Иоанн


Вы имеете право хранить молчание.

Народная мудрость.


Собственно, это всё.

Это всё, я имею в виду, что я хотел сказать.

Я имею в виду, это всё, что я хотел бы сказать, если бы хотел сказать что–нибудь. Что–нибудь сказать необходимо, я имею в виду, необходимо, чтобы поняли, что ты хотел что–то сказать. Кто понял? Ну, те, кто хотели, просили меня что–то объяснить, рассказать, как было дело, или, может быть, напротив, не просили, не хотели, но я же не знал об этом, они же не сказали прямо, а я почувствовал, что надо что–то сказать, хотя бы для того, чтобы не молчать, для того, хотя бы, чтобы узнать, что я ещё существую, а следовательно, мыслю и могу что–нибудь сказать, даже если меня и не просили, не хотели, чтобы я вообще открывал рот. Вот как? Они же хотели, чтобы я рассказал, или, может быть, сказал раз, или ещё что–то в этом духе, я не помню, это было уже довольно давно. Они же сами говорили, правда, довольно давно и не часто это бывало, но я точно помню, что должен был или хотел что–то рассказать, объяснить… зачем же им это было? Я имею в виду, зачем им это было нужно, они и так прекрасно всё знали, а если не знали, то зачем им было нужно это узнать?

Собственно, я могу рассказать, я хочу рассказать, я только не знаю точно, то ли, о чём меня просили, или хотели, если понимали, что я имею в виду (я не понимаю). Я могу рассказать, или объяснить, даже не зная точно, о чём меня просили, и просили ли вообще, и даже не зная точно, о чём. Пересиливая себя, я даже могу начать прямо сейчас, но я не уверен, время ли теперь для этого, потому что говорить, или объяснять, или рассказывать легче ночью, когда все спят, но когда все спят, никто же ничего не слышит и не хочет рассказов и объяснений даже о самом интересном, самом важном, может быть, о том, о чём просили днём, о чём угодно можно было днём, а ночью — только о себе самом, я понимаю, мне жаль открывать рот и трубить им в уши даже о том, о чём они хотели слышать, и тем более о том, о чём не хотели, понимая, что я имею в виду.

Я имею в виду, собственно, что ночью рассказывать неловко, несподручно, даже если попросили, потому что ночью происходит тишина, а она так редко происходит (каждую ночь), я не хочу отнимать у неё время, которого и без того мало, я сам хочу быть тихим, тишайшим, шёпотом даже не отнимать время (она так занята), чтобы когда–нибудь, очень–очень нескоро занять свое место в тихом ночном саду вместе с ними и вместо того, чтобы рассказывать, слушать, слушать, слушать–слушать, да и тихо засыпать, чтобы наутро просыпаться в саду, в котором ещё тихо, но уже немножко шумно, потому что начали рассказывать садовые деревья и кустарники, кто как спал и как провёл ночь, потому что начинается новый день и можно, наконец, тоже начать что–нибудь рассказывать.

Да, так вот, день. Но днем рассказывать что–нибудь совсем невозможно, потому что для этого–то он и предназначен, чтобы рассказывать, и все рассказывают, и никто никого не слушает. Но разве нужно, чтобы кто–то слушал? Я не подумал об этом, я не подумал об этом с самого начала, а теперь, боюсь, как бы не было уже поздно, что кто–то уже приготовился слушать, внимать мне (или вынимать?), а я ещё не подумал даже, хочу ли я этого, я уже это вижу, а больше, может, никто ещё не видит, и я не могу в такой обстановке, ничего не могу, ничего. Я, впрочем, выше уже обращал внимание, что днём всё это совсем невозможно, это меня утешает — невозможно, значит не нужно, возможно, именно это нам — мне и им — и нужно, именно это нас и утешает, и боль утишает, и красноту снимает, как рукой, и позволяет дожить до ночи, когда происходит тишина.

Впрочем, я уже обращал внимание и ниже, но там совсем ничего нет, совсем. Я обращал внимание и совсем–совсем низко, низенько–низенько, низёхонько, впрочем, об этом я тоже расскажу когда–нибудь потом, хотя и там тоже нет совсем ничего. Зачем же я всё обещаю, обещаю и ничего не рассказываю? Ну, я же объяснил — я могу рассказать, я хочу рассказать, я только не знаю точно, я не уверен, что действительно хочу. Хочу и действительно хочу — это же совсем разные вещи, совершенно разные, как член и действительный член, вы же чувствуете разницу, вы же понимаете, что я имею в виду.

Да и разве вам действительно интересно, расскажу я что–то или нет, ведь всё давно уже рассказано, объяснено, мы уже давно друг другу ничего не рассказываем, мы лишь напоминаем друг другу, где было рассказано о том, а где — об этом: «Помнишь?» — «А ты помнишь?». Ведь это продолжается уже довольно давно, может быть, всегда. Может быть, так и было всегда, с тех пор, как Отец последний раз рассказал нам что–то, я не помню точно, что, но что–то очень важное, чего–то нельзя было делать, а может быть, можно, но мы неправильно сделали это, совершенно неправильно. Ведь он выгнал нас не за то, не потому, что пожалел чего–то для нас, нет, ему не было жалко ничего — совсем ничего, я имею в виду, — а потому, что мы (я и они) захотели узнать, и он пожалел нас, и дал нам узнать, он не стал нам больше ничего рассказывать, он выгнал нас, чтобы мы всё узнали сами, так пожалел. Может быть, он не хотел, чтобы мы знали? Что знали? Ну, так, вообще ничего, не хотел, чтобы мы даже стремились к этому. Да, наверное. Наверное, так и было, может быть, он рассчитывал на нас в каком–то другом деле, или духе, а мы его обманули, не нарочно, конечно, нечаянно, могло же так быть. Возможно, ему нужно было нам раньше рассказать, в каком именно деле или духе он на нас рассчитывал, а он не успел, задержался с чем–то, ведь дел у него — о–го–го — сколько дел у него тогда было, да и сейчас, наверно, не меньше? Сейчас, наверно, больше, он же наш Отец, хоть и выгнал нас.

Но ведь он же нас простил, их и меня, потом, позже? мне кажется, именно так и надо понимать то, как всё потом сложилось, но только всё это сложилось гораздо позже, гораздо позже. А до того, как это сложилось, он многих из нас (их и меня) убил, такие дела, очень многих, всех. Нет, нет, не всех, совсем не всех, а только, действительно, очень многих, но не всех, он пожалел нас. Нас — это меня и тех, кто просил о чём–то рассказать? Да. Ведь именно это он и рассказал, я же обращал внимание выше. Но может быть, он пожалел тех, кто уже не так сильно хотел узнать, не так сильно стремился это сделать? А те, многие из нас, кого он убил, стремились это сделать слишком сильно? Нет, в таком случае: откуда бы взялись те, кто хотел, чтобы я что–то там такое рассказал, или объяснил, для этого ведь нужно хотеть, стремиться знать о чём–то и, наверно, довольно сильно стремиться — ведь нужно проснуться, напрячь память, вспомнить, зачем, собственно, всё это было нужно, прочистить уши, чтобы я мог трубить им в них беспрепятственно, это же всё очень обременительно, правда, ведь подобное не делают просто так.

Мне кажется, — я повторяю, — кажется, что я понимаю и могу рассказать, объяснить, как было дело. Был теплый день, нет, утро, весеннее, это же должно было быть весеннее утро, все такие дела делаются весенним утром, по крайней мере, затеваются. Кажется, что тепло, и в самом деле тепло, пока не подует ветерок, не прилетит из стран неведомых, неназываемых, не заберётся холодным скальпелем не пройдется по хребту, не напомнит, что нельзя расслабляться в тёплое весеннее утро, в котором затеваются такие дела. Отец был очень занят, он вспоминал, он решил именно этим утром вспомнить точно, в чём же он на нас рассчитывал и что собирался поручить нам — мне и им, тем, кто потом, гораздо позже, просил меня рассказать об этом, или, может быть, я как–нибудь перепутал, или не понял их, и они просили, умоляли меня не рассказывать, даже не раскрывать рот. И он уже совсем вспомнил и уже совсем решил положиться на нас, и в этот момент мы взяли и нашалили, я никак не могу точно вспомнить в это тёплое весеннее утро, мы что–то там стащили, нам захотелось посмотреть, что это такое, нам вдруг захотелось узнать. И мы нашкодили, нам мало показалось узнать, хотя и этого–то, наверно, не надо было делать, и мы совсем всё испортили, совсем. И Отец понял, что если уж и в этом на нас положиться нельзя, в такой малости, то нечего и думать что–то нам поручать такое, что–то важное, мы точно так же возьмём и обкакаемся, и всё испортим в самый решающий момент, может быть, даже и в какое–нибудь другое теплое весеннее утро. Он, наверно, почувствовал себя очень одиноким тогда, наш Отец: — «Всё сам, ну, всё сам», — вот так он сказал тогда, наверно.

А я знаю, вернее, мне кажется, что знаю, откуда тогда, в то утро, дул этот мерзкий, сволочной ветерок, от которого ни спрятаться, и ни укрыться, и солнце не спасает, ибо исходит он со стороны, противоположной солнцу, и не достигает оно тех мест, которых достигает он. У него же, я имею в виду, у Отца, был же один опыт, до нас, задолго до нас. Кто–то ведь уже был, это было задолго до нас, я не помню точно, мне рассказывали, но я почти забыл, короче, кто–то уже был, на кого он рассчитывал, даже, может быть, больше чем на нас, наверное, больше. И он как раз тоже собирался что–то ему поручить, что–то важное, что–то, может быть, такое, от чего зависело всё — и тоже что–то там произошло, что–то плохое, мне даже больно думать, что. Бедный, бедный наш Отец, он ведь нас пожалел, хотя и убил многих из нас, почти всех, кроме, может быть, тех, кто уже не так сильно хотел что–либо знать и тем более рассказывать об этом. Я повторяю, мне кажется, кажется, что я понимаю и могу объяснить это — на какое–то время он вообще изверился в тех, кто хочет что–либо знать, кто стремится к этому слишком сильно. Мне страшно даже подумать об этом, но я всё равно скажу — мне кажется, он совсем немного, на одну минутку испугался, что и мы попытаемся сделать что–то плохое, то, что уже было когда–то, задолго до нас, а ведь он же наш Отец и он хотел остаться им, хотя это, конечно, мои домыслы. Да я знаю, но я, кажется, когда–то, очень давно уже говорил им, объяснял, что это попытка познать непознаваемое, что она может быть и безнадёжна, но при этом всё равно ценна эстетически. Но они не слушали меня, они даже не поняли, о чём я, и, кажется, продолжают спрашивать до сих пор о том же самом, если я правильно понимаю, что они имеют в виду.

Ну, вот. Но потом он всё–таки пожалел нас, меня и вообще тех, кто выжил, и даже подарил… там… кое–что, неважно, что, — всё равно, никто из нас так его и не поблагодарил за это, несмотря на то, что он всё–таки нас пожалел, никто, даже те, кто выжил. Когда он нас выгнал, не дав никаких поручений, а просто так — он был очень огорчён, он никак не мог забыть тот, прошлый раз — ну, я когда–то говорил об этом, очень давно, только что — он надеялся, что уже забыл, что никогда не вспомнит об этом, и вот — на тебе — мы взяли и нашкодили, и он был очень зол на нас и вообще на всё на свете. Но нам — и мне, и им, и тем, кто просил рассказать, или не просил, не важно, — понадобилась одна вещь, потому что, как мы остались без поручения, так без неё нам уж было никак нельзя, её нам было нечем заменить. И он нас тогда в первый раз немножко пожалел, сразу же, может быть, потому, что ничего другого и не оставалось, и разрешил нам, и дал свободу самим придумывать себе поручения, или не придумывать, как кому больше нравилось. Да? вы понимаете: что–то уж одно — или свобода, или смысл (это он так называл — «смысл», если я правильно понимаю, что он имел тогда в виду). Ну, хоть что–то же должно было быть, не может же быть, чтобы не было ничего.

Ну, вот. Это очень грустная история. Грустная оттого, что, в сущности, мы можем теперь заниматься тем, чем нам хочется, говорить все эти слова, строить свои дома, безобразничать всячески, замерзать зимой и согреваться в тёплое весеннее утро, придумывать себе и друг другу разные поручения, иногда, чтобы был смысл, а иногда, чтобы его не было, совершать подвиги, рассказывать о них друг другу и гордиться ими, пока Отец наш никак не решит, что же с нами делать. А мы, я знаю, в глубине души никак не можем избавиться от тайной обиды на него, хотя старательно представляем дело так, что мы раскаялись и вообще очень его любим и будем слушаться. Мне кажется, мы всё время немного лжём, выдаём желаемое за действительное; мы прячем обиду глубоко внутри и не можем от неё избавиться, потому что не можем ни понять его, ни пожалеть, просто не смеем. Есть что–то неверное в этом положении; наверно, это происходит оттого, что Отец наш никак не решит, что с нами делать, и захочет ли он предпринять ещё одну попытку?

…А потом уже всё начало складываться так, как начало складываться потом. Уже гораздо позже, когда всё уже сложилось, как складываются наши непрочные дома от страха перед сонным ворчанием того, кто был прежде нас и кто попытался сделать то, плохое, и, наверно, пытается сделать это до сих пор, ведь он, наверно, даже не знает, что у него ничего не получилось, он же, наверно, так ничего об этом не знает. И мы придумали сами себе и друг другу, как у кого сложилось, поручения, и начали всячески безобразничать, и строить дома, которые потом все сложились, а мы уже выехали из них, все–все, кроме тех, кто не успел, и построили новые, ещё лучше, хотя, мне кажется, что если бы мы на минутку перестали при этом безобразничать, то, может быть, у нас всё получалось бы как–то по–другому, и они перестали бы складываться, как картонные. А они и были картонные, разве это непонятно? Теперь понятно, теперь мне даже кажется, что в этом, может быть, и было главное безобразие, которое нам удалось сделать. Но зато нам уже не нужно было так далеко ходить и просить горы, чтобы они пали на нас и скрыли нас от взора бедного Отца нашего, это теперь с успехом могли делать наши картонные дома, понимаете, так что (он так и говорил) все к лучшему, всё складывается неплохо, это мы потом и сами поняли.

И вот о чем я подумал: тогда, помните, когда тот, кто был до нас, кто теперь ворочается во сне и пугает наши картонные дома, так что они складываются и скрывают нас от взора нашего бедного Отца, даже если он и не думал обращать его к нам — у него ведь и без нас так много дел, он ведь наш Отец, хоть и выгнал нас, даже если мы и не хотели, и не думали в данную минуту об этом, а просто понемножку продолжали безобразничать, ну, просто, чтобы не забыть, как это делается, — когда он, кто был до нас, ворочается во сне, в своих неведомых, неназываемых странах, и даже, может быть, не знает, что ничего у него не получилось, не сложилось так, как он хотел, ради чего он и сделал, или, может быть, только попытался сделать то, плохое, о чем мне даже больно и думать — так что же это было, такое плохое? Я имею в виду, что же это было такое плохое, чего даже мы, безобразничая так долго и даже достигнув мастерства в строительстве самоскладывающихся картонных домов для укрытия от взора Отца нашего, наверное, так ещё и не смогли сделать, а если всё и дальше будет складываться к лучшему, как он тогда говорил, рассказывал нам, то и не сможем ещё, по крайней мере, какое–то время, а если совсем повезёт — то и никогда не сможем.

Я думаю, знаете? — то, плохое, что он, может быть, хотел сделать, может быть, это что–то такое, чтобы самому стать нашим Отцом? И конечно, я понимаю нашего Отца, того, настоящего, или мне кажется, что понимаю, конечно, это не могло ему понравиться, кому бы из нас могло понравиться такое (хотя я не сравниваю), он же любил нас, хоть и выгнал, а впоследствии убил почти всех, он же наш Отец, настоящий. А так ведь ему же пришлось бы стать нашим Дедушкой, или ещё чем–нибудь в этом роде или духе, о чем даже подумать страшно. Да, но ведь тогда получается так, что тот, кто спит теперь в неведомых, неназываемых странах, и чьё дыхание долетает к нам пронизывающим нас снизу, и сбоку, и вообще со всех сторон весенним ветром, от которого нельзя спрятаться и укрыться, и солнце не спасает, ибо не достигает тех мест, ведь складывается так, что он тоже, что ли, нас любил? иначе зачем же ему нужно было делать такие плохие вещи и сердить Отца, он же знал, что тот рассердится, ведь знал? Не знаю… или мне кажется, что не знаю, наверное, любил, но странною любовью, какой–то не такой, наверно, иначе зачем же делать плохие вещи? Какой–то у него, наверно, был расчёт, как и у Отца нашего, я имею в виду, настоящего, помните? Наверно, он просто тоже хотел нам что–то поручить, а наш бедный Отец мешал ему поручить нам это, вот и всё… Я не знаю, или мне кажется, что не знаю.

Во всяком случае, мне кажется, что этого всё же не случилось, но так, или иначе, Отец нас выгнал, когда мы нашалили, он просто не мог уже терпеть этого дальше, бесконечного повторения одного и того же. Но мы же не собирались делать больше ничего плохого, ведь нет? мы же, например, не могли стать отцами сами себе, все вместе, ведь это же глупость? Не знаю, может быть, он уже не знал, чего от нас ждать, может быть, он просто не захотел рисковать. А потом уже у него и не было времени, ему же пришлось нас убивать, каждого по отдельности и всех вместе, почти всех, мы же сильно безобразничали, в перерывах между строительством картонных домов, — это же была большая работа, требовавшая много сил и времени, там уже нельзя было отвлекаться. А как он нас убил? Ну, кого — как, я же говорю, рассказываю — это была большая работа. Но всё–таки? Ну… многих сжёг, многих разорвал дикими зверьми, такие у него были дикие, многих уморил голодом, многих болезнями, многих… словом, кого — как, по–разному, а потом, в конце концов, большую часть утопил, в воде, это оказалось проще всего. Откуда же взялось столько воды? Не знаю, но он же часто плакал, наш бедный Отец, он же был сильно огорчён. И кроме того, это же была очень трудная работа, и он сильно уставал.

А потом он придумал научить делать эту работу нас самих, это была блестящая мысль, сэкономила ему массу сил и времени. Ну, не то, чтобы совсем научить, я думаю, мы и сами это умели, только не знали об этом. У нас это хорошо получалось, очень хорошо. Может быть, это и было то самое, что он хотел нам поручить, наш бедный Отец, но забыл об этом? Я не знаю… или мне кажется, что не знаю…

…Нет… мне кажется, все–таки… а может… нет. Нет. Иначе зачем было оставлять даже и тех, кто не слишком стремился знать, ведь в этом случае, при таком раскладе, это было уже всё равно. Нет, это он, тот, кто был прежде нас, это его была идея, это он хотел нам всё рассказать, чтобы мы узнали, что именно мы умеем так хорошо делать, нет, он не любил нас, совсем, он хотел стать нашим Отцом и сделать нашего Отца Дедушкой, и дать нам поручение, чтобы мы всё сделали хорошо и убили друг друга сами, он хотел быть единственным, понимаете? И пусть теперь он спит в странах неназываемых, неведомых, мы (я и они) не хотим ему мстить, но пусть он спит там, где он спит, куда положил его спать Отец, пусть он там спит, ведь это он так напугал нашего (и своего) Отца, бедный Отец, он так напугал его, что тот решил выгнать нас всех, а ведь он любил нас, он единственный, кто любил нас по–настоящему. А теперь мы разлучены и мы скучаем по нему — те, кто выжил, — пусть мы не поблагодарили его ни за что, но мы скучаем, и ему, Отцу, может быть, ему тоже скучно без нас, он ведь никак не может решить, что с нами делать, мы не будем мстить, но тот, тот пусть спит, ладно?

Но ведь, в конце концов, так и сложилось? Как сложилось? Так, как тот хотел, прежде чем пойти спать. Ну, не совсем, так нельзя сказать, это неправда. Почему неправда? Все разлучены, и мы продолжаем убивать друг друга, мы это умеем делать очень хорошо, а Отец за это продолжает убивать нас, он тоже хорошо умеет это делать, несмотря на препятствия в виде наших картонных домов, такие дела. Ну, хорошо, может быть что–то, совсем немного из этого правда, но тот всё равно пусть спит, пожалуйста, пусть спит, пожалуйста.

Кроме того, ведь тех, кого убил наш бедный Отец, и кого убили мы сами, потому что умеем это делать хорошо, ведь он взял их обратно к себе, так что вроде бы ничего и не произошло, так, эпизод. Ну, боюсь, что всё же не всех. Почему, а кого же тогда, и кто решал, кого именно? Он же и решал, разве непонятно, там было много нас всех, и кому–то было просто некуда больше деться, совсем, и ничего другого не осталось, и он их пожалел, и взял обратно, к себе. Так зачем же всё это было нужно? Как зачем? за этим, за самым и было нужно, как же бы ещё они могли вернуться, а так все сложилось к лучшему, как он и говорил. Ну, хорошо, а куда, в таком случае, делись те, кому было куда деваться? И где они теперь? Я не знаю точно, я знал, но забыл, совсем, это было уже довольно давно, когда мне рассказывали об этом, я имею в виду. Я помню только что–то смутное, разводы какие–то и всё, и больше ничего не помню. Значит, получается, тем, которым было некуда деться, теперь, в конце концов, лучше, чем тем, кому деться было куда? Ну да, получается, вот же они и делись. Только я не уверен, что именно в конце концов, меня пугают эти слова, они смутно напоминают, что мне рассказывали тогда, довольно давно, да я позабыл и не хочу, чтобы что–то мне напоминало об этом. Ну хорошо, хорошо, забудем, не будем вспоминать, это ведь было так давно, теперь это уже не имеет значения, ведь он нас, меня и их, простил, ведь верно, ведь правильно?

Да, да, так всё и было, я плохо помню, это было уже довольно давно, он даже специально приходил к нам, только ему для этого сначала пришлось родиться, ему столько пришлось пережить, бедный, бедный Отец. Мне потом рассказывали об этом, чтобы я не забыл, и я не забыл, не забыл, только вот что–то плохо помню, я вообще многое делаю плохо. Ему пришлось родиться и долго жить, и никто же не знал, что он наш Отец, вернее, конечно, кто–то знал, кое–кто, но почему–то никому ничего не сказал об этом, а может быть, сказал, но мы ему почему–то не поверили. А я знаю, почему не поверили, это, наверное, тоже было теплым весенним утром, теплым весенним утром трудно взять и поверить в такие дела почему–то. Да, возможно, я не знаю, может быть. Но он, наверно, этого не понял сразу, ведь он нас так давно не видел близко, он, наверно, даже забыл, какие мы, по крайней мере, пока живые. И он много с нами разговаривал, он что–то нам хотел объяснить, или мы не поняли, и это он от нас хотел каких–то объяснений. Возможно, он просто хотел поздороваться, не знаю.

А мы тут опять совершили ужасную ошибку, ужасную, как–то так сложилось, что мы и его убили за что–то, сейчас я уже не помню за что, я спрашивал, но они тоже не помнят, ни один, даже из тех, кто выжил. Мы так привыкли хорошо делать то, что мы умели делать хорошо, правда, мы ещё умели хорошо безобразничать и хорошо строить картонные дома, но в тот момент это никому как–то не пришло в голову, мы же не знали, что он наш Отец. Но он на нас не обиделся, нет, он сначала только немного обиделся, а потом нет, ничего. Он даже побыл с нами какое–то время, когда мы уже всё поняли, кроме, может быть, того, в чем состояла наша ужасная ошибка, мы никак не могли этого понять, и, наверно, никогда не поймем. Он даже обещал вернуться и вообще — заходить. Я точно не помню, но ещё раз он обещал точно, только я не помню — это если мы будем себя хорошо вести, или наоборот. Он, наверно, сказал нам, но, возможно, мы не очень внимательно слушали, ведь мы были так рады, нам было всё равно тогда.

Так что никак нельзя говорить, я имею в виду, говорить так, что будто бы мы совсем разлучены, он же приходил к нам и обещал зайти потом, позже когда–нибудь. Ведь мы ждём его, мы только не знаем, должны ли мы хорошо себя вести, чтобы он пришёл скорее, или наоборот. И он, наш Отец, он же не просто так обещал прийти когда–нибудь позже, наверно ему тоже скучно без нас, как я обращал внимание выше, хоть немного, хоть чуточку, просто у него и без нас очень много дел. Я не совсем себе представляю, что он будет делать, когда придёт, я знаю, он говорил, но я плохо слушал, мы все его плохо слушали, мы были так рады тогда, и поэтому было немного шумно, как всегда бывает, когда мы чему–то рады; я надеюсь только, что он не начнёт опять нас убивать, он же всё–таки простил нас.

Хотя конечно, поскольку мы всё равно продолжаем всячески безобразничать, нельзя быть в этом уверенным, я имею в виду — уверенным действительно. Если бы мы тогда слушали лучше, наверное, можно было бы, а теперь никак нельзя, это теперь непознаваемо и интересно лишь эстетически. Ведь в случае чего, мы же, наверно, не сможем ничего сделать, кроме как просить сложиться наши картонные дома, ибо теперь даже горы слишком далеки от нас?

А может быть, я не утверждаю этого, но предполагаю, может быть, нам лучше перестать безобразничать, зачем нам это, собственно? Да, конечно, разумеется, само собой — всё равно у нас ничего из этого не получается, ведь это совсем не то, что нам хотели поручить, поэтому мы и не умеем этого делать, нас просто не научили, мы это сами придумали и, мне кажется, неудачно. Ну? Ну, так мы придумали это делать, но мы же не придумали, как это прекратить, нам просто не пришло это в голову тогда. А теперь? А теперь для того, чтобы придумать, нам же нужно перестать это делать, правильно? это же отнимает у нас уйму времени и сил, уйму сил и времени.

И кроме того, мы привыкли это делать, когда налетает весенний ветер, он трубит нам в уши, и мы слушаем его, не можем не слушать, он единственный может заставить нас слушать себя и днем и ночью, даже если мы не хотим его слушать и не слышим. Нет, он не велит нам безобразничать, этого же никто не предполагал поручать нам, даже тот, кто посылает ветер. Это мы уже делаем сами, между делом, не очень успешно, кстати — я ещё ни разу не слышал, чтобы кто–то достиг в этом успеха. Но мы привыкли это делать, это стало частью нашей жизни, мне кажется, мы никак не хотим придумать, как это прекратить, потому что боимся, что нам больше нечем будет заняться. Это неправда. Конечно неправда, но мы так думаем и мы этого боимся, разве не так?

И потом этот ветер, он не даёт нам покоя, он трубит в нас, как в трубы, он не любит нас, совсем, ему нравится забавляться и мучить нас. Но это продолжается так долго, что стало частью нашей жизни, ведь он, он был прежде нас и, наверно, будет после, хотя кем он будет забавляться тогда? Но это, в конце концов, его собственная забота, я совершенно не собираюсь за него переживать, мне совершенно на него наплевать, собственно, как и ему на меня и на всех нас, ему только нужны наши уши, чтобы трубить в них беспрепятственно. А зачем, зачем ему это нужно, для него–то какая в этом польза или выгода, в конце концов? Я думаю, или мне кажется, что я думаю, что это — его музыка, что это он так тянется к прекрасному, к гармонии, мы для него только инструменты, и может быть, он даже не знает, что мучит нас этим, для него это просто музыка. Он трубит нам в уши и нажимает пальцами, или что там у него для этого, чем он там нажимает нам на виски, чтобы мы издавали звуки, разные, сообразно тому, как он трубит и нажимает, из этих звуков для него складывается музыка, и он даже не знает, что из этого складывается для нас. А если бы знал? А если бы и знал — что ему за дело, его дело — музыка весеннего ветра, это очень непростое дело, но это его поручение, это ему поручили, и учили, и готовили к этому, много лет, всегда. И ему вообще нет до нас никакого дела, что мы мучимся под его пальцами и держимся за наши распухшие уши — ведь мы не слышим всей этой его музыки, ведь каждый из нас слышит только свой собственный мучительный крик.

Но я отвлёкся, я начал говорить об одном, а меня увлекло другое, похожее, но другое, и, влекомый этим другим, как ветром, который был прежде меня и прежде всех нас, я легко оставил то, прежнее, со мной это часто бывает, я уже обращал внимание. Мне показалось, что есть что–то более важное, более срочное, что надо немедленно обдумать, рассмотреть со всех сторон и точно определить для себя, чтобы потом ничего не забыть, хотя, по правде сказать, я же не знаю, понадобится ли мне это когда–нибудь, и вернее всего, что не понадобится никогда. То, что никогда не понадобится, всегда вернее, надёжнее, оно вас никогда не подведёт, оно не обманет, не понадобится. Мне кажется, что поэтому мы его так ценим, мы сделали это своим поручением, я имею в виду, что мы поручили это сами себе, или самих себя поручили этому, я сейчас уже не помню, это было довольно давно. Мы счастливы, когда нам удаётся сделать или найти что–то ещё, что не понадобится никогда, это требует способностей, таланта (я запомнил это слово, но не знаю, что оно означает), многие из нас достигли в этом настоящего мастерства и гордятся этим, наверно, справедливо. Мы счастливы поделиться этим друг с другом и несчастливы, когда нам это не удаётся почему–либо, не позволяют, не верят, что оно, точно, никогда и никому не понадобится; о, как мы тогда бываем несчастливы, несмотря на то, что делающее нас несчастливыми и вправду не понадобится никогда и не подведёт нас. Мне кажется, может быть, нам просто так не хватает надёжности и верности в этом неверном и ненадёжном мире, который произошёл после того, как наш Отец простил нас и обещал вернуться.

Да, да, так мы сильно радовались тогда и сильно шумели от радости, танцевали и всё такое. А потом мы устали, и успокоились, и заметили, что Его уже нет, и мы стали ждать, когда сбудется то, что Он обещал нам. И, чтобы скоротать время, расселились везде, и наследили землю, и всё, что в водах под землёй, и всё, что в небесах над землёю, все наследили. Но когда больше уже негде было следить и незачем, нам стало скучно, и мы стали следить друг за другом, и увидели, какие мы, и многим это не понравилось, совсем не понравилось. Мы заметили, что многое делаем плохо, неправильно, потому что нас этому не учили, не предполагали, что нам придётся это делать, рассчитывали на нас в каком–то совершенно другом деле. И ещё мы заметили — то, что мы делаем хорошо, всегда оборачивается так, чтобы вот хорошо друг друга убивать, и мы очень расстроились от этого, очень. И тогда многие стали просить нас следить друг за другом, чтобы никто никого не убил, а потом и просто стали нас заставлять это делать и заставляли строиться, и ходить друг за другом, потому что так было удобнее, гораздо удобнее, говорили они. Удобнее — что? Я думаю — или это мне только кажется? — я думаю, что, во–первых, наверное, так было удобнее следить за нами всеми, чтобы мы не разбредались, кто куда, и не чувствовали себя от этого одиноко, а во–вторых, наверно, так же удобнее убивать — тех, за кем следили, и кто чувствовал себя одиноко, потому что разбредался, кто куда, а потом и тех, кто следил, чтобы никому не было обидно, чтобы никто не мог потом пожаловаться, что к нему были невнимательны, и, действительно, никто не жаловался.

Нет, здесь что–то не так, не сходятся концы с концами, одно противоречит другому, зачем же нужно было следить за всеми, чтобы никто никого не убил, если потом убивать тех, за кем следили, а потом, вот, и тех, кто следил, в этом нет логики. Но никто и не говорил, что в этом есть логика, она, наверно, и не предусматривалась, просто не была нужна, а нужен был порядок, и всё. И потом ведь, кажется, я сказал, — там убивали (я что–то даже устал говорить это слово, а каково было всё это делать, это была большая, трудная работа, они очень уставали от неё, но всё равно продолжали её выполнять, потому что очень ответственно к ней относились), убивали не тех, кто убивал, а тех, кто разбредался, кто куда, чтобы они не чувствовали себя одиноко, и они не чувствовали, действительно, уже ничего. Вообще, это очень трудная работа и очень сложное дело, я не очень хорошо в этом разбираюсь — может быть, даже совсем ничего не понимаю, но судя по тому, как всё потом сложилось, дело было примерно так, а концы с концами, наверно, сойдутся в конце концов.

Ну вот, когда мы уже привыкли строиться, чтобы ходить друг за другом, когда мы уже перестали от этого расстраиваться, у нас появилось много времени и возможностей разговаривать и общаться друг с другом и даже с теми, кто за нами следил, хотя там были свои сложности, какие–то свои правила, я точно не помню, какие, вернее, я не успел точно узнать, они всё время менялись, мне кажется. И мы много общались друг с другом, и вместе, и поврозь, и попеременно, и старались поделиться друг с другом последним, что у нас оставалось, что не понадобится никогда, у нас его оставалось очень много, скорее всего, потому, что многие из нас достигли большого мастерства, так что у нас не было недостатка в этом, совершенно не было. Судя по тому, как всё сложилось потом, когда всё потом сложилось, был даже избыток, потому что всё было сделано на совесть, мастерски, и совершенно не надобилось, никому, даже тем, кто это сделал. Непонятно, да? Мне самому это всегда было непонятно, но я терпел, и терплю теперь, и буду терпеть впредь, пока это не станет понятно не только всем, но и мне самому, потому что тогда меня непременно попросят объяснить это.

Как попросили меня тогда, в одно теплое весеннее утро, в перерыве между попеременным общением друг с другом, дележом последнего, что осталось, совершенно не надобного никому, устроением всяческих безобразий, между возведением картонных домов, которые можно складывать и под которые можно складываться, чтобы скрыться от взора бедного Отца нашего, в зависимости от сложившихся обстоятельств, между распределением поручений и выполнением большой, трудной работы, от имени которой я так устал, в перерыве между всем этим, попросили объяснить, рассказать им, как было дело, я имею в виду, про то, что было, когда Отец ещё не прогнал нас от себя, и какие у него были планы относительно нас, и о том, кто был прежде нас, какая стояла в тот день погода, сколько было в тени и на солнце, вернее, в тех местах, куда оно достигало, и было ли это утро или вечер. Я ответствовал, что был вечер, и было утро, теплое весеннее утро, как и тогда, когда они спрашивали меня об этом. И ещё они спрашивали меня, за что Отец нас всех выгнал и как именно, каким способом он это сделал, и почему потом пожалел нас, и что там такое подарил, или даровал нам, за что мы так и не поблагодарили его. И что было потом, и как он простил нас, и как он обещал заходить, и когда, и что (предположительно) он собирался при этом делать, и что он вообще обещал нам, и обещал ли хоть что–нибудь. И они спрашивали и спрашивали меня, как будто я был единственный, кто знал об этом, кто присутствовал тогда при всём этом, кто лучше всех помнил обо всём и мог объяснить, — как будто они не знали всего этого сами и даже не догадывались; они спрашивали меня, а весенний ветер неведомых стран шевелил наши, их и мои, волосы.

Собственно, это всё, чего они хотели от меня — чтобы я рассказал им, как всё было, и объяснил, зачем было всё это, и они хотели, чтобы это всё было так, как они хотели, поэтому они и спрашивали меня. А я не помнил, чтобы на самом деле хоть что–нибудь было так, как хотели они или я сам, или я просто забыл? И я стал ждать ночи, потому что ночью удобнее, сподручнее, что ли, начинать рассказывать о том, чего они хотели, и чего не было на самом деле, потому что ночью происходит не только тишина, но и темнота (видите, я и об этом забыл), и не видно лица того, кто рассказывает, а заодно и лиц тех, кто слушает, это очень удобно, очень. И я ждал ночи, я долго ждал её, всю жизнь, как мне тогда казалось, я старался не забыть, о чём мне надо было рассказать и что было на самом деле, чтобы не забыть и не перепутать ничего. И мне показалось, что я занял место в тихом ночном саду и стал слушать, чтобы не пропустить, когда нужно начинать говорить; так я слушал слушал да потихоньку уснул, мне до сих пор стыдно вспоминать об этом. И я уснул, мне так было стыдно потом, и видел сон, о том, как наш Отец, как он пожалел нас и не бросил нас, как он дал нам свободу и право выбирать себе поручения, какое кому захочется, и другие права важные, такие важные, чтобы мы могли как–то жить дальше, это было уже после того, как он прогнал нас от себя, и незадолго до того, как он и мы сами начали убивать друг друга, хотя, — вдруг подумал я тогда, во сне, — такого права он ведь нам не давал.

И я не заметил, как наступил день, вернее, тёплое весеннее утро, и начали просыпаться садовые деревья, и рассказывать, как им спалось, и птицы, птицы, они начали сильно шуметь, они хотели есть, они не ели целую ночь и шумно требовали еды, и зашумела, зашептала трава, и кустарники, и все остальные, заговорили, как один, ведь он для того и предназначен — день.

И налетел ветер, и начал трубить нам в уши, беспрепятственно, и я заметил, что меня уже плохо слышно, некоторые ещё прислушиваются, напрягаясь, с трудом разбирая слова, а некоторые уже перестали и ушли, говорить свои собственные слова, рассказывая о чём–то своём, может быть, о том же.

Да, я знаю, я плохо рассказываю, я даже плохо помню, о чём, собственно, я должен был рассказать, я многое делаю плохо, я стараюсь вспомнить и рассказать, но у меня не получается, может быть, потому, что никто из них меня не слушает, ведь у них тоже многое не получается, например, слушать, когда им рассказывают. И кроме того, здесь немного шумно, и они, наверно, уже совсем не слышат меня, наверно, они даже не знают, что я пытаюсь что–то рассказать, объяснить им. Я только сейчас, гораздо позже, понял, зачем оно, это право, подаренное нам тогда, оно казалось нам совсем не нужным, даже опасным, и мы так и не поблагодарили за него, как, впрочем, ни за что не поблагодарили, мы были уже заняты тем, чтобы просто спасти свои жизни. Но теперь, хотя я многое делаю плохо и забываю, о чем меня просили рассказать, или, может быть, сказать раз, или ещё что–то в этом духе, или когда меня не слышат и не знают, что я пытаюсь рассказать что–то, я помню, что у меня есть это право — хранить молчание, у меня есть это последнее право, и никто, никто не смеет отнять его у меня.





Загрузка...