордостью объявила:

— А пальтецо-то на Ильиче мне хорошо знакомо!

— Что это значит? — не понял немец.

Женщина рассказала, что лет пять назад, когда она работала в городе — в заводском клубе уборщицей, — приехал на митинг Ленин. Она, как водится, принесла оратору стакан чаю, быстро глянула сначала на самого Ленина, потом на его пальто, которое лежало на стуле. И обратила внимание, что на этом не новом, но еще хорошем пальто с черным бархатным воротником не хватает пуговицы. Она тихонько взяла пальто и унесла к себе в каморку под лестницу. А дальше что делать? Пуговицы у нее не припасено, да и не прежнее время — пошел да купил… Ну, авось пройдет номер: оторвала от своей жакетки пуговицу (не совсем, конечно, такая, как у Владимира Ильича, поменьше, другого фасона) и накрепко, самыми толстыми нитками, пришила к пальто.

И вот недавно приходит в сельпо и видит большой портрет Ленина. Вгляделась — матушки! — пуговица на пальто (вторая сверху с правой стороны) та самая, от ее жакетки…

Принесла этот портрет домой и повесила у зеркала.

Не однажды в день подойдет, полюбуется:

— Пуговка-то моя пришита!

Выслушав это, немец внимательно осмотрел портрет, молча кивнул головой: «Все правильно», — затем вынул из жилетного кармана аккуратно завернутую в бумажку (с указанием даты прогулки) ленинскую пуговицу, которую хранил столько лет, — и подарил женщине. От всего сердца!

Потому что он рассудил так: по всей мировой справедливости этот сувенир должен принадлежать ей, и никому другому. Он суть превосходное доказательство того, что русская советская власть — самая что ни на есть своя, народная, что всемирно известный политический вождь и уборщица — отнюдь не полюсы: эта деревенская женщина чувствует себя чем-то вроде его тетушки или нянюшки… Ну что ж, как говорится, дай бог, чтоб так и осталось на века!


1963

ВЕТОЧКА И СЕНАТОР Рассказ

Задумываться Веточка начал довольно давно, с половины зимы. Сначала он посвящал мыслям лишь понедельник, затем прибавил к нему и вторник. Лежал на диване и думал, угревшись под ватным одеялом и наваленными поверх него двумя-тремя старыми, дореволюционными, точнее — еще довоенными — пальто. Он отдыхал от остальных дней недели, которые проводил на толкучке с рассвета дотемна, если не выгоняла раньше облава.

Толкучка… Какое идеально точное слово! До революции его, кажется, не было, было похожее — толчея, означавшее многое другое, в том числе и сумятицу в мыслях. С приходом революции толчея в мыслях осталась, даже безмерно усилилась, особенно в первое время (сейчас она немного улеглась, по крайней мере у Веточки, но об этом позже), и родилось новое понятие, абсолютно безмысленное: оно-то и означало то, от чего Веточке хотелось отдохнуть.

Нынешняя толкучка — это, если не бояться примитивного каламбура, такое м е с т о, где все толкутся н а м е с т е, ибо все продают и очень мало кто покупает. Интересно бы подсчитать, сколько раз за три года Веточка его посетил. Таскаешь-таскаешь на горбу любимую вещь (черт бы ее побрал!), пока тебе повезет и ты сбагришь с рук картину в тяжелой дорогой раме или персидский ковер, хрустальную люстру или хрустальную вазу, мраморный письменный или серебряный столовый прибор. Словом, любой предмет, вплоть до мелочишки, легко укладывающейся в карман, вроде брелока или колоды карт.

Кстати, карты шли ходко, но продавать их следовало архиосторожно: милиция могла посчитать за развращение трудовых масс. Жалко. В этой области Веточка сделал одно позитивное наблюдение, которым поделился с приятелем: люди нынче одинаково охотно покупают как запечатанные, так и распечатанные колоды, — значит, стали доверять партнерам, поднялось нравственное начало. Приятель обидно захохотал: «Да ты что? Они никаких игр, кроме «дурака» и «пьяницы», и не знают. И карт других, кроме самых засаленных, в руках не держали. Вполне естественно: падение общей культуры привело к падению культуры карточной… Попробуй, предложи своим квартирным соседям: «Не хотите ли партию в преферанс?» — «Чего, чего? — скажут. — Куда нас затягиваешь? Какая такая-сякая партия окромя большевицкой!..» — Мигом окажешься в чеке!»

М-да… В данном случае он, может, и прав. Но вообще-то любопытных противоречий, не укладывающихся в прежнюю логику, в сегодняшней жизни много. Разве, скажем, не странно, что в то самое время, когда электричество в городе не горело почти ни в одном жилом доме, если не считать самых привилегированных, как, например, Второй Дом Советов — бывшая гостиница «Астория», — охотники до электрических люстр и настенных бра всегда находились. Неизвестно, кому и зачем это нужно, поскольку главные покупатели — деревенские мужички — раньше и слыхом не слыхали про электричество. Видимо, брали за красоту и непонятность, а вот это уже наводило на размышления, этому можно уделить очередной мыслительный день. Нужных и понятных вещей крестьяне набрались вдосталь, с продуктами у них сейчас хуже, но электрические принадлежности продолжали расхватывать.

Так Веточка продал, вернее — променял, все светильники из своей бывшей квартиры. Он уже больше двух лет жил в одной комнате, в кабинете покойного отца, но раньше, чем уплотнили, успел перетащить сюда все, что считал более или менее ценным. Вот уж истинно бог внушил ему содрать со всех стен провода и арматуру, — разве бы ему самому догадаться! Кабинет сначала напоминал нечто среднее между антикварным магазином и электротехнической мастерской, но постепенно он его порастряс — одно сжег, другое сволок на барахолку. На что теперь похоже его жилье? Неважно. Главное, чтоб тепло и дух человечий!

Веточка слыл любителем и знатоком искусства. При жизни отца, будучи взрослым недорослем или, как нынче говорят, иждивенцем, он усердно и с толком собирал красивые вещи. Сколько забот! Сколько хлопот! Как он всем этим гордился! Теперь он вполне равнодушно выносил из дому всех любимцев и любимиц подряд; да и какая разница — испытывает он при этом душевную боль или нет: жрать-то надо. Ему еще пофартило: во-первых, жив, во-вторых, здоров, в-третьих, — и это, наверно, основное, — один как перст, заботиться абсолютно не о ком. Последнее обстоятельство — полная безответственность и относительная беззаботность — как раз и сформировало сегодня его мысль.

В это февральское утро Веточка дольше обычного валялся на старом, вытертом до рыжести кожаном диване, покрытом темной камчатой скатертью, оставлявшей узоры на спине и боках: от крахмальных белоснежных простынь в силу понятных причин пришлось отказаться; кровать с пружинным и волосяным матрацем он давно загнал. («Загнать», «загнал» — чу́дные же слова! Современная лексика, к которой Веточка не только привык, но даже слегка увлекся, тоже в какой-то мере приобщила его к советской действительности.) Наслаждаясь заслуженным отдыхом, он старался думать о чем-нибудь сравнительно приятном и отвлеченном. Например, человечество… Большевики пытаются социально переустроить мир и, надо признать, немало на этом пути преуспели. Кто был никем, тот если не стал всем, то все же кое-чем. Взять хотя бы уплотнение квартиры. На равных правах с ним (ох, не на бо́льших ли!) поселился в ней простой люд. Рядом с кабинетом, в бывшей родительской спальне, живет кустарь-жестяник. Одного грома и звона от него вагон, но зато он склепал для Веточки отличную буржуйку и взял за нее по-соседски, по-божески. Кто-то удачно окрестил эту капризную печурку строкой из романса: «Не уходи, побудь со мною!» И верно, оставишь ее без присмотра — погаснет или натворит беды.

Пойдем дальше. В гостиной разместилась семья бывшего дворника, убитого еще на германском фронте. Дворников редко призывали на военную службу, — ни для кого не секрет, что в свое царское время они должны были помогать полиции, а то и охранке. Значит, этот не зарекомендовал себя на мирной стезе, что невольно придавало ему симпатии в глазах либерала Веточки. Впрочем, у вдовы дворника характер типичной ведьмы.

Ну и, наконец, в столовой живет таинственная Кармен. Почему Кармен и почему таинственная? Потому что эту бывшую работницу с бывшего «Лаферма» (табачная фабрика на углу 9-й линии и Среднего проспекта) чаще видят ее многочисленные Хозе, которым Веточка уже не раз открывал дверь на условный стук с лестницы, чем обитатели квартиры. Даже дворничиха о ней знает только, что она отправила в деревню своих детей, а от кого дети, был ли у нее когда-нибудь муж — решительно никому не известно.

Что касается остальных комнат — бывшей детской, принадлежавшей некогда самому Веточке, каморки для прислуги и второй спальни, где раньше жила вдовая тетка, то сейчас там никто не живет, и комнаты заперты домовым комитетом. Почему они не оставлены за Веточкой — неясно. Очевидно, чтобы не воображал себя барином. Ну и правильно, зачем они ему?

Социальное переустройство идет, это бесспорно; материальное раскрепощение — налицо, это все видят, а вот как обстоит с раскрепощением духовным? Обретена ли духовная свобода? В каком-то смысле — да: люди чувствуют себя независимее, не обязаны делать то, что подчас вынужденно делали раньше, например ходить в церковь. Правда, вместо старой религии пришла новая, Марксова, но сейчас Веточку занимает другое.

Скажем, можно бы считать, что он, как и многие-многие подобные ему, счастлив уж тем, что сыт и не отягощен лишними заботами. И все же его иногда тревожила мысль о неполноценности такого упрощенно-физического счастья. Что тут можно изменить? Ведь истинный руссоизм, несмотря на содержащийся в нем призыв к простоте, близости к земле, земной плоти, это — мышление, работа мозга, а не живота и не икроножных мышц. Можно жить и без мыслей, безусловно можно, — это уж проверено, — но Веточка презрел бы себя навеки, если бы не восстановил и не обогатил свои умственные способности.

Впрочем, само опрощение быта дало определенный плюс для работы мысли. Правда, трудно стало добывать хлеб и дрова, керосин и сало, то есть самое насущное для поддержания жизни, но зато исчезла потребность в комфорте, в вещах и предметах, недавно казавшихся совершенно необходимыми для культурного человека. Стоит вспомнить, сколько времени отнимал утренний туалет, начиная от ванны и заканчивая вдеванием запонок в белокаменные манжеты. Недаром Толстой в «Воскресении» посвятил туалету Нехлюдова чуть не целую главу. Небось в Сибири, следуя за Катюшей на каторгу, Нехлюдов значительно упростил это дело! Так и Веточка нынче: натянул штаны, вскочил в валенки, нахлобучил ватник — и готов к бытию.

Таким образом, рассуждал Веточка, простые физические перемены повлекли за собой перемены духовные. А ежели пойти дальше? Ведь один из важнейших факторов, закаляющих волю и чувства, — война, фронт, — идет на убыль и скоро совсем исчезнет. Это, конечно, большое благо, но, значит, надо отыскать новые, мирные, еще не открытые, не исследованные ресурсы физического воздействия. Закалять душу испытанием тела. И неожиданными опасностями, не дающими каждодневному, будничному существованию автоматизироваться. Ведь сама революция — неожиданность, да еще какая! Так сказать, нечаянная радость!.. (Веточка машинально улыбнулся своей остроте, — он отнюдь не хотел глумиться над революцией!) Но в чем сегодня, в относительно мирное время, в привычном быту, может проявиться внезапность? Нельзя же требовать каждый день новую и новую революцию, — надо что-нибудь такое попроще.

Проверим обычный, рядовой день и его возможности. Начнем с утреннего вставания с постели. Что тут может случиться? Замерз и лопнул водопровод? Принесли неприятную повестку? К этому петроградцы привыкли, знают: как-нибудь обойдется. Что дальше? Дальше выход на улицу. На улице с человеком может случиться буквально все: в ближайшей подворотне бандиты снимут с него пальто; в следующую секунду свалится с крыши и пробьет башку — и ему и бандитам — гигантская сосуля (дворников-то фактически отменили). Что ж, особой оригинальности в этих происшествиях нет, но нет и неизбежности: с одним случилось, с другим — пронесло мимо. Минутку, минутку! Вернемся чуть-чуть назад. Человек вышел из своей квартиры на лестницу. Так. Совершенно верно: каждое утро Веточка спускается, а к вечеру поднимается по лестнице. Спускаются и поднимаются и другие жители их квартиры и дома, а также тысячи людей, обитающих в сотнях и тысячах других домов города. А что, если?.. Внутри у Веточки похолодело. Что, если?.. Он не стал додумывать детали, а торопливо выпростал ноги из-под одеяла, вскочил с дивана и даже не почувствовал законного для этого раннего утреннего часа бодрящего (или обескураживающего, — смотря по состоянию духа) морозца в комнате.

Веточка размашисто-вдохновенно натянул брюки, не те будничные, протертые, собственноручно и многократно залатанные рабочие штаны, в которых, как правило, дежурил на барахолке, а так называемые праздничные, то есть по сути такие, какие в прежнее время и золотарь стеснялся надеть.

Он знал, что он сделает. Несмотря на вторник, когда, как сказано, он не таскался на толкучку, он все же туда пойдет. Но не продавать и не менять вещи на продовольствие, — наоборот, за часть накопленных в предыдущие недели продуктов купить… рабочую силу. Да, он наймет рабочих — на рынке всегда найдутся подходящие люди — и вместе с ними осуществит то, что задумал. Это на первый раз, — потом он придумает более сложные эксперименты.

На рынке он давно присмотрел — и не раз пользовался их услугами, продавая громоздкую мебель, — двух крепких субъектов. Один — его старый гимназический товарищ по прозвищу Сенатор. В их классе у всех были прозвища: например, к Веточкину кличка пристала так прочно, что его даже дома (даже он сам себя в мыслях!) звали не иначе как Веточкой… Сенатор был сыном какого-то важного чиновника или сановника, а то и в самом деле сенатора, хотя в этом случае его вряд ли определили бы в рядовую гимназию. До революции он увлекался спортом — главным образом, яхтами и французской борьбой, — сейчас, несмотря на голодуху и злоупотребления политурой (внутрь, в качестве алкоголя), он еще сохранил кое-какие силенки. Другой рыночный знакомец — Магомет-Хан — еще более ценный помощник. Он профессиональный силач и борец, на этом они и сошлись в свое время с Сенатором. Магомет-Хан не турок и не татарин, а обыкновенный скобарь Михаил Хряпко́в, и тюркское имя присвоил себе для экзотики, — у них в цирке так полагалось. Кроме того, он давно спился, опух, потерял и весовую категорию и квалификацию, а то не оставил бы арены, махнул бы в Одессу, в Киев, где теплее и сытнее. Но сила у него еще есть, а главное — у него есть навык ломать и гнуть железные прутья, что и требуется для задуманной операции.

Веточка обнаружил друзей на обычном их месте, на задах рынка, между уборной и кирпичным брандмауэром, отделявшим толкучку от угольных складов, ныне пустых. Место это было хорошо уже тем, что защищено от ветра, — в случае же облавы можно через уборную выскочить прямо на улицу.

— Мое почтение, Миша, — приветливо сказал Веточка, подойдя к силачам. — Здорово, Сенатор! Как живем-можем?

— М-м, — промычал Сенатор, недовольный тем, что Веточка приветствовал сначала Магомет-Хана.

Друзья стояли плечом к плечу для тепла, но лица их были сизы от холода и выпитой натощак политуры, которая мало веселит и совсем не греет.

— А я к вам опять с небольшой просьбой, — сказал Веточка бодро и как бы небрежным тоном, чтобы не заломили втридорога. (Впрочем, о какой таксе речь, когда столь необычное дело?)

Друзья, дипломаты тоже не последнего сорта, выжидательно молчали. Веточка невольно огляделся. Кругом никого не видно, но так неуютно, такой холод пробирал до костей, так противно было излагать заветные мысли возле загаженной внутри и снаружи уборной, что Веточка неожиданно для самого себя предложил:

— Господа, а не зайти ли ко мне? Кажется, у меня найдется… — он секунду повременил. («Живем-то один раз, — подумал он. — И вообще такую идею не надо профанировать на базаре. Не исключено, что друзья отнесутся к ней с энтузиазмом. Правда, Магомет-Хан — примитив, но Сенатор — аристократ духа. Уверен, что и ему надоело заботиться только о жратве и о выпивке. Поговорим хоть однажды по-человечески…») — …глоток-другой кой-чего! — многообещающе заключил Веточка.

Силач и Сенатор переглянулись, скосив глаза и почти не поворачивая головы, — поразительно отработали они такую синхронность. Затем сразу, молча и согласованно, двинулись вслед за Веточкой. Ни одного слова! И это Сенатор славился прежде красноречием на банкетах, а борец любил многословно хвастать своими рекордами!

Так или иначе, оба друга следовали за Веточкой, который, подавив шокинг (сегодня их нелюбезность особенно резко контрастировала с его состоянием и настроением), привел их к своему дому.

Поравнявшись с воротами, Веточка снова предусмотрительно оглянулся — не идет ли кто вслед: к чему лишний раз обращать на себя внимание. Люди же не знают, что Веточкой руководят самые что ни на есть человеколюбивые идеи и чувства.

Вот и лестница. Разумеется, черная. Именно тогда возник неписаный закон — забивать главный ход с улицы и пользоваться лишь черным. (Речь идет не о тех квартирах, которые вообще не имели парадных лестниц, выходили только на двор, к тому же задний, третий или четвертый от улицы.) Лишь много позже, когда родилась тенденция к разделу квартир, к мельчению их на отдельные жилые ячейки, а также когда начали действовать лифты (еще позднее), парадные двери и лестницы снова приобрели преимущество перед черными. Но, повторяю, это произошло через десятки лет, то есть в фантастически-далекие в перспективе, поистине грядущие времена.

Днем и черная лестница была вполне сносной для хождения, если ноги еще не отказались носить человека. Сравнительно светло, стекла в редких, мутных, три года не мытых окошках, как ни странно, но целы, ступени не обледенели, ибо водопровод в доме действует, воду не надо носить с Невы, как в некоторых невезучих жилищах, где комендант оказался безголовым или безруким и не сумел навести революционный порядок. Да, да, революция — это не обязательно беспорядок, как думал когда-то Веточка.

Итак, лестница. Что, если пройти по ней не до бельэтажа, а до мансарды? Взглянуть, в каком состоянии перила, — ведь они тянутся на протяжении десяти маршей. Удивятся — зачем это он поперся наверх? Ну, можно сослаться на рассеянность: мол, случайно проскочил…

Едва Веточка успел подняться на один лишний марш, как ощутил спиной и затылком, что спутники остановились. Он оглянулся: так и есть, помнят, черти! Стоят перед дверью в его квартиру и пялятся на него (вверх), задрав головы… А, собственно, что тянуть? Здесь и высказать свою деловую просьбу и вместе проверить ее техническую выполнимость. На лестнице сейчас пусто, они сориентируются, пока светло, внимательно осмотрят арену будущих действий, — потом придется орудовать в темноте со свечкой. А что делать? Днем в любую минуту любая дверь может открыться, и жильцы увидят, чем они заняты. Объяснять будет поздно, и бежать среди бела дня труднее, а свечку задул — и драла!

Так что ж, говорить или нет?

«Ма́ком!» — грустно подумал Веточка, даже не просмаковав это недавно услышанное вместительное словцо, означавшее: «Не пройдет номер» или: «Накося — выкуси!» В данном случае оно означало: нет, не получится здесь импровизированная беседа — неподходящая обстановка… не поймут, не оценят… придется, как видно, потолковать дома, за рюмочкой… Итак, в дом, в дом, греться!

«Черт! — с досадой соображал Веточка, спускаясь к ожидавшим его на площадке приятелям. — В кабинете мороз, печка сегодня не топлена… Ничего, нагреется. Мы еще испытаем райское блаженство. И — поймем друг друга!»

— Господа! — решительно сказал Веточка, широким жестом вынимая из кармана ключ. — Прошу ко мне!

Но на пути в рай их подстерегала адская неожиданность. Когда Веточка открыл дверь и вежливо пропустил друзей вперед, а они недоверчиво вступили в полумрак кухни, окна которой для тепла были больше чем наполовину завешаны какими-то тряпками, из квартирных недр появились две женские фигуры. Одна из них была вдова дворника, другая — Кармен с «Лаферма». Они не терпели друг дружку, дворничиха всегда старалась подловить Кармен в тот момент, когда та впускала к себе своих разнообразных Хозе, разнообразных по возрасту и по социальному положению, хотя, казалось бы, революция уравняла подавляющее большинство граждан. Взаимная неприязнь подогревалась тем, что Кармен была чуть не вдвое младше и жила сытнее и веселее.

Обе женщины вышли навстречу Веточке и его приятелям так дружно, так бойко, что Веточка не успел удивиться. Они с ходу накинулись на вошедших, охарактеризовав их словами, каких он даже в гимназии не слышал, как ни циничны гимназисты в своем нежном возрасте.

Странным, очень странным выглядел этот яростный взрыв. Если дворничиха и прежде позволяла себе по любому поводу лаяться (судьба, характер, да и семья тяготила), то Кармен была женщина тихая, к мужчинам относилась лояльно. В чем же дело? Видать, затесалась какая-то личная неприязнь к Сенатору или к Силачу, а уж Веточке попало за компанию.

Так или иначе, все трое мужчин благоразумно смолчали и прошли мимо разбушевавшихся фурий в коридор, а затем в кабинет, спешно открытый Веточкой заранее приготовленным французским ключом.

— Рассаживайтесь, господа, — гостеприимно пригласил Веточка, — я сейчас подожгу растопку, и мы уютно посидим у камелька.

Гости, усевшись, один на диван, другой в кресло, мрачно наблюдали за тем, как Веточка, примостившись на корточках, разжигал печурку, и оживились, лишь получив на руки по рюмке вишневой наливки. Основой для наливки послужил спирт-сырец, выменянный еще два года назад на большую семейную люстру, висевшую когда-то в столовой вместе с грушей звонка, проведенного в кухню к кухарке. Сам Веточка алкоголя не употреблял, но держал его про запас, на случай простуды или какого-либо торжественного события. Нынешний день можно было бесспорно считать торжеством мысли, долженствующей завершиться торжеством дела.

«Начать, что ли, немного издалека? — подумал Веточка. — С эпизода из давней детской дружбы. Взрослых это сближает. Воспоминания о детстве, о юности невольно настраивают на сентиментальный лад, помогают лучше друг друга понять, пусть даже жизненные пути разошлись…»

Веточка заставил себя с нежностью посмотреть на оборванца в опорках, с опухшим лицом, сизый нос которого после двух рюмок принял цвет вишни.

— Помнишь, — сказал Веточка, обратив сияющий взор на Сенатора, — помнишь, в гимназии мы однажды с тобой чудно скатывались по перилам лестницы, которая вела в актовый зал, и в увлечении не заметили, что внизу стоит наш директор? Как его звали? Степан Ильич? Или Илья Степаныч? Да, конечно, Илья Степаныч… мы прозвали его кратко — Стаканыч… Так вот Стаканыч спокойно стоял и ждал, когда мы скатимся до конца, иначе, если бы он окликнул нас раньше, пока мы, так сказать, были в пути, мы могли испугаться и упасть в пролет… А когда мы благополучно прибыли вниз, он сказал: «Господа!.. Господа, — сказал он, — возможно, слова мои покажутся вам трюизмом… Надеюсь, вы знаете, что такое трюизм? Так вот, я вам должен напомнить, что перила лестницы служат в основном для того, чтобы ограждать поднимающихся или спускающихся по лестнице людей от опасности падения, особенно людей рассеянных, а также помогать подниматься тем, кто нездоров, слабосилен, тучен или стар. Держась рукой за перила, немощные или неуверенные в своих силах и присутствии духа люди легче всходят наверх или спускаются вниз. Но нигде и никогда, слышите? — нигде и никогда не предусматривалась роль перил в том значении, какое придали им вы, господа, съезжая по ним — один на животе, другой… гм, гм… на части тела, во многих смыслах обратной животу. Что вы скажете на это, господа?» — заключил директор. Помнишь, Сенатор, что ты на это сказал? — задыхаясь от нахлынувших на него сладких воспоминаний, спросил Веточка.

Сенатор по-прежнему молчал, и лицо его оставалось бесстрастным. Веточка увлеченно продолжал:

— А я помню! Я отлично помню, как ты ответил: «Виноват, господин директор, мы этого не знали. Благодарим вас. Теперь будем знать». — Веточка залился смехом. — Каково? А? Дерзко, конечно, но остроумно! Ты вообще был остроумным парнем, это потом тебе пригодилось, правда? Я помню, какой примечательный спич ты произнес на обеде в помощь увечным воинам в начале войны… Но я заболтался… — Веточка сделал сосредоточенное лицо. — Вернемся к тому, для чего я вас пригласил… тебя, Сенатор (ничего, что я тебя по старой дружбе так называю?)… И вас, Миша. — Он слегка поклонился тому и другому. — Как ни странно, это имеет прямое отношение к предмету, о котором я только что вспомнил. Загадочная вещь — ассоциативные связи. Клянусь, что я не готовился так начинать. И вместе с тем не исключено, что там, в мозгу, — он повертел пальцем в области лба, — это все и объединилось… Да, да, господа, я имею в виду перила! — Он с силой провел по воздуху воображаемую косую черту. — Это не просто пример — это объект для того самого действия, коего я хочу просить вас быть не только свидетелями, но и участниками. Я знаю вас как смелых и мужественных людей и уверен, что то, что я вам предложу, вас не смутит… — Веточка сделал паузу, он был заметно взволнован; взяв себя в руки, он отрывисто продолжал: — Извините… я сегодня чересчур говорлив… вероятно, я слишком долго находился один в своей скорлупе… — Веточка обвел рукой голые стены своего кабинета. — Скажу теперь предельно кратко: вы мне поможете снять с лестницы перила!

Вымолвив эти главные слова, Веточка пронизывающе вгляделся в своих друзей, сначала в одного, потом в другого, потом опять в первого — и на нем остановил вопрошающий взгляд. Что скрывать, к Сенатору и только к Сенатору был обращен его призыв. Силач, несмотря на свои выдающиеся физические данные, это вторая скрипка, точнее говоря — контрабас… Согласится Сенатор — и дело в шляпе!

Правда, Веточка не предполагал, что согласие будет дано сразу, без добавочных его разъяснений. Наоборот, именно эту часть беседы он готовил с особой тщательностью, заранее гордясь своей логикой и оригинальностью положенной в ее основу идеи. Сейчас он все объяснит, и покоренные этой блистательной мыслью друзья чокнутся с ним бокалами.

— Сколько? — раздался вдруг хриплый голос Сенатора.

Как ни внимательно в этот момент смотрел на него Веточка, он вздрогнул от неожиданности. Ничто в лице Сенатора не выдавало желания заговорить, расспросить, а единственный этот вопрос был так грубо-прямолинеен… Может быть, Веточка ослышался или не так понял?

— Что сколько? — растерянно переспросил он. Сенатор снисходительно усмехнулся.

— Ясно, что не дензнаков. — Он вытянул вперед, к самому носу Веточки, левую руку в засаленном обшлаге и правой стал деловито загибать на ней бывшие холеные пальцы с обкусанными грязными ногтями. — Спирт, хлеб, сало — вот что нынче валюта. Бумажки, сам знаешь, не в моде. Теперь считай. Пять этажей — значит, пятнадцать погонных сажен перил. А то и больше, считая площадки. Считай, на круг двадцать. Значит, за все про все — полпуда сала и четверть самогона. Хлеб — черт с ним, обойдемся. Половину плати вперед.

Веточка не верил ушам.

— Ты… шутишь? — спросил он упавшим голосом.

— А ты? — отозвался Сенатор. — Не подходит — ищи дешевле. Выходи на середину рынка и выкликай!

— Но у меня нет таких продуктов…

— На нет — и суда нет, — поднялся со стула Сенатор. — Скажи спасибо, что не заявим в милицию. Небось не поблагодарили бы. Силач, пошли!

— Сенатор! — взмолился Веточка. — Может, мы сговоримся… частично? Хоть на один этаж?.. Подождите минуту, я все объясню! Я вас огорошил голой идеей, на деле все гораздо сложней, серьезней… Наверно, мое предложение прозвучало дико… Присядьте, друзья!

Он торопливо наполнил их рюмки. Захлебываясь, он выложил свой проект, все, что ему представлялось в свежий утренний час таким радикальным и смелым. Ликвидация перил только первый шаг, шаг несомненно революционный, но за ним последуют и другие, еще более радикальные.

— Друзья! — вдохновенно говорил он. — Вам не приходилось задумываться над тем, как случилось, что революция, освободив человечество от многих пут и препятствий, забыла за недосугом освободить его от ряда других, не менее досадных, препон? Возьмем те же перила. Это же невероятная косность — ограждать себя от пространства, от неба, от воздуха, то есть от самых целительных факторов. Скажут, это необходимая мера безопасности. А для чего? Разве любой наш шаг не опасен? Я вдохнул глоток воздуха — и с этим глотком в меня ворвались мириады бактерий… (он выразительно показал ртом и рукой, как именно это произошло.) Дело моего организма — защититься от этих врагов. Мобилизовать все силы для отпора. И организм это делает. Хотя это еще как раз вне моего сознания, моей умственной и духовной жизни. Как же не мобилизоваться против бессмысленного страха высоты, боязни пространства, привитой нам глупыми заботами нянюшек и родителей, проектировщиков и строителей, муниципалитета и домохозяев, всех незваных опекунов, проникшихся вековыми предрассудками?!

— Могут сказать: а дети? Дети шаловливы, дети неосторожны, дети скорее других могут упасть и разбиться. Не тревожьтесь, скажу я, вы просто забыли свое детство: для вас были благом малейший риск, любая опасность. И ничего с вами не случилось. Не случайно же я вспомнил о том, что проделывали мы с тобой, Сенатор, на тех же перилах… Возможно, тогда и забрезжила передо мной где-то в тумане мечта, которой теперь суждено осуществиться…

…Позвольте повторить: идея моя, в самых кратких словах, такова. Человечество нуждается в испытаниях, растительная, слишком спокойная, несложная жизнь ведет к вырождению. Революция — отличная встряска, но эту роскошь не часто можно себе разрешить. Война… Я против войны, я пацифист… да думаю, что и вы… Война и голод — безусловно плохо, хотя иногда неизбежно. Но, так или иначе, этот этап закончится, жизнь войдет в рамки. Надо время от времени выводить ее из этих рамок, причем наиболее безвредными, доступными способами. Тут не обойтись без искусственных затруднений, без своеобразной тренировки тела и духа. Иначе человечество ослабнет и не сможет преодолеть препятствия, которые в любой момент могут перед ним встать и обязательно встанут. Приведу лишь один пример: люди непременно захотят облететь другие планеты, но вот вопрос: готовы ли они к этому? Человечество нуждается в постоянной спортивной форме — вам, как спортсменам, это лучше, чем кому-либо, известно…

Двое пропойц молча смотрели на оратора.

— …Если мне позволят прочесть на эту тему лекцию, — продолжал Веточка, — а я думаю, что позволят: нигде и никогда в мире не читалось столько разнообразных лекций… я во всеуслышание скажу то, что говорю вам, но уже с фактами в руках. Я должен произвести хотя бы один опыт. Наука без эксперимента мертва, это квазинаука, она не имеет права на существование. Чистое теоретизирование в любой области абсурдно. Мы с вами вместе произведем опыт, который будет запротоколирован общественностью и убедит всех колеблющихся и сомневающихся. Вы со мной согласны?

Сенатор и Силач продолжали зловеще молчать, а Веточка продолжал принимать их молчание если не за сочувствие, то за раздумья: не каждый же день приходится слышать такое… На всякий случай он решил обратиться к убедительному житейскому примеру.

Лихорадочно-торопливо он рассказал о полковнике Батюшкове, живущем в этом же доме, по той же лестнице, двумя этажами выше. Он тоже отказался быть контрой и мирно живет, как и Веточка, меняя вещи и подголадывая. Веточка сознательно не посвятил его в свой проект и не просил помочь? Почему? Потому что гораздо важнее подвергнуть его без его ведома этому смелому эксперименту. Дело в том, что полковник Батюшков, кстати говоря, человек в высшей степени достойный, страдает своеобразным недугом — агорафобией, боязнью пространства и высоты. Из-за этого он иногда вообще не выходит из дому…

— Теперь вам ясно, — голос Веточки окреп, зазвенел, — что значит его излечить? Он всю свою жизнь представлял эту лестницу б е з о г р а ж д е н и й, и боялся, и трясся… И вдруг… вдруг свершилось: перил нет! Да, перила исчезли — но исчез и мучивший его всю жизнь страх! Может ли быть? Полковник спустился… затем поднялся… еще спустился… еще поднялся… один раз для проверки, другой раз для удовольствия… Как молодой орел, расправив отдохнувшие за ночь крылья, взлетает на скалу, взлетает за облака, к солнцу… Он счастлив, силен, он готов преодолевать все препятствия на пути к идеальному обществу. Осуществлять мечту Кампанеллы о Городе Солнца! Вы чувствуете, какая эта будет гигантская победа?

Наступила долгая пауза. Веточка с надеждой смотрел на друзей: смог ли он тронуть их сердца, подхлестнуть их вялое воображение своим жгучим рассказом?

— Н-да, победа колоссальная, — сквозь зубы процедил Сенатор. — Слушай, у тебя есть еще эта?..

— Что?.. — В воздухе повеяло прозой. Веточка явственно ощутил, что поникают крылья.

— Давай, давай! — поторопил его Сенатор и сделал выразительный жест, после чего Веточка скрепя сердце полез в книжный шкаф за дополнительной порцией спиртного и искал дольше, чем это было необходимо.

Когда порция вишневки исчезла в широких глотках Сенатора и Магомет-Хана, Веточка с новым немым вопросом поглядел на того и на другого. Лицо Магомет-Хана можно было определить как непроницаемое, если бы не знать, что за этой непроницаемой перегородкой одна лишь непроходимая глупость. На лице Сенатора, напротив того, блуждала улыбка. Улыбка эта и обрадовала и насторожила Веточку: было в ней что-то двусмысленное. Но Веточка успокоился, как только его старинный товарищ произнес четкие деловые слова:

— Инструмент есть? Веревки имеются?

— Инструмент? — радостно переспросил Веточка. — Гаечный ключ, ломик, зубило, большой молоток, плоскогубцы, отвертка… — начал он перечислять. — Что еще может понадобиться? Топор вряд ли нужен… Но есть и топор.

— А веревки?

— Зачем веревки? — удивился Веточка.

— Думаешь, стану ради тебя головой рисковать? Привязаться придется. В цирке и то предохранительные сетки натягивают.

— Господи! — ахнул Веточка. — Спасибо тебе, напомнил! У меня есть гамак, даже два. Натянем их под лестницей… это вполне обезопасит наш опыт. С одной стороны, люди предохранительных гамаков не заметят, будут страшиться, с другой… мало ли какая случайность. Не разобьются люди…

— Хватит о людях, — буркнул Сенатор. — Давай веревку.

Веточка заметался по комнате. Пока он шарил в одном, в другом углу, Сенатор что-то пошептал Силачу, и тот с готовностью вытащил кулачища из карманов.

— Вот, — сказал Веточка, стеснительно протянув Сенатору синий, шелковый, порядком измызганный шнур от халата. — Смешно сказать, но веревки я раздарил жильцам… Хожу за дровами с этим шнуром. Ничего, что с кисточками?

— Сам ты с кисточкой! — неожиданно добродушно хмыкнул Сенатор, принимая из рук в руки шнур. — Ну, а теперь, — весело провозгласил он, — присядем перед трудами праведными и — за успех нашего предприятия! — Сенатор поднял рюмку. — Садись, садись в кресло… ты же хозяин и руководитель.

Недоуменно улыбаясь, Веточка сел. Он искренне радовался улучшению настроения своего сердитого друга, — но — и удивлялся… Впрочем, понятно: спиртное подействовало. Лишь бы гости лишнего не переложили…

Обдумывая этот неприятный, но возможный вариант, Веточка не успел моргнуть глазом, как с ним совершилось невероятнейшее: в считанные секунды он оказался крепко-накрепко привязан синим шнуром к сиденью и к спинке кресла, а рот его заткнут кляпом из грязного, мерзко пахнущего носового платка… «Что, что такое?! — внутренне вскричал Веточка. — Как вы смеете? Разве можно так поступать?! Это неслыханно!! Что вы хотите со мной сделать? Что?!..» Затем Веточка внутренне притих и заставил себя спокойно подумать: «Действительно, что же дальше? Хорошего ждать нельзя, это ясно, но хотя бы примерно знать их намерения. Еще терпимо, если это просто грубая шутка и трагического продолжения не последует. Поживем — увидим!» — символически вздохнул Веточка. Вздохнуть по-настоящему, полной грудью, он при всем желании не мог: рот заткнут, нос заложило от внезапно подступившего насморка, из ноздрей постыдно текло…

Далее происходило так. Удобно развалившись на диване напротив Веточки, его старый товарищ, неторопливо потягивая наливку, спокойненько говорил.

— Так, так, — ласково говорил Сенатор. (Кстати, имя, фамилию его Веточка за эти годы успел позабыть, но какое это теперь имело значение!) — Значит, ты решил мыслить. Так. Неважно, что все, что ты наболтал, это бред параноика. Неважно, что ты вообще глуп. Важно, что ты полагаешь, будто при нынешней власти возможны мыслительные процессы. Что они имеют еще какой-то смысл! Что они оправданы в этом высшем смысле! Ах ты, сука, мыслить, видишь ли, ему захотелось! Ему мало того, что сыт!..

Благодушная поза его на миг нарушилась. Его передернуло от ненависти. И чтобы обрести равновесие, он повернулся к Магомет-Хану, который, выполнив поручение — искусно скрутив Веточку, — молча прихлебывал вишневку. — Силач, скажи… ты честный и прямодушный человек… Тебе хочется в твоем нынешнем положении м ы с л и т ь? — Слово «мыслить» он брезгливо подчеркнул, чтобы даже тупые мозги Хряпкова восприняли — как нужно ответить.

Магомет-Хан невразумительно покачал головой: мозговые процессы скорей всего были ему вообще неведомы. Но возможно также, что в какой-то своеобразной форме, присущей его личности, он мыслил в любых условиях, никакая власть ему не помогала и не мешала: он же не был ни Веточкой, ни Сенатором. Положить на лопатки, уползти с ковра, раздавить рюмашку, нажраться, пёрнуть — вот его интеллектуальная сфера.

Сенатор обернулся от Силача снова к Веточке:

— Я-то слушаю, лопоуши развесил! Думаю, предлагает доброе дело: припугнуть кого для гешефта или в отместку. А он идейные сантименты! — Сенатор выматерился. — Помочь воспитывать человечество! Чтоб крепче стало духом и телом!.. Да ты кому помогаешь, стерва?! — Он опять с ненавистью уперся взглядом в старого друга. — Ишь, все обдумал! Заботливый! Гамачок, мол, внизу подвесим! Мыслит, мыслит, гнида такая! Дер-р-рьма пирога́!! — И он легонько, лишь для почина, ткнул Веточку под дыхало.

Все внутри Веточки оборвалось: «Садисты! Пытать будут!» Но просочилась и капелька оптимизма: «Хорошо, что не успел дать инструменты!..»

Затем был долгий антракт, — гости пили и ели. Все, что было в дому спиртного и съестного, подчистили до последней капли и крошки.

— То не ветер ветку клонит, — чувствительно выводил Сенатор, поглядывая сузившимися глазками на Веточку. Тот слушал с застывшим взглядом, с вывернутыми назад затекшими руками, с заткнутым кляпом ртом. Что говорить, все сделано было мастерски, как в лучших разбойничьих шайках.

То не ветер ветку клонит, —

выпевал Сенатор,

Не дубравушка шумит,

То мое сердечко стонет,

Как осенний лист дрожит…

Эта правдивая песня, как нельзя более отвечающая внутреннему (и внешнему) состоянию Веточки, закончилась похоронным куплетом, дважды повторенным обоими собутыльниками (у Силача оказался приятный баритон):

Скоро ль, скоро ль гробовая

Скроет жизнь мою доска?..

Затем гости отдыхали, улегшись рядком на диване: храп стоял страшный, неистовый, апокалипсический. После сна растопили печку, разожгли ее докрасна. Были минуты, когда Веточка не сомневался, что его собираются пытать огнем и железом. Нет, пытки, как в самом изысканном, нематериальном аду, были избраны психологические: когда сожгли все запасенные в комнате дрова, в ход пошли не стулья, не кресла, а книги. Книги, любимые Веточкой. Сенатор выбрал их безошибочно: не какого-нибудь там Боборыкина, даже не Куприна с Леонидом Андреевым, а Достоевского и Константина Леонтьева, монографию Врубеля, годовые комплекты журналов «Аполлон» и «Золотое Руно»… О, Сенатор знал в этом толк! Из философов он выбрал не трудно усвояемых и устарелых Фихте и Шеллинга в немецких изданиях, а Ницше и Штирнера в русском художественном переводе, зорко приметив в этих книжках многочисленные закладки. Книг в шкафу оставалось еще немало, но в печь пошли семейные фотографии, письма, — Сенатор опять же знал, куда вонзить жало…

Как ни мучительны были душевные переживания Веточки при виде горящих в буржуйке любимых книг и семейных реликвий, он все же испытывал облегчение: кажется, физических пыток не будет. Пускай все сожгут, лишь бы самого не жгли и не били. Пошуруют и уйдут — надоест возиться. Как ни тяжело на душе, но телу, надо признать, было бы хуже…

Только Веточка успел так подумать, как наступил новый этап, — он совпал с наступлением сумерек. Сенатор аккуратно зажег маленькую пятилинейную лампочку (в целях экономии дефицитного керосина Веточка не употреблял более мощных ламп), еще раз внимательно осмотрел и обшарил все шкафы, ящики и углы кабинета и наконец откуда-то вытащил (Веточка сам не помнил, где это у него завалялось) сверток электрического шнура. Скорей всего шнур остался непроданным потому, что наивные деревенские покупатели не подозревали, что для электрической люстры, бра, плафонов и прочего необходимы еще и провода, кроме электростанции.

— Так. Утаить задумал, — беззлобно сказал Сенатор. — А говорил, кроме шнура от халата ничего нет.

Поскольку с намокшим от слюны кляпом во рту Веточка не мог ни ответить, ни объяснить, он молча ждал, что последует дальше, зачем Сенатору веревки или заменяющий их электрический шнур.

Увы, через несколько минут это приобрело резкую ясность. Вновь призван был к деятельности Силач, он же Магомет-Хан, он же Миша Хряпков. Он почтительно выслушал приказ командира, тайно отданный ему прямо в ухо, мятое, как вареный пельмень, типично борцовское ухо, которое противник трет и крутит в жестокой схватке, — и сразу взялся за дело. Быстро примотал Веточку электрическим шнуром в дополнение к шнуру от халата и, не успел Веточка опомниться, схватил его вместе с креслом, вернее, кресло вместе с ним, и понес. Куда? Это также немедля выяснилось. Дверь кабинета открыл самолично Сенатор, и все трое прошествовали — если считать самостоятельно шествующей человеческой единицей привязанного к креслу Веточку — по коридору, в кухню и далее. Куда ж далее-то? А на то самое место, которое отводил Веточка для самого главного действа — на лестницу.

Никто не попался навстречу ни в коридоре, ни в кухне, не выглянул из бывшей столовой, из бывшей спальни, из каморки при кухне, — ах, как страстно желал этого Веточка! Квартира словно вымерла…

Когда дверь на лестницу бесшумно открылась и бесшумно закрылась и вся троица оказалась на площадке, в мозгу Веточки черной молнией просверкали две страшные догадки: 1. Его сбросят в пролет. 2. Кубарем скатят по лестнице. Скорее первое: меньше шума — шмякнется один раз и все, — а катить по лестнице — еще встретится кто-нибудь по пути или выйдет на стукотню из любой квартиры. Что страшнее? Падать со второго этажа сравнительно невысоко, но шею можно сломать легко, не говоря уж о том, что башку расшибешь наверняка. Руки-ноги имеют шанс уцелеть: привязаны к креслу. Все-таки катиться по лестнице, пожалуй, не столь опасно, хотя шею тоже можно свернуть в два счета. Итак…

А вышло ни то, ни другое. Прежде всего, палачам показалась недостаточной высота бельэтажа. Они двинулись выше, на третий, затем на четвертый, затем на пятый этаж… У Веточки даже закралась надежда: упрячут на чердак! Кто-нибудь туда забредет — и Веточка спасен! А то он и сам постепенно освободится от кляпа и от веревок…

И опять он ошибся. На последней площадке убийцы остановились, молча переглянулись, и Силач одним атлетическим взмахом перекинул Веточку с его креслом за перила… Нет, Веточка не полетел в пропасть: в последний момент Силач с цирковой ловкостью прикрепил шнур к перилам, и Веточка закачался над пятиэтажной бездной. Боже мой, боже мой, что с ним творят эти люди! И что еще его ждет?!

— Славненько тебе, сука? — спросил Сенатор и сделал паузу, будто Веточка имел возможность ответить. Подождав несколько секунд, Сенатор ответил сам: — Еще бы! Могли повесить за шею, а не с таким комфортом. — Он с любопытством смотрел в напряженное лицо Веточки, потного, несмотря на мороз, задыхающегося от натуги, от страха, от кляпа. — А теперь поиграем. — Он повелительно обернулся к Хряпкову: — Михаил, тащи из кабинета клещи или кусачки. Квартира не заперта.

Силач кинулся выполнять приказание, а Сенатор опять повернулся к Веточке:

— Для чего кусачки? Удовлетворю твою любознательность. Будет так, значит. Перекусим один проводок… Держишься, Веточка? Держись, держись. Перекусим другой… Держишься? Странно. Буквально на честном слове. Да ты у нас чудотворец… Раньше большевиков в коммунистическом раю будешь. Ну, каково тебе мыслится?

Он говорил это, пока Силач бегал за инструментом. Картина, возникшая в воображении Веточки под воздействием этих слов (а на это они и рассчитаны), была столь отчетлива, что если бы он мог стучать зубами, этот стук разносился бы окрест, как цокот копыт. Но Веточка в своем положении мог лишь одно: закрывать глаза и вновь открывать их, с немой мольбой глядя на гимназического товарища. Неужели, же не смягчится его окаменевшее сердце? И за что, за что?! Пожалуй, как ни боялся Веточка смерти и как ни велики были его физические страдания (нестерпимо болит и немеет все тело), — пожалуй, душа болела сейчас еще сильнее. Он чувствовал, что беззвучный вой разрывает ему мозг и душу. Как может человек так жестоко мстить другому человеку только за то, что тот не превратился в скота?.. Пусть неумны, согласен, пусть вздорны его проекты, но думать же человеку свойственно, свойство это от него не отнимешь!.. Теперь уже ясно, что Сенатор рассвирепел не оттого, что ему противны Веточкины идеи, — его рассердило само желание в нынешних обстоятельствах жить интеллектуальной жизнью…

Через минуту, две, много через десять, этой жизни, вообще всякой жизни Веточки придет конец. Он не может, даже если бы хотел, выпросить для себя прощение, покаяться, обещать никогда больше… Что никогда? Ну, а все-таки, если бы?.. Если вытащили бы этот ужасный кляп, раздирающий ему рот, отравляющий его своей тошнотворной вонью?.. Раз — и нет во рту кляпа! Согласился бы он тогда вымолить себе прощение и клятвенно обещать?..

Он не додумал, мысленно не договорил — что́ он должен был обещать, — впрочем, это и без того ясно: речь пошла бы о полной капитуляции — отныне никаких идей, никаких мыслей!.. Но тут раздался какой-то шум, крики: кричали где-то внизу, двумя-тремя этажами ниже, скорей всего на площадке перед Веточкиной квартирой. Скосив через силу взгляд, Веточка увидел, как бесстрастное лицо Сенатора, обернувшегося на шум, исказилось досадой. Значит, что-то заслуживало внимания, даже более чем внимания? Истерзанное сердце Веточки, подстегнутое надеждой, забилось сильнее. Усилился и шум, донеслись визгливые выкрики:

— Бандит!.. Ишь, ворюга, куда забрался!.. А ты узнаёшь этого прощелыгу?.. Мазурик!.. Духу твоего чтоб!..

Дальше следовала нецензурная брань (в те годы еще не частая в женских устах и потому особенно устрашающая), послышался топот ног вниз по лестнице: очевидно, это бежал с поля брани Силач, он же знаменитый Магомет-Хан, он же бесстрашный русский богатырь Михаил Хряпков…

Что случилось? Почему он не бросился сюда, где его ждет соратник? Вдвоем они могут противостоять по меньшей мере десятку голодающих петроградцев, а тут всего-то две языкастые бабы. Веточка теперь явственно разбирал голоса своих квартирных соседок — Кармен и дворничихи. Голоса не утихли, не удалились, торжествуя победу над бежавшим чемпионом, — наоборот, приблизились: женщины, возбужденно переговариваясь, поднимались по лестнице. Веточка их не видел, он не мог повернуть головы, — да и к этому часу успело основательно стемнеть, короткий зимний денек кончался.

Неизвестно, видел их или только мог слышать Сенатор, но он попытался рвануть запертую на огромный амбарный замок чердачную дверь, — увы, оказалась кишка тонка! Вообще подходящий момент был упущен: женщины поднялись уже на четвертый этаж. Теперь они несомненно видели здесь в полумраке что-то неладное, — видели и все-таки бесстрашно поднимались.

— Кто там? — строго спросила дворничиха, бдительно вглядываясь в темноту. — Господи! — разглядела она висящего в кресле Веточку. — Дуська!! — взвизгнула она. — Смертоубийство! Беги за милицией!..

Не успела Дуська (иначе — Кармен) сделать шаг, как Сенатор, стряхнув с себя оцепенение, ринулся мимо них вниз.

— Дуська!! — снова взвизгнула дворничиха.

— Аниска!!! — вдвое громче взвизгнула Кармен.

— Держи! Держи его! — завизжали они в один голос.

Поздно. Сенатор уже топал двумя этажами ниже.

Что произошло дальше? Как выручен был из своей сверхопасной позиции Веточка? Как его вытащили и освободили от пут эти добрые (?!) женщины? Честно говоря, ничего этого потом Веточка не помнил, да и не мог помнить: то ли от перенесенных страданий, то ли от радости близящегося спасения, он лишился чувств.

Он пришел в себя уже дома, на привычном ложе, где родилось столько мыслей, пусть нелепых, пусть глупых, но не жестоких же, не человеконенавистнических, не подлых… где еще сегодня… Ладно! Хорошо уже то, что он жив, цела голова, почти отошли от многочасового онемения руки и ноги, а главное — нет во рту этой мерзейшей тряпки… Кстати, ни глаз, ни рта он еще не открывал (только позволил себе, ощупью достав платок из кармана, высморкаться), — наслаждался новообретенной свободой вслепую и молча; зато с неизъяснимым блаженством чувствовал всей спиной каждую вмятину родного дивана. Лишь запах вокруг витал какой-то другой, незнакомый, не тот, что всегда исходил от кожаных переплетов книг, от носильных вещей, от печурки, но и не тот отвратительный перегар, которым он принужден был дышать весь сегодняшний день, находясь в плену у Силача и Сенатора. Вокруг веяло чем-то сладким, не то пастилой, не то помадой, не то духами, словом, чем-то, от чего он давно отвык.

Веточка открыл глаза — и увидел себя совсем в ином мире. Без письменного стола, за которым он иногда сидел и кое-что для себя записывал (например: «На улице стреляли. В кого и кто — неизвестно». Или: «Жестяник Прокоп хороший человек. Я рад, что мне довелось с ним познакомиться»); без книжных шкафов (которых в данный момент оставалось два, — третий давно был загнан); без буржуйки (вместо нее на почетном месте стояла и испускала благодетельное тепло керосинка «Грец № 1»); и наконец, стена рядом с ложем, в отличие от аскетических голых стен Веточкиного кабинета, увешана и оклеена фотографиями и цветными картинками. Фотографии, при ближайшем рассматривании, оказались портретами Веры Холодной, Мозжухина и других кумиров кинематографа, а картинки — цветными обложками журналов «Солнце России» и «Пробуждение». (Веточка смутно припомнил, что кто-то выпросил у него эти обложки, но кто?) Главное же, что лежал он вовсе не на диване, а на довольно широкой никелированной кровати, поверх розового, с цветочками, одеяла, а возле кровати (он не без труда повернул голову), на стуле с прямой резной спинкой, показавшемся Веточке очень знакомым по прежней жизни, сидела, скромненько сложив на коленях руки и участливо на него смотря… Кармен, иначе Дуся.

— Господи! — воскликнула она, заметив, что он открыл глаза. — Значит, выжили! А то уж Аниска побежала за батюшкой…

— За…чем, — пролепетал Веточка. — Я… не… верующий…

— Да вы себя не тревожьте, — еще участливее проговорила Дуся (конечно, это она и просила у него прошлой зимой картинки «покрасиве́е») и, выпростав из фланелевого капота, положила ему на лоб целительную, пахнущую мылом и табаком руку. — Господин Батюшков… славный, смешной такой… мы его «батюшкой» прозвали… он вам поможет, он средство знает. В прошлом месяце я не то угорела, не то опоили… так он меня враз в чувство вернул. Ужас какой образованный, а сочувствует людям, не гордец…

Твердо выговорив все это, она вдруг застеснялась.

— Уж вы извиняйте… не дотащили мы вас до вашего кабинету: все же тяжеловаты… Моя-то горница, прежняя столовая ваша, рядом с кухней — ко мне и сложили. Господин Батюшков сейчас будут, Аниска за ним побежала… — Она пригнулась поближе. — Как вам сейчас — не томно?

— Н-нет… ничего, — с облегчением отвечал Веточка, все еще осматриваясь кругом, насколько позволяла одеревеневшая шея и скудное освещение. Впрочем, лампа была посильнее Веточкиной: величественная, в виде древнегреческой амфоры, она стояла когда-то в гостиной на угловом столике, и уже давно, чуть ли не с начала века, была приспособлена для электричества, а вот нынче опять вернулась к заправке керосинцем; интересно, откуда Дуся его достает? Не иначе, похаживает к ней сам керосиновый Нобель в василеостровском масштабе…

Когда Веточка вдоволь изучил все то новое, незнакомое или переиначенное, что отличало теперь эту памятную с детства столовую, где семья их приятно-неторопливо обедала и еще приятнее и неспешнее ужинала с гостями, с удовольствием обсуждая, точнее — осуждая, государственную политику (например, он до сих пор помнит казавшуюся ему необыкновенно остроумной и дерзкой эпиграмму на председателя Совета министров Горемыкина: «Горе мыкали мы прежде — горе мычем и теперь»), он остановил внимательный взгляд на Дусе, на ее склоненном к нему простоватом, широкоскулом, но, ей-богу же, симпатичном лице. Ему вдруг подумалось: а что, если она похожа на вторую жену Рембрандта, нет, не на ту изнеженную, прелестно-лукавую Саскию, в шелках, бриллиантах, а на грубоватую, энергичную Гейндрике, не унывающую при любых житейских невзгодах, вплоть до вынужденных затяжных голодовок? Почему-то приблизил же он к себе эту простую служанку, — наверное, по контрасту, который так часто питает новое чувство… Жаль, что великий мастер не запечатлел Гейндрике в своих поздних шедеврах, как многажды запечатлел прежде Саскию! Эта искрой мелькнувшая мысль, это неожиданное сопоставление обрадовало Веточку уже тем, что х у д о ж е с т в е н н о е, иначе говоря, д у х о в н о е в нем вдруг проснулось и победило… победило все, что сегодня он испытал, в том числе и физические унижения…

Тут Веточка заметил, что небольшие зеленоватые глаза Дуси-Гейндрике сверкают непреодолимым любопытством. Сочувственно, заговорщически, интимно-товарищески, Дуся заговорила:

— Интересно, з а ч т о они вас так? Не поделили чего? — И решившись спросить, решилась и упрекнуть: — Не пара они вам, Алексей Григорьевич. Я ведь их хорошо знаю. Босяки, охальники! Силач на рынке ко мне подкатывался, так я его (в голосе ее прозвенел металл) — как пошлю!! Нужны мне такие!.. — И добавила опять строго-ласково: — Зачем вы-то их до себя допустили?

Последовала продолжительная пауза. Веточка мучительно думал — что ей ответить.

— Потом… объясню, — проговорил он и как бы по слабости снова опустил веки.

— Отдыхайте, Алексей Григорьевич, отдыхайте! — заторопилась Дуся. — Вам и полегче станет… Экие звери!.. Золота, что ли, добивались?

— Золота у меня нет, — прошептал Веточка. Он с трудом поднес ко лбу руку. — Все здесь… Только путается…

— Спите, спите! — испуганно перекрестила его женщина. — Господь с вами! Это на пользу…

И Веточка послушно заснул.

Он проснулся на сей раз действительно в своем кабинете, подлинно на своем диване, не чувствуя боли, не испытывая ни тяжести в голове, ни тягости в сердце, словно бы ровно ничего с ним не случилось. Женщины возле него тоже не было: вместо нее в кресле, не на стуле, а именно в кресле, том самом, в котором вчера над бездной качался Веточка, сегодня (да, сегодня, ибо за окном не синел вечер, а белело утро, — значит, с тех пор миновала, по крайней мере, целая ночь) сидел бывший преподаватель военно-инженерного училища, бывший полковник Константин Игнатьевич Батюшков, сутулый, подслеповатый, совсем не воинского вида человек. Почему Дуся и Аниска считали его сведущим в медицине, неизвестно, заходил ли он вчера проведать больного, Веточка тоже не знал, да по правде сказать, и не интересовался: важно, что он сейчас здесь.

Уютно расположившись в кресле, Батюшков мирно сыпал морковный чаек в стоящий на железной печурке чайник. Почаевничают они сейчас с Веточкой, посидят, потолкуют, — расскажет ему Веточка, если захочет, обо всем, что вчера приключилось, — и отмякнет, отпарится душа недавнего пленника, невинной жертвы.

Только совсем ли невинной? И стоит ли рассказывать о б о в с е м? Вдруг полковник обидится: как же так, без его разрешения Веточка намечал его для эксперимента? А если этот насильственный опыт ничуть не лучше того, какому подвергли Сенатор и Силач самого Веточку? Если вообще не может, не должен подвергать человек человека, люди людей… Но тут Веточка ощутил такое смятение, такой тревожный звонок внутри, что сразу себя оборвал: нет-нет, не сейчас! Каким-то чудом он понял, что эта внезапная полудогадка потребует еще многих и долгих мыслительных дней для своей расшифровки… только тогда, может быть… только тогда… Все! Выключился!

— Добрый день, Константин Игнатьевич! — как можно радушнее приветствовал Веточка своего не частого гостя, испытывая некоторую неловкость оттого, что вот он лежит, а гость хлопочет по хозяйству.

— Добрый день, добрый день! — весело отвечал Батюшков. — Каково отдохнулось? На улице, доложу вам, погода отличнейшая. Мороз и солнце; день чудесный! — как справедливо писал Пушкин. Вот мы с вами почти и до весны дожили. Двадцатое февраля двадцатого года — шутка ли? Думали ли мы с вами год назад, что дотянем? Нуте-с, получайте стаканчик свежезаваренного!

— Стакан… Стаканчик… Стаканыч… — задумчиво произнес Веточка.

— Как говорите? — Батюшков на секунду задержал стакан.

— Нет… это я так, вспомнил, — Веточка встрепенулся и послушно протянул руку за чаем.

На запястье его заметно краснелась ссадина — след от вчерашнего плена. Значит, все было, все правда… Стараясь не смотреть на рубец, Веточка отхлебнул глоток и с наслаждением вздохнул полной грудью. Неужели он проспал, не просыпаясь, весь вечер, всю ночь? И где он спал? Здесь или у Дуси? Пришел ли к нему вчера Батюшков? И неужели всю ночь просидел возле него? Ах, все это так неважно! Важно и существенно только одно… одно на свете…

— Жизнь! Свобода!! — вырвалось у него откуда-то из-под дыхала, куда бил его вчера Сенатор. По правде сказать, он и сам не знал, что разумел под этими двумя равнозначащими сейчас для него словами: освобождение ли от плена, насилия; возможность ли снова дышать и думать; еще ли более широкое понятие, необходимое для всего человечества; либо просто нормальную жизнь среди нормальных людей, таких, как он сам или Константин Игнатьевич, или… а почему бы нет? — как Дуся?

— А я вам что говорю? — дружелюбно отозвался Батюшков. — Вчера спускаюсь по лестнице… Когда это? Да в самое распрекрасное время, в полдень. И поймал себя, знаете, на шальной мысли: а вдруг я теперь ничего не боюсь? Помните, я рассказывал вам про свой дурацкий страх высоты? Сколько лет он меня мучил, ужас! А тут на одну лишь секунду вообразил: может, страха этого уже нет! Тогда что? — У него возбужденно блеснули за очками глаза. Он даже нагнулся азартно к Веточке. Тогда — не существуй перил, и не надо! Лестницы нет — и черт с ней, по воздуху полечу! Такая, знаете, легкость в чувствах… Хорошая штука жизнь, Алексей Григорьевич, — он удовлетворенно распрямился и продолжал уже спокойнее, — вот что значит не обжираться… да еще весна на носу… Вам не приходилось такое испытывать?

Со стаканом морковного чая, просвечивающего буровато-рыжим, трогательно близким к земле, к природе, в одной руке и миниатюрным кусочком выменянного на что-то ненужное рафинада в другой, Веточка во все глаза глядел на бывшего инженер-полковника Батюшкова.


1969

КОКА Рассказ

Чем старше становишься, тем больше накапливается в памяти разных житейских фактов и происшествий, а то и событий, в которых хочется разобраться, понять суть, уточнить детали, — увы, иногда это уже невозможно.

Помню, жена когда-то рассказывала об одном из своих школьных друзей. Она не встречала его добрых полвека, слышала, что он стал военно-морским врачом, плавал, после войны жил и работал в Прибалтике, а выйдя на пенсию, вернулся в родной Ленинград. Хотя он был старше ее года на два, но в школе она, как и все одноклассники, звала его уменьшительно — Кока. Так стану его называть и я, но уже по другим причинам, о которых немного позже.

В прошлом году Кока вдруг объявился: узнал наш телефон, стал звонить, расспрашивать, как живем, что поделываем, приглашал в гости. По правде сказать, мы сначала дивились этим звонкам, а тем более приглашениям (довольно настойчивым), но объясняли их тем, что в пожилом возрасте подчас возникает желание повидаться с друзьями детства и юности, пусть даже почти забытыми, — недаром устраиваются встречи выпускников школы… А тут и по голосу можно было понять, что Кока весьма немолод, а то и нездоров.

Когда мы выбрали день и час, сговорились по телефону и приехали на окраину города, где он жил в одном из новых домов, оказалось, что Кока страдал астмой. Именно страдал, потому что болезнь зашла далеко, он с трудом говорил, с трудом поднялся с дивана, когда нас провели к нему. Но видно, что ждал нас и встрече обрадовался.

Это был крупный мужчина, еще пытавшийся сохранить военную выправку: он много десятков лет служил на флоте, сделался там известным, можно даже сказать, знаменитым военным хирургом. Потому я и стану его называть — Кока… — слишком многие уважительно помнят его имя, отчество и фамилию плюс генеральское звание… Это не значит, что случай, о котором я сейчас расскажу, в чем-то его роняет, компрометирует, — скорее, по-моему, наоборот, возвышает, — но случай действительно был прискорбный и, видимо, он с давних пор томил и жег Коку. Нам раньше думалось, что хирург, привыкший «резать» людей, всегда готов к неожиданностям, что у него закаленная психика. Оказывается, так да не так; хотя я и сейчас не вполне понимаю, зачем Коке понадобилось рассказывать все это нам, посторонним в общем-то людям.

Сделал он это, впрочем, отнюдь не сразу. Немалое время заняло чаепитие и воспоминания о школьных годах, о Васильевском острове, где мы все раньше жили и до сих пор любим эти жестко прямые улицы, сухо обозначенные порядковыми номерами: Первая, Вторая, Четвертая… Двадцать четвертая линия.

— Да, — задумчиво сказал Кока. — Теперь, кроме вас, никого из знакомых и не осталось, кто жил тогда на Васильевском… и звал меня Кокой… — Он слабо улыбнулся. — Даже моя жена встретилась уже с Колей… Кстати, когда я нынче вам первый раз позвонил и назвался по фамилии, помните, вы ведь не сразу догадались, кто вам звонит. А потом вдруг воскликнули: «Кока!»

Он помолчал и сказал грустно:

— Пожалуй, я и сам успел позабыть, что меня так звали…

Мы чувствовали, что Кока устал, он еще тише и медленнее стал говорить, надсадно закашливался. Мы уже собирались уйти, тем более что явственно слышали, как за одной, за другой неплотно прикрытой дверью идет своя домашняя жизнь, которой мы не хотели мешать (там жили семьи двух его сыновей). Но Кока протестующе нас остановил и принялся, сначала не слишком внятно, сквозь кашель, с паузами, о чем-то рассказывать. Лишь постепенно до нас дошло, что он вспоминает о том, как, еще будучи холостым, но уже в полном расцвете своей медицинской практики, дружил с одним капитаном первого ранга и его женой. Дружба была закадычной, все трое были на «ты», часто встречались; Кока видел, что муж и жена любят друг друга так, как это бывает в самых счастливых браках, — словом, им можно было позавидовать…

— Я и завидовал, — простодушно признался Кока.

Но вот этой идеальной семье понадобилась помощь врача, иначе говоря — е г о помощь. Правда, операция предстояла рядовая, простенькая: у жены обнаружился аппендицит, — но ведь любое хирургическое вмешательство, пусть самое элементарное и невинное, навевает тревожные мысли, и муж, разумеется, волновался; жена же — ничуть.

Даже перед самым началом операции, находясь уже на операционном столе, она покосилась на медицинских сестер и на анестезиолога и улыбаясь спросила — через сколько дней ей будет можно съесть… хотя бы малюсенький кусочек селедки! Кока ответил, что дней через десять, через неделю… да он ей скажет. Она тяжело вздохнула, нарочно показывая всем своим видом, что, мол, для нее это мучительно долгий срок…

— Ничего, потерпишь! — грубовато пошутил Кока и добавил, что прежде он замечал такое неодолимое влечение к селедке только у беременных. Она засмеялась и горделиво сказала, что, следовательно, он видит перед собой редкое исключение и может извлечь из него пользу для своей науки.

После такого несерьезного разговора Кока уже всерьез приказал готовить больную, и через десять минут операция началась.

— Вы, может, думаете, — хмуро прервал он себя, — что жена капитана и в самом деле оказалась беременна… или что операция была неудачной? Не стройте фантазий! Все прошло без сучка, без задоринки… и изнывавший в ожидании и волнении муж, и очнувшаяся после наркоза жена… и их друг-хирург, сиречь я грешный, все были счастливы…

Вернувшись через неделю домой, капитанша сразу же позвонила — спросить, свободен ли он сегодня вечером, и велела прийти к ним ужинать: «А то вы, несчастные холостяки, наверно, совсем тут без меня заголодали!»

Домашняя встреча получилась веселой и шумной, бывшая больная щедро делилась палатным юмором, больничными наблюдениями:

«Т а к и х бабьих толков вам ни в жизнь не услышать! (К Коке). Думаешь, т ы уцелел? Все кишочки тебе прополоскали!..»

Когда сели ужинать, хозяйка строго прищурилась:

«Выпить за мое восстановленное здоровье не желаете?»

Мужчины, натурально, ответили, что желают.

Она еще строже:

«А чем закусывать станете?»

Не успели они ответить, как она не выдержала и с укором обернулась к Коке:

«Послушай, совесть у тебя есть?»

«А зачем она тебе сейчас?» — удивился Кока.

«И ты еще спрашиваешь! Неужто забыл?» — Она со значением показала на праздничный стол с украшенным луковыми перьями блюдом посередке, и Кока вспомнил. Он весело-торжественно разрешил, она так же торжественно поблагодарила и, подождав, пока мужчины осушат за ее здоровье рюмки, трепетно приняла, как редкостное лекарство, как драгоценный дар, кусочек красиво распластанной на блюде селедки…

Пауза. Кока поднял на нас тоскующий взгляд.

— …А через минуту, не больше, лицо ее посинело, наступила короткая агония… не буду ее описывать… и хорошенькой молодой женщины не стало…

Мы невольно поежились. Я спросил:

— Что случилось? Может, селедка вообще была ей противопоказана?

Кока молчал, в упор глядя на нас, как бы стараясь проникнуть в наши тайные мысли.

— Не знаю… да, — растерянно повторил он, — не знаю. Ведь раньше-то она ее ела без всяких последствий… Скорее всего, виной то нервное напряжение, которое она сама себе создала. Тромб вдруг закупорил кровеносный сосуд — так вскрытие показало… (после небольшой паузы) якобы…

— Почему якобы? — не утерпел я.

— Ну, я не патологоанатом… не я вскрывал! — довольно резко ответил Кока, но сделал усилие и стал продолжать свой рассказ: — Через день после похорон мой друг, капитан первого ранга, в белом больничном халате, вошел в мой служебный кабинет. Я сразу заметил, что он не в себе, не здоровается… значит, все еще перед глазами о н а… (Пауза.) Что я ему мог сказать?

«Садись, — говорю. — Погорюем вместе…»

Сели, погоревали. Не помню уж, что именно мы говорили. Наверно, вспоминали о ней, о ж и в о й… Но знаю, что весь этот долгий час я был не врачом, а просто другом — его, ее. Потом попрощались — и он ушел. (Снова пауза.) На другой день он опять пришел и признался, что вчера приходил, чтобы меня убить. «Убить, — пояснил он, — если бы ты стал оправдываться. Втирать очки. Револьвер я держал как можно ближе, в кармане халата…»

Кока снова поднял на нас стариковские глаза-щелки в морщинистых желтых веках.

— Но, как видите, я не втирал очков. Нет, не втирал. Он бы сразу заметил… И вот я прожил с того дня уже тридцать лет. И все живу…

Мне почудились в его голосе, в его глазах слезы, но я не позволил себе растрогаться и задал еще один вопрос:

— А ваш друг, капитан первого ранга, не застрелился?

— Через полгода женился. Как и я… вскоре. (В голосе его явно слышалась злость.) Но это уже другой коленкор…

На кого он, собственно, злился? На меня за некорректный вопрос, на себя, на капитана? — этого я так и не понял. Видя, что Кока очень устал, расстроен, что жена глядит на него с тревогой, мы простились и поспешили уйти.

Через месяц его жена позвонила, что Кока умер. Доконала-таки его астма.


1982

ВА-БАНК! Рассказ

В нашем уездном городке с его десятью тысячами жителей до революции существовали два банка: Волжско-Камский и Сибирский. Бухгалтером Волжско-Камского банка был Михей Иванович Глухих; о нем и его семье я уже рассказал в книге «Люди — народ интересный», в главе «Соседи». Сибирский банк, помещавшийся на главной улице города, в самом ее центре, очевидно, был богаче, значительнее, — во всяком случае, его директор имел вельможную внешность. А вот жена его была приветлива и гостеприимна. Это она устроила на рождестве в своем доме костюмированный вечер, в котором я, семилетний мальчик, принял деятельное участие в виде «волка»… Массу хлопот потребовал от мамы и тети Ани мой волчий наряд, сшитый не то из козьих, не то из овечьих шкур.

Нет, козы в нашем домашнем хозяйстве появились позже, в самые трудные годы — в восемнадцатом, девятнадцатом, а маскарад состоялся в пятнадцатом… Вспомнил! Мех, в который я был облачен, был не козий, не овечий, а заячий, и это еще смешнее: волк в заячьей шкуре! Кстати, шкурки эти были тогда весьма популярны: задешево продавался мех и для шубы, и для воротников, для горжеток.

Как мы с мамой попали в богатый дом на богатый праздник? Догадываюсь, что нас познакомила с хозяйкой дома жена бухгалтера Волжско-Камского банка — Анастасия Васильевна Глухих: две эти семьи были несомненно знакомы, а может быть, и дружны: люди одной социальной среды, хотя Глухих был куда проще и симпатичнее Сурнина. Судьбы их в начале революции оказались несхожи. Глухих так и продолжал трудиться на бухгалтерском поприще, а более именитый Сурнин в первый год новой эры претерпел неприятности: его заключили в тюрьму как «заложника».

Недавно я нашел у себя несколько любопытных писем от его жены, адресованных мне в 1962—63 году, как автору книги «Очень разные повести». Книгу эту дала почитать Сурниной (жаль, не помню ее имени-отчества) все та же Анастасия Васильевна Глухих, которая продолжала интересоваться нашей семьей, хотя мы уже много лет не встречались. В первом письме, от 23 августа 1962 года, присланном моей маме, Сурнина пишет:

«Я была удивлена, когда Анастасия Васильевна порекомендовала мне прочесть эту книгу. Я прочла и вспомнила, что когда-то видела в театре и в кино чудесную пару стариков Полежаевых… Помню и вашего сынка Леню 6—7-летним мальчиком… А мой сынок Миша погиб на фронте».

Почти через год, 2 июня 1963 года, в письме уже ко мне, Сурнина довольно подробно рассказала о себе, о своих злоключениях в 1918 году и о дальнейшей, сравнительно благополучной жизни. Вспомнила она и о маскараде.

«Этот детский маскарад — последний аккорд нашей жизни при царизме. А потом… потом чего только не пришлось пережить. Мужа арестовали и увезли в Вятку, детей добрые люди отвезли к моим родителям в Глазов, все имущество в амбаре запечатано революционной печатью. Ни дома, ни семьи, ни гроша в кармане, не знаю, где переночевать. С утра до вечера добиваюсь приема у Журбы: матрос-анархист, правитель города, он мигом расстрелял на Верхней площади всех воров и бандитов. Пока попала к нему, пережила грубость, ругань, плевки, но добилась: имущество разрешили из амбара взять и немедленно вытряхиваться из города.

Теперь порой удивляюсь — откуда у меня брались силы, физические и душевные: разыскала и запаковала из вещей все, что возможно (мебель, конечно, бросила), приехала на вокзал со своим скарбом: восемнадцать мест! А на вокзале ступить некуда, народу тьма-тьмущая. Сидят, лежат неделями, ждут, когда попадут в поезд. Подхожу к двери комнаты власть имущих, — там опять же матросы, — и слышу такой разговор: «Эх, ребята, какую я сегодня швейную машину завел для своей Катьки! Мировая! Но нет иголки…» Хохочут над ним все, а я вспомнила, что у меня в портмоне лежит иголка к зингеровской машине. Посмотрела: тут. Вынула и смело вошла в комнату. Окрик: «Чего лезешь, что тебе надо?» А я смело так: «Слышала, мол, что у вас есть швейная машина и нет иголки, а у меня иголка имеется… возьмите, пожалуйста, мне она не нужна». Что тут началось, вспомнить страшно! Матрос вскочил с места и давай меня в объятиях тискать: «А к моей-то машине, говорит, подойдет она?» — «Подойдет, говорю, обязательно подойдет». — «Вот Катька-то моя будет рада… Вот это да… подфартнуло мне! Что тебе, говорит, надо?» Я все выложила, кто я и что мне надо. Мол, надо выехать в Вятку с тяжелым большим багажом. Он кричит: «Эй, кто дежурный?» Явился матрос. Тот отдает ему приказ: «Вот эту гражданку с ее имуществом погрузи в первый же поезд… через час как раз будет служебный состав. Дай ей провожатого до Вятки, там пусть найдет подводу и доставит ее на квартиру, куда она укажет. Понял?» — «Есть», — отвечает. А тот: «Мне ты черкни записочку, что доехала хорошо и вообще все в порядке. Езжай!»

Вот так я сохранила свои пожитки: иголка помогла! В Вятке жила у подруги в углу, без прописки, без карточек хлебных. Ходила по местным деревням, меняла все, что только могла, на хлеб, на картошку, лук, репу и прочее… Готовила из этого обед, кормилась сама и кормила в тюрьме мужа. Была бита, ругана, спасаясь однажды от погони, попала как-то даже под поезд, но, на счастье детей, судьба меня и тут сохранила. Когда отлежалась от ушибов и ссадин, начались мои хлопоты об освобождении мужа. Увенчались успехом, освободили: на поруки был взят Губпродкомом. Вскоре затем взяли в армию как ревизора-инспектора. Гнали тогда Колчака.

А я съездила в Глазов за ребятами, поступила на работу в Главпродукт счетоводом — и эвакуировалась в числе семи семейств в Сарапул. Там жилось сносно, но приехали мы поздно осенью, и на все семь семейств нам дали делянку леса за Камой: «Сами рубите, сами возите и печку топите этим сырьем». Меня назначили кашеваром. Детей отдали одной немощной служащей. Приезжала я в город в субботу, стирала, мыла — и опять в лес. Завела себе тогда лапоточки, износила три пары, но надевать их как следует так и не научилась.

Как жена полевого контролера армии, я имела некоторые привилегии от военкомата. Давали лошадь, и я сама ездила в лес за сучьями. Много было слез и смеху, но надо жить и воспитывать деток. Когда-то, в далекое время, меня прислуга звала барыней, а пришли деньки, когда и мне самой пришлось стать — нет, не прислугой, такого звания теперь не было, — а домработницей. Это когда нужно было учить детей дальше, после окончания ими школы. Муж находил, что ученья хватит: дочь может стать счетоводом, сын — шофером. Дело-то денежное — на ассенизационной машине возить ночное золото…

Я всегда мечтала иметь дочь-врача, а у сына было призвание к летному делу. В пылу спора с мужем решила: стану сидеть на хлебе и воде, а выучу. Но вскоре почувствовала власть и силу главы дома — и свою беспомощность. Муж стал выдавать на содержание всей семьи пятьдесят рублей в месяц: на питание, одежду, обувь, квартиру, дрова и прочее — словом, на все житейские нужды. Пришлось и с жильем потесниться. У нас было три комнаты, но мы с сыном построили в кухне полати, там ребята и спали. Я кровати свои перенесла в столовую, а две комнаты сдала квартирантам: муж, жена и два педагога, с полным пансионом.

Тут-то я и заделалась домработницей! Зато дочка поступила в Ветинститут, а сын в Электрорадиотехникум в городе Горьком. Сыну дали стипендию в 70 рублей, а Леночка получила стипендию только на втором курсе, и то по просьбе всей группы. В первый год начальство мотивировало отказ в стипендии тем, что оклад отца по тем временам был солидный — 250 рублей, хотя, как я сказала, он давал на семью всего 50…

Тяжело мне жилось, но еще раз скажу: детей выучила. Сын, занимаясь в техникуме, проходил без отрыва от занятий учебу в аэроклубе. Затем уехал в Оренбург в школу летчиков, которую после двух лет окончил и как отличник оставлен при школе инструктором. Но война разрушила его мирные планы. Ушел добровольцем, воевал до 1944 года, командовал авиаполком, получил звание капитана, награжден двумя орденами Красного Знамени и орденом Красной Звезды и погиб в Югославии за пять месяцев до окончания войны. Погиб за Родину, за счастье всех наших детей. Горжусь моим Мишей.

Дочь по окончании института сразу же стала работать в медицинских учреждениях, в лаборатории. За двадцать семь лет работы кое-чему научилась, и только благодаря ей я и дожила до такого почтенного возраста. 80 лет дают себя знать на каждом шагу. Ведь жизнь трепала и впрямь, и вкось, и поперек, да еще болезнь ног, закупорка вен, трофические язвы… Зато есть что вспомнить: как говорится, жила ва-банк или на всю катушку!..

Извини меня, Леня, расписалась я что-то. А где мама? Если у вас в Ленинграде — сердечный привет ей. Всего лучшего всей вашей семье.

С. Сурнина».

Больше я писем от нее не получал. Наверно, как в старину говорили, «приказала долго жить». Леночка мне ничего не написала — вряд ли она вообще помнила обо мне и о том маскараде… Только у очень старых людей бывают внезапные вспышки памяти!


Август 1986

Загрузка...