Блюз


Если не опускать глаза, то ничего. Можно жить, ничего. Можно некоторое время населять эту часть земли, которую мы населяем, на ней все равно ничего нет, кроме нас. Кроме нас на ней ещё много лесов, полей, рек, всякого, покрывающего их, мусора, много всяких вещей, а больше, кроме нас, ничего. Говорят, это потому, что она наша родина, что она широка и обильна нами и что вся она наша родина, я сам не проверял, но так говорят. Насчёт лесов и полей я тоже не проверял, их не видно из–под мусора; говорят только, что их много, — и ведь в этом нет ничего невозможного, ничего, в самом деле, противоречащего законам природы и здравому смыслу, они, правда, сами часто противоречат один другому, только не любят, когда это делает кто–то другой, у них нет времени на дискуссии, споры, они очень заняты, очень, поглощены своими собственными противоречиями, оставим их, не нужно их трогать, и говорить про них нечего, и даже упоминать про них не нужно, и тогда ничего. Наверно, их все же довольно много: полей и лесов, — и воздвигшиеся между ними грады и веси проступают, покрытые мусором, из утреннего тумана и дыма заводов и фабрик, этот мусор производящих, и мы видим внутренним взором эту величественную картину, и видим себя, спешащих к ним, на работув них, к фабрикам и заводам, и к поездам, нам велят не прислоняться, и мы, — нет, мы не прислоняемся, совсем нет, мы ощущаем благоговение. Мы видим себя, как мы, стремительно и благоговейно, бредем на работу сквозь утренний туман, рассекая его; где–то в кильватере кружатся и опускаются на землю потревоженные нашими нетвердыми, но настойчивыми шагами сухие листья, клочки газет, и пыль, поднятая нашим движением, смешивается с утренним туманом и заставляет его рассеяться, чтобы ничто не мешало нам видеть внутренним и внешним взором созерцать величественную картину этой земли, неотвратимо покрываемой нашими шагами. Хотя, правду сказать, мы не всегда ощущаем, что земля, которую мы населяем, именно наша, не чья–нибудь, а сама она ничего нам про это не говорит — может быть, ей просто нечего нам сказать про это, да и нечем. Имеющие, чем говорить, да говорят, а неимеющие — да остаются немы, и слушают; и мы слушаем, пытаясь понять, почему так случилось, почему мы этого не ощущаем, — не ощущаем, что наша земля, такая обильная полями, лесами и нами, немыми, и всем прочим, чем она обильна, что вся она наша родина, хоть нам и говорят так.

Так говорят те, кто населяет ее где–то там, я не проверял, но, наверно, там, где нет нас: они летят над ней в летательных аппаратах, и опускают глаза, и смотрят вниз на неё и, наверно, на нас, и говорят, что это наша родина. Они могут опускать глаза и им ничего не будет, наверно, потому, что они в своих аппаратах, что они высоко летят, а когда летишь высоко, видишь, что всего много, и всё кажется таким красивым и привлекательным, даже мы. Они, наверно, очень любят, наверно, нашу и, наверно, свою родину и они, наверно, считают нас её частью, частью её фауны, а может быть, и флоры. Я не знаю, что они считают, я никогда с ними не разговаривал, у нас просто не было возможности, просто все мое время занято, мне нужно всегда быть очень внимательным, быть всегда начеку и не опускать глаза, и тогда ничего.

Ничего не видно. Видны чертоги небесные, птицы и летательные аппараты, и я начинаю понимать, что там они её и населяют, нашу родину, вместе с птицами, там, где нас, действительно, нет. Мы, действительно, её совместно населяем, просто на разных этажах. Последнее время я часто думаю о том, спускаются ли они к нам когда–нибудь; как птицы, спускаются же, чтобы построить гнёзда, вывести птенцов, таких же, как они, ну и вообще… вы понимаете; я не проверял, но мне так говорили. Или, может быть, мне говорили неправду, и они вообще всё делают прямо там, вместе с птицами… вы понимаете, я же не проверял. Или, может быть, они не могут спуститься? почему–либо? быть может, просто не знают — как, или просто забыли? И мне становится их очень жалко, как они не могут к нам спуститься; мне становится их очень жалко, прямо до слёз, благо, если не опускать глаза, слёзы не переливаются через край и не текут по щекам и подбородку, а тихо стекают внутрь, в носовые каналы, и дальше, в горло, орошая его и не давая пересыхать, и этого никто не видит, и это главное.

Они, возможно, думают, как хорошо было бы к нам спуститься и говорить с нами. Они, наверно, думают: вот мы, здесь, в наших летательных аппаратах — посмотримте вниз и вокруг, и возрадуемся, как там всё обильно и широко, и какая там флора и фауна, и, — воон там, — кто это там на нас смотрит, не опуская глаз? Ну, что он смотрит на нас? Понимает ли он, как нам тут в наших аппаратах, тут ведь нет никаких таких удобств, ну, вы понимаете, хотя и не можете проверить, как тут нам выводить своих птенцов, это всё страшно неудобно, у нас совершенно нарушен режим дня, и мы едим совершенно нездоровую пищу, и пьём напитки совершенно нездоровые, и скоро, наверно, начнем вырождаться от всего этого и даже, наверно, уже все выродились, мы не проверяли; и уже не можем ничего изменить, потому что давно так летим и привыкли к этому, и это нам нравится своей широтой и долготой и обильной флорой и фауной, которые смотрят на нас снизу, неотрывно. Наверно, мы им нравимся, по крайней мере, такими, какими они нас видят оттуда, снизу. Вот — мы же видим их широко раскрытые глаза и не видим же слёз, а раз мы их не видим, значит их и нет, а есть тихая радость за нас, как мы тут у себя вырождаемся, летя над ними. Или, даже, не за нас, это ничего, даже просто за себя, как им там хорошо, есть все удобства, чтобы населять нашу общую родину, и условия, чтобы плодиться и размножаться, и право не опускать глаза и хранить молчание. Мы не проверяли, но нам так говорили, объясняли нам, правда, это было уже довольно давно. И — посмотрите — они вовсю пользуются этими своими правами, вот мы проверим, минутку… да, действительно, теперь мы определённо можем утверждать, что нам всё правильно говорили, у них, действительно есть все условия, а они, вероятно, не понимают этого, по крайней мере, некоторые, не радуются этому, не опускают глаза, чтобы посмотреть, какие замечательные условия им созданы, и говорят друг другу: — ведь теперь тебе ничего? не страшно? да?..

Послушайте, ведь я раньше не думал, что если не опускать глаза, то ничего не видно из того, что внизу: плевки, мусор, что они бросают сверху и вообще… И я все это раньше видел, постоянно, я сначала думал, что это правильно, что так и надо, потому что это наша родина, хотя я и тогда и теперь не проверял это. Я тогда был совсем маленький, и земля, которую я населял, была совсем близко, и я смотрел на неё и видел валяющиеся на ней камни, птичий помет, мусор, и бумажки, и какие–то былинки, растущие на этом мусоре и прикрывающие его своим телом, и старые, ненужные или испорченные вещи какие–то, винтики и гаечки, которые я собирал, потому что мне они были всё–таки зачем–то нужны, у меня же ничего не было тогда, ничего, и никого, кроме моей мамы, которая, как и я, собирала что–то, брошенное, может быть, сверху, птицами, может быть (хотя я и не проверял), только это называлось работой, мама ушла на работу, и я, собрав свои никому более ненужные вещи и смастерив из них что–нибудь нужное нам с мамой, сидел на порожке нашего, повисшего над пропастью дома, тоже, наверно, брошенного нам сверху птицами, как старое и никому не нужное гнездо, и ждал её, когда она вернётся с работы и тоже принесет что–нибудь ненужное никому, но так необходимое нам с нею, и тоже что–нибудь смастерит. Мы тогда все так жили, почти все, нам что–нибудь бросали сверху, а мы подбирали, и это называлось работой, когда говорили: — у него хорошая работа, — это, наверно, значило, что он стоит или, может быть, сидит в таком месте, где сверху много падает всего и иногда такие вещи, которые все–таки не совсем никому не нужны, а всё–таки нужны кому–нибудь немножко; там была такая, сложная система, я её не очень понимал тогда. Наверно, она существует и теперь, но если не опускать глаза, её не видно, а я не могу понять того, чего мне не видно. Поэтому я не понимаю плевков, с соплями и кровью, грязных и вонючих газет, бутылок и молочных пакетов, старых вещей, обуви и одежды, которые не могут уже никого одеть и обуть, прикрыть своим телом, так они устали. Я тоже устал уже и не понимаю этого испорченного воздуха, шума бесконечных разговоров о том, как еще больше собрать того, что падает сверху и создать на руинах, среди которых мы живем, еще больше грязи, мусора, плевков, пивных банок, автомобилей, кабаков и вот их этой музыки непрерывной, которая, наверно, производится ими затем, чтобы заглушить не нужные никому разговоры и заполнить место в их душах, которое еще не занято мусором и грязью и не сдано еще внаем тем, кто летает в своих аппаратах, чтобы швырять туда грязь, мусор, старые вещи, неважно, годные на что–то или нет, все эти груды того, что мы еще не успели собрать и смастерить что–нибудь, и того, что мы собрали, и смастерили, и выбросили за ненадобностью; груды всех этих усталых вещей.

Я особенно не понимаю их осенью, когда былинки, тоже устав прикрывать их своим телом и обессилев, ложатся рядом с ними, и становятся одними из них, и смотрят на меня, не опуская глаз. А что, что я могу сделать? Что я могу сделать для них, я не могу отменить осень, я не могу помочь им ничем, только разве лечь рядом с ними и прикрыть их своим телом, но я не хочу этого, нет, не хочу, я же не зря выдумал, чтобы не опускать глаза.

Я выдумал это сам! Никто не помогал мне, а все только мешали. Все мне так мешали, так старались, чтобы я это не выдумал, что сами же мне и помогли. Однажды, когда мне ещё не помогли, я шёл, нагнув голову и согнув спину, и смотрел вниз и перед собой, и видел пыль под ногами, скамьи, поручни, я встречался своим исподлобным взглядом со всеми, и все встречались взглядами со мной, и сквозь чуть колышущуюся воду этих взглядов я видел их душу до самого дна (мне казалось, что душа у них одна на всех, но очень большая, хотя я это и не проверял) и видел лежащий там всё тот же хлам, и мусор, и грязь, и поручни, и скамьи, и пыль, или это лишь отражалось в их прозрачных глазах? Так или иначе, я всё это видел, и видел надписи, сделанные на стенах, они были похожи на них и на их музыку, такие же жирные, потные и бессмысленные. Я не понимал эти надписи, но они пугали меня, очень сильно пугали, я не знал, что с ними делать, и я старался полюбить их и тех, кто их сделал, чтобы было не так страшно. Это было давно, мне повезло, это было тогда, когда еще всего было не так уж много, и казалось, что, ничего, можно как–нибудь с этим жить. И мы жили, и я жил, я тоже ходил на работу, такую же, как у всех, хотя я тогда и не очень понимал, какую, а теперь и совсем позабыл. И полюбил их, и учился говорить на их языке, и говорил, я очень способный, говорил все эти страшные темные слова, которыми наши предки заклинали злых духов, и я тоже заклинал, очень часто, и так, наверно, всех их заклял, что мы все теперь не можем их сыскать нигде, даже… в общем, нигде, может быть, они стали нами? Я вот думаю, что это, наверно, было единственное место, где они могли от нас спрятаться, — наша родина. Я, наверно, и теперь говорю страшные слова, но меня научили так говорить, раз сами научили, сами теперь и слушайте, я совершенно не виноват, совершенно.

Я шёл и смотрел вниз и перед собой, я должен был всегда смотреть перед собой и вниз; когда я родился, это было давно, в суровую зимнюю пору, в час, когда силы зла властвуют над миром, и в этот час я обещал своей маме, что буду всегда так смотреть, хотя, возможно, она меня и не просила об этом, впрочем, не знаю, может быть, я снова что–то путаю. Тем не менее, я шел, глядел вниз и перед собой и видел… ну, это всё — шаркающие ноги в ортопедической обуви (была зима), сумки, поручни, ступени — входа нет — скамьи — к поездам — не прислоняться — пальто — гардероб не работает — вновь ступени — места с первого по пятнадцатое — вновь ступени — тен адохыв — к поездам — я шел и думал, представлял себе, что мне еще долго так идти, всегда, и всегда видеть всё это, и понимать, и отвечать, и действовать сообразно, и я тогда ясно, ясно, очень ясно понял, что не смогу, нет, скоро никак не смогу, что рано или поздно я никак не смогу идти дальше, и лягу, устав, и прикрою своим телом землю, которую я населяю, и больше ничего не смогу, совсем, ничего. И я испугался, и стал метаться внутри себя, продолжая идти своей дорогой, глядя перед собою и вниз; я колотил в запертые люки черепной коробки и тряс решетки грудной клетки, я заклинал злых духов темными и страшными словами, доставшимися мне в наследство от моих предков; но я сорвал голос и разбил себе кулаки, и кровь капала у меня с рук как у палача, хотя никто этого и не видел, проходя мимо и глядя перед собой.

И я устал, наверно, потерял много крови, нелегкая у палачей жизнь и работа тяжелая, я сел прямо на пол, в рубке, у приборной панели и, кажется, плакал, и слезы переливались через край, минуя сорванное криком и пересохшее горло, смешиваясь с кровью и соплями, текли вниз, по локтям, и еще ниже, собирались вокруг меня лужицей на железном полу. Передо мной было много разных приборов, очень сложных и совсем простых, но ни один из них не подходил мне и не мог мне помочь. И вот тогда–то я выдумал (сам!), я поднял глаза свои и — сквозь низкий потолок, с длинным рядом ламп, помню, одна из них мигала, наверно, техник тогда уже плохо следил, сквозь толщу населяемой мною земли, прошитой здесь и там, но особенно здесь, — трубопроводами, кабелями, подземными ходами, заброшенными подземельями, в которых мои предки заклинали злых духов страшными словами, и мучили друг друга, и пускали друг другу кровь, через много слоев оставшейся от этого грязи и мусора, прозываемых культурными, слой асфальта, паутину проводов над ним, слой гари и низкой облачности — я увидел то, что над ними и нами, и помогло мне то, что не было слышно тогда их бессмысленной музыки, её заглушало адское гудение двигателей и грохот колес.

Увидел я небо и чертоги небесные; был вечер, и солнце светило снизу, последним золотым фонарём с погасшей рампы нашей родины, задернутой низкой облачностью и гарью. Я видел этот, ведущий к ним золотой портал, уходящий потом куда–то вперёд и вверх, а что уж было там, куда он вёл, я не смог разглядеть, думаю, что, наверное, ничего плохого, конечно, ничего. Он был близко! совсем рядом, если, конечно, не опускать глаза. И я не опускал их, только немножечко скашивал в сторону и видел там себя, себя и также многих из нас, всех в белом, стоящих поодаль цепью и ждущих… не знаю чего, наверно, когда придет их время, и их позовут и пропустят в золотой от закатного солнца портал поочереди. Ожидающие этого, рожденные в года глухие, зимней суровой порою, в сумрачный час ледяных безжалостных вихрей, когда злу разрешается властвовать над миром, потому что в остальное время оно не спрашивает разрешения, — все мы там, коротая время в ожидании, прикрывали от них, уж кто сколько мог, своим телом и будто кровавыми в этом освещении руками: да, наверное, так оно и было, кровь капала с наших рук, только вот я не знаю, наверное, — чья, возможно, что наша собственная, а возможно, и нет, возможно, что у всех по–разному. Или, — мне сейчас пришла в голову такая мысль — это было только наше отражение, нас, стоящих внизу и глядящих вверх неотрывно, оптический обман?

Меж тем солнце село, погасло, и стало темно и ничего не видно, что там дальше происходило, видно было только, как теплятся лампадки других светил, не успевших еще куда–нибудь сесть и погаснуть, может быть, это всё же не был обман, может быть, мы не так уж плохо их прикрывали.

Так я стоял, не опуская глаз и глядя неотрывно на золотые чертоги, не беда, что их уже не было видно, и облегченно думал, что мне теперь не нужно, незачем видеть, отвечать и поступать сообразно, что я могу отдохнуть от всего этого. Я думал, что мне незачем теперь ложиться среди руин, и смешиваться с грязью и мусором, и прикрывать их своим телом, что это теперь не обязательно, хотя (понимал я), идти мне теперь будет трудно; легко, не опуская глаз, стоять, или сидеть, или, скажем, лежать, но идти — трудно, ничего же не видно из того, что видишь, когда глядишь вперед и вниз, согнув спину и нагнув голову: ямы, какашки, противопехотные мины и другие препятствия, которыми столь обильна наша земля; и что теперь придется выбирать.

Должно было так случиться, что в тот раз мне не попались на глаза те, кто летает там наверху вместе с птицами, это отвлекло бы меня, я так ничего не выдумал бы, а когда выдумал, мне было уже всё равно. Правду сказать, я и теперь думаю, что — да, конечно, если не опускать глаза, то ничего не видно… мусор, грязь и вообще, — что там они сверху бросают, но только что уж они там бросают сверху, разве это все нам сверху бросили, разве вот всё это просто бросили сверху? Ну, сколько они там могут набросать, они, — что у них там, заводы? фабрики? И где они там что берут? негде там брать, всё берут у нас же, внизу. Отсюда всё — снизу, что мы им даём, то и получаем потом, правда, в, как бы сказать… переработанном виде, я опять говорю, наверно, неприятные вещи, но я так думаю, хотя и не проверял. А что здесь проверять? это всем известно, абсолютно, но никто никому об этом ничего не говорит и даже не думает. Поначалу это было очень трудно, и всё время хотелось, но потом придумали эту музыку непрерывную, и теперь ничего. Никто вообще не думает ни о чем, и ничего.

Совершенно никто ни о чём не думает там, внизу. Они же, сволочи, там внизу не понимают своего счастья, не ценят того, что — внизу: в случае чего, ничего с ними не станется, никуда они не денутся в случае чего, а только лягут прикрыть своими телами землю, с которой им никуда не деться, и (в случае чего) они всё же могут сделать хотя бы это, и это главное. А мы, мы же — совсем другое дело, мы высоко, мы так высоко, если что, — что с нами будет? что от нас останется, если что? Мы же понимаем, мы даже не сможем, нечем нам будет прикрыть эту землю, которую мы сами называли нашей общей родиной, постоянно, сами им говорили, тем, кто там, внизу смотрит на нас неотрывно. Ну, что вы смотрите на нас, ну, что они так смотрят, честное слово, мы бы хотели, мечтали спуститься и быть с ними, и помогать им в поле, и кормить их детенышей молоком, и учить их в школе чистописанию и арифметике, правда, но ведь как бывает — мы можем спуститься очень быстро и от нас ничего не останется после этого, ничего, чтобы даже прикрыть то место, на которое мы спустимся, ничего не останется, честное слово, — если мечта сбывается слишком быстро, это тоже плохо. Всё плохо, почему же всё так плохо? мы всё время думаем, почему же так плохо всё, когда всё так хорошо? Казалось бы? Да? Нам здесь наверху, казалось бы? А может, нам это всё действительно казалось, может быть, всё это нам только казалось так? Ну–ка, проверим, у нас–то есть такая возможность, ну–ка… нет, вовсе нет, все, наоборот, хорошо, даже преотлично, но всем нам, почему–то, все равно кажется, что плохо. Мы бы, правда, честное слово, хотели бы делать всё это, спуститься и говорить с ними, и все такое, но почему–то никак не делаем, не можем, не смеем, ведь тогда у нас не было бы мечты. И мы всегда хотим куда–то, где не так плохо, где пока нет нас, и, может быть, поэтому нам и кажется, что там хорошо, а (может быть) попади мы туда, нам снова покажется, что плохо, в то время, когда всё, наоборот, хорошо, и… о, всё это очень сложно, даже думать об этом трудно, чувствуешь, как кровь течёт в мозговых сосудах, из последних сил пытаясь напоить маленькие серые клеточки, чем им там нужно, сахарами всякими и ещё чем–то, а им всё не хватает, они задыхаются и кричат, мол, давай, давай ещё, ещё давай, не хватает для решения поставленной перед нами задачи, и кровь бежит, бежит по сосудам, как по коридорам, вниз, в подвал, там много всего, чего нужно, но путь не близкий, туда, сюда, туда, сюда, а задача всё не решена, да и имеет ли она решение?

Сволочи, все они сволочи, вот что, быдло бессмысленное, только и могут тупо глядеть на нас, разглядывать нас снизу, неотрывно. Пропади они там все внизу пропадом, мало их всех пороли, предки наши, те, кто были до нас, мало, всех надо было пороть, всех, и много. Подлые людишки, подлые, мерзавцы и проходимцы все, продадут вас за рюмку водки с огурцом и не поморщатся, вот как-с. Не поморщатся и греха не побоятся, греха–то, — как мы есть их отцы, а они наши дети, и так уж и Богом устроено, и не нам о том судить. Все христопродавцы, с-сволочи, ничего святого, — работать не хотят, только водку трескать, да глядеть на нас снизу неотрывно, такие подлецы. Мы им: здорово, дескать, ребята — глядят, молчат, ничего не говорят, только глядят так, тяжело, согнув спину и нагнув голову, из–под бровей, тяжело так, — у-у, мол, барин, и все, и больше ничего. Ни здравия желаем, ваше превосходительство, ни да здравствует лично дорогой товарищ, ни–ни. Мало, мало пороли, те, кто до нас, а мы уже — и не можем, уж и разучились, и рука не раззудится, а раззудится, так и не рука совсем, совсем другое, чем и пороть неудобно. Да и высоко мы, вот как-с, не дотянешься до них–то родимых, нипочем не дотянешься, даже если и вытянешься.

А они, они знают об этом, подлецы, глядят так тяжело, мол, у-у, товарищ барин, вот только вытянись, вот только подойди поближе, ужотко мы покажем тебе морду–то свою, ужотко напомним, как кровушки–то нашей попил, мироед–захребетник, ужотко барчуков твоих на березках–то распялим за это самое дело. Суки драные, подонки вашесиятельные, жужжат там над головой, застят нам небушко, в которое глядим мы, не опуская глаз, вдруг увидим что. Что увидим–то? да, что, что нам надо, немного — небо чистое, да облака, да чертоги небесные, а этих мух жужжащих мы видеть не желаем, желаем чисто глядеть. Говнюки, ублюдки, — сами протухли давно, аж смердит, а все кружатся, все кружатся, все думают, что нужны зачем–то нам, а нам ничего уже не нужно, все у нас отняли, те, кто был до них и до нас и отнял все, даже то, что не нужно. Даже нам теперь и не к чему все это, только бы стоять так, подставляя глаза чистому лучению неба, только глядеть и не думать ни о чем, и о чем нам теперь думать?

Совершенно не о чем, я уже всё выдумал, я уже рассказывал об этом. Все стоял, с непривычки боялся сделать шаг, боялся вляпаться в то, чем обильна населяемая нами земля. Я долго так стоял, всю жизнь, потом потихоньку тронулся, вперед. Иду и чувствую, что все, вроде бы, ничего, только глаза вот не опускать, ноги — топ–топ, топ–топ, руки — как рычаги, туда–сюда, туда–сюда, кровь в жилах буль–буль, буль–буль. Мозговые клетки кричат: я клетка такая–то, седьмая извилина, правая полушарие, вызываю клетку такую–то, восемнадцатая извилина, левое полушарие, как войдешь, наискосок. Докладываю: за отчетный период мною проделана следующая работа: принято нервных импульсов — 1024, пропущено — 8, отклонено — 18, отложено до получения дальнейших инструкций — 992; шесть, наиболее нервных, заперты, пока не успокоятся. При этом установлено новых контактов — 658, все контактёры — надежны, преданы делу нового мышления. Затрачено: серотонина — 3 мг., ацетилхолина — 5 мг., спирта этилового на установление новых контактов — достаточное количество. Через глазной нерв пришло сообщение: вижу неопознанный летающий объект зпт высота десять зпт курс норд–ост зпт температура за бортом минус тридцать тчк.

Так я впервые их увидел, тех, кто летит наверху, вернее, сначала не увидел, потому что их скрывали аппараты, приспособленные ими для летания. Я сначала подумал, что это и правда, неопознанные летающие объекты, ведь они, безусловно, летали, а опознать их не было никакой возможности. Но потом–то мне рассказали, нашлись люди, объяснили мне, что прям, счас, неопознанные, очень даже опознанные, знаем мы их так–то и так–то. А уж после, присмотревшись внимательно, внутренним взором, я увидел их самих, тех, кто там в них летит и смотрит на нас неотрывно. Я увидел, как они шевелят губами, и я услышал внутренним слухом, потому что высота, на которой они летели, была, действительно, большая, — да, так я услышал, как они говорят, про нас, и про самих себя, и про эту землю, которую мы совместно населяем, только на разных этажах, и как им самим не нравится, когда ее называют «эта земля», а у них для нее есть такое специальное название, только я не расслышал, какое, наверное, для этого внутреннего слуха недостаточно, а нужно быть рядом с ними, там, наверху, а ещё лучше — одним из них. Но я не мог быть там с ними наверху, тем более, одним из них, как бы я тогда мог не опускать глаза?

Да. Но они мешали мне, чем–то они мне очень мешали, я не сразу это понял, я долго стоял и смотрел и не мог избавиться от недоумения, почему дрожит и расплывается золотой портал и ведущая за него дорога, как будто слезы подступают и не хотят оросить мое навсегда сорванное криком горло, а сразу переливаются через край и текут по щекам и подбородку. Правду сказать, я и сейчас ничего толком не понимаю, только то, что все это мне очень мешало. Я тер свои глаза руками, мне казалось, что я смогу стереть эти мешающие мне черные точки, этот мешающий мне мусор. Что же это, подумал я, я так здорово всё выдумал, я так радовался, что мне теперь не обязательно видеть всё это, что внизу, и что же? мало того, что нет правды на земле, так правды нет и выше? что это для всех так ясно, а я, простофиля, купился на этот обман, и нет мне спасения во веки веков, и до скончания дней моих не знать мне, куда девать глаза свои?

О, как я страдал тогда, страдал, как человек, уже проснувшийся от душащего его кошмара, вздохнувший облегченно и успокоивший рвущееся из груди сердце, открывший глаза и увидевший пред собою душителя своего наяву, и ни слезами ни пивом не может он более оросить свое тщедушное горло, пересохшее от духоты. Я не мог этого вытерпеть, я решил, что нужно делать что–то, я решил подняться к ним сам.

Не так это было просто. Я взмахивал руками, подпрыгивал на месте и немножко поднимался, но все равно, не достаточно. Я продолжал эти попытки довольно долго, наверно, на них очень смешно было смотреть со стороны, а тем более, сверху, куда я пытался добраться безуспешно. И я устал, и споткнулся, наверно, и полетел со всего маху навзничь, и увидел, наконец, их далеко под собою, а это уже было совсем другое дело, это гораздо проще, вы понимаете, чем подниматься, я наконец просто поплыл к ним, не спеша.

Мне стало жалко их сразу же, едва я завидел за бронированными стеклами их лица; они тогда еще меня не заметили. Я как–то сразу увидел то, чего не было видно внутренним взором, сразу понял, что деться им некуда, что они заперты, хотя я и не знал тогда, что это нарочно так устроено, чтобы не выпускать их наружу, чтобы они жили там, наверху, возможно, чтобы не натворили, выйдя, чего–нибудь еще; я тогда этого не знал, не знаю и сейчас. Я подплыл к ним совсем близко, сквозь стекло я видел их изумленные глаза, светлые, как утренний лед, они глядели на меня и качали хорошо постриженными, хотя немного плешивыми, головами, они поворачивали их на своих упитанных и натренированных шеях, губы их шевелились — они переговаривались друг с другом обо мне, они обсуждали этот феномен, теряясь в догадках относительно его природы: возможно, это атмосферное явление, а возможно оптический обман, или просто следует впредь ограничить потребление нездоровых напитков?

Нет, меня не впустили. Я стучал в им в стекла, сначала осторожно, потом со всей силы, они отшатывались, удивленно таращили на меня свои светлые глаза и топорщили усы, прикрывая собою своих, таких же удивленных детей, глядящих на меня такими же чудными светлыми глазами, наверное, они думали, что я хочу, или способен нанести им какой–то вред. Я пытался объяснить, что ничего плохого не хочу, что мне ничего от них не нужно, ничего, только, чтобы они убрались к чертовой матери, не застилали мне глаза, и не отравляли мозг своей непрерывной бессмысленной музыкой, и больше ничего. Я писал на кусках картона и показывал им, я думал, что так им будет понятнее. Но нет, они не понимали меня, как будто я писал на каком–то древнем языке, которого они не знают. Позже я начал догадываться, я забыл тогда опустить глаза, разговаривая с ними, наверно они именно этого не понимали, наверно, видели в этом скрытую угрозу, это такой древний инстинкт, доставшийся нам от наших общих предков, мы совершенно не виноваты в этом, совершенно.

Я потом стал плохо себя вести. Я кричал, топал ногами (что–то подвернулось под ноги) и страшно ругался, страшно. Я им кричал, что они идиоты, что они сдохнут там, в конце концов, не только сами сдохнут, но еще и нас придавят, свалившись оттуда, дохлые. Потом плакал, кажется, размазывал по щекам слезы, упорно не желавшие оставаться невидимыми миру, словом, вел себя глупо и позорно. Я понял, как–то сразу и ясно, что ничего мне от них не добиться, что я зря к ним пришел, они не нужны мне, совершенно, нечего мне с ними делать, не могут они ничем мне помочь, и тоже не знают, что со мной делать, им я тоже не нужен, хотя и могу им помочь, научить кое–чему, рассказать им, что там я выдумал, но и я тоже не хочу ничего, мы чужие, совершенно, хотя и населяем совместно одну и ту же родину, пусть и на разных этажах.

В общем, ничего не вышло. Я очнулся внизу, на земле, специального названия которой я так и не узнал, его просто не было слышно снаружи, хотя я знаю точно, что они говорили о ней, называли ее этим именем, я видел их шевелящиеся губы и видел выражение их глаз при этом, но так и не смог ничего разобрать, я не умею читать по губам.

Снова была ночь, я это сразу понял, потому что снова было темно и ничего не видно. Но это ничего, сказал я сам себе, ничего–ничего, я сделал все, что мог, пусть теперь кто–нибудь другой придет и сделает лучше или больше, я точно не помню, зато все, что мог, я сделал, сказал я себе сам, и это главное. Я еще много чего говорил себе сам: как я был маленький и земля была близко, а я ее населял, населял, пока не засну, а когда проснусь, опять начинал ее населять и мастерить что–то, никому не нужное; как потом я стал большой, как в сумрачный час, когда зло властвует над миром, я из дому вышел, был сильный мороз; я его не замечал, потому что я был юн, но он был силен, а я был юн, и кровь у меня была горячая, и я его не замечал, и покрывал землю своими шагами, продолжаю покрывать и по сию пору и много уже покрыл, а сколько еще не покрыто, и сколько еще предстоит покрыть, работы непокрытый край. Как я шел с непокрытой головой, топ–топ, буль–буль, заходил в домы и храмы, и отовсюду меня, в общем–то, гнали, если не сразу, то в конце концов, и в конце концов я, устав от всего этого, выдумал не опускать глаза, только сначала сильно сокрушался, наверное, потому, что еще не успел по–настоящему устать. А теперь я уже не сокрушаюсь, нет, я ощущаю благоговение, потому что если не опускать глаза, его очень легко ощущать, ничто не мешает.

Я встал поудобнее, расставил ноги пошире, схватился руками за что там подвернулось, ничто мне не мешало, я стоял и ни о чем не думал, совершенно. Не то чтобы совершенно ни о чем, я много о чем думал, но уже не о том, как поступать сообразно, мне стало незачем об этом думать, мне больше незачем было поступать. Помню, налетели было вихри, и помчалось кувырком все, что на земле валялось, таилось до поры, поднялось в воздух, газеты, пивные банки, старые вещи, — я стоял, ни на что не обращал внимания, мне было все равно, мне было незачем поступать сообразно; загремела музыка, то есть застучали барабаны турецкие, будто призывая осужденного на казнь, будто волосастыми потными ручищами забивая сваи бетонные в наши привычные ко всему головы, запиликали скрипицы бесовские, завыли в кабаках блядскими голосами козлищи амбивалентные, и полетела бочкотара, автомобили — сирены их отзывались истерически и вторили грохоту барабанов; взвились черными гадюками дороги, закружились дома, города — я все стоял, что мне могло сделаться: мы, рожденные в года глухие, пути не обязаны помнить своего, и можем стоять и не замечать всего этого, мелочи какие; после, конечно, все утихло понемногу, все снова улеглось, как будто и не было ничего, хотя это, конечно, было иллюзией, оптическим обманом: конечно, все стало по–новому, но мне все это было безразлично — я как раз заметил, что стою–то на четвереньках.

Что это?! — возопил я вновь, обращаясь не то к разверстой бездне вселенной, не то к пустоте старой бензиновой канистры, в которую упирался лицом, нагнув голову, согнув спину: — это… это… ответила мне бездонная пустота; больше спрашивать я не стал, задумался. Я‑то думал, — думал я, — что мне незачем теперь ложиться и смешиваться с мусором и грязью — и что же? вот я стою на карачках в куче покрывающего меня мусора, глядя вниз и перед собой, уткнувшись мордой в старую канистру, и ничего. Почему это? и по какой причине? и какой отсюда следует вывод? Является ли это следствием общего хода истории, или просто моей неловкости? Следует ли мне смириться со сложившимся положением, как выходящим за рамки моего понимания, или воспротивиться ему вопреки наставлениям наших пастырей и компетентных органов? Не нанесет ли это ущерба дальнейшим видам нашей родины, а если не нанесет, то почему, и что нужно сделать, чтобы его нанести? Я долго так думал, напрягая все силы, чтобы не отвлекаться, не совершить неосторожного движения, всматриваясь и проницая взором пустоту канистры перед собой. И ничего не произошло, ни глас небесный не раздался, ни духа я не преисполнился и вопросы мои остались безответными. Я, в конце концов, просто надумал, да встал, отряхнулся, устроился поудобнее; если новые вихри повалят меня, бросят на землю, решил я, втопчут в грязь и мусор, я снова подумаю подумаю, да и встану безмолвно, мне надоело всё это, я не обязан прикрывать всю эту дрянь своим телом, у меня и без них есть чем заняться, и это главное, не беда, что темно.

Это было уже довольно давно, правду сказать, я уже и не помню, когда это было. Было время, когда нам казалось, что темные силы властвуют над миром, не спрашивая разрешения, и вихри враждебные веют над нами и злобно гнетут нас, наверное, гадко усмехаясь в прокуренные усы, подмигивая нам то одним, недреманным, оком, то другим, дреманным, — так, по крайней мере, мне всегда это представлялось, виделось внутренним взором. И мы, сцепив зубы и напрягая все свои силы, боролись с ними, день и ночь, стараясь докричатся, разбудить всех и друг друга, что близка беда, день и ночь били в набат, срывая кожу на своих, не привыкших к этому делу, ладонях, ломая ногти на пальцах, привыкших к совсем другому, главным образом, к писанию чего–нибудь, днем и ночью, все равно, чего, это все равно было никому не нужно ни ночью, ни, тем более, днем. Так мы боролись, днем боролись и ночью, пока не заснем, и тогда нам снилось, что светлые силы властвуют над миром, и весенние ветры, прилетевшие из стран неведомых, неназываемых, нежно ласкают нас, подмигивая нам другим недреманным оком, усмехаясь и топорща прокуренные усы. Короче, теперь–то я думаю, что они все были заодно, все они усмехались в одни и те же усы, предварительно прокуривая их из одной и той же трубки. И мы боролись с ними, бродя на работу, собирая брошенный сверху мусор, звоня в колокол и будя всех, пока не заснем. И нам казалось, что нет скончания этому и вечен этот порядок, как вечны эти зубчáтые стены, к которым мы прислонялись в изнеможении, обессилев от отчаянных попыток сокрушить их. Но пал этот порядок, — как–то так, сам собой, мы и не заметили, буднично, как происходят все великие события, — пропало все, как лукавый морок беса полуденного, пали эти стены, и руки наши, встретив пустоту, предали нас, и мы рухнули прямо на развалины, прикрыв их своим телом, и многие, многие так и остались лежать, не в силах подняться, наверно, это были те, кто больше всех боролся, больше всех потратил сил, вечная им слава, забудем о них.

И пришли новые времена, и были, и прошли, и не стало их, и самая память о них стерлась, так что никто уж теперь и не вспомнит, каковы они были. И совершились необыкновенные и ужасные деяния, воздвиглись города и государства и стали велики и обильны флорой, и фауной, и всяким населением, и были в них многоразличные чудеса и безобразия, и прешли, и не стало их. И появились удивительные и бесполезные приборы и механизмы, и научные открытия и произведения искусства и литературы были съедены на полках вездесущими мышами и тараканами и рассыпались в прах. И многие герои, государи и проходимцы пришли к нам, и были с нами (правда, нас не спросили), и все подевались куда–то (и нас опять не спросили), и так же стерлась память о них.

И остались мы, только мы, одни–одинёшеньки — стоять, подняв глаза к опрокинутому на нас небу, не опуская их, следя внимательно, всегда начеку. Воздвигнутся новые города и на их руинах напишут страшные темные письмена на забытых языках наших предков — «выхода нет» и «к поездам», и пойдут к ним новые герои, и не найдут их, и сгинут, и даже памяти о них не останется. В безумии своем построятся новые заводы и фабрики и произведут много нового разнообразного мусора, и покроет он их, и исчезнут они под ним, и могущественные цари, и секретари, и сильные, и тысяченачальники, и председатели правлений прейдут и исчезнут — мы всё будем безмолвно стоять, прикрывая землю, которую мы населяем, как бронею, своими, устремленными ввысь, широко распахнутыми глазами, образуя для пытливого наблюдателя невиданную мозаичную картину, в которой есть серые, и карие, и зеленые, и голубые, и черные краски, и преломляющиеся лучи уходящего за край земли солнечного диска; картину, сверкающую, как морская гладь, от подступающих к берегам ее слез, где–то затянутую пеленой облаков и гари, но, несмотря на это, прекрасную, и живую, и вечно вопрошающую и утешающую Смотрящего, и во веки веков не будет её утешительнее и крепче её не будет брони, и нам, немым, только всего и нужно, что быть спокойными и внимательными, и больше ничего, ничего, ничего.





Загрузка...