30 декабря 1947 года провокаторы из еврейской боевой организации «Эцель» из проезжающей машины бросили две гранаты в большую группу арабских рабочих, стоявших у ворот хайфских нефтеочистительных сооружений. Шестеро рабочих были убиты, еще сорок ранены. В ответ арабская толпа ворвалась на территорию сооружений; во время погрома сорок два еврея были убиты и около пятидесяти ранены. Английская мандатная полиция и армейские отряды прибыли только через час, прекратив расправу, хотя и с некоторым опозданием. Несмотря на то, что, как оказалось, назначенный англичанами констебль и сам принимал участие в погроме, часть арабских рабочих помогла своим еврейским коллегам спрятаться или бежать. Еврейское агентство «Сохнут» осудило действия боевиков, однако в тот же день утвердило и акцию возмездия. В новогоднюю ночь с 31 декабря на 1 января, регулярные боевые части еврейских отрядов самообороны, с 1941 года получившие название «Пальмах», атаковали деревни Баллад-аль-Шейх и Хауша, в которых жила значительная часть арабских рабочих хайфских дистилляриев. Точное число погибших неизвестно; разные источники указывают цифру от семнадцати до семидесяти человек, включая нескольких женщин и детей. Также погибли трое нападавших. Уже на следующий день еще двенадцать евреев и четверо арабов были ранены при различных перестрелках и бомбометании на территории города. Так, вместе с новым 1948 годом в Хайфу пришла гражданская война.
Дальнейшие события хорошо известны. Оставаясь в тени еще недавно закончившейся катастрофы, еврейские жители города со жгущей тревогой и нарастающим ожесточением следили за непримиримыми и полными ненависти заявлениями правителей окружающих арабских стран, подкрепленными их огромными человеческими ресурсами; постепенно евреи склонялись действовать со смесью решительности и отчаяния. Арабское же население города было растеряно и деморализовано. Высший арабский комитет во главе с иерусалимским муфтием Мухамадом Амином эль-Хусейни, еще недавно бывшим тесно связанным с нацистским руководством, декларировал необходимость тотального уничтожения еврейского присутствия в Палестине и требовал от арабских жителей эвакуироваться, для того чтобы облегчить военные действия. 5 февраля в Дамаске была сформирована Арабская освободительная армия. Несмотря на это, 22 февраля Хайфский арабский национальный комитет призвал арабских жителей города прекратить военные действия и вернуться к работе и повседневной жизни. Но было уже слишком поздно. 20 апреля командующий хайфским гарнизоном Арабской освободительной армии Амин-бей Изз аль-Дин бежал в Дамаск, передав командование инженеру по водоснабжению. Во время утренней атаки 21 апреля еврейские армейские подразделения вышли к мосту Рушмия, разделив арабский город на две части; 22-го арабский гарнизон фактически капитулировал, а в руках отступающих английских частей остался только порт. Уже 23-го на окраинах Хайфы снова появились боевики из Эцеля, но были вытеснены армейскими частями «самообороны». К лету 1948 года из семидесяти тысяч хайфских арабов в городе оставалось не более пяти-шести тысяч. Огромное приморское пространство от устья реки Кишон до катакомб и руин старой Хайфы превратилось в город-призрак.
Синагога «Шатер Сары» находилась в дальнем углу еврейского района Адар, некогда называвшегося «Роскошью Кармеля», там, где склон горы резко меняет угол наклона и начинает скатываться к нижнему городу, Вади Салиб и Халисе, до сих пор во многом сохранившим предвоенный пейзаж. Уже шестьдесят лет многие дома в Вади Салиб и Халисе стоят пустыми; в некоторых местах на стенах до сих пор видны следы пуль. Потомки их владельцев разбросаны по Иордании, Сирии и Ливану; а в самих домах, как говорят, поселились призраки и бездомные. Человеку в здравом уме не придет в голову бродить здесь ночью. Ветер шелестит в пустых оконных проемах, призраки домов шуршат и вздыхают за спиной, они могут ударить незваного гостя или даже вытолкнуть его в окно; бездомные и наркоманы требуют денег на еду или дозу. Впрочем, и синагогу «Шатер Сары» постигла не многим лучшая судьба. Во время боев она была разграблена и осквернена ополченцами Арабской освободительной армии; и, как в человеческой душе, в ней что-то сломалось и так же, как в душе, по всей видимости, навсегда. После войны ее стены были вновь покрашены, арон а-кодеш был приведен в порядок, но службы шли как-то странно, неупорядоченно и надрывно; молитвенники пропадали, а миньян мог не собраться даже в субботние дни. И еще через несколько лет в ней повесился молчаливый синагогальный служка, из тех нервных, сломленных и бесполезных людей, чудом переживших нацистские лагеря смерти, которых Бен-Гурион назвал «человеческим пеплом». Он оставил путаное письмо с обвинениями в адрес «сионистского истеблишмента», «сделавшего бесчеловечность своим главным принципом», и Бога, который, как он утверждал, «из лености», выбрал для себя роль молчаливого Deus Absconditus.
В конце пятидесятых во время беспорядков и бунтов восточных евреев, получивших название «Восстание Вади Салиб», — в уже брошенное здание синагоги вселились участники беспорядков, но достаточно быстро были вытеснены полицейскими силами. В девяностые годы брошенное здание «Шатра Сары» все еще стояло, правда его окна были давно забиты полусгнившими листами фанеры и оргалита, а внутри душно пахло грязью и плесенью. Про синагогу говорили «радуфа», что значит «преследуемый», «посещаемый» духами, а по вечерам обходили стороной. Даже наркоманы плохо уживались с ее духами, и среди них за синагогой прочно закрепилась репутация места «плохих приходов». В начале двухтысячных в пустом здании синагоги жил только один старик. Он готовил еду на старом примусе и ходил ловить рыбу на бетонный пирс за больницей Рамбам, к северу от порта. Иногда же, и совсем уже без всякой цели, он спускался вдоль горы, вдоль брошенных улиц, разбитых фонарей и каменных лестниц Вади Салиб. Обычно старик ни с кем не разговаривал, но как-то все же объяснил одному из соседей, что считает синагогу своей собственностью по праву, поскольку еще почти мальчишкой воевал против погромщиков и солдат Арабской освободительной армии — и у самой синагоги, и на улицах Вади Салиб. Когда-то давно — раньше — он часто рассказывал про свою героическую юность, и постепенно рассказы, которых от него ждали, стали казаться ему более выпуклыми, последовательными, неизменными, надежными и реальными, чем его собственные воспоминания. Впрочем, для него бывшее и вообще никогда не отличалось особой реальностью. Теперь же и сами бои он помнил совсем смутно, как будто они воевали в густом тумане или пустынной полуденной пыли, или даже это было не совсем с ним, да и бригада Кармели — и была ли это она — как-то бесконечно менялась в воспоминаниях. Наконец постепенно, за много лет одиночества, эти затверженные рассказы о Войне за независимость тоже отошли куда-то на дальний задний план сознания.
И все же главным было то, что синагога была населена; ее духи существовали не только в воображении случайно забредших сюда наркоманов. Эти духи выходили из полутьмы, вздрагивали, наполнялись застарелой болью, горечью несбывшегося, но и живым биением памяти. Из полутьмы синагоги выступали друзья его детства, он видел их черты выпукло и отчетливо, однако смысл их присутствия не был ему ясен. Старик видел их движущиеся губы, но не разбирал слов, как если бы им было нечего ему сказать, или же не было ничего такого, что бы ему хотелось от них услышать. Еще меньше ему были интересны товарищи по школе, которые как-то настойчиво и бессмысленно требовали внимания. Из той же темноты выбегали солдаты, покрытые потом и грязью, и снова исчезали в темноте; старик постепенно научился не обращать на них внимания. Так же — самым краем сознания — проходили люди, с которыми он встречался еще будучи чиновником, и те, с кем он был знаком, когда пытался заниматься торговыми операциями, и уже тогда, когда разорился. И еще какие-то командиры, адвокаты, торговцы, коллеги, случайные женщины. Постепенно, рассматривая и пытаясь узнать свои тени, он начал составлять список людей, с которыми встретился в своей жизни. Список получился невероятно длинным, хотя и, разумеется, неполным; и тогда рядом с каждым именем он попытался записать, чему его научил тот или иной человек. Старик подумал, что потом сложит все это воедино, как в школе складывают в столбик. Но он перебирал немногие имена, которые помнил, и невнятные записи: «человек с бородой за столом», «женщина, кажется, в кафе», «изуродованный труп в траншее» — и один за другим помечал их минусами. Потом он подвел итог и большими буквами написал под жирной чертой: «Ничему».
Со смесью любопытства и неприязни, он ждал, когда из темноты появится его жена; но, вероятно, усталость памяти оказалась сильнее нее, или же — добавлял он — она для него давно уже ничего не значила. Может быть, и никогда ничего не значила — или, возможно, означала лишь какие-то иллюзии, неотступные и терпкие контуры самообмана, которые он с нею связывал. Он не мог вспомнить даже ее тело, точнее, мог, но не памятью чувств и кожи, а лишь как картинку, вспыхивающую, чуть-чуть отталкивающую, исчезающую. Он помнил, что она ушла от него, когда он разорился и когда им пришлось все продавать; память об этом до сих пор вызывала легкую боль, но не память о ней самой. И еще было больно, когда он вспоминал о том, что она говорила ему тогда; но эта боль была лишь памятью о словах, сами же слова безнадежно исчезли в провале прошлого. Впрочем, с памятью о других женщинах было немногим лучше. На поверку, они тоже оказывались полустертыми картинками, которые он неуклюже перебирал в воображении. Впрочем, иногда ему хотелось коснуться их рукой. Некоторые из них соглашались выйти из темноты и даже что-то сказать — столь же характерное, сколь и бессмысленное, — но ни одна из них не достигала ощутимой полноты плоти. Поначалу он боялся, что оттуда же из темноты брошенного дома выйдут и его дети — такие, какие они сейчас, или же такие, какими они были когда-то, — но они не появлялись. Из этого он сделал вывод, что они живы и все еще у себя в Америке. Больше всего он боялся того, что они появятся такими, какими были тогда в прошлом, когда безоговорочно приняли сторону матери; и тогда его сердце замирало и начинало ныть. Но они оставались у себя в Америке, и старик успокоенно и почти умиротворенно вздыхал. Жизнь неожиданно оказалась невероятно длинной.
Он чувствовал себя не просто далеким — и от живых, и от мертвых — но существующим в какой-то другой плоскости, за гранью отчуждения. И все же это были его призраки, и старик узнавал их. Впрочем, в синагоге было множество и чужих теней, и в каком-то смысле они казались глубже и привлекательнее. Чужие женщины были не только красивее; их слова казались не такими бессмысленными, а мимика не столь нарочитой. Он пытался угадать, что они думают, а женщины улыбались и молча смотрели ему в глаза — так, как никогда не смотрели живые. Старик любил говорить с ними, а они дразнили его тенями чужой памяти. Некоторые призраки были такими реальными, что его пес — по имени Рэкс — подходил к ним, чтобы его погладили. Тогда старик отворачивался и начинал думать о том, почему эти женщины — такие непрозрачные, и такие реальные — достались другим. Свет за окном медленно гас. Он начинал мечтать о том, как в следующий раз одна из них появится голой; но этого почему-то никогда не происходило. В эти моменты он становился противен самому себе, опускал голову на стол, а Рэкс подходил и ободряюще терся о колено. А еще он иногда пытался вести философские беседы. Какой-нибудь призрак выходил из темноты и смотрел на него с пугающей пристальностью и ясностью. «Ну», — говорил старик, пытаясь соблюсти видимость незаинтересованности и равнодушия. «Вот так-то», — отвечал призрак, вероятно, несколько теряясь. «И что?» — продолжал старик. Тогда призрак начинал рассказывать какую-то свою длинную, никуда не ведущую историю со множеством поворотов; старик засыпал, а Рэкс тихо скулил. Старик просыпался, гладил Рэкса и медленно брел греть чай на примусе. Утро сливалось с ночью, а потом наступил тот пугающий и необъяснимый вечер.
Для него, как рыболова, это был странный день. Небо синело с какой-то пронзительной страстью, Хайфский залив просматривался насквозь — как бывает только на южных морях — почти до Ливана, а в Акко — на другом берегу залива — внимательный глаз мог разобрать отдельные дома. В то утро, закидывая спиннинг, он поймал летучую мышь, черепаху, и еще один спиннинг, оказавшийся на дне залива. Даже оказавшись на крючке, летучая мышь продолжала с силой тянуть, но вместо воды она тянула в небо. Посмотрев на нее, старик понял, что наступил такой день, когда можно загадывать желания. Он подозвал своего пса и вернулся в синагогу. Не понимая причины для столь раннего возврата, Рэкс бежал впереди, лишь изредка недовольно оглядываясь. Вернувшись домой, старик закрыл дверь синагоги и разогрел чай на примусе; запах плесени смешался с теплом огня. И духи синагоги, и тени его жизни, и воспоминания неожиданно отступили. Пес устроился у его ног и положил голову на старые пыльные ботинки. В голове стало шуметь, к вискам прилила кровь, потом все стихло; даже ноющая боль в ногах и печени, сопровождавшая его все последние годы, вдруг улеглась. Отсутствие боли было неожиданным, странным и немного пугающим. «А как же Рэкс?» — подумал он и понял, что может заплакать. Из памяти всплыла давнишняя стихотворная строчка, кажется услышанная на какой-то популярной лекции: «Той ночью я увидел вечность». Впрочем, вспомнить чья она, старику не удалось, и он стал бить себя по щекам. Пес удивленно посмотрел на него, но старик перевел взгляд на арон а-кодеш. В глазах начало расплываться, задрожали губы, ладони наполнились мелкими колющими точками, похожими на муравьев.
Старик вспомнил, как во время той последней галилейской операции, когда за два дня им было приказано выровнять линию фронта до самой ливанской границы — до того, как ООН объявит о перемирии, — минометы били по укрепрайонам и деревням, а потом раз за разом они бежали на пулеметы Арабской освободительной армии. Шум пулеметов привел его в чувство, стало легче дышать, губы перестали дрожать, а муравьи хоть и продолжали свою возню, но не так решительно и пугающе. Он поднял голову с рук, а пес лизнул ему ладонь; в глазах стало светлее. Полутьма синагоги снова оказалась ощутимой и материальной, но арон а-кодеш — хоть и на расстоянии нескольких шагов — все еще мерцал перед ним бесформенным пятном с желтоватым отливом. Он стал всматриваться в это пятно, и постепенно ему начало казаться, что в нем просматриваются черты человеческого лица: огромные глаза, нос, расширяющийся при дыхании, скулы, губы, силящиеся что-то сказать. «Что? Что? — закричал старик. — Я хочу понять», — и заплакал. Круглое лицо продолжало смотреть на него, но смысл взгляда не был ясен. «Сострадание», — подумал старик и увидел сострадание. «Нет, — сказал он себе, — строгий и праведный суд». И точно так же увидел праведный суд, перед которым — со своей страстью к семье и политике, спорадическими поисками случайных женщин, со своими вечными мыслями о себе и устроении своей жизни, со всеми своими разумными расчетами и мелкой ложью — он был несомненно виновен. Как и всегда в последние годы, мысль о его жизни наполнила душу презрением. «За что, за что? — прошептал он. — Почему же мне не сказали?» Виновность его была столь очевидна, что он даже представил себе презрительно сжатые губы смотрящего на него лица; потом открыл глаза. Презрения во взгляде не было, но желтое лицо как-то сжалось по бокам, став узким как полумесяц. Впрочем, глаза все еще продолжали смотреть на старика в упор.
«Это узкое лицо», — мысленно сказал он сам себе, и подумал, что умирает. И тут он вспомнил, что еще утром это был тот день, когда загадывают желания. Лицо застыло в непроницаемом ожидании. Это было, как если бы он играл в карты, и теперь была его очередь сделать ход. Старик подумал, что так, наверное, смотрит таможенный чиновник или тот, кто собирается выстрелить в упор. Он представил себе безжалостный вопросительный взгляд, но ничего такого не было; узкое лицо просто смотрело на него. Казалось, оно стало еще уже; глаза как-то прижались к переносице, уши почти исчезли. Но оно не было лицом смерти. Более того, с очевидностью, превосходившей все, что он о себе помнил, и даже горячий туман войны и его призрачное существование последних лет, он понял, что смерти нет, а поняв это, стал лихорадочно перебирать в памяти все, о чем мог бы попросить. Избавление от болей или чтобы он снова стал нужен детям? Это было очень важно, но важно как-то не так — не так, чтобы попросить об этом перед тем, как тебе завяжут глаза и повернут лицом к старой каменной кладке. «Прощение, — подумал он, — да, я попрошу о прощении за жизнь, хоть меня никто вовремя и не предупредил, что ее нужно прожить иначе. Но нужно кому? — ответил он сам себе. — Ему, мне, им?» Старик задрожал. Пес поставил ему лапы на колени и задышал в лицо.
И тут старик вдруг понял — понял с абсолютной светящейся ясностью и с болью, выворачивающей душу до самых кончиков пальцев, — что существует нечто абсолютно невыносимое для него, непредставимое без отчаяния ни в бытии, ни в небытии. Этим невыносимым была мысль о том, что он старик еще будет — здесь или там, и будет греть свой старый чифирь на примусе и добавлять в него спирт — а Рэкса уже не будет, не будет нигде и никогда. Вся его отчетливая память была связана с Рэксом: Рэкс лежит посредине синагоги, Рэкс лает на случайных прохожих, любопытных соседей и назойливых духов, Рэкс бежит по городским каменным ступенькам под горячим средиземноморским солнцем, Рэкс лежит на берегу моря и лапой отгоняет мух. Мысль о том, что откроются врата какого-то там другого бытия, и Рэкс не вбежит туда первым, или что он старик будет идти по аллеям какого-то иного мира, а Рэкс — потому что уже не будет никакого Рэкса — не станет гоняться за тамошними белками и даманами, была непереносимой. Это было возможно, но это было больше того, что старик мог перенести. Он положил руку на спину собаки и заплакал. Старик помнил, что так он плакал, когда их накрыли минометном огнем, и они все погибли, а он лежал в канаве один среди трупов, и тихо шуршали миндальные деревья. Узкое лицо неожиданно улыбнулось. «Жизнь, — сказал старик, — ему навсегда, на всю Твою вечность». Узкое светящееся лицо снова застыло в ожидании. Наверное, подумал старик, так смотрят на человека, который имея туза, ходит шестеркой; но это было уже неважно, потому что само желание выигрывать давно уже отошло для него по ту сторону ничтожного. Пес, хоть, кажется, и не знавший ни о какой вечной жизни, почувствовал, что старику грустно, и прижался к нему теплым подрагивающим боком. Лицо еще чуть-чуть приблизилось, надавило взглядом, без враждебности, но — как ему показалось — и без жалости. «Ты помнишь, что у тебя было только одно желание», — как бы говорило оно, напоминая о летучей мыши, так странно тянувшей леску в воздух. Старик снова кивнул. Лицо улыбнулось и стало меркнуть.
«Сейчас оно исчезнет совсем, — подумал старик, — и снова превратится в арон а-кодеш». Но увидеть это он не успел, потому что без всякого стука в дверь синагоги вошел молодой человек — из тех, что после армии едут в Индию или Индокитай и остаются там на долгие месяцы, а иногда и годы. Но куда бы они не пытались бежать от себя, подумал старик с легким удовлетворением, их всюду опознают как израильтян по характерно семитской внешности и еще чему-то столь же аморфному, сколь и безошибочному. Впрочем, возвращаясь, они обычно приобретают буржуазную целеустремленность, получают полезную специальность и работу в офисе с кондиционером, потом женятся; но есть и такие, которые так и не находят себя и продолжают блуждать от одной временной работы к другой, от одной благородной идеи к другой, оказываясь орудием в руках всевозможных интересантов, политиков, демагогов и сектантов. Как ему показалось, вошедший был именно из числа таких, не нашедших себя; он был старше других, подобных ему, но все еще одет в рубаху в псевдоиндийском стиле и сандалии на босу ногу. Длинные «хипповские» волосы болтались по плечам. Молодой человек направился к Рэксу, и тут старик все понял. Похоже, что жители соседних домов наконец-то выполнили свои давние угрозы и вызвали службу охраны животных. Для вошедшего же — как и для многих других ему подобных, разочаровавшихся в людях, — временная работа в службе охраны животных была своего рода убежищем от боли потерянных иллюзий. Старик окликнул его. Вошедший взглянул на старика — как ему показалось с недоумением — и протянул руку к собаке. Но Рэкс повел себя крайне странно, не только не зарычав, но и бросившись навстречу незнакомому человеку, лизнул ему руку и позволил взять себя за ошейник. «Вот и все, — с горечью подумал старик, — даже Рэкс уже стал искать себе нового хозяина». Жизнь быстро уходила.
«Это моя собака, — сказал старик, — его зовут Рэкс. Это не бездомная собака, и вы не можете ее так забрать». Сейчас вошедший покажет удостоверение, подумал старик, а потом попросит предъявить паспорт собаки, справку о регистрации, список прививок, справку о вживлении контрольного чипа. И это будет конец, мысленно добавил он, потому что, разумеется, ничего такого у них с Рэксом нет. Однако молодой человек просто не обратил на его слова никакого внимания и повел собаку к двери. Но в эту минуту произошло нечто странное: пес зарычал, оскалился и рванулся к старику. Вошедший — как показалось старику — с изумлением посмотрел на собаку и так же, не произнеся ни слова, сделал несколько шагов вперед и снова попытался взять Рэкса за ошейник. Рэкс опять рванулся вперед, схватил старика за рваную штанину и потащил к выходу. Старик попытался высвободиться, и тогда пес зарычал уже и на него. Наступило несколько секунд недоумения и хаоса. Молодой человек снова попытался ухватить собаку за ошейник, но столь же безуспешно. Пес снова зарычал и спрятался в дальнем конце синагоги, потом вернулся, встал на задние лапы, прислонившись к старику и чуть было не повалив его, и стал подталкивать его к выходу. Даже на фоне синагогальных духов и сегодняшних дневных видений поведение собаки показалось старику поразительным. Но этот человек, похожий на стареющего хиппи, только понимающе улыбнулся и кивнул головой. Медленно и короткими шагами старик пошел в сторону двери, а пес тащил его за штанину, не отпуская ни на секунду и не позволяя взять себя за ошейник. А потом, уже у самой двери — и столь же необъяснимо — пес лизнул руку этому странному человеку с большими глазами. Он открыл дверь, и Рэкс — всегда так рвавшийся вперед — буквально протолкнул старика перед собой. После тьмы брошенного дома и утреннего приступа, свет улицы оказался для него слишком сильным; он наполнил глаза, и сквозь этот свет уже решительно ничего не было видно. Дома и мостовые растворились в свете и исчезли. Старик упал прямо на пороге, и уже совсем скоро могильщики из Хевра Кадиша готовили для него место на участке для бродяг.