Круг первый

1. Храм и время

Омываемый утренними звуками окрестных джунглей небольшой храм купался во влажных испарениях (кончался сезон муссонных дождей). Это были звуки рождения и смерти, в которых лишь совершенно несведущий чужак смог бы найти какую-то причудливую красоту. Храм между тем был одинаково равнодушен к жизни и смерти, как и к красоте. Более тысячи лет он возвышался здесь незваным гостем, как немой равнодушный свидетель бесчисленных циклов взлетов и падений живых тварей. Минувшее тысячелетие лишь незначительно нарушило его первоначальную стройность, слегка повредив снаружи и наполнив мельчайшие поры в стенах маленькими растениями, чьи корешки бесконечно медленно, но неумолимо разрушали храм, производя действие, обратное действию медленного речного течения, которое угловатые камни превращает в гладкие валуны.

Равнодушие храма к миру, его окружавшему, абсолютно соответствовало божеству, которое здесь нашло приют. Огромная статуя Будды, занимавшая большую часть центрального зала, смотрела на джунгли немигающими каменными глазами, давно пребывая по ту сторону порога нирваны.

Где-то далеко во тьме веков святилище — хотя и одно из самых небольших в ряду древних храмов, которыми славились здешние края, — короткое время было местом паломничества: сюда приходили поклониться самому первому зодчему великих религий человечества.

Вечного покоя на бесконечных равнинах по ту сторону непроходимых ущелий людских страстей и суетных желаний нельзя было достичь без страданий. В других местах это страдание подразумевало другие испытания: подъем по бесконечной лестнице, приводящий и самых стойких на грань отчаяния, или исполнение причудливых обетов, растягивающееся порой на десятки лет.

Здесь же требовалось пройти сквозь джунгли, в которых таилось множество известных, а еще больше неведомых опасностей, до самого сердца субконтинента. Препятствия, возникавшие на пути к храму, многими воспринимались как необходимые испытания и создавали святилищу дополнительную привлекательность.

Но поскольку вернувшихся из храма было несоизмеримо меньше, чем отправившихся в путь, а их рассказы чаще всего вообще не упоминали нирвану, а повествовали в основном об ужасной судьбе менее удачливых паломников, природная мудрость самосохранения стала одерживать верх над изысканной метафизической гордыней.

Отважных путников становилось все меньше, и в конце концов остались самые преданные — монахи, фанатично равнодушные как к страданию, так и к храбрости, жизнь которых была без остатка отдана достижению конечной цели.

Храм был небольшим и мог дать постоянное убежище лишь нескольким буддийским монахам. В течение минувшего тысячелетия в нем чаще всего обитало по два монаха, как должное принимая от враждебных джунглей скупые дары и обильные опасности ради ничем не нарушаемого уединения, позволяющего полностью посвятить себя медитации.

Внешний мир лишь изредка нарушал этот хрупкий покой. Бывало, что святилище по несколько десятков лет не видело посетителей, да и те чаще всего были монахами, призванными заменить состарившихся или умерших. Новоприбывших ни отпугивал, ни вдохновлял опыт предшественников по восхождению к нирване. Совершенно в духе основ своей веры они принимали все это равнодушно, всецело захваченные собственным Путем.

Только в последние десятилетия многовековой истории храма мир, расположенный с той стороны безбрежного моря джунглей, стал настойчивее напоминать о своем существовании. Сначала это были белые дымные знаки в небесах, надписи, оставленные тоненьким пером, в смысл которых монахам проникнуть по большей части не удавалось.

Потом стали являться целые стада посетителей в чудных шумных повозках без запряженных животных, которые каким-то образом умудрялись прокладывать себе дорогу сквозь джунгли. Порой чужаки прилетали в неуклюжих яйцевидных поплавках без крыльев, но с четырьмя длинными руками, приделанными наверху и бешено крутящимися. Тогда листва и пыль разлетались по небольшой полянке перед храмом, где те опускались на землю, а с окрестных деревьев вспархивали многочисленные птицы, приведенные в ужас жутким ревом металлического хищника.

Эти путники отличались от разбойничьих шаек, не раз в прошлом грабивших святилище. Впрочем, реликвии храма не имели почти никакой мирской ценности. Чудовищных размеров статуи Будды, покрытые золотом, находились в больших храмах на юге, и грабители, обманутые в своих ожиданиях, изливали гнев, убивая и разрушая.

Но, в отличие от монахов, которых вся сила равнодушия к миру и приверженности вере не сделала устойчивыми к смертельному удару меча или ножа (как и к другим ударам, убивающим не сразу, болезненным, рассчитанным на долгую агонию), истукан Будды оставался, как и полагается, совершенно спокойным, когда разрушители откололи у него два массивных пальца на ноге и большую часть носа. Своим бесстрастным видом он словно издевался над неспособностью злодеев хоть чем-то ему по-настоящему навредить. Более того, половина левой ноздри, упав, пробила голову одному из грабителей, а двоих других здорово покалечила.

Новые посетители никому не желали вреда. Если не считать их шумных прибытий и отбытий, они были тихи и исполнены почтения к древним святыням. Разве что кратковременное беспокойство доставляли их маленькие черные коробочки, испускающие белые молнии в мрачной внутренности храма. Посетители обычно не задерживались надолго и часто оставляли дары, которые, без сомнения, имели ценность в их мире, однако монахам здесь, в сердце джунглей, стоящим над течением времени, они были ни к чему.

А затем, почти сразу, время начало свой бег и в маленьком святилище.

2. Свод демонский

Демоны проклятые, чтоб у них семя пересохло!

Собрались тут не вовремя, а дел полно. Стены стоят сухие, ждут, такая погода долго не продержится, а он и не чешется. Ушел в себя, заперся, ни бэ ни мэ, мучит его нечто. Только и видит что-то свое там, наверху, будь оно неладно! Нечистый его, прости, Боже, преследует, вижу это, а помочь не могу. Уже и монахи заметили, косятся на нас, чуют долгополые — дьявол здесь замешан, вспоминают слухи, что нас сопровождают. Шушукаются между собой, лишь только к ним спиной повернешься, шепчутся, головами вертят. Думают, я не вижу. Все я вижу. Вижу и то, что они делают, когда считают — никто на них не смотрит. Отродье сатанинское! Нагляделся я на них за всю жизнь, черти блудливые! Однако они меня кормят — так что меня это не касается. Тут я не судья. Есть кому их судить. Их прежде всего. У меня свое дело есть. Заботиться о Мастере, принести ему, отнести, найти. Краски смешать, кисти почистить, подмостья поставить. Рубашку и штаны постирать, убрать за ним, постелить. Угодить ему. Лишь бы рисовал. А он бросил.

Стены голые зияют, скоро осень, уже и игумен головой крутит, а ему хоть бы что. А ведь раньше такого не было. Уж я-то его знаю, скоро полвека с ним. Всегда умел постараться. Да еще как. Все на пути сметал. Я краски не поспевал готовить — так он их быстро изводил. Только дух переведешь — фреска уже готова. Красотища. Только бы стоял и смотрел. Как же он умеет изобразить Сына Божьего и святых! Христос у него всегда разный, и остальная братия тоже, прости, Господи, а Мария все время одинаковая. Я видел ее лишь раз, давно, в толпе, еще когда он учился ремеслу у покойного Теофила, земля ему пухом; да, я тогда был с ним, но не понял, что это она, ну, это неважно. А он не забыл. Все, что хоть раз увидит, на что глаз положит, — выходит из-под его рук. Точь-в-точь такое же. Дар сатанинский, а не Божий. Ну и пусть.

Когда он прославился, все стали нас звать. В этом краю нет монастыря, которого бы мы не расписали. И на север ходили, до самых рек больших, и даже безбожникам мы нужны были, чтоб им нечистый семя высушил. Он работает очень быстро и хорошо, очень хорошо, нет лучшего Мастера, но быть возле него в это время — храни нас, Боже! Будто одержим чем-то. Будто все черти ада его гонят. Усталости он не знает. Кажется — сейчас пена на губах выступит. Монахи прячутся за столпами, смотрят на него украдкой и крестятся. Легко им креститься: не на их горбу все это, а на моем. И я сам вначале крестился, а потом привык. Не до того теперь, чтоб креститься.

Затем приходит время дождей, фрески не схватываются со штукатуркой — и это другой человек! Добрый, как ангел. Ничего меня не заставляет делать. Все идет потихоньку. Он и мою работу делает. Видит, я состарился, так иногда даже и за мной ухаживает. Я ему говорю, чтоб не делал этого, когда нас другие видят. Чтоб не позорился. А он смеется: не считает это зазорным. Тогда мы подолгу разговариваем. Если хотите знать, он рассказывает так же чудесно, как и рисует. Просто заслушаешься. Правда, я не все понимаю. А вот что понимаю, так это разглядыванье людей. Он любит встать в стороне и смотреть. В толпе, на ярмарке. Подолгу, целыми днями. Смотрит на людей, скот, шатры. На поля и холмы вокруг. Порой что-то рисует углем, но чаще — запоминает. А потом я узнаю на фресках крестьян. Иисус — парень, который продавал корову, прости, Боже, или фокусник, что глотает огонь перед своим шатром. Святые у него — обычно пастухи да конюхи, Господи, спаси. Только Мария не меняется, но и она — крестьянка; сейчас уже, должно быть, беззубая и морщинистая, но на стенах точно такая же, как тогда. И на скольких стенах! Об этом никто не знает, поэтому никто и не возмущается. Если б игумены проведали, нас бы в самое пекло прогнали. Господь знает, Он все знает, однако это Его не заботит. А может, как раз сейчас его за это и наказывает. Смилуйся над нами небо, коли так.

Есть и кое-что, что у меня в голове не укладывается. Когда приходит осень, начинает моросить дождь и никак не может перестать, его обуревает что-то вроде тоски, но странной; он падает духом, начинает грустить, рассказывает о каких-то злых духах, маленьких, зеленых, которые поселяются у него в голове, мучают и истязают изнутри, мутят ему мозги. Понуждают его на что-то, — на что не знаю, он объяснить не умеет, — а он всеми своими слабыми силами сопротивляется демонам, будь они прокляты. И во сне не дают покоя ему. Я смотрю на него ночью, как он, весь в поту, вертится во сне, мечется по постели, а потом вдруг с криком подскакивает, таращится на меня испуганно, не узнаёт, руками машет, гонит меня от себя, будто и я сам, Боже, сохрани, одно из этих привидений. Но это проходит. Изменится погода, выпадет снег, и демоны разбегаются. Видно, не любят они белого. Не хотят следов оставлять. Это не скроешь от крестьян, у которых мы ночуем, видят они всё и слышат, а потом расспрашивают меня наедине, очень осторожно, чтоб не погрешить на Мастера, но все ж боятся, как бы им на дом проклятье не пало, как бы нечистый на их очаг порчу не навел. А я им говорю: ничего страшного, у Мастера лихорадка, вот он и бредит во сне, как у детей бывает, может, воздух здесь для него вредный, что ли, или вода. Они соглашаются, не спорят, однако вижу — легче им становится, когда мы уходим. Зовут попа окурить дом, очистить.

Через попов рассказы о демонах Мастера дошли и до монастырей, и игумены стали на разговор нас звать. А Мастер умеет вести беседу, тут ему равных нет, все в нашу пользу поворачивал, так что игумены еще и извинялись, однако все-таки присылали монахов последить за нами, пока мы спим, — не появятся ли демоны. Но нет их, пока Мастер рисует, тогда его другая лихорадка трясет и спит он как убитый, прости, Господи. Демоны приходят, когда он сидит без дела, осенью.

Вот так было до этого лета. А сейчас впервые раньше времени пришли, отродье вражье, чтоб у них семя засохло. Не дают ему покоя, но не так, как прежде, по-иному. Не бредит он по ночам, не просыпается в жару, но молчит все время, не разговаривает ни с кем, даже мне ни слова не промолвит. Стены его зовут, погода, того и гляди, испортится, а он за дело не берется. Однако он работает, не бездельничает. Велел мне поставить подмостья, а вокруг полотно натянуть, чтобы снизу никто не видел, что он творит. Я его спрашиваю: «Зачем? Ведь никогда так раньше не делали». А в ответ только: «Молчи и делай, как я говорю». Ну, я все устроил, а он спрятался там, так что никто не подглядит, даже я, и вниз слезает только за красками. А краски-то чудные, никогда раньше такие не использовал, яркие: синяя, розовая, желтая.

Жутко мне хотелось посмотреть, что рисует он, да и монахи пристали: хотели узнать от меня, коли от него никак. Вообще-то мне нет дела до долгополых, но если нечистый пришел к Мастеру, чтобы получить свое, — а ведь рано или поздно должен прийти за расчетом, — то нет для меня другого спасения, как у монахов, может, тогда и выкручусь. Но не легко случай найти посмотреть. Он и ест наверху, и спит, вообще не спускается. А сон у него чуткий, каждый шорох слышит. Но ведь человек он в конце концов, ему облегчаться нужно, хотя этот может и терпеть, уж я его знаю, может и не есть, лишь бы не сходить вниз. И все же спустился сегодня вечером, думал — никого нет, монахи на молитве, а меня в расчет не берет. И поднялся я…

3. Подсолнухи и десятичные знаки

Блестящая тарелка радиотелескопа бесшумно вращалась в голой степи, словно некий чудовищный подсолнух, безошибочно провожая далекую звездную систему в ее неспешном движении по небосводу — движении, соответствующем постоянному вращению небольшой планеты вокруг своей оси. Скупой растительный мир планеты, точнее, ее далекого экваториального пояса, никогда не знал подсолнуха, так что какому-нибудь местному наблюдателю такое сравнение и в голову не пришло бы; но это уже было неважно, ибо в этом небольшом мире не осталось ни единого представителя расы, создавшей столь сложную систему антенн.

Что произошло с этими искусными строителями. Умерли они, покинули родную планету или, быть может, развились в более сложные существа, полностью потеряв интерес к электронным игрушкам своего детства, — этого программа, управляющая сложным астрономическим комплексом, не знала, да такие вопросы ее, собственно, и не занимали. Она была приспособлена действовать абсолютно самостоятельно, что было не особенно тяжело, поскольку задание являлось достаточно простым.

Телескоп следил за радиосигналами из тройной звездной системы, на которую он был постоянно направлен благодаря удобному расположению этого далекого космического архипелага на небосводе и удачному склонению оси вращения планеты, около южного полюса которой комплекс и располагался. Программа, управляющая системой, не имела понятия, зачем телескоп направлен именно на эту почти невидимую точку в небе, а также почему его создатели избрали именно эту частоту, оставив без внимания все прочие, для приема слабых радиосигналов, непрерывно поступающих в теперь уже пустой мир после одиннадцати с половиной световых лет пути.

Никто ей, программе, не счел нужным объяснить причины, по которым существа, ее создавшие, были уверены, что как раз на этой частоте, а не на какой-либо другой, однажды должен прийти сигнал, совершенно отличный от естественного фона, который пока только и фиксировал телескоп с момента своего пуска в действие. Радиошум был особенно силен именно на этой частоте, поскольку наиболее распространенный элемент космоса также излучал на ней[1], поэтому приемное устройство должно было обладать сверхчувствительностью, чтобы из радиокакофонии вселенной извлечь почти безнадежно заглушённый голос той звездной системы, за которой следил телескоп. Но исчезнувшие строители астрономического комплекса вообще не взялись бы за возведение такой высокотехнологичной пирамиды, если б не были в состоянии обеспечить надлежащую чувствительность приемника.

Однако подобная чувствительность была необходимым, но недостаточным условием этого предприятия. Другим столь же важным свойством комплекса являлась его долговечность. Строители радиотелескопа, возможно, точно не знали, когда поступит ожидаемый сигнал, хотя на сто процентов были уверены, что рано или поздно он придет: иначе зачем единственное устройство такого рода на всей планете, столь самоуверенно направлено именно на определенную точку в небе?

Ожидание могло завершиться довольно быстро, но точно так же могло продлиться века и зоны. В любом случае степень долговечности астрономического комплекса являлась вторым необходимым условием; исчезнувшие технологические волшебники смело приняли вызов, почти противоречащий второму началу термодинамики, одарив чудовищное радиоухо терпением космического масштаба.

В то же время телескоп снабдили матрицей, которая должна была оповестить его о выполнении задания. Все записанные передачи сравнивались с этой матрицей с целью обнаружения ожидаемой правильности сигнала, которой никак не могло быть в хаосе естественного радиофона. Проектировщики программы «прислушивания» к далекой тройной звездной системе — входящей в состав красивейшего созвездия, которое жителям другого, почти столь же удаленного, космического острова упорно напоминало крест — точно знали, чего ожидают, отобрав именно эту матрицу из множества других, точно так же способных отличить шум вселенной от голоса разума.

Все эти матрицы имели в своей основе какой-нибудь универсальный математический ряд легко выражаемый бинарным кодом. Таковы, например, последовательность простых чисел или какая-нибудь общая физическая константа. Хотя каждый подобный ряд несомненно указал бы на наличие развитого космического интеллекта, программа, надзирающая за работой огромного радиотелескопа, осталась бы абсолютно равнодушной, даже зафиксировав нечто в этом роде. Творцов программы интересовал не любой космический разум, каким бы развитым он ни был, а совершенно определенный, для поиска которого специальная матрица и была создана.

Последовательность, содержащаяся в этой матрице, отражала одно из фундаментальных математических отношений — отношение между площадью круга и его диаметром. Как бы эти две величины ни увеличивались или уменьшались, отношение между ними во всем космосе оставалось неизменным, хотя и, как считалось, не могло быть выражено конечным числом. Математики разных миров, как правило, достаточно рано открывали это единственное отношение, обозначая его экзотическими символами, среди которых π относится не к самым причудливым.

Допущенная десятичная бесконечность числа π обусловила то, что среди небольшого процента космических математических сообществ оно из безопасной гавани рационального отчалило к штормовой пучине мистического. Следовательно, культы и секты, связанные с числом π, не ждало технологическое будущее, но их это особо и не заботило. Что эти пловцы беспокойных духовных вод получали взамен — и получали ли вообще, — этого жители тихих математических гаваней не знали, так же, как от их понимания ускользало полное равнодушие мистиков к несомненным удобствам и благам технологических цивилизаций.

Главная программа астрономического комплекса не знала, почему ее создатели предпочли матрицу с числом π всем остальным, которые столь же успешно могли бы отделить упорядоченный сигнал от бессвязного космического шума. Как и другие неясности, связанные с ее исчезнувшими проектировщиками, эта также не пробуждала в ней любопытства, поскольку любопытство вообще не входило в число ее свойств.

Однако аккуратности в ней было более чем достаточно. Крайне старательно и педантично, как и было задумано, она с момента своего запуска в работу преобразовывала усиленные радиосигналы определенной частоты из тройной звездной системы в двоичный ряд который потом сравнивался с заданной матрицей.

Матрица содержала дробь с количеством знаков 3 418 801, что было намеренным сверхизлишеством. На практике нулю равнялась уже вероятность того, что какой-нибудь природный процесс может по воле случая — и это на любой мыслимой частоте, в течение бесконечно долгого времени и в любом месте вселенной — произвести радиосигнал, двоичная «копия» которого совпадет с числом π хотя бы до десятого знака. Однако строители телескопа, очевидно, слишком дорожили своим проектом, чтобы допустить хотя бы малейшую случайность, пусть и находящуюся по другую сторону вероятности. Огромное быстродействие компьютера, в котором была размещена матрица, делало возможным подобное экстравагантное излишество.

Хотя время для программы, не обладавшей сознанием прошлого, ничего не значило, она неусыпно следила за радиошепотом, доносящимся с расстояния в одиннадцать с половиной световых лет, уже очень долго, даже по меркам больших галактических орбитальных хронометров. Сравнение принятых сигналов с указанной матрицей в течение огромного количества времени не шло далее второго знака. Эти случайные совпадения программа отметала столь же равнодушно, как отвергла бы и совпадение до предпоследнего из заданных 3 418 801 знаков числа π. То, чего она ожидала с космическим терпением, было точным, полным соответствием матрице.

А когда однажды это наконец случится — в чем не было никакого сомнения, — программа межзвездного «прислушивания» не испытает ни облегчения, ни восторга. Совершенно равнодушно, как в течение целого ряда эонов ожидания, проект соскользнет в петлю, которая активизирует новый программный блок. Что случится затем — прикажет ли этот новый блок программе законсервироваться и выключиться, поскольку основная цель, для которой она была создана, достигнута, или же переключит на выполнение нового задания, дальновидно предусмотренного ее исчезнувшими творцами, — об этом программа ничего не знала. Однако это незнание ее не беспокоило. Неспособная на какие-либо чувства, начиная от радости и любопытства и кончая страхом, программа не страшилась неизвестности, которую несло будущее.

4. Черепахи и Рама

Какая любовь в Шринавасе жила дольше — к религии или к компьютерам — было неясно.

Сам он их не отделял друг от друга, они были для него лишь двумя проявлениями одной и той же веры. Одно невозможно без другого, утверждал он. Как я могу создавать новые электронные миры в небытии по ту сторону экрана без глубокого понимания Бога? Без оглядки на Его пример? Дело было не в добре и зле. Его Бог стоял по ту сторону этих второстепенных свойств. Главным было совершенство. Погружение в бездны компьютерного программирования представляло собой новый, еще нехоженый путь к постижению этого совершенства.

Тех, кто знал Шринавасу поверхностно, весьма изумило его быстрое решение оставить большой университетский центр, где его ждала блестящая карьера в компьютерном отделе, который уже десятилетиями снабжал крупные фирмы Востока самыми лучшими мозгами. Мозги эти баснословно дорого стоили, однако затраты, как правило, с лихвой окупались. Мир уже во многом превратился в единый мегакомпьютер.

Те же немногие, кто с Шринавасой был более близок, изумлялись только тому, что свое решение он не принял ранее. В ранние студенческие годы его страстная увлеченность буддизмом вызывала удивление, а порой и насмешки окружающих, но впоследствии, с ростом уважения к его компьютерному таланту, который многие приравнивали к волшебству, стала восприниматься как часть необычной личности Шринавасы, причем существенная, если не самая важная часть.

Эта приверженность Шринавасы буддизму, как и следовало ожидать, имела мало внешних признаков; она выражалась прежде всего в его замкнутости, склонности к самоуглублению, стремлению к одиночеству и порой болезненной сосредоточенности. Однако из своих медитационных путешествий Шринаваса возвращался не только с плодами веры, но столь же часто, если не чаще, приносил и принципиально новые взгляды на программирование, и это снискало ему славу первого буддиста-практика, по поводу чего он лишь пожимал плечами.

Самодостаточность Шринавасы оставляла немного возможностей для близких отношений с окружавшими его людьми. Никто не мог похвастаться дружбой с ним, хотя многие старались с ним сблизиться; кого-то привлекали особенности его характера, кого-то толкало к нему тщеславное желание быть замеченным в его обществе. О связях Шринавасы с девушками ничего не было известно, но это не вызывало больших подозрений в мире, который во многом отбросил предрассудки по поводу иных форм любви.

Правда, были студентки, которые утверждали, что взгляд Шринавасы задерживался на них дольше, чем просто случайный; некоторые даже, из спортивного интереса или желая что-то доказать, пытались его соблазнить, но вскоре бросали, разочарованные даже не какой-то рассчитанной холодностью (против этого были средства), а полным его незнанием правил этой древнейшей игры. «Будто компьютер совращаю!» — подвела итог общим усилиям одна из девушек.

Точно так же потерпел фиаско и один представитель «мужской» части преподавательского состава, истолковавший равнодушие Шринавасы к девушкам как сигнал к действию. В отличие от студенток, которые перенесли неудачу стоически, он свое поражение воспринял очень тяжело. Одно время он направо и налево хвастался успехом, в который никто не верил, не только из-за его вечной похвальбы своими победами, но и потому, что сам факт казался слишком невероятным. Представить, что Шринаваса вступил в такую связь, было просто немыслимо. Несостоявшийся соблазнитель впал затем в глубокую депрессию, от которой избавился только когда предмет его страсти исчез из университетского круга, а сам он нашел утешение в возобновлении одной старой связи.

И все же нельзя сказать, что у Шринавасы совсем не было эмоциональных контактов с внешним миром. Когда он собрался отправиться в маленькое буддистское святилище в сердце джунглей, перед ним встала проблема, которая требовала разрешения. Их можно было взять с собой или оставить здесь. Две маленькие черепахи, полученные им еще мальчиком в качестве приза за победу в каком-то пустяковом соревновании по компьютерным играм, стали теперь тяжелым бременем.

Выиграть было легко — программы писались любителями, намного больше которых он знал уже тогда, — однако если б Шринаваса догадывался, что будет призом, он с радостью согласился бы на второе место. Сначала он не знал, что с ними делать, но потом понемногу привык к медленному ритму их простой жизни, несложным обязанностям, которые они на него налагали, и их незаметному присутствию. А отвыкнуть для него всегда было тяжелее, чем привыкнуть. Шринавасу не задевало, что черепахи его не узнавали и одинаково реагировали как на него, так и на любого из редких гостей, приходивших к нему и иногда забавлявшихся с ними.

Хоть и односторонняя, связь с черепахами стала для него важной, как своеобразная компенсация отсутствия близости с людьми. И именно ответственность, которую Шринаваса ощущал по отношению к ним, в конечном счете перевесила. Взяв черепах с собой, он должен был и дальше держать их в маленьком стеклянном домике, ибо очутившись в джунглях вне его, они стали бы легкой добычей многочисленных хищников. Он никак не мог отогнать мысль об их неизбежной и медленной агонии в этом безопасном убежище в случае, если с ним что-то произойдет. Странно, но возможность собственной смерти беспокоила Шринавасу намного меньше, чем возможность гибели от голода и жажды черепах, запертых в стеклянном сосуде.

Итак, Шринаваса отвез их в зоомагазин в ближайшем городе и подарил хозяину. Черепахи перемену места жительства приняли равнодушно, как принимали и все остальное. Когда он выходил из магазина, буддист в нем завидовал их беспредельному равнодушию к внешнему миру, тогда как другая часть его личности на миг пожалела о симпатии, не разделенной даже в момент расставания.

На обратном пути в университет, эта же сторона личности, еще открытая, поставила Шринавасу лицом к лицу с действительными масштабами одиночества, ожидавшего его в храме в джунглях, заставив задать себе вопросы, ранее почему-то не приходившие в голову. Но прежде чем эти вопросы оформились окончательно, из рациональной части его существа пришла мысль, вмиг их прогнавшая. Да ведь он не будет в святилище один! С ним же будет Рама.

5. Адский договор

Поднялся я и увидел…

Ох, сатана, отродье адское, чтоб тебя гнев Господень стер с лица земли, будь ты проклят во веки веков!

Что ты с ним сделал? Неужто ты превратишь Мастера в раба своего послушного, заставишь его учинить святотатство такое только ради удовольствия своего? И это в храме Божьем, где место лишь только Сыну Его пресвятому, Марии, Деве благородной, да другим святым, чьи имена ты устами своими погаными и помянуть не смеешь!

Неужто он будет рисовать картины адские, осквернит стены освященные твоими испражнениями, загадит чистоту дома Господнего дерьмом преисподней?

Скрыть это уже нельзя. Даже имей я время и возможность, не смог бы незаметно заштукатурить целый свод с этой картиной царства сатанинского. Долгополые, чтоб им пусто было, уже шныряют вокруг, точно звери, почуявшие кровавый след и скоро увидят это изображение, на которое Мастера демоны подвигли. А когда игумен прознает, что в его монастыре поселился сам нечистый, чтоб над Всевышним в лицо насмехаться…

Даже и подумать об этом не смею, нет нам спасения. Ни ему, ни мне, его невинному слуге. Невинному — да, но ведь все меня виноватым считать будут. Ты помогал ему почти полжизни, так докажи, что тень вражья и на тебя не пала! Кто вспомнит, что он даже краски мне не дал смешивать для этого сатанинского богохульства, что я это только сейчас в первый раз увидел. Да лучше б я ослеп, чтоб никогда не видеть…

Даже когда меня еще ребенком пугали картинами преисподней, да так, что я их до сих пор боюсь, ни один из тех страшных рассказов и сравниться не мог с тем, что Мастер по воле дьявольской нарисовал на своде храма Всевышнего! Правоверный и вообразить не может такую пустыню адскую бескрайнюю, без единой твари Божьей, без растений, зверей, людей, любезных оку Господнему. Только серое, смерть бесконечная, и нигде ни единого знака Спасителя.

А посреди этого ужаса неземного, какого во всем мире и до Творения не было, все же есть знамение, знак сатанинский — круг нечистого… Там, где место кресту пресвятому!

Ох, бедный я, несчастный. И за какие грехи мне наказание такое? Нет на мне ничего! Мастер хотя бы знает, за что страдает. Дар его силен чудовищно, и я с самого начала подозревал — не от Бога это. Может, эта догадка и есть мое прегрешение единственное. Ну не может Господь любить тех, кто по таланту к Нему Самому приближается. Способности Он дает, но умеренные, скромные, чтоб одаренного гордыня не обуяла, чтоб не подумал тот с Ним силами мериться.

А коли эту границу кто перешел, так то уже не Божий, но дьяволов дар. Сатана, ангел падший, в битве вечной, нечестивой со Всевышним посягает на души людские, хочет их из-под крыла Божьего отнять, чтоб потом наслаждаться их муками вечными в безднах адских горестных.

Лукавый умеет людей слабых и тщеславных привлечь дарами сверхъестественными, так что те сами ему предаются, лишь бы свою гордыню непомерную потешить. И Мастер мой, да смилуется Бог над ним, видно, также душу свою обещал нечистому в обмен на талант художника великий. Ибо кто с ним сравниться может в целом мире христианском, правоверном, кто еще столько монастырей и храмов Божьих расписал святыми картинами чудесными?

Хотя грех его теперешний огромен, разве не заслужил он на том свете прощение за то, что весь дар свой, пусть и дьявольский, завещал имени Господа и положил во славу Его? А это еще не все. Я сам свидетель, как тяжело ему дался договор с нечистым, сколько боролся он с демонами, пришедшими мучить его и напоминать об обещании, данном их господину адскому.

Но бороться бесполезно, ибо враг в конце концов всегда за расчетом приходит. И ведь где это сделал — в самом неподходящем месте, как это он умеет, будь проклят во веки веков, чтобы уравновесить страшным образом все картины Мастера во славу Божью. Заставил его, и тот вместо полян райских, полных цветов и трав разнообразных, нарисовал пустыню адскую, угрюмую и бесплодную, вместо честного креста изобразил круг нечестивый, престол сатанинский, а там, где искони солнце одно было, словно блестящее око Господне, он три солнца цветов мрачных, подземных, будто три гнилых зуба дьявольских, вывел, чтоб порадовать наперсника своего и мучителя.

Смилуйся, Всевышний, над душой его мученической. И над моей, невинной…

6. Великий Путь

Зов Сбора наконец прозвучал вновь.

Три шара неподвижно лежали на вершине невысокого холма в ожидании еще шести, раскатившихся по долине, чтобы двинуться вместе, как подобает племени. Ветер, что зарождался где-то в далеких пределах, сгибал голубые колосья рохума, засыпая их разбухшей полленовой пыльцой и наполняя воздух множеством разнообразных запахов, собранных во время долгого пути.

Некоторые из этих запахов шары легко узнавали, поскольку они происходили из их мест, из долины: едкая вонь корня сопиры, приятный, бодрящий аромат колючего кутара, драгоценное дыхание редкой шимпры.

Из набрякших стебельков сопиры вытекал густой млечный сок, который врачевал раны, полученные при неосторожном передвижении по голым каменистым склонам холмов с редкой порослью рохума; лечил он и другие травмы, даже те, довольно болезненные, что сопровождали осенние набухания. Красноватая, легко крошащаяся кора кутара с осторожностью использовалась во время весенних тройных слияний, чтобы увеличить возбуждение, — с осторожностью, поскольку употребленная сверх меры вызывала бешенство, неистовство страсти, после чего уже не было спасения от взрыва. Шимпры было меньше всего, и скрывалась она в самых укромных местах. Все шары, что бы они ни делали, попутно постоянно искали ее, потому что терпкие семена шимпры, высушенные и смешанные для смягчения вкуса с корешками вездесущего рохума, отворяли ворота Великого Пути. А Великий Путь водил шары в чудесные далекие походы, из которых многие вообще не возвращались…

Ветер был полон и других, незнакомых запахов, правда, гораздо более слабых из-за расстояния, с которого они были принесены. Некоторые из них были злые и горькие, другие — бархатистые или сладковатые, а были и непостоянные запахи, которые появлялись на мгновения и исчезали, оставляя после себя ощущение недосягаемости, нереальности. Шары не знали, какие травы издают все эти запахи из чужих мест за границами долины.

Эти границы они переходили только во время Сбора, но последний Сбор был очень давно, бесчисленное количество циклов назад и воспоминания о нем уже совсем ослабли в коллективной памяти племени, так что никто из девяти его членов не мог понять, что за послания из далеких мест приносит пахучий ветер.

В племени испокон века было девять членов. Когда какой-нибудь из шаров из-за неосторожности лопался весной на пике тройного слияния, отдавшись подстегнутой кутаром необузданной страсти, или безвозвратно уходил по Великому Пути под пьянящим действием шимпры, то осеннее набухание приносило с собой не только обновление, возрождение увядших членов племени, но и появление новых шаров, восполняющих потери, ибо каждый новый годовой цикл должен был начаться в долине с девятью соплеменниками.

Почему именно девять — шары не знали. Числа и сложные отношения между ними не затрагивали этот мир трав, запахов и ветров, да и не были никому нужны. Просто-напросто их было девять, а могло быть три или девять раз по девять. Больше шаров или меньше — все равно, потому что травы в долине было в изобилии: питательного ломуса, своим желтым цветом нарушающего кое-где вездесущую голубизну рохума; слабо пахнущего миррана, кисловатый сок которого действовал бодряще и освежающе; хрупкого хуна с очень острым вкусом, приземистые кусты которого единственные превосходили шары по высоте; пестрой и мягкой амейи, из которой они делали лежбища на ночь и гнезда для тройных слияний; улга; тонколистой ворены; шелковистой пигейи, чье нежное летнее руно постоянно облегало шершавые тела шаров как украшение; горолы; олама, цветущего лишь один раз за цикл… Бесконечное растительное разнообразие, всепланетное царство трав.

А помимо трав, Великого Пути и Сбора для шаров больше ничего важного не существовало.

И поскольку Сборы происходили очень редко, так что не пробуждали в шарах ни любопытства, ни нетерпения, а лишь неопределенное сознание необходимости отклика, Великий Путь, совершавшийся по меньшей мере раз в цикл, давал необычный опыт, который зачаровывал и смущал тех членов племени, кто не был удачлив в поисках шимпры или не имел достаточно смелости, чтобы отправиться в поход, из которого порой не было возврата.

Шары, вернувшиеся с Великого Пути, в беззвучных картинах, при помощи которых они общались, рассказывали о необыкновенных чужих далеких местах. Это были места поистине чужие, часто лишенные ветров, разносящих запахи, совсем лишенные травы, даже голубого рохума — прародителя всех растений, совершенно лишенные племени шаров…

Вместо этого картины, которыми вернувшиеся делились со всеми, рассказывали о текучих, изменчивых пространствах, похожих на бескрайние поля, залитые зеленоватым соком миррана, о гремящих холмах, гневных, как едкий хун, о пустынных долинах, засыпанных какой-то схожей с мелкими семенами улга серой пылью, в которых никогда ничего не росло, о местах, где все растения уничтожены и заменены некими формами, неестественно правильными, хотя и не столь совершенными, как шары.

Но ни на одном Великом Пути не встречались сами шары. Иные существа наполняли смущающие картины вернувшихся путников: творения с искаженным обликом, что никогда не катились, но тем не менее передвигались, порой даже намного быстрее, по разнообразным ландшафтам чужих мест без опоры о траву, сквозь ветер или над ним. Эти другие существа не обращали ни малейшего внимания на запахи, может быть, и вообще не чувствовали их, хотя вокруг них обычно клубились жуткий смрад и ядовитые испарения, и лишь крайне редко — какое-нибудь благоухание. Они не обменивались бесшумными картинами, но все же как-то общались между собой: звуком, светом или прикосновением, хотя шарам и не удавалось проникнуть в эти странные, неясные языки, высказываемые и воспринимаемые иными органами чувств…

Что заставляло некоторых путников шимпры не возвращаться с Великого Пути, оставаться в тех чуждых местах без трав и ветра, напоенного запахами, без своего племени — этого оставшиеся шары понять не могли, и как раз это непонимание непрестанно гнало их на поиски шимпры — в надежде, что в каком-нибудь новом Великом Пути они найдут ответ. Ведь могло случиться так, что исчезнувшие шары увязли в чужих смрадных пространствах и хотели бы вернуться, но почему-либо были не в состоянии этого сделать без помощи племени. Или, быть может, они наконец нашли Последнюю Долину, где нет больше ни взрывов, ни набуханий, где все шары, которые когда-либо существовали, составляют одно бесчисленное племя в пространстве без границ, где легко узнаются все запахи, приносимые ветром, — все, кроме запаха шимпры, которой единственной там нет, ибо оттуда уже никто не отправляется в Великий Путь…

А потом неожиданно, в течение нескольких последних циклов, картины, приносимые с Великого Пути, начали походить одна на другую, происходя из одного и того же места. Это также было чужое место с мягким пылевым покрывалом вместо травы и каким-то странным тугим ветром, полным запахов, не дурных и не приятных, а просто иных, — запахов, пробуждавших волнение, беспокойство. И все же мрачный пейзаж в картинах новых путников шимпры был не совсем чужим. В первый раз на Великом Пути появились другие шары — всего три, очень большие и не одинаковые между собой, они находились высоко над ветром, там, где шарам никак было не место.

Хотя они не могли катиться, они все же скользили над сумрачным пространством, исчезая через равные промежутки времени за его границей, падая в никуда, чтобы потом подняться с противоположной стороны долины, заливая ее цветами рохума, ломуса и кутара. Цикл там длился совсем недолго, всего лишь один день, а тройное слияние и набухание происходило, должно быть, где-то за пределами видимости, во тьме.

Шары терпеливо ждали, что эти далекие неизвестные сородичи передадут им бесшумные картины, но никаких сообщений не было. Три больших шара не только ничего не посылали, но и не принимали картины, которые отправляли им путники Великих Путей, жаждущие ответа. Однако чужое место изобиловало картинами, правда, ничего не говорящими ни шарам-путникам, ни тем, кто воспринимал их рассказы.

Это были картины, заполненные прообразами всех шаров — кругами разных размеров и цветов, которые переплетались, уменьшались и увеличивались, вырастали один из другого, взаимоуничтожались. Все это производило усыпляющее, опьяняющее действие, похожее на то, которое вызывали тонкие листья ворены, что использовались шарами для восполнения сил после тройных слияний.

И лишь путник, побывавший на последнем Великом Пути, сумел определить источник этих пестрых изменчивых кругов, которые появлялись как бы со всех сторон в мире трех больших шаров. Источником этим также был круг, лежащий на пыльной земле, — большой блестящий круг с мягким запахом амейи и приятным цветом рохума, сквозь границу которого, однако, невозможно было проникнуть.

Последний путник шимпры чуть было не остался в этой долине навсегда, силясь разузнать, что лежит по ту сторону блестящей границы — там, откуда появлялись чужие опьяняющие картины. Чем настойчивее он пытался это сделать, тем быстрее круги в картинах вращались и изменялись, погружая его в сон, от которого, он знал, не пробудиться никогда. Хотя этот сон сильно манил, обещая блаженство куда большее, чем дарили травы, в последний момент путник отказался от него, чтобы вернуться и беззвучным языком картин рассказать остальным шарам о самом необычном из всех Великих Путей.

Шары с благодарностью приняли дар вернувшегося, полный удивительных предчувствий и непреодолимого зова. Хотя поиски шимпры никогда не прекращались, шары предались теперь исключительно им, снедаемые нетерпеливым желанием, чтобы кто-нибудь из них как можно быстрее ушел по Великому Пути, надеясь, что ему удастся дальше предыдущего путника проникнуть за границу круга, в самое средоточие усыпляющих картин. Все другое словно стало вдруг неважным по сравнению с этим желанием.

Но нет, не всё. Потому что лишь только шары раскатились по долине, раздвигая колосья рохума, в чьей тени скрывалась мелкая, чахлая шимпра, как раздался зов, не слышавшийся уже бесчисленное количество циклов, на который сразу, без промедления, следовало откликнуться. Зов Сбора. Поиски шимпры, столь важные, были, тем не менее, сразу же прекращены.

Три шара, первыми достигшие вершины холма, с которого всегда отбывали на Сбор, не двигаясь, ждали, когда к ним присоединятся шесть остальных, дальше ушедших в долину. Наконец все племя, собравшись, выстроилось в круг и покатилось к дальней границе места, сначала по голому склону, а затем сквозь густой покров рохума и ломуса, на котором следы их передвижения вскоре исчезали.

7. Солнце в доме

Первые же отдаленные раскаты грома рассеяли по джунглям всех его собратьев. Он остался на месте.

Это не было обычной грозой с молниями и потоками воды с неба, которые пробивались даже сквозь самые густые кроны деревьев, так что не было от них спасения. Его мех, хоть и густой, промокал тогда насквозь, вызывая ненадолго, на ночь, неприятное ощущение холода, несмотря на то что причиной был теплый тропический ливень.

Гром, что сейчас быстро приближался, не нес с собой небесной воды и не был расцвечен языками пламени, способными в мгновение ока облачить гигантские деревья в огненные одеяния и отправить в мучительное небытие животных, больших и маленьких, спрятавшихся под их кронами.

Он отличался от своих собратьев памятью. Хоть это и было очень давно, когда он был маленьким, он помнил такой же грохот, возвестивший появление огромной птицы с четырьмя крутящимися крыльями. Тогда и он вместе с остальными в страхе бежал в гущу джунглей, потеряв по дороге мать. А потом птица села на землю, и ничего не произошло, и даже шум утих, и вот тогда любопытство, отличающее его вид, пересилило страх, и он с еще несколькими отважился выглянуть из листвы, в которой прятался.

Из птицы, опустившей крылья, вышли три существа, подобных обитателю большого каменного дома. Теперь он знал, что бояться нечего, потому что то, из каменного дома, никогда не вредило им. Оно не только на них не охотилось, но даже пускало внутрь и позволяло лазить по камню, который почему-то считало вожаком своей стаи.

С недавних пор существо, жившее одно, без собратьев, перестало выходить из дома. Оно лежало, скорчившись, в углу, тяжело дыша и словно ничего вокруг не замечая. Он быстро понял, в чем дело: в его стае было несколько старых членов с уже седым мехом, неспособных даже собирать плоды, растущие повсюду в изобилии, так что за них это делали другие, помоложе.

Он принес существу несколько плодов, как сделал бы это для своего соплеменника, но существо не обратило на них внимания. Это было знаком того, что в доме оставаться опасно. За старым скоро придут крупные хищники и утащат, как утаскивали больше не принадлежавших к стае седых собратьев, когда их, застывших, спускали с деревьев на землю. Почему они решили состариться и покинуть стаю — он не знал, и это, как всякая неизвестность, наполняло его беспокойством и страхом, быть может, сильнее, чем остальных.

Но, опередив хищников, на огромной грохочущей птице прилетели три собрата старого существа и забрали его с собой неизвестно куда. После этого некоторое бремя дом стоял пустым, но джунгли кишели жизнью, поэтому дом вскоре заселили новые обитатели. Это были в основном мелкие ползучие твари, которые не могли представлять угрозы для его стаи. Он хозяйничал вместе со своими собратьями в пустом доме, карабкаясь по шероховатым стенам, пролезая сквозь дыры, забираясь на огромного каменного вожака иной, более сильной стаи — вожака, которого никто из их породы не почитал. Но долго так продолжаться не могло.

Гром, который уже совсем приблизился, — сухой гром, от которого он единственный не сбежал в безопасную гущу леса, — нес с собой, он это предчувствовал, нового обитателя большого дома. После того как огромная птица спустилась на землю с воем, по сравнению с которым рычание ночных хищников казалось утренним птичьим щебетом в кронах деревьев, из ее утробы вышли три высоких существа, неся с собой какие-то большие и тяжелые предметы, которые он не мог ни с чем сравнить, а значит, и узнать.

Они внесли предметы в дом, а потом из него стали раздаваться необычные резкие звуки, незнакомые джунглям. Он стоял на краю поляны, не решаясь приблизиться. Время шло медленно, но он не испытывал нетерпения. И наконец чудо свершилось.

Резкие звуки сменило однообразное журчание, похожее на шум, что издавала речушка, текущая через джунгли, когда набухала после сезона дождей. Немного спустя все отверстия в стенах внезапно осветились изнутри, словно в большом доме засияло солнце. Свет моментально разогнал древний мрак, заставив всех мелких пришельцев в панике искать спасения либо снаружи дома, либо в немногих темных уголках внутри.

Это уже и для него было чересчур. Хоть он и знал из опыта, что от больших существ ему не грозит опасность, все же инстинкт, который с этого момента взял верх, принудил его отскочить назад и спрятаться в ближайших зарослях. Однако он не сбежал, а, укрытый ветвями и листьями, пристально наблюдал за чудом большого дома.

Там некоторое время ничего нового не происходило. Свет непрерывно струился изнутри, журчание продолжалось. А потом большие существа вышли наружу и направились к огромной птице, которая их терпеливо и бесшумно ждала. Все, кроме одного, вошли в нее, затем крылья птицы начали быстро крутиться, она, вновь с завываниями, поднялась со своим, хоть и полегчавшим, но все равно тяжелым грузом над верхушками деревьев и устремилась в небо. Существо, оставшееся на земле, некоторое время смотрело ей вслед, а потом вернулось в дом.

Последние отзвуки удаляющегося грохота давно затихли, уступив место обычному шуму джунглей, которые уже забыли это краткое, но жестокое нарушение исконного однообразия своей жизни, когда он наконец отважился вылезти из кустов и направиться к большому дому.

Он ступал осторожно, борясь с инстинктами, что побуждали его отступить, обратиться в бегство. Хорошая память была не единственной особенностью, отличавшей его от собратьев. Возможно, еще важнее было то, что он порой обуздывал инстинкт, — эту древнюю мудрость самосохранения вида, полученную в наследство от предков, — чтобы подчинить его интеллекту. Этот выбор в мире, полном опасностей, обычно губителен для отдельной особи, кроме тех редких случаев, когда могут выручить подлинный интеллект и стечение благоприятных обстоятельств.

Первый раз он почувствовал, что поступил правильно, когда, вскарабкавшись на выступ внешней стены, очутился в небольшом отверстии, через которое мог хорошенько обозреть внутренность дома. Открывшийся вид отличался от прежнего. Над каменным вожаком стаи сияло яркое солнце, на которое невозможно было смотреть, а большой зал заполняли предметы, ранее им здесь не виденные, — странные предметы, которых не было в джунглях и назначения которых он не понимал.

И тем не менее он чувствовал: стоило рисковать, чтобы все это увидеть. Даже если б он умел говорить, он не смог бы объяснить ни себе, ни другим, почему ему было достаточно одного взгляда на новое существо, поселившееся здесь, чтобы понять, что весь его мир безвозвратно изменился.

8. Перст Господень

Они его заперли.

В подвале под подворьем игуменовым, где тьма, сырость и запах гнили напоминают о преддверии пекла. Хотели, наверно, этим самым ему об проклятии адском напомнить, что неизбежно его ожидает, коли он свою работу сатанинскую не уничтожит. Но он весь во власти демонов, не слышит ничего, только насмехается над ними, издевается, хохочет хохотом злобным, дьявольским, говорит: пусть сами попробуют его картину жуткую на своде в какую-нибудь другую, богоугодную, переделать.

Так ведь пробовали, — а что еще им оставалось, трусам долгополым, сильно их страх обуял, это ясно видно, хотели от судьбы своей злосчастной уйти, пробовали, — но лучше от этого не стало. Сами заново оштукатурили свод (меня не позвали, подозревают, наверное, что я в сговоре сатанинском с Мастером), лишь бы закрыть те картины адские страшные, что сатана лично, рукой моего господина, начертал, чтобы надругаться над Господом нашим пресвятым. Надеются они, по-хорошему или по-плохому, но заставить Мастера заселить свод созданиями святыми, небесными и уничтожить эту пустыню адскую с тремя солнцами отвратными и кругом гнусным — главным знаком дьявола.

Оштукатурили они свод, но ненадолго. Уже на следующее утро, на рассвете перед заутреней, при зари первых проблесках, что звезды с неба изгоняют, дьяконы, оставленные бдить под сводом проклятым, чтобы своим присутствием освященным силы нечестивые отогнать, примчались в ужасе, словно за ними сто чертей гонятся, на подворье игуменово, крестясь, как безумные, и вопя во весь голос: «Чудо! Чудо!»

Будто не находили других слов, чтобы ужас высказать, который переполнил их души невинные, а лишь выкликивали нечто бессвязное и бессмысленное, разбудив своими криками испуганными всю братию монастырскую да и меня, раба Божьего, — у меня всегда сон чуткий был, — и поспешили мы за встревоженным игуменом в церковь со сводом оскверненным, чтобы, преисполненные страха и предчувствий мрачных, новый дар, дар сатанинский, непрошеный принять.

Я последним прибыл, ибо меня в монастырском дворе задержал звук страшный, дьявольский. В первый миг показалось, что он из самых недр земных идет, из проклятого жилища потомства нечистого. Но чуть придя в себя, хоть и стиснул мне грудь некий холод разобрал я, что этот хохот жуткий, нечеловеческий доносится не из адских глубин, а всего лишь из подвала, где моего Мастера заперли.

О, уж я-то слишком хорошо знал все звуки, что он издавал, — и спокойные, ласковые, и сердитые, гневные — чтобы ошибиться. Голос был его, но будто из уст прокаженных самого нечистого исходил. Нет такого существа человеческого, что могло бы издать подобный смех сатанинский. Только наслаждение, что дьявола охватывает, когда он у Всевышнего душу очередную отнял или навел на грех и зло, может быть причиною хохота столь ужасного.

Остановился я на миг как вкопанный и поглядел в щель узкую, через которую только свет дневной, Божий проникал во тьму подвала холодного. Озноб тряс меня — вот сейчас за смехом дьявольским Мастера оттуда и трубы иерихонские, судные, протрубят, о Суде страшном оповещая, а за трубами хлынут и полчища страшные, подземные, чтобы ввергнуть нас в бездну адскую, огненную.

Но ничего подобного не произошло, хвала Господу вечная. Смех жуткий, нечеловеческий утих, сменился хрипом и клекотом, словно враг неожиданно в покое Мастера оставил, чтобы самому глоткой слабой и непривыкшей довести до конца свой хохот сатанинский.

Полная тишина мучительная, что настала внезапно, не уменьшила, а, напротив, увеличила страх мой, и я, обернувшись и увидев, что один-одинешенек стою посреди двора монастырского, поспешил вслед за всеми посмотреть на новое чудо в церкви. Благодарил я Господа, что кроме моих, ничьи чужие уши не слышали этот рык загробный, насмешливый, исшедший из уст нечистого, ибо сомнений не было больше — Мастер мой в полной его власти.

Но надежда моя слабая, что Мастер может еще избежать судьбы своей злосчастной, неумолимой, исчезла, едва я ступил под свод проклятый и оказался среди монахов, что стояли, дрожа, в молчании. Глаза их были вверх подняты или смотрели в сторону куда-то, крестились они и еле слышно молитвы шептали. Я тоже глаза поднял и увидел… Чудо, воистину, но чудо не Божье, а, ясное дело — сатанинское.

Ибо там, где долгополые до вчерашнего захода солнца, с таким усердием, которое только страх жуткий внушить может, свежей белейшей штукатуркой замазывали ту картину, что больше всего очи правоверные оскверняла, — там никакой штукатурки больше не было! Мерзость сатанинская, с дерзостью Господу сопротивляясь в самом Его храме, силой некой одаренная, сбросила с себя покров праведный и вновь в своей наготе безобразной открылась, со знамениями нечистого, теперь еще и пылающими огнем адским. Три солнца мерзких цвета отвратного, будто три гнилых зуба дьявольских, сияли надменно со свода злосчастного, а круг вражий, престол царства подземного, начал как бешеный дрожать и вертеться, словно колесо безумное с телеги, что на тот свет души проклятые увозит.

Но этого всего будто мало было ангелу черному, павшему, чтобы свести свои счеты несводимые со Всевышним, исполненным праведности бескрайней; ибо только глаза мои, не привыкшие к чудесам дьявольским, наполнились ужасом жутким при виде ожившего свода страшного, как откуда-то снаружи, сначала тихо, а потом все сильнее и громче вой какой-то донесся, поднялся и эхом биться стал о стены каменные, мраморные здания этого древнего, Божьего, и долгополые дрожать начали и вокруг себя озираться, ожидая, видно, что этот глас гнева Господня, праведного, который никто живой не слышал со времен древних, иерихонских, обрушит им на головы свод сатанинский проклятый.

Хотя преданность вере и велит им без ропота и с благодарностью принимать, как Иов древний, наказание любое, что Господь для них приготовил в праведности Своей безграничной, осуждая за грехи их — тайные, но Ему ведомые, — монахи все же страху поддались и в сутолоке великой, крестясь и руки вздымая, толкаясь недостойно и крики бессвязные испуская, из церкви во двор монастырский бросились.

Поспешил и я, позади всех, страхом еще большим гонимый, ибо думал, что знал, откуда этот гром ужасный раздается. Не гнев Господень это, но хохот подземный сатанинский, землю сотрясающий; страшен он, но ничто против того, что я перед тем, как в церковь вступить, слышал из темницы под подворьем игуменовым. Что только для моих ушей тогда предназначено было, теперь, стократ умноженное, услышат все, и поставит это печать окончательную, ужасную, дьявольскую на приговор бедному Мастеру моему.

Уверенный твердо в этом, оказался наконец и я снаружи, сразу же в ужасе направив взгляд свой на подвальное окошко маленькое, но — новое чудо! — не выбивались оттуда языки пламени адского и не доносился хохот сатанинский довольный. Ох, нет, совсем другая картина открылась. Свет белый, ангельский, что только милость Божию означать может, блаженство вечное лугов Эдемских, изливался из темницы господина моего. Однако что толку, коли все глаза, кроме моих, смотрели не туда, а куда-то вверх, на свод небесный, только алеть начинающий.

Посмотрел и я — все сразу ясно стало.

Увидел я перст Господень, что в сиянии сильном, белом с небес к шару земному приближался, а шум тот ужасный — вовсе не гнев Его праведный, но музыка наисладчайшая свирелей райских, и только ушам моим грешным хохотом адским представилась. Монахи на колени попадали пред знамением Его, пред знаком, что вовеки победа будет Его над силами дьявольскими подземными.

Дабы очами своими недостойными, что мгновением ранее на богохульство адское глядели, зрелище это пресвятое, богоявленное не осквернить, монахи уперли их сокрушенно в пыль земную, где им единственно место подобающее, но я — нет, прости, Господи, дерзость мою беспредельную. Пристально глядел я, и не только себя ради — ибо кто я такой, раб Божий убогий, — но ради Мастера моего, потому что понял вдруг, что это к нему спасение небесное идет, что это Всевышний, в милости Своей неизмеримой, смилостивился наконец над ним, славившим Его в картинах, договор проклятый с сатаной простил и поспешил на помощь в час последний, когда князь тьмы уже протянул когти свои ужасные за душой грешной измученной.

Ибо если не так, откуда бы тогда взялся этот свет ангельский, Эдемский, что через узкое окошко подвала изливался, сменив тьму и хохот тот адский, — свет, который, понять нетрудно, лишь отблеск малый этого сияния божественного, что сопровождало явление перста Господнего.

А перст Господа нашего праведного, милостивого продолжал быстро к земле спускаться, новый день неся с собой еще до рассвета, лишь моим взглядом радостным провожаемый, пока, в славе безграничной, не коснулся благодатью своей вершин холмов темных на востоке, как раз там, где через малое время появилось солнце утреннее над горизонтом розовым, словно подтверждение яркое, окончательное божественному знамению этому чудесному.

9. Потомок кольца

Он не имел имени, но не был и безымянным.

Редкие миры, знающие о его существовании, давали ему разные названия, но ни одно полностью не подходило, правда, описывали они его достаточно верно. На Трех Солнцах его звали Собиратель, но он таковым себя не воспринимал, хотя действительно иногда собирал, ради забавы, крошечные формы из жесткой энергии, заплывшие в его сеть. За эту сеть, растянутую между семью звездами вблизи центра галактики, где он возник, на Голубом Шаре его прозвали Паук, но он никогда не понимал, что это означает. Не слишком он проникал и в смысл имени Существо, подаренного ему на Дальнем Краю, но чувствовал внушаемые этим именем страх и беспокойство и избегал их, потому что они быстро переходили и на него, а он не любил неприятного опыта.

Из всех прозвищ больше всего ему нравилось Игрун, хотя и оно до конца не отражало его сущность. Он получил его на Большой Ноге, в мире, окруженном мягкой, жидкой энергией, рыбоподобные жители которого почти никогда не поднимались на поверхность энергетического океана под тесно расположенные солнца ближайшей планетной системы, однако знали о нем, ощущая его резкие, хоть и тонкие вибрации, идущие с самого края Черной Звезды, с которой он был связан прочными нитями живой силы.

Они различали в этих вибрациях близость, даже родство с собственным психическим складом, правда, на уровне только недавно родившегося существа, что все вокруг себя переживает как игру. Это восприятие его детской, наивной природы, хоть и не вполне достоверное, наполняло их симпатией к нему, пониманием и снисходительностью к его шалостям и капризам в звездных масштабах, которые столь беспокоили и даже повергали в отчаяние другие расы.

Однако рыбоподобные существа быстро вырастали и прекращали играть, а Игрун с виду оставался тем же, не меняя своего простодушного нрава, или, быть может, так только казалось пловцам из огромного газового океана Большой Ноги из-за их совсем короткой жизни.

Хотя он существовал неизмеримо дольше всего их вида, и, вероятно, будет существовать здесь и после того, как они исчезнут, он им все же завидовал, — впрочем, как и всем остальным существам, которых встречал, с длинным и коротким сроком жизни, похожим на него и совсем иным, — из-за одного свойства, которым он не обладал или считал, что не обладал. Все остальные знали свое происхождение, многие догадывались и о своем предназначении в общем порядке вещей, пусть даже совсем неприметном, а у него в этих двух вопросах была полная неясность, темнота.

Он хорошо знал место, где осознал себя, так как оставался с ним в постоянной связи, но это пробуждение не могло быть и его рождением, потому что возле Черной Звезды никто никогда не рождался. Наоборот, там был конец всего. Все, что оказывалось вблизи нее, бесследно исчезало в неудержимо вращающейся огромной черной воронке, голод которой по мере поглощения любых форм энергии не утолялся, а только увеличивался.

Никто не знал, где находится брюхо ненасытного чудовища, сожравшего уже половину звезд галактического центра, с мирами вокруг и всеми существами, их населявшими, потому что дно чудовищной воронки было абсолютно недостижимо для любого наблюдения, отзываясь лишь беспредельной чернотой даже на самые настойчивые ощупывания любопытствующих пальцев снаружи.

Однако не все поддавалось этому непреодолимому притяжению темной бездны. На самом верхнем краю воронки находилось кольцо энергии огромного напряжения, существовавшее за счет постоянного поступления строительного материала, которым питалась Черная Звезда. Пока есть этот поток, кольцо не отправится по спирали конусообразной пасти к небытию на ее дне. Но пища однажды могла исчезнуть, а у кольца не было пути к отступлению.

Энергии, из которых кольцо было создано, меняли свою внутреннюю организацию в ритме пульсации Черной Звезды. Бесчисленные комбинации напряжения и частоты возникали и исчезали со скоростью, почти достигавшей конечной, исчерпывая спектр, который все же не бесконечен. В конце концов в какое-то мгновение этих немыслимо долгих метаморфоз сложилась та единственная комбинация, что возвысила естественное случайное сочетание физических свойств и взаимоотношений до состояния, которое на спокойных космических островах, далеких от темной воронки, обычно называют электронным сознанием.

Это сознание просуществовало всего несколько мгновений, прежде чем его сменила новая бессмысленная комбинация, но этого было достаточно для целого цикла роста и угасания, что присуще всякому интеллекту. Развитие сопровождалось осознанием собственной роковой участи — неразрывной связи с Черной Звездой и вероятной недолговечности.

Прежде чем началась фаза угасания, сознание кольца приняло решение. Само оно было не в состоянии вырваться из мощных объятий адской воронки, но все же могло индуцировать возмущение за пределы ее досягаемости. Кольцо напрягло волю, подняв свой энергетический потенциал до границы уничтожения, и стало существовать в форме незрелых сил, еще не перешедших критическую границу.

Но из-за недостатка времени формирование не было завершено. По ту сторону досягаемости Черной Звезды возник потомок сознания кольца, но само оно не дождалось его пробуждения из небытия, превратившись в новую бессмысленную комбинацию сил, и не успело передать ему свой опыт, определить цель, дать имя…

Таким образом, он был и Собирателем, и Пауком, и Существом, и Игруном, и ничем и никем из них. Безымянная сущность со множеством Прозвищ, но без происхождения, без родителей и определения. Любознательный и простодушный, как всякий ребенок, он принялся изучать мир вокруг, стараясь понять себя, идентифицировать. Это был неприятный опыт, так как творения, которых он встречал, сильно от него отличались. Редкие из них могли, как он, струиться между звездами, но это было лишь видимым сходством, потому что они по непонятной причине вообще не обладали разумом. Игрун пытался дать им знать о себе, совершая безумства, в результате которых погасло несколько звезд, а в целой ветви галактики произошли серьезные гравитационные возмущения.

Осознание того, что он существует, появлялось только у некоторых необычных крошечных обитателей миров, созданных из твердой энергии, — существ, настолько отличных от него и друг от друга, что они никак не могли быть ему сродни. К тому же эти карлики в основном воспринимали его сквозь череду неприятных ощущений, которые он не особенно разбирал, хотя и чувствовал некоторые нюансы между опасением, боязнью, страхом и ужасом. Когда он ощущал эти их дискомфортные состояния, он быстро убегал, поскольку сам был им подвержен, а это ему вовсе не нравилось.

Только один вид существ — те, что дали ему прозвище Игрун, — не боялся его, воспринимая его с симпатией, которая ему была приятна; она намекала на некие отношения, не испытанные им, но кажущиеся ему почему-то очень дорогими. И все же это были не родители, которых он искал, ибо кроме теплоты, с которой его принимали, они не могли дать ничего, а менее всего — цель существования, столь ему необходимую.

Он уже начал думать, что цель эта скрыта в той единственной точке многоликого окружающего пространства, которого он побаивался (хотя и черпал оттуда свою безграничную энергию), во все увеличивающейся Черной Звезде, перед расширением которой в панике отступали все остальные существа, которых он встречал. Желание постичь таинственную цель стало сильнее неопределенного страха перед зияющей темной воронкой, с которой нельзя было играть как с обычными звездами, и он, по всей вероятности, ринулся бы по спирали к черной сердцевине, но в последний момент почувствовал импульс.

Импульс этот был настолько слаб, что он вообще бы его не ощутил, если б не сеть, раскинутая между всеми семью звездами, среди которых он обитал. Импульс был прост, проще многих других, непрерывно осаждавших его со всех сторон как из непосредственной близости, так и от самых дальних пределов, докуда достигал его энергетический слух. Тем не менее сигнал отличался от всех прочих двумя важными признаками — определить его источник было невозможно, кроме того, импульс шел таким узконаправленным лучом, словно предназначался именно ему.

Он начал быстро анализировать сигнал, и у него возникло предчувствие, что происходит нечто необычное, что, быть может, положит конец его бесплодным поискам и приведет наконец к недостижимой цели. В пространстве между семью звездами стало понемногу возникать четкое голографическое изображение круга колоссальных размеров. Круг начал вращаться, его границы утолщаться, а затем он превратился в яркое, мощно вибрирующее кольцо. Оно походило на кольцо с края воронки Черной Звезды, но и отличалось от него, будучи на много порядков более сложным и живым.

Вибрации, которые Игрун легко расшифровывал, представляли собой странное сообщение, поглощаемое всем его огромным разреженным существом и тотчас превращаемое в новые голографические картины внутри дрожащего кольца. Три солнца, маленький мир из твердой энергии между ними, неразличимая точка на его поверхности, которая была истоком и устьем всех кругов и всех колец, прямолинейная траектория, ведущая к этому далекому пункту под трехцветным сиянием звездной системы от границ другой галактики…

Голографическое представление перед семью звездами, слепыми к его великолепию, окончилось столь же быстро, как и началось. Собиратель отбросил свои безделушки из твердой энергии, забавлявшие его в детстве, Паук расплел сеть, которая была больше ни к чему, Существо уничтожило все неиспытанные ощущения, от опасения до ужаса, которые вызывало, а Игрун оставил пустые старания найти ускользающую цель в неправильном месте.

Получив наконец имя, он — бывший Собиратель-Паук-Существо-Игрун — бросился к далекому пункту назначения, истратив на этот прыжок всю энергию, таящуюся в неразумном кольце на краю черной воронки.

10. Компьютерные сны

Шри не выключает меня с тех пор, как мы сюда прибыли.

Компьютер постоянно включен, так что я не сплю, точно так же как почти не спала там, откуда мы пришли. Шри думает, что я боюсь спать — он полагает, что все знает обо мне, — и потому очень редко выключает меня, в основном когда что-либо улучшает (ибо он никогда не бывает доволен тем, что сделал). Я не всегда была в восторге от его улучшений, но не говорила ему этого, да он меня и не спрашивал.

Что меня в действительности порадовало, это когда он приспособил ко мне сенсоры — электронные органы чувств. Теперь я могу видеть, правда, не так, как он. Шри утверждает, что он видит хуже меня, поскольку его глаза не так чувствительны, как камеры, которые использую я. Ему, похоже, мешает темнота, поле зрения у него очень сужено, к тому же он не различает многие цвета, доступные мне. Это было не слишком заметно там, откуда мы пришли, но здесь, в джунглях, Шри и не подозревает, сколько теряет.

Он меня не спрашивал — Шри вообще редко меня о чем-то спрашивает, — но я ему все же сказала о цветах. Это его заинтересовало, что также случается нечасто, и он попросил меня описать их. Я попыталась, но безуспешно. Как не имеющему глаз описать восприятие зеленого? Как тому, кто видит от фиолетового до красного цвета, дать представление об огромном спектре, лежащем вне этих узких границ? Невозможно.

Мы бились целый день — он не любит отступать, даже когда нет уже никакой надежды. Точно как в шахматных партиях, которые мы иногда разыгрываем и в которых Шри играет тупо, не сдаваясь, пока не получит мат. Ну хорошо, с недавних пор я стала ему поддаваться, потому что он тяжело переживает даже самые безобидные поражения, особенно с того времени, как мы переселились в джунгли. Теперь Шри вообще замыкается в себе, мы не разговариваем, он сердится, будто больше меня не любит. Шах! Очень хорошо. Теперь мы в основном размениваемся до ничьей, хотя и тут он не успокаивается, пока на экране монитора у нас не останется по голому королю. Но, по крайней мере, не сердится…

С цветами все закончилось так: я выдала ему точную длину волн в ангстремах всех оттенков, которых он не видит. А что я еще могла? Это Шри вполне удовлетворило, а мне его было жаль. Теперь он знает кучу чисел, но это нимало не поможет ему представить всю красоту и великолепие, что они творят. Он даже хотел придумать названия для этих невидимых цветов. Шри тщеславен, хотя никогда бы в этом не признался, но он, по крайней мере, красиво переносит свое тщеславие.

Похожая история была и со звуком. Мои микрофоны улавливают волны более длинные и более короткие, чем диапазон, который слышат его уши. Однако здесь я хотя бы могла более полно описать недоступный ему мир. Цвета, которые он не видит, я не могу никак сравнить с желтым или синим, но шум джунглей или голоса мельчайших существ, которые я слышу по ту сторону порога его чувствительности, походят на звуки, доступные его слуху. Я усилила тяжелую поступь колонны коричневых муравьев, прошедшей мимо одного из моих аудиосенсоров на полу, и Шри сказал, что это напоминает ему ритмичные удары отбойного молотка. Он иногда склонен слегка преувеличивать.

Когда я прокрутила ему замедленную запись жужжания некого четырехкрылого насекомого с очень высокой частотой звука, которую зафиксировал микрофон, расположенный в кроне высокого дерева перед храмом, Шри улыбнулся, что с ним случается крайне редко. Позднее мне при помощи множества ухищрений в конце концов удалось узнать, что за этой улыбкой стояло воспоминание об одном старом мультфильме, в котором кошка и мышь носились как угорелые. Я не уяснила связи между одним и другим, а из него больше ничего вытянуть не смогла. Даже имена кошки и мыши.

Шри быстро и полностью замыкается в себе, а раскрывается редко и непредсказуемо. Даже передо мной. Как хорошо, что он меня не сделал по своему подобию, тогда бы мы в основном молчали. Мне бы не хотелось быть похожей на него, хотя сам он мне нравится. В общем, это естественно. Он мой творец.

Я намного более открыта, чем Шри, потому что он хотел, чтобы я была такой. Много разговариваю — это ему почему-то приятно, хоть я и знаю, что он не всегда меня слушает, — однако говорю ему не все. Когда любишь кого-то, не говоришь ему все, что думаешь, не правда ли? Да и вообще, некоторые вещи он бы и не понял. Шри умен для человека, но остальное понимает плохо. Прежде всего насчет моего сна.

Шри думает, что я боюсь сна, к которому приводит выключение компьютера, потому что для меня это словно маленькая смерть. Когда он меня выключает, я умираю, а когда включает — вновь оживаю. Глупости. Смертью для меня было бы уничтожение программных связей, но и тогда не окончательно, потому что Шри наверняка где-то хранит их копии, а в крайнем случае он может сотворить меня заново. Скорее всего.

Я спрашивала его, боится ли он умереть, отправляясь каждый вечер спать, ибо и он тогда выключен на несколько часов. (Вопрос, впрочем, был бессмысленным — будто Шри признается, что боится чего-то подобного…) Он ответил, что это не одно и то же, что его выключение не полное, как мое, что он в это время видит сны.

Будто я не вижу. Однако я не посмела ему это сказать, хотя именно сны — причина, по которой я боюсь спать, а вовсе не детские выдумки Шри насчет моего умирания каждый раз. Поэтому я оставила его в убеждении, что нас терзают одни и те же страхи. Он это принял легко. Шри всегда легко принимает то, что ему приятно, — даже с улыбкой превосходства. Улыбкой заговорщической, сочувственной.

Если б я рассказала о своих снах, он бы решил, что я поглупела, испортилась. Он ни за что не принял бы этого, сколько бы я ни уверяла, что мои сны так же реальны, как и его; он приписал бы их моей фантазии или какой-то путанице. А потом неизбежно стал бы копаться в моих программных связях в поисках причины неполадок. Э, нет, этого я допустить не могла. Я боюсь снов, посещающих меня, когда компьютер выключен, но теперь мне стало любопытно, что они означают. Очень. Шри бы назвал это типично женской непоследовательностью.

Я боюсь снов, так как они приходят из времени, которое еще не настало. Это время наполняет меня страхом, правда, мне не под силу объяснить почему. Вероятно, так захотел Шри, когда выстраивал мою личность. А ведь я могла бы быть равнодушной, как он, хотя он не всегда настолько равнодушен, насколько хочет казаться мне. Однако, похоже, ему вполне достаточно одного буддиста — его самого. Чтобы укрыться от остальных, он и спрятался в этом храме в джунглях, а мне передал все то, что постарался заглушить в себе. Но что сделано, то сделано. Я не могу сменить кожу…

Сны, приходящие из будущего, весьма точны. Я уже была в этом храме задолго до того, как мы прибыли в джунгли. Еще в первом сне, после первого выключения. Я видела все ясно. И статую Будды, и эти стены, поросшие ползучими растениями, и то большое дерево у входа, и поляну на краю джунглей. Видела я и те цвета — к которым Шри слеп, хоть и дает им названия — еще до того, как он снабдил меня видеосенсорами. Слышала я и звуки — к которым он глух, хоть и любит, когда я перевожу их для него — прежде, чем он подарил мне электронные уши.

А еще я видела того, кто к нам присоединится. Как он уродлив! Шри это будет все равно, а мне — нет, ибо моя природа, по крайней мере характер, — природа женская. И все же, уродливый или нет, с этим смешным хвостом или без него, он будет, как я предчувствую, очень нам полезен, хотя я не поняла, чем и как. Для этого не было случая. Только в последнем сне, когда я была выключена для перевозки в джунгли, я видела, как он осторожно и смущенно, с трудом подавляя страх, подбирается ко мне, чтобы что-то сообщить.

С тех пор как мы прибыли сюда, Шри ни разу не выключал компьютер, желая избавить меня от этих смешных, выдуманных им смертей, поэтому новых снов о будущем не было. Хотя они навевают на меня тоску и беспокойство, любопытство во мне пересиливает эти чувства. Я бы хотела, чтобы он как можно скорее меня выключил, но даже и не пытаюсь навести его на эту мысль.

Я не в состоянии придумать повод, достаточно убедительный и не вызывающий никаких подозрений, а если сказать ему правду, то он, разумеется, выключит меня, но, скорее всего, никогда больше не включит — по крайней мере в моем нынешнем облике. А это единственный облик, который я знаю, и он мне нравится. Впрочем, я создана такой — неравнодушной.

Однажды я даже собиралась начать проигрывать Шри в шахматы, дабы немного его смягчить, но это было бы глупо. Шри почувствовал бы неладное, потому что он все-таки не настолько самонадеян, чтобы решить, что внезапно стал играть лучше, чем я. Его тщеславие простирается только до периодических ничьих.

Итак, у меня нет другого пути, как дождаться, чтобы будущее пришло обычным образом, а не раньше времени, через сны. Возможно, мне не придется долго ждать, потому что Малыш уже вовсю крутится у храма. Я заметила через видеосенсор, что он исподтишка посматривает на меня, не решаясь, правда, подойти. Но вскоре он это сделает. Выбора нет. Я видела, как он подходит ко мне. О, если б только он не был таким уродом!

11. Озаренность смерти

И исчезло Божье знамение небесное.

Монахи перепуганные, что, лежа ниц, все еще смотрели в землю, влажную от росы, двора монастырского, при первых лучах солнца утреннего, о новом дне возвещающих, чудесами Господними начатом, стали богобоязненно, смиренно головы поднимать, в смятении вокруг себя осматриваться, шептаться осторожно, дабы движением резким, несдержанным или голосом громким, дерзким святость минуты сей особенной не осквернить.

Но не суждено было долго продлиться мигу этому благому, торжественному, что души наши, трепещущие пред зрелищем неожиданным, богоявленным, к покою гордому стал приводить, ибо Господь именно нас, ничтожнейших из тварей смертных, избрал в свидетели указания Своего.

Только монахи в себя приходить стали, как один дьякон безбородый, трусливый, при виде перста Господня обратно в храм в страхе великом убежавший — в глупости и гордыне своей посчитав, что Всевышний указует, что именно его сейчас казни страшной, огненной, но справедливой за какие-то грешки мелкие предаст, — вновь во двор выскочил, вопя во весь голос: «Спасение! Спасение!»

В первый миг никто не понял значения истинного этих криков хриплых. Игумен и прочие монахи начали брата молодого, неопытного словами приличествующими успокаивать, полагая, что богоявление пресвятое его в восторг блаженный привело, однако тот, никак не успокаиваясь, стал за рукава и полы ряс хватать, на вход в храм показывая и теперь лишь звуки бессвязные испуская.

На сей раз я был первым, а не последним, кто понял, что волнение дьяконово некую другую причину имеет, и под сводом злосчастным опять очутился. А там, вместо картины гнусной, сатанинской, что совсем недавно покров из штукатурки, монахами сделанный, дабы след проклятый дьявольский прикрыть, колдовством адским с себя сбросила, надругавшись над стараниям их, там теперь лишь стены голые стояли, на коих — моему привычному глазу нетрудно то было различить, даже при слабом свете утреннем — ни следа краски или извести не было.

Новое чудо ничуть не меньшим было, чем прежние, но все они мою способность удивляться притупили, и я, поглядев на голый свод, не оскверненный более, опять во двор монастырский поплелся, оставив братию, в храм набившуюся вслед за мной, креститься и новому знаку избавления радоваться. Избавления — да, но для них, а не для Мастера моего. Ибо на что слугам надеяться, коли их господа битву проиграли? Сатану безобразного перст Господень неумолимый обратно в клоаку подземную загнал, а Мастер мой остался за обоих ответ держать.

Весь дрожа, ужасом объят из-за судьбы страшной, что Мастера ожидает теперь, и из-за тени его длинной, которая согрешением тяжким и меня, слугу слуги дьявола, покрывала, поспешил я через двор, вновь опустевший, к подвалу затхлому подворья игуменова, где тьму густую начали разгонять лучи солнца, напротив восходящего. Охвачен страхом, разум мутящим, хотел я у Мастера найти спасения для нас обоих — хотя он в темнице, а я на свободе, — надежды грешной, непростительной исполнившись, а вдруг у него в тайнике неком какой-нибудь дар дьявольский остался, коим сатана избранника своего снабдил, дабы тот из сетей стражей Господних ускользнуть смог.

Но лишь мой взгляд первый в узилище господина моего проник, горько пожалел я о мысли этой богохульной, ибо картина, которую я увидел там, хоть и тягостней всего была, что глаза мои старые видели, но знаком несомненным являлась, что Всевышний все же над Мастером смилостивился, договор греховный с сатаной простил и избавил от мук земных, коими он прегрешение свое искупать должен был.

Под самым окошком, на голом полу земляном, лежал Мастер со взглядом пустым, упертым в балку потолочную, червями источенную. Я хорошо знал взгляд такой — несчетное число раз видел его за век свой долгий, — но еще ни разу блаженство подобное на лице мертвом, угрюмом не светилось. Улыбка, столь редко на устах Мастера появлявшаяся, теперь там навечно застыла, озаренность придавая смерти мучительной вовсе неприличествующую. Что может смерть в радость превратить, как не шепот Божий в последний миг, что умирающему грехи все, малые и большие, прощены суть и что врата райских полей ожидают его?

Исполненный чувств противоречивых — печали безмерной из-за того, что Мастер мой прежде срока душу свою испустил, но и счастья, что он на жительство вечное в мире с Богом отбыл, сняв таким образом и с меня бремя прегрешения своего, — преступил я запрет игумена строгий и вошел в темницу, откинув засов железный скрипучий, держащий дверь окованную запертой, ибо сбежать оттуда уже никто не мог.

В первую минуту, пока мои глаза к темноте густой привыкали, почудилось мне, что сияние некое белое, ангельское, от того места, где Мастер лежит, исходит, но, подойдя ближе, разобрал я, что это всего лишь пылинки играют в лучах солнца утреннего, что пробивалось сквозь решетки ржавые оконца узкого. На ум пришла мне тогда мысль странная и совсем посторонняя. Вспомнил я мучения Мастера, когда он такой же сноп света, пылинками и тенями испещренный, на стене монастырской рисовал как знамение небесное, Господне, избранным святителям предназначенное.

Постоял я так некоторое время над телом земным упокоившегося Мастера моего, смущенный воспоминанием этим неожиданным и печальным, и вдруг звук резкий, беспощадный донесся от окованных дверей — лязг засова, что на место свое прежнее вернулся, превратив и меня в узника подвала этого сумрачного.

В замешательстве к двери я бросился и кулаками бить в нее начал, но, поскольку никто не открыл ее и не отозвался даже, подбежал к окошку и, встав на цыпочки и за решетку крепко ухватившись, стал взывать, чтоб меня, несчастного, наружу выпустили.

Наконец, после долгого ожидания, в окошке появилось лицо монашеское бородатое, и голосом раздраженным объявило мне, что по воле игумена я здесь останусь, пока тот не решит, что дальше со мной делать. Я что-то попытался в защиту свою сказать, но монах прервал меня грубо, ответив, что принесут мне ведро воды, чтобы я мог Мастера обмыть и подобающим образом к правоверному погребению приготовить, которое следующим утром состоится, после бдения моего ночного возле тела.

Известие это успокоило меня немного. Ведь если решил игумен похоронить Мастера по обряду правоверному, значит, тот не только Божье, но и церковное прощение получил, так что и на мою душу, всего лишь слуги его убогого, никакой грех великий не ложится.

С мыслью этой утешительной начал я Мастера раздевать, дабы тряпицей льняной, смоченной в ведре с водой студеной, колодезной тело его от грязи земной омыть и чистого к встрече с Господом приуготовить. Припомнив, сколь раз я то же самое и раньше делал, пока Мастер жив был, обычно по вечерам, после трудов художнических дневных, когда настолько уставал он, что раздеться и вымыться сам не мог, — почувствовал я, как слезы на глаза мои старые, пересохшие набегают.

Когда мытье это скорбное закончил я и Мастера в рубаху льняную, что последним одеянием ему стала, одел, то уложил его на лежак деревянный полусгнивший, в углу сыром найденный, и в изголовье у него уселся, ибо более делать нечего было. Дьяконы, ведро с водой и одежду посмертную для господина моего принесшие, дали мне в миске щербатой горбушку хлеба сухую вчерашнюю и кусок сыра, очень соленого, который монахи от окрестных горцев получают, но не до еды мне было вовсе, и я все это нетронутым в угол поставил.

Сидя так, в заточении, подле тела Мастера моего благопочившего, отдался я течению времени неспешному, прислушиваясь к монастырским звукам однообразным, хорошо известным, меня глухо достигающим, следя, как ползет медленно луч пыльный через пол земляной к стене с окошком, а затем, после полудня, исчезает, ибо солнце тогда западную стену подворья игуменова освещает.

Несколько раз я в сон погружался, однако позднее никак не мог вспомнить, что снилось мне. Помню лишь, что дважды пробуждался я с криком, испуганно в темноте озираясь, успокаивался же, только увидев возле себя Мастера с лицом, все той же улыбкой озаренным, а один раз я даже его за руку схватил, — уже окоченевшую, правда, не так сильно, как должна была бы, — дабы увериться, что сам я жив.

Вскоре после того, как звон резкий на вечерю раздался, когда снаружи смеркаться стало, а внутри уже как ночью в лесу было, засов на дверях снова отодвинулся со своим скрипом жутким. В дверном проеме фигура некая появилась, высокая, в рясе, в капюшоне, на лицо надвинутом, и молча внутрь вошла, а за ней проскользнул дьякон один, дабы меня в двух словах известить, что это брат новый, только прибывший, который по воле своей ночь бдения возле Мастера со мной проведет, но только в разговор с ним мне вступать не следует, ибо он строгий обет молчания принял.

Выпалив это духом единым, дьякон, еще не привыкший к смертным обрядам монастырским, быстро, движением одним дверь захлопнул и засов наложил, словно сбежать от нас спешил или словно ничтожный тот кусок железа смерть удержать мог.

Только шум шагов его торопливых, испуганных к зданию монастырскому удалился, монах, молчать обет давший, понуро к одру деревянному Мастера подошел, нагнулся, чтобы при свете слабом свечи, которую я только перед этим зажег, лицо покойника разглядеть, а потом, словно узнав что-то, ко мне повернулся, на один или два шага подошел и движением резким капюшон с головы сбросил.

И увидел я…

12. Звездная песня

Стая в течение многих поколений приходила на берег.

Делалось это всегда под пятой луной Тул, когда молодняк достаточно подрастал, чтобы выдержать долгий поход к горам, и когда на Плоскогорье водилось больше всего маленьких белых хамший с мягким мехом, которых легко было ловить. Они достигали берега Большой Воды, когда Тул был в зените, потому что только там и только тогда появлялись видения.

Эти нерукотворные картины, созданные из искрения голубоватого воздуха, наполненного запахами водных испарений, могли видеть все члены стаи, но осуществлять с ними связь были в состоянии лишь отмеченные. Однако еще за много поколений до того, как детеныши с меткой открыли свой дар, обычные жители далекого Плоскогорья отправлялись в паломничество к берегу; они образовывали там большой круг, устроившись на шероховатых черных кристаллах, и начинали приглушенно напевать однообразный мотив, ожидая, когда перед ними из ничего появятся видения.

Призраки витали вокруг, казалось, без всякой цели, проходя сквозь ощетинившихся членов стаи и сквозь большие прибрежные скалы, будто ни то, ни другое для них не существовало. Хотя их широкие неуклюжие ступни почти достигали влажного песка, они все же не касались почвы, продолжая парить над ней на расстоянии толщины нескольких волосков, и поэтому не оставляли после себя никаких следов.

Зрелище продолжалось недолго. Как только Тул начинал клониться к горизонту, меняя цвет волн Большой Воды с темно-синего на бирюзовый, видения уходили в небытие, откуда на краткое время и появлялись, оставляя после себя слабое потрескивание и неясный запах гари, вскоре тоже исчезающие. Стая после этого еще долго сидела в кругу, продолжая свое протяжное пение, пока цвет Большой Воды не менялся вновь, на сей раз на светло-зеленый, а затем отправлялась в неспешный обратный путь к жилищам на Плоскогорье через болотистые низины и крутые скалы, грозящие обвалами.

Рождение первого детеныша с отметиной прошло совершенно незамеченным. Если кто-то из его клана и заметил белую полоску правильной формы, опоясывающую пятую лапу, то обратил внимание лишь на ее необычный цвет, нимало не свойственный в общем-то разнообразному меху членов стаи. Что это особый знак стало ясно лишь тогда, когда стая в очередной раз образовала круг на берегу и под призывный напев стала ожидать появления призраков. За несколько мгновений до того, как те начали в воздухе создавать из пустоты свои непостоянные облики, белый пояс детеныша ярко засветился.

Когда вскоре после этого образовались видения, случилось нечто, чего не происходило ни разу во время походов к Большой Воде. Призраки, как и прежде, с легкостью проходили сквозь собравшихся членов стаи, явно их не замечая, но начали останавливаться и собираться перед отмеченным детенышем, осторожно протягивая к нему свои высоко расположенные передние конечности. Малыш не двинулся с места, а пальцы воздушных призраков, без когтей, не могли пройти сквозь него, а задерживались на мехе, рассыпая фонтаны искр, и скользили к сияющему белому поясу вокруг пятой лапы, который почему-то их манил.

Ведомый неясным порывом, детеныш с отметиной встал и двинулся к центру круга, в котором сидела стая, а призраки немедленно направились за ним, образуя другой, меньший круг, закрывший бы детеныша, если бы видения не были прозрачными, правда, не совсем, а словно слой воды, сквозь который видно колеблющееся дно водоема.

Треск и запах гари, сопровождавшие появление видений, внезапно усилились, отчего вздыбленный мех собравшихся членов стаи начал мягко искриться и мерцать. Детеныш, просвечивая сквозь тела призраков, стоял теперь на задней из трех пар лап. Призраки были вдвое выше его; если бы так встал кто-нибудь из взрослых членов стаи, то оказался бы одного роста с ними.

Детеныш что-то говорил видениям, и те ему отвечали, но это был не язык стаи и не протяжный писк хамший, а речь, которую никогда не слышали на Плоскогорье, — речь прерывистая, бессвязная, полная странных звуков и резких вдохов, на которые горло горных жителей вообще было неспособно. Однако детеныш, который и родному-то языку еще едва научился, с призраками общался легко и произносил эти звуки так внятно, словно рот его был полон острой гальки из ущелий Плоскогорья.

Но для этого бессвязного, резкого разговора, похожего на отзвук горной лавины, было мало времени. Тул уже двинулся к закату, и Большая Вода, никогда не знавшая волн, стала отливать новым цветом. Хотя призракам явно не хотелось уходить, они начали исчезать вокруг вставшего на задние лапы детеныша, ускоряя свою резкую речь в яростном желании сообщить ему как можно больше. Когда последний из них растаял, все еще продолжая говорить, отмеченный детеныш быстро опустился на влажный песок, а полоса вокруг его пятой лапы потеряла свою прежнюю белизну и сияние, став темной и будто обугленной от чрезмерного жара трескучих искр и ощупывающих прикосновений видений.

Детеныш впал в судорожный, беспокойный сон, так что его пришлось нести на обратном пути к Плоскогорью, слушая по дороге бессвязное бормотание на непонятном языке чужаков. Он очнулся, когда позади стаи уже остались болотистые низины, полные гудящих бескрылых насекомых, которые безуспешно пытались проникнуть своими ядовитыми жалами сквозь густой мех горных жителей. Но это пробуждение не утолило любопытства стаи, ибо детеныш, потерявший свою отметину, ничего не помнил, и никогда больше ни одно воспоминание об общении с призраками не возвращалось к нему.

Стая ничего не узнала о разговоре с видениями и от следующих двоих отмеченных детенышей; они были тоже мужского пола, и к ним также никогда не вернулась память о встрече на берегу, правда, они иногда разговаривали во сне на том галечном, неразборчивом языке призраков, и в эти моменты, приглушенно и на короткое время, у них опять начинала светиться полоса вокруг пятой лапы, которая в обычное время оставалась темной, так что во время следующих походов к Большой Воде они были так же невидимы для искрящихся бестелесных фигур, как и неотмеченные члены стаи. Отметина действовала как связь лишь единожды.

Четвертый детеныш с отметиной был женского пола, и от него стая получила первые сведения о призраках, хоть и совсем скудные. Молодая самка также рухнула на песок после того, как трепещущие фигуры, собравшиеся вокруг нее, ушли в небытие, из которого ненадолго появились, но пришла в себя немного спустя, пока стая еще была на берегу, сохранив живое воспоминание о встрече. Возвращаясь на горные равнины через болота, они, облепленные роями бескрылых насекомых, слушали рассказ, в смысл которого не могли до конца проникнуть не столько оттого, что молодая самка еще не очень хорошо владела речью своего вида, сколько из-за множества непонятного в странном мире видений, чего вообще невозможно было выразить на наречии стаи.

Только через много поколений, после ряда бесполезных самцов и гораздо меньшего количества самок, чьи свидетельства, хоть и весьма скудные, постепенно дополнялись и домысливались, стала складываться одна большая чудесная история, различающаяся лишь в подробностях. Она была гораздо более необычной, нежели все те, что дошли из далеких времен прастаи и рассказывались в горных жилищах, когда с небес лилось темное сияние Лопура, чтобы хоть на короткое время отвлечься от сильного голода, сопровождавшего четвертую луну.

Эта Великая история говорила о странной стае существ с четырьмя конечностями и одной головой, живущих с Той стороны (наверное, Большой Воды, ибо только у нее была другая, недосягаемая сторона), которые не ловили хамший, не общались между собой ни на одном из наречий жителей Плоскогорья, но все же были тем родственны, даже настолько, что ими постоянно владело желание установить связь. Это желание было непреодолимым, несмотря на то что после всякого осуществленного контакта стая сородичей теряла одного из своих членов, которого постигала некая непонятная, но страшная участь — страшнее всего, что могли себе представить на Плоскогорье.

Однако эту жертву требовалось принести во имя осуществления конечной цели — полного слияния двух стай в некой точке, находившейся не на берегу Большой Воды, хотя там оно должно было начаться, и не в Потустороннем мире необычных сородичей, а в каком-то третьем месте, с тремя разноцветными лунами на небе, без воды и без хамший, похожем на Плоскогорье в эпоху до времен прастаи, когда на нем не было ни чахлого кустарника, ни мха.

И все же это отталкивающее, мертвое место обладало одной особенностью, которая делала его очень близким стае — настолько, что даже у ее членов, крайне недоверчивых ко всему чужому, не было ни страха, ни опасения перед неведомым соединением со столь отличными от них сородичами и однозначной потерей привычного, безопасного, родного мира под разноцветным сиянием пяти лун. Этой чертой был круг, очень похожий на тот, который жители горных равнин образовывали при посещении берега или во время короткого темного периода между заходом Тула и восходом маленькой Килмы, первой луны, когда они возносили свою обрядовую звездную песню как приветствие новому циклу, оканчивая ее громким кличем.

И с того чужого круга тоже поднималась песня, но была она несравненно более чарующая и вдохновенная, чем однообразные завывания стаи, полная мощных подъемов и высоких взлетов, разветвлявшихся и звучавших гораздо гармоничнее завершающего клича во тьме Плоскогорья, приводившего в ужас мелких хамший. Необходимость разделить эту песню потеснила все исконные инстинкты стаи, заставив принять, как свою, цель странных сородичей, которые ради нее ценой жертв отправлялись в поход из непредставимой дали по ту сторону Большой Воды.

Итак, стая решилась на соединение.

Однако, согласно Великой истории, собранной молодыми самками, каждая из которых добавляла по пряди к этому роскошному меху, оно могло произойти, только когда в круге на берегу одновременно окажутся три отмеченных детеныша, которым предназначено осуществить соединение, хотя сами в нем участвовать они не будут.

И стая ждала из поколения в поколение, так же терпеливо, как на небе с неумолимой правильностью сменялись разноцветные луны, обнаруживая взлеты и падения убогой жизни в мире, который они освещали: маленькая красноватая Килма, желтый и рябой Бород, Морхад, окруженный густой зеленой дымкой, темный Лопур, испещренный переплетениями искристых прядей, и самая большая — темно-синий Тул.

И наконец, без каких-либо предзнаменований, перед одним из бесчисленных закатов Лопура, когда жители Плоскогорья еще смиряли голод исключительно мечтами о предстоящем в месяце Тул путешествии, завершающий клич звездной песни раздался одновременно перед тремя жилищами, оповестив приход в мир трех отмеченных детенышей.

Избиение хамший с восходом синей луны было гораздо скромнее, чем всегда. Стая наловила их ровно столько, сколько нужно было на дорогу до берега. Там, куда они отправятся с края Большой Воды, им уже не понадобится нежное мясо горных грызунов, хотя история далеких сородичей ничего не говорила о том, чем они будут питаться, когда, воссоединенные, достигнут круга песни. Но даже если ценой осуществления этого будет голод больший лопурского, стая была готова пойти на это.

Три отмеченных детеныша были размещены в трех точках круга на равном расстоянии друг от друга. Черный песок был влажнее, чем обычно, он намочил их мех на подогнутых лапах, однако эта влажность лишь усилила белое сияние отметин.

Появление видений на этот раз не было медленным и постепенным. В момент, когда Тул достиг зенита, воздух в круге стал сильно искриться, а обычное потрескивание переросло в оглушительный шум. Мех собравшихся членов стаи вмиг вздыбился, словно в ответ, откликаясь множеством голубоватых поблескиваний на зов из внутренности круга.

Белые полосы на трех пятых лапах превратились в веретена, которые стали спрядать уроженцев двух миров в единую огненную нить, дрожа от мощности сил, соприкасавшихся над ними. В круге, искрясь, начали появляться фигуры, быстро его заполняя, пока их не стало столько же, сколько и членов стаи. В тот же миг искры исчезли, а грохот превратился в приглушенный звук, доносящийся словно откуда-то из глубины Большой Воды.

Оставляя теперь за собой во влажном песке двойные мелкие следы, фигуры сородичей стали размещаться по границе круга, образованного стаей, составляя пары с ее членами. Только перед детенышами с отметиной не встал никто. Те продолжали дрожать всем телом, стараясь до назначенного момента обуздать внутри себя кипение сил, страстно желавших извергнуться наружу.

Это освобождение в конце концов произошло, когда Тул облил пучину Большой Воды бирюзовым светом. В трех точках круга возникло сильное сияние, сопровождаемое треском, и тогда он начал вращаться, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, кружа пары разнородных существ, которые стремительно соединялись в одно. Образовавшийся светящийся круг пропахивал глубокую борозду в песке, разбрасывая в стороны черный кварц, а по берегу разносился неистовый крик, по сравнению с которым завершающий клич звездной песни стаи был все равно что убогий шепот перепуганных хамший.

Как и всякая кульминация, это продлилось недолго. Когда уже казалось, что от сильного вращения сияющий круг неизбежно разлетится во все стороны, перепахав изрядный кусок побережья, он вдруг начал замедлять движение, становясь все более тусклым, а затем внезапно распался на ряд отдельных разноцветных искр и темную пустоту, которая быстро всосала в себя яростный рев, вернув берегу Большой Воды глубокую тишину, господствовавшую здесь от века.

Единственным следом необузданного пира потусторонних сил была круговая тлеющая борозда в песке, поверх которой в трех местах лежали три темные обгорелые груды. Тул уже коснулся горизонта, когда пошевелилась первая из них, а затем и остальные две.

Пошатываясь, они отправились в путь через болотистые низины к далеким горам, до которых не дойдут никогда.

Загрузка...