О, погреб памяти! Давно
Я не был в нем…
Смотрит на фасад дома и видит: окна гаснут одно за другим под его взглядом. Другой вариант, значительно более реальный: девушки потупляются под его демоническим взглядом.
— Иди к нам. У нас холодочек есть. И солнышко есть. Здесь солнышко… здесь холодочек.
Он сел, улыбаясь. При посторонних он не умел садиться серьезно.
Небо кажется выше в узком переулке между крышами. И перед смертью.
Идет домой. Последний квартал почти бежит. Так он нетерпелив. Всегда.
Человеческие слезы в качестве лекарства в Персии. Идут за гробом, плачут в губку; потом выжимают.
Пирожное ела перед зеркалом, чтобы не запачкать губ.
Она пробовала гордо раздувать ноздри, но у нее получалось только сопенье.
Дядя Шура на похоронах своей бывшей жены. Стали поднимать гроб на плечи. Он тоже взялся. Кряхтит:
— Ого! Покойничек-то тяжеленький!
Он смотрел на ее желтую безволосую икру, как на бутылку с коньяком. «Ах, черт возьми!» — думал он.
С ним здороваются:
— Здравствуйте!
— Можно, — он снисходительно подает руку.
Старик в трамвае. Сидит, читает, в мягких губах держит пенсне за стальную дужку. По временам водружает пенсне на нос и строго оглядывает публику.
В столовой. Старуха отобедала, встает из-за стола, крестится. Мимо спешат по проходу между столиками, толкают ее, подбивают под локоть.
В столовой. Одинокий старик поел, развернул газету, читает. За газетой невидим для всех, забытый всеми. Вдруг раздается тихое пение. Едоки оглядываются — кто это? А это поет старик за газетой. Покушал — поет.
Развелся с женой, уехал на другую квартиру. Каждый день приходит прощаться: «Прощай, Аня! Прощай навсегда!»
Ломают Благовещенскую церковь на площади Труда. Купол внутри выглядит разбитым шоколадным яйцом.
1915 год. Едет на пароходе тетка с племянником, двадцатипятилетним сельским учителем, поит его чаем, величает Иваном Максимовичем.
— Сахару-то вам еще наложить, Иван Максимович? Поди несладко?
— Сушку-то берите, Иван Максимович.
Они едут в гости на целый месяц и везут с собой два сундука, две большие корзины, постели в узлах. На голове Ивана Максимовича форменная фуражка на каркасе, с бархатным околышем. Он ушел наверх, гуляет по палубе, сидит на скамейке, любуясь пейзажами. Вдали показалась долгожданная пристань. Из люка второпях высовывается теткина голова:
— Ванька, чего ты, дурак, расселся, тащи сундуки-то!
Бывший помещик Ширинский живет в деревне, мыслит и встречается с крестьянской девушкой Дарьей, хотя знает, что это нехорошо, потому что он не сможет на ней жениться. После Петрова дня она выходит замуж за кузнеца Михайлу. Ширинский страдает, в день ее свадьбы безумствует, мчится верхо́м по полям, и как раз подле кузницы его лошадь сбивает себе подкову. Михайло только что вернулся из-под венца, с родичами, гостями празднует свадьбу. Тесть командует:
— Михайло, справь бывшему барину лошадь! Живо!..
Пьяный Михайло пробует справить, делает это неловко, лошадь ударяет его копытом. От ушиба Михайло теряет мужскую способность.
Ширинский внутренне рад, хотя знает, что это нехорошо, продолжает встречаться с Дарьей, дружит с кузнецом. День его распределяется так: утром он пишет статью «Как нам побороть нашу похоть», в полдень идет в лес на свидание с Дарьей, вечером перечитывает написанное за утро кузнецу Михайле.
На антирелигиозном карнавале раздача призов за лучший грим и костюм. Главный приз — флакон духов — жюри присуждает маске, с успехом одетой и замечательно подражавшей соборному протоиерею. Восхищенная публика просит маску открыться. И маска оказывается… самим отцом протоиереем. Он торжествующе уносит духи.
Старуха везет в телеге зеркало с ярмарки — дрянное стекло в большой рыжей раме, держит его торчком, глядится в него, смеется и плачет. Вечером объявляет домашним, что она, Устинья, помолодела страшенно, морщин нету, губы не утянуло и щеки толстоватенькие.
— Разве же вы не видите? — говорит она и ликует. — Разве же вы не знаете?
И знают все: если этакое бабке привиделось, значит быть ей христовой невестой, значит скоро ей помирать.
И вот после шьет она себе смертное, прощения просит, не ест и не спит, и через неделю умирает от слабости.
Похороны. Зеркало забыли завесить, оно висит подле гроба, и лицо мертвой старухи, кривясь в пузырчатом стекле, кажется подлинно молодым, задорно-счастливым, лукавая усмешка трогает губы, и девичьи щеки раздуваются плохо скрытым весельем…
Писатель в отчаянии от бестемья, ему хочется написать новые «Мертвые души» с новым героем и новой причиной к его скитаниям, но он не может придумать сюжета. Пораженный творческой немочью, Батавский готов покончить с собой, — он признается в этом своему приятелю, приезжавшему по делам из Харькова.
Через два года приятель опять едет в Ленинград и по дороге читает нашумевший роман Батавского «Инвалидный пробег». Как и в «Мертвых душах», герой романа скитается по Руси, одержимый необычной целью: безногий инвалид, он ищет нэпмана, который откроет торговлю на его имя и тем спасет себя от налогов. Идея проста, но он претерпевает множество приключений, сопровождающих его скитания. Города и сельхозы, Крым и Архангельск, арбузные бахчи и золотые прииски полосуются его маршрутами. Он неутомим и он — калека: ему сочувствуют, помогают, не зная его тайной цели…
Прочитав роман, приятель приезжает в Ленинград и находит Батавского… безногим обрубком! Батавский рассказывает ему о страшных и странных событиях в своей жизни за эти два года. Под довлевшим над ним психозом он выбросился из окна пятого этажа, но не убился, а только сломал себе обе ноги. Суставы неудачно срослись, произошло нагноение — и ноги пришлось ампутировать. И вот в больнице его вдруг вдохновляет собственная судьба! Через год роман был написан и издан.
Батавский рассказывает о своей «удаче» там же, где два года назад говорил о своей творческой немочи — в фойе кинотеатра, помещавшегося в доме, в котором он живет. В первую встречу Батавский показал приятелю на полного, седоватого гражданина и сказал:
— Это владелец киношки, мы даже знакомы шапочно.
Теперь он небрежно роняет приятелю, показав на того же самого гражданина:
— Мой компаньон. Предприятие числится за мной.
1929 год. Петрорайрабкооп 29. Нищий у двери — открывать, закрывать — с грузными пакетами покупатели ходят, — вечером в 9 и утром в 9. Нищий ждет за услугу копеечку. Не дают. Холод да ситный носят, а сердце дома оставили. Стоит, ждет, мечтает: а вдруг бы ему бы да подали!
Я иду. С собой сердце — теплая булка. Сочувствую, от собственного сочувствия умиляюсь: «Подам! Дам! Три копейки. Три? Три!»
Вся притча? Нет. Случилось: не открыл нищий дверь; замечтался, не видел.
Я, отзывчивый, раздосадован. Не даю. Нет. Остаются 3 копейки при мне. Три? Три.
А он-то о них мечтает. Он-то мечтает!
Теперь все.
Дети маркиза Д’а, год назад утонувшего в минеральном источнике, — двадцатипятилетний Осмос и двадцатилетняя Диффузия — тайно предаются кровосмесительной любви. Они очень страдают, боясь Рока и людского мнения, но никак не могут расстаться, покончить со своей нечистой любовью.
— Нет, лучше смерть, чем разлука! — восклицают оба в отчаянии.
Но вот умирающий мосье Капилляр, отставной швейцар их фамильного дома, призывает к себе молодого маркиза Осмоса Д’а. Осмос вместе с Диффузией спускаются в каморку швейцара, и старик открывает им фамильную тайну.
Покойные маркиз и маркиза долгое время были бездетны. У швейцара, мосье Капилляра, умерла после родов жена, и малютку Осмоса усыновила чета Д’а. А через пять лет у маркизы родилась дочь, Диффузия, и маркиза вскоре скончалась от горловой чахотки. Маркиз Д’а одинаково полюбил обоих детей, воспитывал их как брата и сестру, поддерживая уверенность у них и у всех родных и знакомых, что Осмос и Диффузия родные дети его и покойной маркизы.
Поведав коснеющим языком эту тайну и в доказательство показав метрику, мосье Капилляр умирает на руках у вновь обретенного сына.
Вариант Мопассана:
— Любимая! — произнес Осмос дрожащим от волнения голосом. — Отныне мы можем быть счастливы — наша любовь не преступна! — И он распахнул навстречу Диффузии свои объятия.
— Напротив, между нами все кончено, — сухо отвечает мадмуазель Д’а. — Ваше место здесь, мосье Капилляр. — И, брезгливо отряхнув платье, Диффузия покидает каморку.
Вариант Цвейга:
И вдруг тут же в каморке, вместо ковчега законной радости — отныне их любовь не преступна! — к молодым людям подплыл моллюск отвращения. Они остро чувствуют, что признание мосье Капилляра, разрубив жуткую опасность их противоестественной связи, разрубило самую связь: Осмос и Диффузия перестают вожделеть друг к другу.
Осмос твердыми шагами уезжает из каморки в Америку.
Гражданин Амфитеатроватов развлекается тем, что посылает в научно-популярные журналы запросы. Два каких-нибудь вопроса посылает во все такие журналы одновременно. Ответы на них в соответствующих отделах «Живая связь», «Ответы читателям», «Почтовый ящик», «Наши ответы» и т. д. примерно таковы:
Журнал «Вестник знания»: 1. Вопрос о любви и ревности — слишком обширная тема для короткого, но исчерпывающего ответа. 2. При нормальном пищеварении отрыжки быть не должно.
«Наука и техника»: 1. По вопросу о любви и ревности смотри книгу проф. Реванш «Биология, физиология, социология и психопатология любви», изд. «Красная газета». 2. При исправном пищеварении отрыжки обычно не бывает.
«Искра»: 1. Вопросу о любви и ревности в современном быту посвятим специальную статью в одном из ближайших номеров журнала. 2. Отрыжка бывает при некоторых неисправностях пищеварения.
«Гигиена и здоровье рабочей семьи»: 1. По вопросу о любви и ревности смотри статью проф. Залкинда «Социальные посылки любви» в № 23 нашего журнала за 1925 год. 2. Отрыжка свидетельствует о некоторых ненормальностях пищеварения.
«Хочу все знать»: 1. См. ответ № 13 подписчику № 1023 в № 21 нашего журнала за 1929 год. 2. См. ответ № 31 подписчику № 3201 в № 12 нашего журнала за 1929 год.
Местная газета. Консультационный отдел: 1. По вопросу о любви и ревности смотри… (стертая печать). 2. Отрыжка после еды бывает… (не допечатано).
Чтобы крысы в амбаре не поели картошку, ее обкладывают репейником, который они не любят — берегут свою шкурку.
Прямая кишка жизни.
Про иностранные книжки:
— Должно, вверх ногами написано.
Сидела недвижно, шевелились лишь губы. К груди был приколот коленкоровый букетик фиалок, под электричеством выглядевший железным.
«Как на памятнике!» — думал Ефрем.
И даже сравнение это, в другое время — смешное бы, — сейчас нелепостью своей пугало.
Редакционный работник говорит, разделяя свою речь знаками препинания: «Вы — запятая — товарищ — запятая — не следите за периодической комсомольской печатью — точка абзац тире — обратитесь — запятая — товарищ — запятая — туда-то — двоеточие…»
Получив очередной том «Литературной энциклопедии», читаю: «Мировая скорбь» — см. «Скорбь мировая».
Это значит — придется терпеть еще минимум два тома.
Известный востоковед Б. имел привычку спрашивать у студентов, что привело их на восточный факультет. Однажды к нему пришел студент, у которого вся голова была обмотана бинтом. Профессор обратился к нему с обычным своим вопросом: «А вас что привело на наш факультет?»
Уши у того были завязаны, и, не расслышав, он решил, что профессор спрашивает, что с его головой:
— Это меня ломовик оглоблей…
— А, тогда понятно.
Петергоф. Балтийская осень. Серое небо за черными деревьями.
Первые морозы, но на танкодроме — запах болота, развороченного танками.
Поет в вагоне женщина с ребенком, поет трогательную песню о Кате, ее любовнике, о ребенке, о том, как она поехала в город искать обманщика, скиталась год по панелям, научилась пить русскую горькую и, встретив однажды своего полюбовника, убила его.
Комроты Шипицын ищет эту певицу по всем вагонам, но она уже вышла из поезда.
Девушка в военной парикмахерской нежно и бережно обращается с головами и лицами молодых танкистов, у которых только еще начала расти борода.
Когда его брила девушка, он, разрезвившись, попробовал посвистать, но она легонько шлепнула его по губам.
Красный кирпичный поселок. Розовые облака на зимнем закате. Очень прозрачный воздух. Затем сумерки, как бы с мелким порошком в воздухе.
Поезд. За окном первый снежок выпал ночью. Сейчас чудесное утро. Кучи камней и кирпичного лома у железнодорожного полотна припорошены снегом — каждый камень отдельно сверху покрыт немножко.
Рыжая кошка в окне красного кирпичного дома.
Ржавые купола на кирпичной нештукатуренной церкви — в тон стенам.
Инвалида порывом ветра сдуло с перрона.
Две женщины, Варвара Николаевна и Марья Александровна, стареющие, некрасивые службистки. (В одном учреждении, но в разных комнатах.) Одна пришла к другой по делу и вдруг, как девочка, опустилась на колени. Та нежно ей говорит: «Дай погляжу в твои ясные глазки…» Хорошо, естественно, никаких сантиментов — просто они сердечно относятся друг к другу. И одиноки.
Воротник у младшего флотского командира застегивается сзади, а спереди ужасно давит кадык. Стоят двое на трамвайной площадке и совершенно одинаково вертят шеей.
Значок танкиста — броневой щит, рука (с копьем), перевитая молнией.
Муж вернулся с курорта. В воинской части он очень занят, почти не бывает дома. Жена скучает и злится. Вдруг приходит письмо на его имя. Не показывая письмо мужу, жена распечатывает его и читает. Письмо от женщины, с которой он познакомился на курорте. Из содержания письма еще нельзя заключить об измене, но все равно оно возбуждает у жены ревность и желание скандала. Но настоящего материала для большого скандала еще маловато. Поэтому, отчасти же от скуки, жена отправляет незнакомке письмо от имени своего мужа. Затевается переписка, постоянно усиливающаяся в выражении чувств. Дело доходит до того, что незнакомка, бросив мужа, приезжает в военный городок вместе с ребенком. Только тут жена испугалась — что она наделала! — она хотела скандала, но теперь может потерять мужа… Он, бедняга, и знать ничего не знает. Жена пытается все свалить на него, пользуясь тем, что прибывшая дама забыла дома злополучные письма и невозможно точно установить, кто же их написал. Но рушится и последняя возможность свалить с себя ответственность: супруг незнакомки оказался настолько предупредительным, что присылает эти письма… И все выходит наружу.
Кончается более или менее благополучно. Муж и жена помирились, а незнакомка, приняв много сраму, уехала восвояси.
Набросок начала этого рассказа:
Она долго вертела письмо в руках. Ничто в его внешнем виде не помогало догадаться о содержании. Обыкновенный конверт, из тех, что продаются на почте, с напечатанными вопросами — куда, кому. Незнакомый почерк, похожий на женский. (Но и мужчины иногда пишут круглыми, без нажима, буквами.) Она попробовала поместить конверт против света. Конверт был плотный и ничуть не просвечивал. Адреса отправителя на конверте нет, штемпель размазан.
— Здорово затемнено! — сказала она с досадой и бросила письмо на стол. Оно слетело на пол. Она подняла его и аккуратно приставила к чернильнице.
— Ладно, — сказала она, — так и быть. Пусть он сначала прочтет.
Расчет был правильный. Он не откажется удовлетворить ее любопытство. Так бы и было, если бы он пришел сейчас, сию минуту. Но он, как всегда, запаздывал, ей, как всегда, было скучно его дожидаться, и она решила его наказать.
Концертмейстер Мариинского театра виолончелист Вольф-Израэль очень любил дирижировать. На гастролях оркестра в Кисловодске он должен был дирижировать в очередь с другим дирижером. Его очередь была в четверг. Но в четверг пошел дождь, эстрада была открытая — концерт отменили. В следующий четверг — опять дождь. Вольф-Израэль взмолился к другому дирижеру:
— Давайте переменимся: ваша очередь будет в четверг, а моя в среду.
Тот согласился. Но на этот раз дождь пошел в среду. С тех пор Вольф-Израэля прозвали «дождливым дирижером».
— Я люблю этого дирижера. Когда он захочет, он очень хорошо дирижирует. — И, помолчав, добавил с кроткой улыбкой: — К сожалению, он почти никогда не хочет.
В 1941 году Зандерлинг был приглашен в Ленинград на радио дирижировать одной новой симфонией. В воскресенье 22 июня начались репетиции с оркестром. Утром успели сколько-то поработать, а в перерыве по радио выступил Молотов: война. Но приказа об отмене репетиций начальство Радиокомитета еще не отдавало, и Зандерлинг счел своим долгом после перерыва продолжать работу. Лишь поиграв еще некоторое время, прервали репетицию. Прощаясь с музыкантами, Зандерлинг сказал:
— Товарищи! Мы непременно с вами еще вернемся к начатой работе. Я уверен, что симфония у нас получится.
Билеты на поезд достать было трудно, — лишь через три дня Зандерлингу удалось уехать в Москву, к семье.
Молодая пара слушает «Пиковую даму». Скучает. Вдруг оживилась: на сцене поют «Мой миленький дружок, Прелестный пастушок».
Парень поднял вверх большой палец:
— О, что-то знакомое. Откуда это?
Слушает оперу «Евгений Онегин». Иногда завязывает узелок на носовом платке.
— Для чего это вы?
— Понравился мотив. Хочу запомнить.
Из балетного либретто:
Раннее утро. Ветхий домик. Покосившееся крылечко. Евгений выносит Парашу.
Два композитора вспоминают город, откуда они родом и где учились в музыкальном училище:
— Помнишь Епифанова?
— Нет, не помню.
— Ну как же, гобоист. Василий Андреевич. Умер. Два года назад. А Сивцова помнишь? Ивана Сысоевича?
— Так он же еще во время войны погиб.
— Нет, после. Году в 1948-м. От инсульта. Хороший был дирижер. А вот духовик, тромбонист Павлов, тот совсем недавно скончался. Прошлой весной. Кстати, помнишь жену Павла Дмитриевича, баритона? Красивая такая женщина.
— Это сопрано, что ли?
— Меццо-сопрано. Рак. Обе груди вырезали.
— Это, говорят, еще ничего. Не влияет.
— Померла. Метастазы туда, сюда. И привет.
— М-да. Ну, а этот… как его?.. (Жест.)
— Клементьев, что ли? Он давно помер.
— Да нет… Украинская такая фамилия…
— Дивенчук. Помер, помер. Почил в бозе наш Дивенчук. А между прочим, неплохой был мужик. Ты давно был у нас?
— Давно.
— Училище совсем захирело. Все хорошие педагоги померли. Инструменталисты буквально все. Знал такого кларнетиста Милёхина?
— Нет, не знал.
— Помер. Еще пять лет назад был жив, и вдруг отдал концы. Да кого ни возьми… Прямо не узнаешь города. Ты где останавливался, когда приезжал? У своих?
— Нет, в гостинице.
— Померли, что ли, свои?
— Да нет, квартира у них малогабаритная. Не хотел стеснять.
— На Северном конце, кажется, живут?
— Нет, на Южном.
— А, это Тугарины на Северном конце жили. Померли. В позапрошлом году. Чай будешь пить? Хотя… чай, говорят, не водка, много не выпьешь. — Вставая и выходя из-за столика: — Гребено́ва знал? Нет? Ну и правильно. Помер Гребено́в.
Джон Данкер (псевдоним) рассказывал о рекламе, которую ему в 1927 году устроили в Минске. Тогда он играл на банджо, и вот на афише, возвещавшей о его гастролях, было написано: «Джон Данкер (Америка). Соло на бандаже».
Фамилию «Сорок собак» переменил на «Вишневский».
Оптимист (угодив в пасть льву):
— Может, он меня еще не проглотит.
Находясь в львином желудке:
— Слушайте, а вдруг его мною вытошнит?
В прямой кишке:
— Как хорошо, что он меня плохо переварил!
Фарс — жанр глубоко человечный, психологический, в отличие от водевиля, жанра насквозь условного. Недаром существует трагифарс, тогда как трагиводевиль — это нонсенс. Трагифарс — явление столь же естественное и впечатляющее, как, скажем, мужская истерика. Это может быть противно, но вполне жизненно.
Часто ловлю себя на том, что непроизвольно кланяюсь, когда кланяются (здороваются) на сцене или даже на экране. Вот всесильный реализм!
Знаменитый пианист, играя на эстраде, видит все, что происходит в зале — кто как слушает, кто дремлет, видит знакомых, замечает новые для него лица. Это не мешает его вдохновению.
За обедом говорю соседке по столу:
— Произошла непоправимая девальвация женских ног… Что вы смеетесь? Помните, что писал Бунин в «Митиной любви»? «Самое страшное в мире — женские ноги…» И вдруг эти слова приобрели прямой смысл: из эротической приманки, укрытой в таинственной сени платья, белья, нижних юбок, женские ноги настырно вылезли на всеобщее обозрение и — боже мой! — чаще всего они действительно страшны: короткие, толстые, кривые, худые, жилистые… Но еще хуже, что и красивые ноги в значительной степени обесценены мини-юбками.
Старый актер хвалил молодого:
— Замечательно, голубчик, в этом спектакле сыграли. Очень талантливо!
— Леонид Федорович, я там не играю…
— Все равно… я и говорю: если бы играли, замечательно бы сыграли! Очень талантливо!
Вывеска: «Прием вторичного литературного сырья».
О фотографе, молодом отце:
— Пеленки проявлять пошел.
В конце 20-х, начале 30-х годов каждую осень надо было являться в райфинотдел и заполнять «декларацию» (сведения о заработке) для подоходного налога. И всегда я встречал в коридоре красивого темноволосого нэпмана, на которого все невольно обращали внимание, особенно женщины. Как потом выяснилось (мы познакомились позже), это был никакой не нэпман, а чудесный детский писатель Виталий Бианки, настоящий поэт природы…
В 1954 году мы снимали несколько эпизодов фильма о Ломоносове в Одессе, поскольку Ливанов там был на гастролях МХАТа. Снимали обычно ночью, из-за жары, а днем спали, обедали, купались. Однажды пошли на пляж в день солнечного затмения. Пляж был полон. Все были либо в темных очках, либо с закопченными стеклами. Я сидел на песке, а передо мной стояла весьма плотная одесситка, из-за которой я ничего не видел (а другого места не было).
— Нет, — уныло сказал я нашим операторам, сидевшим рядом со мной, — это неверно, что з а д м е н е е с о л н ц а… он значительно его более!
В ресторане всегда полно жрецов и жриц. Они истово, испытывая священный трепет перед вкусной едой, творят обряд.
Подписывает письмо: «Преданный Вами…»
На похоронах Б. Ф. режиссер Г. М. Р., заключая свое надгробное слово, сказал:
— Так будем же работать, чтобы Борису Федоровичу не пришлось за нас краснеть.
А Борис Федорович и рад бы покраснеть, но — лежал зеленый-презеленый в гробу.
Инженер, перед тем как зверски избить свою жену, предусмотрительно вызвал на дом «скорую помощь».
Человек умирает от всего, а родится от одного.
Женщина оттаскивает от забегаловки мужа, в отчаянии крича:
— Идем, идем домой! Тебя дома маленькая ждет!
Видел сон: вернулись мы в конце лета в город, вошли в бывшую нашу квартиру на Васильевском острове, и полез я достать с полки томик Люиса Синклера. Ищу-ищу, шарю-шарю, — на книгах пыль страшная, — и вдруг из-за полок протягивается рука и крепко сжимает мою руку. Вот и сам обладатель руки высунулся до пояса: высокий, худой, стриженый, глаза светлые — и нагло, насмешливо на меня смотрит: мол, что, попался?
Я понимаю, что это не человек забрался за полки, а нечто вроде домового или кикиморы мужского пола. Летом зародился из пыли и вырос, вымахал в ражего детину. Теперь придется с ним как-то ладить, а сейчас — сейчас мы с ним обменялись предварительным рукопожатием. Зла он мне, может, и не желает, но о существовании своем заявил.
Человек молится и так кончает молитву:
— Благодарю тебя, господи, за внимание.
— Мамочка, что раньше изобрели — телевизор или книжки?
— Кажется, книжки, деточка.
Асфальтом залит мир безбрежный.
В Коктебеле мы как-то позвали Николая Федоровича Погодина на прогулку в горы, подальше от городской культуры.
— А зачем? — сказал он. — Мне и здесь хорошо. Бог дал людям землю и заповедал: «Асфальтируйте ее и живите».
— Ни дня без строчка́! — воскликнул писатель-грибник.
— И сморчка́, — добавил другой.
Когда тебе кто-то, прощаясь или здороваясь, очень долго трясет руку, ты всегда в затруднении — когда же можно начать ее освобождать.
Чехов прелестен тем, что у него в с е н е о к о н ч а т е л ь н о. Треплев и его мать могут наговорить друг другу черт знает что, чудовищные вещи… а через минуту они явно любят друг друга и молят простить их…
«Ты сказал — я поверил. Ты повторил — я стал сомневаться. Ты стал настаивать — я убедился, что это ложь».
(Чье?)
В Дом отдыха приехал доктор каких-то наук. За завтраком он беседует с соседкой по столу, довольно простой женщиной, которую хочет, как видно, заинтересовать собой и одновременно привлечь своей добротой, простосердечием. Он спрашивает, она отвечает. Он очень серьезно воспринимает каждый ее ответ, старается полностью его осмыслить, кое-что переспрашивает; изредка кивает своей большой, стриженной ежиком седеющей головой.
— Мне говорили, что завтрак здесь с девяти до десяти… Сейчас двадцать минут… Как? С девяти до половины одиннадцатого? Ну да, не все отдыхающие приходят вовремя. Понимаю. Так. А обед? От двух до трех. Ближе к трем. Конечно, конечно, это нормально. Когда же ужин? Ах, так? Ужин с восьми до девяти… стало быть, гм, между обедом и ужином проходит больше пяти часов. Это, пожалуй… Ага! в промежутке полдник. В котором часу, говорите? От пяти до шести. Это неплохо. Что обычно подают к полднику? Чай с булочкой. Или с сухариками. Ну, что ж… А если вы не придете? Ах вот как, булочка остается к ужину. Я так и думал. Теперь позвольте спросить вас…
Разговор продолжается и включает в себя весь бытовой обиход: где отдыхающие гуляют, далеко ли ближайшее почтовое отделение, как обстоит с горячей водой и т. д. Вдумчивый, внушительный и вместе с тем очень дружелюбный тон соблюдается до конца беседы.
Недурной эпизод для кино:
В самом людном квартале Невского супружеская чета собирает на панели рассыпанную кем-то из них охотничью дробь, только что купленную в магазине. Легко представить себе разные варианты того, что они могут говорить друг другу… И кто-то из прохожих может поскользнуться на этой дроби!
Книга по собаковедению на основе павловских методов. Часть III. «Хозяин как основной раздражитель для собаки». Прочитав, обиделся и расстался с собакой.
— Читала у Надсона? «Поцелуй — первый шаг к охлажденью».
— Господи! Сколько мы таких шагов сделали!
Жена — мужу, потерпевшему служебное крушение, ныне на пенсии:
— А помнишь, сколько у тебя было замечательных резолюций?
Ловкач и блатмейстер искренне восхищается чистым, неподкупным человеком, смотрит на него влюбленно, как на героя, потрясен его душевным подвигом, почти как самосожжением на костре. А сам бежит потом по своим пошлым и грязным делишкам. «Это не для нас, — говорит он, вздохнув, о подвижнике и его подвигах. — Мы люди маленькие, нам лишь бы прожить…»
— Неужели вы не помните своих произведений?
— Представьте себе, иногда не помню. (Помолчав.) Я даже ваши не все помню.
— Ответ не считается! Слишком долгая пауза!
— А я не знал, что нужно всегда отвечать быстро, как на базаре.
«Здесь не говорят о литературе». «Ни о чем не спрашивайте только из вежливости». Развесить дома побольше таких плакатов — и гости прекрасно проведут время.
Прощаясь у поезда, торопливо целует своих детей — от гиганта студента до грудного ребенка.
Новых людей делать легче, чем лечить старых.
Как хлестко и как неверно сказать про Гоголя: инженер мертвых душ!
— Аскет, аскет, а золотой зуб во рту!
В ресторане важно и строго оглядывает всех, разбивая ложечкой яйцо.
Человек с бриллиантом на перстне сморкается осторожно, чтобы не оцарапать нос.
Помню, в середине 20-х годов на углу Садовой и Невского сидел сравнительно молодой мужчина с картонкой, висящей на шее: «Подайте поэту!» Никто его не сгонял с места. Это был поэт Тиняков, автор известных уничижительных строк:
Любо мне, плевку-плевочку,
По канавке (вариант: по Фонтанке) проплывать.
Известно, что Наполеон боялся мышей. Представляю, как при виде мыши он вскакивал на барабан и принимал типичную для него позу: скрестив руки, как бы обозревал войска или обдумывал предстоящую операцию.
Интересный мужчина всю жизнь гордился своими яркими, блестящими глазами. Оказалось, что они блестят от глистов.
Исполнитель эстрадных психологических опытов стал склеротиком: все путает, все забывает — кто, что, почему, сколько.
— Ах ты мой суженый, укороченный!
— А чем занимается их экспедиция?
— Ищет вредные ископаемые.
Фасон рубашки: — Эх, распашонка!
«Беспокойная старость» постепенно стала пьесой-анонимкой. Из безлюдного фонда.
Следовало бы переменить заглавие моей пьесы «Камень, кинутый в тихий пруд» на «Камень, канувший в тихий пруд». Судьба обязывает.
Он хотел бы всю литературу уложить в пропрустово ложе.
Николенька Завьялов (3,5 года): «Когда я бегу, у меня все подпрыгивает — ноги подпрыгивают, руки подпрыгивают, живот подпрыгивает!» Осенью за рекой, задумчиво: «Листок облетел. А ветра нет». «Наш Валера все надписи на катерах умеет прочесть» (с гордостью о семилетнем брате).
Когда Боря и Коля Карловы приехали учиться в Ленинград, они жили у своих родственников, где была их троюродная сестра — глухонемая. Она, как большинство глухонемых, читала речь по губам. Карловых она долго не понимала, потому что их артикуляция соответствовала вятскому, а не ленинградскому говору. Самое смешное, что Карловы были урожденные ленинградцы (петербуржцы) и до девяти лет (до 1917 года) жили в Петрограде.
Совсем прежний, хорошо воспитанный мальчик сокрушенно отвечает на вопрос учителя:
— Запамятовал, Иван Федосеич…
Анна Семеновна (сестра-хозяйка) обещала сажать к нам за стол лишь по большой нужде.
Когда он ко мне приходит и сидит у меня, мне очень хочется спать. Зато когда он от меня уходит, я чувствую прилив бешеной энергии. Научно это можно объяснить так: вся накопленная за время его визита потенциальная энергия мгновенно превращается в кинетическую. Проще говоря, сдерживаемая злость — в жажду деятельности.
— Важнеющее…
— Главнеющее…
— Тело, вращающее, понятное дело, ся…
(Из доклада)
— Подвязывается в месткоме… (вместо подвизается)
— Содерживается в жидкости…
— Униянсы (вместо «нюансы»)…
(Из беседы)
Заболел Афоня (Афанасий Матвеевич, наш дачный хозяин в деревне) — 38°, 38,9°, 39,9°. Александра Степановна оставляет его на целый день одного — бегает в Михайловское, ездит в Пушкинские горы за сахаром, чтобы сварить брагу для поминок. А он выжил!
Авиавек: собака лает и все оглядывается, чтобы никто не зашел в хвост.
Разница между автобиографической прозой Мандельштама и Пастернака еще и в том, что Мандельштам видит и с удовольствием изображает внешний мир (пусть подчас слишком изысканно и образно), а у Пастернака главное — это все-таки его собственные порывы и увлечения; нам невольно кажется, что все приметы и детали возникли от творческой щедрости художника, от его внутреннего захлёба, — они как бы служат покорными выразителями его самого. Повторяю: в п р о з е. В стихах он бывает куда реалистичнее:
Серебрятся малины листы,
Запрокинувшись кверху изнанкой…
(Пусть дальше и следует, как всегда, личное ощущение:
Даже солнце сегодня, как ты, —
Даже солнце, как ты, северянка.)
Когда Алеша ел мясо, я сказал ему, показав на тарелку и на его живот:
— Из животного мира…
— В животный мир! — быстро договорил он (9 лет).
Двадцатые годы. На станцию пришел поезд. Пассажиры бросились к ларькам. В суматохе у кого-то свистнули бумажник. Воришку тут же поймали, бумажник вернули, раздался свисток, и поезд медленно тронулся. Пассажир в галошах на босу ногу нехотя бежал к своему вагону, оглядываясь, и по лицу его было заметно, что он неудовлетворен чем-то… И люди поняли, люди оценили его чувства: доброхоты из местных жителей, которым некуда было торопиться, подтащили к нему ворюгу, и пассажир от всей души влепил ему оплеуху. Затем подхватил спадавшие галошки и босой поскакал по грязи догонять свой вагон, — справедливость восторжествовала.
Семнадцатилетний сын нашего дачного хозяина в Кясму, унаследовавшего от Альвины дом и другое хозяйство, приехал на каникулы из мореходной школы, где он учится на радиста, и принялся электрифицировать дом, чердак, баню, сараи. Все время ходит с коловоротом, задрав голову к потолку, чтобы еще где-нибудь просверлить дыру для электрических проводов. А не видит, что дом такой ветхий, что только он стукнет, как сразу сыплется мусор из щелей в стенах и потолке. Когда Рихард включит все свои светильники, — дом засияет десятками дыр — издалека будет виден, как иллюминованный!
А мы не можем им это объяснить: по-русски плохо понимают (приехали из какого-то глухого района). Покажи им мусор, который сыплется из-под обоев, — подумают, что мы хвастаемся: эка, сколько мы в своей комнате сора накопили! Показали им, скажем, оконную раму, которую я починил еще шесть лет назад, при Альвине, они поняли это так, что я раму сломал…
Девушка лет двадцати пяти выскочила из дома или из общежития принарядившаяся, миловидная, полная жизни, — и в растерянности стоит, не зная, куда пойти. Она одинока, друга у нее нет, — куда, к кому ей идти в большом городе, полном чужих людей? Очень нам ее стало жалко. Тем более что девушка уже не первой молодости, лучшая пора жизни прошла.
Про мужа, навещающего нередко свояченицу, с которой, возможно, у него роман:
— Да уж мой Яков даром на пятый этаж подниматься не будет!
Проснулся утром — разорван рот, кровоточит с правой стороны.
— Должно быть, во сне кричал «ура!».
Робкий был человек, чувствительный. Жена на него прикрикнет — уже инфаркт. Сам себя ненароком испугается — инсульт.
Когда в Доме творчества живет М., путевки должны продаваться за половинную цену. И каждому ежедневно выдавать бесплатно бутылку молока — за вредность.
Стоим на перроне в Комарове. Я говорю:
— Здорово все-таки у него:
Один удой
давай сюдой (жест на себя),
Другой удой —
тудой! (жест налево).
Моя спутница (давний специалист по Маяковскому):
— Да, верно, здорово!.. (Погодя.) Я забыла, в каком это стихотворении?
— Ну как же! «Марш работников молочных совхозов».
— Ах да, конечно!
— Раечка, это я сейчас придумал…
— Мой папа… папочка… — с чувством говорит глубокий старик.
— Боюсь!
— Почему? Ведь это тебя все боятся.
— Боюсь, что перестанут бояться…
Помню в детстве на Котельническом вокзале молодую пару. Сидят, молча обнявшись, на станционной скамье под ясенями, он накрыл полой шинели ноги своей подруги: осень, зябко, моросит дождь. На какую войну она его провожала — не помню. Наверное, на гражданскую, потому что он в старой шинели, значит, уже побывал на германской, и окружение соответствующее, и восприятие мое уже не младенческое — смог проникнуться настроением этой разлуки.
С 1928 года, со времен консультации в журнале «Резец», помню фразу одного молодого автора: «Он держал ее крепкие, маленькие, как шестидесятикопеечные черные арабские мячики, груди и говорил с ней хорошо, хорошо, по-товарищески».
Сейчас можно добавить одно: таких дешевых и прочных мячиков я давно не встречал в продаже.
В провинциальном вузе, где-нибудь в Перми, работает молодая женщина, молодой научный работник. Зовут ее, скажем, Т. Время от времени сюда приезжает из Москвы известный профессор Б. У Т. роман с Б., ее научным руководителем. Она полностью под его влиянием и страстно в него влюблена. Он действительно умный, талантливый, интересный, хотя и далеко не молодой человек. Диссертация, которую Т. пишет, навеяна также его идеями. Впрочем, у нее есть основание усомниться в том, правильно ли она выбрала себе путь в науке, — тема ее диссертации кажется ей сейчас уже не такой безупречной и оригинальной, а порой и вовсе незначительной.
Т. знает, что у Б. в Москве есть семья — пожилая жена, которую он не любит, и взрослые дети, и Т., по существу, ни на что не претендует, как только быть его молодой подругой. Но обстоятельства складываются так, что в этом периферийном городе состоялась научная конференция, симпозиум, как любят теперь говорить. На этот симпозиум приезжают научные силы из других городов, в том числе, конечно, и из Москвы. И тут вдруг оказывается, что у Б. чуть ли не в каждом университетском городе по такой подруге — одна постарше, другая совсем юная… Более того, у нескольких из них — похожие темы для диссертации, над которыми они усердно работают, благодаря своему вдохновителю и опекуну. И у каждой подруги хранится дорогое ей сердцу письмо от Б., где тот пишет (вдохновенно и пылко), что адресат — это единственный в мире близкий и дорогой ему человек, что если бы не она (имярек), то он бы вообще не знал счастья…
«Подруги» сходятся и «зачитывают» вслух эти поразительные документы. В довершение всего оказалось, что настоящей семьи — с нелюбимой немолодой женой и взрослыми детьми, из чувства долга перед которыми Б. не мог уйти, бросить эту семью, — нет и в помине. Эта выдуманная семья служила лишь ширмой, чтобы не жениться на «подругах». Ясно?
Это не драма, скорее наоборот, — поэтому «подруги» со злорадным удовольствием учиняют «суд и расправу» над Б., своеобразный розыгрыш, сочинив и проведя в жизнь сложную издевательскую процедуру, цель которой — обличение смехом, несмотря на высокий авторитет этого ученого селадона. Это и будет второй (а возможно, и основной) акт этой двухактной пьесы.
(1960, Котельнич)
В своем «Путешествии в Армению» О. Мандельштам назвал Матисса «художником богачей», которым «незнакома радость наливающихся плодов». Тут двойная ошибка: и Матисс не был художником богачей, и богачи могут чувствовать «радость наливающихся плодов». А почему нет? Вообще в прозе и публицистике своей Мандельштам иногда несправедлив и очень пристрастен. Правда, порой отступал от прежней неприязни, — например, к Дарвину, — и как-то представил себе, что Дарвин и Диккенс сидят за одним столом и беседуют, уж они-то нашли бы общий язык. Разумеется, с ними сидел бы и Пиквик… В этой доброй фантазии есть что-то честертоновское!
В 1919 году в журнале «Летопись Дома литераторов» было помещено письмо Вас. Вас. Розанова, обращенное к Петроградской синагоге. Умирающий Розанов просил синагогу обеспечить его семью, подарив ей корову или хотя бы козу…
Меня поразил цинизм (или безграничная наивность) этого письма. Стоя уже обеими ногами в могиле, Розанов извиняется перед евреями за свои прежние перед ними грехи и вместе с тем в самой просьбе откровенно насмешлив: чего стоит одна к о з а, словно сошедшая с картин Марка Шагала!
Когда-то в эстонском местечке Кясму нашими соседями по даче была семья из двух старых женщин и старого, но молодцеватого мужа одной их них. У нас были смежные комнаты и общая кухня, и мы часто слышали их разговоры. Репертуар был примерно такой:
— Когда я на него смотрю, у меня чешется пуп.
— Ш-ш-ш! — укоризненно.
— Ну что я сделаю! Чешется пуп…
Или:
— Мясо молодое, оно скоро сварится.
— Ах, мясо молодое?
— Да. И свеклу я уже положила.
— А не рано?
— Свекла молодая.
— И свекла молодая? Все молодые, одни мы старые…
А вот они обсуждают такое происшествие: паучок утонул в тарелке. Сначала еще барахтался шестью лапками кверху, потом затих.
— Может, сделать ему искусственное дыхание?
— Да у меня рук для этого не хватит…
Они всегда шутят, острят, и мы смеемся их старушечьим шуткам.
Репертуар Степана Андреевича в другом роде. Он уже не раз сообщал, что первый этап склероза — забыть в уборной очки или спички, второй — забыть застегнуться, третий — забыть, зачем туда пришел, последний — обойтись вообще без уборной…
Невольно заключишь, что женщины дольше остаются разумными и интеллигентными, чем мужчины!
Зашли на днях в ДЛТ и увидели огромную очередь. За чем? За глобусами… Какая-то женщина взволнованно поделилась своими сомнениями:
— Не знаю, брать или нет… Ведь некоторые по две штуки берут…
Начальник пересыльной тюрьмы бил всех вновь прибывающих арестантов, особенно бывших военнопленных, крича им: «Мой сын — Герой Советского союза — погиб, но не сдался, а вы!..» И вдруг среди арестантов оказался его сын… Теперь начальник на пенсии, живет у сына, нянчит внуков.
Я сейчас слушал очень талантливую музыку Родиона Щедрина к гениальному роману Толстого «Анна Каренина», просматривал талантливую книгу В. Пескова «Отечество» об очень талантливой стране — России, и был очень рад, что я русский, хотя сегодня я не очень здоров и не мог работать так, как хотелось бы.
Эпиграф, который я взял в 1943 году для пьесы «Великодушная война» («Даунский отшельник») — о Дарвине:
«Я слишком люблю Англию и слишком мало ее видел, чтобы говорить о ней».
«Я слишком люблю Англию и слишком хорошо рассмотрел ее, чтобы писать о ней».
Это одна и та же строка Стендаля, различно переведенная в двух русских изданиях: «О любви», т. II, стр. 22, изд. 1915 г., и «О любви» — Собр. соч., т. VIII, стр. 130, изд. 1935 г.
Писателю, жаловавшемуся на творческий кризис после с блеском написанных им зарубежных путевых очерков.
— А вы не пробовали воздерживаться от остроумия, когда пишете? А также от виртуозности как синтаксиса, так и лексики. Роман — не эссе. Стендаль, например, говорил, что ему н е л е г к о не острить в прозе. А вот Гейне острил вовсю, но зато не писал романов…
Можно преодолеть лень, усталость, инерцию и выработать в себе второе дыхание, даже третье, — но л е г к о е дыхание — это, как видно, от бога!
Впечатление от телепередачи «Очень разные повести»:
Актер может быть бездарен, это его святое право, но текст-то он должен знать! Не перевирать и не сокращать его на ходу! Так могут выпасть как раз главные слова, главный смысл. Кроме того, хорошо бы Дарвину не выглядеть персонажем из Островского, а также не трубить своим голосом, как на Страшном суде. Но это уже максималистские пожелания. А вообще — чудище огромно, озорно и Лайель!
Мешок, набитый собой, своими остротами, воспоминаниями, болезненной мнительностью и страхами, сложностями с женой, дочерью, ее мужем, свекровью. При всем этом витиевато талантлив.
В прошлом: муж, погибший на фронте, любовники, — один покончил с собой у них в доме. В настоящем: молодой интересный муж, прелестная годовалая дочка, женатый сын, невестка — врач-дерматолог. Наружность огромного барбоса, набрякшего сизой кровью, хохочет, прыгает, но по-одесски практична и осторожна.
Новичку-кулинару: «Как борщ — это у тебя не вышло, как компот — прекрасно».
Сюжет для короткометражной комедии:
В трамвае, в пору нашествия амнистированных, один гражданин захотел высморкаться. Хвать — нет платка. Хвать — и носа нет, бритвой отрезали.
В одесской гостинице на балкон вышел человек, деловито выбил пробку из бутылки. Ушел. Через четверть часа появился, поставил бутылку, погрозил ей пальцем. Ушел. Через пять минут появился, покачиваясь, сделал несколько неопределенных жестов. Ушел. Еще через пять минут появился, схватился за голову, отнял руки от бессмысленного лица, упал через порог на спину.
На другом балконе, тоже выходящем на двор, видел изо дня в день пожилого командировочного, вышивающего на пяльцах.
Надпись на могильном камне в Котельниче:
«Здесь сгоревшие рабы девицы Лидия 16 лет, Мария 7 лет, деревни Степаны, 17 мая 1 час ночи. В глухом без окон помещении услыхали родители рев, старались добыть через стену, стену не проломили и так сгоревшие успокоились с ревом. От любящих родителей Вечная память!»
Общее корыто у входа в школы, в учреждения — мыть обувь, главным образом резиновые сапоги, в которых все ходят в этом утопающем в грязи городе.
— Мама, а что делают комары в лесу, когда нас там нет?
Надюша спросила санитарку в больнице, когда дядю Колю утром нашли уже мертвого, не заходила ли она ночью в палату, не видела ли, как он умирает.
— Заходила. Часа в четыре. Тогда он еще пищал.
А когда он был жив и все слышал и понимал, заведующая отделением, цветущая молодая докторша, вернулась из отпуска и спросила, мельком взглянув на дядю Колю:
— Это еще откуда такого старикашку выкопали?
Пародийный детектив: разоблачение глухонемым сыщиком глухонемого осведомителя, работавшего в коллективе глухонемых. У него оказался прекрасный слух и чудесный тенор, которым он незабываемо исполнял — сначала песни без слов и сольфеджио, а потом, когда его разоблачили — «Я помню чудное мгновенье» и «Пусть солдаты немного поспят».
«Вперед через трупы!» — это не только война, революция, но и обыкновенный быт. Вот сюжет для изящного детектива:
В семейном доме вторую неделю гостят дальние родственники. У хозяина дома пропадает бумажник с деньгами. Подозрение падает на приходящую прислугу. Но увлекшийся следствием и сыском хозяин находит настоящую преступницу — молоденькую, гостящую у них племянницу. Оказывается, она нарочно украла бумажник, чтобы обратить на себя внимание, заинтересовать собою хозяина.
А дальше — неожиданный поворот безобидной до сих пор истории. «Сыщик» совершает бесконечно более тяжкое преступление: убивает жену, увлекшись молоденькой племянницей. Мать жены разоблачает их обоих.
Р. толковал о трагедии сегодняшнего молодого писателя, постоянно испытывающего огромное сопротивление и натиск эпохи.
— А вам не кажется, — мягко спросил я, — что молодые писатели сейчас иногда напоминают собой излюбленные номера мимов: идти против ветра. Ни на сцене, ни в зрительном зале нет ни малейшего дуновения, полный штиль, а они изо всех сил показывают, как они борются с ветром, и действительно не могут сделать вперед ни шагу!
Тете Шуре 86 лет. Ее любимое выражение, когда она собирается уходить домой: «Аллегро удирато!» Так сказала она и вчера, уходя после трехдневной слабости, когда она большую часть дня лежала и спала и ничего не могла есть, и вообще мы уже начали думать, что ей не встать, Ан нет: на четвертый день последовало «Аллегро удирато!» и тетя Шуринька на неделю опять исчезла. Она любила свою светлую комнату на углу Пушкарской и Съезжинской.
Тетя Шура, когда ее спрашивали, какую она кашу любит, всегда отвечала: «Все равно». Пока я ее не спросил: «А хотите каши из все-равна?» Тогда она рассмеялась. Дошло. До нее всегда доходил юмор, равно как и она умела и любила шутить. Как-то утром вышла из спальни в халате, накинутом поверх ночной рубашки. Я говорю: «В бальном платье». Она поправила: «В банном платье». А сама еле дышит. Хотя когда человек шутит — не верится, что он смертен…
Тетя Шура рассказывала, как один ухаживавший за ней молодой человек пришел на четвертый день пасхи и хотел похристосоваться, то есть поцеловаться, с ней, а она сказала, что христосуется только в первый день… Он запомнил и на следующий год пришел в первый день пасхи: ей пришлось выполнить свое обещание и правило. Вспомнила она это через семьдесят лет. Увы, молодые люди теперь не столь терпеливы и памятливы…
Шутки тети Шуры часто имели обратный смысл:
— Я не сделала… (Значит, сделала.)
— Я не умею! (Значит, умею.)
— Зачем зашивать? Рваное красивее.
За месяц до смерти, уже не вставая с постели, когда к Наташе вызвали ночью врача и он оказался молодым мужчиной, тетя Шура нашла в себе силы пошутить:
— А ко мне, небось, одни старики ходят!
В Доме отдыха всех достигших шестидесятилетнего возраста (и много выше) выстроили на спортплощадке, и они троекратно прокричали высоким гостям:
— Инсульт-ура! Инсульт-ура! Инсульт-ура!
1917 год. Лето. Едем на пароходе по Каме. На нижней палубе кормы татары бреют друг другу головы. Большие ножи (не бритвы), кровь от порезов и ссадин, необычность самой операции и то, что проделывают они ее почему-то не дома, а на пароходе, все это производило на меня не просто странное, но даже устрашающее впечатление. Глядел я на это зрелище с верхней палубы: мы ехали во втором классе, а татары в третьем. Интересно, были ли среди них Рахмановы…
Когда я учился в начальной школе, в большую перемену к нам приходила баба — торговать пирогами. Деревенские ученики покупали их нарасхват, в основном те, что из дальних деревень, ночевавшие в городе. Остальные брезговали, поскольку кто-то сказал, что эта баба в земской больнице моет покойников.
Миграция белок через Котельнич — в начале 900-х годов — по крышам домов, по деревьям. Явление поразительное! Очевидно, было жаркое лето, где-то горели леса. Может, вызвана была эта миграция и другими причинами, сам я ее не видел, меня и на свете еще не было, но папа не мог этого придумать, — не тот характер! — значит, происходило на деле.
Моя соученица Мухлынина — всегда подкрашенная, нарумяненная (в 1920 году!) красивая девочка с манерной походкой — вышла замуж за начальника Котельнической тюрьмы, еще дореволюционного офицера — типичную военную косточку. Я видел их свадьбу, и она произвела на меня гнетущее впечатление. Мухлынина выглядела идеальной невестой, а жених был явно в корсете, чтобы не развалиться на части… Художник Пукирев не мог бы найти более идеальной пары для своего «Неравного брака». Смотря на Мухлынину, я вспоминал, как она шла между партами к классной доске, вихляя бедрами и вертя плечами. Зачем она покидала свою «Камчатку» (Мухлынина всегда сидела в самом заднем ряду), зачем шла на вызов учителя, непонятно: ни на один вопрос она не могла ответить, ни одной задачи решить, ни одного географического пункта на карте показать; стояла у доски и молчала, моргая подведенными глазами. Может, она заранее знала свою женскую судьбу и потому решила — ничего не знать больше. Зачем же она ходила в школу? Кстати, она была из деревни. Откуда она успела набраться щегольства самого последнего разбора? Но еще раз скажу, что на свадьбе мне было ее очень жалко.
Двое молодых людей поздно ночью вернулись на дачу, на которой живет один из них. Они собирались на рыбалку утром, горожанин хотел приехать сюда на первом поезде, но вышло так, что они вместе провели в городе вечер, выпили и решили вместе приехать и переночевать на даче. По пути у них завязался нервный личный разговор, который они заканчивали уже в саду, под деревьями. «Горожанин» намекнул, что «дачник» зря верит своей невесте (тоже живущей неподалеку на даче). Она готова крутить чуть не с каждым, в том числе и с ним, его другом. «Дачник» оскорбился за нее, схватил «горожанина» за грудки и стал трясти, заставляя взять свои слова обратно. «Горожанин» тоже разозлился (винные пары еще не выдохлись, — оба были хоть и не пьяны, но сильно возбуждены) и так сильно ударил «дачника» головой о дерево, что тот свалился без сознания. Чувствуя, что случилось что-то непоправимое, «горожанин» стал хлопотать около него, расстегнул рубашку, послушал сердце — оно не билось, очевидно он причинил своему другу такую мозговую травму, что тот мгновенно умер. Хмель сразу вышел из «горожанина», и на него напал такой страх за себя — он убийца! — что, вместо того чтобы позвать домашних, сбегать за врачом, он позорно бежит без оглядки, оставив недвижное тело друга под деревом.
Но куда бежать? Поезда не ходят уже (и еще), значит, надо провести где-то время до первой электрички. Он идет к «невесте» своего бывшего друга; притворившись, что его привела сюда влюбленность, страсть, он проводит, не отходя от нее, всю ночь. «Невеста», заподозрив неладное из всего его поведения (поздний ночной приход, разговоры, настроение, что-то скрывает, о чем-то умалчивает и пр.), не согласилась на близость. Был только тяжелый нелепый флирт, который трудно даже назвать флиртом…
Рано утром он уходит, говоря, что они условились с ее женихом рыбачить. И действительно, он является туда на дачу — с намерением признаться в своем неумышленном убийстве. Так или иначе, он оказывается в саду — где произошел вчерашний кошмар. На даче пустынно, никого нет — ни под деревом, ни, по-видимому, в доме, который заперт. Собственно, эта пустота вполне объяснима: найдя тело брата, сестра его, жившая на даче, вызвала «скорую помощь» или милицию и вместе с ними уехала в город, в больницу или куда-нибудь еще… Но крепнет и робкая надежда, что все еще кончится хорошо: его друг жив… вместе с сестрой его ищет… они помирятся… и т. д. Но как же теперь с невестой, к которой он так нелепо и безобразно приставал ночью?
В это время появляется невеста, обеспокоенная всем происшедшим ночью — тем, что может потерять жениха, если до него дойдет слух о сегодняшней ночной сцене между ней и его другом. Она застает «друга» тщательно осматривающим землю вокруг того дерева, где произошла драка. Крови нет, но трава измята на большом расстоянии. Видно, что кого-то тащили от дерева или он полз сам… И «невеста» догадывается. «Ты убил его! — кричит она. — Не думай, что я стану молчать обо всем, как ты вел себя ночью! Ты преступник! Я никогда не прощу себе, что пустила тебя в свой дом и говорила с тобой! На суде я скажу всю правду, так и знай!»
…Завершается тем, что «горожанин» медленно приходит в себя. Над ним склоняются встревоженные лица «дачника», его сестры и невесты.
— Ну, ты и напугал нас! — говорит «дачник», когда видит, что «горожанин» очнулся. — Как будто и не сильно ударился… не успел тебя поддержать… а вот до утра с тобой возились. Боялись, что совсем тебе карачун. Как на грех, и врача не найти в поселке. Скажи спасибо моей сестре и Марьяне — женщины умеют ухаживать за больными и ранеными… сохраняют присутствие духа. А уж на рыбалку мы с тобой опоздали, в другой раз придется…
Видел во сне маленьких, не больше 1—1,5 сантиметра, живых человечков. Они бегали по протянутой в углу искусственной паутине, что-то тащили, как муравьи. Все они сухонькие, тоненькие, как карандашные черточки, но через очки я видел, что они вполне человеческого сложения, одеты в цветные рубашки. Там, в углу, их было очень много, но у меня создалось впечатление, что они толпятся, чтобы уйти, убраться, «эвакуироваться», и я созвал всех в доме — посмотреть на них, пока они не исчезли. Мои домашние смотрели на них по-разному — кто как ни в чем не бывало, не удивляясь, кто недоверчиво, кто насмешливо (но все же так, чтобы меня не обидеть).
Продолжалось это довольно долго, потом человечков в углу не стало, но на полу я нашел двоих: они тащили какую-то тележку и потому задержались. Я хотел им помочь, но они, кажется, испугались, один упал, а я боялся ему повредить и не стал ему помогать.
Потом я проснулся, как всем понятно…
Привычное преувеличение при создании фильма:
— Надо, чтобы всей деревней в голос ревели, когда провожали своего сельского учителя в заведующие роно.
(На обсуждении сценария)
5/IX-67
Слушая выступления М. на художественных советах, читая статьи и книги ее и других молодых специалистов по кино, театру, литературе, невольно сравниваешь с собой и размышляешь…
Вот вечная разница читательских и зрительских поколений! 60-летний читатель и зритель прочел сотни книг, видел сотни спектаклей и фильмов, причем как раз в годы их появления на свет, накопил опыт восприятия явлений литературы и искусства на своей собственной шкуре, пусть временами глупо заблуждаясь, принимая плохое за хорошее и наоборот, и при этом не утратил свежести восприятия как старого, так и нового. И читатель молодой, скажем 30-летний, который многого вообще не читал и не видел, а если читал и видел, то спустя многие годы после появления этих книг и фильмов, так сказать изучая их задним числом, а не воспринимая непосредственно, как современник. Мы видели и читали много трухи, много лишнего, брели ощупью, постепенно разбираясь в прочитанном и увиденном, отделяя зерна от плевела. Они читают и смотрят уже отстоявшееся, отобранное, просеянное временем и, так сказать, проверяют — верно ли произведен этот естественный отбор. (Если не говорить о современном им искусстве.) Кроме того, в основном я имею в виду молодых искусствоведов и литературоведов, специально занимающихся этим, а ведь мы были дилетантами, практиками, все проходило через наш личный опыт и наши личные чувства, — в малой степени через знания. У иных это сочеталось с теорией, с изучением эстетики, даже более или менее планомерно сочеталось, но это исключение, это не правило. Я не имею также в виду старых специалистов-эстетиков: те в большинстве были заражены социологизмом, от чего практиков большею частью бог спас…
Вообще-то это вечный процесс, в моих размышлениях нет по существу ничего нового, но вместе с тем вечно встает вопрос: за кем же преимущество? За старыми, матерыми псами (ослы не считаются), или за молодыми способными и образованными щенками? Знаю заранее ответ: конечно, за молодостью! И все же: неужели же за нами нет ничего, даже при условии обладания хорошим, в редких случаях почти абсолютным вкусом (что тоже весьма условное свойство!)? Будем утешаться, что хотя бы чуточку есть!
Симферопольские студенты в местной газете о «Даме с собачкой»: «Такой малозначительный рассказ Чехова вылился в фильм со сплошным очарованием».
Прежде всего она очень добра и внимательна к друзьям и товарищам, вообще к людям. Если что-либо ей поручить, о чем-нибудь попросить, она никогда не откажет (если просьба реальна) и непременно исполнит. Более того, поможет, если даже ее и не просят, но она видит, что может помочь, как в пустяках, так и в серьезных делах, например в случае болезни, в беде. Во всех этих случаях она пунктуальна, но не суха, принципиальна, но не жестка, — наоборот, мягка, тепла, искренне участлива, даже ласкова, причем без слюней и сусала.
Но при этом одна замечательная особенность: любое свое действие — мелкое, крупное — она непрерывно сопровождает комментариями, все объясняет, описывает, излагает свои принципы, прослеживает их историю, начиная чуть не с детства. Ее говорливость неизмерима. Она буквально не закрывает рта. Достает ли она ключ из сумочки, или хочет убедиться, что она не забыла его туда положить, или достает талон на телефонный разговор и смотрит, не устарел ли он, не просрочен ли, — она все это подробнейшим образом обговаривает, неторопливо, ровно, не повышая голоса. Кажется, можно с ума сойти, если жить с ней рядом и постоянно ее слушать… Как существует ее супруг — загадка! Разве что научился полностью отключать свой слух.
Александра Александровна всегда права. Более того, горда своей правотой; скромна, горда, без кичливости и фанфаронства. Более всего она гордится тем, что с детства и до старости не ест ничего острого и вообще вкусного. Я не преувеличиваю: в перечень несъедобных для нее вещей входит колбаса, ветчина, икра, любые копчености, любая приправа, кажется даже сыр, словом, все гастрономическое; я уж не говорю о любом вине, пиве и пр., чего она ни разу в жизни не пробовала и не хотела попробовать.
Об этой своей особенной нелюбви к вкусной пище (она не считает ее, разумеется, вкусной) А. А. без конца говорит и при этом подчеркивает, что человек она вполне здоровый и все это могла бы есть, если бы захотела, но она просто это не любит, терпеть не может, — говоря это, она выказывает на лице отвращение и брезгливость. Кстати, будучи женщиной доброй, расположенной к людям, тут она становится неделикатной: ее угощают чем-нибудь — в ответ она не только отказывается, но и делает гримасу, выказывающую ее крайнюю нелюбовь к этому лакомству, длинно объясняя, как она с детства питает к нему отвращение, не понимает, как могут это любить другие. Повторяю, она чистосердечно гордится этой своей нелюбовью, она сияет, когда говорит об этом, — что́ по сравнению с этим ее профессия, все добрые поступки!
Помню, А. А. как-то сказала, что она ест только ливанские яблоки.
Не выдержав, я спросил:
— А когда не продавали ливанских яблок, какие тогда вы ели?
— Я никаких тогда не ела, — спокойно ответила А. А.
Знакомый ученый, рассказывая о древнем Египте:
— Забыл, как называются эти штуки, которые надевают сбоку на глаза у лошадей… (Показывает.)
— Шоры. Так же, как, говорят, и у людей.
— Вот-вот! Если бы подумал про людей, сразу бы вспомнил: шоры!
Английский лингвист Генри Морон, исследуя стиль Вальтера Скотта, нашел, что его слог не изменился даже после пяти кровоизлияний в мозг и написанного за это время десятка романов… Он заключил это на основе «готовых» пар слов, часто употребляемых тем или иным писателем, в данном случае В. Скоттом: тем более, как видно, явно что… и пр.
Я сразу вспомнил свои стереотипы: отнюдь, явно, крайне, то есть, таким образом, в лучшем случае, в том числе, сверхточно, словом, иными словами… Да-а, вряд ли найдутся подобные стереотипы у Бунина!
Тост:
— Гости приходят и уходят, а хозяева остаются. За хозяев, товарищи!
Кинорежиссер со всей убежденностью:
— Какое великое искусство — кино! Только оно смогло сделать скучный роман «Пармская обитель» увлекательным произведением!
Сон:
Видел уже под утро, будто я один из младших русских князей времен Батыя, что татары по-своему нас обрядили, надели нам на головы какие-то высокие шапки, которые мы не должны снимать, а лишь на особый манер переставлять на голове (помню, в момент инструктажа я тревожно подумал — хватит ли у меня на голове места для этого?). Затем нам велели лечь гуськом на длинную лавку (нас четверо или пятеро, не считая старшего князя) вверх животами. Мы и легли, как дураки, а старший князь притворился глупым, блаженным, юродивым и «не понял» приказа: лег в стороночку, на диван, и не навзничь, а на бок, поджав под себя брюхо. Это была высшая мудрость, ибо татарские вожди сели на нас верхом, стали прыгать по нашим животам, хохоча и издеваясь, а наш старший избег таких пыток, — по правде сказать, довольно милостивых, хотя и обидных. Но в то же время я ясно чувствовал, что все это неизбежно, хотя помнил отлично, что еще недавно жил в XX веке и совсем в другом качестве…
Гениально сказал 120-летний старик отцу Бунина, когда тот спросил, как же вот он, слепой и глухой, живет и что его интересует в жизни, а старик ответил, что живет прежней жизнью и снами — видит себя молодым, как играл, как бился на кулачках, а был он первый на селе боец: «Ну вот — моя жизнь во мне воскресает, и я целый день весел».
Мысль эта колоссальна, потому что объясняет происхождение искусства, его корни. В воспоминаниях и материальное становится духовным, ибо работа памяти всегда духовна, всегда душевна. Стоит вспомнить, как расстроился Афанасий Иванович, когда подали любимое блюдо Пульхерии Ивановны: сразу из отупевшего обжоры стал — хотя бы на несколько секунд — человеком.
22 января 72 г. Вчера, 49 лет назад, умер Ленин. Как много уже мне лет! Я учился в последнем классе средней школы. В тот вечер у нас был Матвей Семенович Саутин. Папа пришел с собрания и сказал о смерти Ленина. Они с Саутиным много, весь вечер, говорили о том, что и как теперь будет без Ленина. Как видно, тревожились, хотя были в общем-то аполитичными людьми. Когда Ленина хоронили и по всей стране гудели гудки и мороз был страшный, я был у Карловых, и мы слышали гудки паровозов и немногих в Котельниче заводов. Кто из котельничан, которых мы знали, остался в живых? Почти никто.
На худсовете «Ленфильма»:
— На эту роль нужна актриса типа Чуриковой. Чтобы, увидев ее на экране, мы подумали: «А вот какой она будет при встрече с английской королевой?» А вот такой и будет!
В ночь на 15 февраля видел во сне, что ночевал на даче у Ш., около которой живут чудовищные, двухметровой величины улитки, с которыми хозяева дружат, позволяют облизывать себе руки, после чего остается на коже белая, как сметана, слизь. Со мной Ш. был очень мил и заботлив, дал мне подобие зубной щетки, когда оказалось, что я свою потерял. Вместе с тем он тактично старался не замечать моей неприязни и отвращения к улиткам, которых он и его дети и внуки нежно любят, общаются с ними не только вне дома, но и в комнатах, словом, живут с ними душа в душу. И все же мне показалось, что в основе всего лежит какая-то вынужденная зависимость от этих смирных — пока — чудовищ, и эту загадку мне не удастся разгадать (что, вероятно, и к лучшему, ибо хозяева явно не хотят, чтобы я ее разгадал).
Наташина сослуживица по Библиотеке Академии наук в 50-е годы вернулась из Югославии. Когда в БАН приехал президент Академии наук С. И. Вавилов, она выскочила на лестницу:
— Здравствуйте, Сергей Иванович! Рада вас видеть. Смотрите, здесь для вас ковры постелили (на лестнице). Завтра это все уберут.
Нечего и говорить, что она не была знакома с Вавиловым, но представилась ему и долго трясла ему руку. На улице она громко спрашивала прохожих:
— Вы не знаете, который час? — Спрашивала, обращаясь сразу ко всем.
Очень любила футбол, всех уговаривала посмотреть тот или иной матч, нанимала для всех грузовик, везла на стадион и вела на трибуны без билетов, говоря контролю:
— Это со мной.
Покончила она с собой, выбросившись из окна, хотя ее берегли, зная ее намерения.
В 1972 году, зимой, когда я сказал П. о смерти моей мамы, он на несколько секунд снял шапку, и меня тронул этот добрый старый обычай.
Потом, на прогулке по заливу, он назвал нас с К. И. Чуковским ненавистниками Бунина (по поводу письма ко мне К. И., напечатанного в «Вопросах литературы»). Назвал в полушутку и сразу оговорился: мол, он понимает, что это мы осуждали отношение Бунина к символистам, как к «жуликам». Впрочем, тут же напал: «А что ваш любимый Чехов о них говорил? — какие они декаденты! Они здоровые мужики, их в солдаты надо сдавать». Или: «Этот Урениус…» — «Да такого поэта нет…» — «Ну, Упрудиус…» Я отвечаю: «Так это же Б у н и н о Чехове вспоминает». П. немного смутился: «Да, верно…»
Граф де Лотреамон (Исидор Дюкас): «Прекрасное может родиться из случайной встречи зонтика и швейной машины на операционном столе». Фраза поэта XIX века используется сейчас как одна из заповедей сюрреализма.
Дымшиц правильно отметает упреки Мандельштаму в стилизации, в подражании античным поэтам и пр. Он не сказал только одного: да, стилизация всегда суха и бесплодна, но изобразительная сторона в таких вещах иногда бывает и сильной (Мей, Щербина, Майков), зато отсутствует внутренняя музыка стиха, а это значит — отсутствует чувство, эмоции, которыми так богаты «эллинские» стихи Мандельштама.
Архитектор Константин Михайлович Дмитриев рассказал нам о судьбе памятника Лассалю у бывшей Городской думы на Невском. После войны, когда улицу Лассаля (б. Михайловскую) переименовали в улицу Бродского, памятник сняли со своего места и отправили на Волково кладбище, в склад бывших памятников (такой склад имеется и в Александро-Невской лавре, где мы с В. М. Руженцевым покупали памятник для его умершего брата). Приятель К. М. Дмитриева, архитектор Александр Лукич Ротач, проходя через лазейку в заборе и перешагивая через канаву, обратил внимание на странной формы камень, лежащий поперек канавки, чтобы, наступив на него, легче было шагнуть. Присмотрелся — это была голова Лассаля… Сразу же обратился (письмом или позвонил) в соответствующее ведомство, и голову эту увезли: возможно, во двор Русского музея, где уже с давних пор хранится памятник Александру III (работы П. Трубецкого), убранный с площади у Московского вокзала. Самое место революционеру рядом с царем! В своей повести «Полуночники» я писал так:
«Вот и памятник Лассалю, который Илье всегда нравился: с гордо поднятой головой, дерзко сдвинутой на своем постаменте на энную долю круга».
Привелось, значит, этой работе скульптора Синайского (1893—1968) полежать и в канаве… И даже при жизни автора!
Нашел запись от 14/VI 1972 года. Репино.
Сегодня в лесу кукушка четыре раза подряд прокуковала двенадцать «ку-ку». Первый раз я слушал внимательно и насчитал не то 11, не то 12 «ку-ку». Примерно через минуту она повторила, уже точно 12. Больше я решил не слушать, не считать, не испытывать судьбу. Она настойчиво повторила — опять 12… Но кукушка снова закуковала, и я невольно прислушался: 11. Секунду помедлила — и прибавила еще одно «ку-ку». Значит, опять 12. Я прибавил к своим 64 годам 12 лет: неужели я доживу до 76 лет? — поразился я.
И вот мне уже 77…
Видел во сне, что я застрелился. Выстрелил из револьвера в середину лба. Боли не было (или ее не помню). Крови тоже. Помню ощущения и состояние после этого: страшное беспокойство, что хотя я еще вроде бы жив, но до смерти остается безумно короткое время, может быть всего минута, и я больше ничего не успею сделать, и даже сказать какие-то очень важные слова Тане… между тем все говорю, говорю что-то, не умолкая, но каким-то не своим голосом… О, этот вечный страх — не успеть!
1942 год. Село Молотниково. Старуха 88-ми лет, с густыми черными бровями, не прочь, чтобы ей поднесли рюмочку. Когда всех фотографировали, она попросила:
— Девки, посадите меня к себе на колени.
В автобусе. Разговор двух старых женщин о своих зятьях:
О д н а. Вы подумайте, он мне ноги мыл, когда я заболела. Каждый вечер грел воду и мыл… Должно быть, это оттого, что он воспитывался в детдоме, не знал ни отца, ни матери, вот и дорожит тещей…
Д р у г а я (с нескрываемым раздражением). А мой зять воспитывался у отца с матерью и потому готов заставить меня ему ноги мыть!
Если дьякон в «Дуэли» Чехова говорит, что его дядька-поп так верил в бога, что, идя на молебствие о дожде, брал с собой зонтик, чтобы на обратном пути не замочило, то это надо понимать расширительно: так верить в то, что он делает, чему себя посвятил, должен каждый. Если он делает добро, он должен верить, что это действительно добро и что оно абсолютно необходимо. Так должен верить революционер в революцию, коммунист — в коммунизм. Вот какой вывод должен сделать читатель (или зритель) «Дуэли» и будет прав. Иные толкования слов дьякона о вере его дядьки-попа — ограниченны и убоги (3/IV—73).
Надюша:
— Не люблю котов. Как-то пришла к Марье Васильевне, а она чистит рыбу. Распорет брюхо — и бросит кишки коту. Он сразу слопает и опять просит, мяучит. Еще рыбина, еще кишки! Нажрался так, что вырвало этими кишками… Кот оживился — опять мяучит, просит! С тех пор не могу смотреть на этих жадюг…
А нашего Кузю она любила. Да и как было не любить этого интеллигента! Он даже умирал благородно. Перед самой болезнью, когда уже подступила старость (15—16 лет), он попытался исполнить перед гостями свой любимый цирковой номер — забраться на черный шкаф в прихожей и перепрыгнуть на антресоли (дистанция 2 метра). На шкаф он еще вскочил с кресла у телефона, но — покачался-покачался для большого прыжка… и, страдальчески затаив смущение, незаметно слез вниз. Нам всем было очень грустно: кончилась молодость, озорного Кузи больше не будет, а будет больной старик… Так и вышло. Но умирал он (от рака) мужественно. Выбрал себе место для лежки — под телефоном в передней, и, когда нужно было в уборную, он, шатаясь, едва добредал туда — но добредал! — и потом, еще больше шатаясь, почти ползком, брел обратно, чтобы в изнеможении лечь. Похоронили на Островах. Так не стало нашего старика Котабыча.
Н. написала хорошую большую работу. Она умна и талантлива. И очень некрасива. Когда я смотрю на нее, мне невольно становится грустно. Я очень ясно себе представляю, как в школе училась способная, некрасивая девочка, ни один мальчик на нее не смотрел, девчонки над ней смеялись. Ей оставалось одно — учиться лучше всех и этим удовлетворять свое уязвленное самолюбие. И вот она стала взрослой женщиной. Женского счастья ей не дано, и она никогда его не получит, — остается одно: литература. Здесь ее можно назвать победительницей. Согласилась бы она променять эти победы и эту интеллектуальную деятельность на самые обыкновенные житейские радости, уж не говоря о любви, о страсти? Полагаю, что да. А может быть, нет?
Сон:
Спектакль Мейерхольда — поздний, словно бы совсем недавно… Помещение — какой-то огромный, не театрального вида сарай. Набит зрителями. Сесть негде. Не догадались раньше занять места. Таня осталась где-то у двери, я протиснулся к сцене. Сперва стоял, потом какой-то дядька позволил мне примоститься на край скамьи рядом с собой.
Спектакль был слабый, растянутый, со множеством персонажей. Содержания пьесы я не понял, тем более что мы пришли не к началу. И вдруг на этой огромной, высоченной сцене стал качаться на трапеции сам Мейерхольд… Это было столь нелепо, вид у него был тоже нелепый, старый, он что-то кричал, силясь взлететь повыше… Потом группа актеров побежала через зал, я оглянулся и увидел, что зал уже полупустой, да и рядом со мной почти не было уже зрителей. Я понял, что спектакль проваливается. Но дальше произошло нечто совсем неожиданное: позади меня, на второй от сцены скамье, улегся сам Мейерхольд. Он постанывал, не скрывая, что чувствует себя плохо. Ему принесли лекарство, он выпил какие-то капельки, ему стало немного лучше, он сел где-то сбоку, под ложей, но опять очень близко от меня. Я невольно к нему оборачивался, хотя понимал, что это невежливо. И вдруг я увидел, что, пристально вглядевшись в меня, Всеволод Эмильевич заулыбался и закивал мне: узнал! Я удивился очень: много ли раз мы виделись, да еще чуть не полвека назад, в 1938 или в 1939 году! Ну, разумеется, я обрадовался, мы пожали друг другу руки. Закивала мне и протянула руку в светлой лайковой перчатке и какая-то дама, очевидно молодая жена Мейерхольда (не Зинаида Райх). Я поцеловал ей руку повыше перчатки — и тут проснулся! Почувствовал, что мне так жаль Мейерхольда (продолжая думать о нем, уже не во сне), что больше заснуть не мог…
Старый художник испытывает острую зависть к своему бывшему ученику, который пошел дальше него и смог воплотить, претворить все, чего он не смог, или не успел, или не хватило сил; а ведь именно он научил того думать, чувствовать и творить, и даже внушил эту мысль… Банальный вопрос: прав он или не прав? Казалось бы, должен, наоборот, радоваться за своего ученика и за свою нашедшую наконец воплощение идею! Конечно же, этот внутренний конфликт неизбежен в любой среде и в любом поколении. Моцарт и Сальери? Не совсем так. Нечто иное. Но близко.
Личное тщеславие у вдовы: «Почему это е г о так пышно хоронят? А не е е? Небось, когда умрет она, ни одна собака не поплетется за гробом!»
В сороковой день я пошла к Масеньке на могилку, и Масенька мне сказал:
— Я никогда, говорит, так хорошо себя не чувствовал.
— Почему, говорю, Масенька?
— Потому что не слышу, говорит, твоей болтовни.
Сон:
Церковь. Боковой придел. Подле гроба стоит красавец великанского роста, молодой паралитик. Мать или жена, не понять, с трудом поддерживает его под руку или обняв за пояс. Священник с ярко накрашенными губами произносит с амвона проповедь о всепрощении. Кругом тихо толкуют о проклятом богом красавце паралитике. А покойник, лежащий в огромном гробу, установленном на наклонном к нам катафалке, лукаво усмехается в черную бороду и усы. Он не стар, и мы поневоле задумываемся — каковы между всеми троими отношения? В чем темная тайна?
Ностальгия бывает по разным поводам. Недавно за столом зашла речь о том, что в столовой нет и нет горчицы. Кто-то меланхолично заметил:
— А раньше пьяные купцы рожу официантам горчицей мазали — и на все хватало.
Начало нэпа. Киселевы еще в Петрограде. Живется трудно, одолело безденежье. Мать Надюши прислала письмо, в нем написано: «Посылаю червонец». Где же он? А он разорван на мелкие-мелкие клочки. Надюша, как всегда, получив письмо, прежде всего разорвала конверт и выбросила его в помойное ведро, а потом стала читать — что́ пишет мама… Что теперь делать? Соседи посоветовали собрать все клочки и попытаться наклеить их на кальку. Так и сделали, предварительно просушив разорванный и намокший в ведре червонец.
Дядя Коля помчался в банк на Васильевском острове, где они тогда жили. Там сказали, что обменять червонец на новый может только центральный банк. Поехал на последний пятак на Фонтанку. А там — окошечко перед носом захлопнулось: операции до определенного часа, приходите завтра. Денег на трамвай больше нет, поплелся пешком домой, а наутро — опять в банк, на Фонтанке, где на этот раз беспрекословно обменяли склеенный червонец на новый. Значит, живем! Радости не было конца…
С тех пор Надюша перестала рвать конверты сразу же по получении письма, делала это потом, когда все внимательно прочтет и осмотрит.
В этот «сюжет» могут поразительно точно уложиться и характеры и обстоятельства. Надюша — веселая, беспечная, избалованная, на двадцать лет моложе дяди Коли. Дядя Коля до тридцати лет тоже жил при папе, нигде не служил, не работал, только учился: получил три высших образования — художественное, музыкальное и юридическое. Похоронив первую жену, женился на дочери друга, имея уже за сорок лет. Легкие характеры помогли перенести тяготы и приключения голодного времени. А приключений было немало, вплоть до скитания в 1919 году по калмыцким степям, когда пробовали добраться до бывшего отцовского имения… И вот после всего — курьез с разорванным червонцем и хлопотливой беготней! Трудное житье-бытье и анекдотический случай из-за привычной небрежности (капризной привычки) веселой, беспечной Надюши… Кстати, смешно и то, что сам дядя Коля служил когда-то в банке, и однажды ему привелось принимать по делу Анну Григорьевну Достоевскую (перед самой революцией, в 1917 году).
Ключевский, читая лекции, показывал на примере воды и красных чернил в двух стаканах, как разжижалась кровь династии Романовых посторонними примесями. В конце опыта оставалась почти бесцветная жидкость.
Виринея Корытина — дочь богатого оренбургского купца — владельца двух кожевенных заводов, старообрядца, который вот уже больше десяти лет (дело происходило в 1925 году) парализован и лежит в постели. Он ничего не знает о двух революциях (февраль и октябрь 1917 года), об отречении царя, гражданской войне и пр. Старик приказчик каждое утро докладывает ему о мнимых «делах». Домом заправляет сестра заводчика, старая, безобразная, властная монашка — раскольница. 18-летнюю дочь в 1917 году пытались выдать замуж за молодого купчика, с которым ее помолвили еще в детстве. Она решительно отказалась. Тогда ее связанной увезли в скит под Орском и посадили на год в одиночную келью. Затем ей удалось бежать и явиться в Оренбургский женотдел. С тех пор она работает в отделе писем от женщин этого края. Отец ничего о ее занятиях не знает. За эти годы Оренбург пережил дутовщину и многое другое. Тетка и племянница — это два полюса: одна ненавидит все новое, другая — все старое. Виринее в 1925 году — лет двадцать пять, она мрачно красива.
П р и м е ч а н и е: история с отцом Виринеи Корытиной напоминает историю с бывшим португальским диктатором Салазаром. Тот по болезни отошел от дел, и вот уже год, как его место занял Каэтану. Однако, как рассказал французский газетчик, Салазар, прикованный к постели, живущий без газет, радио и телевидения, даже не подозревает, что он уже «не хозяин» Португалии, а, наоборот, уверен, что правит ею именно он и что весь мир считает так же…
Самара. 1923 год. Пивная. Цыганская певица Шура Масальская и ее муж — безногий инвалид, участник германской войны. Шура была замечательной красавицей и стала пристанской проституткой после того, как революция ликвидировала ее первого мужа, знаменитого самарского богача мукомола. Жила в Барабашке — самарской «Ницце». Теперь живет с мужем-сапожником в хибаре. Счастлива. Сначала ее кормил он, теперь она его, имеющая успех в пивной. Он всегда присутствует на ее концертах, — иначе ее выступления нельзя назвать — такая благоговейная царит тишина, когда она поет.
Познакомился Янковский с Шурой за десять лет до встречи в Самаре; познакомился в Москве, в доме родителей, где бывали цыгане из «Яра» (на одной из певичек женился знакомый им адвокат Теленин). Тогда Янковскому было лет тринадцать, но в Самаре Шура его узнала и все рассказала о своей жизни. Муж-инвалид сидел на стуле, который специально для него приносили и ставили подле эстрады. На нем была старая шинель.
В гостях у дочери Гиляровского.
Старая московская квартира. Пять комнат, где все осталось таким, как при Гиляровском. До потолка связки дореволюционных газет. Пыль, хлам. Хозяйка поцеловала Янковского в лоб. Сели обедать. Вошла чудовищной толщины 90-летняя старуха (вдова Гиляровского) и вместо приветствия произнесла одну фразу:
— В этом доме меня морят голодом.
За обедом она съела три тарелки супа, три вторых и целую миску компота. Уходя, старуха простилась с гостем той же сакраментальной фразой:
— Видите, что меня здесь морят голодом!
Из жизни одной старой актрисы.
В 1943 году, живя в Москве, она очень нуждалась, так как не имела ни звания, ни пенсии, ни даже литерной или рабочей карточки. Стали хлопотать за нее. Когда ей нужно было заполнить анкету, она выбросила ее за дверь, сказав в сердцах: «Они хотят меня заставить сказать, сколько мне лет! Не выйдет!» Кое-как это уладили, убедив ее оставить графу о возрасте пустой. И вот она получила пенсию в 300 рублей и соответствующую продовольственную карточку. Янковский слышит, как она звонит по телефону своему старому другу, доктору, и приглашает его в гости, в пятницу, в 5 часов дня, обещая напоить его кофе с коньяком, как он привык, как он любит. Янковский спрашивает ее:
— Вера, а у тебя есть кофе и коньяк?
Она отвечает:
— Откуда? Конечно, нет.
— Как же ты обещаешь доктору такое угощение?
— Боже мой, — говорит она, — я и забыла! Знаешь, это просто по старой привычке…
Янковский достает в Доме литераторов немного кофе и коньяку, и доктор ублаготворен. Через несколько лет реабилитируют мужа Юреневой, генерал-лейтенанта, и она получает пенсию в 900 рублей и прочие блага. Она приезжает в Ленинград, останавливается в «Астории» в номере люкс, приглашает Янковского на кофе с коньяком и… забывает приготовить это угощение. Звонит через два часа после его ухода, когда они уже наболтались «в сухую», и рвет по телефону волосы за свою забывчивость: она так мечтала отплатить ему за его любезность, лелеяла эту мечту столько лет — и вот результат!
В Доме кино кто-то рассказывал анекдот про «Ленфильм».
По Кировскому проспекту идет автобус с туристами. Указывая на «Ленфильм», гид сообщает:
— Направо от вас киностудия, старейшая в стране. На ней были созданы такие великие картины, как «Чапаев», «Петр Первый», «Юность Максима»…
Турист спросил, сколько человек работает на студии. Немного подумав, гид отвечает:
— Примерно, процентов сорок.
На худсовете:
— По-вашему, стоит экранизировать «Горе от ума»?
— Как вам сказать… Два выигрышных момента там, во всяком случае, есть. Превосходный монтажный переход Чацкого с корабля на бал… И заключительный (но это уже с натяжкой) — из дома Фамусова в карету.
Сон (с 3-го на 4-е января 77 г.) — рассказ в рассказе: отчасти навеянный чтением перед сном книги З. Паперного «Записные книжки Чехова».
…Будто я написал (или задумал) рассказ об одной супружеской чете. Муж — предприимчивый неудачник, этакий прожектер. Все его предприятия имеют эксцентрический характер и неизменно кончаются крахом и разорением. Жене это надоело, нрав у нее нелегкий, да и кого угодно могут извести постоянные неудачи, бедность и одновременно такие несуразные фантазии мужа, — и она его оставляет. Проходит какое-то время — и вдруг она приезжает на лихаче, веселая, оживленная, хвалится своим новым мужем, богатым, щедрым: он был так добр, что позволил ей навестить своего старого, незадачливого муженька… Она до тех пор это все рассказывает, пока не приходит кучер (извозчик), требуя, чтобы с ним расплатились. Конечно, она все придумала и у них у обоих не находится даже рубля, чтобы заплатить за ее шикарный проезд на лихаче от вокзала… Но все же вместе им, может, и лучше?
И тут начинается новый грустный сон о том, как я хочу поделиться этой написанной (или задуманной) вещью с домашними, и никому не интересно (или некогда) меня выслушать…
Сон (с 5-го на 6-е января 78 г.):
Купался в Старой Руссе, в лечебном пруду. Плавают осьминоги. Мне предложили с ними познакомиться. Я попробовал погладить подплывшего спрута. Он встретил это враждебно, так что мне пришлось отрубить ему один отросток… Но постепенно знакомство наладилось и завершилось вполне светски. Спрут вылез на мостки, стал на задние ноги, оказавшись довольно стройным и моложавым, и представил мне своих сыновей. Все мы пожали друг другу узловатые руки.
В 1970 году меня спросили — нравится ли мне «Беспокойная старость» в Большом драматическом театре.
— Хороший спектакль, — ответил я. — Унылый, умирающий Полежаев, прекрасная, грустная музыка Перселла, почти как месса… Отлично похоронили мою пьесу.
Предлагаю тост за склеротиков. То есть за всех нас в настоящем, прошлом и будущем.
— Почему в прошлом?
— Потому что многие из склеротиков стали уже маразматиками.
Хейфиц когда-то верно сказал, что в хорошем марше всегда должна быть щемящая нотка: марш без грусти — это не марш. Таня правильно объяснила: под марш провожают солдат на фронт — значит, как он ни бодр, он не может, не должен скрывать, что солдат ждет опасность, опасность даже смертельная, и солдаты должны быть готовы к ней…
Сороки за окном в Репине трещат, как десять пишущих машинок.
В лесу около Мельничного ручья. Мать стянула с мальчугана штанишки:
— Какай давай!
— Мама, я не хочу какать! (Жалобно.)
— Какай, тебе говорят!
— Мама, да я не хочу какать! (еще жалобнее).
— То хочу, то не хочу! Ты что, издеваешься над матерью? Циник какой! Терпи теперь до самого дома!
Голова болит из-за тебя, человечек.
Какой ты вертлявый, жужжащий, как тонок!
Вытащу тебя, подожгу на свечке,
Запищишь ты, проклятый, как мышонок!
«От человека, помнящего добро и хороших людей, иначе бы он не писал эти воспоминания».
Говорят, что люди пикнического сложения, пикнической конституции — всегда динамичны, активны, деятельны. Но Наполеон, которого мы по поздним, зрелым портретам знаем полным, с брюшком, до 40 лет был худым, очень худым, чуть не кожа да кости… Вольтер от рождения и до смерти был — «живые мощи», а его творческая активность и пламенная мысль — поразительны.
Медсестра рассказывала об Исае Ефимовиче, что он добрый дядька, но смешной: например, жаловался, что его жена очень ревнует (ему 70 лет). Я говорю: «Может, хвастался (как хвастается, что учился у Ивана Петровича Павлова, что заведует отделением, что у него много помощников». — «Да нет, — отвечает Людмила, — он жаловался конкретно: мол, жена его зубы от него прячет, чтобы он ей не изменял».
— Так заказал бы себе вторую пару протезов!
— Не очень талантлив и не очень умен. У него просто живой талантливый ум. Это не парадокс — это так и есть. Так бывает.
— Часто говорит и делает глупости. Но может обмолвиться и умным словом. Значительно реже.
Люди часто хамят потому, что путают вежливость с подобострастием, с подхалимством, а хамство — с чувством собственного достоинства, с утверждением своей личности.
Оперные мужики в новеньких скрипящих лаптях, в белоснежных накрахмаленных онучах бегают через сцену мелкими-мелкими шажками, беспрестанно облизываясь, чтобы блестели губы:
О д и н (теноровым речитативом). Вот те хрест!
Д р у г о й. Нешто мы люди!
Т р е т и й. Двистительно!
Молодая мать называет своего ребенка только «ребенком» и никогда по имени. И еще — ласкательно: «чудовищем» и «сокровищем». Вообще стесняется своего материнства и его младенчества. Только что окончила университет и неожиданно для всех родила. Облик, характер и ум у нее типично мужского склада. Девочкой она была похожа на мальчишку.
— Этот ребенок чудовищно много писает! Писсарро, Пикассо и Де Сика втроем не сделают столько, сколько один Петюша…
Сон под утро: Умирает Герман. Умер. Жена в отчаянии (совсем не Татьяна Александровна, а Рене Ароновна, жена Николая Никитина) кидается к нему на диван, тормошит его, трясет, кричит, а когда убедилась, что не оживить, отстранилась. Тогда он вдруг сваливается с дивана и кое-как, на карачках, но бежит на другой конец комнаты, зачем-то пролезает между ножками стула, затем поднимается на ноги, во весь рост. Тут уже я подхожу к нему, обнимаю за плечи и, успокаивающе с ним говоря, веду по комнате. Мы делаем довольно много кругов, и, когда я чувствую, что ему это трудно, что он на пределе сил, говорю, что я устал, и усаживаю его опять на диван. Я знаю, что в сущности он уже мертв, что это был лишь короткий антракт, небольшая отсрочка, кусок агонии… Прощаюсь с ним, говорю:
— Ну, скоро увидимся! — хочу сделать жест рукой вниз и вверх, мол, в аду или в раю, но воздерживаюсь.
Вдруг откуда-то, из-за угла, появляется Пантелеев. Я говорю:
— Вы знакомы?
Они молча здороваются (Герман не встает с дивана, очень слаб). Я зову Пантелеева к нам домой пообедать. Говорю Герману:
— Будем есть суп из мышек!
Уже на лестнице поясняю Алексею Ивановичу:
— Это я нарочно, чтобы его посмешить. Герман всегда издевался над нашей пищей!
Приходим к нам. Пантелеев, как почти всегда, молчалив. Садимся есть поданный Таней суп, в нем куски курятины. Вдруг заметил плавающую в супе пластмассовую крышечку от лекарственного пузырька, вынимаю; затем, к своему неприятному удивлению, вылавливаю из супа один, другой пузырек… всего пять или шесть стеклянных и пластмассовых пузырьков — все ставлю на стол подле тарелки. С ужасом боюсь взглянуть на тарелку Алексея Ивановича: неужели и у него то же?.. И просыпаюсь. Пора вставать.
Библиотекарь Эрмитажа всю свою жизнь составлял картотеку — библиографические сведения о художниках. Число карточек превысило миллион, но библиотекарь был уже стар, и чтобы его работа не пропала, была продолжена, мои друзья — два эрмитажника — решили написать об этом в «Литературную газету». Мысль о письме так их сблизила и так затянулась, что они успели пожениться. Они женаты уже четверть века, и время от времени, когда что-нибудь их возмущает или тревожит, они восклицают:
— Об этом надо написать в «Литературную газету»!
Кстати, библиографический словарь о художниках издается и уже вышло два тома.
А станешь стариться — нарви
Цветов, растущих на могилах,
И ими сердце оживи.
Кони считал, что эти прекрасные стихи принадлежат Некрасову, но я не нашел их у Некрасова, кого из литературоведов ни спрашивал, никто не мог мне назвать автора. Не спросил в свое время только у К. И. Чуковского… Почему? Побоялся, что он скажет: «Конечно, это стихи Некрасова!»
Натан Альтман когда-то рассказывал, как они с Эренбургом шли в Париже по улице, а перед ними шла стройная француженка. Они ее обсуждали вслух до тех пор, пока француженка не обернулась и не сказала на чистом русском языке:
— Вы мне надоели!
Так состоялось знакомство, а в дальнейшем — чудесный портрет Ахматовой работы Альтмана.
Кто-то верно сказал: чтобы лечиться по-настоящему, надо быть очень здоровым человеком.
Помню, Меггер задавался вопросом — предсказуема ли та или иная форма, тот или иной жанр в литературе. Сам отвечал — нет. Яша тоже считал, что непредсказуема. Я не уверен в этом. Скажем, после войны можно было предвидеть появление документальной прозы, фронтовых записок и пр. После XX съезда можно было ожидать исповедальной, дневниковой, мемуарной прозы (причем речь идет не только о содержании, но в какой-то мере и о форме).
В блокадную ленинградскую зиму «обедал» я, как и другие писатели, в нашей столовке на улице Воинова. Однажды, вставая из-за стола и оставляя за столиком Сергея Александровича Семенова понуро сидящим над тремя фасолинками на блюдечке, машинально сказал, прощаясь: «Приятного аппетита!» Семенов быстро поднял голову и вперил в меня взгляд: он подумал, наверно, что я над ним издеваюсь…
Вскоре, уехав из Ленинграда, он умер по дороге от сыпного тифа.
Один из родственников тети Шуры, пьяница, умерший потом от водянки, очень боялся летаргического сна и заказал трубу, которая должна была из гроба проходить через могилу. Но смерть его была столь бесспорна, что трубу выбросили.
В своей «Охранной грамоте» Пастернак, обожавший Скрябина и его «Поэму экстаза», откровенно восклицает: «Как бы мне хотелось теперь заменить это название, отдающее тугой мыльной оберткой, каким-нибудь более подходящим!» Верно, согласен с этим остроумным сравнением, для меня это название всегда отдавало если не мылом, то духами или одеколоном, но ведь оно дань времени (1907-й год!). Да и сам Пастернак, так уничижительно снизивший его до мыла, не удержался от слова «тугой» — оно отражает напряженность музыки этой симфонии… Можно и по-другому снизить (если это будет снижением!) самую музыку: она напоминает все начинающийся, все усиливающийся и все никак не кончающийся половой акт, и это можно назвать — «Экстаз без оргазма», как это ни кощунственно… А собственно, почему кощунственно? Тем более что проблемы пола тоже дань времени: 1907-й год!
Знаменитого авиаконструктора Туполева однажды спросили — бывает ли он в кино. Он сказал, что бывает.
— И сколько примерно фильмов вы смотрите в год?
— Двадцать три.
— Почему так точно?
— Двадцать четыре дня я провожу в Узком (правительственный санаторий) и каждый вечер смотрю картину. Кроме последнего, двадцать четвертого дня, поскольку уезжаю после обеда уже домой…
Внучка артистки ТЮЗа Казариновой (травести) громко сказала своей подруге на спектакле:
— Смотри, вон тот мальчик в пионерском галстуке — это моя бабушка.
Весь театр, включая актеров на сцене, разразился хохотом.
Идем в ноябре 1941 года под Усть-Тосно (Орлов, я и Рысс) по дороге меж вскопанных полей (картошка уже выкопана). Падают немецкие снаряды справа, слева от дороги — и не взрываются. Говорим: халтурно сделаны или нарочно такие? Это как раз ободрило — значит, и на немецких заводах есть противники гитлеровского режима. Теперь думаю, что последнее умозаключение было оптимистическим преувеличением…
Сейчас многие старики и старухи любят хвастаться своим возрастом: «А ведь мне уже восемьдесят пять лет!»
Долголетие стало в моде.
Слушая, как кто-то играет модные танцы, подчеркивая синкопы, отдельные тяжело и неровно скачущие звуки:
— Так играют непарнокопытные.
— Какие у вас духи?
— «Юноша Данко».
— Это не то. «Старуха Изергиль» — вот духи!
— Но выставка имела успех!
— У кучки снобов.
— Хороша кучка! Милицию пришлось к дверям звать!
— Ну, куча снобов.
— Почему не читаете, отложили? Это же веселый, интересный роман.
— Возможно. Но с некоторых пор мне стало скучно читать веселые книги.
Старая фотография: я снят с Пиратом, положившим морду мне на плечо.
— Это Рахманов… и пес с ним! — скажут когда-нибудь.
— Гитара была тогда еще подпольным инструментом.
— Неужели?
— Разве не помните слова «С гитарой под полою»?
На обсуждении детективного сценария:
— Разве утопленники сразу всплывают наверх?
— Ну, если они умели плавать…
Дама спрашивает физика:
— А что такое антитело?
— Вот у вас, например, антитело… извините!
Помню хор оборванцев, выступавший перед началом сеанса в кинотеатре «Гигант» (Большой зал консерватории). Все, включая «регента», были одеты в страшное тряпье. Что они пели — не помню. Но не частушки, а какие-то городские песни. Удивительно, что был разрешен такой показательный хор! Как бы в противовес чистенькой, даже нарядной публике эпохи нэпа.
Впрочем, обожаемый мной конферансье Гибшман (Константин Эдуардович), создатель замечательного образа неудачника-дебютанта, едва связывающего несколько слов, одет был нарочито неважно — в потрепанную, лоснящуюся синюю пару. Год и место смерти его неизвестно. Кое-что можно прочесть о нем в книге Е. М. Кузнецова (друга Ю. М. Юрьева) — «Из прошлого русской эстрады», М., 1958, стр. 297—298. Нет ли там и о Василии Гущинском, эстрадном комике, часто выступавшем в концертах, и о хоре оборванцев?
Есть фотография: мой портрет с собачьей мордой на плече. Это карловский Пират, гладкошерстный пойнтер, с которым, как и с другими собаками, я дружил. Впрочем, любили его в карловской семье все. Полежав в узком месте за печкой, он с трудом вылезал оттуда и долго разминался, потягиваясь: затекали ноги… Когда ему давали блюдце и говорили: «Проси», — он брал блюдце в зубы и обходил всех; каждый клал ему на блюдце кто кусочек сахару, кто ломтик колбасы, — потом он утаскивал это добро за печку и съедал. Иногда колбасой только мазали блюдце — это вызывало у него страшное недоумение. Если же клали блюдце донышком вверх, так что Пират не мог взять его в зубы, он начинал катать блюдце по всему дому с необыкновенным азартом, ронял стулья, чуть не передвигая столы, — собака была большая. Когда мы ходили с ним зимой, в мороз, за реку, то подвязывали Пирату яички чем-нибудь теплым, чтобы не отморозил.
Дама рассказывает приятельнице:
— Ты знаешь, мы завели щеночка. Хорошенький такой, пушистенький. Ну, сейчас он еще мал, а вырастет — будет Витьке (мужу) на шапку.
— Милостивый государь! Вы в меня плюнули!
— Бог с вами! Я вам послал воздушный поцелуй!
Жена мужу, прозаику:
— А ты трудись, трудись! Я тебе помогу… Вон Анна Каренина семь раз переписывала «Войну и мир».
Эммануил Казакевич, обедая у нас вместе с Н. К. Чуковским, как всегда был весел; то и дело кричал: «Бом-брам-стеньги крепи!» Но потом внимательно слушал незнакомые ему стихи Мандельштама, которые я читал вслух. Ни тогда, ни при других встречах не сказал мне, что в свое время, работая в театре в Биробиджане, перевел на еврейский язык «Беспокойную старость», не зная, что ее уже перевел (в 1938 году) С. Галкин для ГОСЕТа (Московский еврейский театр под руководством Михоэлса).
Чем я вовремя не дополнил «Взрослых моего детства», печатавшихся в «Неве» в 1977 году?
Семья Олюниных жила во дворе Котельнической земской больницы. Дмитрий Васильевич был смотрителем (по-нынешнему — завхозом) этой больницы. Сын тети Лизы (о которой я писал в «Семейном альбоме»), он легко примирился с тем, что его жена, Александра Николаевна, не пускала свекровь на порог. Александра Николаевна была миловидной, даже скорее красивой женщиной, дочерью крестьянки из прилегающей к городу деревни Большие Шильниковы. Мещанства и злости в ней было хоть отбавляй, но это сполна искупилось потом целым рядом несчастий. Началось с того, что, когда они переехали в Вятку (теперешний Киров), погиб под грузовиком муж (много ли машин-то было в те годы в Вятке!), умер старший сын Володя, смуглый, молчаливый молодой человек, служивший бухгалтером в ГПУ (я помню его Котельническим гимназистом-старшеклассником, когда сам учился еще в начальной школе); в 1926 году утонул под Ленинградом второй сын Сергей; сама Александра Николаевна была парализована и прикована к постели. При ней оставалась старшая дочь Лида, когда-то очень хорошенькая девочка, которую потом обезобразила многолетняя безуспешная борьба с прыщами и угрями.
С младшим сыном Олюниных я почти четыре года жил в Ленинграде в одной комнате. Коля учился в Промышленно-экономическом техникуме на кожевенном отделении. Это тоже был немногословный блондин в очках, тихий и славный, с которым мы за все годы ни разу не поссорились, что не так-то просто, особенно при моей «реактивности». Он ко всему относился по-философски и любимыми присловьями его были: «Там видно будет» (когда спросишь, чем занят сегодня вечером или что намерен делать завтра); «Всяко бывает» (реакция на любое событие любого масштаба); «Деньги в печку бросил» (после неудачной покупки чего-либо, вплоть до невкусной булочки).
Только успев поселиться вместе, мы с Колей хоронили в Новгородской области его брата Сергея. Был разгар полевых работ, никто не хотел делать гроб, копать могилу; пока Коля оформлял официальную часть в сельсовете, я таскал по жаре из деревни в деревню доски для гроба, уговаривал одного, другого сколотить домовину. На похоронах мы с Колей несли Сергея в тяжелом гробу почему-то на шестах, положенных на плечи, все кругом с любопытством смотрели, но почти никто не помог: Сергей был для всех чужой, приезжий человек. Но мы были благодарны уже за то, что тело его местные парни вытащили из омута, долго искали, ныряли, пока нашли под корягой. На берегу лежала его одежда и книжка Мариэтты Шагинян «Своя судьба».
В детстве, когда Олюнины жили в Котельниче, я бывал у них умеренно часто, либо с родителями вечером, либо один с раннего утра, когда папа, мама и тетя Аня отправлялись в дальний лес за грибами и рыжиками; меня они с собой не брали, а отсылали к Олюниным, на прямо противоположный конец города. Летом мы играли в больничном дворе или на берегу Вятки, обследовали заброшенную кузницу против психолечебницы, лог Семиглазов, его окрестности. Зимой, в комнатах, нашей главной игрой было строить из пустых картонных коробок из-под вермишели за́мки и крепости. Один из многочисленных котельнических пожаров произошел в больнице, захватив угол дома, в котором жили Олюнины: сгорел чулан, в котором хранились какие-то старые вещи, что дало повод Александре Николаевне долго потом твердить:
— Нищие мы теперь… Нищие!
Помнится, я тоже жалел, что в чулане сгорели вермишельные коробки… Впрочем, ничего другого, более ценного, там, кажется, не было.
Наши школьные щеголи Фойхт и Гузиков (один — сын инженера из управления новостроящейся железной дороги из Котельнича в Нижний Новгород, другой — внук богатой купчихи Воронцовой), и еще несколько бойких мальчиков, из которых ни один не был моим приятелем, вместе со многими девочками учились танцевать. Давала уроки некто Баско́ва (фамилия вполне вятская — баско, красиво). По улицам она ходила зимой в элегантном дубленом полушубке, затянутом ремнем в талию, с браунингом в блестящей кожаной кобуре, в сапожках на высоком каблуке и надетой несколько набок папахе, а преподавая танцы, оставалась в изящном френчике и довольно короткой юбке и тонких чулках, а сапоги и портянки (или толстые шерстяные чулки) снимала в учительской. Человек она, видимо, была храбрый — не боялась, что наши мальчишки, учась танцевать, отдавят ей ноги без туфель… недаром, значит, она служила секретарем в Учека — настоящая комиссарша.
И все-таки вид у нее был вульгарный. Когда через много лет я увидал Алису Коонен в «Оптимистической трагедии», впечатление от Комиссара невольно снижалось воспоминанием о Басковой. Любопытно, что в давнем двадцатом — двадцать первом году, еще ничего не читав о «кожаных куртках», не зная ни Пильняка, ни других советских писателей, я иногда думал: откуда такая могла взяться в Котельниче? Из бывших она или из народа? Поповна или сельская учительница? Кто ее научил так держаться или кому она подражает? Почему ее все-таки потянуло преподавать танцы? И как к этому относится ее начальство? И как относятся к ней наши целомудренные строгие учителя?
Козу мы купили у железнодорожного сторожа или стрелочника, и в первые годы она то и дело бегала на станцию, в родные места. Если долго Маруськи нет, а дело к вечеру, пора доить, значит надо идти на станцию, искать ее на дальних путях, где движения меньше и между рельсами растет трава, которую она и щиплет (как будто мало травы растет в других, не железнодорожных местах). И я шел, шел с удовольствием, потому что любил все связанное с железной дорогой. Обычно я находил Маруську сравнительно легко, и она не упрямилась, послушно шла впереди меня домой. Но бывали случаи, когда ей хотелось еще погулять или просто проявить свой характер и заставить меня за ней погоняться. Я гонялся упорно, азартно, а она столь же упорно от меня убегала, шныряя между товарняками, стоявшими на многочисленных станционных путях.
И был случай, который мог кончиться для меня трагически. В азарте и спешке я подлез под вагон и слишком поздно заметил, что это маневрирующий состав: толстая ржавая ось вдруг начала на меня надвигаться, причем достаточно быстро, так что я не успел выскочить из-за колеса наружу. Конечно, проще всего было лечь наземь, на шпалы — и товарняк прокатится надо мной, пусть даже из паровозной топки осыплет меня калеными угольками… Но я как-то этого не сообразил, а продолжал пятиться, пригнувшись и машинально отталкивая ладонями эту рябую, шершавую, грозную ось… Но вот она на секунду, на две застыла, а затем стала двигаться в противоположную сторону, от меня, а ко мне начала приближаться другая ось. Но я уже успел выскочить из-под вагона. Помню, я ничком повалился рядом с рельсами, но уже с наружной стороны, весь мокрый от пота и забыв про Маруську.
Другой случай чуть не кончился трагически для Маруськи. Я нашел ее довольно далеко от путей, ближе к железнодорожному пруду и водокачке. Она сама шла мне навстречу, но в каком она была виде! Рога нашей красивой, серо-седой Маруськи были туго скручены проволокой, сведены вместе, и в скрутку был вставлен клин. Маруська смотрела на меня с тоской и тихонько мекала, словно прося избавить ее от такой напасти. Ясно, что она была где-то заперта или привязана и лишь недавно освободилась сама или ее отвязали и отпустили в таком виде, иначе она бы давно прибежала домой. Мне было страшно притронуться к ее рогам и к железной скрутке, чтобы не причинить ей еще лишней боли… Но дома я совершил непростительную ошибку: вместо того чтобы осторожно раскрутить проволоку, не вынимая клина, я взял да и перекусил ее кусачками. Боже, какой я услышал мучительный рев! У меня замерло сердце… В самом деле, у нее могло быть сотрясение мозга! К счастью, все обошлось: уже через час Маруська поела, затем отдохнула от пережитой беды, а на другой день опять стала прежней грациозной и кокетливой не по возрасту.
Через много лет я прочел знаменитую фразу Семена Юшкевича: «Коза закричала нечеловеческим голосом». В моем случае он был не прав: наша коза закричала именно человеческим голосом.
В 20-е годы мы с тетей Аней караулили наш огород от воров. К концу лета уже созревали тыква, а еще раньше — в большом количестве огурцы, на которые особенно зарились воры… Мы ночевали под навесом, образовавшимся от одного из деревянных амбаров, когда папа выломал у него переднюю бревенчатую стенку. Под этим навесом стояли поленницы дров и лежали бревна, — на них мы и устроили наши постели. Впрочем, я так крепко спал на свежем воздухе, что вряд ли услышал бы и увидел воров… Правда, однажды тете Ане показалось, что в дальнем конце огорода, возле бани, через забор кто-то лезет, и она так закричала, что я проснулся, а вор (если он действительно был) мгновенно исчез, испугавшись.
Мне нравилось спать в огороде. Засыпая, я с наслаждением слушал музыку, доносившуюся из городского сада по вечерней заре, на фоне заката — то багрового (завтра ветер), то лимонно-желтого (к ясной погоде), то в облаках (к дождю). Издали звуки оркестра всегда навевали поэтичное настроение, а вот если я приходил в этот сад и видел оркестр — мне мешала и публика вокруг музыкальной раковины, сидевшая на скамьях, гулявшая по аллеям, и лица трубачей. Особенно мешало лицо флейтиста с красными, всегда словно вспухшими губами на бледном лице. Я его знал — он жил в том же доме, где жил мой друг Борис Кощеев, — и знал, что он чахоточный. «Он же портит себе здоровье, свои больные, слабые легкие, дуя в трубу», — думал я.
В один из вечеров я долго не шел спать в огород: отца навестил приехавший в Котельнич, знакомый ему еще по молодым годам, крупный партийный работник, зампредсовнаркома Башкирской республики и друг известного мне по газетам Цюрупы (наркома продовольствия, который работал бок о бок с Лениным). Можно легко представить себе, сколько интересного и для меня и для папы он мог рассказать! Я впервые видел и слышал партийца такого масштаба — и только часа в два ночи папе удалось отправить меня спать в огород… Было это году в 1922-м, не позже, — иначе зачем бы меня отправлять спать?
В Котельниче, в детстве. Как я любил их, сидя на крыльце дома или в дверях амбара! И в Ленинграде, на Васильевском острове, где они промывали до блеска булыжные мостовые (они еще были булыжными в 20-е, 30-е годы). На Сиверской в 1935 году, на даче, где я начал работать над «Беспокойной старостью». Помню, Евгения Журбина, автор известной книги о фельетоне, жившая в одном с нами доме, вскочила вдруг на садовый стол и начала плясать под этим бурным ливнем, как Кармен!.. Кстати, какие разные люди жили тогда рядом с нами на литфондовских дачах: профессор Н. Я. Берковский, руководивший когда-то литературными курсами Пролеткульта, где в 1928 году я читал вслух первую свою повесть «Полнеба», критик Зелик Штейман, женатый на «Девушке с далекой реки» — актрисе Розе Свердловой (это он прислал тогда жене телеграмму, которую жестоко переврали на почте: «Назначен ответ свиным сектором литературы и Ленинграда», что означало — «Назначен ответственным секретарем «Литературного Ленинграда»). Вскоре Роза Свердлова вышла замуж за режиссера Гаккеля, милого, доброго человека, который в 1946 году начал ставить в ТЮЗе моего «Даунского отшельника», но вскоре умер.
Знакомая нам немолодая деревенская женщина Афанасья вышла замуж за вдовца Константина, жившего в деревне Вшивая Горка, ныне не существующей (в трех километрах от станции Котельнич). Когда Константин работал и потом обедал у нас, то, желая поблагодарить за обед, так громко рыгал, что все невольно пугались, — это входило в его светский этикет. Дочь его, падчерица Афанасьи, вышла замуж за железнодорожного сторожа; они жили за рекой Вяткой, в домике, помещавшемся вблизи озера Карьер. Она принесла нам хорошенького, рыжевато-серого котенка, ставшего пушистой красавицей Муркой, жившей потом в доме моих родителей 17 лет. По ночам она любила гулять, и папа, ворча, выпускал ее под утро в форточку, шлепая ногами по крашеному холодному полу. Ворчал он больше из принципа — он очень любил Мурку. Почти до смерти Мурка каждый год рожала котят, но красавицей она была гордой. Помню, как, вскочив на ломберный столик, она нечаянно пукнула и смущенно покраснела… Даю слово, что покраснела (как бы это ни противоречило законам кошачьей породы), я ясно видел это сквозь рыжевато-серую шерстку.
Почему в главе «Соседи» я не написал о Полкане, чудном огромном псе, принадлежавшем нашим соседям Верещагиным? Именно с ним-то мы и дружили. Мы впускали его в дом даже тогда, когда у нас были гости; он лежал под обеденным столом тихо-тихо, только иногда портил воздух, и в таких случаях приходилось выводить его из-под гостевого стола… Обычно Полкан уже с раннего утра дежурил у нашего крыльца, ожидая гостинца. Однажды зимой я выскочил неодетый с плошкой, полной костей, и, поскользнувшись на гололеде, уронил, точнее, высоко подбросил одну острую тяжелую кость; упав, она сильно поранила мне руку, шрам заметен и сейчас.
Есть люди со своеобразной способностью быстро и активно знакомиться, общаться, входить в контакт с любым собеседником, найтись в любом незнакомом обществе. Есть еще более завидная способность — понимать собеседника, коллектив, семью с первой минуты знакомства, входить в их интересы и чувства, даже объяснять им то, что они сами еще не вполне осознали. Я бы назвал эту способность сверхчуткостью, если бы был уверен, что она от души, от сердца, а не от чисто головной смекалистости и изощренности.
Видел во сне, что проснулся и обнаружил себя слепым. Остались какие-то самые малые признаки зрения. Пытался надевать очки, одни, другие — не вижу. Принялся ощупью бродить по квартире, или проснуться, ибо подозревал, что все еще сплю и слепота мне лишь снится. Ничего не получалось. Меня до крайности обижало, что домашние не замечали, что со мной происходит. Либо относились к этому совершенно спокойно, хотя разговаривали со мной любящими голосами. Это все длилось, как мне казалось, мучительно долго. Под конец я уселся на подоконник и стал напряженно смотреть на улицу. Впечатление было такое, словно сейчас глубокие сумерки, — на самом же деле был день. Все казалось смутным, едва брезжило.
Вдруг я увидел под собой карабкающегося на забор большого черного кота. Затем разглядел на дороге еще одного кота, еще двух, еще трех и котенка. Я очень обрадовался, различив их цвета и полоски, — значит, хоть что-то вижу… И вдруг коты начали драться, скатываясь в клубки, сначала попарно, потом в общий клубок. Мелькали их тигровые полосы, цвета их сливались, но дрались они беззвучно. Я встревожился за котенка — как бы его не разорвали в жестокой схватке. Но нет — котенок (желто-серый в полоску) отбежал несколько в сторону и с любопытством наблюдал за дракой. И я поймал себя на постыдно-завистливой мысли: счастливый! родился-то он слепым, а теперь видит, видит отлично… тогда как я…
И тут я проснулся. Проснулся при ярком солнечном свете, сплошь заливавшем мою оранжево-розовую комнату в Репине, — цвет, который я находил безвкусным. Как я сейчас был ему рад!
Любопытно, что я не раз видел себя во сне ослепшим. Наверно, каждый человек больше всего боится слепоты, — отсюда и такие кошмарные сны.
Недавно я от души порадовался, прочтя слова Шумана: «Талант трудится, а гений творит». Всегда испытывал неловкость, говоря: «Я еду в Дом творчества» или: «Живу в Доме творчества». Чувствовал, что выспренне и нескромно звучит… Особенно неловко, когда читаешь это слово на вывеске или на еще более прозаической квитанции, выданной тебе в доказательство того, что ты заплатил за проживание в означенном Доме и можешь творить. Больше того, обязан творить…
И все же эти дома, как их ни называй, замечательные заведения. И хороши они не только тем, что в них удобно работать. Хорошо, что в этих «рабочих домах» (да, да, вот так их и назову!) литераторы, композиторы, вообще те, кто в силу особенностей своего труда больше других профессий отъединены от коллег, вольно или невольно встречаются и общаются. Сразу скажу: не в писательском клубе, не у себя дома, а именно здесь я чаще всего встречался, спорил, ссорился и мирился с самыми близкими моими друзьями. Кроме того, обретал новых друзей, заводил новые знакомства. Помню, когда-то по вечерам, перед сном, собирались в гостиной, телевизоров тогда еще не было, зато было вдоволь шуток, розыгрышей, шарад, происходили курьезные случаи, своеобычно проявлялись разные человеческие характеры.
Вот о смешном в жизни «рабочих домов» я и пытаюсь вспомнить. Правда, юмору тоже свойственно стареть, и то, что веселило нас два, три десятка лет назад, сегодня может показаться несмешным и неинтересным, но тут уж ничего не попишешь.
Сразу после войны, когда Комарово под Ленинградом еще называлось — Келломяки, писательская столовая была небольшой, деревянной, вместо отдельных столиков в ней стоял один длинный стол, и застолье мы называли — табль д з о т, этим несколько снижая табль д о т: фронтовики помнят, что дот — долговременная огневая точка с бетонным перекрытием, а дзот — с деревянно-земляным… Обед, а уж тем более ужин проходили за общей беседой. Хотя все мы были намного моложе, чем нынче, и значительно меньше болели, все равно среди нас находились любители потолковать о болезнях; других это, разумеется, раздражало. В конце концов на общем совете решили ввести денежный штраф: заговорил о болезни — плати рубль! Средство оказалось весьма действенным: в красивой хрустальной чаше быстро накапливалась сумма, вполне достаточная, чтобы купить на нее бутылку-другую сухого вина для общества. Особое оживление иногда вносил тот или иной обедающий, который чуть не бегом спешил к буфету, чтобы опустить в чашу трудовой рубль и приобрести право поведать о потрясающем медицинском факте.
А состязания в эрудиции! Помню, мы с Александром Григорьевичем Дементьевым, известным литературоведом, азартно поспорили, откуда взялось выражение «затрапезное платье»? То есть мы оба не сомневались, что оно происходит от слова «трапеза», относится к монастырскому быту, но почему монахи трапезничали, вкушали пищу, будучи одеты хуже, беднее, з а т р а п е з н е е, чем в другое время? Может, приходили с полевых и других работ и сразу садились есть, не переодеваясь? Может, стол стоял во дворе и монахи заодно с собой кормили бродяг и нищих? Всякие были домыслы и предположения. Но, вернувшись из столовой, я взял в библиотеке словарь Даля и прочел, что слово происходит от «купца Затрапезнова, изготовлявшего дешевую одежду, дешевую материю»…
Всех восхищал нрав и характер одной превосходной переводчицы. Во всех отношениях достойный, прямой человек, она не скрывала своего порой резкого остроумия и сама рассказывала, как к ней сватался в давние времена покойный муж. Она долго не давала согласия, пока в отчаянии он не опустился на колени. Тогда она назвала жениха по фамилии и повелительно сказала:
— Встаньте. Не пачкайте н а ш и брюки.
Не нужно думать, что она была снисходительна к себе. Как-то войдя в гостиную, служившую в то же время библиотекой, она огляделась и с удивлением сказала:
— Сколько литераторов уткнулись в книги! И самое странное, что я ни с одним из присутствующих не ссорилась!
Зато помню, как, круто поссорившись с другим, тоже пожилым и почтенным переводчиком, она отвернулась от него и медленно пошла по столовой, шатаясь, выдирая клочки волос и бросая их на пол… Так я впервые в жизни увидел, как уже не в фигуральном, а в прямом смысле слова рвут на себе волосы…
Жаль, не включил в свои воспоминания об Ольге Форш ее устный рассказ о посещении заболевшего Бориса Пильняка (давно, в 20-е годы). Она сидела у его постели, они беседовали, вдруг она с удивлением заметила, что из-под одеяла высунулась голая нога и начала большим пальцем водить по географической карте, висевшей на стене над кроватью. Затем нога убралась. Потом, в разгар оживленной беседы опять показалась и снова большой, с аккуратно остриженным ногтем палец стал путешествовать по Америке и Японии, словно предвосхищая будущие реальные поездки Бориса Андреевича.
С 13-го на 14-е декабря 1982 года видел во сне, что я познакомился с двумя сестрами, одной из которых было 19 лет, другой — лет 8—9. Непоколебимо преданная старшей сестре, младшая была как бы ее обезьяна. Если старшая была настоящей весталкой, гордой, надменной, презиравшей мужчин, то младшая исповедовала те же чувства, но выражала их в страстной, карикатурной форме, с непосредственностью, свойственной ее возрасту… Когда я уезжал, старшая вдруг сошла с Олимпа и, подойдя ко мне, нежно обняла меня и поцеловала! Такое неожиданное прощание невероятно возмутило младшую девочку — она чуть с ума не сошла от негодования!
Меня же поразило то, как в продолжение каких-то недолгих сонных мгновений можно успеть увидеть столь сложный психологический этюд, понять такие противоречивые отношения между сестрами — от полной преданности до полного осуждения…
Не раз вынимал из «Записных книжек» листок с таким сюжетом:
Жена уходит от мужа к их другу. У мужа инфаркт; умирает.
Они хоронят его, им невесело: разумный эгоизм не помогает… Обоим уже немало лет. Почти такого же возраста, как покойный, немного моложе. Как-то дальше пойдет их жизнь? Банальный сюжет? Но житейский. И чего здесь больше — человечности или сантимента? А это уж — как на чей вкус.
Вариант:
Они хоронят ее бывшего мужа. Он хочет, чтобы она помогла ему понять их общую вину до конца. А она не может понять даже чувства собаки, которая день и ночь скулит по умершему хозяину. Для женщины новое чувство, новая связь начисто уничтожает, стирает все прежнее.
Написать такой рассказ? А для чего? Кому это нужно? Да и каждый раз убеждаешься, что в краткой записи это выглядит значительнее, чем в «беллетристическом оформлении»…
По Каме (или Днепру?) едет на теплоходе семья: немолодой муж, молодая жена и их пятилетний сын. Познакомились с ними еще два пассажира — молодой врач и я. Вместе гуляем по палубе, разговариваем, любуемся видами. Погода чудесная. Но мальчик немного прихворнул, отец часто отлучается к нему в каюту, тревожится. А мать не очень… Правда, она пригласила в каюту врача — прослушать мальчика. Врач внимательно прослушал, сказал, что ничего опасного, легкая простудка, можно его даже вывести на солнышко. Отец тем не менее нервничает, видно, что он очень любит своего позднего ребенка. Да и постепенно он начинает ревновать жену, проводящую часы и часы в палубных прогулках с врачом — они совместно заказывают обед в ресторане, врач угощает ее вином, вообще их вкусы сходятся… Впрочем, дело не идет дальше легкого флирта, столь обычного для таких путешествий.
Но наступает момент, когда ребенок почувствовал себя хуже, и вот, прибежав из каюты наверх, отец прямо-таки заходится в мужской истерике. Он кричит, обвиняя жену черт знает в каком равнодушии к здоровью их сына, граничащем чуть ли не с преступлением, а когда жена посмела сослаться на мнение своего палубного спутника, ничуть не считающего заболевание ребенка серьезным, муж чуть ли не готов был выбросить их обоих за борт!
Я был сначала немым свидетелем этой безобразной сцены, но наконец принужден был вмешаться. Мне удалось развести мужчин-«соперников», а заплаканная жена убежала вниз, в каюту. Врач хотел было пойти вслед за ней, чтобы еще раз осмотреть ребенка, но я отвел его в сторону и убедил сейчас не ходить: разве не видит он, в каком бешеном состоянии отец? Врач был явно возмущен — главным образом тем, что этот сумасшедший пожилой пассажир не верит ему, специалисту! А мужу я посоветовал постоять минут пять — десять на носу теплохода, где веет такой славный ветерок, успокоиться, а затем спуститься в лоно семьи, в каюту. Я уверен, сказал я, что мальчику просто хочется погулять, он соскучился — потому и капризничает. — Действительно, хватит ему лежать, возвращайтесь втроем на палубу — здесь он сразу поправится…
Мудро так все рассудив, я уже в одиночестве поднялся еще ярусом выше, к рубке рулевого, куда испросил доступ у капитана, и стал наслаждаться суровой камской природой, обрывистыми каменистыми берегами, поросшими елью и можжевельником.
23 февраля 84 г. (навеяно сном под утро).
Моя ранняя проза — радости для себя. О ней можно сказать словами Стриндберга: «Эти слабые полумысли еще незрелого мозга под давлением кровеносных сосудов». И все же без нее не было бы ничего дальше…
С 1958 года, то есть уже четверть века, я провожу март или май в Репине, в Доме творчества композиторов. К музыке я не имею отношения, если не считать того, что люблю ее. Люблю, но никогда для нее не трудился — не писал ни либретто для опер, ни текстов для песен. Больше того, как профессиональный прозаик и сценарист я мог бы законно жить в Доме творчества писателей или в Доме творчества кинематографистов (кстати, они находятся примерно в тех же прелестных зимой и летом местах — в Комарове и в Репине), но весной я предпочитаю Дом творчества композиторов — и верен этой традиции ровно треть своей жизни.
Начали мы с женой сюда ездить еще в те годы, когда Дом был совсем простенький, еще не построили для столовой большое красивое здание в скандинавском стиле, — столовая и кухня тогда помещались в старой деревянной даче. Помню, однажды, едва мы успели приехать, из открытого настежь кухонного окна послышался голос кухарки: «Рахманинов приехал! С женой!» Впрочем, скоро работники столовой и кухни узнали, что мы отнюдь не Рахманиновы, а всего Рахмановы — когда мы стали приезжать каждый год…
Что же нас сюда влечет? Может быть, как раз то, что мы здесь г о с т и? Но у нас нет никаких гостевых преимуществ, скорее наоборот: в Доме кинематографистов, скажем, в нашем распоряжении комната с ванной, балконом, мы можем ежевечерне смотреть фильмы, если захочется, а здесь у нас просто комната и ничего больше. Это ведь только композитору или музыковеду предоставляется отдельный коттедж из двух-трех комнат с роялем, со всеми удобствами, что вполне естественно.
Комнату мы с женой получали сперва в каменном двухэтажном доме, с большим окном, выходящим на балкон, если это был верхний этаж, и на бетонную площадку вида террасы, но без перил, если нижний. Теперь в каменном доме живут служащие, а нас селят в той деревянной даче, где раньше помещалась столовая. Но, откровенно говоря, нам приятно здесь любое жилье. В какое окно ни глянешь — увидишь стройные сосны, — они стоят рядами, как свечи, а горят ясным пламенем даже в ненастье. А свежесть сочной травы, а разбушевавшаяся в мае черемуха — все это создает такую близость к природе, какой никогда не добиться искусственными ухищрениями вроде клумб с городскими цветочками… Мы любим залив, который совсем под боком, любим лесные тропинки: только перешагнешь канавку — и ты уже в хвойном, чуть что не в дремучем лесу, пряно пахнущем можжевельником; и без лыж и на лыжах мы немало колесили по лесу и перелескам, окружающим этот ставший нам родным музыкальный Дом.
Но немало здесь исписано и бумаги… Сразу же после завтрака, которым заботливо, как всегда, накормит нас милая Анечка (знакомство с ней длится также с 1958 года), я усаживаюсь за письменный стол и усердно тружусь до предобеденной прогулки. Именно здесь написаны многие главы книги воспоминаний «Люди — народ интересный», именно сюда в конце февраля мне привезли из издательства первый авторский ее экземпляр, подгадав к дню моего 70-летия. Сюда же через несколько часов приехали поздравить меня друзья с «Ленфильма», и гостеприимные хозяева отвели нам уютное зальце, где в свое время праздновали юбилей Дмитрия Дмитриевича Шостаковича.
С самим Дмитрием Дмитриевичем, равно как и с его другом Евгением Александровичем Мравинским, мы лишь изредка встречались в столовой или на прогулке; гораздо чаще виделись с остроумным и тонким музыковедом Михаилом Семеновичем Друскиным и с замечательным ленинградским адвокатом Яковом Семеновичем Киселевым: как и мы, непричастный к музыке, Киселев любил этот дом.
Лет десять назад пережили мы здесь на редкость морозный март, когда кошки бегали по двору преимущественно от люка до люка центрального отопления, присаживаясь на теплую крышку, чтобы согреть задик… Но вот в одну из ночей отопление перестало действовать: истопник слишком рьяно отпраздновал чью-то свадьбу и заснул на дежурстве, так что под утро пришлось его подменить самому директору.
Наблюдали мы еще и более любопытное явление природы: неожиданная прибыль воды в заливе взломала лед, сильный ветер нагромоздил льдины одна на другую, на несколько метров ввысь поднялись могучие айсберги, протянулись шеренгами до самого Зеленогорска, загородив гладь залива на протяжении почти восьми километров: приходилось по-альпинистски перебираться через эти ледяные хребты, чтобы побегать на лыжах по заливу.
В марте, перед самым ужином, я обычно опять выходил на берег попрощаться с застывшим морем, поглядеть на багровый закат, на дальний, еле видный на горизонте маяк, на возвращавшихся с залива рыбаков с пешнями, сверлами, с красными обветренными лицами и обильной добычей — каждый с 5-ю, 6-ю килограммами корюшки…
По пути в столовую я встречал композиторов, наконец-то покинувших свои коттеджи, укрывшиеся среди сугробов, под сенью заснеженных елей и сосен. Целый день из этих коттеджей раздавались звуки рояля: там неустанно сочиняли музыку, что настраивало и меня на рабочий лад. В самом деле, разве похоже это на Дом творчества писателей, где мы совершенно беззвучно водим по бумаге своими шариковыми ручками? Может, потому я и люблю бывать в Доме творчества композиторов: здесь не только хорошо отдыхается, но и хорошо работается.
Даже в благословенном мае, когда под окнами старой дачи расцветает черемуха, а в конце месяца распускается сирень, ни на час не забываешь, что эти цветы — не только дары, но и труды природы, — значит, не грех потрудиться и мне.