После своей смерти человек может жить только на земле.
Меня разбудили птицы и солнце. «Вставай, дитенок, глянь-ка, как рыжее солнышко озорничает: само, без спросу, лезет в окошко…» Так будила меня бабушка. А сейчас бабушки не было дома, и никого не было дома, и вставать не хотелось.
Моя беспокойная бабка ушла на богомолье. И не куда-нибудь, а в Святые Горы! И не как-нибудь, а пешком! Где твое Дно, а где Святые Горы — такая даль!.. Да и Горы-то вовсе не святые, а Пушкинские. Мы когда-то там жили, в этом поселке на живописных холмах. Три дня я отговаривала упрямую бабку: доказывала, что в Пушкинских Горах есть одна святыня — могила Пушкина у подножия древнего монастыря. Монастырь тот давным-давно не служит, а единственная Пушкиногорская церквушка нисколько не лучше нашей Дновской. Но бабушка не хотела молиться в местной церкви, — ей не потрафил дновский поп — отец Сергий. «Никакого благолепия: зевласт, буен плотью, что добрый кузнец, и лицом зверообразен — хоть сейчас с кистенем на большую дорогу…»
«Не всё ли равно, какой поп, если вся религия не что иное, как сплошной обман трудящегося народа!» — сказала я. (Точь-в-точь, как наш общепризнанный школьный оратор Мишка Малинин!) Бабка поглядела на меня с непередаваемым ехидством: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!.. Что ты понимаешь в святой вере, вольница безотцовская? Вот я покажу тебе, как с родной бабушкой спорить! Не погляжу, что ты почитай уж невеста, да и ухвачу за косы-то!» А что? И ухватит!.. Характер у моей бабки горячий: чуть что — вспыхнет как порох.
Покричала и утихомирилась — уже мирно стала мне доказывать, как в старозаветные времена Святогорский монастырь чудодейственно спасся от нашествия лютых ворогов, оттого, дескать, и прозывается с тех пор святым. Бабка, наверное, имела в виду набег на Псковщину литовского князя Ягайлы или польского короля Стефана Батория. А по-моему, она хитрила. Дело тут было вовсе не в святости Пушкиногорских мест. Да и не была бабушка так уж крепка в вере: ни одной молитвы, кроме «Отче наш», не знала, молилась от случая к случаю, да и как молилась-то! Переделав все домашние дела, встанет перед образами и, зорко поглядывая через окно на огород, начинает: «Пресвятая богородица!.. Проклятущая! Всю капусту объела!» (Это она про нашу козу.) «Никола-угодник, батюшка!.. Чтоб ты сдох, окаянный! Опять изгородь на рога поднял!.. Анафема!» (А это про общественного быка Альбома.) Не выдержав, я убегала на кухню и кисла там от смеха, а в присутствии бабушки смеяться опасалась — крута была бабка на расправу… И вот ее потянуло в святые места! Я-то знала — не молиться она пошла, а побывать там, где в тридцатых годах работала моя покойная мать, бабушкина единственная дочка. Потом бабка и сама призналась: «Все окрестные деревеньки обойду. Сорок поклонов в Полянах, сорок на Михайловском погосте, сорок в Русаках да сорок на Савкиной горке…» Сорок в Полянах да сорок в Русаках! Небось вспомнила, как в тридцатом году в Русаках в маму мою, агронома, стреляли из обреза и тяжело ранили — полгода в больнице пролежала.
Спорила я, спорила и отступилась: а иди ты хоть в Киево-Печерскую лавру! Но категорически заявила: «С Муссолини не останусь! Хоть продавай». Бабка строго на меня поглядела поверх очков с веревочными дужками: «Какое такое Муссолини? Я вот тебе покажу как бессловесной божьей твари непотребные прозвища давать!» Скажите на милость: «бессловесная божья тварь» коза Махнушка!.. Да это же настоящий фашист с рогами! Блудлива, бодлива — каждый день неприятности: стащила с веревки и сжевала соседскую праздничную скатерть, залезла в чужой огород, объела в эмтээсовском саду недозрелые мичуринские сливы, а подслеповатому сторожу деду Зиненко пониже спины так поддала, что дед свалился на клубничную грядку… А однажды окаянная Махнушка ушла за речку, в военный городок, и заявилась в ДК на танцы. Подобрала в фойе и съела все окурки, а потом ахнула рогами в огромное зеркало. Ну кто она, как не Муссолини?..
Бабка мне сказала: «Не распускай нюни — управишься. В твои годы я не только жала и молотила, а и пашенку за милую душу пахала. Покрепче ее привязывай, глубже кол в землю вгоняй».
Удержишь такую на привязи! Как же…
Бабка ушла налегке: босиком, с холщовой котомкой за спиной. А на моем попечении кроме Муссолини осталась прожорливая свинья Дюшка, полтора десятка кур да огород. Вот тебе, любимая внученька, награда за отличные оценки — отдыхай на каникулах!.. Хорошо хоть Галина с Димкой — мои сестренка и братишка — уехали на всё лето на Шелонь, к бывшему маминому сослуживцу агроному Ивану Яковлевичу. Впрочем, если бы ребята были дома, бабушка, наверное бы, не ушла.
Я со злостью повернулась на другой бок, пряча лицо от горячих солнечных лучей, но уснуть так больше и не смогла. За окнами, в вишеннике, пировали скворцы: свистели, щелкали, рассыпали по саду разноголосые трели. Раскричались, обжоры!
— Кыш, разбойники! Я вас, оглашенные! Кыш!..
Я невольно улыбнулась: это вечно пьяненький завхоз МТС Егор Петрович, по прозвищу Птичья Смерть, спозаранок гонял скворцов. Голос у завхоза визгливый, въедливый. Я вскочила с кровати, накинула сарафан и высунулась в окошко. Егор Петрович, рыжий, сухонький, проворный, носился по эмтээсовскому саду, размахивая длинным шестом с привязанным на конце пучком соломы.
— Кыш, окаянные! Кыш! Вот я вас!
— Волосы у Егора Петровича взъерошены, выгоревшая рубаха надулась на спине парусом, измятые полосатые штаны закатаны до колен, одна нога в новой сандалии, другая босая. Вот он отбросил шест, откуда-то из кустов проворно выхватил старенькое ружье и выпалил дробью в огромную скворечью стаю. «Ай-ай-ай!» — в панике завопили пернатые и вспороли воздух свистом и шелестом сотен маленьких крыльев, черной тучей покружились над садом и снова уселись на прежнее место, густо-нагусто облепив молодые вишневые деревца.
Из кустов малинника высунулся утиный нос деда Зиненко. Высунулся и снова проворно скрылся, но Егор Петрович заметил:
— Иди-ка сюда, старый хрен! Тебе говорят аль нет?
Дед бочком выкатился на дорожку, обеими руками стащил с головы картуз времен гражданской войны:
— Здоровеньки булы!
Ты мне зубы не заговаривай! — вскипел завхоз. — Лучше скажи, за что я тебе плачу жалованье?
Та хиба ж це вы мени гроши платите? — удивился дед Зиненко. — То ж государство мени годуе…
А я тебе кто? Не государство? Частная лавочка? Сколько разов тебе приказывать, чтобы ты гонял скворцов?
А грец ихней маме! — беспечно махнул рукой дед. — Нехай соби чулюкають.
«Чулюкають!» — с сердцем передразнил Егор Петрович. — Вот всю ягоду на корню заживо и счулюкали! А у меня план, душа с тебя вон!
Оправданий деда я уже не слышала, захлопнула окно — спор был нудный и каждодневный. Егор Петрович по своему обыкновению привирал: никакого плана на сбор вишни МТС не получала. План спускали только на сдачу ранней клубники и яблок, но и тут жуликоватый завхоз, по выражению моей бабушки, «охулки на руку не клал» — не одну корзину в день сплавлял налево, дачникам.
Сад при МТС был огромный, и при сборе ягод директор обращался за помощью в школу. Это была очень приятная работа, к тому же платная: пять копеек за корзину клубники, пятнадцать за черную смородину, десять за крыжовник. Но донимал завхоз. Егор Петрович постоянно с нами ссорился — не велел есть ягоды. А как их не есть, когда огромные клубничины сами лезут в рот… Не ел ягоды только мой одноклассник Мишка Малинин. Он тренировал волю и поглядывал на нас с презрением: «Никакой выдержки! Хоть намордники на них надевай…» Завхоз жаловался на нас директору МТС, а тот говорил нам: «Ешьте, ребята, вволю — сколько влезет. Но прошу, работайте, пожалуйста, проворнее. Ягоды отправляем не куда-нибудь, а больным детям. Вот он, договор с туберкулезным санаторием.» — Ну и хитрец — ягод нам уже не хотелось…
— Барышня Тина! — закричал вдруг Егор Петрович, и я снова открыла окно. Завхоз, умильно улыбаясь, кланялся поясным поклоном: — Как изволили почивать? Не разбудил ли я вас ненароком? Ваша бабушка еще не возвратились?
— Нет.
— Пусть себе помолятся. Ихняя молитва богу угодна. Да… Святая женщина Мария Григорьевна, что и говорить. Красавица в молодости были. Сам господин становой за них сватался… Да…
Моя бабка — красавица? Низенькая, кургузая, совсем безбровая и нос картошкой… Ох, подхалим! Сейчас будет что-нибудь просить!
— Барышня Тина, нет ли у вас рублевки? Только до вечера. Вы не извольте сомневаться, я отдам. Ей-богу, отдам. С рассвета дотемна в трудах да расстройствах обретаешься, вот нутро и горит…
Ну что тут делать? Отказать? Где уж там, когда Егор Петрович даже мою разумную бабку при желании обводит вокруг пальца. Как только не на что выпить, бьет без промаха: «Ах, уважаемая Мария Григорьевна, всю ночь ни синь-пороха не заснул… Приснилась мне Анастасия Дмитриевна, царствие ей небесное… И так-то она жалобно меня молит: „Егор Петрович, не давайте моих сироток в обиду!“ Да… Стало быть, ее душенька поминки просит. Вот намедни повезу в Дно ягоды, так непременно в церковь забегу, свечечку поставлю…» Бабка заливалась слезами и безотказно выдавала завхозу на косушку, ведь Анастасия Дмитриевна — это моя мать.
Я бросила свернутый трубочкой бумажный рубль в подставленные ковшиком ладони завхоза, но Егор Петрович ушел не сразу.
— Замаялся я, милая барышня. Этакий садище, а проку на волос нет. Бездомовники. Этот бы сад да в руки хозяину…
«Тебе, например…» — зло подумала я.
— Вот как был я в германском плену, — продолжал он, — так нагляделся там на настоящее садоводство. У моего хозяина сад был раза в три меньше, а урожай — батюшки-светы! Бывало, как только вишня отцветет, сейчас же на каждое деревцо марлевый чехол. Да… Да вам маменька, поди, рассказывали… Бывали они в Германии, имели такое счастье. Вот выучитесь и, как маменька, поедете за границу. И непременно в Германию. Да…
Нужна мне твоя Германия, как петуху тросточка! И зачем только моя бабка откровенничает с ним! Нашла с кем… Впрочем, если рассуждать справедливо, то без мелких услуг Егора Петровича бабушке просто не обойтись. В доме нет мужчины. Девятилетний братишка Димка не в счет. А Егор Петрович — всегда пожалуйста: из городь ли подправить, дровишек ли наколоть или огород вспахать, — лишь бы на столе бутылка стояла…
Когда Егор Петрович наконец ушел, явилась соседка — жена директора МТС Нина Арсеньевна:
— Тинка! Ты что дрыхнешь? Курята орут как сумасшедшие. Сейчас же выпусти на улицу!
Нину Арсеньевну сменила другая соседка — Линда Карловна:
— Тинка! Дюшку кормила? Верещит, точно режут ее.
«Тинка! Тинка!» Командует каждый, как будто я сама не знаю, кого выпускать, а кого кормить…
Тинка! Тина! Ничего себе имечко… Наградили родители. Тинатина!.. Отвратительное болотное растение, да еще и в квадрате!.. Происхождение моего имени бабушка объяснила просто: отец с матерью в то время были студентами, и я, родившись не вовремя, связала их по рукам и по ногам, как тина. Вот папенька-вельзевул и придумал подходящее случаю имя. Папенька! Я его почти и не помнила, родители разошлись, когда я еще в школу не ходила. Ну а мама? Неужели ей было безразлично, как назвать своего первенца? Бабушке-то что, она мое имя просто не признает и зовет меня дитенком и душонком, а когда сердится, величает Марфой Посадницей, вольницей. А мне каково? С самого первого класса ребята дразнят и издеваются, даже частушку сочинили с очень обидной рифмой: «Тинка — скотинка».
Помню, я однажды спросила маму: «Зачем вы меня так назвали? Что я вам сделала?» Она достала с самой верхней полки книгу в красивом кожаном переплете и молча подала мне.
Поднялася Тинатина,
Как звезда на трон взошла,
Все богатства раздарила,
Всё народу раздала…
(Грузинская древняя царевна Тинатина… Ну и ну!..) «Витязь в тигровой шкуре» меня не утешил, и я твердо решила, что при первой же возможности сменю имя.
— Тинка! Ты еще спишь, скотинка? Аида купаться!
Вот, извольте радоваться: человеку уже целых шестнадцать лет, надо паспорт получать, а его всё еще дразнят по-уличному. И ведь дразнит не кто-нибудь, а мой закадычный приятель Мишка Малинин.
— Долго ты будешь копаться? Наши уже все на речке. Андрюшкину лодку будем испытывать.
«Наши» — это друзья-восьмиклассники: Андрей Радзи-евский, Вовка Медведев, Валя Горшкалева, Нина Иванова и Аня Савинова. Обрадовались, что свалили с плеч экзамены, теперь — вольные казаки. Им-то что — их мамы и бабушки не ходят на богомолье за сто верст. А тут хоть разорвись… Надо накормить кудахтающую, хрюкающую, блеющую ораву; окучить картошку; убрать в доме, — бабушка вот-вот явится, а у меня развал… Всё это я сказала Мишке и идти на речку отказалась. Мишка долго меня уговаривал:
— Мы потом тебе всем гамузом поможем, враз всё переделаем.
— Знаю я вашу помощь. Опять устроите свинячью кавалерию…
Мишка засмеялся и убежал, захватив с собой большую бельевую корзину. Пообещал нарвать Дюшке на корм водорослей. И за то спасибо. А помощи мне не надо, а то получится, как на днях. Андрей и Мишка вызвались мне помочь накормить свинью. Свинья мирно чавкала, а Мишка, облокотившись на загородку, вздумал почесать хворостиной ей спину. Дюшке не понравилось такое панибратство: она вскинулась, ткнула Мишку мокрой мордой, запачкав его праздничную рубаху. Разозлившись, Мишка хлестнул свинью прутом прямо по пятачку. Дюшка, взревев дурным голосом, рванулась из-за загородки вон, и я ахнуть не успела, как оказалась верхом на ее широкой спине и, как Иванушка-дурачок, задом наперед выехала на улицу. А виновник происшествия — Мишка — хохотал во всё горло и орал мне вслед: «Ура! Да здравствует свинячья кавалерия!» Неизвестно, куда бы занесла меня взбесившаяся свинья, если бы вдруг не вздумала снова повернуть к дому. Вездесущий Егор Петрович перед самым рылом Дюшки проворно захлопнул крепкую садовую калитку. Свинья всей тушей ударилась о доски калитки, а я, сделав сальто, полетела в заросли крапивы. Три дня почесывала волдыри. Да еще Нина Арсеньевна вместо сочувствия ехидно сказала: «Сватов пора засылать, а она на свиньях верхом раскатывается…» Черт бы катался на этой самой Дюшке!
За десять дней бабушкиного отсутствия домоводство мне осточертело вот как! Дюшка норовила выбить из рук ведро с пойлом и свалить меня с ног; Муссолини то и дело срывалась с привязи и шкодничала в чужих огородах; белоснежный петух Губернатор пребольно клевался и царапал шпорами… А огород прямо на глазах зарастал травой: что ни ночь, то новые сорняки. Не обидно бы было, если бы не полола, а то чуть не каждый день ползаешь по грядкам на коленях, а толку никакого. Одну маленькую грядку, осердясь, я выполола до последней травинки — ничего не оставила — и только потом сообразила: «А что же здесь, собственно, росло?»
«Слушай, зачем же ты вытаскала весь чеснок? — закричал на меня Мишка. — Ведь бабка тебя за это по головке не погладит».
Я испугалась, но Мишка утешил: «Ничего, мы тут морковку посеем. Бабушка не заметит, а если и обнаружит подлог, стой на своем: загадка природы — сеяли лен, уродилась гречка…» Так и сделали.
С хозяйством я обычно возилась до второй половины дня, так как старалась сделать всё как следует, хоть не всегда это выходило. Потом шла купаться, а вечером перешивала мамино белое батистовое платье к школьному балу. Ложилась спать поздно и засыпала как убитая.
Мы жили в коммунальном доме барачного типа.
Сквозь сон я слышала, как кто-то громко плакал и гулко бухал дверями, но проснуться не могла. А утром в окно постучала бабушка. Я обрадовалась и не сразу заметила, что она заплакана и растеряна.
— Спишь, внучка, и ничего не знаешь?
— Нет, знаю. Сегодня школьный бал. Приглашен духовой оркестр.
— Ужо всем нам будет духовой… Не скаль зубы!., Война!
Никак моя бедная бабка в святых местах умом тронулась… Какая война?! С кем война?!
— Германец на нас напал. Ринулся, как хорь на сонных кур… Ох лихо-тошно, что я заведу делать с малыми детками?.. — Бабушка заплакала в голос и сердито погрозила пальцем образу Николы-чудотворца: — Что ж ты выкомариваешь, старый греховодник? Али мало ты слез моих видел?.. Ох, прости меня, господи, не я ропщу, горе мое лютое, неизбывное ропщет…
Она плакала долго, а успокоилась, как всегда, сразу: в последний раз всхлипнула, вытерла мокрое лицо фартуком и сказала, ни к кому не обращаясь:
— Ну что ж? Как всем, так и нам. Бог не выдаст — свинья не съест… Сбегай-ка, дитенок, на почту, узнай, не пришли ли елементы. Теперь копейка за душой вот как будет нужна…
В первый раз за всё время со дня смерти матери бабушка вспомнила об алиментах. Она люто ненавидела своего зятя — моего отца — и не хотела от него никакой помощи. Не знаю, чем он так обидел мать, но она ушла от него с тремя маленькими ребятишками и категорически отказалась от алиментов. Димка был тогда совсем еще крошечный…
После смерти мамы мы остались на руках у бабушки почти без всяких средств к существованию. Родственников у нас не было и, если бы не помощь школы и маминых друзей, нам пришлось бы туго. А отец о нас даже ни разу не вспомнил. Соседи советовали бабушке отдать Димку в детдом. Бабушка возмущалась: «Это Митеньку-то в приют? Да он, чай, и назван-то в честь покойного дедушки…» — «Тогда отдайте Галину». Бабка вместо ответа перебирала свои кривые ревматические пальцы: «Какой ни отрежь — одинаково больно». Пенсии за мать нам едва хватало на хлеб насущный, а одежду и обувь покупать было не на что. Директор школы Зоя Васильевна не раз советовала разыскать отца и потребовать с него алименты. Бабушка в непритворном ужасе махала руками: «Какие такие елементы?! Настенька ничего с него не брала, и мне от злодея гроша ломаного не надобно». Отца, без согласия бабки, нашел прокурор. Получив первый перевод по исполнительному листу, бабушка долго плакала, бессильно уронив на колени руки, а потом вдруг почти спокойно сказала: «А что ж? И пускай платит. С худой собаки хоть шерсти клок…»
На «елементы» и на пенсию наша, практичная бабка развернулась широко — завела настоящее хозяйство, и мы стали вставать на ноги.
И вот теперь война…
Прошло всего несколько дней, и мимо нашего дома потянулись беженцы: прибалтийцы, островитяне, псковичи. Начали понемногу отходить воинские части. Жара стояла изнуряющая. Нечем было дышать. Листья на сирени висели, как вареные. Пылища поднималась до самого неба. Брела пехота, тянулись пушки, машины. Бойцы просили пить и пить — всю воду в колодце вычерпали. Я таскала ведра с речки и не могла на всех напастись. Бабушка ворчала себе под нос: «Бесстыдники, поди, и не стрельнули ни разу по Гитлеру! Экая силища прет!.. Повернуть бы вас назад…»
Дни тянулись один за другим — безрадостные, тревожные. В доме по утрам хлопали двери: соседи собирались в эвакуацию. Бои шли в районе Пскова — не так уж далеко от нас…
Бой. Какое маленькое злое слово! А что такое бой? Немцы прут напролом, как офицерская рота в «Чапаеве»?.. А наши их не пускают: стреляют из пулеметов и винтовок, бьют пушки. Много пушек. Огонь, грохот, смерть… Гибнут молодые, красивые, жадные до жизни… «Капитана молодого пуля-дура подсекла…» Откуда это?.. И гудят над полем боя чужие самолеты, вот как сейчас наши над домом…
«Трах-тара-рах! Ба-бах-бах!» Наш дом вдруг подпрыгнул и заскрипел всеми сосновыми костями. Что такое? Я побежала на кухню. Еще удар, и еще… Бабушкин примус валялся на полу, голубой чайник выплескивал на чистые половики кипяток. Бабушка, охая, подтирала лужу. Я схватила ее за руку, мы выбежали на улицу и спрятались в кустах сирени возле колодца. Самолеты сбросили еще несколько бомб и улетели. И тут только мы поняли, что бомбили не наш поселок, а соседний городок. До городка почти километр, а казалось, что бомбы рвутся в эмтээсовском саду.
Мы молча выбрались из кустов. Мужчины выглядели сконфуженными, женщины растерянными. А ребятишки так ничего и не поняли, всё задирали головенки к небу.
Один из мужчин сказал:
— Ну, теперь повадятся. Ройте, товарищи, щели.
Из сарая я принесла две лопаты: себе и бабушке, но она приказала:
— Сбегай-ка сначала в городок. Узнай, уехала ли Зоя Васильевна. Ведь семья: двое ребятишек да старики. Муж-то, поди, уже в сражении. Если не уехали, веди их всех сюда. Вместе будем думу думать.
Нина Арсеньевна возразила:
— Ну куда вы ее посылаете? Угодит под бомбы…
Бабушка насмешливо на нее покосилась:
— Удивляюсь я, человек вы вроде грамотный, а такое говорите! Пока они, рогатики, домой долетят, да пока новые бомбы привесят…
Бабка-то моя соображала в военном деле! Узнав, что директор школы с семьей эвакуировалась, она перекрестилась.
К вечеру пришел Мишка Малинин и помог нам докопать яму. Мы накрыли ее досками, завалили землей и замаскировали дерном. Бабушка сразу успокоилась:
— Ну теперь пусть Гитлер бомбит хоть до Покрова..
Я вслух усомнилась в надежности нашего убежища.
Бабка съехидничала:
— Так-таки он нечистик и ударит прямо в наш окоп!
Ее поддержал Мишка:
— От мелких осколков полная гарантия, а прямое попадание — очень редкая удача.
Ничего себе удача. Ох уж этот Мишка! И всё-то он знает.
— Вы-то уезжаете, Мишутка, аль нет? — спросила бабушка.
Мишка неопределенно покрутил кудрявой головой:
— Даже и не знаю. Дома такое творится — дым коромыслом. Сестра и мать за отъезд. А батя не хочет — с барахлом ему никак не расстаться.
— Ох, не суди, дитенок, отца! Нелегко добро нажито, нелегко его и кинуть. Ты-то сам как думаешь? Останешься ли, коли германец к нам придет?
— Что вы, бабушка! — возмутился Мишка. — Да я с последним нашим бойцом уйду!
— Ну что ж, миленок, всё лучше, чем у супостата. И тебе, чай, дело найдется: коней приглядеть али кашевару помочь. Зря солдатский хлеб есть не будешь, не из такой ты семьи…
Мишка лукаво улыбнулся, но ничего не возразил, а я подумала: «Как же, будет он помогать кашевару! Да он спит и видит себя с винтовкой в руках…»
Утром бабушка собралась на Шелонь за ребятами. Но вдруг неожиданно, верхом на коне приехал Иван Яковлевич. Он был уже в военной форме и очень спешил. Велел нам сегодня же перебираться на Шелонь: он занес нас в списки эвакуируемых, как членов своей семьи. Бабушка заволновалась:
— А как же добро?
— Придется бросить, — сказал Иван Яковлевич. — Жизнь дороже. Забирайте, что сможете унести, и уходите сегодня же, а то будет поздно. — Он выпил три стакана чаю и ускакал.
Бабушка со вздохом сказала:
— Ну, ехать так ехать! Подадимся в другие края. Как бы ни пришлось лихо, а всё ж свои, а не вороги. — Она принялась вслух считать наши капиталы: — От пенсии осталось сто. Да елементов четыреста. И Иван Яковлевич дал триста. Эва, деньжищ-то! На первый случай хватит, а там, чай, помогут сиротам.
Я молчала, а бабка продолжала:
— Бросить — дело не хитрое, а вот нажить… Сбегаю-ка я на Шелонь да разведаю всё как есть, а заодно отнесу кое-что из добра…
Тут я не вытерпела. Сбегает она! Какая молоденькая — туда и обратно тридцать километров. А если эшелон прозеваем?
— Небось не прозеваем. Германец еще Пскова не одолел.
— Да откуда ты знаешь? Радио третий день молчит.
— Знаю, коли говорю. — И она ушла с двумя большими узлами через плечо, а мамину сумочку с деньгами повесила на руку. Мне строго-настрого приказала ни на шаг не отходить от убежища.
— Не отходить? — крикнула я ей вслед. — А как же Дюшка с Муссолини?
— Выпусти их в огород, — глухо сказала бабушка, не оборачиваясь. — Пусть жрут, что вздумается…
Я пошла бродить по опустевшему дому.
Все двери настежь. Разгром и беспорядок — следы по-спешных сборов. Мамины книги грудой валяются на полу — от бомбежки рухнул стеллаж. Берегли, берегли, а теперь… Не вытерпела — сложила всё аккуратными столбиками и закрыла сдернутой со стола скатертью. Спрятала в школьный портфель всё свое богатство: новое платье, туфли, томики Пушкина и Шекспира. Потом уселась на бабушкину разоренную постель. Думы одолевали одна горше другой. Вот тебе и десятилетка! И куда мы поедем? Теперь придется работать. А что я умею делать? Да и смогу ли заработать на всю семью? Трудно будет. Очень трудно… Ай-я-яй-я-яй! Немыслимо, уму непостижимо: фашисты на советской земле! Кто тут виноват? Как разобраться во всем? Как понять? Может быть, и правда измена, как говорят некоторые бойцы. Это те говорят, что отступают без винтовок. Ох, и костерит же их моя бабка! Один пожаловался: «Пустил и танки и самолеты — не война, а смертоубийство…» А бабушка ему: «А ты, мазурик, хотел бы, как в старину, — дрекольем воевать? Что тебе самолет? Пополохает и улетит. Другим небось тоже страшно, а ружья не бросают, как ты, заячья твоя душа…»
С трудом стряхнув оцепенение, я вышла на улицу. Как всё изменилось! Бывало, никого и близко не подпускали к эмтээсовскому саду, а теперь по клубничным грядкам ходят поселковые коровы, рыжий бык Альбом таскает на рогах маленькую садовую калитку и трясет головой… А сторож дед Зиненко глядит не на сад, а в небо. Вот он стоит у самого входа в свое убежище: в коричневом лыжном костюме, точь-в-точь пугливый бархатный крот на задних лапках, чуть что — нырнет под землю…
Наши ребята стояли и галдели у дома Мишки Малинина. Не было только Ани Савиновой: она еще вчера эвакуировалась. Валя Горшкалева что-то кричала, а Мишка яростно жестикулировал перед ее коротким носом. Когда я приблизилась, спор между ними уже кончился. Мишка сплюнул себе под ноги:
— Вот дурак-то, связался с мелочью пузатой!
— Что за шум, а драки нет? — спросила я, поздоровавшись.
— Мишка сердито скосил на Валю голубой глаз:
— Не мешало бы и подраться, да что с нее взять!
— А в чем дело?
Оказывается, мои приятели всей компанией ходили в военкомат и просились на фронт! Я укоризненно покачала головой:
— Ах вы, змеи подколодные! Хоть бы сказали…
Андрей Радзиевский сказал:
— Да ты не расстраивайся, всё равно ничего не вышло. Добровольцами принимают только десятиклассников. Комсорг наш Борька Сталев ушел, и Юра Бисениек из железнодорожной школы тоже, а Петьку Туманова не взяли — молод. А с нами и разговаривать не стали.
Мишка показал на Валю пальцем:
— Вот эта чертовка всё дело испортила. Выкатила свои вертучие глаза, завиляла хвостом: «Ах, наше место на фронте!»
Я сказала:
— Рассказывай толком. Ты не на сцене.
— А больше и рассказывать нечего, — махнул Мишка рукой. — Военком открыл дверь пошире, да и вытолкал нас вон.
Валя Горшкалева распрощалась со всеми за руку и ушла, они сегодня уезжали.
Мишка посмотрел ей вслед и вздохнул.
— А на фронте ведь, наверно, страшно, — вслух подумала я, прислушиваясь к далекой канонаде.
Меня подняли на смех:
— Да, на фронте, однако, стреляют.
— А случается и убивают.
Нина Иванова испуганно спросила:
— Неужели у нас будет бой?
Мишка авторитетно сказал:
— Дно без боя не отдадут. Вы шутите, такой железнодорожный узел! Целый лабиринт путей: на Ленинград, на Витебск — Минск, на Киев — Одессу и на восток…
По улице из конца в конец, потный и озабоченный, бегал председатель колхоза «Заря», Мишка его остановил:
— Иван Петрович, посоветуйте, как нам быть?
— Отвяжитесь, окаянное племя! — вскричал председатель плачущим голосом. — У меня и без вас голова идет кругом! Кто вот мне посоветует: жечь хлеб на корню или немцам оставить? Вы поймите, бесенята, своими руками хлебушко… Ах, боже мой!
— Хорош гусь, — заворчал Мишка ему вслед. — Небось, когда мы были нужны, кланялся до пояса: «Здравствуй, племя молодое!»
И это верно. Колхоз был слабосильный, рабочих рук не хватало, и Иван Петрович то и дело обращался в школу, просил Зою Васильевну направить старшеклассников то на прополку картофеля, то на уборку сена. Мы даже иногда жали яровые и молотили на колхозном гумне. А Мишка, кроме того, в порядке шефской помощи читал колхозникам лекции и доклады.
«…В наш прогрессивный век, когда цивилизация мира достигла кульминационного пункта»… Здорово! А главное — непонятно.
Слушали Мишку с открытыми ртами. За выступление его благодарил сам председатель колхоза и, как взрослому, жал Мишке руку. Только Зоя Васильевна иногда слегка журила юного оратора:
— Миша, почему тебя всегда заносит? Речь-то шла всего-навсего о пользе лекарственных растений. Только об этом и надо было говорить…
А молодой математик Иван Александрович дружески хлопал Мишку по плечу и хохотал:
— Нет, каков Гамбетта!
Прозвище это пристало к Мишке накрепко и однажды стало причиной досадного происшествия. Под руководством Ивана Александровича мы выступали с концертами в школе и даже выезжали в окрестные деревни. Однажды в колхозе «Искра» наш драмкружок ставил чеховский «Юбилей». Шипучина играл Мишка, Татьяну Алексеевну — Валя Горшкалева, Хирина — Андрей, а я — Мерчуткину. Мишка, заложив большие пальцы за лацканы отцовского жилета и выставив вперед животик-подушку, важно расхаживал по сцене и шипел, как рассерженный гусак: «Не будь я Ш-ш-ши-пу-чин!» Зрители в восторге стучали ногами. Всё было чин по чину. Но едва Хирин-Андрей произнес «Какой Гамбетта, подумаешь!» — в зале поднялся смех: хохотали наши ребята, присутствовавшие в зале в качестве зрителей. Они подумали, что Андрей понес отсебятину. А колхозники смеялись, глядя на наших. Вдруг за сценой послышалась возня, слабенькая боковая кулиса-щит треснула и упала. На сцену не без посторонней помощи выкатился Вовка Медведев, загримированный под сторожа для следующей пьесы, и растянулся прямо у ног Шипучина. Спасая положение, Мишка рявкнул: «Опять нализался, каналья?!» Вовка восторженно взвизгнул и, запутавшись в полах тулупа, скатился со сцены на пол. Пятясь задом, огорченный Мишка наступил мне на подол длиннющей юбки, взятой у бабушки напрокат. Слишком туго затянутый шнурок пояса лопнул, и я вдруг перед глазами всего зала оказалась в одних трусиках. Грянул такой оглушительный хохот, что замигали все керосиновые лампы, а сконфуженный режиссер Иван Александрович приказал опустить занавес. Только через час мы смогли повторить пьесу — еле уговорили Мишку. Он никак не соглашался играть с людьми, которые, «будучи профанами в искусстве, позволяют себе на глазах шокированной публики разгуливать в неглиже и валятся на сцену, когда их не просят…»
Миша, Мишка-артист! Что теперь с нами будет?.. Мы разошлись, так ни о чем и не договорившись.
Артиллерийская канонада на западе всё усиливалась и приближалась. Ночами половина неба освещалась заревом пожаров.
Утром пришла бабушка — усталая, заплаканная. Она молча уселась на березовый чурбан возле нашего блиндажа и мрачно уставилась на свои босые ноги.
— Ну, когда мы эвакуируемся? — спросила я.
Бабка проворно сложила большой кукиш, поднесла мне к носу и заплакала:
— Луснул наш отъезд! Деньги я потеряла…
— Все?! — ахнула я.
Бабушка только рукой махнула и почти весело сказала:
— Все, как есть. Копеек сорок наскребу — вот и весь капитал…
Оказывается, на обратном пути на окраине Дно она попала под бомбежку и в суматохе потеряла сумочку.
— Ты бы после поискала, — сказала я.
— Найдешь там! Целая каша на дороге…
— Ну что ж, поедем без денег.
— Без денег далеко, внученька, не уедешь…
— Кур продадим, Дюшку — вот и деньги.
Бабка грустно усмехнулась:
— Продадим! Кому, дитенок? Всяк свое норовит за бесценок сплавить.
Мы долго молчали и думали невеселую думу. Наконец бабушка сказала:
— Отсидимся на Шелони. Не на век германец придет. Старики тамошние говорят, что минует их война: место там глухое, как медвежий угол, вражье войско туда не полезет. Хоромы у Ивана Яковлевича, что твой дворец. Мешок муки в кладовке да мер тридцать картошки в подвале. Не пропадем… А тут оставаться негоже — поселок наш как бельмо на глазу. И опять же — узловая станция рядом…
Я рассердилась:
— Что ты мне про картошку толкуешь! Складывай, что надо, да пошли!
— Ишь ты, шустрая какая! Чай, не блох ловим. Завтра снесу еще два узла, а там остатки заберем и обе уйдем.
— Будешь бегать, пока на бомбу нарвешься!
— Теперь по дороге не пойду. Лучше крюку дам. В поле-то самолет одну старуху не тронет.
— Как же, видит он — старуха ты или боец.
— Небось видит, нечистый дух. Когда одна иду, не трогает. Ему, поганику, интересно бомбу сбросить на солдата, а не на меня.
— Что с тобой спорить… Ребятишки-то хоть здоровы?
— Здоровы. Соседка там за ними приглядывает.
Поздно вечером к бабушке пришел Егор Петрович, и они долго шептались. Завхоз во всем с бабушкой соглашался, только рыжей головой кивал да прятал за белыми ресницами глаза жулика и пройдохи.
Ночью я проснулась от бомбежки и выбралась из блиндажа. Бомбили Дно. По небу шарили призрачные руки прожекторов, в районе станции стучали зенитки.
Бабушка сокрушалась:
— По самому вокзалу хлещет, гад рябый… А там что эшелонов с бабами да ребятишками! Господи, господи, бедные люди!..
Утром, когда мы пили чай, она мне заговорщически подмигнула:
— Всё закопала.
Я не поняла:
— Что закопала?
— Тише ты! — бабка покосилась на деда Зиненко, пившего чай у своего блиндажа. — Вещи мы с Егором Петровичем зарыли в саду. Швейную машину, зимнее, книги мамины, которые потолще…
У меня все эти дни было плохое настроение, и я дерзко возразила:
— Нашла сообщника! Да он первый же выроет твои вещи, когда немцы придут!
Нужно-то Егору Петровичу сиротское добро, — мирно возразила бабушка. — Чай, у него своего именья невпроворот.
— Таким, как он, всё мало. Он же немцев ждет. Бабушка ехидно ухмыльнулась:
— Он сам тебе об этом сказал?
— Да об этом все знают. Он уже три раза бегал на свой бывший хутор землю перемерять. Он же кулак. А то ты не знала? Вот и зятя от мобилизации спрятал.
Бабка всплеснула руками:
— Ну что ты брекочешь, коровий лопотёнь?! Вот возьму иголку да наколю твой язык! Зятя спрятал! Ведь придумают же такое люди. А что ж он родных сынов не спрятал? Оба на фронте.
— Как же, спрячешь Гришку с Саней! Сама говорила, что они не в отца. Комсомольцы. А зять такой же хапуга, как и он. Вот и будут вместе хозяйничать на своей земле.
— С чьего голоса поешь? — строго спросила бабушка.
— А ни с чьего. Зятя его искали. А Егор-то Петрович только кланяется: «В Псков он у меня подался. Сестрицу хворую навестить». Поди, проверь — Псков-то у немцев.
— Да… Самое время ездить по гостям… — Бабка задумалась, покусывая нижнюю губу, что было у нее признаком волнения.
— Чего ж ты раньше-то мне не сказала, Марфа Посадница?
— А ты со мной советовалась?
— Это была наша первая крупная ссора с бабушкой, и мне стало ее жаль. Я попросила прощенья. Она решила:
— Дело сделано. Будь что будет, перепрятывать некогда, да и яму нам с тобой не выкопать.
Она взяла два узла и опять ушла на Шелонь.
— Бабушка не вернулась ни на следующий, ни на третий день. Я не знала, что и подумать, и очень волновалась.
Грохот вдруг приблизился за одну ночь настолько, что можно было различить отдельные голоса пушек. Потом канонада покатилась влево и даже позади нас стало погромыхивать. Дновское шоссе почти опустело: изредка проскочит военная машина или повозка — и всё. Над нашим поселком нависла нехорошая тишина. Всё притаилось, попряталось…
Меня опять потянуло к друзьям-товарищам.
На косогоре, возле почты, в густой траве пас черную комолую корову не кто иной, как зять Егора Петровича!
Я ехидно спросила:
— Ну, как там во Пскове?
Дезертир даже не покраснел:
— И не говори, девка! Еле ноги унес.
— Чья корова?
— Теперь наша.
— Так у вас же есть корова и нетель.
— То тестевы, а это будет моя.
— Подбарахлились, значит?
— Да, купил, дурак, на последние гроши.
«Купил ты, как же! Украл где-нибудь. Сейчас много скота в тыл гонят. Заявить бы куда следует, показали бы тебе корову!» Знает, сволочь, когда безнаказанно можно из тайника выползти. Никакой власти у нас теперь нет, и заявлять некому…
Мать Мишки Малинина встретила меня плачем. Оказывается, Мишка вместе с Андреем сбежал из дома! Записку оставил: «Мы ушли на фронт».
И Нинкина мать, увидев меня, ударилась в слезы:
— Уехали. И Нина, и Маруся, и Нюрка Сапожникова. Все на фронт подались.
— Как на фронт?!
— А так. Сели в солдатскую машину, да и уехали. Бросили меня одну, вдову горькую, разнесчастную…
Мне всё стало ясно. Искать больше было некого, и я поплелась домой. Залезла в прохладный блиндаж и чуть не завыла от тоски и досады. Ушли на фронт! Ну ладно, Мишка Малинин — он и не скрывал своих, намерений. Да и Андрей тоже. Куда иголка, туда и нитка. Ну ладно, Нинкина сестра Маруся — она замужем, и муж на фронте. Но Нинка! Наша тихоня Нинка, которую в классе не было ни видно, ни слышно. Нинка, которая до ужаса боится мышей, лягушек и мертвецов! Нинка на фронте! Их всех взяли, так неужели меня не возьмут? Вот только бы бабушку дождаться. И никуда я отсиживаться не пойду!1 Я теперь знаю, где мое место! Если даже бабушка не отпустит — всё равно уйду! Нет уж, тут я ей не уступлю! И куда только провалилась моя беспокойная бабка?..
К вечеру я сама собралась на Шелонь: попрощаюсь с бабушкой, с Галиной, с Димкой — и на фронт.
Я взяла свой заветный портфель и выбралась из блиндажа. Но тут меня увидел Егор Петрович и заулыбался:
— А, барышня Тина! Наше вам. — Помня бабушкины шкалики, завхоз неизменно был вежлив со всеми членами нашей семьи. — Бабушка не вернулась?
Я промолчала.
— И не придет. То есть, я хотел сказать, что раньше, чем через неделю, не придет…
Я никогда не питала особой симпатии к завхозу, а когда о нем поползли черные слухи, стала и вовсе его презирать.
Неласково спросила:
— А вы откуда знаете?
Егора Петровича мой тон не задел.
— На Шелони немцы! — ошарашил он меня.
Я отшатнулась. Сердце дважды екнуло: «Врет!» Но завхоз точно угадал мои мысли:
— Ей-богу, не вру. От верного человека знаю. Да что вы так побледнели? Придет ваша бабушка, никуда они не денутся. — Дыша мне в лицо водочным перегаром, Егор Петрович доверительно зашептал: — Умному человеку можно и при немцах прожить припеваючи. Да…
Голоса у меня не было, и я зашипела:
— Это вы мне такое?! Да как вы смеете?! Эх вы! А еще сыновья на фронте…
Завхоз рассердился:
— Не заноситесь, барышня! Как бы не пришлось поклониться кошке в ножки! И сыновей моих не замайте. Они сами по себе, а я сам.
Верно. Гришка и Саня сами по себе. Они в открытую не ладили с отцом и давно требовали раздела. Только ради матери и не уходили из дому. А теперь вот ушли защищать Родину. А этот…
Я попросила деда Зиненко передать бабушке, когда она вернется, что я ушла в тыл… И зашагала, не оглядываясь, к железнодорожному переезду — туда, где безработный шлагбаум задрал полосатую руку.
…Мы ехали по проселочной дороге в сторону фронта. Мы — это я, военный шофер Петр Петров и строгий лейтенант товарищ Боровик. Мы все трое втиснулись в кабину и просто изнывали от жары и духоты.
Наша машина, широкомордая, приземистая, что квашня, неторопливо карабкалась из колдобины в колдобину и хлюпала горячим нутром: «Хлюп-хлюп-хлюп…»
Я ехала в отдельный разведывательный батальон, но не насовсем… Мои спутники после долгих споров и переговоров решили меня обмундировать и подбросить в штаб дивизии, а там уж пусть решает сам начальник штаба полковник Карапетян: принять или не принять подкидыша… Не ахти какой успех, но всё ж таки… И этого бы не было, если бы не развеселый Петр Петров.
Лейтенант Боровик ни за что не хотел брать, раскричался:
— Кто нам дал право подбирать на дорогах гражданских девчонок! Да у нас ни одной женщины в дивизии нет! А что она умеет делать? Какая от нее польза на войне?!
Каждое слово юного командира хлестало, как пощечина. От обиды, от злости я света божьего не взвидела и ревела белугой до тех пор, пока Петр не уломал своего начальника. Лейтенант уступил, но явно досадовал, что на проявил твердости характера. Он не разговаривал со мною и даже не замечал, что своим щегольским сапогом наступил мне на ногу… Обращаясь к шоферу, лейтенант, как мячиками, швырялся военными словечками, которых я не понимала: «рекогносцировка, фланкирующий огонь, дислокация, субординация…» При этом он косил в мою сторону ясный мальчишеский глаз: дескать, слушай, деревня, мотай на ус…
Черноглазый Петр ловко вел машину и напевал:
— …Эх, Андрюша, нам ли жить в печали?..
А я маялась в смертной тоске: на моих глазах немцы выбросили на Дно воздушный десант… Едва мы проскочили через город, как над его северной окраиной начали кружить чужие огромные самолеты, и вдруг всё небо покрылось парашютами… Послышалась стрельба, тревожно залились паровозные гудки… Лучше ослепнуть, чем видеть такое! Среди бела дня на мирный беззащитный городок, как коршуны, набросились вражеские солдаты…
Где-то там сражаются наши школьные комсомольские вожаки: Борис Сталев и Юра Бисениек, они с оружием в руках встречают врага! А у меня пока одно оружие: слезы… Защитник Родины… с мокрыми глазами. Вон как лейтенант косится — недобро нахмурил белесые бровка, Не любит женских слез… Мужчина! Форсун… Ничего, я напомню полковнику Карапетяну, что Аркадий Гайдар в шестнадцать лет полком командовал. А Николай Островский? Сколько же Павке было лет?.. Вот только бабушка… Ведь она с ума сойдет, не застав меня дома… Бедная моя старая бабка…
У меня опять потекли слезы. Забыв, что я сижу между двумя мужчинами, я вытерла лицо прямо подолом сарафана. Петр улыбнулся и бросил мне на колени кусок марли.
Мы ехали навстречу грохоту. Дно осталось справа. Остановились в деревне, больше похожей на нарядный дачный поселок: домики синие, желтые, зеленые с белыми наличниками и кружевной резьбой деревянных украшений. Не деревня, а сплошной фруктовый сад. В саду, в гуще кустов и деревьев, прячутся автомашины, пестрые броневички и танкетки.
Лейтенант вылез первым и, не попрощавшись со мной, скрылся в саду.
— Вредный какой, — кивнула я ему вслед. Петр улыбнулся:
— Не, не вредный. Фасон маленько давит, а так ничего — подходящий парнишка.
Теперь, когда мотор машины не хлюпал, звуки войны резали уши. Пушки рявкали где-то рядом, над головой в вышине перекатывались снаряды.
Громовые раскаты артиллерии потрясали воздух и землю. Слева отчетливо доносилась пулеметная стрельба.
«Шор-шор-шор…» — и я невольно приседала.
— Не дрейфь, кума, это наши батареи, — успокаивал меня Петров.
— Это и есть фронт?
— Не совсем. Бой идет на реке Шелони. Километров пять отсюда будет. Там передовая линия, слышишь, пулеметы скворчат?
На Шелони! Там же где-то бабушка и ребятишки… Вот так укрылись от войны!..
Мы стояли в зарослях вишенника и, задрав головы, наблюдали за немецкими бомбовозами. Они хищно кружили над деревней. Покружили, покружили — повернули в сторону боя.
Петров сказал:
— Опять на пехоту! Четвертые сутки идет бой. Не пускают наши немцев за реку. А те прямо на пулеметы ползут — пьяные, сволочи. Эй, старшина! — вдруг закричал он.
Чего надо? — послышался откуда-то из кустов недовольный голос.
— Зову, стало быть, надо. Ходи веселей!
Старшина вылез из-под машины, как из бани: красный, распаренный. Иронически посмотрел на меня, вкусно зевнул:
— Поспать не дадут хорошему человеку…
Петров что-то ему зашептал на ухо. Широкое лицо старшины расплылось в улыбке, ноздри затрепетали, глаза озорно заблестели.
— Ну, вы тут занимайтесь, — сказал мой спутник, — а я по делу. — И ушел.
— Иди сюда, боец! — позвал меня старшина и полез на машину, нагруженную до бортов, сдернул с груза зеленый брезент и стал бросать к моим ногам связки гимнастерок и солдатских штанов.
— Развязывай. Примеряй. Ну что ж ты стоишь? Облачайся!
Я нерешительно подняла одно галифе.
— Надевай прямо на платье. Белья у меня нет, — крикнул сверху старшина.
Я просунула ноги в широкие штанины. Старшина сказал:
— Как на пугале огородном. Снимай! Померь другие. Я перемерила больше десятка, но он был всё недоволен, ворчал:
— Сошьют, черти, на один копыл… Ничего, мы сейчас тебе подтяжки соорудим.
Старшина приспособил вместо лямок два брючных ремня и, подтянув галифе под самые подмышки, спросил:
— Не режет?
Я отрицательно покачала головой. Все гимнастерки были ниже колен, и я нерешительно сказала:
— А может быть, не надо штаны… Подпояшусь ремнем, и всё?
— Еще чего! — возразил старшина. — Без порток воевать собираешься? — Он выхватил из кармана ножницы и отхватил подол гимнастерки на целую ладонь. Достал из пилотки иголку с ниткой: — Подшивай быстренько! Не копайся.
Через четверть часа я была обмундирована с головы до ног и вертелась, пытаясь разглядеть себя со спины.
— Стой, окаянная! — закричал старшина. — Всё бы ты играла да взбрыкивала! — Это были слова шолоховского Щукаря, и я невольно рассмеялась.
Старшина в последний раз обошел вокруг меня, довольно хмыкнул:
— Хорош солдат Швейка! Надо бы тебя остричь, да уж ладно: так забавнее. Эй, Петров, получай свою красавицу!
Но вместо моего знакомого шофера Петрова прибежали молодые любопытные смешливые бойцы и стали приставать к старшине:
— Кто это?
— Откуда?
— А это он или она?
— Это оно. Не видишь, косички.
— Она к нам в разведбат?
Меня разглядывали бесцеремонно, на замечания и насмешки не скупились.
— Штаны-то, штаны! Ну чисто казак донской!
— Вот это боец! Силен, бродяга!
— Замечательный фронтовичек, иды ко мне в броневичок. В обиду нэ дам. Это так же вэрно, как меня зовут Нугзари Зангиев, сын Булата. — Бойкий разведчик нахально и ласково уставился мне в лицо черными блестящими глазищами.
— Убирайтесь вон! — крикнул старшина. — Нечего зря демаскировать. Вот позову комбата…
Но угроза не возымела никакого действия, разведчики и не думали расходиться.
— Чижик! Братцы, да это же Чижик! Челка, и нос курносый!
— И глаза, как у совенка, круглые. Чижик, ты из кино сбежала?
— Чижик, тресни Зангиева по горбатому носу! — крикнул мне старшина. — Вся компания отстанет.
Веселые парни захохотали:
— Правильно, Чижик! Бей своих, чтоб чужие боялись! Лупи нас в хвост и в гриву!
Не смеялся только Зангиев. Повернувшись в сторону старшины, он выразительно постучал себе по лбу:
— Умнык! Дыраться учишь молодого бойца. А как ты его снарядыл? — Он что-то сказал своим товарищам, и мне моментально прицепили к поясу огромный маузер в деревянной кобуре, привесили котелок с крышкой и нахлобучили на голову металлическую каску. Зангиев опять подал какую-то команду. Я не расслышала, что он сказал. И сейчас же человек двенадцать проворно встали в круг и взялись за руки. Скроив самые постные рожи, они ходили вокруг меня медленно-медленно и нарочно тонкими и жалобными голосами пели:
В Бологое призывали,
Без штанов в углу стоял.
Слезы капали-бежали,
Я рубахой вытирал…
Пропев, исполнители так и покатились со смеху. А я не знала, плакать мне или смеяться. Всего ожидала, но только не такой встречи.
От жары, от всего пережитого я еле держалась на ногах, но невольно улыбалась — уж очень симпатичные физиономии были у моих мучителей. Видела бы это моя бабка!.. Она бы им показала проводы новобранца!..
Тут из-за кустов боярышника в сопровождении Петрова появился коренастый пожилой военный. Несмотря на жару, он был в кожаной черной куртке, застегнутой на все пуговицы, и в такой же фуражке с ярко-красной звездочкой на околыше, а на его поясном ремне висел точно такой же маузер в деревянной кобуре, как и у меня.
Зангиев шикнул вполголоса:
— Тыше! Комбат…
Комбат строго спросил:
— Зангиев, что здесь происходит?
— Молодого бойца в поход снаряжалы, — скромно ответил Зангиев. — Шутыли.
— Самое время для шуток, — так же строго сказал комбат. — А ну, марш отсюда!
Разведчиков как ветром сдуло…
Комбат неожиданно дружески улыбнулся мне:
— Ты и впрямь не подумай, что они хулиганы. Народ хороший. Они не хотели тебя обидеть.
— Я не обижаюсь.
И не стоит. Не так уж им весело, как может показаться. Дела-то наши, сама видишь, не ахти какие веселые. Отступаем… — Он помолчал, глядя мне прямо в лицо проницательными серыми глазами. — Вот что, девочка, он, — комбат кивнул в сторону Петрова, — подбросит тебя до ближайшего полустанка — и кати в тыл. Не место тебе тут.
— Мне надо не в тыл, а в штаб дивизии, к полковнику Карапетяну, — возразила я.
Комбат опять нахмурился:
— Полковнику Карапетяну не до тебя. Сегодня же уезжай, завтра может быть поздно. Слышишь, что на Шелони творится? Ну, прощай!
Петров снял с меня каску, отстегнул и бросил на траву маузер.
— Ну, кума, пошли-поехали. Время — деньги.
Еле сдерживая слезы, я уселась в кабину, с горечью сказала шоферу:
— Обманщики! В тыл я и без вас могла бы уехать… — и заплакала.
Петров насмешливо на меня покосился:
— Ну и слезомойка! Да брось ты реветь-то! Наш комбат плохого не присоветует…
Остановите машину! Я пойду в штаб пешком.
А ты знаешь ли, кума, что приказ командира — закон?
— А я пока не военная. Высаживайте! Петров, притормозив, почесал в затылке.
— Ладно. Сиди. Была не была, возьму грех на душу. Только ты меня уж не выдавай.
— Слово даю! Могила! — Я улыбнулась и вытерла слезы.
В деревне, где стоял штаб дивизии, Петров издали показал мне черного горбоносого человека:
— Вон он, полковник Карапетян.
Полковник обмахивал пилоткой смуглое лицо, его бритая голова блестела, как полированный шар.
— К нему и обращайся, да посмелее. И упаси тебя боже плакать! Ох и не любит этого полковник! Я завтра заскочу узнать. Ну, иди! — Мой доброжелатель высадил меня из машины и уехал.
Я спряталась за ближайший дом и несколько раз выглянула из-за угла. Может быть, я и решилась бы подойти к полковнику, будь он один, но начальника штаба окружало не менее пятнадцати человек. На сегодня с меня было довольно…
Я зашла в пустой дом, залезла на нетопленную печку и с наслаждением вытянулась на прохладных кирпичах.
Над самой крышей гудели самолеты и тяжело проносились снаряды. Домик вздрагивал, что-то скрипело и постукивало, но я заснула почти мгновенно.
Разбудил меня въедливый голос, он проникал откуда-то с улицы:
— Стя-пан! А Стя-пан! Вставай, проспишь царствие небесное!
Потом забарабанили по закрытой ставне, и я поняла, что тот, кого звали Степаном, спал в избе. Свесилась с печи и тоже позвала:
— Степан! Вставайте!
На улице засмеялись:
— Никак он, бес, с бабой?
Товарищ Степана вошел в полутемную избу, когда я слезала с печки. — А, это сестренка… — протянул он, — а я думал — баба какая…
На полу в самой неудобной позе лежал Степан. Он не подавал признаков жизни. Товарищ пнул его кулаком под ребра:
— Вставай! Сколько можно дрыхнуть!
Степан проснулся, захныкал:
— Чего пихаешься, ведмедь? Кулачище-то словно железный! И не спал я, только-только глаза завел…
— Завел! С вечера завалился!
— Который час? — спросила я.
— Девять утра.
Вот так поспала! А мне, как и Степану, казалось, что я только-только «глаза завела»…
Препираясь, приятели ушли.
Я тоже выбралась на улицу. Умылась у колодца, причесалась и пошла вдоль деревни кухню разыскивать — есть очень захотелось.
У повара болели зубы, щека была подвязана кухонным полотенцем, поэтому он, наверное, и не поинтересовался, кто я такая и откуда, и наложил мне гречневой каши чуть не целый котелок. Страдальчески сморщился:
— Сестренка, полечила бы ты мне зуб. Замучил, окаянный!
Но я не умела лечить зубы. Позавтракала и уселась на своем крылечке. Следила за полетом снарядов и считала вражеские самолеты. Страха не было. Видно, недаром говорится, что на миру и смерть красна. Кругом люди. Бойцы сидели и лежали на траве у маленьких окопчиков — курили, переговаривались и подшучивали друг над другом. Здесь же были мои утренние знакомые — Степан с товарищем. Над деревней проплыла армада тяжелых бомбардировщиков.
Бойцы заволновались:
— Ах ты, холера ему в бок, сколько их повалило!
— Как вши белые ползут. Не торопятся…
— Матвей, куда это они?
— Мне Гитлер не докладывал…
— И ни одна зенитка не тявкнула…
— А чего им тявкать? Ни одного черта не собьешь — у них брюхи бронированные…
— А ты видал? Не видал? Так и не болтай! Сбивают их почем зря. Погоди-ка, в тылу встретят, там зениток полно.
— А это «мессер». Ну скажи, паразит, только что на крыши не садится! Братцы, заряжай винторезы, вжарим по нечистику. Товарищ лейтенант, дозволяете?
— На здоровье! Заряжайте бронебойными!
— Хрен разберет, какие тут бронебойные… С красными концами, что ли?
— Не, с черными. Матвей, не копайся! Зарядил? Бей навзлет, как на охоте. Как из-за крыши вынырнет, так и лупи…
— И чего загоношились, — робко подал голос Степан. — Добро бы были молодые мальцы…
— А что ж нам, калининским, приписным, плакать, что ли? Чай, и мы не хуже кадровых могем. Летит!
«Вжарили» по нахальному «мессеру». Похоже, что летчик удивился. Он тут же развернул машину и с ревом ринулся на наш дом уже с противоположной стороны улицы. Я проворно юркнула в окопчик. И еще раз «вжарили» храбрые калининцы. Тут немецкий ас рассвирепел. Самолет взревел еще сильнее, круто взмыл вверх, перевернулся в воздухе, прошелся вдоль широкой улицы чуть ли не брюхом по теплой пыли и снова ринулся на нас: ударил из всех пулеметов. От резного крылечка полетели щепки… И в третий раз рванул ружейный залп. «Мессер» улетел и больше не появлялся.
Бойцы шумно обсуждали событие:
— Ага, не любит, гороховая колбаса!
— Попали мы аи нет?
— Попали пальцем в небо. Помирать полетел…
— Я сам видел, как ему хвост пробило!
— Ишь ты! Чего ж он тогда не сверзился?
— Так то хвост, чудило, а не бензобаки или мотор. Надо было зажигательными…
— Матвей, ты там рядом. Погляди, Степан-то живой? Жив как будто. Сопит…
— Да ты пощупай, сухой ли?
К вечеру веселые калининцы снялись и ушли в сторону боя, и я заскучала. Идти к полковнику Карапетяну было страшновато. Это тебе не шофер Петров, и не веселая «банда Зангиева», и даже не лейтенант Боровик, а сам начальник штаба дивизии! Может и не взять — зачем я ему? Прав лейтенант Боровик: что я умею делать?
Я так задумалась, что не заметила, как к моему дому приблизилась группа военных. Увидев совсем рядом горбатый нос и бритую голову, я ахнула и спряталась в сени. Сердце екнуло: «Сам полковник со всей, свитой… Может быть, не заметили…»
— А ну, выходи! — послышалось с улицы.
«Да что я в самом деле так перетрусила. Не съедят же», — подумала я и шагнула на крыльцо.
Полковник нацелился на меня орлиным носом, глаза сердитые:
— Кто такая? Чья?
— Ваша, — машинально ответила я.
Полковник засмеялся:
— Моя? Вот так новость!
И я увидела, что глаза у него вовсе не сердитые, а только очень черные. От сердца отлегло.
— А из какого полка?
— А я при штабе дивизии…
— Да что ты говоришь? — удивился полковник и подмигнул своим товарищам. — А почему же я тебя не знаю? Я ведь обязан всех своих подчиненных знать…
— Зато я вас знаю. Вы полковник Карапетян, верно?
— Верно, черт побери! — засмеялся полковник и весело продолжал допрос: — Кто же тебя, девочка, так зверски одел?
Разведчики.
— А как попала к разведчикам?
— А меня шофер Петр Петров привез и сказал, что вы возьмете меня в дивизию.
— Вот оно что! А если не возьму?
— А я всё равно у вас останусь…
Тут все засмеялись, заговорили разом:
— Занятная девчонка!
А возьмем ее, полковник, в дивизию, на развод.
— Сколько тебе лет? — спросил полковник. — Тринадцать?
— Почему это тринадцать! Мне уже полных шестнадцать.
— Что ж ты такая пигалица? Не кормили тебя дома, что ли? Где родители? Небось сбежала из дому?
— Никого у меня, нет, — я махнула рукой, — как есть сирота… — К горлу подступил комок, навернулись слезы — вот-вот закапают… Я еле сдерживалась.
Полковник Карапетян задумался. Потом почти весело сказал:
— А пусть остается. Сам таким был — в пятнадцать лет к кавалерийской Дивизии примазался. Как тебя зовут, сирота казанская?
— Ее разведчики Чижиком прозвали, — ответил кто-то за меня. — Я только что от них. Они вспоминали.
— Подходяще, — согласился полковник. — Майор Сергеев, зачислите добровольца товарища Чижика на все виды военного довольствия.
— В качестве кого?
— Раз она несовершеннолетняя, зачислим ее пехотным юнгой. Так и запишем: «Воспитанник дивизии Чижик», — решил полковник.
Я очень обрадовалась. Чижик так Чижик! Какая разница! По крайней мере от ненавистного имени избавилась. Нет больше Тинки-скотинки! Есть товарищ военный Чижик, да еще и доброволец! Мишка Малинин, где ты?..
Нас было пятеро: начсандив — военврач третьего ранга Иван Алексеевич, фельдшер Зуев, санитар Соколов, шофер Кривун и я. У нас была старенькая полуторка, одни полевые носилки и небольшой запас перевязочного материала. А назывались мы громко: медико-санитарный батальон, или сокращенно — медсанбат.
Некоторые над нами подтрунивали: «Батальон в составе четырех с половиной единиц». Но это было скорее трагично, чем смешно.
Звучное наименование мы получили в наследство от бывшего медсанбата дивизии. Дивизия наша была кадровой и накануне войны стояла в одной из прибалтийских республик, на самой государственной границе. На дивизионные тылы, как раз на те хутора, где располагались медики, немцы выбросили десант с артиллерией. Дивизия с боями вырвалась из огненного кольца, но медсанбата в ее рядах уже не было…
У каждого из нас была своя должность, а у Ивана Алексеевича даже целых три. Он считался начальником санитарной службы всей дивизии, командиром медсанбата и нашим старшим хирургом. Зуев был заместителем командира и старшим операционным братом (или сестрой), Соколов — санитарный носильщик и он же начхоз. Кривун — начальник нашей единственной транспортной единицы и по совместительству повар. Только у меня не было, никакой должности, и я помогала всем понемножку. Зуев было предложил мне пост начальника паники, но я отказалась.
Самым мрачным в нашей пятерке был Гриша Кривун, а всё потому, что ужасно боялся самолетов. «Мессеры», «юнкерсы», «фоки» гуляли по небу целыми косяками, как рыба в воде, и настроение у Кривуна почти всегда было плохое. Он постоянно на кого-нибудь из нас ворчал за демаскировку, но больше всех доставалось веселому Соколову за его пехотинскую фуражку с ярким малиновым околышем.
— Ну что за интерес, чтобы тебя за версту видели! — ворчал Кривун. — Надень ты пилотку.
— На фиг мне твоя пилотка! — посмеивался Соколов. — Уши торчат, маковке холодно, и никакой красоты.
— Маковке холодно… Двадцать шесть градусов… Красота понадобилась… Форсун! Вот и краги для форса нацепил…
— А это как сказать, — лукаво улыбался Соколов. — Хоть для форса, хоть для безопасности. Ведь если немцы прищучат, ты не будешь ждать, пока я обмотки намотаю, уедешь — знаю я тебя… А тут застегнул, и готово.
— Шалаболка ты! Пустой человек, — сердился Кривун и с инструментом в руках лез под машину.
Ссорились они ежедневно, но жить друг без друга не могли. Ели из одного котелка и спали под одной шинелью, как родные братья. Да и не был наш Соколов пустым человеком. Просто умел не поддаваться унынию.
Кривун доставал где-то лоскуты материи и, сшивая их на живую нитку, мастерил для радиатора машины маскировочные капоты. А потом вдруг перешел на краску: раскрашивал борта полуторки в самые фантастические цвета. Зачастую краска не успевала просохнуть, и, садясь в машину, мы пачкали руки и обмундирование. Зуев ругался, а Кривун оправдывался:
— Это же я под цвет местности приспосабливаюсь. Мимикрия называется…
Товарищ начальник, хоть вы запретите ему машину уродовать! — кричал Зуев Ивану Алексеевичу. — Ведь смеются над нами! Как только нас не дразнят: — «Ковчег паникеров», и «Черная Маруся с рыжей бородой», и «Антилопа-Гну»… Чижик, как тебя штабники прозвали?
Девочка с «Шайтан-арбы»…
Иван Алексеевич посмеивался, вытирая платком полное потное лицо, и говорил Кривуну:
— В самом деле, Григорий, ты умерь-ка свои малярные опыты. Я и сам всегда в краске хожу.
Кривун отмалчивался, но краской продолжал запасаться. Перед каждым переездом он договаривался со мною о наблюдении за воздухом. Увидев вражеский самолет, я должна была стучать по крыше кабины. Кривун моментально тормозил и с завидным проворством прятался в канаве. Если самолет проходил стороной, Иван Алексеевич кричал мне из кабины:
— Чижик, не стучи зря!
В другой раз я уже остерегалась стучать, а самолет, как на грех, пикировал прямо на нашу машину… Из кабины вылетал перепуганный шофер и ругался:
— Вы что там наверху, ослепли, что ли? Чижик, вот погоди, я тебе перья-то повыдеру!
За меня вступался Зуев:
— И правильно сделала, что не постучала. Ничего особенного не произошло: прилетели и улетели, и опять прилетят, — что ж нам, и из канавы не вылезать?
Соколов философствовал:
— От смерти не спрячешься, от судьбы не уйдешь… Что написано на роду, того не минешь… Положено сгореть — не утонешь…
Зуев насмешливо на него косился:
— Фаталист двадцатого века!
Дивизия наша с боями отступала к Старой Руссе. Мы работали по потребности: сколько надо и когда надо. Когда раненых было много и не хватало перевязочного материала, я резала широкие бинты пополам, а Соколов дергал в поле лен и ловко плел шины и лангетки. Иногда и простые доски от забора шли в ход. Зуев останавливал идущие на восток машины и повозки и загружал их ранеными. Соколов, несмотря на свой небольшой рост, был очень сильный и легко один переносил раненых на руках. Случалось не разуваться по нескольку суток, не отдыхать ни днем, ни ночью, но мы не унывали и даже мрачный Кривун не жаловался. Он выжимал из «Антилопы-Гну» такие скорости, что мы просто диву давались. Наш осторожный шофер побаивался дорожных пробок и направлял всепроходящую полуторку с ранеными в объезд: по лесной дорожке, по покосу или прямо по ржи. Соколов его похваливал:
— Аи да Гриша! Ты гляди-ка, Чижка, стриженая девка косы, не успела заплести, а он уже вернулся! А ведь до эвакопункта не близко.
Иногда выпадали дни, когда раненых почти не было, и мы могли заниматься чем угодно. В такое время Зуев, по выражению Кривуна, «дурью маялся»: то затевал ревизию моего вещевого мешка и выбрасывал половину его содержимого, то гонялся за мною по лесу с ремнем, чтобы сделать мне «внушение» за непочтительность к старшим.
Был наш фельдшер большой аккуратист: то и дело мылся, брился, одеколонился и выколачивал палкой пыль из обмундирования. И мне не давал покоя:
— Чижик, сейчас же перемени подворотничок!
— Причешись! Что ты такая лохматая?
— Марш сапоги мыть!
В свободные вечера, когда спадал изнуряющий зной, Зуев поправлял перед зеркальцем свои пепельные завитушки, брал меня за руку, и мы отправлялись гулять по прифронтовому лесу. При этом мой опекун докладывал начальнику:
— Мы отбыли с визитами…
Он покачивал гордо посаженной головой и сквозь зубы напевал всегда одно и то же:
— Чудо, чудо, чудо, чудо-чудеса, Для меня раздолье: степи да леса…
У нас с Зуевым было много знакомых среди всех родов наземных войск, и если бы всех наших приятелей обойти с визитами, потребовалась бы по крайней мере неделя, а потому навещали только ближайших соседей или заводили новые знакомства. Зуева прозвали «жених с приданым». Шутливо спрашивали: «Ну, как богоданная-то дочка, слушается?» Зуев тоже отшучивался: «Трудновоспитуемый ребенок, я вам доложу…»
Однажды мы всю ночь работали у переправы через реку Полисть, приток Ловати. Собственно, переправы в полном смысле этого слова, не было — с того берега переправлялись кто на чем мог: на плотах, лодках, на брезентовых мешках с соломой и даже вплавь. Днем за рекою шел ожесточенный бой: там оборонялся один из полков нашей дивизии. К ночи сражение затихло, и только изредка вспыхивали ракеты. Мы вылавливали из воды раненых и тут же оказывали им первую помощь. Кто мог держаться на ногах, сам ковылял в тыл, с тяжелыми ранениями грузили на подводы, которые откуда-то непрерывно присылал наш начальник. Раненых было много, и к утру мы еле держались на ногах. Зато перевязывать стало некого. На нашу сторону переправился военфельдшер из полка и сказал, что мы можем идти отдыхать: раненых больше нет. Но наш беспокойный Зуев решил лично убедиться в этом и на утлом плотике переправился в боевые порядки. Мы с Соколовым, ожидая его возвращения, клевали носом у раскрытых санитарных сумок. Зуев вернулся не скоро, когда уже занимался рассвет и река скрылась в тумане, как в молоке.
— Вроде бы всё, — сказал он, спрыгивая с плота прямо в воду, — но на всякий случай подождем до восхода солнца.
Ждать так ждать. Мы улеглись спать на самом берегу реки.
Проснулись от гула множества самолётов: небо почернело, гудело, выло… Нечего было и думать куда-либо бежать — до спасительного леса не менее километра, а кругом низкий болотистый берег: ни кочки, ни ямки, ни единого кустика…
Завизжали бомбы, полетели клочья земли, ходуном заходила под нами болотная жижа, берег застонал, окутался удушливым дымом.
— Что там Данте! Вот это и есть последний круг ада! — крикнул мне в ухо Зуев.
Нас оглушило, опалило зноем, как из раскаленной печки, засыпало землей и мокрой грязью…
Шли секунды, минуты, часы, но не было никакой передышки, ни единого мгновения тишины. Казалось, фашисты решили стереть нас с лица земли.
— Сколько же у них бомб? — крикнула я Зуеву.
— Терпи, Чижка! — прокричал он в ответ и погладил меня по голове.
— Скоро будет конец! — крикнул Соколов в другое мое ухо.
Но конца не было, и тогда Зуев догадался:
— Это же всё новые заходят! Психическая воздушная атака…
Вдруг около нас кто-то завизжал, заплакал, да так жутко, что кровь заледенела в жилах, — раненые никогда так не кричат.
Я немного приподнялась и увидела молодого бойца. Он стоял во весь рост и, запрокинув в небо оскаленное лицо, выкрикивал бессмысленные ругательства, выл по-звериному и рвал на себе гимнастерку. На него сзади налетел Зуев, рванул за шиворот и повалил на землю. Они забарахтались в прибрежной осоке. Тут снова около нас стали взрываться бомбы, и я уткнулась носом в землю. Боец, должно быть, вырвался от Зуева, потому что тот закричал:
— Беги! Беги, черт с тобой!.. — Потный и грязный он снова плюхнулся рядом со мной и обнял меня за плечи. Отбоя все не было…
На меня напал столбняк, и мне было уже безразлично, выживем мы или нет. Казалось, всегда так было и так будет: гудящее небо над головой, воющие бомбы и корчащаяся в муках земля…
Самолеты ушли только в сумерки. Тишина наступила внезапно и была такая полная, — что еще некоторое время мы лежали не шевелясь. И тут со всех сторон понеслось:
— Санитары! Помогите! Зуев скомандовал:
— За работу, друзья!
Оказалось, что я не могу встать на ноги — они меня не держали, — и я заплакала.
Соколов снял с меня сапоги и принялся за массаж.
— Ты, наверное, отлежала, — сказал он.
Массаж не помог, и, Зуев решил, что это нервный шок.
— Не реви, пройдет! Мы займемся ранеными, а ты полежи тут. Мы придем за тобой.
Я лежала и плакала: у меня болело всё тело, как избитое, и только ног я не чувствовала, Соколов и Зуев вернулись скоро.
— Раненых много? — спросила я. Зуев рассмеялся:
— Я думал, что немец тут месиво устроил. Черта лысого! Живы братья-славяне, умеют держаться за родную землю! С десяток всего перевязали.
Соколов взял меня на руки и понес на шоссе.
— Саня, тебе тяжело…
— Сиди, Чижка, и не брыкайся! Не таких таскали… Поправилась я скоро.
Однажды днем я сидела на пне возле самой дороги. Рядом под натянутой плащ-палаткой спал начальник.
Длинные ноги Ивана Алексеевича высунулись наружу. Он во сне шевелил пальцами: одолевали комары. Я встала и накрыла его ноги портянками. В это время меня окликнули с дороги, и я увидела улыбающегося Петра Петрова из разведбатальона. Шофер вылез из машины и сказал:
— Никак не мог тебя встретить. Кого ни спрошу — никто не видел…
Петр подарил мне плитку шоколада и рассказал новости. Моторизованный разведывательный батальон расформировали, как не оправдывающую себя в современной войне единицу. Разведчиков разослали по полкам. Зангиева ранило, лейтенанта Боровика тоже. Петр теперь служил в дивизионной автороте.
— Видишь, снаряды везу в артполк…
Мы тепло распрощались, и мой старый знакомый поехал своей дорогой.
Начальник проснулся и выбрался из палатки. Потер руками припухшее со сна лицо, подмигнул мне:
— Так-то, Чижик-Пыжик-Воробей… А где наши? Ах да, ведь они пошли машину чинить… — Иван Алексеевич зевнул, пожаловался: — Плохо быть полному, Чижик. Жару совсем не переношу — сердце сдает… А как твои ноги?
Я затопала босыми пятками:
— Порядок! Это ваши уколы помогли…
— Не так уколы, как твоя молодость. Человек моих лет не отделался бы так легко…
Я поливала Ивану Алексеевичу из котелка на шею и на красную потную спину. Вода была очень холодная, из лесного ключа, начальник взвизгивал и ежился. Потом мы пили черный, как деготь, чай, и я угощала Ивана Алексеевича шоколадом. Он отказывался:
— Спасибо, доченька, я не ем шоколада, Я упрашивала:
— Ну хоть один кусочек за мое выздоровление. Начальник засмеялся:
— Ну разве только за это. Чижик, куда столько! Ешь сама. В кои веки бог послал сырку.
Наши приехали на отремонтированной «Антилопе» только к вечеру, грязные и сердитые. Зуев сказал:
— Мало мне было пыли, так весь солидолом пропитался. Аида на реку!
Мы захватили мыло и вчетвером отправились на Ловать. Даже не верилось, что по-настоящему будем купаться. Это в первый раз за всё время. Меня смущало одно обстоятельство: у меня не было лифчика. Но я решила, что разденусь где-нибудь в сторонке, а в воде никто не увидит.
Берег у реки очень крутой и обрывистый — к воде не подступиться, а у единственного удобного для купания места плескалось такое множество народу, что я чуть не заревела.
— Штаб дивизии смывает грехи, — констатировал Зуев. Они с Соколовым проворно разделись и поплыли на середину Ловати. Кривун степенно мылся у самого берега. Мне же оставалось или лопнуть от злости, или только ноги сполоснуть.
Я закатала по колено галифе и вошла в воду.
— Чижик! Что же ты? — вдруг вспомнил обо мне Зуев. — Иди! Хороша водица!
И Соколов позвал:
— Шевелись, а то сами выкупаем.
Штабники тоже приглашали поплавать:
— Давай, Чижик…
Я вызвала из воды Зуева, сказала ему на ушко, в чем дело, и попросила больше не приставать. Но Зуев сразу же выдал мой секрет. Закричал во всё горло:
— Товарищи! Сенсация! У Чижика нет лифчика, и она опасается соблазнить нас своим роскошным бюстом!
Поднялся хохот. С меня в одну секунду стащили гимнастерку и, раскачав, бросили в воду прямо в солдатских штанах. Я плавала вдоль берега и в душе ругательски ругала своего опекуна. А насмешники-штабники кричали:
— Довольно, Чижик! Не простуди бюст!
По дороге домой я поссорилась с Зуевым.
— Да пошутил я, — оправдывался он. Кривун встал на мою сторону:
— Хороша шутка! Она уже не ребенок.
Зуев ухмыльнулся:
— Взрослая! Едва-едва шестнадцать. Ладно, Чижка, не дуйся. Давай лапку. При первой же возможности куплю тебе бюстгалтер. Даже два.
На другой день на левом берегу Ловати, у поселка Парфино, наши войска успешно контратаковали наступающего противника: в боевых порядках немцев образовалась брешь. В этот коридор устремились наши передовые части, а за ними потянулись тылы с техникой и обозами. Мы обнимались с незнакомыми людьми, кричали «ура» и подбрасывали вверх пилотки.
Я стояла на обочине дороги и, как заправский регулировщик, командовала проходившими мимо машинами:
— Вперед! На запад!
Бойцы улыбались и махали мне руками. Курносый нос нашего Соколова пылал решимостью и отвагой:
— Что касается меня, то я согласен без передышки до самого Берлина!
Только Гриша Кривун не разделял общего ликования:
— Надо еще разобраться, почему вдруг немцы отступили. Не иначе, тут какая-то каверза…
Соколов возмущался:
— Вдруг? Почему же это вдруг? Дали им наши по шеям, вот тебе и вдруг. И что ты за человек? Обязательно надо людям настроение испортить! Как только женка тебя такого нытика терпела.
Из штаба дивизии явился улыбающийся Иван Алексеевич и вместо запада направил воинственно настроенного Соколова на восток — в армейскую аптеку за бинтами.
Мы с Зуевым, придерживая тяжелые санитарные сумки, почти на рысях неслись к переправе через Ловать. Впереди бежал молодой сапер «с удочкой». Один из наших батальонов на левом берегу попал на минное поле. Надо было срочно перевязать и подобрать раненых.
По большому понтону на запад переправлялась артиллерия, машины и повозки со снарядами. Для пешеходов рядом с понтоном был сооружен шаткий мостик из метровых плах, связанных канатом и уложенных прямо на воду. Плахи были скользкие, низкие веревочные перильца обвисли.
Над переправой, как приклеенные, висят самолеты и бомбят неприцельно — понтон охраняет зенитная батарея. Балансируя руками, мы благополучно перебрались на левый берег и вскоре были на минном поле.
Раненые стонали в кустах за шоссе, я насчитала одиннадцать человек. Сапер направился к ним, выставив вперед «удочку-пищалку», след в след за ним ступал Зуев, а шествие замыкала я.
— Здесь и аппарата не надо, — сказал сапер. — Они все торчат наружу, немцы даже замаскировать не успели.
Мы перевязали и напоили раненых. Двое были без сознания.
Зуев с сапером обшарили канаву и отвинтили «головы» нескольким противопехотным минам. Сапер ушел, а мы перетащили раненых в канаву и стали ждать попутный транспорт. Но в тыл никто не ехал — все спешили вперед, на запад, А к обеду шоссе и вовсе опустело.
— Ну, Чижик, — весело сказал Зуев, — похоже, что мы с тобой оказались в глубоком тылу — даже стрельбы не слышно…
Но после полудня что-то случилось там впереди и всё, что так стремилось на запад, вдруг снова повернуло на восток. Зуев выбежал на шоссе и пытался останавливать машины, просил взять раненых. Семь человек пристроили без особого труда, оставалось еще четверо, когда на шоссе началась паника. На дороге вдруг стали рваться снаряды: один, другой, третий… Всё побежало, понеслось сломя голову в сторону переправы.
…Машины налезают друг на друга и гудят, гудят, а дорогу загородила артиллерийская упряжка. Ездовые тоже не уступают друг другу и свирепо нахлестывают лошадей… Крик, шум, матерная брань… В довершение всего налетели «юнкерсы», а на них накинулись «ястребки», — над нашими головами завязался воздушный бой. В суматохе Зуев устроил еще двоих раненых и строго приказал мне:
— Беги на переправу и жди меня на том берегу!
— Никуда я не пойду.
— Я приказываю тебе, противная девчонка! Боец ты, или не боец?!
Я заревела благим матом:
— Что я, дезертир какой-нибудь, что ли?
Зуев выругался:
— Ну за что только меня бог наказал! Оставайся, черт с тобой! Марш в канаву! И не смей высовывать оттуда нос!
Потянулась на восток пехота, и он вступил в переговоры, но тут подвернулась подвода, груженная пустыми ящиками от снарядов. Ящики полетели на землю, раненых уложили на сено.
Ездовой почесал бороденку:
— Бумажку, доктор, давай, казенное добро-то… Как бы отвечать не пришлось.
Зуев закричал:
— Погоняй живее! За переправой разберемся.
Мы, взявшись за руки, понеслись к переправе — там столпотворение: пропускают только транспорты с ранеными, а наседают все.
Мы были уже на середине реки, когда бомба весом не менее тонны вдребезги разнесла большой понтон, а чертов наш мостик рассыпался сам и поплыл по течению.
Огромные мои сапоги тянули вниз, душила лямка санитарной сумки. Рядом плыл Зуев. Он поймал плаху от мостика и подтолкнул ко мне. Зенитки теперь молчали, и самолеты, обнаглев, висели над самой водой. «Фьють, фьють, фьють…» — посвистывали над нашими головами пули и вздымали сверкающие фонтанчики воды. Отплевываясь, я повернула голову налево: вся река кишела людьми, раненые лошади ржали тонко и жалобно…
Мы плыли к высокому берегу, с которого через Ловать била полковая батарея, а на нее пикировали сразу четыре «юнкерса»…
Выбрались благополучно, если не считать двух потерь: я выплыла в одном сапоге, да санитарная сумка пошла ко дну — Зуев перерезал лямку…
Мы немного обсушились и разыскали своих. Соколов до того обрадовался, что полез целоваться, и даже Кривун заулыбался:
— А я вас уже похоронил…
Иван Алексеевич, смеясь, сказал:
— Похоронить-то похоронил, а каши небось оставил?
Мы наелись и устроили концерт, Соколов играл на своей голосистой тальянке и пел частушки собственного сочинения:
Воевала у реки,
Потеряла сапоги…
Мне на это наплевать, —
Буду пятками сверкать.
Я подпевала и плясала в одном сапоге.
К нашему костру, заслышав гармонь, потянулись зрители. Они хохотали, показывая пальцами на мою босую ногу, советовали бросить в Ловать и второй сапог.
Иван Алексеевич, вытирая выступившие от смеха слезы, сказал:
— Чижик, довольно смешить порядочных людей! Иди посиди возле меня.
Но у меня бабушкин темперамент — не могу я сидеть, когда гармонь играет… Незнакомые танкисты вступили с нашим начальником в переговоры:
— Товарищ военврач, отдайте нам девочку, не место ей в пехоте…
Зуев ехидно спросил:
— А у вас место? На танке ее возить будете?
— Зачем на танке? Пусть живет при штабе бригады да поет на здоровье…
Соколов от возмущения перестал играть:
— Ишь какие умники! Сами себе заведите такого Чижика. Ты ведь не бросишь нас, Чижка?
— Ни в жизнь! Клянусь своим последним сапогом!
На другой день Соколов принес мне из склада вещевого снабжения новые сапоги и очень меня обрадовал — они были почти что по ноге.
— Как завернул я про Чижика трогательную историю, — сказал, улыбаясь, мой приятель, — так интендант чуть не прослезился… Там какой-то корреспондент был из дивизии, он обещал статью в газете написать…
Я всплеснула руками:
— Ну что ты наделал! Он напишет — рад не будешь!
Так и получилось. Дня через два Зуев, просматривая газеты, закричал:
— Внимание, братья-славяне! Тут нашего Чижика увековечили!
Статья называлась «Героический подвиг», и начиналась она так: «…Не надо искать героев, они тут же среди нас. У нее веселый характер и ласковые руки…» Тут Зуев прокомментировал:
— И характер скверный, и руки всегда грязные… Врут и не смеются!
Но это было еще ничего, а дальше шло такое, что сразило меня наповал: «…Она вынесла с поля боя двадцать раненых… Она и раненые на шоссе. Немцы приближаются. Бойцы советуют ей уходить, но она не покидает свой пост. Ее глаза горят отвагой беззаветного служения Родине. Чижик спасла всех раненых, сама через Ловать переправлялась вплавь под пулями и осколками бомб». И не было ни слова о Зуеве, и почти не было правды…
— Аминь! — сказал чтец и протянул мне газету: — Сохрани на память о славе.
Я закричала на весь лес:
— На фиг мне такая слава! Опозорили, нахалы, на всю дивизию!
Зуев погрозил мне пальцем:
— Чижик, не хулигань! А то я не посмотрю, что ты герой на данном этапе, да и всыплю по первое число…
Вот разыщу редакцию — плюну в глаза тому газетчику!
— Газетчик-то при чем? Ведь это Соколов рассказал ему о тебе. А вообще-то ты зря ревешь. Доля правды ведь есть. Нельзя же сказать, что ты струсила на шоссе или на Ловати.
Зуева поддержал Иван Алексеевич:
— Не стоит, девочка, плакать. Зачтем эту статью в счет твоих будущих подвигов.
Вскоре при очередном переезде мы столкнулись на дороге с полковником Карапетяном. Он весело закричал:
— Иди-ка, иди сюда, крестница! Ты, оказывается, у нас герой? А и какой молодец! Двадцать раненых! А и, замечательного ребенка я тебе, Иван Алексеевич, подарил, магарыч за тобой… — В голосе полковника, в глазах окружающих мне чудилась насмешка: «Двадцать раненых — такая пигалица? Ерунда…» Вот что наделал болтун Соколов!
Наша маленькая семья вдруг как-то сразу выросла. Под Старой Руссой к нам прибыли две девушки-врачи, недавно окончившие Ленинградский медицинский институт.
Военврач третьего ранга Григорьева.
Военврач Рычко.
Так они представились нашему начальнику. Иван Алексеевич вроде бы даже растерялся, покраснел, начал кланяться:
— Милости прошу, уважаемые коллеги! Обещаю богатую полевую практику.
С первого же дня мы, не сговариваясь, военврача Рычко стали попросту звать доктором Верой. Была она кудрявая, голубоглазая, с ямочкой на подбородке.
В день приезда врачих улыбающийся Кривун объявил, что у нас по такому случаю намечается генеральский ужин: картошка в мундире с селедкой. Все обрадовались — уж очень нам надоели пресные концентраты. Мы с доктором Верой, взявшись за руки, сплясали «Бульбу». Доктор Вера задорно пела:
Бульбу жарють, бульбу нарють,
Бульбу варють, бульбу ядуть…
Зато за ужином повар Гришенька Кривун подкладывал на бумажную тарелку веселой докторши самые крупные куски селедки, так что Соколов в конце концов не выдержал:
— Ишь ты, подхалим!
Доктор Вера засмеялась, а Зуев сказал мне на ухо:
— Она — свой парень…
И верно, молодая врачиха сразу пришлась нам ко двору, как будто бы ездила с нами на «Антилопе» с самого начала войны.
Соколов шутил:
— Ах, Чижка, ну что толку в моей красоте, когда нет образования! Она и не глядит в мою сторону…
Я смеялась до слез, представляя себе кривоногого курносого Соколова предметом увлечения бойкой докторши, Соколов притворно сердился:
— Закатилась, как дурочкина внучка! Вот и поговори с тобою по душам…
Прибыла кухня с поваром, появился начальник штаба с писарем, прислали коменданта, старшину, из числа легкораненых отбирали санитаров. Потом к нам откомандировали двух военных фельдшериц — подружек-ленинградок Зою Глазкову и Наташу Лазутину. Появился еще один ленинградец — санинструктор Леша Иванов. Леша оказался очень способным, и ему сразу разрешили работать за фельдшера. Ленинградец был застенчив, втайне сочинял стихи и постоянно мурлыкал новые песенки. Меня он звал не иначе, как «Чижик бесхвостенький», и показывал фотографию своей ленинградской невесты.
Потом появились сразу три медсестры из Старой Руссы: Муза, Кира и Маша. Капризная красивая Муза сразу же невзлюбила меня. Ей не понравилось — мое прозвище и привилегированное положение. Зло щуря глаза, она покрикивала на меня:
— Эй, санитарка!
Ну и отчитал же Зуев Музу… А мне сказал:
— Держись, Чижик, с достоинством, ведь ты у нас ветеран.
У черноглазой Маши Васильевой характер оказался для нас подходящим: она работала самозабвенно и никогда не жаловалась на усталость, а на коротких передышках так отплясывала «Семеновну», что у нас пятки горели.
В деревне Кропалево мы подобрали бойкую Катю — парикмахершу, и еще одну Машу — медсестру. Эта Маша была стрижена под бокс, носила, как и я, солдатские штаны и курила махорку. В отличие от Маши Васильевой ее стали звать Маша-мужичок.
Прибывали пестрые санитарные фургоны с лошадьми, появилась аптека с аптекаршей и помощником. Кроме старой доброй «Антилопы» у нас теперь было несколько грузовых машин. Мы разбогатели, имели достаточно умелых и проворных рук и не испытывали нужды в перевязочных средствах. Аптекарша Лина и ее помощник были энергичны, получали материал не только на армейском складе, но и умудрялись поживиться за счет местных медицинских учреждений, благо те поспешно эвакуировались в тыл.
Наше хозяйство постепенно принимало контуры военной боевой единицы, служащей своему назначению. Организовались взводы: хирургический, госпитальный, эвакуационный. Зуева назначили командиром эваковзвода. Соколов остался при нем.
Я не годилась в санитарные носильщики, а в другие взводы попроситься не догадалась и по-прежнему оставалась девочкой на побегушках. Но я уже давно привыкла: «Чижик, подай, принеси, позови». Я была моложе всех и потому в этом не видела ничего обидного для себя.
К нашествию женского пола Зуев отнесся скептически:
— Мало нам было Чижика, так завели дюжину сорок, — говорил он.
Но однажды у нас появилась смешливая толстушка Валя Левченко. На кукольном Валином личике не глаза, а бездонные синие озерца. Увидел Зуев Валины глазки, и стойкое его сердце дрогнуло, — растерял мой боевой друг свою самоуверенность и захандрил. Как-то в час затишья мы с ним сидели на траве в тени березы на окраине сожженной деревни и молчали. Лицо у Зуева было грустное-грустное, взгляд отсутствующий.
Я сказала:
— Уж объяснился бы Вале в любви, что ли! Зуев удивился:
— Ах ты, сватья Бабариха! Да что ты в этом понимаешь, маленькая дурочка! — Он погладил меня по голове и вздохнул: — Ах, Чижка, если бы это всё так просто решалось! Не до этого сейчас. Время не такое. Надо уметь себя сдерживать.
Я возразила:
— Но ведь ты не сдерживаешься — страдаешь…
Зуев усмехнулся:
— Пройдет. Никто еще от этого не умирал.
Вылечился он скоро. Однажды после утомительной работы мы предавались блаженному отдыху: валялись на траве в придорожных кустах и, по выражению Соколова, «плевали в морду господину Герингу», то есть не обращали никакого внимания на самолеты. Вдруг в нашем расположении появился летчик. Он шагал через наши ноги и извинялся направо и налево. Увидев летчика, Валя Левченко вскрикнула и бросилась ему на шею. Летчик пробыл у нас до вечера. Сияющая Валя с гордостью представила нам своего жениха.
К Зуеву вернулось его хорошее настроение, он сказал:
— Замечательный парень! Будет хорошая пара.
Хоть нас теперь было и немало, но работы не уменьшалось. На нашем участке фронта кончился блицкриг — немцы уже не шагали походным маршем, бои шли чуть ли не за каждую деревушку, и раненых было много. Старую Руссу немец не мог взять долго: не помогали ни армады бомбардировщиков, ни тяжелая артиллерия, ни брошенные в бой танки.
Наши отстаивали каждую улицу, а отступив под напором противника, превосходящего в технике, удачно перегруппировались и вновь выбили немцев из старинного русского города. В эти дни мы не знали ни сна, ни отдыха. Медсанбат развернулся на территории знаменитого старорусского курорта. На крыше главного здания Иван Алексеевич приказал прикрепить большой лист фанеры с изображением красного креста. Это не помогло. Немцы бомбили непрерывно и, казалось, метили именно в наш красный крест. Тяжелые бомбовозы швыряли тонные бомбы, и в расположении медсанбата появились такие огромные воронки, что в каждой свободно мог бы спрятаться двухэтажный дом.
Мы перевязывали и днем и ночью и эвакуировали раненых из горящего города. Были и у нас потери: убило осколком бомбы Машу-мужичка, ранило трех санитаров и новенькую сестру Нину Печкину. От жары, от злого удушливого дыма мы прокоптились как селедки, отказывались от пищи, валились с ног от усталости, но работали.
На четвертые сутки сдали нервы у Музы. Она вдруг сердито крикнула Зуеву:
— Ведь это же анархия, начальник эвакуации! Из ста раненых добрая половина из чужих дивизий! Что у них, своих медсанбатов нет? Ведь не в силах же мы обслужить всю армию!
Зуев только что спрыгнул с машины, перегруженной ранеными. Он снял с головы каску и зло уставился на Музу воспаленными глазами.
Чтобы я это слышал в первый и последний раз! С Украины доставлю, и то будете перевязывать! Что значит — наши, не наши?!
Да ведь сил больше нет! — закричала Муза и заплакала.
Нет предела человеческим возможностям, в особенности на войне. Здесь есть и помоложе вас, да не распускаются. Чижик, расскажи медсестре Басалаевой, как и сколько можно работать. Довольно реветь! Занимайтесь делом!
За Музу вступилась доктор Вера. Она сказала Зуеву:
— Не надо на нее кричать. Муза, полежите в холодке, это пройдет…
Полежишь в таком аду! Я больше не могу! Не могу… У меня всё, как деревянное… — сквозь слезы выкрикивала Муза. Кира шепотом уговаривала плачущую подругу. Зоя Глазкова, поджав губы, сердито поглядывала в их сторону. Я принесла Музе котелок воды из колодца. Она машинально поблагодарила, напилась, умылась и успокоилась.
Из Старой Руссы мы выбирались пешим порядком вместе с отходящей пехотой, так как весь наш транспорт ушел перегруженный ранеными.
Город пылал, как исполинский костер, загорались всё новые дома, ревели озверевшие бомбовозы, сотрясали землю тяжелые снаряды. Улицы затянула дымная смрадная мгла. Было нечем дышать — многие отступали в противогазах. Я прикрывала рот и нос мокрым платком, так как давно, грешница, бросила свой аппарат химзащиты… Рядом со мною упал молодой стоматолог Саша Дурыманов он был убит осколком снаряда…
На «Антилопе-Гну» из штаба армии Кривун привез нам нового командира медсанбата. Мы взглянули на наше начальство и ахнули. Можно было поручиться, что никто из нас не видывал такого замечательного носа. Нельзя было даже представить себе, что нечто подобное может украшать человеческое лицо. Это не был заурядный горбатый нос человека, родившегося в предгорьях Кавказа. Это был серп! Настоящий серп, только без ручки: тонкий, изогнутый, с зазубренным кончиком. Мы издали угрюмо разглядывали нового комбата, а он исподлобья глядел на нас — точно бодаться приготовился… Поджарый, тонконогий, иссиня-черный, он слушал Ивана Алексеевича и, как нам казалось, недобро шевелил толстыми усами. Мы дивились: не строевой командир, а оружием обвешан, как в наступление собрался, — сбоку маузер в деревянной кобуре, на шее автомат, да еще и кинжал в ножнах.
Зуев тихо сказал:
— Пожалуй, паникер… — и продекламировал: — Три нагана по карманам, сбоку маузер…
Соколов громко вздохнул:
— Это вам не Иван Алексеевич. Зажмет нас осетин. Они страсть какие характерные…
Начсандив представил комбата так:
— Военврач третьего ранга, товарищ Товгазов Варкес Иуразович!
Ну и ну!.
В тот же вечер Иван Алексеевич покинул нас. Он расцеловался со мной, с Зуевым, с Соколовым и уехал вместе с Кривуном на своей «Антилопе». Теперь он будет выполнять свои прямые обязанности начальника санитарной службы всей дивизии. Хоть и недалеко он уехал, а мне взгрустнулось. Тайком от Зуева я даже всплакнула…
Товарищ Товгазов хозяйственную деятельность начал с того, что накормил нас на целую неделю за один раз. Мы стояли в Старорусском пригороде Дубовицы, а рядом был птичий совхоз. Брошенные на произвол судьбы куры и утки галдели, как на птичьем базаре. Их были сотни, тысячи, белоснежных леггорнов и пекинок. Наш комбат, как злой коршун, метался среди птичьей стаи, проворно хватал неповоротливых уток и в мгновение ока откручивал им головы. Старшина Горский и повар складывали тушки в мешок.
Обед был щедрый: по целой утке на брата. Мы до того наелись жирной утятины, что потом несколько дней не обедали. Вылив в канаву оставшийся нетронутым куриный суп, разобиженный повар объявил пост, что нам было только на пользу: и так уже у Лины-аптекарши опустошили запасы салола и белладонны… Старшина Горский похохатывал:
— Аи молодец комбат! Накормил так накормил…
Комбат был неглуп. Он сразу же забраковал наш метод работы и всё изменил. Обычно мы располагались в центре дивизии, где-нибудь на большой дороге, и работали все в одном месте, скопом. На наших машинах, на попутном транспорте, на лошадях санитарных рот полков к нам доставляли раненых, а мы отправляли их дальше — в полевые госпитали и на эвакопункты. Фланговые полки дивизии зачастую находились от нас на значительном расстоянии и иногда даже не знали места дислокации медсанбата.
Теперь всё было по-другому: мы выдвигали вперед веером по фронту три контрольных поста с транспортом. Эти сменные посты и были связующими звеньями между полками и медсанбатом. Четвертый медицинский пост из двух человек был учрежден на командном пункте дивизии. Зуев теперь занимался эвакуацией раненых только с контрольных постов до медсанбата, а в самом медсанбате командовал расторопный Леша Иванов.
Наши передовые посты оказывали первую помощь: останавливали кровотечения, перевязывали и вводили противостолбнячную сыворотку. В самом медсанбате занимались тем же и, кроме того, под местной анестезией делали незначительные операции. Раненым с большой кровопотерей переливали кровь, используя собственных доноров, которыми командовала доктор Вера, сама донор-ветеран. На большее наш медсанбат пока не был способен: не в чем было стерилизовать материал и инструменты, да и обстановка была беспокойной: нас нередко обстреливали вражеские пушки и очень надоедали самолеты. К тому же больше одного-двух дней мы на месте не стояли, и в дальнейшем рассчитывать на сколько-нибудь нормальные условия работы не приходилось.
Но вновь прибывший ленинградский хирург Николай Африканович Быков каждый день требовал от комбата автоклав. Усатый командир позволял себе ироническую усмешку, и это приводило старого доктора в ярость. Он гремел:
— А что вы ухмыляетесь, уважаемый? Что дикого в моем требовании? К вашему сведению, я хирург-полостник, а не санитар! Да-с! А по вашей милости я лишен возможности вскрыть брюшину. Ранили человека в брюшную полость — погибай! А если и довезут беднягу живым до госпиталя — всё равно умрет от перитонита! А вырезал бы я ему на месте аршин-другой кишок, и жив бы был боец… Так я говорю, коллега Журавлев?
Вы абсолютно правы, уважаемый Николай Африканович, — поддерживал доктора Быкова наш второй хирург Александр Семенович. — Я тоже считаю, что мы должны, даже обязаны, делать на месте лапоратомии, ампутации, а если понадобится, то и трепанации.
Раскосые черные глаза доктора Журавлева загорались решимостью, на острых скулах вспыхивал румянец.
Комбат удивлялся, дергал себя за ус:
— Вскрыть брюшину в таких условиях?! Трепанация, когда бомбят по десять раз на дню!
Доктор Быков не сдавался:
— Какие такие особенные условия? На войне как на войне… К тому же мы можем работать по ночам — ночью меньше бомбят, а коль и бомбят, то неприцельно, — сыпал он скороговоркой, заметно напирая на букву «о». — Дайте нам стерильные простыни, халаты, и мы любую баньку приспособим под операционную. Автоклав и сносная керосиновая лампа — вот всё, что нам надо для нормальной работы! А так больше не пойдет, товарищ комбат! Ведь это не работа, а примитив! Рану-то и Соколов перевяжет…
Комбат, наконец, сдался и пообещал при первой же возможности достать автоклав. Можно было поверить: достанет. Комбат Товгазов производил впечатление человека делового и энергичного. Но уж очень был шумен: в гневе кричал, как на южном базаре, топал ногами и ругался по-осетински и по-нашему, но, к счастью, был отходчив, а отойдя мог во всем разобраться правильно и справедливо. Эту особенность характера комбата мы скоро узнали и старались не попадаться ему на глаза под горячую руку. Правда, удавалось это не всегда. Однажды мы оказались свидетелями происшествия, о котором никто из нас потом не мог вспоминать без смеха.
Рано утром из придорожных кустов выскочил наш комендант Хижнев и без ремня, в одном сапоге, несуразными заячьими скачками понесся по шоссе в сторону тыла. А сзади, размахивая ременной плеткой, бежал комбат и что-то грозно кричал. Мы с недоумением глядели им вслед. Было очевидно одно: пожилой комбат не догонит молодого проворного коменданта. Но Варкес Нуразович неожиданно и ловко, как кошка, вскочил на подножку проходившей мимо машины и, нагнав беглеца, так же ловко, на всем ходу спрыгнул на землю, взмахнул плеткой и на глазах всего честного народа трижды вытянул Хижнева пониже спины. Оказалось, за дело. Ночью на посту уснули часовые комендантского взвода, а коменданта комбат обнаружил «в подвыпитом виде» и совсем не там, где он должен находиться…
Мы разбежались по кустам — хохотали в одиночку, сходились группами и снова хохотали. Впрочем, не настолько громко, чтобы мог услышать грозный товарищ Товгазов. Да, с нашим комбатом шутки плохи… Когда он приезжает на дивизионный склад материального снабжения, интенданты или прячутся или безоговорочно выдают всё, что он требует для раненых.
Зуев, довольный, улыбается:
— Ну, Чижка, кажется, судьба послала нам настоящего джигита — с таким не пропадем!..
Ладно, поживем — увидим.
Про Николая Африкановича у нас говорили: «с причудами старик». Было ему за пятьдесят, лицо интеллигентное, с мелкими, тонкими чертами, на хрящеватом носике золотое пенсне на шнурочке, а за стеклами умно и молодо поблескивали глазки табачного цвета. На поясе у доктора позвякивал голубой чайник литра на три и с ним, как с оружием, Николай Африканович никогда не расставался. В первый же день приезда старого доктора, уходя на кухню за чаем для всех, я попросила у него чайник:
— Я вам чаю принесу.
Старик церемонно поклонился:
— Спасибо, мой друг, но чайник свой я никому не доверяю.
Я пожала плечами: вольному воля!
Несколько раз в день доктор разжигал костер и пил чай собственного приготовления. Получая на кухне заварку, он, как старик Каширин, шутя считал на ладони чаинки и укорял старшину Горского:
— Э, папенька, нехорошо: обжулил старика! Вчера чаинки были крупнее да и дал ты больше…
Старшина смеялся и подсыпал чаю на докторскую ладонь.
В первый же день Николай Африканович спросил меня:
— Не знаешь ли, козочка, где здесь военторг?
— Отродясь не слыхала. А зачем он вам?
— Хотел бы чаем запастись. Ты шумни мне, если какой-нибудь интендант к нам забредет, а я его распотрошу на пачку чаю: пусть дает взятку.
— Вы берете взятки?
— Только чаем, мой друг…
— Тяпкин-Ляпкин брал борзыми щенками…
— Ах ты, зелье-озорница!..
Но разорить интенданта на чай не пришлось. Он не пришел — его привезли. Машина с продуктами попала под бомбежку, и сидящих в кузове придавило бочками и ящиками. У интенданта была сломана нога и три ребра, и с ним возились долго. Закончив, старый доктор восторженно сказал:
— Ну, папенька, ты не интендант! Ты суворовский солдат! И не пикнул…
Я напомнила про чай, но Николай Африканович отмахнулся:
— Какая может быть взятка с такого героя! Ему самому надо дать взятку! Сбегай-ка, козочка, в аптеку да принеси товарищу интенданту граммов двести антигрустину.
Всех раненых доктор Быков называл «папеньками» и грубовато с ними шутил, — исследуя рану, ловко заговаривал зубы:
— Откуда родом, папенька?.. А… вятский! Земляк, значит. Мы, вятские, парни хватские: семеро одного не боимся! Сунься-ка, как лягушку истыкаем! — Ярославцу он говорил: — Я и сам ярославский водохлеб. То-то гляжу — личность знакомая… — Над горьковчанином посмеивался: — Как у нас там корова-то, чай, пила? — Сибиряка поддразнивал: — У нас в Сибири таких нет. Чтобы сибиряк, да боль не терпел — не поверю! Ты коли меня куда хочешь шилом, как свинью, всё равно не хрюкну… — Своим помощникам доктор Быков смеяться не разрешал и то и дело кому-нибудь из нас грозил сухоньким кулачком.
Однажды я не вытерпела и закатилась так, что уронила таз с грязными бинтами на ногу доктору Вере. Разгневанный Николай Африканович сгреб меня за шиворот и вышиб из перевязочной коленом под зад. Не закрывая двери, грозно оглядел своих подчиненных:
— А ну, кто еще хочет вслед за козой?!
Я каталась по траве и хохотала так, что напугала старшину Горского. Он подумал, что со мною припадок, и позвал на помощь Машу Васильеву.
Вечером во время ужина старый доктор спросил меня:
— Что, попало тебе, коза? Не будешь смеяться под руку. Сама виновата.
Я возразила:
— Нет, это вы виноваты. Сами смешите. Работали бы молча, как доктор Журавлев.
— Я буду молчать, «ранетый» кричать, а руки мои дрожать… — зачастил Николай Африканович. — Ничего ты, козило, не понимаешь! Это пси-хо-терапия! Запомнила? Я и коллеге Журавлеву это же рекомендовал, да не получается у него.
Муза и Кира, следуя «папенькиному» методу, тоже применяли психотерапию, но только несколько на свой лад. Они не скупились на уговоры и на ласковые слова, особенно Кира. Она нежно ворковала над раненым:
— Потерпи, мой милый… О, как тебе больно, родной… Сейчас, сейчас, голубок, мы всё сделаем…
Доктор Быков недолго терпел эти сантименты и однажды пронзительным фальцетом положил конец «телячьим нежностям»:
— Прекратить кошачество! Это вам не лазарет ее величества! Не бедные русские солдатики, а советские воины! Я вам покажу милосердную сестру! И брата покажу!
Кира сконфузилась до слез, а я молча тряслась от неодолимого смеха и в добровольном порядке вылетела из перевязочной.
Официально я не состояла в штате хирургического взвода, но не пропускала ни одного «папенькиного» дежурства, работая за санитара.
Когда начиналась бомбежка, старый доктор кричал мне:
— Ну-ка, коза, бегом марш под развесистую клюкву!
Мы бежали за ближайшее укрытие и там отсиживались. Доктор долго не мог перевести дух: в груди у него что-то хрипело и клокотало. Я глядела на него с жалостью:
— Что это у вас?
Он только махал рукой:
— Ерунда!
— Зачем же вы на фронт пошли?
— А ты зачем?
— Я здоровая, а вы больны. Сидели бы где-нибудь в тыловом госпитале да и делали бы свои лапоратомии…
— Ишь ты, коза, запомнила! Не мог я сидеть, когда все честные люди на войне. Одни воюют, другие переживают за ближнего. Вот и мы пошли с женой в военкомат. Ее не взяли — старовата, а я, как видишь, проскочил. Послушай-ка, что мне пишет Софья Борисовна. Ага, вот… «Друг мой, береги себя. Не пей сырой воды, не ходи потный — чаще меняй белье…»
Мы с «папенькой» перемигнулись и захохотали. Мы и в бане-то ни разу не были с тех пор, как война началась. Изредка кое-как смывали пыль и грязь в попутных водоемах да споласкивали единственную смену белья.
Я поинтересовалась:
— Вы ленинградец, а окаете, как волжанин. Или вы это нарочно?
Николай Африканович засмеялся:
— Ах ты, выдумщица! Я в Нижнем Новгороде родился. Ох, давненько не бывал в родных местах! Только оканье и осталось, как память об отчем крае…
Когда не было раненых и не нахальничали самолеты, доктор Быков садился на березовый пенек и читал наизусть из «Евгения Онегина» или «Медного всадника»:
— Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит…
— Ах, как хорошо, козочка! Продолжай-ка, друг мой. — И я продолжала. Так и шпарили мы поочередно целые главы наизусть.
Соколов восторгался:
— Во дают, старый да малый! Мне бы такую память…
Совремейных стихов Николай Африканович не любил.
А мы, молодежь, были поголовно влюблены в поэтов Симонова и Уткина, в их лирические стихи. Новинки я доставала через знакомых дивизионных корреспондентов. Тут же на ходу переписывала через копирку и дарила своим сослуживцам. Как-то и «папеньке» преподнесла стихотворение Уткина. Старый доктор, протерев пенсне, прогудел скороговоркой в одну строчку:
— Подари мне на прощанье пару милых пустяков папирос хороший чайник томик пушкинских стихов… — Недовольно сморщил носик. — Ну как можно подарить чайник папирос?
Я только заморгала:
— И верно — нескладно. Кто-то из переписчиков переиначил. Листок-то был уже весь дырявым.
— Это, козочка, другое дело. Но всё равно Пушкин лучше. Ты только послушай:
— Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты…
Пел Николай Африканович слабеньким дребезжащим баском, но так задушевно, что у нас навертывались слезы. Исполнитель конфузился, махал рукой:
— А, какое уж там, к лешему, чудное мгновенье!..
Спой-ка, козочка, лучше «Березку».
«Березку» мы сочинили вдвоем с Соколовым и музыку придумали сами.
Родная сторонка.
Березка цветет.
За синею речкой
Девчонка живет.
Глаза у девчонки —
Озерца без дна.
Такая девчонка
На свете одна…
За эту девчонку
Ушел воевать.
Заветной березки
Врагу не ломать!
За синею речкой
Березка цветет,
Меня под березкой
Любимая ждет…
«Заветной березки врагу не ломать!» Так-то оно так, но сколько уже русских березок досталось фашистам!.. Отступает огромный фронт от Белого моря до Черного… А из заветной березки гитлеровцы мастерят кресты на могилы своих головорезов. Ну не подлость ли?… Кол бы им осиновый, а не нашу березку!..
К счастью, Николай Африканович не умел долго грустить и нам не давал унывать. Улыбаясь всеми лучиками-морщинками, он поцеловал меня в щеку:
— Это тебе за «Березку»! Ах ты, чудо-юдо пехотное! А теперь вот что, евины дочки, открою секрет: я тоже пишу стихи!
Мы не верили, смеялись, старый доктор побожился и, встав в позу, трагически завыл:
Я выливал стихи из крови
И мог геройски воевать.
Теперь обвисли мои брови
И стали сердце волновать.
Валя Левченко взвизгнула и свалилась со старого пня. Наш неистовый хохот, достиг ушей грозного комбата. Товарищ Товгазов явился собственной персоной и, узнав, в чем дело, против ожидания не рассердился — посмеялся вместе с нами.
Незаметно для себя я очень привязалась к доктору Вере и, когда пришел ее черед дежурить на КП дивизии, напросилась ей в помощницы.
Штаб дивизии расположился километрах в пяти от медсанбата, на краю большого болота, что начиналось от самой деревни Чечилово. Стоянка, видимо, предполагалась кратковременная, так как даже штабное имущество не было снято с машин, стоявших под низкорослыми сосенками. В штабе было неспокойно. Поговаривали о том, что у нас в тылу немец высадил десант с танками и перерезал дорогу Демянск — Лычково. Но толком никто ничего не знал.
Ждали полковника Карапетяна из штаба армии с новостями. Все с нетерпением поглядывали на деревню, откуда должна была появиться его машина.
Было начало октября, но дни стояли сухие и теплые, и только от чечиловского болота тянуло сыростью. Мы с доктором Верой сидели на плащ-палатке под сосной и думали невеселую думу. Нас обеих пугало слово «окружение». Хотелось в медсанбат, к своим. Как-то они там?.. Нам-то что, как-нибудь выберемся налегке, а вот нашим придется худо. Раненых не бросишь, да и материальную часть тоже…
— Может быть, к своим двинем, пока не поздно? — спросила я доктора Веру.
Она поглядела на меня с укоризной:
— Ты же знаешь, что без приказа мы не можем покинуть пост.
Да, без приказа не уйдешь… Разговаривать не хотелось. Мы долго сидели молча.
Из деревни Чечилово, откуда ждали начальника штаба дивизии, вывалились три небольших танка и поползли в нашу сторону. Мы не обратили на них никакого внимания. Танки развернулись поперек дороги и ударили по кромке болота из пушек и пулеметов… Штабники бросились в глубь болота, и мы без памяти понеслись за всеми…
Несколько дней «паслись» в болоте на подножном корму, бродили по колено в противной чавкающей жиже. Проголодались как следует, и страха поубавилось — стали выходить на сухое место. Командиры посовещались и решили, что надо пробираться к озеру Селигер, повыше местечка Полново, — фронт теперь проходил там, а мы оказались в немецком тылу. Выстроились гуськом друг за другом и шли всю ночь. Благополучно добрались до шоссе Кузнечково — Демянск и тут засели в густом придорожном лесу. К вечеру откуда-то подтянулась крупнокалиберная артиллерия со своими машинами и тягачами. Народу теперь собралось порядочно, в основном — армейские тылы да отдельные бойцы, отставшие от своих полков.
Начались споры о дальнейшем маршруте движения, и конца им не предвиделось. Почему спорят и кричат артиллеристы — понятно: у них кончились снаряды и бензин, как решиться бросить пушки, тягачи и машины? А вот тыловая-то братия чего орет?
— «Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны…» — задумчиво произнесла доктор Вера и тут же спросила: — Чижик, откуда это?
Я ответила с досадой:
— Всё оттуда же! (Этот «Витязь», наверное, всю жизнь будет меня преследовать…)
Настроение было подавленное. Хотелось есть и спать, а в довершение всего зарядил нудный, по-осеннему холодный дождь, и я совсем упала духом. Неужели когда-то я имела надежную крышу над головой, чистую простыню, пододеяльник в голубых цветочках, а главное, бабушку!.. «Что ты раскисла? — кольнула меня совесть. — Одна ты, что ли, в таком положении?» Верно, не одна. Много, очень много сейчас обездоленных людей: ни дома, ни хлеба, ни покоя… Чтоб ты сдох, проклятый фашист!..
— Чижик, что ты там бормочешь, как маленькая колдунья? — окликнула меня доктор Вера.
Я не отозвалась.
Майор Капустин, артиллерист из нашей дивизии, только что выписался из госпиталя и даже пушки свои не успел поглядеть, как оказался в окружении. Он не стал дожидаться окончания споров, а возглавил группу добровольцев и предложил нам с доктором Верой свое покровительство. К ночи мы ушли.
Майор, глуховатый, как многие старые артиллеристы, был умен и осторожен. Он вел нас по таким местам, где наверняка мы не могли встретить не только немца, а и вообще живого существа. Голодать нам почти не приходилось: если мы заходили в глухие лесные деревни, местные жители кормили нас досыта. Но потом леса пошли реже, да и погода испортилась: заладили нудные холодные дожди. Немцы, как запечные тараканы, забивались в тепло, и теперь было небезопасно заходить в населенные пункты.
Мы шли по ночам, а днем отсиживались где-нибудь в лесу и сушили одежду возле дымных костров. От дождя натягивали над костром палатку, дым шел понизу и выедал глаза, одежда не сушилась, а парилась. Многие кашляли так, что глуховатый майор ворчал:
— Перхаете, точно овцы. Тоже мне — воинство…
Теперь, прежде чем зайти в деревню, наш командир посылал нас с доктором Верой на разведку. В одной деревне нам для этой цели пожертвовали по старой ватной кацавейке, по рваной юбке и по половинке головного платка. Всё это мы таскали с собой. У доктора Веры были чулки, и она их бережно каждый день зашивала. У меня (под солдатскими брюками) чулок не было, и, чтобы не ходить в разведку с голыми ногами, я надевала под юбку голубые кальсоны, которые нашлись в вещмешке у одного из бойцов.
Собираясь в разведку, мы ловко маскировались под деревенских жительниц. Майор, оглядывая нас, всякий раз удовлетворенно хмыкал:
— Точь-в-точь сестренки-колхозницы…
Он сначала наблюдал за деревней в бинокль с опушки леса, а потом говорил:
— Ну, девочки, айда!
Доктор Вера брала в руки веревку, а я хворостину, и мы уходили ловить нашу неуловимую корову.
Оккупанты тогда еще не были напуганы партизанами и особой бдительности не проявляли. Не было еще ни комендатур, ни полицаев, а в иных местах еще ни разу не показывались немцы. Это был прифронтовой тыл, и движущиеся к фронту вражеские войска в деревнях подолгу не оседали. Поэтому риск в нашей разведке был невелик. Немцы могли нас схватить только в случае прямого предательства со стороны кого-нибудь из местных жителей, но мы в это не верили и «ловили корову» без опаски.
Если немцев в деревне не было, мы стучались в первую попавшуюся избу и откровенно себя называли. Пока хозяйка собирала продовольствие на всю нашу братию, расспрашивали о дороге, закусывали и грелись у русской печки.
Бывало и так, что едва мы, нагруженные мешками с продуктами, выбирались за околицу, как с другой стороны в деревню въезжали немцы. Тут не приходилось жалеть ног и разбирать дорогу — во весь дух неслись в сторону спасительного леса.
Если в деревне уже были немцы, мы не спеша проходили по улице и первого же встречного мальчишку просили незаметно выйти за околицу. Немцы на меня не обращали никакого внимания, а доктора Веру провожали нахальными взглядами, но ни разу нас не остановили, Миновав деревню, мы садились у канавы «отдыхать» и здесь дожидались нашего завербованного. Мальчишки были готовы притащить не только хлеба, но и связанного живого немца.
Однажды с нами в разведку пошел молодой политрук Саша. Он напялил на себя рваное гражданское пальто. Подходящего головного убора не нашлось, и Саша отправился без оного. Давно немытые и нечесаные Сашины волосы стояли дыбом, и мы дорогой шутили, что политрук похож на дикобраза в состоянии обороны.
В сотне метров от деревни нас встретил конный немецкий разъезд — шесть человек верховых.
— Не останавливайтесь, — шепнул Саша.
Впереди на сытом сером коне с очень коротким хвостом ехал толстый офицер. На угреватом носу немца поблескивали стеклами очки в роговой оправе. Тесня конем политрука, немец на ломаном русском языке стал нас расспрашивать, кто мы такие и куда идем. Мы отлично понимали вопрос, но, не сговариваясь, прикинулись идиотами и, раскрыв рты, глядели прямо немцу в очки.
Верховой спросил:
— Дорф Фатолино?
Тут мы «поняли» и дружно закивали:
— Да, да, мы из Ватолино, корову ходили искать!
Доктор Вера показала веревку, потрясла ею перед носом у верхового, а я для вящей убедительности несколько раз промычала.
— Но-но! — закричал немец. — Вэг! — И привязался к Саше: — Зольдат?
Саша, не мигая, глядит немцу в очки и отрицательно трясет головой.
— Комиссар? — Тут немец перегнулся с седла и рванул за воротник Сашиного пальто так, что оно затрещало по швам.
«Ну, всё», — подумала я и даже закрыла глаза. Но, к удивлению, не последовало ни крика, ни стрельбы. Зацокали подковы, и Саша меня позвал:
— Чижик, очнись! Пошли. Чего ты так испугалась?
— Я думала, что вы надели пальто прямо на гимнастерку, как мы с доктором…
Политрук весело засмеялся:
— Дурак я, что ли? Старый конспиратор, вон рубаху розовую в полоску надел. Чем не жених? Ох, девчонки, а фашист-то сдрейфил! Как он от веревки отпрянул! Ха-ха-ха!
Доктор Вера сказала:
— Вот что, жених, больше вы с нами не пойдете. Одним нам спокойнее, верно, Чижик?
— Конечно, немцы к нам еще ни разу не приставали.
…Мы сидели в чистой кухоньке и хлебали из большой миски горячие постные щи. Хозяйка поставила на стол ведерный жбан простокваши и сказала:
— Всё съешьте…
Но мы и половины осилить не могли и сидели на лавке осоловевшие, разморенные, борясь со сном. В кухне было тепло и приятно пахло свежеиспеченным хлебом.
Прибежал немец: малорослый, белобрысый, пустоглазый. Ловко схватил с припечка кусок мыла, прямо под носом у хозяйки, и шмыгнул за дверь. Она охнула и выбежала на крыльцо, закричала на всю деревню:
— Ах ты, гад белоглазый! Ворюга германская! Ну попадись ты мне только, огрызок собачий! Я об тебя ухват-то обломаю!
Мы молча тряслись от смеха.
— Последний кусок мыла, змей, уволок! — в сердцах сказала хозяйка, возвратившись в кухню.
— Катя, — обратился к ней политрук, — и не боитесь вы так немцев ругать?
Хозяйка беспечно рассмеялась:
— А что они понимают, бесы немые?
— Небось понимают, что не хвалите.
— Ну и наплевать. Это не эсэсы. Вот тем гадам слова сказать нельзя. Золовку мою застрелили, паразиты, ни за что, ни про что… — Катя вздохнула и стала складывать в мешок теплые круглые хлебы.
Доктор Вера сказала:
— Катя, вы, кажется, нам весь хлеб отдаете, а сами как же?
— А сейчас еще квашню затворю, мука пока есть.
— Но ведь соседям может показаться странным, что вы дважды в сутки хлеб печете? Могут донести…
Катя улыбнулась:
— Не донесут! У нас таких нет. Все дома красноармейские.
Провожая нас вечером через свой огород, Катя всплакнула:
— Вот и мой мужик да два братана где-то так же маются…
— А вы верите, Катя, что наши придут? — спросила ее доктор Вера.
Катя даже обиделась:
— А как же! Не век же нам под германцем жить!
Прощаясь, мы все трое поцеловали славную Катюшу и пожелали ей дождаться своих фронтовиков живыми и здоровыми.
Было холодно и сыро. Ночи стали такими темными, что, не зная местности, двигаться дальше можно, было только днем. Теперь по ночам мы спали. Мы с доктором Верой ломали еловые ветки, стряхивали с них дождевые капли и устраивали постель. На ветки стлали мою шинель, ложились в сапогах и кацавейках, в которых ходили в разведку, и укрывались второй шинелью. С вечера удавалось уснуть — усталость брала свое, но с половины ночи уже никто не спал — приходилось заниматься зарядкой, чтобы согреться. Но это мало помогало. Мы пропитались сыростью насквозь: мокрое до нитки обмундирование, вечно мокрые сапоги… От холода ломило руки и ноги, стучали зубы, и нас трясло как в лихорадке. Некоторые ворчали, что майор не разрешал ночевать в сенных сараях. Они во множестве стояли на луговых низинах. Но мне думалось, майор Капустин был прав. От любого сарая до леса не менее трехсот метров, в случае чего и не добежишь, а ведь только в лесу мы были в безопасности.
Мы шли всё время вправо, оставив в стороне Новую Руссу, и теперь всё отчетливее слышали артиллерийскую канонаду. Это вселяло бодрость: значит, наши уже близко.
В глухой лесной деревушке Старые Ладомири мы сделали большой привал: вымылись в бане и отоспались в тепле.
Отдохнувшие, повеселевшие бодро двинулись дальше и, наконец, вышли к озеру Селигер, вернее, к одному из его многочисленных заливов. Залив был неширок — не более километра. На самом берегу стояла рыбачья деревня: дома добротные, со светелками под высокими крышами, крытыми белой дранкой.
Майор долго смотрел в бинокль на деревню, на ту сторону залива и сказал:
— Думаю, что мы у цели. На той стороне определенно наши. А вот есть ли в деревне немцы — это вопрос.
Он решил, что в разведку должна идти я одна.
— Здесь передовая, и немцы наверняка не такие лопухи, как в тылах. Вдвоем идти опасно: фашисты могут привязаться к доктору, а на девчонку не обратят внимания. Шагай, Чижик, смело, но будь осторожна. Помни, что мы у цели.
Я благополучно добралась до деревни и, никого не встретив, постучалась в окно крайнего дома. Вышел хромой старик и всё мне объяснил. Немцы в деревне не стоят, а только патрулируют на мотоциклах. На той стороне свои, родные, но переправиться не на чем: лодок нет… Их угнали наши на свою сторону…
— И никто туда не переправляется? — спросила я упавшим голосом.
Старик почесал в затылке:
— Как не переправляться! Переплывают, которые из окружения выходят…
Неужели вплавь? Такой холод…
Зачем же вплавь? Машут да кричат, вот и присылают лодки с того берега.
…Мы стояли на берегу, кричали во всё горло и размахивали руками. День был хоть и холодный, но ясный, противоположный берег виднелся отчетливо, но там не замечалось никакого движения. Наверное, не видели наших сигналов.
Притрусил хромой дед, он приволок длинный тонкий шест и вытащил из кармана белую тряпку. Майор Капустин размахивал белым флагом, а доктор Вера не отрывала глаз от майорского бинокля. Мы стояли не дыша.
— Отчалили! Отчалили! — вдруг закричала доктор Вера и чмокнула меня в щеку.
Лодки приближались медленно-медленно, и, не дожидаясь, когда они пристанут, мы бросились в воду и мигом разместились на трех рыбачьих баркасах.
Только уселись, послышался слабый шум моторов.
Дед ахнул:
— Немцы! — сорвал с шеста белую тряпку и, припадая на больную ногу, заковылял к своему дому.
Мы не достигли и середины залива, когда над нашими головами запели пули. Я сидела спиной к движению и видела, как десять немецких солдат, стоя у самой воды, стреляли по нашим лодкам из карабинов и автоматов. Но с того берега ударили минометы, и пальба прекратилась.
Ступив на песчаный берег, мы обнимались и кричали «ура». Нас посадили на грузовую машину и долго куда-то везли. А потом заперли в пустом холодном сарае.
Майор Капустин присвистнул:
— Вот так встретили свои!..
Мы с доктором Верой обнялись и заплакали, как маленькие…
На следующий день мы должны были пройти проверку — нечто вроде допроса.
Молодой самоуверенный лейтенант не верил ни одному моему слову и во что бы то ни стало старался (мне или себе) доказать, что мы это не мы и что, шатаясь по немецким тылам, мы непременно продались немецкой разведке!.. От путаных вопросов лейтенанта, от его грубого остроумия я совсем обалдела и вскоре утратила способность что-либо соображать. Убедившись в моем законченном идиотизме, следователь оставил меня в покое и принялся за доктора Веру. Но при первом же упражнении в остроумии получил отпор: доктор Вера топнула ногой и, гневно раздувая крылья короткого носа, назвала остряка мальчишкой. Она категорически отказалась отвечать на его вопросы и потребовала вышестоящего начальника.
Пока лейтенант, обдувая с пера волосинки, думал, как ему быть, вышестоящий пришел сам. Это был высокий и очень худой майор. Вежливый. Доктор Вера предъявила ему свой партийный билет, который она сберегала в сапоге под стелькой завернутым в компрессную бумагу. Майор задал несколько вопросов и отпустил нам все прегрешения.
Нас вымыли в бане, переодели в новое зимнее обмундирование, накормили обедом. Сытые, довольные, мы стояли и смотрели, как посреди широкой деревенской улицы жаркий костер пожирал вместе со вшами обмундирование и барахло, снятое с окруженцев.
На другой день нас отправили в родную дивизию.
Медсанбат стоял в большой деревне Гачки. Машина подвезла нас прямо к штабу. Доктор Вера отправилась на доклад к начальству, а я побрела вдоль деревни разыскивать знакомых.
Возле одного из домов шли танцы под гармошку, с участием деревенских румяных девчат. Незнакомый гармонист наигрывал «Прощай, мой табор», а пары танцевали что-то среднее между танго и фокстротом. Я остановилась на середине улицы и стала глазеть на танцующих.
Вдруг ко мне бросился Зуев. Живой, здоровый, милый Зуев! Он схватил меня в охапку и закричал благим матом:
— Чижик ты мой Пыжик! Где же тебя носило?
Мы обнимались и целовались к вящему удовольствию танцующих, они смеялись и кричали гармонисту:
— Туш! Давай туш!
Я чуть-чуть не пустила счастливую слезу, не знаю, как и удержалась…
Весь остаток дня Зуев посвятил мне. Привел меня к себе на квартиру (а жил он в том же доме, около которого танцевали) и представил хозяйке:
— Вот он, тетя Нюша, наш военный Чижик! Жив курилка!
И они стали обсуждать, где устроить мне постель. Хозяйка предложила:
— А что, если постелить на лежанке?
Зуев возразил:
— Коротко там. Чижик, а ведь ты подросла!
Я не знала, подросла я или нет, но намерзлась предостаточно и очень обрадовалась возможности погреть кости на теплой лежанке.
Мы пили чай с топленым молоком, и тетя Нюша все пенки из кринки собрала в мою чашку. Зуев рассказывал новости. Он выходил из окружения вместе со всем медсанбатом. Носатый комбат не ударился в панику и вывел своих подчиненных к линии фронта за неделю. Машины и оборудование бросили, конечно.
— А раненых? — спросила я.
К счастью, их не было, а то бы мы так легко не выскочили.
— Выскочили бы! — возразила я. — Бросили бы раненых и вышли бы.
— Зуев даже чаем поперхнулся:
— Что ты такое мелешь? Как можно бросить раненых?!
— А то, думаешь, я не видала брошенных раненых! Прямо на машинах бросили. Мы с доктором Верой ходили их перевязывать.
— Ну и что вы сделали?
— А что мы могли сделать? Перевязали, напоили да сказали местным женщинам, те обещали спрятать. Зуев заволновался:
— Нет, бросить раненого! Да за такое… Чижик, кто бросил? Я подам рапорт. Бросить живого человека — это не то что бросить пушку, а ведь и за пушки кому-то придется отвечать. Из какой дивизии?
— А я откуда знаю!
— И тебе не стыдно? Проявить такое равнодушие к ближнему!..
Чувствуя себя виноватой, я молчала.
По дороге отстали от медсанбата Муза и Кира. Вместе с «Антилопой» пропал Кривун. Пропала и Валя Левченко…
Неужели все они попали в плен?
— Не думаю, — ответил Зуев. — Муза и Кира наверняка пристроились к какому-нибудь госпиталю, им ведь всегда у нас не нравилось. А Валю ее летчик умыкнул. Он приезжал накануне этой заварухи, Валя ушла его провожать, да и не вернулась. А вот про Кривуна ничего не могу сказать. Как ты знаешь, Гришенька храбростью не отличался… Хорошо, хоть Иван Алексеевич в тот момент оказался в медсанбате.
У нас с Зуевым было и личное горе: пропал наш Соколов, наш верный Соколов — частушечник и балагур… Я высказала предположение, что он, может быть, еще придет, но Зуев отрицательно покачал головой:
— Вряд ли… Все давно уже выбрались. Это вас майор Капустин до второго пришествия водил бы, не наткнись вы на озеро.
— Мы шли по карте, — заступилась я за майора.
— По карте-то по карте, а крюку дали верст двести. Ну да ладно. Выбрались благополучно, и на том майору спасибо.
Не в плену ли наш Соколов?
— Ну да! В другую дивизию, наверное, попал.
— Так его должны к нам переслать!
Ну и смешная же ты, Чижка!
Дивизия отдыхала и пополнялась. Медсанбат наш формировался почти что заново. Каждый день прибывали новые люди: врачи, сестры, санитары. Зуев вставал ни свет ни заря и отправлялся на ближайший полустанок: он командовал выгрузкой машин, и оборудования. Его сменял Леша Иванов. Выгрузка шла днем и ночью. Привезли, наконец, загадочный автоклав, и Зуев мне сказал:
— Николай Африканович ходит по деревне гоголем. Ему не терпится кому-нибудь брюшину вспороть… А сам чуть живой. Простудился наш «папенька» в окружении, да и сердце сдает…
Зуев пропадал целыми днями, иногда даже не ночевал дома. Приходил усталый, голодный, но веселый и, смеясь, говорил, что у него от забот «вся голова в кругах».
Все мы учились, готовились к предстоящим боям. Больной Николай Африкановоч не сдавался — читал лекции для сестер, фельдшеров и отдельно для молодых врачей, на занятиях чудил, как на работе, и сам же удивлялся, жаловался тете Нюше:
— Зело смешливы евины дочки: палец покажи — захохочут, как русалки…
С санитарами и дружинницами занимались Зуев, Зоя и Наташа. В Гачках было тихо, как в самом глубоком тылу: ни канонады, ни самолетов. Большая деревня жила почти мирной жизнью: люди, имущество, скот — всё было на месте, а ведь до фронта не так уж далеко — всего каких-нибудь полсотни километров. Это и радовало и удивляло.
Старый доктор, тяжело вздохнув, сказал мне:
— У нас-то, козочка, тишь да гладь да божья благодать. Повыдохся к чертовой бабушке Гитлер — не хватает силенок гвоздить на всех фронтах, как в начале войны. А вот под Москвой дела наши ой-ё-ёй… Поглядел я вчера на карту… Даже говорить неохота — почти к самым стенам белокаменной подступили фашисты, будь они трижды прокляты! Да и с Ленинградом дела плохи, очень плохи…
Софья Борисовна писать перестала. Жива ли?.. И ни Леша Иванов, ни Галочка Григорьева — никто писем не получает… Но ничего, друг мой, перемелется — мука будет. Время работает на нас. Зима на носу, а план Барбароссы тю-тю! Погоди-ка, хохотунья, как начнем мы чехвостить хваленых гитлеровских генералов и в хвост, и в гриву! Любо-дорого будет посмотреть…
Однажды Николай Африканович сказал нам с тетей Нюшей:
— Еду к высокому начальству с визитом. Вызывают в штаб фронта.
Я испугалась:
— Ну, значит, вас от нас заберут!
— Эка незадача, — махнул рукой доктор. — Небось отбрыкаюсь.
Но «отбрыкаться» не удалось: Николай Африканович к нам не вернулся. Его направили в глубинный госпиталь. С дороги мне письмо прислал: «…Прощай, мое милое чудо-юдо! Еду в тыл. Это комбат Товгазов мне такую свинью подложил. Доброхот несчастный: зело печется о моем здоровье… Передай ему, что эту медвежью услугу я не прощу до конца своих дней…» Дальше шли многочисленные приветы и поклоны. Я долго плакала.
Вернулся Зуев и накричал на меня:
— Вот эгоистка! Мало ей нянек! А о «папеньке» ты подумала? С его ли здоровьем и в его ли годы по фронтам мыкаться? Молодец комбат!
А вечером явились новые «няньки», и настроение у меня сразу поднялось. Доктор Вера и Галина Васильевна Григорьева шили мне юбку из лоскута синей материи. Лоскут был явно мал, и они долго ломали голову и нарезали множество бумажных выкроек. Тетя Нюша налаживала для портних свою старенькую зингеровскую машинку. Зуев, по обыкновению, где-то пропадал.
Неожиданно явился комбат Товгазов. Вежливо поздоровался и, кивнув на выкройки, спросил:
— Ателье на досуге открыли?
— Да вот добыл где-то старшина на всех нас один лоскут материи, — ответила доктор Вера. — Думали мы думали, и решили Чижика приодеть, а то она в своих солдатских штанах больше на сорванца похожа, чем на девочку.
— А она и есть сорванец, — улыбнулся комбат, — да еще какой! — Он дернул меня за косичку.
Варкес Нуразович разговаривал с доктором Верой, но то и дело поглядывал на Галину Васильевну, а та краснела и низко наклоняла над шитьем красивую маленькую головку. А что! Такие огромные черные глазищи хоть кого смутят!.. Пользуясь тем, что комбат стоял ко мне спиной, я скроила ему рожу. За «папеньку». Доктор Вера заметила и погрозила мне пальцем.
Когда за комбатом закрылась дверь, из-за ситцевой занавески проворно выкатилась тетя Нюша и очень нас насмешила.
— Ахти лихо-тошно! — в непритворном ужасе всплеснула она руками. — Ну что твой колдун!.. Из каковских же он?
А мы уже привыкли к не совсем обычной внешности комбата и приноровились к его характеру. Товарищ Товгазов был строг, но не мелочен и не придирчив, — с таким командиром жить было можно.
— Э, а комбат-то наш, похоже, втюрился в Галину Васильевну, — сказала я, ни к кому не обращаясь. — Глаза загорелись, как у камышового кота.
— Это что еще за «втюрился»? И что за «камышовый кот»? — строго спросила меня доктор Вера. — Ты что, человеческого языка не знаешь?
— Ну влюбился… Какая разница?
— Чижик, не болтай глупостей! — прикрикнула Галина Васильевна.
Пришел Зуев и тоже на меня напал:
— Совсем от рук отбилась. Ходит по гостям, как поп по приходу. Вчера целый вечер ее искал — с ног сбился. А она забралась к артснабженцам. У нее, видите ли, там плановый концерт! Тоже мне — артистка из погорелого театра! Дерет глотку, а потом хнычет: горло болит… Если так будет продолжаться, придется этому Чижику прищемить хвост. Того и гляди, влюбится и наломает дров.
— Я ж пока нормальная, — буркнула я, а сама подумала: «Читай нотацию хоть всю ночь. Ходила по гостям и буду ходить».
В середине ноября тяжело груженные машины медсанбата двинулись к фронту. Было очень холодно, дул пронизывающий ветер, небо низвергало что-то противное: не то колючую крупу, не то мелкий дождь пополам со снегом. Я ехала с эваковзводом, Зуев, опасаясь за мое здоровье, устроил меня в кабине. На короткой остановке, пряча в воротник шинели лицо, вдоль колонны прошла доктор Вера с повязкой дежурного по части. На душе у меня сразу потеплело: пока есть доктор Вера, пока живет на земле Зуев, пока рядом такие люди, как доктор Журавлев, ничего плохого не может случиться!..
Въехали в старинный город Торжок и ужаснулись. Город был полностью уничтожен с воздуха: сожжен, взорван, изуродован. Немцы до последнего времени не бомбили прифронтовой городок, и торжане решили, что война их миновала. Они рассуждали так: «А что есть в нашем городе, кроме церквей? Ни заводов, ни военных объектов — для чего же немцам тратить бомбы?»
Темной ноябрьской ночью на беззащитный городок налетели сотни бомбардировщиков и стали не просто бомбить, а методически уничтожать городские постройки — квартал за кварталом. Люди были застигнуты врасплох. Ночной город превратился в море огня, от осколков бомб и под обломками зданий погибло много торжан…
Мы были потрясены. Все молчали, и только Зуев, сняв кубанку, тихо проговорил:
— Ах ты, бедный закройщик из Торжка…
Медсанбат остановился в большой пригородной деревне Голенищево. Усталые, расстроенные, мы улеглись спать, а утром стали устраиваться.
— Ну, Чижик, — сказал мне Зуев. — Похоже, что станем надолго. Дивизия заняла позиционную оборону. Довольно тебе путаться под ногами. Надо придумать, куда тебя пристроить.
Мы хлебали суп из одного котелка, когда пришел комбат. Он, как всегда, был вооружен до зубов.
Зуев заговорил с ним обо мне. Товарищ Товгазов всегда решал сразу:
— В хирургический взвод. Агрегатом заведовать…
«Каким еще агрегатом? — подумала я. — Уж не автоклавом ли?» Делать нечего — автоклав так автоклав, и я отправилась в хирургию. Там всё сверкало белизной: потолок и стены были обтянуты простынями, на окнах поверх светомаскировочных циновок висели марлевые занавески. Посередине стояли два высоких стола, покрытых белыми клеенками.
В операционной никого не было. Я заглянула на кухню. Там на ящике из-под медикаментов перед маленьким зеркальцем сидела Зоя Глазкова. Она расчесывала свои великолепные волосы. В зубах у Зои торчали шпильки. На мое приветствие она кивнула головой и улыбнулась одними глазами. Я поискала агрегат, но ни на кухне, ни в операционной ничего похожего не обнаружила. В сенях на лавке стоял закопченный примус, ведра с водой. В углу направо две пары носилок, налево мешки с ватой и шинами, и всё.
— Зоя Михайловна, а где же мой агрегат? — спросила я, не закрывая двери в сени.
Зоя, не вынимая изо рта шпилек, показала пальцем на примус.
— Вы смеетесь! Ведь это же просто примус!
— Ага, примус. Будешь инструменты кипятить…
— Вот тебе и на… — проговорила я упавшим голосом. — Примус накачивать. Да не буду я! Ну его!
Но военфельдшер Глазкова умела ставить на место и не таких чижиков. Зоины глаза стали вдруг очень холодными. Она вскинула узкий подбородок и сложила губы в ироническую усмешку:
— Ты, Чижик, может быть, хирург? Или фельдшер? Нет? Так что же ты хочешь?
Я молчала. А Зоя, ядовито улыбаясь, продолжала:
— Я разрешаю тебе обратиться к комбату и обжаловать его приказ…
«Обратиться к комбату! Нашла дуру!»
Я схватила свой агрегат за тощие ножки и часа два остервенело купала его в тазу. Потом натерла толченым кирпичом, и он засиял, как бабушкин медный самовар.
Что делать? Надо было приступать к обязанностям фронтовой Золушки.
Я дежурила двенадцать часов, а потом целые сутки была свободна. Но во время дежурства, даже если не было раненых, не имела права никуда отлучаться.
Зуев дразнился: «Попался бычок на веревочку»…
Если раненые не поступали, я садилась на табуретку у порога операционной и готовила к стерилизации блестящий металлический барабан — бикс, наполняя его марлевыми тампонами. Если раненых было немного, то тоже ничего: за всё дежурство вскипятишь два-три стерилизатора с инструментами да чайник чаю на всю нашу смену, и всё. Но когда на переднем крае начинался очередной «сабантуй», мне приходилось солоно. Проклятый агрегат не хотел гореть нормально: однобокое желтое пламя лениво лизало дно стерилизатора, инструменты долго не вскипали, а Зоя Михайловна торопила:
— Чижик, ты копаешься, как черепаха!
Будто это от меня зависело! Я то и дело прочищала примус иглой, но это мало помогало. Кроме того, он ужасно коптел, отравляя мне жизнь. После каждой смены я стирала свой халат, но всё равно ходила в саже. То и дело кто-нибудь говорил:
— Чижик, поглядись-ка в зеркало…
До зеркала ли тут!
Но вот инструменты наконец вскипали. Я натягивала на рот марлевую маску, брала с примуса стерилизатор, толкала ногой дверь в операционную и ставила стерилизатор на кирпичи. Снимала крышку и пятилась подальше от Наташиного стерильного стола. Пока Наташа Лазутина выбирала из стерилизатора инструменты, я наблюдала за операциями. Работали на двух столах: Александр Семенович Журавлев с доктором Верой и новый доктор Бабаян с доктором Григорьевой. Наташа успевала подавать инструменты на оба стола сразу. Леша Иванов теперь заведовал наркозом, он же и бинтовал. Раненых вносили и выносили два санитара: Власов и Ибрагимов. Общим порядком командовала Зоя Михайловна. На ней же лежали все хозяйственные заботы нашего хирургического взвода. Вот и вся наша смена.
Александр Семенович работает, как всегда, молча. Только изредка бросает слово-другое доктору Вере или Наташе. Когда доктор Журавлев опасается за жизнь раненого или проводит особо сложную операцию, на острых скулах его перекатываются желваки, а губы выпячиваются вперед, оттопыривая маску.
Доктору Бабаяну всегда жарко — лицо блестит от пота, белый колпак сбит на затылок. Он косит на меня черным глазом и спрашивает:
— Это ты, Тижик, так натопила?
Нет, это Власов.
С градусником в руке подходит Зоя Михайловна и говорит:
— Температура нормальная.
Доктор Бабаян машет рукой в резиновой перчатке:
— А, нормальная там… Как в банэ…
«В банэ», — передразнивает его Зоя. — Натопишь тут, как в бане! Черти какие-то жили: на такую хоромину игрушечная печурка. И кухня на отшибе.
— Тижик, будь свидетелем, старшая сестра меня перэдразнивает!
— Ну довольно болтать, Арамчик! — кричит доктор Григорьева. — Проверьте анестезию! Можно начинать?
Арам Карапетович постукивает пальцем по замороженному месту и подмигивает мне:
— Ну, Тижик, рэжем?
— Режьте себе на здоровье… — Я забираю пустой стерилизатор и ухожу из операционной.
— Чижик, стол! — голос Леши Иванова.
Значит, раненого сняли со стола на носилки. Мою стол, смываю кровь раствором сулемы, собираю в тазик грязные инструменты.
— Чижик, шину! — а это уже доктор Вера.
— Чижик, бегом в аптеку — новокаин кончается, — а это Зоя Михайловна.
Санитар Власов тоже просит:
— Товарищ Чижик, помоги-ка, друг сердечный, никак не могу раненого разуть — обмотка захлестнулась…
Иногда я получаю сразу несколько приказаний:
— Чижик, беги за ватой! Быстренько!
— Вата успеет, заправь лампу!
— Чижик, отставить! Обложи-ка сначала раненого грелками — у него шок.
Я с минуту стою на месте, соображая, что же надо делать раньше.
Доктор Бабаян посмеивается:
— Тижик, ходи сюда — стой на месте!
Зоя сердится:
— Ну что ты мечешься как угорелая? Ведь всё равно сразу всё не сделаешь! Иди, куда послали. И запомни: ты в моем распоряжении, и только мои приказания для тебя закон! Хоть бы у Лизы Сотниковой поучилась работать…
Лиза Сотникова — моя сменщица. Она-то знает себе цену — лишнего шага не сделает. За это ее не любят санитары.
— Нэ учись, Тижик, у Лизы. Она флегма. Нэ люблю таких…
— Но ведь так можно затыркать девчонку — каждый распоряжается! — возмущается Зоя Михайловна.
— Ничего со мной не станется, — ворчу я.
— Вэрно, Тижик, молодому всё пустяк — час поспал и как умытый. Это вот нам, старикам…
Беспомощный старикашка Бабаян приступил к седьмой операции… — смеется доктор Вера.
При наплыве раненых к концу смены у меня подкашиваются ноги. Подав очередной стерилизатор, я на минуту опускаюсь на корточки возле самого порога и прислоняюсь спиной к стене…
— Тижик!
Вскакиваю на ноги.
— Храпишь, как Аванэс на конюшнэ… Иди поспи на кухню.
— Не хочу я спать. И не храпела я вовсе. Всё вы выдумываете!
— Вах! Вах! Вах! Всегда виноват бедный Карапэт!
Веселый доктор молчал только тогда, когда «рэзал».
А извлекая пули и осколки под местной анестезией, зубоскалил и, как бывало «папенька», грубовато шутил с ранеными:
— Чего вэртишь своим красивым задом! Не поднимайся! Лэжи спокойно.
— Так ведь у вас, доктор, в руках ножик! — упавшим голосом говорил раненый.
— Вах! Это называется ножик! Тижик, что это такое?
— Это медицинский скальпель.
— Слыхал? Убэдился в собственной сэрости? Ну и лэжи. Нэ тряси стол — зарэзать могу…
С санитаром Власовым мы подружились сразу. Был он уже не молод — молчаливый и всегда грустный. Садясь на скамейку в перерыве, горбил спину и шумно вздыхал:
— Эх, тех-тех-тех-тех…
— Отчего вы всегда скучный, Иван Васильевич? — как-то спросила я его.
— Власов страдальчески сморщился и стал потирать правую руку:
— Нет причины-то веселым быть, товарищ Чижик.
— Рука болит?
— Нет, дочка, не рука. Сердце ноет, душа болит…
— Хотите, я принесу вам капель?
— Не вылечат капли мою болячку… Немцы у нас дома. Из-под Новгорода я… Два сына в первый день добровольцами ушли и как в воду канули. Потом меня призвали. Одна хозяйка дома да четверо ребятишек. Как-то они там! Живы ли… Ноет у меня нутро, и сосет, и сосет…
Я ничего не ответила, да и можно ли было найти слова утешения. Я и сама часто думала о доме, о бабушке, о ребятишках, но думы свои поверяла только доктору Вере да Зуеву. Зуев старался перевести разговор на другую тему:
— Ладно, Чижик, мы с тобой мужчины, надо держаться…
Его родные были тоже в оккупации в Молдавии. И доктор Вера ничего не знала о своих близких, хотя куда только не писала. У доктора Григорьевой в осажденном Ленинграде остались мать и сестренка-школьница. Не очень-то много насчитывалось в нашем медсанбате счастливцев, которые могли быть спокойны за судьбу своих близких. Но что толку было жаловаться друг другу, вспоминать и плакать? Мы предпочитали молчать и надеяться…
С другим нашим санитаром Ибрагимовым у меня произошла стычка в первый же день. Он вдруг схватил самый большой стерилизатор и хотел насыпать в него картошку, Я вырвала, но Ибрагимов схватил за другую ручку и потащил к себе, заругался:
— Па-чему не даешь? Варить хочу. Какой шайтан девка!
— Нельзя в нем картошку варить! — кричала я и тянула стерилизатор к себе.
— Можно! — упрямился Ибрагимов.
— Власов пытался нас разнять, хлопал руками по тощим бедрам и кудахтал, как большая курица:
— Иса-бей, товарищ Чижик! Да побойтесь вы бога! Господи Иисусе! Иса-бей, да бросьте вы! Вот мой котелок, варите на здоровье!
Котелок у Власова был узкий и не становился на примусные ножки.
— Не нада! Ноги нет, крышка нет! — кричал Ибрагимов.
На шум вышла Зоя Михайловна. Ну и досталось бедному Ибрагимову! С тех пор Иса-бей стерилизаторы больше не трогал, но на меня еще долго сердился.
Комбат Товгазов ввел день политучебы. Занимались все вместе: врачи и рядовые, члены партии и беспартийные. Занятия проводил маленький политрук Лопатин, откомандированный к нам с переднего края из-за какой-то хронической болезни. Не мудрствуя, Лопатин обычно оглашал свежую сводку Информбюро, читал вслух две-три газеты — вот и всё занятие. А потом мы толпились у огромной карты, находили населенные пункты, упомянутые в сводке, спорили и кричали так, что политрук болезненно морщился и затыкал уши.
А сводки становились всё тревожнее. События развивались грозно и стремительно. Гитлер отдал свой знаменитый приказ: «Учитывая важность назревающих событий, особенно зиму, плохое материальное обеспечение армии, приказываю в ближайшее время любой ценой разделаться со столицей Москвой». Пятьдесят одна немецкая дивизия рвалась к Москве. 18 ноября немцы перешли в решительное наступление с четырех сторон: с юга, юго-востока, запада и севера.
Наши войска сопротивлялись с невиданным мужеством, но всё же вынуждены были шаг за шагом отступать, теряя пространство, но выгадывая время. В начале декабря пульс Центрального фронта бился особенно напряженно. Ценою огромнейших потерь противнику удалось захватить дачный поселок Крюково. Именно отсюда фашисты думали вонзить бронированный кулак прямо в сердце Москвы. В эти дни немцы хвастались на весь мир, что они видят в бинокли самую середину русской столицы. Гитлер готовился принимать парад на Красной площади.
А мы не верили, что Москва падет! Никто не верил. Но на сердце у каждого из нас было тяжело и тревожно.
На одном из занятий политрук Лопатин бухнул кулаком по столу и тяжко, по-мужски заплакал… Никто из нас не проронил ни слова. Несколько минут стояла такая тишина, что у меня звенело в ушах. Мы понимали и не ставили Лопатину в вину его минутную слабость: болен же человек — нервы сдали… К тому же он коренной москвич. В эти дни мы не собирались вечерами в своем клубе-сарае. Какое уж тут веселье!..
Но вскоре всё изменилось.
Однажды, когда я отсыпалась после ночного дежурства, меня разбудила Маша Васильева. Она ворвалась в избу как сумасшедшая, закричала над моим ухом:
— Что ты дрыхнешь, несчастный Чижик! Беги скорее в штаб. Там такое!.. — и убежала.
Я проворно сунула ноги в валенки и понеслась в штаб. Здесь собрался почти весь медсанбат. Ничего не поймешь: кричат «ура», поздравляют друг друга и целуются, а Наташа Лазутина плачет…
Я выхватила из рук политрука Лопатина небольшой листок бумаги и, пробежав его глазами, заорала благим матом:
— Ура! Качать политрука!
Лопатин ахнуть не успел, как оказался в воздухе. Мы не очень-то высоко подбросили его два раза и отпустили с миром.
— Комбата качать! — взвизгнула Катя-парикмахерша. Но комбат — это не безобидный Лопатин. Он крикнул что-то по-осетински и юркнул в сени. Мы догнали его и уцепились за ремни, перекрещенные на крутой спине. Но качнуть начальство нам так и не удалось. Комбат отбивался весьма энергично и визжал неожиданно тонким бабьим голосом. Посмеялись и успокоились, но мне этого было мало. Радость всё еще распирала меня, надо было ее на кого-то излить, и я выбежала на улицу. Я носилась вдоль деревни и кричала встречным и поперечным: — немцев разгромили под Москвой!
Меня пытались остановить и узнать подробности, но я отмахивалась и неслась дальше. Бегала до тех пор, пока не нарвалась на Зуева. Ни слова не говоря, он расстегнул поясной ремень и погнался за мной. Я юркнула в ближайший проулок и чуть не сбила с ног старшину Горского.
Что такое? — удивился старшина и, спрятав меня за широкую спину, растопырил руки.
Да вот ума хотел вложить, — сказал Зуев. — Бегает раздетая.
В такой день экзекуция? — старшина лукаво улыбался. — Отложите, товарищ военфельдшер, до другого раза. Тем более, что я получил официальный приказ выдать ради праздника по сто граммов горючего.
Буквально на другой день войска Калининского фронта перешли в наступление. Наша дивизия с боем освободила станцию Панино и всеми полками успешно продвигалась вперед на Ржевском направлении, вдоль линии железной дороги. Немцев выбили из Нелидова, Оленина, взяли несколько десятков мелких населенных пунктов, — наступление развивалось успешно.
Медсанбат снялся и двинулся вслед за наступающими войсками. Мы останавливались на короткое время и, едва развернув операционную, начинали принимать раненых. К ночи обычно снова снимались и ехали вперед, на запад. Мы валились с ног от усталости. Но какие это были радостные дни! Мы наступали! Немцы не просто отходили, а бежали! Панически бежали, бросая технику и военное снаряжение.
Последний бой наша дивизия вела за деревни Дешевку и Штрашевичи. Здесь у фашистов был сильный промежуточный рубеж, — их так и не удалось сбить с господствующих высот. Дивизия снова заняла оборону.
Мы не получали смены почти двое суток, так как наши сменщики работали в дополнительной операционной. Ночью к нам заглянул комбат. Он вымылся, облачился в стерильный халат, занавесил маской нос и хотел подменить доктора Веру, но она не согласилась и тогда комбат отправил отдыхать доктора Григорьеву.
Операции шли всю ночь. Под утро над деревней зловеще загудели самолеты.
— Это немцы, — сказала я, — ишь как хрюкают…
— Чижик, тебе какое дело, кто там хрюкает! — прикрикнула на меня Зоя. — Иди, держи лампу, Власов проверит маскировку.
Я взяла у Власова керосиновую лампу и встала у операционного стола. Самолеты гудели уже над самой крышей. В операционной было так тихо, что слышалось дыхание каждого из нас. Зоя Михайловна подала Наташе барабан и открыла его. Наташа вытащила из барабана две стерильные простыни: одну подала доктору Вере, другую комбату — это на всякий случай, чтобы было чем прикрыть операционное поле.
Александр Семенович зашивал брюшину. У другого стола доктор Бабаян ощупывал раздробленное колено раненого и, видимо, соображал: «рэзать или не рэзать»…
На деревню будто каменный поток обрушился. Дом несколько раз подпрыгнул и качнулся, посыпались стекла.
— Чижик, не тряси лампу. Я ничего не вижу, — спокойно сказал Александр Семенович.
— Не могу я не трясти, когда пол под ногами ходит! Тут рвануло с такой силой, что я отлетела к порогу и больно ударилась головой о косяк двери. Лампа вырвалась из рук и покатилась по полу, выплескивая керосин.
Едва я успела перевести дух, как рвануло еще раз, и Ибрагимов уронил вторую нашу лампу. На полу загорелся керосин. Мы с Власовым кинулись топтать пламя ногами. Зоя нас отстранила и набросила на огонь одеяло. Она зажгла свечку и крикнула:
— Власов, Чижик, бегом, лампы!
Мы заправили лампы и, получив от Зои по новому стеклу, снова заняли свои места.
Самолеты улетели, не нанеся существенного урона. Прибежали комендант и старшина Горский, вместе с санитарами они спешно заменили выбитые стекла фанерой. Операции продолжались.
К вечеру второго дня поток раненых и обмороженных прекратился, но и наши силы уже были на пределе. Комбат так до самого конца и не отходил от операционного стола. Доктор Бабаян сердито на него покрикивал, но Варкес Нуразович ни гу-гу — тут не он был хозяином.
Я вымыла последнюю партию грязных инструментов и поставила на примус наш семейный чайник. Вышел покурить доктор Журавлев. Он сказал:
— Ну, Чижик, кажется, шабаш! — Присел на мешок с ватой и вдруг потерял сознание…
Александра Семеновича привели в чувство, и он тут же в холодных сенях заснул мертвым сном — вот уж действительно храпел, как «Аванэс на конюшнэ»… Я прикрыла измученного доктора двумя солдатскими одеялами.
Уходя, комбат сказал:
— Всему личному составу хирургического взвода объявляю благодарность в приказе и могу вас поздравить — к нам назначен комиссар.
Мы так устали, что нам было всё равно. Только доктор Вера вяло обронила:
— Ну и что ж! Вам теперь будет легче…
Деятельность нового комиссара началась не совсем обычно. В первый же день он посадил на гауптвахту скромника Лешу Иванова. Комиссар застал его в гостях у Лины-аптекарши и прочитал нотацию. Леша огрызнулся, и комиссар запер его на замок в пустом чулане при штабе, а ключ положил себе в карман. Это было ЧП. Мы и представления не имели о гауптвахте. Мелкие проступки разбирались внутри взводов. За нарушения посерьезнее по-кавказски распекал сам батюшка-комбат да иногда читал мораль политрук Лопатин. Вот и все виды наказаний. Да и не было у нас таких серьезных нарушений, за которые следовало бы сажать под арест. В гости друг к другу и ближайшим соседям нам ходить не возбранялось. От нас требовалось одно: будь на месте, когда ты нужен. Это неписаное правило соблюдать было вовсе нетрудно, потому что в дни затишья действовал строгий график дежурств по сменам, а когда на переднем крае начинался «сабантуй», мы и сами никуда не отлучались — знали, что могут прибыть раненые.
Нашей аптекарше Лине, девушке серьезной и мнительной, казалось, что теперь она опозорена на всю дивизию — ну кто поверит, что Леша читал ей свои стихи! Мы знали Лину и верили ей. Но Лина плакала до самого отбоя, да и ночью, наверное, не осушала глаз, потому что на другое утро Линино лицо было сплошь покрыто красными пятнами.
Леша был на хорошем счету и пользовался авторитетом у комбата. Узнав о его аресте, комбат рассвирепел, сломал замок и выпустил Лешу. Комиссар снова его арестовал и на сей раз приставил часового.
Комбат бесновался, как Чапаев, топал ногами и пронзительно кричал:
— Моих людей под арест?! Да как он смеет?!
Обычно на нового человека устрашающий внешний вид комбата и его гнев действовали, как ледяной душ, но комиссар Сальников и бровью не повел. Наш народец призадумался…
В тот же вечер около одиннадцати часов раздалась команда:
— Выходи на вечернюю поверку!
Это тоже было новшество. Собирались долго, строились у штаба, в темноте путали взводы. Комбат нервничал и то и дело на кого-нибудь кричал. Наконец построились. Толстый писарь Вася освещал фонариком наши лица и считал нас по пальцам. Он несколько раз сбивался и начинал счет сначала.
Комиссар вдруг выразил неудовольствие.
— Ноев ковчег, а не воинская часть! — сказал он негромко, но так, что услышали все. Луч Васиного фонарика нечаянно скользнул по лицу нового начальства и выхватил из темноты тонкие, плотно сжатые губы.
С этого вечера поверка была узаконена. Она отменялась только в дни наплыва раненых.
Я теперь жила вместе со всеми девушками-сандружинницами: комиссар разлучил нас с Зуевым, — он нашел предосудительным мое пребывание под одной крышей с мужчиной…
В хирургическом взводе над этим откровенно смеялись. Доктор Бабаян меня поддразнивал:
— Значит, твой Зуев мужчина? Скажи на милость!.. А я и нэ знал.
Зуев сказал:
— Чижка, ты не очень-то радуйся: моя родительская длань тебя и на расстоянии достанет…
Мой опекун по обыкновению шутил, но я-то знала, как возмутило его распоряжение комиссара.
Комиссар Сальников был затянут в скрипучие ремни, как строевой конь. Он ежедневно брился, а подворотничок его гимнастерки по белизне мог соперничать со свежевыпавшим снегом. Несмотря на холод, комиссар носил не валенки, как мы все, а хромовые щегольские сапожки. Он не курил и, по выражению старшины Горского, пробки не нюхал, питался из солдатского котла, отказался от ординарца и от квартиры, спал прямо в штабе на голой лавке, подложив под голову полевую сумку. По этому поводу Зуев сказал:
— Как бы от стольких добродетелей нам не пришлось плакать…
И верно. С самого первого дня мы начали бояться комиссара, хотя он никогда не повышал голоса: молча ходил из подразделения в подразделение, внимательно ко всему и ко всем присматривался и почти не делал замечаний, но под его осуждающим тяжелым взглядом человек вдруг начинал говорить и делать совсем не то.
Старшина Горский возмущался:
— Ну что он стоит над моей душой? Стоит и молчит. Уж если считает меня вором, так и сказал бы прямо. Нет, раз ты комиссар, ты не молчи, а помоги вот мне раздобыть теплые конверты для тяжелораненых… Все ноги обил…
К сожалению, всегда и во всем комиссар оказывался прав. Но нам от этого было не легче. Не любили мы его… В особенности Зуев. Он говорил:
— Сухарь. Черствый сухарь.
Как-то очень поздно во время дежурства я несла уз аптеки новокаин и возле штаба встретилась со своим бывшим опекуном. Зуев дежурил по гарнизону. Он сказал:
— Чижка, я тебя подсажу, а ты загляни в окошко, погляди, что делает наш праведник. Может быть, спит, — так я тогда и докладывать не пойду. Душа не лежит.
Маскировочная штора на штабном окошке была задернута неплотно — в левом углу на улицу чуть-чуть пробивался тусклый свет. Я встала Зуеву на согнутое колено и, заглянув в окно, от неожиданности полетела в сугроб. Комиссар плакал!..
Зуев не поверил и, взобравшись на завалинку, сам заглянул в щелку, тихо сказал:
— В самом деле плачет. Фотографию какую-то рассматривает… Ох, Чижка, трудно живется таким людям и другим с ними трудно…
А утром рано комиссар пришел к нам в хирургию: застегнутый на все крючки, сухой и неприступный, точно закованный в броню. Не человек — кремень!
Вскоре Зуев добился перевода в отряд особого назначения. Мой друг собирался почти весело, а я не осушала глаз.
— Зуенька, миленький, не уезжай!
— Не нравится мне, Чижка, такая война. Не мужское это дело. Да и скучно у нас стало. Э, рева-корова! Утри глаза. Ты теперь совсем большая и не так уж во мне нуждаешься.
Провожал Зуева весь медсанбат. Девчата откровенно плакали, а я ревела белугой. Пришла машина, Зуев со всеми перецеловался и поставил ногу на колесо. В это время подошли комбат и комиссар. Зуев низко поклонился комбату:
— Прощайте, Варкес Нуразович! Не поминайте лихом.
Толстые усы комбата дрогнули, он крепко поцеловал Зуева.
Зуев залез в кузов машины, крикнул мне сверху:
— Я напишу при первой же возможности! — и укатил…
С отъездом Зуева в медсанбате поселилась зеленая тоска, не было слышно ни шуток, ни смеха, ни песен. Молодые сестры бродили вялые, как сонные мухи. А у меня работа валилась из рук. Дни не шли, а тянулись медленно-медленно: серые, будничные, безрадостные. Погасил строгий комиссар живинку, так необходимую в солдатском быту…
Я теперь не только не ходила по гостям, «как поп по приходу», но даже не имела возможности выбраться к своим самым закадычным друзьям: в артснабжение и редакцию дивизионной газеты.
Артснабженцы — инженеры, люди пожилые и серьезные, очень меня любили и баловали, В особенности их начальник — майор Воронин. Я ему напоминала умершую до войны дочку, и Иван Сергеевич не раз предлагал меня официально удочерить. Я отшучивалась: «Очень надо, чтоб вы меня пороли ремнем!» Но в принципе иметь такого приемного отца была бы не против. Я пела артснабженцам песни и Соколовские частушки — это Зуев и именовал ядовито «плановыми концертами». В награду, кроме похвал и аплодисментов, получала что-нибудь вкусненькое.
В редакции обитал суматошный веселый народ, и там я тоже чувствовала себя как дома. Газетчики звали меня не Чижиком, а лавреневской Марюткой за то, что я умела рифмовать подписи под карикатурами на гитлеровских генералов. Получалось не всегда удачно, но зато смешно: «Гром гремит, земля трясется: на Москву фашист несется. Артиллерия гремит — от Москвы фашист бежит».
Меня настойчиво приглашали и артснабженцы и газетчики, но я отказывалась: самовольно уйти было немыслимо, а просить разрешения у комиссара духу не хватало. Комбат же Товгазов теперь этим не ведал. Они с комиссаром поделили власть пополам: комбату хозяйство и строевая подготовка, комиссару — вопросы быта и воспитания. Лучше бы наоборот…
У меня теперь часто бывало мрачное настроение.
И вдруг приехал начсандив! Я давно не видела милого Ивана Алексеевича и очень обрадовалась.
— Что с тобой, малышок? — ласково спросил он меня. — Похудела, осунулась… Да уж не больна ли ты?
И я заплакала.
Начсандив решил, что мне необходимо проветриться. Он сказал:
— Не хочешь ли прогуляться на передний край?
У меня забилось сердце. У нас частенько кого-нибудь посылали в командировку в полки: уколы делать или что-нибудь проверять, но я на переднем крае не была ни разу. Как-то заикнулась об этом комбату, так еле ноги унесла. А тут сам начсандив предлагает командировку! Ну не чудо ли? Конечно же я согласна! И задание было очень простое: надо было во всех трех батальонах одного полка обследовать источники водоснабжения, посмотреть, что пьют бойцы, и проверить, хлорируется ли вода. Иван Алексеевич сказал:
— Учти, Чижик, что это очень важно! В полку вспышка брюшняка. Всё проверяли, и не раз. А вот на днях пять случай тифа, и всё там же. Гляди внимательно! Это проверка не официальная, а лично для меня. Видишь, как тебе доверяю?
Иван Алексеевич! Да я для вас что хотите сделаю! от на этом самом животе всю передовую оползаю! — Я чмокнула начсандива в круглый полный подбородок.
Ладно, ладно, подхалимка, — засмеялся Иван Алексеевич. — Ишь расхвасталась!
Я додежурила свою смену и стала собираться. Возмутился доктор Журавлев:
— Кого-кого, а уж Ивана Алексеевича я считал нормальным человеком. Ребенка под огонь посылать!
— Александр Семенович, да какой я ребенок?! Зоя Михайловна неопределенно пожала плечами:
— Чижика в полк? Странно…
А доктор Бабаян, как всегда, балагурил:
— Тижик, если убьют, домой нэ приходи. Рэзать нэ буду!
Потом я выдержала целое сражение с доктором Верой. Она хотела, чтобы в полк я шла в ватных брюках и валенках, а я надела праздничную юбку и сапоги. Новая юбка всю зиму пролежала в мешке, и теперь мне захотелось щегольнуть. Заступилась Наташа Лазутина:
— Не поставят же Чижика в траншее на пост. Не замерзнет.
И доктор Вера отступила. Она поцеловала меня в щеку:
— Иди, девочка. Только будь осторожна. Честное слово, я тебе завидую. Совсем мы здесь заплесневели…
На другой день к обеду я была уже в полку. Командир санитарной роты, военврач третьего ранга, неприветливо спросил:
— Что будете проверять?
— С вашего разрешения, колодцы, — важно ответила я.
— А черт бы вас побрал, всех проверяющих и контролирующих! — рассердился доктор, но провожатого мне дал.
Надо сказать, что я была разочарована. Я ожидала чего-то необыкновенного, романтического: опасностей, риска, увлекательных происшествий. Ничего такого не случилось. Я шла по тропинке и не чувствовала никакой войны. Лишь изредка впереди, где-то совсем близко, трещали одиночные винтовочные выстрелы, как на учебных занятиях на стрельбище.
Ну и денек выдался в честь моей командировки! Солнышко прямо ослепляет, и где-то высоко-высоко в небе заливается мирный гражданский жаворонок — какое ему дело до войны.
Спотыкаясь на скользкой тропке, я задирала голову вверх, но так и не могла разглядеть беспечного певца.
Дорожка петляла по болотистому мелколесью, изрытому небольшими воронками. Всюду свежевзрытая земля и черный, местами подтаявший снег.
Глядя на вывернутые с корнем карликовые сосенки с длинными голубоватыми иглами, я вдруг вспомнила, что ветками таких болотных сосен бабушка подметала под русской печки, прежде чем посадить туда хлебы на кленовых листьях. Такой колючий веник назывался помело.
Из далекого детства в памяти вдруг всплыли последние две строчки частушки:
Я схватила помело
Да нарумянила его…
Кого его? Ах да, в частушке говорится о папаше-пьянице, который не разрешает дочери румянить щеки. Гм… Папаша! Я совсем не помню, какое у него было лицо… С самого рождения и до поступления в школу я воспитывалась в деревне — у бабушки с дедушкой. Мать два-три раза в год приезжала меня навестить, а вот отец… что-то не упомню… Зато первое свое знакомство с ним не забуду никогда…
Овдовевшая бабушка привезла меня к родителям в город насовсем. Я сидела под столом и, накручивая на палец длинную бахрому скатерти, пела свою любимую частушку:
Из нагана выстрел дали,
Дролечка заплакала.
По моей белой рубахе
Ала кровь закапала…
Он пришел и вытащил меня из-под стола. Большой, прямоплечий и злой — острые глаза, как буравы… Сам себя спросил: «И в кого она такая некрасивая! Нос курносый, губы сковородником… А это еще что за игра природы? Волосы как лен, а брови смоляные… Гм… Как у белой лошади черный хвост…»
От обиды я заплакала. Бабушка схватила меня в охапку, прижала к теплому животу. «Какая же она некрасивая! Вся в меня, и брови соболиные! Мы, Хоботовы, все чернобровые!» — закричала моя безбровая бабка. В тот же день мы с отцом поссорились. У нас были гости: знакомый инженер с женой, и отец для них играл на скрипке. Услышав что-то знакомое, невыразимо прекрасное, я осмелела и выбралась из-под стола. Немного послушала и вдруг неожиданно для себя громко запела с середины такта:
Судили девушку одну,
Она дитя была годами…
Отец перестал играть, грозно нахмурил широкие брови: «Дура! Это же полонез Огинского! А ты несешь такую пошлятину! Вот скобариха!» — «Не лайся, сам дурак!» — не осталась я в долгу, и родитель пребольно оттаскал меня за ухо… Вскоре он совсем ушел из моей жизни. Исчез, как недобрый сон…
Увлекшись воспоминаниями, я вздохнула так глубоко, что мой провожатый оглянулся. Это был пожилой санитар. Он грустно и пристально на меня поглядел, и его прокуренные, сиво-желтые усы дрогнули в усмешке: точно мысли мои прочитал.
Чтобы скрыть смущение, я спросила, указывая на воронки:
— Значит, не всегда тут так тихо у вас?
Связной поправил на сутулой спине лямку от санитарной сумки и на ходу ответил:
— Когда как… Всё больше по ночам немец ошалевает.
— Палит из минометов почем зря. Всё болото покорябал. А что есть-то в этом болоте? Пущай себе беса тешит — нам ведь евонных мин не жалко…
Дорожка привела нас в глубокий овраг. Похоже, что по дну лощины протекала речушка: снег там был почище и заметно вспучился.
Командир санитарного взвода первого батальона, молоденький военфельдшер, беспрекословно водил меня от колодца к колодцу. Я наклонялась над очередным водоемом и с видом знатока рассматривала темную воду. Военфельдшер котелком, привязанным к ремешку от планшетки, брал пробу. Я отпивала глоток ледяной воды, а остальное выплескивала на снег. Вода везде была одинаково невкусной и пахла хлоркой и болотом.
К ночи все источники водоснабжения были проверены, а в моей записной книжке появились условные значки — обозначения и приметы колодцев. Я «закинула удочку»:
— Надо бы посмотреть, как живут бойцы на переднем крае… Начсандив говорил…
Фельдшер, не подозревая подвоха, согласился провести меня по обороне, но сначала предложил пообедать и отдохнуть.
Мы возвратились в блиндаж санвзвода, растопили печку-бочку, разогрели суп со ржаными галушками и уселись обедать.
Я в упор рассматривала милого парня. Он был худ, большеглаз, застенчив: краснел, отводил глаза в сторону и подозрительно быстро наелся.
Я сняла мокрые сапоги и портянки, пристроила их к печурке, извинилась и полезла на земляные нары. Уснула почти мгновенно, а проснулась от грохота.
Где-то рядом не то бомбили, не то снаряды рвались. Землянка вздрагивала, с потолка сыпался песок прямо мне на лицо. Отплевываясь, я села на нарах и огляделась.
Коптила лампа — гильза от мелкокалиберного снаряда, гудела раскаленная докрасна печка. Фельдшер что-то писал за колченогим столиком, по-детски наклонив голову набок.
— Уже ночь? — спросила я.
— Двадцать три ноль-ноль, — ответил он, не гладя на меня.
— Что же вы меня не разбудили?
— А что ночью увидишь? У нас оборона спокойная, мы днем пробежимся.
За пределами санитарного убежища, где-то там наверху, наверное над оврагом, шла нещадная пальба из всех видов стрелкового оружия.
— Это бой? — спросила я.
— Нет. Это просто так. Чтобы не заснуть.
Мина разорвалась у самого входа в землянку. Лампа-гильза заморгала, а дощатая щелястая дверь распахнулась настежь и захлопала-заскрипела на ременных петлях. Хозяин, не вставая с места, протянул руку, схватил дверь за веревочную ручку и посадил бунтовщицу на самодельный крючок.
— Да, у вас очень спокойная оборона, — не без ехидства сказала я.
Фельдшер с улыбкой взглянул на меня из-под пушистых ресниц, но ничего не ответил. Я опять улеглась и проспала до самого утра.
После завтрака мы отправились в поход. Вылезли из оврага наверх и сразу оказались в траншее.
— Главный ход сообщения, — кивнул мне через плечо мой спутник.
Я никакого представления не имела о переднем крае. Вернее, думала, что там палят друг в друга днем и ночью, сходятся врукопашную, бегают и прячутся где попало…
Я была приятно поражена: здесь был полный порядок. Ни дать ни взять — настоящий земляной город каких-то древних поселян. Главная траншея — центральная улица, а от нее к фронту и тылу отходят переулки-тупики. В переулках, ведущих в сторону противника, чего только не понастроено: доты, дзоты, капониры, стрелковые перекрытые ячейки… В тыловых переулочках спрятались под заснеженными крышами жилые блиндажи. Ни сутолоки, ни драки — тишина… Я присвистнула:
— Вот так наворочали! Зарылась матушка-пехота.
— Фор-ти-фикация, — важно пояснил мне фельдшер.
Мой спутник здесь чувствовал свое явное превосходство и довольно толково всё объяснял. Иногда он подавал команду:
— Бегом марш!
И мы бежали там, где ход сообщения прерывался и вместо траншеи была устроена снежная насыпь, замаскированная со стороны противника понатыканными в снег сосенками.
Я всё ожидала чего-то необыкновенного, но нас даже не обстреляли. Я глядела в мальчишеский стриженый затылок своего гида и размышляла на ходу: «Ох, и растяжимое же понятие — „фронт“. Сказать: я был на фронте — значит ничего еще не сказать. И где же всё-таки настоящий фронт? Где ему начало и где конец? Медсанбат — фронт, а от передовой восемь — десять километров. Армейский полевой госпиталь тоже фронт, а от него досюда километров двадцать пять — тридцать, не меньше. А ведь есть и такие фронтовики, что воюют за пятьдесят, а то и за все сто километров от переднего края. Вот наш писарь Вася вернется домой после войны и скажет жене: „Я был на фронте“, и она ему поверит, и все поверят.
А как же! Ведь упрекает же нас комиссар чуть не каждый день: „Забыли, что вы на фронте?“. А мы вовсе и не на фронте, а только около фронта. Вот он где, настоящий-то фронт!..»
В одном месте мы повстречали какое-то начальство: человек семь, и все в белых маскировочных костюмах. Начальство, видимо, прошло высокое, потому что фельдшер вдруг покраснел и, прижавшись спиной к самой стенке траншеи, вытянулся в струнку. Нас, можно сказать, не заметили, и только замыкающий сверкнул на меня цыганскими глазами и удивленно-весело воскликнул:
— Откуда здесь девушка?
— Кто такие? — спросила я своего спутника.
— Новый командир дивизии со свитой.
— Что ж вы мне сразу-то не сказали! Я ведь еще ни разу не видела нашего генерала.
Фельдшер промолчал, а я подумала: «Значит, и генералы бывают на передовой, а я-то думала, что они только издали командуют»…
Часовые и патрули весело с нами здоровались, с любопытством на меня поглядывали и разговаривали с моим спутником.
— Ну как, ребята, все здоровы?
— Так точно. Как колхозные быки!
— По зубам получали?
— Как всегда — два раза.
— Тут я не выдержала — любопытство одолело, спросила:
— Кто же вам дал по зубам? Немец?
— Зачем немец? Старшина наш угостил.
— Так он дерется, ваш старшина?!
Окаянные парни глядели на меня, как на дурочку, и хохотали. Фельдшер объяснил:
— Это код такой условный. Значит, люди поели.
— А для кого и для чего нужен такой код?
— Чтобы противник не догадался. Немец подключается в нашу телефонную связь и подслушивает.
— Очень интересно немцу знать, поели вы или нет. Подумаешь, какая военная тайна!
— Для противника каждая мелочь представляет интерес, — назидательно сказал фельдшер. — А как же! Поел солдат — значит, он боеспособен. Голоден — уже нет того боевого духа…
Мы задержались у пулеметчиков. Они сидели в дзоте на земляных лавках и набивали патронами пулеметные ленты. Сержант Терехов, рослый, с правильными чертами лица — таких на военных плакатах рисуют, — пояснил:
— Сегодня у нас перерасход. Всю ночь фрицы колготились, шумели, железом каким-то брякали. Часть, видно, сменялась, ну мы и устроили им проводы. Вот набьем боекомплект и уляжемся спать.
Дзот большой, с тремя амбразурами, узкими, как танковые щели. Две из них прикрыты изнутри деревянными щитами, в третью тупым рылом глядит станковый пулемет. «Максим» важно стоит на маленьком столе и на его ребристый кожух напялена самая настоящая кальсонина, даже с завязками.
— Чего это вы его в кальсоны вырядили? — спросила я.
Сержант ласково, как живое существо, погладил пулемет по вороненой щеке и сказал:
— Чай, он тоже мужчина, наш «максимка».
Я поглядела через прорезь прицела на мушку пулемета. Черная мушка была нацелена в левый угол колодца с обломанным журавлем. До колодца не более трехсот метров.
— Там немцы? — спросила я.
— Да, там немецкие позиции.
— А чего ж это я ни одного фрица не вижу?
Пулеметчики засмеялись:
— А мы, думаете, их часто видим?
— А как же вы стреляете?
— Как они в нас, так и мы в них. По ориентирам.
— Какая же это война? Ни одного фашиста не убьешь, а если и убьешь случайно, не узнаешь об этом.
Пулеметчики, выравнивая о коленки набитые ленты, подталкивали друг друга, перемигивались, пересмеивались и тормошили чернявого крепыша:
— Ну какой ты пулеметчик, Ахмет? Ведь ты ни одного фрица не видишь…
— А если танки на вас пойдут?
— Не пойдут здесь танки — болото перед нами, — пояснил Терехов.
— Ну, а если всё-таки пойдут?
Вместо сержанта мне ответил Ахмет. Он проворно выхватил из земляной ниши две зеленые гранаты, величиной с поллитровую банку каждая, и поднес к моему носу:
— Хороший, однако, закуска?
— Ахмет, положи на место! — строго сказал Терехов. — Этак можно напугать человека. Сует прямо в лицо — никакого соображения нет…
Когда мы уже собрались уходить, сержант, улыбаясь, спросил:
— Не хочешь ли из пулемета пострелять?
У меня даже во рту пересохло, но я прикинулась равнодушной:
— Мало ли кому что хочется…
— А хочется, так и стреляй на здоровье. Он заряжен. Этот хвостик подними и нажимай на площадку. Ну! Что же ты зажмурилась?
Я всем телом повисла на рукоятках — и стреляла до тех пор, пока кончилась лента. Я стреляла! Из самого настоящего пулемета по настоящим немецким позициям!
Эх, видела бы бабка, как ее внучка стреляет по фашистам!..
Надо было уходить, а не хотелось.
— Пулеметчики шутили:
— Бросай свою медицину, переходи к нам. Будешь, как Анка, из пулемета строчить.
«Анка с примусом, — грустно подумала я. — Нет, попасть на передовую — несбыточная мечта. Кому пулемет, а кому и примус. Всякая бывает война на фронте…»
Во втором батальоне мне, можно сказать, не повезло. Командир санитарного взвода, грузный и лохматый, поднялся с нар, как медведь. Он глядел на меня без радости: лицо опухшее, глазки заплыли. Я так и не разобрала, старый он или молодой, с похмелья или от неумеренного сна такой…
Медведь-хозяин сунул мне, как лопату, шершавую руку и буркнул свою фамилию. Не разобрала: не то Дубонос, не то Кривонос, переспросить постеснялась. Он равнодушно выслушал меня и молча надел полушубок. Мой новый знакомый ничуть не напоминал своего гостеприимного деликатного соседа. По пути от колодца к колодцу я не слыхала от него ни одного слова, кроме чертыханий, когда он всей тушей проваливался в рыхлый снег.
Разговор пришлось начинать мне: два колодца не были хлорированы.
— Почему? — спросила я Дубоноса или Кривоноса.
— А бес его знает! — равнодушно ответил он. — Я посылал санитара.
«Санитара он посылал, — с неприязнью подумала я. — Небось проверить поленился, дрыхоня».
Мы подозрительно быстро обошли все колодцы. Я спросила с недоверием:
— Как, уже все?
— Вроде бы все, — ответил фельдшер и с подвыванием зевнул.
— Сколько же у вас колодцев?
— А бес их знает! — Опять раздирающий скулы зевок.
— Вы что, трое суток не спали?
— Это никакого отношения к колодцам не имеет, — сердито буркнул Дубонос и поспешил со мною распрощаться.
«Ну что ж, так и доложим начсандиву. Пусть присылает кого-нибудь поавторитетнее. Мне с медведем не справиться».
В третьем батальоне меня встретили музыкой. В землянке санитарного взвода было двое: пожилой играл на баяне, сидя на березовом кругляше, а молодой фальшиво, но зато здорово пел:
Черная бровь,
Губы, как кровь,
Счастье сулят нам и любовь…
Увидев меня, гармонист перестал играть, а певец невыносимо фальшиво рявкнул:
— Иль это сон? Мария, ты ли?
Он захохотал во всё горло и вместо приветствия спросил:
— Как вам нравится мой голос?
— Ничего. Немцы, наверное, слышат, — ответила я и подумала: «Еще один чудик».
— Я и громче могу. Будем знакомы. Военфельдшер Кузьма Азимов. А это мой штатный аккомпаниатор санитар Иван Грязнов.
Пожилой баянист молча поклонился, не сгибая забинтованную шею. Я подала им по очереди руку:
— Чижик.
У Кузьмы Азимова веселые глаза и большой улыбчивый рот. Здесь были свои порядки. Азимов сказал, что для осмотра водоемов надо получить разрешение командования батальона.
— А в других батальонах не спрашивали никакого разрешения, — возразила я.
Вместо ответа веселый фельдшер пропел:
Я не знаю как у вас,
А у нас в Саратове…
— Всё равно сегодня поздно проверять, да и в батальоне никого из начальства нет — все в штабе полка на совещании. Ужинайте и спать.
Что мне оставалось делать? В гостях — не дома. Утром Грязнов принес кашу и чай, и мы поели.
— Ну, потопали, — сказал Азимов. — Разрешаю тебе звать меня Кузей. Имечко что надо! Терпеть не могу выкаться и чинодральничать. Договорились?
Едва вышли из землянки, Кузя рявкнул песню во всю мочь легких.
Как только отзвенела последняя фальшивая нота первого куплета, завыли мины. Они разорвали в клочки окружающий воздух, опалили нас жаром, оглушили, забросали комьями грязного снега. Кузя схватил меня за поясной ремень и, как на буксире, потащил обратно в землянку.
Я сидела на земляном полу и ловила открытым ртом воздух — так быстро мы бежали.
— Испугалась? — спросил Грязнов.
— Не знаю, не успела разобрать.
Кузя захохотал:
— Ах, гадский фриц! Ни черта в музыке не разбирается. Петь не дает!
— Неужели это били по нас?
— По нас, конечно. Проверено: как запою, так и лупит.
— Когда «Катюшу» исполняете — не бьет, — сказал Грязнов.
«Исполняет он! Ревет, как бык…» — усмехнулась я.
— Вот сейчас пойдем, так «Катюшу» спою.
— Ради бога, не надо! — испугалась я. — Как-нибудь в другой раз.
Кузя пожал плечами:
— Не надо так не надо. Другой бы спорил, а я буду молчать.
Но молчать Кузя не умел. Он был весь как на пружинах: всю дорогу приплясывал, мотая лобастой головой и выворачивая ноги пятками наружу, напевал веселую чепуховину:
Моя милка чучело,
Какое-то чумичело…
Солдаты посмеивались, глядя на чудака-фельдшера. Один из них остановил Кузю и стал жаловаться на колотье в боку. Кузя указал пальцем на две тоненькие березки впереди и сказал мне:
— Там штаб батальона, ковыляй, Чижичек, потихонечку, я догоню.
День опять обещал быть славным. Солнышко выкатилось из-за пухлых облаков и засияло совсем по-весеннему.
По оврагу бродили бойцы. Они здоровались со мной, как со старой знакомой, и задавали вопросы:
— Далеко собралась, сестренка?
— К нам на уколы?
Я молча со всеми раскланивалась и не ковыляла, а летела как на крыльях — спешила к двум тоненьким фронтовым березкам, как будто там меня ждало счастье.
Я беспричинно улыбалась весне, солнцу, незнакомым бойцам. Дышала полной грудью, волновалась — всем своим существом предчувствовала, что со мною должно произойти что-то необыкновенное.
И чудо случилось: я увидела парня в распахнутой ватной телогрейке. Он стоял на краю оврага, у самой крыши землянки, задняя стенка которой врезалась в крутой склон.
Он был весь пронизан солнцем, этот незнакомый парень-богатырь, шапку держал в руках, и ветерок ласково теребил его густые темно-русые волосы. Красив? Нет, это не то слово, и не красота незнакомца меня поразила, тем более что я даже не видела его лица. Сама не знаю, почему я вдруг так заволновалась: остановилась как вкопанная и, задрав голову, смотрела на него снизу вверх, боясь перевести дыхание, точно видение могло исчезнуть…
У меня запершило в горле, и я кашлянула. Парень резко оглянулся и спрыгнул вниз. Мы молча друг друга разглядывали.
Выше среднего роста, складный, черты лица приятные: широкий гладкий лоб, темные брови вразлет и серо-синие внимательные глаза. Левый уголок рта незнакомца дрогнул в усмешке. Совсем мальчишеская усмешка: трогательная и какая-то виноватая, точно он в чем-то передо мною молча извинялся. Славный какой! И какая знакомая усмешка!..
И вдруг я вспомнила: это же его портрет, вырезанный из фронтовой газеты, висит в нашем девичьем общежитии над столом! Кто-то из девчат вместе с текстом статьи отрезал подпись под портретом, и мы не знали, кто этот видный парень в белом полушубке. На листке бумаги я в шутку написала: «Это мой жених!» И пришпилила бумажку пониже портрета. Комиссар Сальников шутки не понял и бумажку мою со стены содрал, но портрет не тронул…
Молчание слишком затянулось. Я почувствовала, что краснею, и первая опустила глаза. Выручил подошедший Кузя. Он сказал:
— Товарищ комбат, это Чижик из санбата, она к нам по делу.
— Капитан Федоренко, — представился мне комбат и жестом хозяина пригласил в землянку.
Федоренко… Федоренко… Постой, постой… Ах, Федоренко! Легендарный молодой комбат! Так — вот это, оказывается, кто! Это его считали погибшим в Латвии, а он вдруг воскрес: вырвался из самого пекла, да не один, а во главе роты смельчаков и даже с двумя пленными немецкими офицерами. Мне об этом еще Зуев рассказывал… Это капитан Федоренко быстрее всех в дивизии вывел свой батальон из Демянского окружения, и не как-нибудь, а в полном составе, со всем оружием. Это его в числе самых первых в дивизии представили к ордену. Интересно: получил или нет?..
Мне вдруг стало грустно, я подумала: «Он комбат да еще герой, а ты кто?» Настроение испортилось, точно меня в чем-то жестоко обманули…
В землянке были двое: комиссар батальона — старший политрук Белоусов и начальник штаба — Алексей Карпов.
Рыжий комиссар, нахмурив белые брови, разглядывал меня довольно сердито. Потом его лицо вдруг расплылось в широкой улыбке, и он сказал:
— Братцы, так ведь это же Чижик! Она и есть.
Я приглядывалась к комиссару, но никак не могла вспомнить, где мы с ним встречались. Мысли были заняты другим. Я ни разу не взглянула в сторону комбата, но всё время думала о нем.
— Чижик, разве ты не помнишь, как меня перевязывала? — откуда-то издалека доходил до меня голос комиссара. — Я тогда еще тебе книгу подарил — «Витязь в тигровой шкуре», где-то под Старой Руссой подобрал. Этакий роскошный переплет! Помнишь?
Еще бы не помнить! Царевна Тинатина всю жизнь у меня в печенках сидит!.. В самом начале войны комиссар Белоусов был ранен в ногу и ни за что не хотел в госпиталь. С неделю ездил с нами на «Антилопе» — и вылечился.
Комиссар продолжал:
— А я, Чижик, было расстроился, увидев тебя. Ну, думаю, опять какую-то Еву-искусительницу прислали по наши души. Будь на то моя воля, я бы вашего брата и близко к передовой не подпускал — грех от вас один и беспорядок. Чего смеешься? Не веришь? Даю слово. Вот хоть у Кузи спроси. Тут одна по осени приходила, так он из-за нее чуть на дуэль Карпова не вызвал. Я тогда даже начсандиву звонил, чтобы не присылали к нам представительниц лукавого пола. До сих пор бог миловал.
— А я вот пришла.
— Ты не в счет, ты же малолетняя. Ведь не будешь же ты нас совращать?
Рыжий комиссар, сам того не подозревая, вернул мне хорошее настроение.
— А это как сказать, — насмешливо посмотрела я на него. — Дело не в возрасте, да и не такая уж я безобидная, как кажусь.
Комиссар и Карпов засмеялись. Кузя дурашливо закричал:
— Полундра! — завалился на нары и в полном восторге замахал в воздухе короткими ногами.
— Эк тебя разбирает! Чего дурачишься? — прикрикнул на него комиссар.
Один только Федоренко не смеялся. Глядел на меня внимательно и чуть-чуть улыбался левым уголком рта.
— Ладно, Чижик, уж так и быть, совращай вот этих двух отпетых, — комиссар показал пальцем на Кузю и Карпова, — они будут только рады. Такие проходимцы — пробы ставить негде! А вот комбата, прошу, не трогай. Не порти мне скромного парня. Ведь как-никак на его руках батальон…
Комбат поймал мой взгляд и усмехнулся. Кузя проворчал:
— Не развешивай, Чижик, уши. В тихом болоте всегда черти водятся.
Я подумала: «Пожалуй, что так. Комиссар, конечно, шутит».
— Чижик, пошли-потопали, — позвал меня Кузя, — колодцев много, дай бог к вечеру справиться.
— Чижик, мы не прощаемся, — сказал комиссар, — ты ведь еще зайдешь?
— Да, я должна вас информировать о состоянии водоемов в батальоне.
«Должна! А в первых двух батальонах не была должна!»— укорила меня совесть. Но что же делать, если так хочется еще раз увидеть его, а благовидный предлог только один…
Кузя, видимо, решил поберечь голос, не пел, так что мы благополучно обошли все колодцы. Вот так Кузя-весельчак! Поет и пляшет, а дело знает — всё захлорировано. Попробуй придерись!
Уже в сумерках мы возвратились на КП батальона. Комиссар, комбат и Карпов, полулежа на нарах, застланных плащ-палатками, собирались то ли ужинать, то ли обедать — на передовой и не разберешь. Молодой солдат наливал из термоса в котелки какое-то густое варево. Вкусно запахло лавровым листом и разварной тушенкой.
Комиссар сказал:
— Гостям честь и место. Ну-ка, подвиньтесь.
Мы с Кузей сбросили обувь и тоже залезли на нары. Кузя устроился полулежа, а я уселась по-турецки, старательно натянув на колени свою праздничную юбку. Почему-то подумала: «Как хорошо, что я не послушалась доктора Веру и сняла ватные брюки. Ну на кого бы я была сейчас похожа!..»
Оглядев своих сотрапезников, пошутила:
— Вы как римские патриции на пиру.
— Только венков не хватает, — откликнулся комбат.
— И рвотных перьев, — добавил Кузя.
Комиссар строго на него поглядел:
— Нашему Кузьме зачастую мешает полуинтеллигентное воспитание! Брякнет так уж брякнет — хоть стой, хоть падай… Чижик, а ты усы не раздувай — водки не получишь. Малолетних не спаиваем.
Я возмутилась:
— У нас в медсанбате пьяниц нет! А вот вы по какому случаю собираетесь напиться? Праздник сегодня, что ли?
— Напиться! — буркнул Кузя. — Да от такой порции и воробей не окосеет…
Комиссар, разливая водку из фляги в маленькие латунные стаканчики, тоже возразил мне:
— Какая же это пьянка? Законные фронтовые сто граммов на брата. Не пропадать же добру…
Значит, по привычке хлещете? — съехидничала я.
— Ох! — Карпов затрясся в приступе беззвучного смеха и, опрокинув свой стаканчик на плащ-палатку, заворчал — Противная девчонка!.. Всё до капли пролил…
— Поделитесь с начальником штаба, — посмотрела я на Кузю, — а то он заплачет от огорчения…
— Птичка-невеличка, а язычок с аршин, — покачал головой Карпов.
— Другой бы спорил, — пожал плечами Кузя, — а я всегда пожалуйста. — И поделил свою порцию пополам. И комбат добавил. Стаканчик Карпова опять оказался полным до краев.
— Не было бы счастья, да несчастье помогло, — усмехнулся комиссар. — А теперь, Чижик, тихо. Довольно людей смешить. За столом должен быть порядок. Да и есть охота.
Полужидкое варево из гречневой крупы, консервов и сушеного лука было сильно наперчено, попахивало дымком, но ели все с завидным аппетитом.
— Как вкусно! — сказала я. — А у нас в медсанбате всё одно и то же. На первое суп с галушками, на второе — каша.
— Вот оно где у меня это дежурное меню застряло, — комиссар провел ребром ладони по горлу. — И сегодня бы давились галушками, если бы не я. Лодыри, — указал он на своих сотрапезников, — лучше весь день на нарах проваляются, чем для себя что-нибудь сделают. Это я пошел в хозвзвод да из тех же продуктов организовал эту похлебку.
— Значит, вы их плохо воспитываете, — сказала я, — надо с ними строже.
— Ну, братцы, держись! Комиссар себе союзника приобрел, — засмеялся Карпов.
Комиссар укоризненно на него поглядел:
— Вот полюбуйся, Чижик. Никакой серьезности. Хлебом не корми, дай посмеяться. Как соберутся они с Кузей вдвоем, хоть из дому беги. Ни тебе солидности, ни приятного разговора. «Хи-хи-хи» да «ха-ха-ха!» — только и дела. Они и комбата испортили бы, кабы не я. — Голос комиссара был сердитый, а маленькие голубые глаза смеялись.
Когда опорожнили котелки, комиссар Белоусов сказал:
— Ну, дети мои, делу — время, потехе — час. Я пошел в роты. Ты, Михаил, как? — обратился он к комбату.
Я с одиннадцати буду на правом, Алексей на левом. Комсорг из политотдела вернется — в центр пойдет.
— Ох, глядите, ребятушки! В оба надо глядеть. Немец части заменил. Вся система огня новая, идешь и не знаешь, откуда ударит…
— Не волнуйся, комиссар, — успокоил его комбат, — всё будет в порядке, не в первый раз.
Вот тебе и еще один комиссар. Конечно, не Фурманов, но зато и не Сальников. Человек. Шутник и весельчак, а ведь уважают, — это же сразу видно.
— Чижик, ты оставайся у нас ночевать, — сказал комиссар, засовывая за ремень две рубчатые гранаты, — нечего по ночам бродить, еще подобьют, как на грех, или ногу сломаешь. У нас тут всё кругом изрыто. Да и Кузе доверять нельзя. Он позовет своего Грязнова и запоет тебя до обморока. Такие случаи уже бывали.
— Не слушай, Чижик, пошли! — Кузя подал мне шинель.
— Скажи-ка, не нравится, — улыбнулся комиссар. — Ну, я на оборону, друзья мои.
Карпов показал Кузе кукиш:
— Видал? Чижик останется у нас. Ишь хитрый Митрий, — как какая девушка появится — всё к нему, а мы что, не люди?
— Чижик, ты к кому в командировку пришла? К ним или ко мне? — кипятился Кузя.
Я стояла в нерешительности: и Кузю не хотелось обижать, и уходить было жаль. Комбат сказал:
— Останьтесь, пожалуйста! Не уходите.
Этого я и ждала.
— Вольному воля, а пьяному рай, — буркнул разобиженный Кузя и ушел.
— Вы не знали раньше нашего Азимова? — спросил меня комбат. — Замечательный парень. А видели бы вы его в бою! Это не фельдшер, а природный военачальник. Я ему роту стрелковую предлагал, да ваше медицинское начальство не согласилось.
— Чем бы это заняться до одиннадцати? — вопросительно поглядел на меня Карпов.
— Давай, Леша, уточним новую схему огня, — предложил комбат.
— Гостеприимный хозяин, нечего сказать, — усмехнулся Карпов. — Да и что там уточнять, когда еще ничего не ясно. Вот сегодня еще раз понаблюдаем, донесения сопоставим, а потом уточним. Согласен?
— Пусть будет так, — кивнул комбат. — В карты, что ли, сыграть?
— Можно и в карты, — согласился Карпов. — Только я сначала Тане позвоню — надо соблюсти ритуал. — Он стал накручивать ручку полевого телефона.
— Кто это Таня? — спросила я у комбата.
— Фельдшер. Командир санитарного взвода соседнего полка.
— Разве в нашей дивизии есть девушки на передовой?
— Пожалуй, одна только Таня.
Карпов тем временем ругался с телефонистами и называл условные позывные. Комбат взял меня за руку:
— Слушайте внимательно, представление будет коротким.
Карпов, наконец, прорвался к Тане. Лицо его вдруг стало глупым, сладчайшая улыбка растянула рот до ушей, голубые глаза стали маленькими-маленькими, Он спросил умильным голосом:
— Это вы, Татьяна Ивановна? Добрый вечер, добрый вечер, дорогая! Это Карпов. Да. Леша. Да вот мы с комбатом…
— Меня-то зачем приплел? — недовольно пробурчал комбат. Карпов погрозил ему пальцем и продолжал вкрадчиво:
— Ах, какая скука! Если бы вы… Что? — Он повернулся к нам: — Сеанс окончен. — Положил на место трубку и захохотал: — Ах эта чертовка Таня! Бес, а не девка. Положи, говорит, болван, трубку да пробежись со своим комбатом разок другой по обороне, вот блажь и пройдет… Так и сказала!
— Правильно сделала, — улыбнулся комбат. — Татьяна Ивановна молодец. Ну, сдавай, что ли!
Карты были истрепанные, и, плохо разбирая масти, я проигрывала. Комбат подсказывал, Карпов злился и ворчал:
— Ну что играть с дураками? Давайте лучше поболтаем.
— Мы болтали с Карповым, как два давнишних приятеля, хохотали и дурачились. Я рассказывала о наших девчатах, о комиссаре Сальникове — смешила Лешку, а он меня. Комбат молчал, украдкой поглядывая на меня и улыбаясь своей загадочной улыбкой.
Около одиннадцати комбат и Карпов стали собираться на оборону.
— А вы ложитесь спать, — сказал мне комбат. — Ничего не бойтесь. Тут будет дежурный телефонист. Ванюшка, позови сюда Чалого. Пусть переключит аппарат на нас, — приказал он ординарцу.
Но спать мне не хотелось. В землянке было жарко и душно. Большая печка-бочка раскалилась докрасна.
Мне захотелось подышать свежим воздухом, и я вышла из блиндажа.
Ночь темным-темна. Влажные облака висят над самой головой. Попахивает пороховыми газами. Отчетливо доносится ожесточенная перестрелка. В общем хаосе звуков ухо улавливает знакомое: вот рвут тугую парусину темноты ружейные нестройные залпы; а это басит «максим». «Чук-тюк! Чук-тюк!» — хлещет короткими очередями автомат. Злобно заливаются пулеметы МГ — длинную строчку ведут немецкие «портные» — шьют саваны про запас…
И что-то всё время вспыхивает там, на верху оврага. Призрачный мертвенный свет выхватывает из темноты отдельные предметы: белый ствол березки, крышу блиндажа, глубокое, как колодец, дно оврага.
— Где вы тут? — это меня окликнул вышедший из землянки комбат.
Я промолчала, и он опять позвал:
— Идите сюда, здесь не только слышно, но и видно.
Он взял меня за руку, и мы выбрались на кромку оврага, туда, где он стоял утром. Я взглянула в сторону передовой и ахнула:
— Вот так иллюминация!
Цветные ракеты вспыхивали непрерывно, расцвечивая в фантастические тона снежное запорошенное поле. Справа что-то сверкало, рассыпая во все стороны яркие искры, наподобие бенгальского огня. Вот снова взвилась целая серия красных ракет, потом зеленых.
— Немцы забавляются, — сказал комбат. — Жарят цветными без разбора. Они это любят. Видно, так ночь короче кажется.
— И наши забавляются?
— Нет. Наши освещают позиции, чтоб фашисты незаметно не подобрались. А цветные ракеты служат у нас только для определенных сигналов, иначе будет путаница.
— А что это за огоньки? Как их много!
— Это трассирующие пули.
— Так это они так отвратительно гнусавят?
— Да. Это старуха безносая поет.
Мы немного помолчали. Потом я спросила:
— Страшно вам здесь?
— Он засмеялся:
— Да нет, не очень… Привычка.
Спускаясь, я споткнулась в темноте и вдруг оказалась у него на руках. Так и донес он меня до землянки, осторожно опустил у входа и, не сказав ни слова, ушел.
Я забралась на нары, укрылась чьей-то шубой. Наверное, не заснуть. Он ушел, а я всё еще вижу его так отчетливо, так ясно слышу его голос… Вот так попала на передовую! Голова кругом…
В углу за маленьким столом чернобровый телефонист, мешая русские слова с украинскими, вел телефонный разговор. «Это, наверное, и есть Чалый», — подумала я и невольно прислушалась.
— Урал? Я Гора. Слухай: три карандаша сломались. Простые. Один можно заточить. Два взял землемер, и труба сломалась. Яка труба? С граммофону. Жука? Не треба. Совсем не грае. Двадцать пьятого нема. Двадцатого тоже и восемнадцатый зараз на свадьбе. Самоцвет! Самоцвет! Який я тоби Чалый? Я Гора. Хиба ж не знаешь?..
«Опять этот код», — подумала я, да так и заснула под мелодичный говорок молодого телефониста.
Проснулась от артиллерийского обстрела. На верху оврага, где-то над самым перекрытием блиндажа, снаряды сотрясали землю. За жердьевой обшивкой стен, как что-то живое, шурша, сползал песок.
Услышала встревоженный голос комбата:
— Новая батарея!
— Да нет, это всё та же, из Дешевки, — сонно отозвался Карпов.
— А я тебе говорю, что новая! И бьет прямо по Зернову. Не веришь? А ну, айда — поглядим. — Две пары ног протопали мимо нар.
Артналет давно кончился, а комбат с Карповым всё не возвращались. Было тихо, так тихо, как бывает в деревне перед самым рассветом. Только часовой покашливал на улице, да в противоположном углу нар кто-то носом выводил заливистые трели. Я приподнялась и увидела рыжий затылок комиссара. Слышалось равномерное «пых-пых-пых» — это лампа-гильза высасывала длинным фитилем последние капли бензина. Я подумала: «Значит, уже утро». Спать больше не хотелось. Хлопнула входная дверь, и опять послышался негромкий голос комбата:
— Теперь эта сволочь покоя не даст. Надо связаться с Решетовым. Они, наверно, засекли. Звони Зернову: всё ли у них благополучно? Я отмечу по карте.
Два друга спорили вполголоса, шуршали картой и по очереди разговаривали по телефону. Я лежала не шевелясь и думала: «Вот у Карпова совсем не такой голос…»
— Ну, задымил! Убирайся. Комиссар проснется, он тебе задаст.
— И за какие только грехи я попал в такую поганую компанию! — заворчал Карпов, направляясь к выходу. — Напиться нельзя, выругаться нельзя, влюбиться тоже нельзя! Даже покурить всласть не дают! Настоящий монастырь! Тьфу!
— Двадцатого требуют. — Чалый передал комбату трубку.
— Двадцатый отдыхает, — тихо сказал в трубку комбат, — только что лег.
Вернулся Карпов. Спросил:
— Что это ты делаешь?
Комбат ответил шепотом:
— Понимаешь, у нее гвоздь в сапоге, под самой пяткой. Хочу вытащить и не могу зацепить.
— Загони его внутрь. Пристукни гранатой. Очумел совсем, парень! Запал-то вытащи…
Комбат засмеялся и опять шепотом:
— Леш, сапоги!.. Кошачьи лапки…
— У них всё кошачье, — буркнул Карпов, — только язык с вожжину длиной. Попробуй женись — визг с утра до отбоя. Знаю я ихнюю породу.
— Откуда ж такой горький опыт? Ведь ты пока не женат.
— На чужое счастье насмотрелся досыта. Век не женюсь.
— Проснулся комиссар. Сел на нарах, потирая со сна лицо, заворчал:
— И что ты, Алексей, за человек? Не успеешь глаза закрыть, как он: «бу-бу-бу!» Времени тебе для разговоров не хватает, что ли? Ни черта из-за тебя не выспался.
— Так поспи еще, — сказал комбат, — мы больше не будем разговаривать.
— Нет уж, раз проснулся, теперь шабаш, хоть глаза выколи — не заснуть. Ложитесь сами. Я подежурю.
Комбат и Карпов выспались скоро. В одиннадцать все уже завтракали.
Пришел Кузя. Я заикнулась было насчет передовой, но он меня поддел:
— А у нас в траншее колодцев нет.
— Нечего тебе там делать, — решил комиссар.
Нечего так нечего, во всяком случае представление о передовой я теперь имела. Стала собираться домой. Меня отговаривали в четыре голоса: просили погостить еще денек. Но мне было пора: нельзя злоупотреблять добротой начсандива, да и комиссар Сальников мое опоздание расценит как лишнее доказательство недисциплинированности.
— Чижик, ты что задумалась? — спросил комиссар. — Не вздыхай глубоко, не отдадим далеко. За своего парня просватаем.
Я не отозвалась на шутку и стала прощаться.
Провожали меня Кузя и комбат. У поворота в землянку санитарного взвода Кузя раскланялся и протянул мне руку лодочкой.
— Куда же вы? Ведь обещали проводить! — голос мой был фальшив, как Кузино пение.
Кузя поглядел на меня насмешливо и, уже отойдя на несколько шагов, запел:
— Вот и кончилось наше свиданье.
Дорогая, простимся с тобой!
Ты скажи мне свои пожеланья, —
Я вступаю в решительный бой…
На сей раз мне было не смешно, хоть Кузя фальшивил больше обычного.
Мы шли молча. Перебираясь через большую воронку, комбат подал мне руку и не отпускал мои пальцы до самого конца пути. А меня вдруг сковала робость, так не свойственная моему характеру. Язык был точно деревянный, и во рту пересохло. Я злилась и на себя и на него: «Ну а он-то чего молчит как в рот воды набрал? Тоже мне герой!..»
Возле расположения санитарной роты полка остановились. Дальше дорога шла прямо в тыл, провожатого тут не требовалось. Я сказала:
— Прощайте! — и выдернула руку из его теплой ладони.
Он посмотрел мне прямо в глаза. Усмехнулся. Вздохнул. Так и не сказал ни единого слова. Молча пошел прочь. «Вот и всё, — подумала я, — может, больше никогда не увидимся…» И неожиданно для себя заплакала.
Он отошел уже довольно далеко, но вдруг обернулся, увидел, что я стою на том же месте, и побежал назад.
Я шарила по карманам шинели и не находила носового платка. Силилась улыбнуться и не могла.
— Ты плачешь? — Он подхватил меня на руки. Смеясь, говорил что-то несуразное, а я только и поняла, что у меня губы соленые. Наверное, от слез…
— Пусти. Увидят…
— Пусть видят, — сказал он, но поставил меня на ноги. Еще раз поцеловал и ушел. Уже издали крикнул: — Я напишу тебе! — несколько раз обернулся, помахал шапкой.
Проваливаясь по пояс в снег, я забрела в глубь лесочка, уселась на поваленную снарядом сосну и всласть наплакалась.
Возвратясь в медсанбат, я первым делом написала отчет и сдала его на пункт сбора донесений для передачи Ивану Алексеевичу. Потом сняла со стены газетную фотографию Федоренко и спрятала в записную книжку, в левый карман гимнастерки. Вечером Катя-парикмахерша возмущенно сказала:
— Девчонки, а ведь комиссар-то всё-таки содрал нашего героя!
Я промолчала, только улыбнулась про себя: «Не всё вам иметь тайны. Есть и у меня теперь свой секрет».
На другой день утром состоялся разговор с доктором Верой. Раненых не было, и из врачей дежурила только она.
— Доктор, вы не знаете такого капитана Федоренко? — заливаясь румянцем, спросила я.
— Комбата? Знаю. Видела несколько раз в штабе дивизии на партийном собрании.
— Он вам понравился?
— Как тебе сказать… Милый парень… А почему он тебя интересует?
— Потому что я его люблю…
— Чижик! — доктор Вера всплеснула руками. — Что ты такое говоришь! Опомнись! Когда ж ты успела его полюбить?
— Я люблю его всю жизнь и буду любить до самой смерти!
Доктор Вера долго молчала, а я с тревогой ждала, что она скажет.
— Милая девочка, мне очень тебя жаль, — наконец сказала моя наставница. — С тобою случилось несчастье.
Разве любить — это несчастье?
— Сейчас — да. А для тебя в особенности.
— Почему?
— Тут, Чижик, много «почему». Во-первых, ты еще слишком молода и неопытна. Во-вторых, не воображай, что вас разделяют какие-то ничтожные десять километров. Между вами лежит война. Ведь не попросишься же ты у комиссара в полк на свидание? А ему и думать нечего оставить батальон хотя, бы на два часа. Как же вы будете видеться? Знать, что он где-то рядом, и не иметь возможности встретиться — это тяжело.
Я переведусь в полк.
Абсурд. Кто тебя пустит в полк, несовершеннолетнюю? И еще я тебе скажу: а вдруг убьют твоего Федоренко? Ведь такое надо пережить…
— Убьют Федоренко?! Да что вы, Вера Иосифовна! Разве это мыслимо?
— Убивают же других. Ведь ты знаешь, где он находится.
— То других…
— Скажи, Чижик, он тебе объяснился?
— Не объяснился. Но я знаю, что он меня любит. Он меня целовал.
— Целовал? Ну, знаешь ли…
— Доктор, честное слово, я не виновата! Это же нечаянно получилось. Само собой…
И я рассказала, как всё было. Доктор Вера опять задумалась.
— Вот что, девочка, — сказала она после долгого молчания, — трудно здесь что-либо советовать. Может быть, это еще пройдет. Я понимаю: необычность обстановки, сила первого впечатления, твое взбудораженное состояние… Одним словом, время покажет. Ну, а уж если не пройдет — значит, это серьезно. Разбирайся тогда сама. Тут никто не поможет.
Потянулись нудные дни. Письма от Федоренко не было. Я жила как во сне. Всё валилось из рук: кипятила шприцы с поршнями, и они лопались. Забывала вставлять в иголки мандрены, а в стерилизаторы решетки.
Зоя Михайловна, не терпевшая ни малейшей небрежности в работе, сердилась:
— Чижик, спишь ты, что ли?
— Тижик, ты тихо спэши, — советовал доктор Бабаян. — Так поступали дрэвние грэки…
Когда моя задумчивость уж очень раздражала старшую сестру, он за меня заступался:
— На нашего Тижика плохо действует вэсна. Это бывает.
Какая весна? Я ее и не замечала. Доктор Вера оказалась права: не было никакой возможности увидеться с Федоренко. Да и нужно ли это? Может, он просто пожалел, что я плачу?..
Я теперь постоянно прислушивалась к грохоту на передовой и про себя соображала: «В каком это полку?»
Наступил апрель. Мне исполнилось семнадцать лет, но настроение от этого не улучшилось: писем не было, вообще не было никаких известий из полка. И вдруг приехал Карпов!
Увидев Лешку, я до того обрадовалась, что чуть не повисла у него на шее. Он приехал не один, а с комсоргом батальона. Младший политрук Заворотний, молодой, черноглазый, увидев меня, белозубо заулыбался:
— Так это и есть Чижик?
Я засмеялась. Карпов достал из сумки толстенное письмо и протянул мне:
— Ответ приказано на пяти листах. А где у вас тут зубной врач?
— У тебя болят зубы? Как жаль. А у политрука но болят? Нет? А у Федоренко? Тоже нет? А может, заболят? А? У нас такой зубодер — ахнуть не успеешь — все зубы повыдергает. Старшине вытащил сразу три — и хоть бы тебе что…
Я, наверное, поглупела от радости: смеялась и болтала не переставая.
Карпов, держась за щеку, болезненно сморщился:
— Да замолчи ты, сорока-белобока! О-о, спасу нет… Веди скорее к своему эскулапу. А потом комсоргу покажи, где живут выздоравливающие. Ему кое-кого повидать надо.
Мы шли по середине улицы. Комсорг вел в поводу коней, захлюстанных грязью по самое брюхо. Я показала Карпову зубной кабинет, а комсоргу — госпитальный взвод и убежала читать письмо. Забралась на кухню и закрылась на крючок.
Письмо было длинное — на трех страничках полевого блокнота. Почерк крупный, буквы клонятся влево, но зато какие слова!
Я лихорадочно писала ответ — получалось что-то многословное, нескладное, а времени в обрез! Два раза разорвав написанное, я взяла новый листок бумаги и написала: «Я тебя люблю одного на всю жизнь. И я приеду. Ты жди». В коробке из-под новокаина отыскала свою единственную фотографию. Это мой приятель корреспондент Маргулис как-то снял меня на память о Старой Руссе. Не очень-то похожа, но другой нет. Скажи на милость, и чего набычилась? И нижняя губа оттопырена… А, пошлю какая есть, просит же…
Принимая от меня тоненький конверт, повеселевший Карпов недовольно сказал:
— Только-то? А бедный Мишка всю ночь сочинял…
— И я напишу… Потом…
Уехали.
— Теперь письма от Федоренко приходили чуть не каждый день. Подавая мне очередное письмо, старшина Горский показывал в улыбке редкие желтые зубы:
— Ну о чем можно каждый день писать?!
— Мало ли о чем! О погоде, о весне…
— О весне, как же! — ухмылялся старшина. — А уши пылают, как маки.
Иногда письма были веселые, бодрые, но чаще грустные: он хотел меня видеть и не знал, как это устроить, и я не знала. Долго думала и решила обратиться к начсандиву и всё откровенно ему рассказать. Иван Алексеевич поймет меня и отпустит навестить Федоренко. А если не отпустит? Нет, отпустит — он добрый и славный. Я посоветовалась с доктором Верой и показала ей последнее письмо Федоренко. Она задумчиво сказала:
— Ну что ж, пожалуй, ты права…
Надо было узнать, когда в медсанбат приедет начсандив. Но узнавать не пришлось. Дальнейшая моя судьба решилась в течение ближайших суток.
Утром рано в нашей деревне появился веселый корреспондент Маргулис, и комиссар поинтересовался, к кому он пришел. Маргулис, не моргнув глазом, ответил:
— К Чижику!
— Действительно ли я была ему нужна, или он просто дразнил комиссара — не знаю, но комиссар на меня рассердился. Наверное, подумал, что Маргулис мой кавалер. Днем старшина мне сказал:
— Ну, Чижик, берегись! Кажется, ты загремишь в тыл. Всё утро сегодня комиссар с комбатом сражался. Комбат не хочет тебя отправлять, но ты же знаешь, чем обычно кончаются подобные баталии.
Я ахнула:
— Да за что же меня в тыл?! В чем я провинилась? Старшина, миленький, дорогой, ну что мне делать?!
— Не знаю, — пожал плечами Горский. — У доктора Веры проси совета. Она разумница — что-нибудь присоветует.
Перспектива отправки в тыл испугала меня несказанно. Куда в тыл? Зачем? Уехать с фронта, бросить дивизию, друзей-товарищей, ближе которых у меня никого нет, — да разве это мыслимо?.. Бросить Федоренко!.. И всё этот чертов Маргулис! Ему хаханьки, а мне слезы…
Я побежала к доктору Вере. Вера Иосифовна меня успокоила:
— У комиссара нет никаких оснований отправить тебя в тыл, следовательно, и расстраиваться нечего. А в крайнем случае ты поедешь в Мелеуз, к жене доктора Журавлева. Мы этот вопрос как-то обсуждали. София Павловна возьмет тебя в свою больницу и устроит в девятый класс. Тебе же, девочка, учиться надо…
— Так-то вы все меня любите! — с горечью сказала я. — Только бы с глаз долой… — И выбежала на улицу.
— Ну что делать? К кому обратиться? Пойти к самому генералу и всё ему рассказать?.. Но ведь я совсем не знаю нового командира дивизии, генерал-майора Кислицина. А может, попросить майора Воронина? Да нет, пожалуй, и он, как доктор Вера, скажет: «Тебе надо учиться…» Ведь он не раз уже заводил такой разговор. Остается одна надежда на начсандива. Если уж и Иван Алексеевич не заступится, тогда — всё…
Я стояла на улице и плакала, не вытирая слёз. Даже не заметила, как подошел Вася-писарь и позвал меня в штаб. В штабе комбат Товгазов и начсандив пили чай из маленького самовара, который старшина Горский возил с собой. «Про гостей». Комиссара, на мое счастье, не было.
Иван Алексеевич, поглядев на мою зареванную физиономию, усмехнулся:
— Чует кошка, чье мясо съела… Значит, не хочешь в тыл? Садись-ка, Чижик, с нами чаевничать. Надо обсудить один вопрос.
От чая я отказалась и, глядя себе под ноги, молча глотала слезы.
— Ну вот, — сказал Иван Алексеевич, — куда же ее в полк? Ревет…
— Меня в полк?! — Я разом вытерла слезы. — Насовсем?
— Разумеется. Видишь ли, один комиссар просит прислать для работы на командном пункте полка девушку. Он считает, что вопросы санитарии и гигиены лучше вручить в женские руки. Надо, чтобы девица была боевая, чтоб сумела за себя постоять, — в полку пока женщин нет. Вот мы с комбатом и решили предложить комиссару Юртаеву твою кандидатуру.
— И там комиссар? — испугалась я.
Комбат засмеялся, а Иван Алексеевич сказал:
— И там комиссар. Да еще какой! У товарища Юртаева по струнке будешь ходить.
Он говорил еще долго, но я точно оглохла и слышала только, как поет мое влюбленное сердце: «В полк! В полк!» Но вот оно тревожно замерло: «В какой полк?» Тут я опять обрела способность слышать: начсандив назвал не тот полк, в котором служил Федоренко…
Должно быть, на моем лице отразилось разочарование, потому что Иван Алексеевич спросил:
— Ты недовольна? Не хочешь? Тогда пошлем кого-нибудь другого.
— Нет, что вы, я согласна! — закричала я, и вопрос был решен.
Девчата наши как взбесились. Сначала налетели на меня, потом на начсандива: оглушили его упреками и просьбами — еле отбился, бедный. Катя-парикмахерша, вытирая злые слезы прямо рукавом шинели, кричала:
— Хоть сто рапортов подавай — толк один! А кто не просится — того посылают, да еще несовершеннолетних… Вот напишу заявление в ЦК комсомола: воевать человеку не дают!
Собралась я по-солдатски — в пять минут. Очень спешила, всё боялась, как бы не вмешался комиссар Сальников, — от него всего можно ожидать… По этой же причине с друзьями-товарищами распрощалась кое-как. А в артснабжение и вовсе не зашла. И к газетчикам зайти не успела…
Вот я и в полку! Такой же овраг, как в батальоне Федоренко. Только здесь он круче забирает вправо и больше отклоняется в сторону тыла. В овраге командный пункт полка и штабные подразделения. В этом же овраге чуть подальше — кухня, а еще дальше санитарная рота в лесочке и тылы полка.
На верху оврага интересного мало: всё то же болотистое мелколесье тянется в сторону фронта километра на полтора. Кочки, колючая трава-осока да голубые сосенки-раскоряки в мой рост.
Там впереди, где кончается болото, ярко выделяется желтая полоса — это окопы: два батальона занимают оборону.
А третий — резервный — «месит глину» в непросохшем поле, что километрах в трех от линии окопов.
С раннего утра до обеда и с обеда до самого вечера две роты «наступают» на третью. Три полковые пушчонки-сорокопятки изображают артиллерию: тявкают вхолостую.
Пехотинцы стреляют тоже холостыми патронами, кричат «ура» и «сходятся врукопашную». Люди учатся наступать.
Ходила и я поглядеть на эту игру, да зареклась. Полковые разведчики в маскировочных костюмах с нашитыми по материи мочальными хвостиками бесшумно подкрались, свалили меня на землю, связали по руками и ногам, заткнули рот чем-то вонючим, набросили на голову плащ-палатку и куда-то поволокли. Чуть не задохнулась!
У командного пункта резервного батальона меня развязали и вытащили изо рта шерстяную варежку. Командир разведчиков Мишка Чурсин пресерьезно доложил комбату, что они «достали языка».
Я яростно отплевывалась: шерстяной ворс налип на язык и нёбо, в горле першило, во рту было отвратительно кисло.
Командир батальона, капитан Пономарев, человек немолодой и серьезный, глядел на меня с сочувствием и стыдил озорников.
Мишка Чурсин нагло щурил желтые глаза, лениво оправдывался:
— Так ведь надо же тренироваться!
— Ну и тренируйтесь на здоровье: таскайте друг друга.
— Друг друга неинтересно. Какая же это игра, если я наперед знаю, что меня сейчас утащат. Интересно, когда неожиданно.
— Но девушке-то не больно интересно, нахал! Скройтесь с моих глаз! И чего лезете в расположение батальона — места вам, что ли, мало!
Мишка, посмеиваясь, ушел и увел своих подчиненных.
— Ох, уж этот Мишка Чурсин! Глаза совсем как у кота, и повадки кошачьи: не ходит, а крадется по земле, и всё время начесывает свою кривую соломенную челку: как лапой умывается.
Мишка о себе высокого мнения: еще бы — в свои двадцать лет он уже лейтенант. В течение зимы его разведчики приволокли четыре «языка» — сам командир дивизии пожимал Мишкину храбрую руку.
Разведчик в числе самых первых в полку был награжден медалью «За отвагу». Мишка кровно на меня разобиделся: не оказала я должного внимания полковому герою.
Вначале он меня просто игнорировал. Мы сталкивались по нескольку раз в день, но Мишка даже не здоровался со мною, а иногда демонстративно отворачивался. Меня это мало задевало. Не мне же первой ему кланяться! Молод слишком.
Мишку, видимо, заело мое равнодушие. Он начал меня задирать. Уже не отворачивался при встрече, а, проходя мимо, нагло щурил глаза и бросал ядовитые реплики.
Вскоре после моего появления в полку для комиссара Юртаева привели нового жеребца. Красивое животное плясало у коновязи возле штаба, а вокруг яростно спорили лошадники во главе с Мишкой.
Увидев меня, разведчик скроил невинную физиономию:
— Как вы думаете, сестричка, это конь или кобыла? Никак что-то не разберемся…
Мишкина выходка всех рассмешила, но я осадила озорника:
— Это не конь и не кобыла, а такой же жеребец, как и ты!
Мишкины однополчане взвыли от восторга и захохотали так, что жеребец стал рваться с привязи. На Мишкину отчаянную голову посыпались насмешки:
— Что, разведка, съел?! Не подавись, гляди…
— Получил прикурить?
— Буль-буль — и на дно?
На шум из землянки вышел начальник штаба полка капитан Казаков. Он хмуро поглядел на веселую компанию, строго спросил:
— Вам что, делать нечего? Ржут как лошади, — жеребца испугали! А ну, марш по своим местам!
По утрам я ежедневно проверяла все штабные подразделения на вшивость, или «на форму сорок», как у нас говорили по местному коду. Малоприятная эта обязанность не очень бы меня обременяла, если бы не дурил Мишка.
В первое же мое посещение он скомандовал:
— Раздеваться догола!
Рослые, как на подбор, красивые парни весело повторили команду и, усевшись на траву, с комической поспешностью стали стаскивать с ног сапоги. Такие же озорники, как и их командир!
Я топнула ногой и сердито поглядела на Мишку:
— Вы что, с ума сошли? Сейчас же дайте команду раздеться только до пояса!
Мишка с насмешливой улыбкой глядел мне в лицо и мерцал желтыми глазами. Шутливо поклонился:
— Пардон, мы вас не поняли. — И пропел: — Отставить догола! Раздеваться только до пояса!
Мой новый начальник, военфельдшер Володя Ефимов, жалобу на разведчиков выслушал внимательно и, лукаво улыбаясь, сказал:
— Сама виновата: не оказала Мишке должного внимания — вот он и куражится с досады. Он же, как пчела, по крошке собирает дань восхищения. Ничего, мы его перехитрим. К разведчикам больше не ходи — я сам буду их осматривать.
Перехитришь такого Мишку, — он еще и не то придумает!
Мой курносый молодой начальник молчалив и серьезен не по годам. У Володи большой шишковатый лоб и пристальные серо-зеленые глаза, а над верхним веком левого глаза красная, как бусинка, родинка. Разговаривая, Володя улыбается, и тогда в углах его большого рта появляются маленькие лукавые ямки, а некрасивое лицо хорошеет. Встретил он меня без особого восторга, с досадой сказал:
— Надо строить землянку.
— Что я за начальство — обойдусь и без отдельной землянки.
Володя помолчал немного: наверное думал, что со мною делать, а потом носком сапога провел по земляному полу черту как раз посередине и сказал:
— Чур, друг другу не мешать. Здесь мы повесим плащ-палатку вместо занавески.
Я пожала плечами: мне не нужна была занавеска — я не собиралась много времени проводить под землей, тем более что погода установилась почти летняя.
Когда Володя куда-то отлучился, я вымела все углы ольховым веником, обмахнула стены, заправила плащ-палаткой свой топчан и поставила в консервной банке букет желтых кучерявых цветов, которые мы в детстве звали «кошечки». Полюбовалась на свое новое жилье — осталась довольна.
Мы с Володей почти не разговаривали, а так как я не привыкла молчать, то старалась быть дома как можно меньше, тем более что в полку для меня всё было ново: и люди, и непривычная обстановка.
Володя мог часами сидеть неподвижно, подперев кулаками тугие щеки, и в это время у него был странный отсутствующий взгляд: казалось, он ничего не видел и не слышал. Иногда он что-то писал карандашом в полевом блокноте или листал очень толстую и очень старую книгу, которую прятал в изголовье.
Однажды я не вытерпела и спросила, о чем он всё время думает и что пишет?
— Видишь ли, Чижик, меня интересуют некоторые вопросы философии, — задумчиво ответил Володя.
Я была поражена. В моем понятии философ — это прежде всего мудрец, мыслитель, и потому философия доступна только избранным.
В восьмом классе на уроках литературы и истории нас бегло знакомили с древнегреческими философами, с французскими вольнодумцами, упоминали о творчестве Гегеля и Фейербаха. Серьезный Мишка Малинин самостоятельно осилил «Общественный договор» Руссо! А я прочитала только «Монахиню» Дени Дидро.
А тут вот рядом со мною человек изучает философию на войне! Ну не чудо ли? Это и удивляло, и внушало почтение. Но всё же я спросила:
— Зачем вам философия, ведь вы же медик, а не политработник?
Володя усмехнулся:
— Почему ты решила, что философия должна интересовать только политработников? Я считаю, что каждый культурный человек должен изучать философию, независимо от специальности, времени и места. А что касается моего медицинского звания, то я ошибся в выборе специальности и после войны буду переучиваться.
— Разве вы не пойдете в медицинский?
— К черту, Чижик, медицинский! К дьяволу самого Эскулапа! Я буду таскать кирпичи и месить глину, пилить доски и класть печи. А вечерами засяду за книги. Меня интересует римское и международное право, основы политических учений всех формаций, история войн на земле и вопросы дипломатических отношений. Поняла?
Володя вдруг спросил меня, что я буду делать после войны? Странный он какой: я об этом еще и не думала. «После войны» — это что-то такое прекрасное, что трудно себе даже представить…
Философия дело хорошее, но ведь и работать надо. Так я и сказала своему начальнику. Володя только рукой махнул:
— А, какая это работа! Раненых почти нет, «формы сорок» нет, эпидемий нет, а что еще от нас требуется?
Только вчера начальник штаба отчитывал командира санитарной роты за беспорядки на кухне. Ваше счастье, говорит, что старший батальонный комиссар Юртаев замотался один без командира полка, а то бы он вам показал пищеблок! Володя, а где наш командир полка?.
— Его отправили в тыл — он очень болен.
Володя явно заинтересовался моей информацией:
— Ну, а Ахматов что?
А доктор Ахматов сказал капитану Казакову: «Я у вас на КП держу полтора лба — с них и спрашивай те!»— Я засмеялась: — Это мы с вами полтора лба. Ну правильно: вы философ — значит лоб, а я и за половину сойду. Нет, кроме шуток, Володя, давайте наведем порядок на кухне? Ну что нам стоит! А не то, и правда, доберется до нас комиссар. Я так боюсь этого Юртаева, что всегда прячусь, когда он попадается навстречу… Может, попробуем, а?
Пробовал и отступился. Там такой ископаемый дед, что его колом не проймешь. К тому же это прямая обязанность хозяйственников. Если мы с тобой полтора лба, то начальник тыла, капитан Никольский, целых два, да еще медных!
И всё-таки надо попробовать…
— Пробуй, Чижик, на здоровье. Предоставляю тебе полную свободу действий.
Да, старик-повар был действительно занятной фигурой, большой, кургузый и неопрятный, как состарившийся медведь, он неуклюже поворачивался вокруг котлов и что-то всё время ворчал на низких нотах.
Всё на поваре было, мало сказать, грязное, а какое-то заскорузлое. Некогда белый фартук не лежал, а стоял на поварском животе, и казалось, постучи по нему пальцем, он зазвенит, как железный, от впитавшегося жира и грязи.
Я не представилась, а повар не ответил на приветствие — наше знакомство началось со ссоры, Я сказала:
— Надо постирать фартук!
Василий Иванович хмуро на меня поглядел. Лицо у него большое, рыхлое, а маленькие хитрые глазки шныряют проворно, как серые мышата.
Повар буркнул:
— Есть у меня время фартуки расстирывать!
— Давайте я постираю.
— Не для чего. Он и так чистый!
— Да что вы?! На нем грязи и сала целый пуд!
— Вот ужо будет время — ополосну в речке.
— Не поможет — его надо два часа в горячем щелоке отмачивать.
— Старик не на шутку рассердился.
Что тебе тут надо, божья коровка? — недобро поглядел он на меня.
— Надо навести порядок на кухне.
— Наводил один такой, да я его коленом под зад наладил отсюда!
Василий Иванович ворчал и выплескивал грязную воду из таза прямо мне под ноги.
— Зачем вы выливаете где попало? Остатки пищи везде валяются, мухи зеленые развелись, как на скотном дворе…
Повар возмущенно хлопнул себя по толстым ляжкам:
— Яйцо учит курицу! Да ты еще и на свет не появилась, как я уже беляков бил с самим Чапаевым! Да вот не этой поварешкой, а из пулемета их крошил! А ты меня учить собираешься! А ну, мотай отсюдова, пока я добрый! Некогда мне с тобой лясы точить…
И я ушла, сопровождаемая сдержанным хихиканьем дежурных по кухне.
— Ну как? — спросил Володя, мило улыбаясь.
— А никак… Поругались, да и всё.
— Я так и знал. Отстань от упрямца.
— Нет, не отстану! У меня тоже этого качества хоть отбавляй!
— Ну-ну… — Володя засмеялся.
— Смешно вам? А когда комиссар будет с нас шкуру снимать — вы тоже смеяться станете? — набросилась я на него. — Лучше бы подсказали, с чего тут начать, к кому обратиться?
Видишь ли, Чижик, нет у меня опыта по части организации полевых кухонь. Да и не привык я со стариками сражаться, будь бы он помоложе…
— Это правда, что он с самим Чапаевым воевал?
— Должно быть, так. Какие-то заслуги у него имеются. Ведь Василию Ивановичу за шестьдесят, его даже как добровольца на фронт не брали. Добился: персональным распоряжением наркома зачислен в наш полк. В станковые пулеметчики рвался, а у нас как раз тогда повара ранило. Узнал комиссар, что Василий Иванович кашеварил в колхозе на покосе, да и приставил его к котлу. Четыре сына у старика на фронте, сам пятый — вот и считается с ним комиссар, а то стал бы он терпеть на кухне такого неряху!
— Тем более деду надо помочь, раз он человек заслуженный.
Володя отмахнулся, а у меня тоже никакого опыта по части устройства пищеблока не было. Надо было посоветоваться с кем-то сведущим. Я было надумала зайти к самому комиссару Юртаеву, но не решилась. Он всё время был занят. Днем пропадал на тактических занятиях в поле, а ночью — на переднем крае. А если когда и бывал в штабе на месте, то всё равно не имел свободного времени: то совещания, то инструктаж, то партийное собрание, то отчитывал кого-нибудь… Нет, не до кухонных дел сейчас комиссару и не до меня. Он, наверно, еще и не знает, что начсандив по его просьбе прислал в полк «скромную девушку»… Комиссара я видела только издали: большой такой и черный-пречерный, а ходит так быстро, что полы зеленого тонкого плаща разлетаются в стороны. Да и что я скажу комиссару? На старого повара пожалуюсь? А комиссар спросит: «А сама ты что сделала?» А ровным счетом ничего… Нет, не надо беспокоить комиссара!
Я направилась к начальнику штаба.
Капитан Казаков исправлял карты: сразу несколько экземпляров. На мое приветствие поднял от стола маленькую голову и скупо улыбнулся:
— Ну, как дела? Привыкаем? Не обижают?
— Спасибо, всё хорошо. Вот что, товарищ капитан, завтра на кухне будет генеральная уборка. Василию Ивановичу может это не понравиться, так вы имейте в виду, если он жаловаться придет…
— Ничего, вытерпит! Действуйте. Я давно говорил вашему Ефимову — что об стену горох. Может быть, хоть вы его расшевелите. Давайте требуйте, доказывайте, — делайте что хотите, но чтоб порядок на кухне был!
— Надо повару новый фартук и колпак.
— Всё, что потребуется, получите от моего имени у капитана Никольского. И хорошо бы командирскую столовую на новое место перевести, а то поставили столы на самом солнцепеке — кто там будет обедать? Жара, да и маскировки никакой — не очень-то приятно есть, когда над самым котелком «мессер» вьется…
— Хорошо сказать: требуйте, нажимайте, доказывайте! Потребуешь от такого Василия Ивановича, нажмешь на него! Где сядешь — там и слезешь… Тут бесполезно доказывать, тут надо действовать. Неплохо бы вымыть и выскоблить котлы и всю кухонную утварь. Яму для отбросов надо вырыть, всё подмести и прибрать. Командирские столы в кусты, что ли, запрятать?..
Я побывала у начальника тыла. Капитан Никольский оказался молодым и красивым. Играя карими глазами, галантно шутил:
— Какой счастливой звезде я обязан столь лестному визиту?
Но мне было не до любезностей, я прямо приступила к делу.
— В печенках сидит у меня этот дед! — с досадой сказал Никольский. — Измучился я с ним. Я ему про грязь, а он мне про Чапаева, как будто одно к другому имеет отношение. Вы знаете, сколько на моих руках кухонь? И везде порядок. Да я бы для того, кто мне этого деда перевоспитает, не знаю, что сделал бы! Вы думаете, легко быть хозяйственником? Мечешься целый день — не присядешь, а ни от кого хорошего слова не услышишь. Вы знаете, что такое интендант? Нет? Вам смешно? А здесь плакать надо. Вы хотели бы быть в моей шкуре?
— Боже упаси!
— Вот и все так. Думаете, я хотел? Я, может быть, тоже о подвигах мечтал, а вот приходится возиться с тряпками да с котлами.
Любезный начальник тыла сам проводил меня в хоз-роту и распорядился выдать коленкору на поварскую спецовку и несколько жестяных мелких тарелок для столовой — больше ничего подходящего не оказалось.
Я скроила два передника и колпаки и весь вечер шила. Примеряла на Володю. Он смеялся:
— Ты, Чижик, решила подкупить повара?
К Володе пришел его приятель Димка Яковлев, комсорг нашего полка, и они засели за шахматы, а на прощанье, как всегда, разругались.
Я еще не встречала таких ярых спорщиков. Они схватывались по вопросам международной политики, да так, что только не брали друг друга за грудки.
На сей раз спор зашел о втором фронте. Я не прислушивалась, всё думала о кухне: с чего начать и как начать. Очнулась от своих мыслей, когда друзья-шахматисты уже друг на друга кричали.
— Никогда не поверю, чтобы старый Черчилль желал нам добра! Я глубоко убежден, что в сорок втором году второго фронта не будет. Да и вообще я в это не очень-то верю — на себя надо надеяться, а не на дядю! — горячился Володя.
Димкины круглые голубые глазищи метали молнии, он даже слюной брызгался:
— А декларация двадцати шести государств? А переговоры с Англией и Штатами? А англо-советский договор? Это тебе что — кот начихал?
Собрались, поговорили… Черчилль и Рузвельт пообещали — и завтра будет второй фронт, — ехидничал Володя. — Нет, мой милый, жирный Черчилль еще полюбуется со стороны, как льется русская кровушка, ему ведь ни холодно, ни жарко!
— Что ты городишь?! Ведь Лондон бомбят!
— А Черчиллю-то что? Думаешь, он в Лондоне? Наверняка все английские акулы отсиживаются где-нибудь в укромном местечке.
— Так ведь не взяли же они с собой заводы, банки и фабрики! Разрушения неизбежны…
— Такие, как Черчилль, согласны всё потерять, лишь бы нас Гитлер раздавил, — усмехнулся Володя.
Белесый жесткий хохолок на Димкиной макушке от возмущения встал дыбом, и, раздувая ноздри маленького носа, Димка заорал:
— Что ты мне тычешь в нос своим Черчиллем! Черчилль — это еще не английский народ! Гарри Поллит сказал, что английские трудящиеся…
— Гарри Поллит сказал — и завтра, конечно, в Англии произойдет революция, — насмешливо перебил его Володя.
Димка весь кипел от возмущения:
— Подумать только — он не верит во второй фронт! Может быть, ты и в победу не веришь?!
— Псих, — сказал Володя, — совсем ненормальный, а еще комсорг полка!
— Чижик, кто из нас ненормальный — он или я? — вскричал Димка.
— А ну вас! Надоели оба! Чего орете? Каждый вечер ругаетесь. Скоро подеретесь.
— А что, и набью морду твоему начальству! — хорохорился Димка.
Володя потянул его за гимнастерку:
— Сядь, петух, остынь.
— Нет уж, я лучше на оборону пойду!
— Во-во, прогуляйся-ка по переднему краю, расскажи своим комсомольцам про доброго дядюшку Черчилля — они тебе поверят…
— Дур-рак! Ноги моей больше не будет в этом доме! — Если бы не малый рост, Димка в гневе был бы великолепен.
Я вышла на улицу вслед за Димкой. Прелесть майской теплой ночи нарушали минометные залпы. Немцы молотили по пустому болоту. Передовая ворчала, как несытый зверь. А Мишкины разведчики пели что-то совсем мирное и грустное.
На зеленой траве мы сидели,
Целовала Наташа меня…
Я вспомнила Федоренко. Мы не виделись больше месяца. Ведь вот где-то он совсем рядом. Моя первая любовь — яркая, как звездочка, а увидеть нельзя…
Утром сразу же после завтрака я пришла к разведчикам. Мишка Чурсин удивился, его желтые глаза вспыхнули торжеством: «Ага, явилась всё-таки!» Выслушав мою просьбу, он разочарованно присвистнул:
— Срамотища! Разведчики — и вдруг в кухонные мужики!
— Ничего здесь зазорного нет! Не хотите — не надо! А я-то думала, что разведчики народ чистоплотный, брезгливый…
— Ну что у вашего брата за привычка: чуть что — сразу в бутылку! — с досадой сказал Мишка. — Мы же не отказываемся. С братвой надо посоветоваться.
Братва пришла в полный восторг: захохотали, загалдели, окружили меня со всех сторон:
— А что надо делать?
— Котлы опрокинуть?
— Повара утопить?
— Мы это запросто…
— Вот видишь, — сказала я Мишке, — с твоей братвой каши не сваришь. Они же там всё вверх ногами перевернут.
— Не перевернут, — уверенно тряхнул он соломенной челкой. — Я Поденко старшим назначу. Сколько надо человек?
— Ну шесть-семь…
Охотников оказалось в два раза больше. Наломали веников, нарвали хвощей на болоте, со смехом и шутками двинулись к кухне. Перед самой кухней я предупредила:
— Только не озорничать! К повару с полным почтением — он чапаевец!
Сеня Поденно обиделся, сощурил серые глаза:
— А когда мы озорничали? Мы всегда скромные.
— Скромные-то скромные, а вот рукавицу в рот мне засунули…
— Так это ж Иманкулов додумался! — засмеялся Сеня.
— Во, накал какая! Сам мне рукавица давал! — возмутился Иманкулов.
— Ладно, не спорьте. Я уже не сержусь.
Пришли на кухню и вступили с Василием Ивановичем в дипломатические переговоры: предложили дружескую бескорыстную помощь.
— Начхал я на вашу помощь! У меня и без таких красивых есть кому помогать, — отрезал старый повар и повернулся к нам широкой спиной.
— Василий Иванович, мы объявляем на кухне аврал, — обратилась я к нему. Старик даже не ответил.
— Ноль внимания, фунт презрения! — констатировал Сеня Поденко.
— Ну что ж, ребята, начинайте! — скомандовала я. Сеня оказался толковым распорядителем, мне почти не пришлось вмешиваться. Разведчики ринулись на полевую кухню и завалили ее на бок — только колеса в воздухе закрутились!
— Иманкулов, Васин, выдраить эту полундру! Чтобы блестела, как знаете что? — распорядился Сеня.
— Песком с мылом и горячей водой, — добавила я. — Остальные бегом потащили к речке тазы, сковородки, поварешки на длинных ручках и всю прочую кухонную мелочь.
— Что ж это вы, бандиты, делаете?! — вскричал повар плачущим голосом и замахнулся на Сеню пустым ведром.
— Спокойно, папа! — сказал Сеня и бережно усадил старика на березовую колоду. — Неприлично: разведчика, да еще и одессита — ведром! Самоваром еще туда-сюда, но ведром…
Василий Иванович гневно вскочил с колоды и погрозил мне толстым сизым пальцем:
— Это всё ты, змейка, погоди, достанется тебе ужо на орехи!
Сеня захохотал:
— Даже не змея, а змейка, это очень остроумно.
Два помощника Василия Ивановича стояли без дела и растерянно поглядывали на своего начальника.
— Что рты открыли? — прикрикнул на них Сеня. — Берите лопаты да ройте помойку поглубже.
Тут уж старый повар не вытерпел: сорвал с себя фартук и колпак, повесил на березу и засеменил к штабу. Поварские засаленные причиндалы я бросила в костер.
— Аминь, — сказал Сеня, — сгорела жабья кожа! — Смешливые парни рады были похохотать.
Уборка была в самом разгаре, когда пришел ординарец комиссара Юртаева — Петька Ластовой. Постоял, поглядел — ничего не сказал, собрался уходить, но его остановил Сеня:
— У вас, что ли, наш дед?
— А то где же! — засмеялся Петька. — Прибежал до старшего батальонного комиссара, аж трясется весь: ЧП, говорит, пришла пигалица, навела целую банду головорезов — кухню громят!
— Ах он, старый хрен! — захохотал Сеня. — Ну, а комиссар что?
— А они деда успокаивают, вот меня послали посмотреть.
— Ну и что же ты доложишь комиссару? — поинтересовалась я.
Петька шмыгнул курносым носом, рот в улыбке до самых ушей:
— А то и доложу: на Натаху-замараху обиход пришел! — И убежал.
Мы работали около трех часов, а Василия Ивановича всё не было — где-то отсиживался.
Закончили уборку, полюбовались. Пришел Володя — похвалил:
— Что молодцы, то молодцы — ничего не скажешь! А где же сам хозяин?
— А кто его знает! Вот как не придет обед варить, будет тогда нам баня.
— Придет… Как можно людей без обеда оставить?
По предложению Володи в густых зарослях ольхи на самом берегу речушки мы вырубили всю мелочь и выпололи мелкозонтичную цикуту. Перенесли туда командирские столики.
Явился Мишка, прищелкнул языком:
— Красотища! Что и требовалось доказать: и не жарко, и не марко, и дешево, и сердито.
Мы закончили все кухонные дела, и я повесила на березовый сук новый фартук и колпак.
Пришел хмурый повар, не глядя в нашу сторону, облачился в новую спецовку и молча принялся за свое дело.
— Финита ля комедия, — вполголоса сказал Володя Ефимов и подмигнул Мишке. — Чижик, надо бы в санроту сходить, — обратился он ко мне, — я кое-что выписал.
Ладно, только сначала приведу себя в божеский вид.
Я отправилась на речушку мыться. Там уже плескались «кухонные мужики»: намыливали свои изрядно засаленные маскировочные костюмы, плавали по дну руками и гоготали от удовольствия. «А ведь славные парни разведчики», — подумала я. Мне тоже хотелось искупаться, но воды в речке было курице по колено, а ползать руками по дну не очень-то почтенное занятие для взрослого человека.
Из санитарной роты возвращалась я уже после обеда. Шла прямиком через поле по едва заметной тропинке. Жара совсем меня одолела. Тяжелая санитарная сумка оттягивала плечо, гимнастерка прямо, прилипала к телу. А что если раздеться? Я оглянулась: вокруг ни одной живой души — кто меня здесь увидит!
Скинула санитарную сумку, засунула в нее пилотку, расстегнула ремень и сняла гимнастерку. Осталась в одной сатиновой майке. Мешали волосы. Выдернула ленты из косичек — еще хуже: не только шею, но и спину зажгло. Завязала пук на затылке, подтянула повыше — хорошо!
Подергала лямки майки, засмеялась от удовольствия: вот так бы и воевать налегке!..
А вокруг трава некошеная чуть не до пояса, и целое море цветов: белые ромашки, лиловые колокольчики, красный клевер, кукушкины слезки, белая мята… И как всё это пахнет!
А какая тишина! И небо легкое и ласковое: голубое-голубое — мирное! Никакой войны…
Э, нет, вот она, война: «юнкерс-88» над головой, и довольно низко — вдоль фронта плывет…
Не боюсь я тебя! Это не сорок первый год: на одного маленького человека не будешь бомбу тратить, а из пулемета, поди-ка попади!
Вот уже стервятник над штабом полка — сейчас тебя наши встретят! Вот так пальба! Зенитки, пулеметы, винтовки и даже противотанковые ружья — всё дошло в ход… Лупите его, братцы, в хвост и в гриву! Ага, сдрейфил: вверх полез… Ах ты, сволочь! Бомбу отцепил! Плевали мы на ваши бомбы, господин толстобрюхий Геринг! Не умеете вы бомбить пехоту! Вот города разрушать — на это вы мастера, да там и умения не надобно, — куда ни брось — во что-нибудь попадешь… Улетел… Унес на сей раз ноги. Ничего, мы тебе еще припомним сорок первый!
Опять тихо, и не пахнет войной. А не нарвать ли мне цветов в командирскую столовую? Пусть не в вазах, пусть в консервных банках, но всё равно цветы — это приятно.
Я положила гимнастерку на сумку и стала собирать букет. Самые крупные ромашки сажала за ворот майки и в волосы. Ах, как хорошо! Ветерок вдруг потянул с востока, зазвенели в траве метелки. Я запела во весь голос:
Продал девушку отец —
Променял на скот.
И она в чужой земле
Горько слезы льет.
Элико, Эли-май, родина моя!
Эту грустную песенку каждый вечер поет раскосый Иманкулов. Тот самый разведчик, который засунул мне рукавичку в рот. Ну и пусть засунул — я его простила: он славный…
Трава зашумела под чьими-то быстрыми шагами. Я оглянулась и чуть не выронила цветы: Федоренко! Живой, здоровый Федоренко, и Лешка Карпов с ним…
— Ага, проспорил? — весело закричал Карпов. — А мы, понимаешь ли, из штаба дивизии идем. Чижик, говорю, поет, а Мишка не верит…
Не слушала я, что говорил Карпов, и не на него глядела. Федоренко тоже смотрел на меня. Он улыбался, а я заливалась краской и старалась закрыться цветами. Чуть не плакала с досады — застали в таком виде. Я потянулась за гимнастеркой.
— Ну что, онемели от радости? — спросил Карпов.
— Ты любишь цветы? — кивнул Федоренко на мой букет и, отобрав гимнастерку, положил ее на траву.
— А кто их не любит…
— А вон Лешка не любит, для него это просто покос, сено…
— Осел! — крикнул Карпов. — Не обо мне речь! «Ах, любишь ли цветы?» — передразнил он приятеля. — Да поцелуй ты ее, черт нескладный! Когда еще увидитесь!
Федоренко засмеялся, порывисто притянул меня к себе и крепко поцеловал. Я выронила цветы.
— Леш, уйди, ради бога! — взмолился Федоренко. — Оставь нас на минутку, я догоню.
— Карпов достал из кармана галифе часы и сказал:
— Времени у нас почти нет. В шестнадцать ноль-ноль соберутся командиры. И всего-то вам, бедолагам, на любовь отпускается пятнадцать минут.
— Это не так мало! — улыбнулся Федоренко, не отпуская мою, руку.
— Ну, я пошел. Смотри, не опаздывай, командир полка будет. Да собственно, я мог бы и не уходить. — Карпов ехидно ухмыльнулся. — Смело можете свидание назначать в центре базара. Телят колхозных, и то не смутите…
— Алексей, ну что ты за человек?
Лешка, посмеиваясь, ушел. Обнимая меня, Федоренко сказал:
— Чижик, я всё еще не верю, что это ты. Даже растерялся. Ждать больше месяца, и вдруг сразу…
Пятнадцать минут пролетели как одно счастливое мгновение.
Он помог надеть мне гимнастерку, сам подпоясал ремень, подобрал цветы и подал мне, взял санитарную сумку и, как я ни протестовала, проводил почти до самого штаба моего полка.
Ушел… Вернее, убежал: большими скачками понесся по полю, помахивая пилоткой. Как и не было встречи…
Ночью я и часу не спала: грезила наяву. Вот он: большой, синеглазый, черные брови вразлет… Улыбается, протягивает ко мне горячие руки… Фу ты, черт, как храпит Володя! Экое бесчувственное бревно!
Так и не могла уснуть. Пошла бродить по оврагу. Заглянула к комсоргу. Димка играл в шахматы с… Маргулисом!
Увидев меня, Маргулис заулыбался:
— Ах ты, Чижик, вот она, оказывается, где окопалась! Что ж ты нам корреспонденции не шлешь?
— А о чем писать? Ведь меня не пускают на передовую.
— Найдем нужным — пошлем! — солидно сказал Димка.
— Ах ты, пыжик, как выросла! — улыбаясь продолжал Маргулис.
— Выросла, а ума не вынесла, — сурово набычился Димка.
— Да нет, вроде бы ничего девчонка, — возразил газетчик.
— Как же, красавица писаная, — буркнул комсорг.
Я возмутилась:
— Как вам не стыдно! Разговаривают обо мне так, будто меня и нет здесь.
— Не нам, а тебе как не стыдно: без году неделя в полку, а уж Мишке Чурсину голову вскружила — ходит, как полоумный! — закричал Димка. Его глаза полыхали гневом. — Ты мне комсомольцев не разлагай! И Мишку оставь в покое! Враз на бюро поставлю!
— Ха-ха-ха-ха! — закатился Маргулис. — Вот это директива! А что, Яковлев, ты и в самом деле береги своих комсомольцев! Хо-хо-хо-хо!..
— Голову Мишке вскружила! — передразнила я комсорга. — Нужен-то мне больно ваш Мишка! Как будто мне некому и без него голову кружить!
— А что, Чижик, и в самом деле есть кому? — лукаво улыбнулся Маргулис.
— Во всяком случае Яковлев за своих комсомольцев может быть спокоен.
— Ладно. Можешь идти спать, — буркнул Димка, — твое дело не наше горе: посапывай себе носом, а нам надо на передок идти. — Комсорг явно подобрел.
На другой день за мной явился Петька: меня вызывал комиссар Юртаев.
Не без робости я переступила порог Комиссаровой землянки. Дверь была открыта настежь, у самого входа на корточках сидел не кто иной, как сам Мишка Чурсин, и курил, пуская дым на улицу.
Взгляд у Мишки, как всегда, нагловато-насмешливый. Нет, Димка определенно что-то напутал — разве так смотрит на меня Федоренко!..
За столом сидел смуглый человек лет сорока. Его крупное породистое лицо меня поразило. Где же я видела этот большой гладкий лоб, твердый подбородок, негритянские губы и иссиня-черные тугие завитки волос?.. Черные глаза комиссара с огромными голубоватыми белками имели какую-то притягательную силу. Совершенно необыкновенное лицо! Мое внимание отвлек голос Петьки Ластового, он заворчал на Мишку:
— Что вы здесь дымите? Старший батальонный комиссар не курят!
— А я тоже не курю, — возразил Мишка, — я только комарей отгоняю.
— Комарей! — усмехнулся комиссар, и зубы его сверкнули ослепительной белизной. — Вот полюбуйся, — обратился он ко мне. — Парень восемь классов окончил! Петр, как надо правильно сказать?
— Комаров, товарищ старший батальонный комиссар! — гаркнул Петька.
— Слыхал, грамотей?
А то я и без вашего Петьки не знаю, как надо правильно говорить! — дерзко ответил Мишка.
— Ну, а если знаешь, так что ж ты русский язык коверкаешь? Я — узбэк, должен тебя учить твоему родному языку? (Комиссар так и сказал: «узбэк».) Он повернулся ко мне: — Ну-с, а у нас какое образование?
— Восемь классов.
— Значит, грамотная. А ну-ка, перечисли нам хронологию династии Романовых.
Я очень удивилась:
— Династии Романовых?
— Не знаешь?
— Нет, почему же! Я знаю, но только это очень странно…
— Что ж здесь странного? Каждый культурный человек обязан знать историю родины. Ну, начинай, собьешься — лейтенант поправит.
— Когда я дошла до царицы Анны Иоанновны, комиссар меня остановил:
— Продолжай, лейтенант!
— Петр третий, — не долго думая, ляпнул Мишка.
— Так? — спросил меня комиссар.
— Нет, не так. Малолетний император Иоанн Антонович и правительница — мать его, Анна Леопольдовна…
— Слыхал, командир разведки?
— Сравнили! — возразил Мишка. — Когда я учился, а когда она?
— А ты знаешь ли, когда я учился? — спросил его комиссар. Но Мишка не сдавался:
— Девчонки же зубрилы!
— Ты мастер собственное невежество оправдывать, я уже в этом убедился. Ну, а как у тебя шпрехен зи дойч? — это уже опять ко мне.
Я пожала плечами. Комиссар сказал:
— Назови по-немецки номер нашей дивизии и полка. Быстренько!
— Я не знаю по-немецки слов «полк» и «дивизия» — мы не учили военную терминологию.
Комиссар протянул мне словарь:
— Найди.
Я нашла и сказала:
— Заген, битте, нумер регументс! — И по-немецки назвала номер.
— Гут, — кивнул комиссар головой. — Вполне сносно. Учи по пять фраз в день. Михайловых «языков» теперь сами будем допрашивать. Учить немецкий — это мой приказ. Сам буду проверять.
— Есть учить немецкий, — без особого воодушевления повторила я.
— Но я тебя вызвал не для этого. Завтра прибудет новый командир полка — майор Голубенко. В блиндаже командира давно никто не живет. Надо его хорошенько проветрить и всё прибрать, — одним словом, привести в жилой вид. Что потребуется — получишь у Никольского. Поможет тебе мой Петр.
— И я могу помочь, — вызвался Мишка.
— Ну вот и еще один помощник, — согласился комиссар. — Действуйте, вечером проверю.
— А ну, подойди-ка поближе! — вдруг сказал он мне. — У тебя есть, надеюсь, носовой платок?
Я кивнула.
— Потри-ка бровь. Сильнее! Теперь губы…
Я в недоумении потерла и то и другое.
— Я, кажется, ошибся, — улыбнулся комиссар, — думал — красишься. Не люблю этого.
Мишка злорадно захихикал. Комиссар строго на него посмотрел:
— Ну, а начальник твой всё спит?
— Почему это спит? — обиделась я за Володю. — Он философию изучает!
— Вот как! — комиссар усмехнулся. — Философ в нечищеных сапогах! Философия — дело полезное, но ведь порядок на кухне, оказывается, можно было навести и без размышлений о бренности бытия. Ох, доберусь я до этого Диогена! Кстати, Михаил, где жил Диоген?
— В Греции. Где ж еще! — ответил Мишка. — Там все эти древние трепачи кантовались.
— Ну и лексикон у командира! — возмутился комиссар. — Хоть бы девушки постеснялся! Чижик, где жил Диоген?
— Он жил в бочке.
— Вот именно. На сем точка. Идите и занимайтесь делом.
На улице я сказала Мишке:
— Э, да он совсем не страшный! А я так его боялась…
Мишка усмехнулся:
— А ты натвори что-нибудь, тогда узнаешь…
— Миш, я вспомнила наконец, на кого он похож! Это же вылитый Отелло!
Мишка заморгал густыми ресницами:
— Какое Отелло?
— Какое?! — я всплеснула руками. — С луны, парень, упал! Не знать Отелло!
— Это который женку-то за измену придушил? Сравнила! Он же был чокнутый! — Насмешливо прищурив глаза, Мишка пропел:
А у Отелло в батальоне
Был Яшка — старший лейтенант, —
На горе бедной Дездемоне
Великий плут и интригант…
— Не трогай Шекспира, варвар! «Интригант»! Тьфу!
Разведчик сказал:
— Ну, вас с комиссаром пара. Вы споетесь! Тот тоже всегда придирается: этого не читал, да того не знаешь! Скажи, обязан я знать, кто такая Аврора Дюдеван? Она что, в разведку со мной пойдет? То-то и оно, а комиссар за эту мадам два дня на меня не глядел…
— Комиссар прав. Это же Жорж Санд. Эх ты! Командир должен быть образованным человеком. Читать надо было больше, грамотей!
Новый командир полка положил в своем блиндаже вещмешок и серый довоенного образца плащ, а жить там не стал. Напрасно мы с Мишкой старались — майор Голубенко поселился у комиссара.
В первый же день командир полка в сопровождении комиссара ходил по расположению штаба и знакомился с людьми.
Он был одного роста с Юртаевым, но полный и рядом с подтянутым комиссаром выглядел грузным и мешковатым.
Майору было жарко: он тяжело дышал, и из-под зеленой пограничной фуражки по светлым прядкам волос стекали струйки пота.
Увидев меня, он удивился:
— И девушки, оказывается, у нас есть?
Я представилась по форме, а комиссар сказал:
— Да вот, взяли одну… Для эксперимента, так сказать…
На кухне майор задержался. Пробовал суп и хвалил кулинарные способности старого повара. Василий Иванович сиял, как его сковородки, и, выпятив чрево, отвечал по уставу. Однако не преминул ввернуть, что он воевал с самим Чапаевым.
На кухне было чисто, и майор остался доволен. Тут наш сердитый дед нарушил устав и гаркнул простуженным басом:
— Рад стараться!
— А еще чапаевец! — с досадой вполголоса сказал мне Петька.
— А откуда ты знаешь, как отвечали чапаевцы? — спросила я.
— Да уж не так, как в старой армии при царе!
— Ну уж и не так, как теперь!
— Ладно, спрошу у комиссара, — решил Петька.
— А он знает?
— Петька вместо ответа постучал себе пальцем по лбу: дескать, девка, у тебя не все дома…
Для Петьки во всей нашей армии не было человека умнее, храбрее и порядочнее комиссара Юртаева. Даже говоря о своем начальстве в третьем лице, Петька употреблял множественное число. «Они все израненные и перераненные: в гражданскую воевали, в Испании были, в финскую воевали, на Хасане сражались…» Или: «…Вчера нас пулемет на стыке прищучил, ну, я копыта и откинул. А они смеются: „Петр, говорят, ты что землю носом пашешь! Пули-то идут выше второго этажа!“ Разберешь там, как они идут…»
Петька не скупой: последним сухарем с товарищем поделится, но из Комиссаровых пожиток нитки никому не даст — лучше и не проси. Раз я попросила у него щетку сапоги почистить, Петька замахал руками:
— Что ты, что ты! Как можно? Щетка Комиссарова.
— Да что ей сделается? Съем я ее, что ли?
— Не в том дело, что съешь, а не мое это добро.
За то и слывет в полку жмотом наш курносый Петька — бывший тракторист.
Комиссар увел командира полка на передовую, а вечером в нашу землянку ввалился хмурый Петька. Он сердито шмыгнул носом и спросил:
— Где твой начальник?
— Его вызвал в санроту доктор Ахматов.
— Ну тогда ты к нам пойдешь. Лекарство захвати.
— Какое лекарство?
— А я откуда знаю! Дышать им нечем. Влипли старший батальонный комиссар, ох и влипли!
— Да что с ним случилось-то?
— Да не с ними, а с майором! Вернулись они с передка и свалились.
— Так комиссар-то тут при чем?
— Ну и дура! — рассердился Петька, — ничего не понимает! Опять им хворого прислали! То всё майор Толкачев болел, а комиссар один воевали, а теперь вот опять командир полка, — он не договорил — махнул рукой.
Командир полка лежал на топчане и тяжело, со свистом дышал. Рядом стоял комиссар и озабоченно говорил:
— Всё-таки надо вызвать врача. Я позвоню Ахматову.
— Прошу тебя, Александр Васильевич, пожалуйста, не надо! — возражал майор. — Это пустяки, сейчас всё пройдет.
«Узбек, а зовут по-русски», — отметила я про себя.
— Чижик, ты имеешь какие-нибудь познания в терапии? — спросил меня комиссар. Я отрицательно покачала головой.
— Вот видишь, Антон Петрович, — сказал он, — надо врача.
— Ничего, обойдется. У тебя, душенька, есть что-нибудь от сердца? — Майор облизнул сухие серые губы.
— Кофеин и ландышевые капли, — ответила я.
— Ну давай хоть кофеин…
— Я дала больному порошок и хотела уйти.
— Нет уж, ты останься, — сказал комиссар, — не умею я с больными.
— Какой же я больной! — возразил командир. — Александр Васильевич, да побойся ты своего аллаха!
— Помолчи-ка, Антон Петрович, больные должны молчать. Так ведь, Чижик?
— Я кивнула. Мы молчали с полчаса, и было слышно, как комиссаров карандаш шуршит по бумаге.
— Майор Голубенко то и дело вытирал полное потное лицо совершенно мокрым носовым платком. Я дала ему большую марлевую косынку и забрала платок:
— Я постираю.
— Спасибо, душенька! У тебя, видно, рука легкая — вот уж мне и легче. — С этими словами майор сел на топчане.
— А теперь, Чижик, дай-ка командиру полка капель, — приказал комиссар.
Майор покорно выпил лекарство и вздохнул:
— Ты уж меня извини, брат!
— Охотно, брат, — в тон ему сказал комиссар, — только ты мне скажи по-честному, Антон Петрович, зачем ты с больным сердцем в пехоту полез? Ты хоть узнавал, что это за болезнь?
— Какие-то сердечные спазмы, — нахмурил командир безбровое лицо. — В пехоту, говоришь, зачем полез? Не мог иначе. На восточную границу меня посылали — отбоярился с трудом. Я ведь с июня сорок первого не воюю — всё по госпиталям да в резерве. На погранзаставе меня ранило на третий день войны. Мы стояли насмерть — с винтовками против танков, а против самолетов и вовсе были беззащитны. Если бы ты только знал, Александр Васильевич, какие были у меня ребята! — Майор тяжело вздохнул. — Почти все на глазах погибли: один за другим, — голос его дрогнул. Майор Голубенко помолчал, снова подавил вздох и продолжал:
— Очнулся я уже в санитарном поезде, ноги мне перебило. — Он совсем тихо закончил: — Семья у меня там осталась: трое детишек…
Нездоровое лицо майора застыло, как неподвижная маска, а в широко открытых голубых глазах притаилась боль.
У меня по щекам поползли слезы. Я сдерживалась из всех сил, но всё равно расплакалась. Комиссар покачал львиной головой:
— Ай-я-яй! А еще бывалый воин! С первых дней на фронте… — и отправил меня умываться.
Поливая мне на руки из котелка, Петька издевался:
— У вашего брата слезы что вода: крантик открыл, и полилось…
— Заткнись! У тебя бы все близкие остались у немцев, небось не так бы запел!
Петька вдруг ощетинился:
— А то они у меня, думаешь, в Сибири! — и выплеснул остаток воды из котелка прямо мне на сапоги…
А вечером у нас произошло ЧП. Наш уютный овраг бомбили «юнкерсы»: ранило двух связистов, да не очень сильно пострадало хозяйство Никольского — погибли две фронтовые клячи. А бомбили долго и по новому способу: бомбы швыряли с сиреной. Они так омерзительно выли, что к горлу подступала тошнота.
Уже когда бомбардировщики легли на обратный курс, один из сопровождающих их «мессеров» вдруг вернулся обратно и начал носиться над оврагом на бреющем полете, поливая склоны пулеметным огнем. В «мессера» стреляли кто из чего мог, но нахал и не думал подняться выше и, казалось, был неуязвим.
И всё-таки его сбили! И не зенитчики: зенитки молчали, да и как они могли стрелять, если ас носился чуть не брюхом по кромке оврага! Сбил самолет бронебойщик Петерсон из противотанкового ружья. Не знаю, куда он там попал, но из брюха у «мессера» вдруг вырвался черный дым, и веселый огонек заплясал на бензобаках. «Мессер» взвыл, бросился вверх, потом вниз, опять вверх и потянул не через линию окопов, а в наш тыл и грохнулся в районе расположения нашей санитарной роты — только земля загудела! Целую секунду стояла тишина, а потом мы закричали «ура», выбрались из своих укрытий и набросились на Петерсона.
Множество рук подбрасывало вверх долговязое тело бронебойщика: у него даже обмотки на тощих ногах размотались…
Потом Петерсона обнимали и целовали все по очереди — еще бы! Не каждый день пехота самолеты сбивает!
Пришел комиссар и торжественно объявил герою благодарность.
Петерсон поклонился и сказал:
— Спасибо! Покорно вас благодарю! Все засмеялись, а он смутился:
— Ах да, извините пожалуйста, — служу Советскому Союзу!
— А что с него взять! — сказал Петька. — Ученый. Они все такие ненормальные…
Какой ученый? Откуда он здесь взялся?
— С луны упал, — ответил мне Петька. — Ты думаешь, он случайно «мессера» сверзил? Как бы не так! Он заранее всё высчитал. У него и приспособление такое круглое есть — сам придумал. Математик.
— Так ему в зенитчики надо или в артиллерию!
— Старший батальонный комиссар предлагали — не хочет.
Я во все глаза глядела на бойца Петерсона — первый раз в жизни видела настоящего ученого! Самый обыкновенный человек, и даже без бородки и без обязательного пенсне…
У нас в полку праздник! Мишкины разведчики притащили «языка»! Мишка ходит именинником, правая рука на перевязи: ранен в мягкие ткани предплечья. Володя хотел отправить его в медсанбат, но Мишка наотрез отказался и поглядел на меня так, что можно, пожалуй, поверить Димке Яковлеву…
«Язык» достался не даром: тяжело ранили Сеню-одессита, и ранение средней тяжести получил Иманкулов.
А как взбесился фриц! Целые сутки били немецкие батареи и минометы, и даже в наш уютный овраг залетали горячие осколки. А что делалось ночью на передовой! Пулеметы МГ охрипли от злости… Бесись не бесись, а «язык» у нас: сидит на полу в Комиссаровой землянке и плачет. И не какой-нибудь там стандартный сивый фашист с белыми глазами, а черный, как жук, крючконосый командир взвода Эрик!
Эрик посты ночью в траншее проверял, а Мишкины разведчики — ему кляп в рот и мешок на голову! Ординарца пристукнули, а Эрика приволокли.
Пленного допрашивал комиссар, а переводила я. Вначале ничегошеньки не понимала из того, что быстро-быстро лопотал фриц. Это ведь не со школьной «немкой» разговаривать!
Все ждали, а я решительно ничего не могла перевести. Командир полка даже усомнился: немец ли пленный?
— Прикажи-ка, Чижик, ему замолчать и переводи мои вопросы, — сказал комиссар.
Дело пошло на лад. С грехом пополам да с помощью словаря мы узнали всё, что нам требовалось. Черный Эрик и не думал запираться и дал ценные сведения. Его полк входит в дивизию «Дубовые листья». Эрик назвал фамилии офицеров, численность солдат и показал на карте огневые точки.
После разгрома дивизии под Москвой ее командир был расстрелян в ставке фюрера, а дивизия исключена из списка отборных частей. Сейчас идет нестроевое пополнение. Эрик тоже нестроевой, его не брали в армию до марта месяца по болезни: у него диабет. Он был младшим офицером еще в первую мировую войну и с тех пор в армии не служил. Он не любит войну, он преподавал философию, во Франкфурте-на-Майне. Не убил ни одного русского…
— Бедная старая мамочка, — плакал Эрик, — бедная Клара!..
— Я переводила дословно. Комиссар спросил:
— Кто эта Клара — жена?
— Чужая жена.
— Чижик, не дури.
— Я и не дурю: никак не пойму, чья она жена, только не его.
А дальше пошло еще хуже. Комиссар подвел итог:
— Сейчас наш Эрик скажет: «Гитлер капут» тут и комедии конец.
Но Эрик не сказал «Гитлер капут», он попросил… расстрелять его!
— Тут что-то не так, — усомнился комиссар. — Я еще не встречал ни одного немца, который бы пожелал добровольно умереть. Что ты, Чижик, путаешь? Спроси еще раз. Он фашист?
Эрик понял вопрос без перевода и энергично затряс головой.
— Нет, он не нацист, и даже никогда не сочувствовал партии фюрера.
— Запуталась переводчица, — съязвил Мишка.
— А ты, умник, переводи сам, — осадил его комиссар, — ведь у вас одинаковое образование.
— Я спросила у Эрика еще раз: да, он желает быть расстрелянным.
Видя наше замешательство, пленный даже плакать перестал и глядел на нас вопросительно и тревожно.
Выручил начальник штаба, он только что возвратился из дивизии и тоже пришел на допрос. Капитан Казаков чуть-чуть получше меня владел немецким, но всё-таки разобрался, в чем тут дело. Да, Эрик просит его расстрелять, так как доктор Геббельс заверял по радио, что пленных русские вешают вверх ногами. Эрик не хочет висеть вверх ногами: он не убил ни одного русского и рассчитывает на снисхождение.
Все засмеялись. Мишка Чурсин присвистнул:
— Во брешет, хромой кобель! Я бы этого доктора…
Комиссар сказал:
— И это грамотный человек: философию преподавал! Можно себе представить, как засорены мозги у рядового немца! — Он упрекнул меня, как это я не могла разобрать знакомую фамилию Геббельса.
Я взмолилась:
— Александр Васильевич! Да что я, настоящий переводчик, что ли! Вы послушайте только, как этот Эрик произносит фамилию Геббельса — ни за что не догадаетесь!
— А что ты, Чижик, фамильярничаешь? Какой я тебе Александр Васильевич?
— А что ж, я виновата, что у вас такой длинный чин? Старший, да еще и батальонный комиссар. И при чем здесь батальон, когда вы комиссар полка? Несклепица какая-то.
Все засмеялись.
— Эрик заметно приободрился, наверняка усомнился в правдивости геббельсовского заявления: могут ли такие веселые люди повесить безоружного пленного, да еще и за ноги!
— Ладно, — сказал комиссар, — за хороший перевод разрешаю: так и быть, называй по имени-отчеству. Надо бы тебя за дерзость заставить величать меня по-узбекски, да боюсь, язык вывихнешь — кто тогда будет пленных допрашивать?
— И вас можно звать Антоном Петровичем? — обратилась я к командиру полка.
— Он улыбнулся:
— На здоровье!
— Но смотри, при посторонних субординации не нарушай! — предупредил комиссар.
— А то я не понимаю…
Когда пленного отправили в штаб дивизии, командир полка задумчиво сказал:
— Даже не верится, что вот такой смирный и немолодой Эрик может расстрелять женщину, избить ребенка… А ведь звери, настоящие звери! Варвары…
— Тельман ведь тоже немец, — возразил комиссар. — И ты об этом никогда не забывай! — повернулся он к Мишке. — Передали мне, как ты своим подчиненным уроки вандализма преподаешь: «Придем в Германию, всех передушим, перебьем!» Ты это оставь! Тоже мне Джек-потрошитель… Немец и фашист — большая разница. Впрочем, до Берлина еще далеко, и у меня будет время доказать таким, как ты, что Гитлер и мать Эрика не одно и то же…
Мишка недовольно засопел: обиделся герой! Еще бы, вместо награды — отповедь…
Впрочем, комиссар — человек справедливый. Вечером он распорядился выдать Мишкиным орлам по триста граммов водки на брата, и разведчики загуляли. Лопоухий Ванечка Скуратов, сидя на перевернутом ведре, играл на гармошке «русскую», а плясал Серега Васин — самый маленький среди рослых товарищей. Серега ловко выколачивал дробь ногами в блестящих сапожках, а от его частушек зрители держались за животы:
Плясать пойду —
Рукава спущу,
Холостого из разведки
Ночевать пущу.
Вот озорники!
В тот же вечер я обратилась к комиссару по личному вопросу.
— А кто у тебя в соседнем полку? — спросил Александр Васильевич. — Что ж ты молчишь? Отец, брат, сват?
— Там капитан Федоренко… — ответила я едва слышно. Комиссар поглядел на меня насмешливо:
— Ни больше ни меньше, как сам Федоренко? Интервью хочешь взять? Ты военкор?
— Нет, я просто так… (Ох, легче провалиться!)
— Ага!.. На свидание, значит? — догадался комиссар. — Любовь? Не пойдешь!
— Я так и знала, что вы не отпустите. Все комиссары против любви…
— Не знаю, как другие комиссары, но я любовь не отрицаю. Настоящую, разумеется. Где молодость — там и любовь. Соловьи и на фронте поют. Выйди-ка на рассвете к хозроте да послушай. Что выделывают, шельмецы! Даже сердце замирает…
— Очень-то нужны мне ваши соловьи… — голос мой предательски дрогнул.
— Отпусти ты ее, Александр Васильевич, — вступился за меня командир полка.
— Молода слишком на свидания бегать. Ведь ей, Антон Петрович, только шестнадцать лет.
— Всё и будет шестнадцать! Мне уже семнадцать с гаком…
— Ну иди, раз уж семнадцать, да еще с гаком, — усмехнулся комиссар, — но чтобы это было в первый и последний раз!
— Как бы не так! — засмеялся командир полка.
— Ах ты, сукин сын, толстяк начсандив! — захохотал и комиссар. — Нечего сказать, скромную девушку мне подсунул! Уж куда скромней…
Не помня себя от радости, я выскочила из землянки и стала лихорадочно собираться. Еле-еле выпросила у Петьки утюг юбку погладить. Во жмот! Утюг, видите ли, комиссаров. Понеслась на кухню.
Старый повар долго на меня сердился, но меня это мало беспокоило. На кухне поддерживался порядок, а больше мне от упрямого деда ничего и не требовалось. Качество пищи — это уж сфера деятельности Володи.
Но однажды, когда я принесла свежую спецовку, а старую забрала постирать, Василий Иванович впервые мне дружески улыбнулся. И с тех пор отношения у нас наладились.
Я нагрела утюг и на пустом ящике из-под консервов разгладила юбку. Попросила горячей воды.
— Зачем тебе? — поинтересовался старый повар.
— Голову хочу помыть.
Он подал мне ведро с горячей водой и предупредил:
— Не вздумай прямо в ведре, оно питьевое.
Ну, а таз и просить нечего: в нем Василий Иванович тесто месит… Ну что ж, сама научила… Придется идти с немытой головой.
— Грибов хочешь? — спросил меня повар.
— Грибов? Какие сейчас грибы?
— Натуральные. Колосовики-обабки…
— Дело испортил Петька. Он кипятил на костре чайник для комиссара и, услышав предложение деда, заворчал:
— Грибы там! Одни черви… Старший батальонный комиссар даже есть не стали…
Разобиженный Василий Иванович напустился на моего приятеля:
— И комиссар покушал бы грибков в свое удовольствие, кабы не ты, болтун! Черви! Какие там черви? Не тот червяк…
Я очень любила грибы, но отнюдь не червивые. Отказаться было немыслимо, и я схитрила:
— Как жаль, что у меня сегодня что-то с желудком… Василий Иванович согласился:
— Оно, конечно, грибы пища для желудка тяжелая. Вот я ужо тебе конского щавелю заварю. Очень пользительно от поноса.
Еще не легче! Когда мы отошли на порядочное расстояние от кухни, Петька сказал:
— А ты, Чижик, врешь, как сивый мерин, и даже не краснеешь!
— Дурачок, да разве это вранье? Это же солдатская смекалка!
— Мы похохотали всласть.
— Я не спала почти всю ночь, а утром с досадой обнаружила, что юбка моя коротка до неприличия. И выпустить нечего — подол подшит другим. Но не идти же на свидание в галифе! А, была не была — пойду в юбке! Подумаешь, коленки видны… Что мне — сорок лет, что ли?
Выбираясь из оврага, на узенькой тропинке я столкнулась с Мишкой Чурсиным. Мишка возвращался с обороны с целой охапкой белой сирени.
— Куда так вырядилась? — спросил он и поглядел на мои колени.
— Ой, не спрашивай, пропусти!
— Уж не на свидание ли?
— Попал пальцем в небо. Я иду в соседний полк к друзьям. Дай одну веточку.
— Чужим девушкам цветов не дарю, — буркнул Мишка. — И кому ты врешь? Разведчику? — Он размахнулся здоровой рукой и бросил всю охапку в речку. Поглядел на меня хмуро: — Тебе что, в нашем полку парней мало?
— Мишенька, самый лучший парень в нашем полку — это ты!
— Посмеешься над кем-нибудь другим… — Мишка сошел с тропинки.
Федоренко дома не оказалось — он еще не возвращался после ночи с обороны. В знакомой землянке находился один комиссар Белоусов. Он обгорел на солнце, что твой медный котелок, кожа на широком носу лупилась, как луковая шелуха.
Увидев меня, комиссар заморгал белыми ресницами и зловеще сказал:
— Ага, явилась!.
— Да вот, пришла вас навестить…
— Кого это нас? — Не отпуская моей руки, комиссар поглядел мне прямо в глаза: — Не ври, ведьма курносая! Не люблю. Ну что вы, дурачье, вздумали? Не было бабе забот, так купила порося. Так и вы. Не жилось спокойно — любовь понадобилась. А если убьют его, тогда как? А?
— Да что вы все как сговорились?! Не могут его убить!
— А ведь вас, пожалуй, пара, — задумчиво сказал комиссар. — Тот тоже будто одержимый: «Не могут меня убить — и всё тут!» Жалко мне вас, ненормальных. Своя молодость вспоминается: в боях да походах, да и потом не легче… Ни любить, ни пожить как следует так и не пришлось…
Комиссар стал звонить в роты, спрашивал:
— Не у вас двадцать пятый?
Но Федоренко уже стоял на пороге. И никакой он не двадцать пятый, а единственный на всем белом свете! Его глаза светились такой радостью, что у меня защемило сердце.
Из-за спины Федоренко высунулась Лешкина лисья физиономия.
— Скажи на милость! — удивился он. — Чи-жик! Недаром мне вчера чертенята всю ночь снились.
…Он привел меня на полянку, ярко-зеленую, солнечную, с ромашками и колокольчиками, с двумя белоногими березками. Щедро повел рукой вокруг:
— Это всё твое. Здесь никто не ходит. И еще ни один снаряд не упал. Полянка заколдованная…
А потом Федоренко рассказывал свой сон:
— Речка тихая, тихая… Берега крутые, березка к воде свесилась. А на скамейке на самом берегу девушка в белом платье. Лица не вижу, но знаю, что это ты. А рядом незнакомый парень. Я бегу, а ноги, как деревянные, кричу — голоса нет. И так мне больно, обидно… Проснулся — всё лицо мокрое…
Я глядела на него во все глаза, едва сдерживая слезы. Подумала: «А вдруг ничего этого не будет? Ни тишины, ни березки, ни белого платья…» — и заплакала.
Он всполошился:
— Ну что ты, малышка? Мало ли что может присниться. Улыбнись! Что ж так невесело? А это уже лучше.
«Счастливые часов не наблюдают». А он то и дело поглядывал на свои старенькие швейцарцы, а стрелки-предательницы так и прыгали, так и прыгали…
Вот уже и всё.
Мы нарвали ромашек и двинулись к дому.
Лешка Карпов ехидно ухмыльнулся:
— Я так и знал: ну, конечно же, они цветочки собирали! Нашли на что время тратить!
— Никак у тебя глаза на мокром месте? — спросил меня комиссар. — Уж не Михаил ли поддал? — Он засмеялся своей шутке, а Лешка захихикал, как от щекотки. Но нам было не до смеха.
Михаил бережно поставил цветы в котелок с водой и спросил:
— Завтракали?
— А то нет! — усмехнулся Лешка. — Вы-то любовью сыты, а нам с комиссаром чего ради поститься? Вам оставили. Вон в фуфайке завернуто.
Есть не хотелось. Федоренко меня уговаривал и кормил со своей ложки. Лешка выходил из себя:
— Ты смотри, комиссар, что он делает! Он ее с ложечки кормит! Корми, корми на свою голову! Она тебя отблагодарит… Знаю я ихнего брата…
Налей-ка влюбленным по чарке из нашего НЗ, — сказал ему комиссар, — а то у них аппетита нет.
— Не надо, — отказался Федоренко и отправился меня провожать.
Через неделю я снова просилась на свидание. Комиссар возмутился:
— Повадился кувшин по воду! Ох, девчонка, испортит тебе твой капитан жизнь! Как пить дать, испортит. Надеюсь, он не женат?
Я даже отшатнулась:
— Как можно!
— Ты в штабе узнавала или он сам тебе сказал?
— Ничего я не узнавала, даже и не спрашивала об этом!
— Так откуда же ты знаешь?
— Да ведь он любит меня! И ему только двадцать четыре года, когда же он успел жениться?
— Святая простота! — покачал комиссар головой. — Будто женатый не может влюбиться! Да еще как вкрутит-то! А в двадцать четыре года можно уже кучу детей иметь. Как ты думаешь, мой Петр женат?
— Петька-то? Конечно нет.
— Вот и ошибаешься. Женат, и сына годовалого дома оставил, а ведь Петру только двадцать лет! Ну да ладно, я сам справлюсь об этом.
— Заодно проверь, батюшка-тесть, каково имение у жениха и нет ли закладных в банке? — подал голос командир полка.
Я невольно улыбнулась:
— А у него и в самом деле есть имение… Он мне поляну с цветами подарил…
Антон Петрович засмеялся:
— Ну уж если поляну подарил, да еще с цветами, то определенно не женат! И не сомневайся, Александр Васильевич.
— Да, женатый до этого, пожалуй, не додумается, — согласился комиссар. — Золотые горы посулит, но чтобы поляну… Тут нужна романтика. Если бы мне вдруг взбрело в голову за кем-нибудь поухаживать, то уж поляны дарить не стал бы, нет…
— «Поухаживать», — передразнила я. — Да ведь вы старый!
Комиссар рассмеялся:
— Это я-то старый! Слышишь, Антон Петрович, что говорит эта нахальная девчонка? Мы с тобою старики!
Мы еще живы, и мы еще молоды!
И мы еще вернемся, любимая моя!
— Кто это написал? Не знаешь? Ну и я не знаю. Знал, да забыл — вот и вся романтика…
…Свидание не состоялось. Я пришла, а он уходил в штаб полка на партийное собрание.
— Может быть, подождешь? Мы скоро вернемся… — попросил он.
— Часа через четыре, не раньше, — сказал комиссар Белоусов. — Повестка дня большая.
— Нет, я никак не могу ждать. Меня и так комиссар еле-еле отпустил…
— Да что ему жалко, что ли! — нахмурил Федоренко брови.
— Он думает, что ты мне испортишь жизнь…
Федоренко покачал головой:
— Ошибается твой комиссар. Вот и всё свидание.
— Чтобы ты поменьше думала о любви, я тебе дам нагрузку, — сказал мне как-то комиссар. — У нас в полку есть узбеки. Их немного: по два-три человека на взвод. Некоторые из них не говорят по-русски. Переводчиков у нас, к сожалению, почти нет. Агитаторы занимаются с основной массой и на моих узбеков мало обращают внимания. Надо им хотя бы регулярно читать газету «Кызыл Узбекистан». Черт! И всего-то три экземпляра — как хочешь, так и дели на всех… Поручить кому-либо из бойцов — на раскур пустят…
Я возразила не без ехидства:
— Вы полагаете, что я и узбекский знаю, как немецкий? Ошибаетесь, Александр Васильевич.
— А зачем тебе знать узбекский? Ты взгляни на газеты. Только слова узбекские, а буквы-то русские. Шпарь себе от доски до доски. Закрепляю за тобой первый батальон. Там больше всего узбеков.
Так я стала агитатором. Комиссар не велел мне одной ходить на передовую, он сказал:
— Как кто-нибудь будет идти в первый батальон, ты и пристраивайся в затылок.
Но я и одна ходила к своим однополчанам. До обороны рукой подать. Открытое место можно перемахнуть одним духом, а там уж и траншея — мне и нагибаться не надо: бруствер выше моей головы.
Командиру первой роты я сказала:
— Буду ваших узбеков просвещать.
Он махнул рукой:
— Валяй на здоровье.
Узбеки пожилые и очень серьезные. Слушают меня внимательно, степенно качают головами: «Яман! Яман!» Это они о сводке с Южного фронта. После каждого разрыва мины цокают языком, поднимают палец вверх и опять: «Яман! Яман! Миньмет. Аллах акбар!»[1]
А в третьей роте меня вдруг окружили настоящие дети солнца: круглоголовые, ясноглазые, смешливые. Улыбаются: «Хой, синглим!»[2] Парнишки не кивали головами, не цокали языками, не поминали великого аллаха — они после чтения концерт устроили. Вдруг лукаво переглянулись и запели что-то очень веселое. Командир отделения Зия Зияев, самый бойкий из них, ударял деревянной ложкой по пустому термосу и после каждого куплета выкрикивал: «Яр! Яр!»
Все девять человек проводили меня до землянки командира роты, на прощанье махали руками и кричали: «Хой, синглим! Рахмат!»[3]
— Золотые ребята, — сказал про них командир роты, — смышленые, послушные. Комсомольцы…
Дома я сказала:
— Непорядок! Собрали молодежь в одном месте. Надо отделение Зияева расформировать по всем взводам — пусть молодежь тормошит своих земляков.
— Правильно, умница! — поддержал меня командир полка.
— Жалко разлучать, — улыбнулся комиссар, — они все из одного района. Добровольцы.
— Александр Васильевич, вы бы чайхану для своих узбеков на передке устроили, что ли, — сказала я, — за полдня отоспятся, а потом? Ведь скучают люди, а собраться вместе негде. Самовар раздобыть можно и чаю хоть фруктового тоже. Вот только сахару…
— Настоящий узбэк чай пьет без сахару. Я уже думал о чайхане. Но сейчас не стоит затевать, скоро двинемся вперед, а вот как опять встанем в оборону, тогда организуем и тебя чайханщицей назначим.
— Опять встанем? Мало мы стояли!
— А ты думала, так и пойдем до самого Берлина? Чувствуешь, что на юге делается? Гитлер в этом году думает нас задушить. К Волге рвется. Так-то, Чижик-политрук. — Комиссар вздохнул. — Тяжелое это будет лето.
Как-то я дольше обычного задержалась в третьей роте: учила молодых узбеков русскому языку, а они меня узбекскому. Не знаю, легко ли давалась учеба моим подопечным, но я определенно делала успехи. Сколько же узбекских слов я знаю: яман, якши, акбар, чирок, бар, синглим, уртак, аскер… И еще выучу. Вот будет фокус, если в один прекрасный день заговорю с Александром Васильевичем на его родном языке!
Я быстро шла по узенькой тропинке, по сторонам которой во множестве поблескивали озерца грязноватой воды, не просохшие после вчерашнего дождя. Настроение мне испортил старший лейтенант Устименов. Мы столкнулись нос к носу, и он не уступил дорогу. Это единственный человек в полку, который мне неприятен. Антипатия обоюдная — Устименов тоже меня не любит, никогда не здоровается — проходит, как мимо пустого места. Он красив, этот минометчик. Ростом и подбористой фигурой под стать Федоренко, но у него белое, слишком холеное для мужчины лицо, и красные губы всё время кривятся, как две жадные пиявки. Он знаток своего дела и требовательный командир, но в полку Устименова недолюбливают, в особенности Димка Яковлев. Устименов пытался оклеветать товарища, погибшего в честном бою. Было это давно, еще в самом начале войны. Многие забыли неприятную историю, но Димка не забыл и никогда не забудет. Такой уж это непримиримый парень — ученик комиссара Юртаева. И Мишка Чурсин — юртаевской школы. Собирается Устименову «начистить клюв» за грязные разговоры о женщинах. Я заметила, что и комиссар Юртаев не питает симпатии к командиру полковых минометов. Как-то после совещания Антон Петрович проводил Устименова восхищенным взглядом: «Нет, каков орел!»
Александр Васильевич многозначительно усмехнулся: «Орел-то орел, да только не дальнего полета…» И вот мы стоим друг против друга, как два упрямых барана. Минометчик кривит толстые губы в презрительной усмешке, но я чувствую, как мое лицо перекосила не менее ядовитая гримаса. Я всегда готова уступить старшему по званию и возрасту, но только не такому! Ты невежа, и в грязь полезешь ты! И дело тут не только в начищенных сапогах — черт с ними, с сапогами! В моем лице ты не уважаешь женщину, а раз так — по-твоему не будет!
Не знаю, сколько бы мы так еще стояли, если бы не комбат Пономарев. Он возвращался из штаба полка на оборону и нарушил наш молчаливый поединок. Победа осталась за мной: в грязь ступил Устименов. В овраге на меня налетел Петька Ластовой:
— Где ты шатаешься? К тебе тут приходили.
— Кто?
— Капитан один щербатый, вот кто!
— Сам ты щербатый, а ему немец зуб в рукопашной выбил… Где же он?
— Ушел. Ждал, ждал и ушел.
— Как жаль, — сказала я упавшим голосом. Петька захихикал:
— Ну, старший батальонный комиссар ему небось вкрутили! Они ему, поди, показали, как женихаться!..
— Петька! Что ты мелешь?! Как он попал к комиссару?
— А так и попал. У меня не спросился. Свататься приходил.
— Болтун! Говори дело!
Петька криво усмехнулся, поигрывая новеньким автоматом:
— А я и говорю дело. Когда он пришел, у комиссара в аккурат комсорг сидел. А я на ступеньке автомат чистил. Всё слышно было. Вот твой и говорит: «Отдайте Чижика за меня замуж!» Да… Ну комиссар вроде бы ничего сперва. Смеяться стали… А комсорг как саданет кулаком по столу да как заблажит: «Я ей покажу замуж! Она у меня в два счета из полка вылетит!» Тут и комиссар закричали, и твой тоже. Я просунул голову за плащ-палатку, чтобы послушать, что дальше будет, а комсорг и увидел. «Брысь! — говорит, — отсюда. Скройся!» Ну я и ушел.
Я глядела на своего приятеля и ничего не понимала. Свататься пришел!.. Замуж? Зачем?.. Прямо к комиссару! Без меня… Тут что-то не так. Но по Петькиным глазам я видела, что он не врет. А сердце мое бухало где-то совсем не на месте…
— Ну, комиссар с меня шкуру спустит!.. — это я сказала вслух.
— Пожалуй что да! — согласился Петька. — Он у нас таковский!..
С Петькой разговаривать было бесполезно — одно расстройство. Надо идти к комиссару. Но с какими глазами!.. А может быть, подождать, пока вызовет сам?.. Нет уж, чего тут ждать! Семь бед — один ответ.
Комиссар был в землянке один. Что-то писал и, не поднимая от бумаг головы, махнул мне рукой, чтобы села. Я сидела не шевелясь и сосредоточенно разглядывала большого рогатого жука, копошащегося в пазу щелястого пола.
Но вот комиссар отложил в сторону карандаш, снял очки и, протерев их маленьким кусочком замши, посмотрел на меня долго и пристально. Я заерзала на табуретке, как на раскаленной сковородке. Александр Васильевич, сказал очень спокойно:
— Приходил капитан Федоренко.
Я промолчала.
— Официально просит твоей руки, — продолжал комиссар.
— Фу ты, как пышно! — сказала я. — Как в старинном романе. А я еще и замуж-то не хочу.
Александр Васильевич усмехнулся:
— Так примерно я и сказал жениху. Девчонка, ветер в голове.
Это мне не понравилось, но возразить я не осмелилась.
— Между прочим, он уезжает. — Комиссар опять поглядел на меня испытующе.
У меня пересохло во рту, и еле слышно я спросила:
— Куда?
— По всей вероятности, его направят на учебу в академию. И будет это, пожалуй, в первых числах сентября. Вот потому он и делает тебе предложение. Ну, так как же ты к этому относишься?
Я осторожно спросила:
— А вы?
— А что я? Разрешу или не разрешу — финал известный… Так пусть уж лучше всё будет по закону.
— Александр Васильевич! — Я схватилась руками за пылавшие щеки.
— Я сорок лет Александр Васильевич! Сиди и слушай. Ты думаешь мне делать нечего, кроме как сватовством заниматься? Я с Федоренко разговаривал не так, как с тобой, а как мужчина с мужчиной. Все доводы «против» ему привел. Но парень упрям. Он и мысли не допускает уехать без тебя. Видимо, по-настоящему любит. А вот ты — сомневаюсь… Ну что ты вертишься, как сорока на колу? Сиди спокойно.
Хорошенькое дело: «сиди спокойно!» Усидишь тут!
— Отвечай прямо: хочешь замуж или нет?
— Ох, не знаю… Александр Васильевич, милый, дорогой, мне очень стыдно, но он умный, красивый, храбрый, лучше всех… — я заплакала, — и если он уезжает, то я…
— Хоть сегодня замуж, — добавил за меня комиссар. — Ладно. Так и запишем. И чего, спрашивается, ревет? Ну, закрывай шлюзы. Довольно. Честно говоря, мне эта затея не по душе. Не такое сейчас время, чтобы свадьбы играть. Он мог и один уехать. Разлука любви не помеха. Но раз уж так — пусть будет так. Запишетесь первого сентября. Ну что ж? Сыграем свадьбу — удивим всю дивизию. Так-то, фронтовая невеста.
Я вытерла слезы и радостно закричала:
— Дост! Рахмат, уртак![4]
Комиссар удивленно приподнял брови, и я выпалила весь запас узбекских слов. Александр Васильевич улыбнулся:
— Я вижу, общественное поручение тебе на пользу. Что ж, молодец. Между прочим, капитан просил отпустить тебя завтра к ним в гости. Он с товарищами хочет это событие немного отметить.
— А вы отпустите, Александр Васильевич?
— Казнить — так казнить, миловать — так миловать! — решил комиссар. — Иди. Но… — он поднял большой палец вверх, — к ночи домой! Он дал мне слово.
— И я даю.
Я опять справлялась с вечера. Хотелось бы приодеться, но не было ни платья, ни туфель. Всё та же гимнастерка, русские сапоги да на выбор штаны или короткая юбка — вот и весь мой предсвадебный гардероб… Может быть, прическу устроить? Несолидно как-то — невеста с косичками… Стала накручивать волосы на тряпки с бумажками, а они не накручиваются, только путаются — слишком длинные. И как крутить: вверх или вниз? Пошла к Петьке за советом. Петька сердито засопел носом:
— Еще чего! Что я, парикмахер, что ли? Иди к Лазарю — он научит.
— Так ведь Лазарь тоже не парикмахер!
— Он до войны вашего брата чесал.
— Чесал! Балда.
Рыженький Лазарь — телефонист замахал руками, закартавил:
— Я не пагикмахег!
— Но ведь Петька мне сказал…
— Петька-таки наплачется у меня за тгепотню!
— Ну, Лазарь, миленький, как же быть? Я невеста, и завтра меня будут поздравлять, хотелось бы выглядеть хорошо, а я не умею…
— Так у тебя помолвка, что ли? Это интегесно! Давай тгяпки!
Локоны получились отменные и челка красивой волной. Первый раз в жизни я напудрилась для солидности — совершила преступление: как только Петька куда-то отвернулся, отсыпала зубного порошку в бумажку из… Комиссаровой коробки.
Все были дома: и Федоренко, и комиссар Белоусов, и Карпов.
— Фу ты, какая финтифлюшка! — фыркнул Лешка и обошел вокруг меня. Он даже потрогал волосы пальцем. — Настоящие? А я думал, парик. — И вдруг захохотал: — Мишка! Да она рыжая, как лиса, твоя невеста! Откажись, пока не поздно, ведь рыжие все до одной ведьмы.
— Сам ты рыжий, а я блондинка! Верно, товарищ комиссар?
— Блондинка с рыжинкой, — подтвердил Белоусов. — Что он понимает? А зачем ты лицо мукой обсыпала?
— Ну вот и вы ничего не понимаете в женской красоте! Ведь это же я напудрилась! Зубного порошку у Комиссарова ординарца украла…
Пока остальные смеялись, Федоренко, улыбаясь, вытирал мне лицо носовым платком:
— Тебе совсем не надо пудриться.
Сговор, помолвку или что-то в этом роде праздновали в Кузином блиндаже. Кузя выставил праздничное угощение: кашу гречневую с тушенкой, грибы на сковородке, масло и печенье — весь свой дополнительный командирский паек, наверное, пожертвовал для такого случая.
— Выпьем за здоровье жениха и невесты! — сказал комиссар Белоусов и чокнулся своей кружкой со мной и Федоренко. Карпов и Кузя закричали:
— Горько! Горько!
— Чего заревели? Что это вам, свадьба? — осадил их комиссар.
— Будем мы ждать до свадьбы! — захохотал Кузя. — Горько!
Где-то очень близко ударил минометный залп. Кузя сказал:
— Гляди-ка! Салют в честь жениха и невесты. — С потолка прямо на стол посыпался песок.
Комиссар укоризненно покосился на Кузю:
— Хоть бы палатку над столом догадался прибить! Тоже мне хозяин! Песок скрипит на зубах.
— Я не замечаю, — буркнул Кузя.
— Да ты и жареные гвозди съешь.
Выпили отдельно за жениха и отдельно за невесту, потом за родителей жениха, а когда очередь дошла до моих родителей, Федоренко встал:
— У моей невесты нет родителей. Я предлагаю тост за здоровье старшего батальонного комиссара Юртаева. Выпили и крикнули «ура». Молодец. Выпить за Александра Васильевича не грех.
Вместо сцены я использовала единственную Кузину табуретку. Боясь, что она перевернется, Федоренко всё время стоял рядом, но я чувствовала себя очень ловкой, почти невесомой и, отплясывая «Карамболину», так вертела воображаемым шлейфом, что даже самой было смешно. А потом мы с Кузей на пару «разделывали под орех» модную в нашей дивизии вологодскую «Махоню» с припевками. Кузя ревел, как дьякон с амвона, но я его перекричала и дробила, не жалея ни каблуков, ни собственных пяток. А мой партнер выдавал такие замысловатые коленца, что Грязнов от смеха путал лады баяна, а зрители держались за животы.
Ох, Махонька росточком мала,
Ох, Махонечка на горке жила…
Кузя, войдя в раж, налетел на раскаленную печку-бочку, и у него задымились новые галифе. Карпов проворно окатил его водой из термоса. Но вместо благодарности Кузя начал ворчать и ругаться, а мы хохотали до слеэ. Грязнов чуть баян не уронил.
— Ну вас, ребята, к дьяволу, — сказал комиссар Белоусов, вытирая покрасневшее лицо большим носовым платком. — Пропали штаны! И чего дурень летом топит? — Он поймал меня за ремень и потрепал по щеке: — Ох, Махонька, и бедовая ты, шельма!
Приближалась ночь. Наступала пора, когда на передовой, как на пограничной полосе, не до веселья и не до маленьких личных дел. Тяжелые минометы вдруг долбанули так, что земля вздрогнула и глухо загудела. Вот он враг — совсем рядом. Только и ждет, чтобы мы забылись, развесили уши… Начиналась ночная вахта. Надо было собираться домой, а уходить не хотелось.
— Останься, — очень тихо сказал Федоренко, но я услышала и отрицательно покачала головой. Он спохватился: — Ох, ведь я дал комиссару слово…
Он при всех поцеловал меня грустно и нежно, едва, прикоснувшись губами, даже не смог проводить, так как ему было пора на оборону. Провожал меня хмурый Кузя, переодевшийся в старую форму. Он был не в духе — жалел галифе, ворчал:
— Ведут себя так, как будто бы им отмерено жить по крайней мере лет до ста. Вот ахнет сюда этакая дура, и всё…
— Не ахнет. А если и ахнет — то мимо.
Домой я пришла поздно и разбудила Володю:
— Володя, поздравь меня, я выхожу замуж!
Мой начальник поморгал спросонья и сказал сонным голосом:
— Чижик, оставь меня в покое. Я хочу спать…
Фу ты, философ сонный! А я и подумать не могла о сне и пошла бродить по расположению штаба. Носом к носу столкнулась с комсоргом. Димка обжег меня голубыми глазищами: злился.
— Кажется, ты замуж собралась? Ну и не видать тебе комсомольского билета, как своих ушей. Что-нибудь одно: или любовь, или комсомол.
— Да что ты, Дима, городишь? Где комсомол, там и любовь!
— Не болтай не дело! — сказал Димка. Он вообще-то признавал любовь, как таковую, но только к Родине.
— Но ведь мне сам комиссар Юртаев разрешил!
— Не бреши, не люблю.
— Честное слово! Ну спроси у него! — Димка призадумался.
— Дима, хочешь я тебе спою «Карамболину»?
— Еще чего? — заворчал Димка. — Иди лучше ведомость второго батальона подытожь. Нечего бездельничать.
Наплевала я на все ведомости на свете! Ничего я сегодня не способна подытожить! Ка-рам-бо-лина! Ка-рам-боле-та!
— Ты пьяная, — сказал Димка.
— Я не пила водки, но согласилась:
— Верно, Дима. От счастья пьяна…
Димка постучал себе по лбу, потом по столу. А что, может быть, и правда я от радости рехнулась?
«Не дай мне бог сойти с ума…» Ах, Александр Сергеевич, если тронуться немного от счастливой любви, то это еще ничего…
Уходя, Димка сунул мне в руку газету нашей дивизии. Я взглянула и ахнула: доктора Веру и Лешу Иванова наградили медалями «За боевые заслуги»!
Я ворвалась в землянку к комиссару и с порога завопила:
— Александр Васильевич! Антон Петрович! Доктора Веру наградили медалью!
Комиссар взял у меня газету и надел на нос очки в черепаховой оправе, а командир полка сказал:
— Чижик, ты так сияешь, что можно подумать, что это тебя наградили, а не твоего доктора.
— Ну как же вы не понимаете, Антон Петрович, что это же всё равно как меня! — закричала я и неожиданно для себя сделала стойку на руках (Петька научил меня этому искусству).
— Взбесилась девица, — усмехнулся Александр Васильевич. — Ай-яй-яй, бесстыдница! А еще невеста! Бедный капитан Федоренко!
— А может быть, наоборот, очень богатый, — возразил командир полка. — Ну где он встретил бы еще такого второго Чижика?
— Вот именно! — подтвердила я и выскочила на улицу. Надо было всем рассказать новость и написать доктору Вере поздравительное письмо. А заодно справиться, нет ли вестей от Зуева.
В конце июля был общеполковой митинг, на котором присутствовали представители от всех наших подразделений. Повестка дня: положение на Южном фронте.
Первым выступал комиссар Юртаев. Я еще никогда не слышала такого пламенного оратора. У Александра Васильевича безупречная речь без малейшего акцента и приятный тембр голоса, говорит он страстно, убедительно и не признает никаких шпаргалок. Правильно — раз ты комиссар, так обязан быть трибуном!
В этом отношении Антон Петрович отстает, он не мастер произносить речи: то и дело заглядывает в бумажку и делает досадные остановки.
А комсомольский вожак Димка Яковлев строчит как из пулемета, шпарит, не признавая знаков препинания, и оттого Димкины горячие слова не сразу доходят до сердца. Он и выступает, как с Володей спорит: мечет громы и молнии и брызгается слюной.
Вот о чем говорили на митинге. Гитлер держит на советском фронте более двухсот тридцати дивизий, из них добрая половина — танковые. Немцы двинулись на юг, так как развернуть наступление по всему фронту, как в сорок первом году, у них уже не хватает сил. Гитлер решил захватить у нас последние хлебные районы, уголь, нефтяные запасы, отрезать Москву от основной артерии снабжения — Волги…
Мы должны помочь Южному фронту. Наша задача разгромить северо-западную группировку немецких войск и освободить города Ржев и Зубцов.
Комиссар сказал, что союзники наши сделали официальное заявление о перенесении срока открытия второго фронта на 1943 год. Ох и костерили же мои однополчане и Рузвельта, и Черчилля, и всю международную дипломатию! Бедный Димка! Не будет теперь тебе спасения от Володиных насмешек.
Вечером приятели опять сражались. Володя считает, что наше наступление стратегического значения иметь не будет, что нам отводится роль громоотвода: оттягивать на свою голову отзвук южной грозы. Возьмем мы Ржев или не возьмем — не так важно. Турнут немца на юге: сам из-подо Ржева уйдет…
Димка задохнулся от гнева и чуть не полез на Володю с кулаками:
— Ты думаешь, оставил Гитлер мысль взять Москву? А сколько от Ржева до Москвы, ты знаешь? И кто тебе дал право обсуждать планы — командования!
Они так кричали, что я подумала: «Ну, сегодня непременно подерутся…» — и ушла.
Буквально через несколько дней после митинга весь наш участок фронта пришел в движение. Одни части уходили, другие приходили. Тягачи таскали пушки вдоль фронта — артиллерия выбирала позиции, теснила пехоту.
Над оврагом, нам в затылок, окапывался какой-то полк другой дивизии. В нашей лощине стало вдруг тесно и шумно. Не осталось ни одного клочка свободной земли на склонах оврага: всё изрыто. В землянках у комиссара и начальника штаба повернуться негде: представители из дивизии, от артиллерии, от связи, от противотанковой обороны, от службы воздушного наблюдения, от прессы… — Всех и не перечислишь!
Уточняли последние детали. Антон Петрович, забыв про свое больное сердце, носился, как молоденький: в батальоны, на наблюдательный пункт, к соседу справа и к соседу слева. О его состоянии я догадывалась по водянистым мешкам под глазами, и на ходу заставляла его принимать лекарство, прописанное доктором Ахматовым.
В этой толчее меня отыскал Лазарь, он сказал:
— Где тебя чегти носят? Тебе дважды звонили из соседнего полка, а я тебя не мог нигде обнагужить. Пгиходи в пятнадцать ноль-ноль. Будут звонить еще газ.
За полчаса до назначенного часа я уже сидела возле Лазаря и ждала. Точно в пятнадцать ноль-ноль позвонил Федоренко. Но что можно сказать друг другу, когда линию стерегут сотни оттопыренных ушей. Ни одного слова не пропустят! Вот как наш Лазарь или его помощник Селезнев: привяжут трубку к уху, чтобы руки были свободные, и слушают весь день да и ночь тоже. А уж у нашего Лазаря уши! Настоящие лопухи с розовыми прожилками. Но Лазарь хороший парень. Рискуя нарваться на неприятности, он иногда разрешает мне неслужебные разговоры по телефону. И не только с Федоренко. На днях я позвонила в медсанбат. Комбат Товгазов так закричал в трубку, что затрещала телефонная мембрана. У Варкеса Нуразовича вместо «Чижик» получалось «Тыз-зик». Лазарь посмеивался, а мне было не до смеха. Я слушала медсанбатовские новости. Наши все были живы-здоровы, за исключением моей сменщицы Лизы Сотниковой. Она погибла при бомбежке. От Зуева так и не было ни одного письма — как в воду канул мой воспитатель… Зато Николай Африканович прислал комбату ядовитое послание: «…Распорядился мудрый Соломон: старого — с глаз долой; малого — под пули!..» Милый папенька!.. Мы разговаривали до тех пор, пока кто-то не рявкнул: «Кончайте болтовню!» А майор Воронин мне звонил сам, и не один раз.
И Маргулис как-то позвонил. Не забывали меня старые друзья.
Передавая мне трубку, Лазарь предупредил:
— Только смотги, без глупостей!
Вот и поговори после этого, да еще с любимым… Федоренко сказал:
— В ближайшее время не увидимся — сама знаешь почему. Береги себя, не лезь куда не надо. Помни: я тебя люблю.
— Я тоже.
В трубке щелкнуло, и сейчас же в уши полезли смешки и озорные голоса: «Кто там любит? Ах, счастливцы!» — «Девушка, полюбите лучше меня!» — «Не верь, крошка, обманет!»… И Лазарь отобрал от меня трубку.
Наш полк перевели во второй эшелон, и мы теперь считались резервом командира дивизии. Но мы остались всё на том же месте, где и были, а наши батальоны, снятые с передовой, окопались за нашими спинами — в районе хозроты.
Дивизия наступала двумя полками при поддержке армейского гаубичного полка, полка легкой артиллерии и отдельных приданных артиллерийских и минометных батарей разного калибра.
Наша полковая батарея и «самовары» Устименова запасли «огурцов» — они тоже будут участвовать в артподготовке.
Теперь целыми днями над нашим оврагом висит богом проклятый «фокке-вульф» и нахально покачивает крыльями. Зенитки берегут снаряды, а пехотного огня он не боится. Говорят, у него брюхо бронированное. Так ли это — не знаю, но еще ни разу не приходилось видеть, чтобы пехота сбила «костыля».
С самого начала войны мы ненавидим этого шпиона, он хуже всякого «юнкерса»: как привяжется к одному месту — до тех пор будет висеть, пока всё не высмотрит! А только улетит — начинается: или бомбардировщики нагрянут, или новая батарея заговорит! И как только не ругает пехота этого окаянного «костыля»! И «горбыль», и «хромоногий идол», и «гитара», и «одноглазый свекор». По его милости наш овраг бомбят по четыре раза на день. «Юнкерсы», «хеншеля» и «дорнье» без устали швыряют на наши головы воющие бомбы. И не так страшно, и вреда от бомбежки немного, но уж очень действует на нервы сирена: любят немцы психологический фактор. А сами возмущаются: «Партизаны — нечестная война!» А бомбы с сиреной — честная?! А вообще война — честно?!
Августовским белесым утром, когда над нашим оврагом еще клубился туман, ровно в шесть ноль-ноль, с нашей обороны взвилась в небо серия красных ракет, и в ту же секунду рявкнули пушки. Началась артподготовка. Артиллерия ревела десятками, сотнями медных глоток. Через наши головы свистели, шуршали, шипели, шелестели, шли с тяжелым шорохом снаряды. Кромсали немецкие окопы, рвали в клочья воздух, плевались огнем, дымом и серой.
В нашем овраге трудно стало дышать, но мы смеялись, кричали «ура», хотя и не слышали друг друга. Горячие глаза Александра Васильевича вспыхивали огоньками, крылья носа раздувались, жадно втягивая воздух.
Антон Петрович держался левой рукой за грудь, тяжело дышал, каска съехала набок, — он совсем не был похож на полководца, наслаждавшегося музыкой боя. Я подумала: «А ведь наступление его доконает, опять останемся мы без командира полка».
Дважды — сначала у нас за спиной, потом откуда-то слева — дала залп «катюша», и тут я не поверила Володе.
Нет, это не инсценировка наступления, не маневр отвлечения сил, а настоящий наступательный бой! Не на всяком участке фронта услышишь «катюшу». А я и вообще-то ее слышала впервые и очень испугалась, когда вдруг за спиной возникли ни на что не похожие скрежет и шипение. Не раздумывая, я плюхнулась на землю, чем насмешила весь наш штаб, а когда поднялась и оглянулась назад, то увидела только рыжее облачко над позицией, а «катюши» и след простыл!..
Артиллерия лупила без передышки больше часа, и можно было ожидать, что в немецких окопах после такой бомбардировки не осталось живой души. Но не тут-то было! Как только пехота поднялась в атаку, немцы вдруг ожили и встретили наступающие цепи ураганом огня: пулеметы строчили без передышки, мины рвались в наших боевых порядках пачками, вражеская артиллерия вела неистовый заградительный огонь по нейтральной полосе. Страшно было даже подумать, что там, где-то впереди, Федоренко… В наш овраг снаряды и мины падали под прямым углом к земле, прилетали откуда-то прямо с неба.
Опять налетели «юнкерсы» — оранжевобрюхие с черными крестами на фюзеляжах. Откуда-то из-за облаков вынырнули наши «ястребки» и стремительно ринулись на чужие бомбовозы. Одного «юнкерса» прикончили с ходу — стервятник, разваливаясь в воздухе, рухнул на свои же позиции и взорвался на собственных бомбах: столб дыма закрыл половину неба.
Второго «юнкерса» три проворных «ястребка» прижали к самой земле и повели, как на аркане. Бомбовоз ревел смертным ревом, но послушно шел туда, куда его гнали. Комиссар улыбался, не отрывая глаз от бинокля:
— Ах, молодцы! Повели, как бычка на веревочке!
— Куда это они его? — спросила я.
— Или носом в землю, или на свой аэродром!
«Юнкерсы» сбросили оставшиеся бомбы куда попало — половину на свои же траншеи, и ринулись наутек. Наши насели на немецкий конвой. Где-то рядом заговорила зенитка, но сразу же смолкла — стрелять было нельзя: небо над нами кипело и клокотало, как вода в огромном котле.
Три «мессера» полетели вниз, объятые пламенем, — два немца повисли на парашютных стропах, третий выброситься не успел. Но и наши две машины оказались подбитыми: один самолет штопором пошел к земле, из другого выбросился парашютист. Воздушный бой выиграли наши, хотя немцев было гораздо больше. И с самого начала войны так: никогда фашистские асы не вступают в равный бой, они привыкли наваливаться втроем, впятером, а то и семеро на один наш самолет. Но наши! Ах эти отчаянные парни: вдвоем, втроем бросаются на целую эскадрилью! Маленькие юркие истребители с красными звездочками на крыльях никогда не покидают поле боя первыми: они сражаются неистово, бросаются на врага, как одержимые, бьются до последнего патрона.
Фашистам мало подбить самолет, им надо обязательно расстрелять в воздухе парашютиста или пропороть пулями купол парашюта.
А беззащитный парашютист не знает, достигнет ли он живым земли. Да еще хорошо, если на земле ждут свои — вот как мы сейчас. Стоим, задрав головы в небо, и стонем: «Неужели отнесет?»
— Нет, кажется, у нас приземлится!
Парашютист приземлился на одной половине парашюта, вернее, не приземлился, а упал в расположение наших стрелков, и уже через несколько минут Мишкины ребята принесли его к штабу на плащ-палатке. Летчик весь изранен: пулевых ран и не сосчитать. Мы с Володей всю его одежду разрезали на клочки и сапоги тоже, и бинтовали его голого, обкручивали бинтами с ног до головы. Володя сказал, что летчик будет жить. При падении он ударился о землю лицом и вывихнул нижнюю челюсть, так что не мог ни говорить, ни даже закрыть рта. Раненый был в сознании, и сколько мы его ни мучили, накладывая повязки, ни разу не застонал, только щурил или совсем закрывал глаза. Напоить его водой и то оказалось трудно, он не мог глотать, и мне пришлось по капельке выжимать воду из ватки прямо в сухой горячий рот летчика, а он, наверное, выпил бы целое ведро, если бы мог.
Подошла подвода, и раненого увезли в медсанбат — там Александр Семенович вправит ему поврежденную челюсть.
— Атака захлебнулась, — так сказал комиссар.
Цепи наступающих залегли на нейтральной полосе. Немцы сопротивлялись бешено: головы не давали поднять. К ночи по приказу из дивизии наши вернулись на исходные позиции. Доктор Ахматов выделил взвод санитарных носильщиков. Ночью Володя Ефимов повел их на поле бея подбирать раненых.
А утром всё началось сначала, с той лишь разницей, что наш полк тоже вступил в бой. В конце ночи мы сменили какую-то часть и заняли исходные позиции в своих же бывших траншеях. Командование полка перебралось на наблюдательный пункт.
На нейтральной полосе саперы установили дымовые шашки. С рассветом опять ударила наша артиллерия и задымили шашки: белый кудрявый дым, перекручиваясь, заклубился по самой земле и закрыл поднявшиеся в атаку цепи, но встречный ветер разметал дымовую завесу, и снова наступающие оказались как на ладони перед не-мецкими позициями.
Только после третьей попытки, около двенадцати часов дня наш левый фланг ворвался во вражеские траншеи.
Кто-то из представителей сказал, что впереди идет батальон капитана Федоренко. Немцы имеют приказ самого фюрера — стоять насмерть, — бой идет за каждый окоп, за каждую огневую позицию. Но к четырем часам пополудни противник отступил по всему нашему участку фронта.
Сиди здесь! — крикнул мне комиссар и вместе с командиром полка убежал догонять наступающие цепи. На НП остались только я да Лазарь с Селезневым. Володя ушел с комиссаром.
Сосед к нам на пговод впутался. Федогенко твой говогит, — закартавил Лазарь.
Я вырвала у него трубку и сразу услышала голос Михаила. Он кому-то докладывал: «Я уже у объекта шесть. Двинули дальше, Сматываю связь. Что делается! Бегут фрицы!»
— Федоренко! Федоренко! — завопила я в трубку, но он меня не услышал, а Лазарь выругал:
— Неногмальная!
Я бросилась к амбразуре, подобрала чей-то бинокль, подогнала по глазам и ахнула: наши шли во весь рост, оставив позади себя немецкие окопы. Умолкли вражеские пулеметы, не рвались мины и только откуда-то издалека прилетали тяжелые снаряды. На немецкой обороне вставали огненно-черные смерчи разрывов: фрицы с запозданием громили свои позиции, — наших там уже не было.
Я смеялась и кричала:
— Лазарь, Селезнев! Наши погнали немцев! Вы только посмотрите!
— Я знаю, ответил Лазарь. — Селезнев, давай сматывать связь.
— Лазарь, к нам Петька бежит!
— Узнай, что за пгиказ.
Я выбежала на улицу и закричала:
— Петька! Петька! Какой приказ?.
— Сматывайте связь и вперед! — издали крикнул Петька и убежал.
Полк шел вперед. Мы двигались по дороге в походной колонне. Наш полк снова перешел в резерв. Дивизия взломала оборону противника, и немцы, видимо, бежали на промежуточный рубеж. Мы шли километр за километром, но звуков боя так и не слышали. Федоренко был где-то далеко впереди — его полк «висел на хвосте у противника».
Как весело шагать не на восток, а на запад. Каким торжеством светятся лица у моих однополчан! Еще бы: они пережили атаку и победили! Немцы не просто отступили, а бегут! Молодежь рвется в бой, некоторые ворчат:
— Что это комдив так уж нас бережет: чуть-чуть повоевали и опять сзади всех.
Пожилые солдаты настроены более трезво:
— Навоюешься еще по завязку, не спеши в пекло!
Артиллеристы тянут свой пушки, их лошади-битюги теснят нас к обочине канавы, а на обочине транспарант: «С дороги не сходить! Мины!». На зеленом вездеходе мимо нас проехал развеселый комсорг дивизии Алексей Мишин. Он раскланивается направо и налево и размахивает пилоткой, а его бритая голова блестит, как зеркало. «Виллис» замешкался в дорожной толчее. Алексей крикнул мне:
— Чижик, шевели усами! Почему отстаешь? Вот возьмем без тебя Ржев — будешь знать! — И запел во всё горло:
— Догоняй меня в Берлине, Раскрасавица моя!
Вездеход вырвался наконец из пробки, фыркнул мотором и исчез из глаз. Солдаты заулыбались, заговорили;
— Во, чертов козел! И мин не боится.
— Какие мины? Тут до нас сотни прошли.
— Это что ж за марка такая? А?
— Американская. Рузвельт подарил вместо второго фронта.
Прошли добрый десяток километров и остановились в большой деревне. Она так и называлась — Большое Карпово. У колодца сразу выстроилась очередь. Вдоль зеленой улицы прошел комиссар. Он сказал бойцам, указывая на дома:
— Вот как бежали фашисты, — ни одной постройки не успели спалить!
Появились женщины, дети, старики: изможденные, плохо одетые, босые, но лица у всех радостные, взволнованные, — у меня запершило в горле. Женщины суют солдатам картофельные лепешки и печеные яйца, но хоть и не ели наши с самой ночи — ни у кого не хватает совести принять угощение: отнять кусок у вдов и голодных ребятишек. Но угощаться всё-таки пришлось — женщины разобиделись, некоторые даже расплакались. Одна подслеповатая старушка, указывая на меня пальцем, сказала:
— Бабоньки, гляньте, какого дитенка оторвали от родимой матушки, воевать заставили… Царица небесная!..
— Никто меня не заставлял, я сама! — ответила я сердобольной старушке.
Она всплеснула сухонькими ручками и заплакала:
— Господи Иисусе! Да ведь это девочка! Стало быть, всех парней германец перебил.
Бойцы засмеялись:
— Бабуся, а мы что, старики, что ли?
— Вовек нас всех германцу не перебить!
— Мы сами его в гроб загоним! Вон как драпает.
Но старущка всё плакала и крестила проходившую мимо нее полковую колонну.
Со мною рядом долго бежал стриженый мальчуган лет шести. Он подсмыкивал рваные порточки и старался на ходу заглянуть мне в лицо. С гордостью заявил:
— А наш батя тоже на фронте!
— Ну вот теперь письмо от папы получишь.
— Знамо, получу.
И столько уверенности было в голосе ребенка, что у меня защемило сердце. Нечего было подарить симпатичному мальчишке: в карманах не было ни сухарика, ни кусочка сахару, и я отломила ему большой кусок дареной лепешки. Малыш проглотил слюну, но мужественно отказался:
— Не, это вам. Моя мамка тоже пекла.
Я настояла: взял и съел с жадностью.
Мы шли до самой темноты и остановились в каком-то лесочке. Завалились спать прямо на голую землю, и я изрядно продрогла. На рассвете подтянулись кухни. Наелись горячей пшенной каши, напились чаю, что было кстати — погода испортилась. Небо обложило тучами, дождь повис над самой головой, заметно похолодало, Командир полка, поглядев на хмурое небо, сказал:
— Хоть на время от самолетов избавимся.
Но мое настроение испортилось вместе с погодой. Я мерзлячка, люблю солнце. В окружении я так намерзлась, что до сих пор боюсь холода, а раньше я любила крепкий ветер и веселый дождик, особенно летний, стремительный ливень. Но это было так давно, еще до войны… А на фронте другое дело. Что хорошего, когда у человека ноги мокрые или руки замерзли? У нашего Василия Ивановича от холода на кончике сизого носа всегда повисает подозрительная капля. В дождь он бьется над затухающим костром и ворчит по моему адресу: «Хороший хозяин собаку в такую погоду из дому не выгонит, а ты шатаешься — сидела бы дома!»
Как будто в непогоду у человека нет никаких обязанностей.
Я заметила, что все озябшие злы, и я не исключение. Всё меня раздражает и всё не мило. Ну что стоим, спрашивается? Чего ждем? Называется, в наступление пошли. Знаю, что ждем приказа, а злюсь. Опять, наверное, большое начальство обстановку уточняет и решает, куда нас направить. Как будто заранее нельзя было определить, где наше место.
Гнать надо немца, пока он не опомнился, а не ждать у моря погоды, — ворчала я, ни к кому не обращаясь. Комиссар насмешливо сощурился:
— Чего дуешься, как мыльный пузырь? Тоже мне стратег! Сиди да жди.
Надоело сидеть, опять пошла бродить по мелкому осиннику. Народу, как муравьев в куче: не только наш полк, но и еще какая-то пехотная часть и даже танкисты. «Тридцатьчетверки» не замаскированы — танкисты тоже, видно, любят нелетную погоду.
Все без дела и все ждут — нудный день тянется бесконечно. Танкисты устали ждать — концерт затеяли. Они притащили лист фанеры, положили его на поляну, придавили по краям камнями. Я не сразу и догадалась, что это походная сцена.
На сцену вышел цыган — танкист с гитарой, поклонился зрителям, скромно объявил:
— Вашему вниманию, товарищи фронтовики, предлагаются цыганские романсы. — Тряхнул смоляными кудрями, притопнул ногой, ударил по струнам, запел низким голосом:
— Яко, да-ко, романэ — Сладко нездоровится: Как чума сидит во мне. Шаркая любовница…
Больше половины не поняли, но хлопали, не жалея ладоней. Цыган спел «Бродягу», «Отраду» и захотел плясать.
— Братья по оружию, нет ли у вас гармониста? — вежливо обратились к нам танкисты. Разведчики вытолкнули к сцене Ванечку Скуратова. Он уселся на пенек и заиграл «цыганочку» с выходом. У плясуна длинные тонкие ноги и поджарая фигура, цыган ли он на самом деле — не знаю, но под цыгана играет здорово.
— Колесом пройдусь! Печеного рака изображу! Гвардейским способом разделаю! — А ноги выбивают дробь так, что заглушают Ванечкину тальянку.
Зрители в полном восторге, поощряют плясуна лестными выкриками:
— Ну и бес танкист!
Ну и дает, бродяга, жизни! Танкисты довольны, задирают зрителей:
— Помогите, товарищи брюхолазы! Утомился парень.
Желающих с вашей стороны чего-то не видно. А цыган дразнит, издевается:
— Давай, давай, царица полей! Ну, кто исполнит танец живота? Разрешается даже ползком…
Мишка Чурсин стонет:
— Ах, Сережки Васина нет — он бы тебе показал ползком!
— Где ж твой Васин? — спросил его комиссар.
— В медсанбате. Покорябало его малость при прорыве.
— Покорябало! — усмехнулся Александр Васильевич. — Неисправим, бедняга!
Но Мишке не до замечания. Встав на цыпочки, он оглядывает ряды однополчан и хмурится, не находя достойного соперника танкисту. А тот поддает жару.
— Что, братки, гусеницы размотались? — И всё пляшет, как заведенный.
— Чижик, неужели ты такое вытерпишь? — тронул меня за рукав комиссар. — Э, а говоришь, что патриот полка, ветеран дивизии…
А может, ей жених запретил публичные выступления? — съехидничал Мишка. Но я не удостоила его ответом. Просто у меня не было настроения, а без настроения какая же пляска?
Мишка, видимо, кое-кого сагитировал, потому что наши вдруг закричали:
— Чижик!
Весь полк кричит:
— Чижик! Чижик!
И танкисты:
— Чижш?!
А цыган ударил ладонью по подошве сапога, закричал на весь лес:
— Все люди, как люди, и цыган, как человек, а ты чего ломаешься? Выходи, фартовый парень Чижик, давай на перепляс!
Наши подняли хохот.
Выручил меня дождь. Он собирался с самого утра и теперь вдруг распузырился вовсю: холодный, колючий. Танкисты убрали свою сцену, и зрители разбрелись по перелеску.
Завернувшись в плащ-палатку, я сидела нахохлившись, как мокрый воробей, и думала о Федоренко. Скоро он уедет в академию, и я с ним. Буду служить где-нибудь в тыловом госпитале… А как же полк? Все стремятся на фронт, а я в тыл… И с Федоренко расстаться немыслимо, и полк покинуть жаль до слез.
— Лазарь, ты не знаешь, какой срок обучения в академии?
— В мигное вгемя лет пять, не меньше, а сейчас — не знаю.
— А ты не знаешь, — после окончания в свои части правляют?
— Чижик, отвяжись! — буркнул Лазарь и занялся своими телефонами. Он натянул плащ-палатку наподобие шалаша и втиснулся туда боком, а длинные ноги торчали наружу. За широкие голенища лился дождь.
— Лазарь, подбери свои ходули!
— Они в моем двоще не помещаются…
Во «дворец» к Лазарю то и дело приходит начальство, и тогда телефонист задом выбирается наружу и, пока идет разговор по телефону, стоит под дождем, приподняв худые плечи выше воротника куцей шинелишки.
А я сидела на пне и мечтала.
…Разобьем фашистов, заявимся с Михаилом к бабушке. «Бабуля, вот мой муж!» — скажу я. Нет, телеграмму, пожалуй, сначала пошлю, а то бабка, чего доброго, не разобравшись, задаст мне трепку: «Ах ты, Марфа Посадница! Я тебе покажу мужа!» Полюбит бабушка моего Федоренко… Его нельзя не любить. И заживем мы все вместе где-нибудь в таком поселке, как Пушкинские Горы. Чтобы обязательно кругом лес был. Большой лес. И речка или озеро — всё равно. И посадим мы сад. И рощу посадим. Из одних березок. Миша ведь лесотехник. Дом новый построим. Светлый, с балконом… И целый дом гостей назовем: доктора Веру, Зуева, Николая Африкановича, комиссара Юртаева, командира полка, Димку Яковлева, Лешку Карпова, Лазаря — всех!.. И комбат Товгазов приедет. Спляшет лезгинку. Ох и здорово же он плясал в тот день, когда немцев от Москвы погнали!.. На одних носочках, в зубах кинжал, а глазищами туда-сюда, туда-сюда… Испечет бабушка псковские кокоры, пирог-курник, драчену — на это она мастерица!..
Ох, как ревут пушки! Хоть уши затыкай… Какого же это калибра? Размечталась!.. А где-то впереди идет бой.
И до победы еще надо дожить… Мы-то с Федоренко доживем!
Дождь шел до самого вечера. Моя палатка до того пропиталась влагой, что больше уже от дождя не спасала. У меня начали постукивать зубы. И надо же было оставить шинель в обозе! Подумаешь тяжесть! Вот солдаты те умнее: все в шинелях и под палатками. Зато комсостав налегке, вроде меня, — «дрожжи продают» в одних гимнастерках под мокрыми плащ-палатками… Брр!.. И связные без шинелей — мокрые с головы до пят, снуют в разных направлениях по мокрой траве. Мой приятель Петька замерз, как кочерыжка, глазенки тусклые…
Солдаты брюзжат и вполголоса поругивают каждый своего старшину за то, что мокро и нет курева, за то, что холодно и хочется горячей похлебки, за то, что надоело ждать и вообще за всё понемногу. Не знаю, как в других родах войск, но в пехоте всегда и во всем виноват старшина. А кого же больше и ругать солдату? Друг друга не интересно, командира не положено, а старшину сам бог велел — вытерпит: брань на вороту не виснет.
Подошел Мишка Чурсин, вытащил из-под полы плащ-палатки сухую ватную телогрейку и протянул мне.
— Мишенька, какой же ты молодец! — Я еле ворочала языком, а озябшие пальцы не могли справиться с пуговицами.
Мишка застегнул сам и сказал:
— Не стоило бы заботиться о чужой невесте, но уж ладно — по старой дружбе.
Приказ получили ночью, а с рассветом выступили. Теперь двигались строго на запад. Дождь перестал, но было не по-летнему холодно. Северный ветер налетел с правой стороны, пронизывал до костей.
Деревня Глинцево стоит на холме. Слева деревенские огороды омывает игрушечная речушка без названия. Высоко над водой повис игрушечный мостик. По мостику из деревни Воробьево режут немецкие пулеметы: пули гнусавят и щелкают — от резных перилец щепки летят.
Все, кому надо на «глобус», переходят речушку вброд. «Глобус» — это маленькая круглая роща на крутом противоположном берегу речки, а за рощицей Воробьево, то самое, которое должна штурмовать наша дивизия. Наши вышибли немцев из рощицы только сегодня утром, но взять Воробьево не смогли: окопались на поле впереди «глобуса».
Бой сейчас идет ни шатко ни валко: постреливают понемногу и наши и противник. По «глобусу» хлещет немецкий миномет, по деревне Глинцево с большими интервалами бьет тяжелая вражеская батарея.
Мы должны сменить полк, в котором служит Федоренко, и форсировать наступление на Воробьево. Но нечего и думать вывести батальоны на позиции до наступления темноты.
Остановились на глинцевских огородах. Бой за Глинцево, видимо, был серьезный, и трофеи налицо: четыре вражеских танка, две разбитые зенитки, несколько пушек и целая гора мин и снарядов.
Немцы здесь устраивались капитально: на огородах множество просторных блиндажей в несколько накатов — половину деревенских построек разобрали фрицы на строительный материал. На дверях дощатого нужника прикреплено объявление: «Только для офицеров». Я прочитала вслух и перевела.
— Как бы не так, — сказал Мишка Чурсин, — хорошо и в штаны гадите, господа гитлеровские офицеры! — и объявление сорвал.
Наши бойцы отдыхают последние часы перед боем: проверяют оружие, сушат портянки, бреются и пишут письма. Неразговорчивы люди перед сражением: каждый думает о своем. Не последний ли котелок супа выхлебал солдат? Не последний ли раз побрился?.. Не последнюю ли весточку послал на родину?..
Политработники провели летучки, с узбеками говорил сам комиссар. Задача одна: надо взять Воробьево!
С наступлением темноты двинулись на исходные позиции. Всё обошлось благополучно: немец не усилил огня.
Ночь прошла беспокойно. Всё уточняли и уясняли обстановку. На улице опять моросил дождь, и в командирский блиндаж набилось народу — яблоку негде упасть. Входили и выходили командиры, сновали связные. Хорошо, что Александр Васильевич строго-настрого запретил курить, а то тут бы задохнулся.
Командир полка нервничал: нам пообещали придать танковый батальон, а потом отказали из-за пересеченной местности. Антон Петрович кому-то доказывал по телефону, что рельеф «для утюгов» у нас самый подходящий и что нашу речку петух вброд переходит даже в половодье. Повернув голову к комиссару и держа трубку в руке, он возмущался:
— Они, видите ли, должны беречь материальную часть, а я людей не должен?
Ведь проходили же здесь немецкие танки, а наши чем хуже? — нахмурился комиссар.
Вот поди докажи, что ты не верблюд… — ворчал Антон Петрович и кричал сразу в две, а то и в три телефонные трубки.
Я сидела на полу, застланном свежим льном, от тесноты не могла рукой пошевелить и клевала носом.
— Иди спать! — приказал комиссар и подсадил меня на верхние нары.
Я дремала вполглаза, но слышала каждое слово. Над деревней мирно фырчал У-2. Я невольно улыбнулась: пошел в обход «председатель колхоза» — значит, дождь кончился.
К утру мне приснился голос Федоренко, не он сам, а именно голос. Он с кем-то спорил. Даже во сне у меня заболело сердце.
На рассвете к нам на командный пункт пришел Федоренко и вызвал меня на улицу. Он был выбрит, в каске, с автоматом и двумя гранатами за поясом. Улыбаясь, сказал:
— Малышка! Жива-здорова? Мы ночью отдыхали рядом с вашим КП, а я и не знал, что ты тут. Такая досада! Я пришел тебя поцеловать. Опять выдвигаемся.
— Опять в бой?
Опять. Все три батальона нашего полка свели в один, и я теперь командую сводным. Будем поддерживать правый фланг вашего полка.
— Береги себя…
— А как же! Я очень осторожен. Ведь у меня есть ты…
— Осторожен! Вся фуфайка в пробоинах…
Его ординарец отвернулся. Излишняя деликатность: если бы даже рядом стоял сам командир дивизии — я бы всё равно поцеловала любимого! Я его провожала в бой…
Точно из-под земли вынырнул Петька Ластовой — надо было идти на комсомольское собрание.
Комсомольские билеты получили тридцать пять человек, в том числе Лазарь, Петька и я, Петька, приняв от Димки билет, отчеканил:
— Служу Советскому Союзу!
А Лазарь закатил целую речь, а потом спутался и замолчал. Но мы все уверены, что Лазарь комсомольской чести в бою не уронит.
Я ничего не сказала, молча спрятала в карман гимнастерки маленькую книжечку с силуэтом родного Ильича.
Володя меня поздравил и долго инструктировал. Вот что он говорил:
— Ночью выдвигаемся в «глобус», Утром штурм. Командир полка будет на левом фланге, комиссар на правом. Ты пойдешь с комиссаром. Предупреждаю: бой будет жестоким. Немцы Воробьево легко не отдадут. Возможны контратаки. Рот не разевай и в цепь не лезь — там и без нас с тобой пока обходятся. Санитарная служба в полку поставлена неплохо. Наше дело обслуживать командный пункт и резерв. Раненых вниз к речке. Любой боец тебе поможет. Помни, Чижик, я на тебя надеюсь!
Это, очевидно, была самая большая речь в его жизни, но ведь мой начальник ставил боевую задачу: здесь не обойдешься двумя-тремя словами, Я ответила не по уставу:
— Не волнуйся, Володя, я тебя не подведу. Ведь я же теперь комсомолка!
Комиссар было не хотел брать меня в «глобус», но я вполне официально заявила:
— Знаете что, товарищ старший батальонный комиссар, кроме вас у меня есть непосредственный начальник, и я выполняю его боевой приказ!
Александр Васильевич улыбнулся?
— Э, Чижик, да ты, оказывается, птичка с характером! — И спорить не стал.
Мы поужинали и пошли впятером. Впереди Лазарь со своей катушкой, за ним комиссар, за комиссаром Петька, потом я, а замыкающим шел корреспондент армейской газеты Иван Свешников. Комиссар и его не хотел брать с собою, уговаривал остаться на КП, но упрямый парень как отрезал:
— Я всё должен видеть своими глазами.
Мы перешли речушку вброд, прохладная вода полилась за голенища сапог — сразу пропала сонливость. Невольно пригибаясь от низко летящих над землей трассирующих пуль, мы карабкались в гору, и я боялась в темноте потерять Петькину спину.
И вот мы уже на западной опушке рощицы. Пули свистят и щелкают о стволы деревьев, ныряют в лесу светляками. Мины рвутся не на земле, а где-то наверху, в ветвях деревьев. Не то чтобы уж очень страшно, но приятного мало. Одна мина разорвалась где-то у нас над головами — зафырчали, зашлепали горячие осколки. Я ткнулась лицом кому-то в самые ноги. Когда встала, сосед мой не поднялся, тихо окликнула его — не ответил, дотронулась рукой до лица — мертв…
Комиссар, корреспондент и я залезли в маленький блиндажик с жердьевым перекрытием, рядом в таком же укрытии устроились Лазарь и Петька. В блиндаже нельзя было встать во весь рост, и мы уселись по-турецки на влажный песчаный пол. Долговязый газетчик согнулся, как складной ножик.
Я светила Александру Васильевичу фонариком, а он что-то вычислял на карте и всё время разговаривал по телефону. То и дело приходил кто-нибудь из командиров и садился на корточки у самого входа. Комиссар мог с ними беседовать только по очереди с каждым, даже для двух лишних человек места в блиндажике не было.
После полуночи немец совсем осатанел: вражеские пулеметы неистовствовали, мины выли и рвались без передышки, покалеченные деревья скрипели и глухо роптали. Наши отмалчивались: то ли боеприпасы экономили, то ли силы для завтрашней атаки берегли. И только полковая батарея била и била прямо по Воробьеву.
На самой опушке окопалась резервная рота полка. У них были пострадавшие. При вспышках вражеских ракет я перевязала пятерых тяжелораненых. Эвакуировала всех пятерых удачно. Стоило только негромко сказать: «Резервная рота, помогите!» — как сейчас же в темноте спокойный и решительный голос командира резерва приказывал:
— Семенов, Курносенко, к сестре!
И снова я сидела в блиндажике и ждала, когда меня позовут на помощь. С ужасом подумала: «А что бы я делала с ранеными, не будь тут резервной роты? Могла бы сама дотащить до медпункта? Наверняка нет. Этаких богатырей мне и с места не стронуть». А ведь совсем недавно читала в газете, что какая-то знаменитая сандружинница, фамилию забыла, вынесла с поля боя двадцать раненых с оружием!
Из раздумья меня вывел голос комиссара, он велел мне позвать Петьку. Петька пришел, и Александр Васильевич приказал ему найти Федоренко.
Вскоре тот пришел и уселся рядом со мною у самого входа. Отыскав в темноте мою руку, крепко сжал.
— Вот это настоящая война! — сказал Федоренко. — Ну и хлещет — спасу нет! Товарищ старший батальонный комиссар, только что передали, что сводный батальон оперативно подчинен вам. Приказывайте.
— Хорошо окопались? — спросил его комиссар.
— Зарылись, как кроты, — ответил Федоренко.
— Потери большие?
— Несколько раненых, трое убитых.
— Люди ели?
— Обязательно, товарищ старший батальонный комиссар! — сказал Федоренко и украдкой меня поцеловал. Но комиссар заметил:
— Что же это вы, нахалы, целуетесь? Ну меня, положим, вы ни во что не ставите, но ведь здесь и посторонние есть!
— Мы только один разок, — засмеялся Федоренко, — ведь я ее давно не видел, — и опять поцеловал меня.
— Ай в самом деле целуются! — рассмеялся Свешников.
— А что с ними сделаешь: жених и невеста, — буркнул комиссар.
— Настоящие жених и невеста?
— У нас всё настоящее: и война, и любовь, — сказал Александр Васильевич. — Вот только удачи нам пока нет.
Наступил рассвет, занялся новый день, а ни артподготовки, ни сигналов всё не было. Полк и сводный батальон Федоренко должны были наступать во взаимодействии с соседями. Ждали приказа из дивизии. Немец уже не бесчинствовал так, как ночью. Огонь стал заметно слабее.
Прячась за стволами толстых сосен, мы с Иваном Свешниковым глядели на Воробьево. Красивая деревня — вся в садах. Солнце всем одинаково светит: золотит верхушки воробьевских берез, веселыми зайчишками скачет по запорошенной траве перед немецкими позициями…
Иван напрямик сказал комиссару:
— Я не сведущ ни в стратегии, ни в тактике, но я понимаю, что брать Воробьево в лоб — авантюра.
— Ну, положим, не совсем в лоб, — возразил комиссар. — Мы несколько правее деревни. А потом, молодой человек, мы солдаты, и не привыкли обсуждать приказы. Бефель ист бефель! Так, кажется, по-немецки. Верно, Чижик?
— Да, приказ есть приказ. Но я согласна с представителем прессы. Воробьево наверняка можно обойти. Ведь должно же быть у немцев где-то слабое звено, это ведь не настоящая оборона, а только промежуточный рубеж.
— Браво, товарищ Чижик! — засмеялся Свешников, а комиссар насмешливо улыбнулся:
— А не порекомендовать ли тебя на должность начальника штаба, ну хотя бы дивизии?
У корреспондента были серые глаза и симпатичное чисто русское лицо. Он откинул со лба прядь выгоревших на солнце волос и, улыбаясь, сказал:
— Зря я не взял с собою фотоаппарат, а то бы обязательно тебя сфотографировал вместе с твоим геройским женихом.
Ничего. Вы нас снимете на свадьбе. Мы вас пригласим.
— И скоро свадьба?
— Первого сентября. Мы так решили.
— Ну раз решили — значит, будет! Я обязательно приеду.
После десяти часов утра Александр Васильевич утратил свое всегдашнее спокойствие, с досадой сказал:
— Ведь это же безобразие: вторые сутки держать людей под огнем без дела! Подобное ожидание изматывает силы хуже боя!
Подождав еще час, он собрался на КП — надо было выяснить обстановку. Пригласил с собою газетчика.
— Умоемся, позавтракаем заодно, — потом будет не до этого.
Но Свешников решительно отказался.
— Атаку боитесь прозевать? — спросила я его. Он засмеялся:
— Вот именно! Да и с бойцами мне надо поговорить.
— Ладно. Я вам принесу каши, — пообещала я, — ложка-то есть?
— Нету ложки…
Я покачала головой. Вроде бы и парень подходящий: веселый и не трус, а ложки не имеет, как не настоящий воин.
Иван Свешников словно угадал мои мысли:
— Была ложка, да потерял.
— Ладно, я принесу.
Было солнечно и снова очень тепло. Александр Васильевич хмуро поглядел на небо. Я поняла, о чем он думает: конечно, анафемские «юнкерсы» не замедлят явиться — только их и не хватало на нашу голову!..
Нас догнал Федоренко. Он был уже без фуфайки и без каски. Глаза ясные, как будто бы и не было бессонных ночей.
— Не уходи, — сказал он, — сейчас принесут завтрак, у меня и дождешься комиссара, ведь он скоро вернется.
— Я не могу остаться…
— Он посмотрел на меня с укоризной:
— Но ведь комиссар не один, с ним ординарец.
— Всё равно не могу, а вдруг ранят по дороге Александра Васильевича…
Федоренко вздохнул, с тоской сказал:
— Зачем только ты перевелась в полк? Я не имею ни минуты спокойной. У меня плохое предчувствие.
— Ну что ты? Я же скоро вернусь! Ничего со мною не случится. — Я встала на цыпочки и, сняв с головы Федоренко пилотку, погладила его мягкие густые волосы, чуть кудреватые на висках. Он поймал мою руку и поцеловал.
— Чижик, не отставай! — крикнул комиссар, и я побежала.
Оглянулась раз и два, и еще раз: он стоял на самой опушке и махал мне пилоткой.
Пока комиссар с помощью Петьки приводил себя в порядок, я сбегала на кухню. Она спряталась в густом орешнике, недалеко от КП. Василий Иванович обрадовался, заулыбался:
— Жива, божья коровка?
Я умылась, причесалась и получила кашу с консервами сразу в три котелка: в один для нас с Петькой, в другой Лазарю с газетчиком и отдельно комиссару.
Брезгливый Александр Васильевич не захотел есть в немецком блиндаже.
— Там такие миазмы, что лишишься аппетита дня на три, — сказал он, и я поставила котелки на подбитый немецкий танк.
Мы с Петькой не могли пожаловаться на отсутствие аппетита и ели наперегонки. Холодные консервы глотали, не разжевывая.
— Как лягушки — сами скачут! — сказала я с набитым ртом.
— Чижик, я тебе язык оторву! Ты же за столом! — рассердился комиссар.
— А это, Александр Васильевич, и не стол вовсе, а танк! — оправдалась я.
От речки прилетела шальная пуля, тюкнулась о комиссаров котелок и опрокинула его.
Поесть, собака, спокойно не даст, — беззлобно выругался Александр Васильевич. Мне стало смешно.
— Ах, проклятый фриц! Не по правилам воюет: чуть самого комиссара полка не оставил без завтрака!
Не успели мы поесть, налетели «юнкерсы». Сделали три захода, но никто не пострадал — отсиделись в прочных блиндажиках.
Время шло, а комиссар всё не собирался обратно на «глобус». Много дел накопилось на КП в его отсутствие. Наконец я потеряла всякое терпение. Сердце вдруг так заныло, что я вынуждена была на минуту присесть на ступеньку землянки. Меня охватила смутная тревога, предчувствие беды — ожидание стало, невыносимым.
— Ну, скоро вы, Александр Васильевич? Мы же всё прозеваем! — крикнула я, заглянув в блиндаж.
— Сейчас пойдем, — откликнулся комиссар.
Вдруг на наш маленький «глобус» обрушился настоящий огневой шквал. Мины и снаряды рвались без интервалов, всё слилось в сплошной гул, и через эту адскую симфонию отчетливо доносилась ожесточенная ружейно-пулеметная пальба.
Сердце мое заколотилось, я снова крикнула:
— Александр Васильевич!
Но комиссар уже выбежал из блиндажа, а вместе с ним и все штабники.
— Немец атакует правое крыло! — тревожно сказал комиссар и дал распоряжение начальнику штаба: — Заградогонь! И хороший!
Через несколько минут заговорили наши батареи, где-то у речки зачуфыкали «самовары» Устименова. Пробежали цепочкой разведчики, впереди с автоматом в руке Мишка Чурсин. Вот они перебрались через речку и понеслись к «глобусу»… Донеслось нестройное «ура», и немецкий огонь стал стихать.
Обогнав Петьку и комиссара, я бежала по знакомой тропинке, придерживая рукой санитарную сумку, а другой несла котелок с кашей.
С противоположного берега осторожно спускались с носилками четыре бойца. Еще издали я узнала темно-русые волосы. Что-то толкнуло меня в грудь, ноги подкосились.
Издалека-издалека донесся голос комиссара:
— Лей прямо на голову…
Вода полилась по моему лицу, потекла за ворот гимнастерки, и я очнулась.
— Э, слабачка, — сказал Александр Васильевич, — не убит, только ранен! Догоняй.
— А как же вы?
— Иди, тебе говорят!
Я бросилась догонять носилки, а ноги не слушались, дрожали и подгибались.
Носилки внесли в желтый дом на окраине деревни. Поставив их на пол, бойцы ушли, и остались мы вдвоем на нашем последнем свидании… Он был без сознания, в лице ни кровинки, и только ресницы чуть-чуть трепетали. Прибежал Кузя в каске, сдвинутой на затылок, сделал какой-то укол. Я спросила осипшим голосом:
— Куда ранен?
Разрывной в бок…
— Кузя, ведь надо что-то делать?! Неужели ничем нельзя помочь?! Что же ты стоишь? Беги! Звони в политотдел! Самому командиру дивизии! Надо вызвать самолет.
Кузя махнул рукой и, обняв меня, заплакал… Мы стояли на коленях по обе стороны носилок и молча плакали.
Через несколько минут он скончался. Кузя закрыл ему глаза, а я сложила на груди руки. Родные руки, всегда такие горячие и ласковые, а теперь беспомощные и холодные. Кузя сказал:
— Скоро атака, и мне надо идти. Лешка занял его место, комиссар ранен. Боже мой, боже мой! Не могу поверить! Чижик, не хорони его тут. Увези в Большое Карпово, всё-таки тыл. Там штаб дивизии — тебе помогут. Я пришлю подводу. Поцеловав мертвого друга, он ушел.
Всё было по солдатскому ритуалу. Поздно вечером его положили в ящик, наскоро сколоченный из неструганых досок. Из кармана гимнастерки вынули партийный билет и две фотографии: одну мою, другую матери с отчимом. Фотографии передали мне.
— Не надо ничего у него отнимать, — сказала я и положила фотографии на место.
Незнакомый комиссар из штаба дивизии сказал надгробное слово, нестройно прозвучал жидкий залп, и могилу зарыли. Насыпали жалкий холмик земли, воткнули палку с фанерной дощечкой, а на ней надпись:
Взошло солнце, и начался новый фронтовой день, а моего любимого уже не было… Ненавистный «костыль» проковылял в голубом небе — отправился спозаранок на свою шпионскую службу. Высоко-высоко куда-то на запад прошли грозные «петляковы». Все ли вернутся назад?..
Мимо тянулись дымящиеся кухни, подводы со снарядами, проходили бойцы. Некоторые останавливались, участливо спрашивали:
— Кого похоронила, сестренка?
Я не отвечала. И не было больше веселого беззаботного Чижика. За одну ночь я вдруг стала взрослой.
Командный пункт был на прежнем месте. Командир и комиссар сидели над картой в штабном блиндаже. Антон Петрович начал было меня утешать.
— Не надо! — остановил его Александр Васильевич, а сам погладил меня по голове.
Я поцеловала эту отеческую руку и заплакала. Он налил мне водки чуть ли не полный граненый стакан:
— Выпей.
Теперь запротестовал Антон Петрович: — Не надо, не поможет. По себе знаю.
— Пей! — приказал комиссар. — Ты на человека не похожа. Тебе надо поспать.
Я выпила водку единым духом и проспала всю ночь. А утром боль вернулась с удесятеренной силой и горестные мысли были неотступны.
— Опохмелиться не дам, — сказал Александр Васильевич, — а то привыкнешь.
— Избави меня бог от такой отравы!
Я отыскала Мишку Чурсина.
— Мишенька, дай мне автомат!
Он не спросил зачем. Просто ответил:
— Лишнего автомата нет. Я дам тебе кавалерийский карабин — он легкий.
Комиссар сходил в «глобус» и вернулся без своего Петьки — маленький связной был убит. И Лазаря без меня убили. И ранили моего начальника Володю Ефимова… Я очень к ним была привязана, но эти горестные новости меня не поразили. Должно быть, у меня, как у Антона Петровича, окаменело сердце…
Воробьево штурмовали не раз, но взять так и не смогли. Бойцы устали и, видимо, потеряли веру в свои силы. Дважды начиналась артподготовка, но пехота в атаку не поднялась. Часов около пяти комиссар сказал командиру:
— Ну что ж, дорогой мой Антон Петрович, предпримем последнюю попытку. Я полагаю, что наше место теперь в цепи. Как думаешь?
— Я готов! — сказал командир полка и потуже затянул ремешок каски на полном подбородке. — Как быть с Чижиком? — спросил он.
— Не возьмем. Пусть сидит тут, — решил комиссар.
— Да вы что, Александр Васильевич! — вскричала я. — Я вам заменю Петьку.
— Нет, — сказал комиссар, — ты мне не годишься. Ты сейчас как лунатик. Да и не надо мне связного. Мы с Антоном Петровичем теперь будем вместе, и с нами пойдет взвод разведки — наш последний резерв… Ладно уж, иди и ты. Возьми бинтов побольше, будешь своим делом заниматься.
Наш небольшой отряд отправился в боевые порядки — впереди разведчики. Гуськом, друг за другом, мы миновали западную опушку «глобуса» и по одному, по двое короткими перебежками стали выдвигаться на правый фланг батальона Пономарева. Мины рвались справа, слева, впереди и летели через наши головы на «глобус». Удивленный нашей дерзостью, противник перенес на наш отряд огонь сразу нескольких пулеметов. Низко пригнувшись к земле, бежали бегом, падали на землю, опять бежали и даже ползли. И только я, погруженная в свои печальные думы, шагала, как смертник, во весь рост. Комиссар обернулся и погрозил мне кулаком:
— Я, однако, этого самурая заверну в тыл!
Подействовало: я тоже стала бежать и ползти.
Остановились в маленькой канаве, заросшей травой, втиснулись в ячейки, вырытые нашей пехотой для позиций «лежа». Селезнев, занявший место погибшего Лазаря, продувал трубку, вызывал штаб дивизии: «Сочи!», «Сочи!» Никто не отзывался. Антон Петрович выругался:
— Черт бы побрал твои «Сочи»!
Селезнев виновато заморгал:
— Наверно, обрыв… — и побежал, взяв в руку телефонный провод.
Я перелезла через ординарца командира полка и взяла трубку: «Сочи!» — никакого ответа. Связи не было, и Селезнев не возвращался. По линии связи побежал Титов, ординарец Антона Петровича. Он устранил повреждение. «Сочи» ответили, но, только я передала трубку командиру полка, опять замолчали. Возвратившийся Титов, тяжело дыша, сказал:
— Селезнев убит. — И снова взял в руку провод.
— Лежи! — крикнул ему комиссар. — Бесполезно. Рвется, как катушечная нит… — он не договорил. Мина разорвалась у нас в ногах: нас обдало жаром, полетели осколки и комья земли. В ушах звенело. Титова ранило в спину. Я сорвала с него ремень и закатала изодранную в клочья гимнастерку. Комиссар тронул меня за рукав, крикнул:
— Да ведь ему уже не нужна перевязка!
То и дело кто-нибудь звал санитаров. Я перевязывала и возвращалась на свое место. Нечего было и думать до темноты убрать раненых. Огонь всё усиливался: фриц совсем озверел.
Я перебежала в окопчик к Мишке Чурсину и крикнула ему в самое ухо:
— Как стемнеет, поможете раненых убрать?
Мишка молча погладил мою руку, Я опять ему на ухо:
— Куда ты стреляешь?
Он показал пальцем куда-то вперед. Была видна только половина деревни: кроны деревьев и разбитые крыши. А понизу клубился густой сизый дым — он закрывал немецкие позиции, и встречный ветерок гнал дым прямо на нас.
Я тоже стала стрелять, целясь из карабина в нижний край дымовой завесы.
— Санитар!
Кладу на землю карабин и бегу на вызов. Перевязав, снова возвращаюсь к Мишке в окопчик и снова стреляю, не видя куда. Совсем рядом, чуть правее, татакает «максим». Кто-то крикнул:
— Санитара! Комсорга ранило у пулемета!
И я побежала туда, где минуту назад басил пулемет. Охая, Димка Яковлев пытался перевязать себе голову, Увидев меня, обрадовался:
— Чижик, скорее — некогда!
Рана на макушке была небольшой, но сильно кровоточила. — Кровь заливала Димкины голубые глаза и лицо, и он отфыркивался, как морж в воде, Я остановила кровь и наложила на голову комсорга повязку-шапочку. Димка попробовал надеть на голову каску, но, охнув, отшвырнул ее прочь. Я повязала его зеленой медицинской косынкой, и Димка успокоился.
— Теперь хорошо.
Он жадно напился из моей фляги, перезарядил пулемет, приказал:
— Ты будешь моим вторым номером! Надо воды…
Я сняла каски с убитых пулеметчиков и из ближайшей воронки принесла грязной жижи.
— Это нельзя заливать в пулемет, — сказал Димка, — лей сверху.
И я вылила грязь на горячий ребристый кожух «максима» — только пар пошел.
Минометы вдруг как подавились, неожиданно стало очень тихо.
— Сейчас попрут психи! — сказал Димка. — Начну стрелять — придерживай ленту, чтобы перекоса не получилось.
Впереди послышался какой-то шум: не то музыка, не то лай, и из-за сизого занавеса, как на сцену, выкатилось что-то серо-зеленое и потекло в нашу сторону. Забухали винтовочные залпы, застрекотали чужие и наши автоматы, ударило сразу несколько станкачей, в том числе и наш «максим». И снова загудело, засвистело, завыло — казалось, само небо обрушилось на наши головы…
— Куда?! Лежать! — сквозь вой и свист донесся грозный голос комиссара. — По фашистской сволочи — огонь!
Вдруг Димка охнул и завалился на правый бок. Я наклонилась к нему и привычным жестом выхватила из сумки бинт. Он выплюнул кровавую слюну и, ударив меня по руке, показал глазами на пулемет. И мне пришлось стрелять. Я била до тех пор, пока не кончилась лента. Беспомощно оглянулась на комсорга. Он подполз, вставил новую ленту, перезарядил и упал лицом вниз, цепляясь руками за обгоревшую траву. И я опять стреляла. Вода в кожухе кипела, как в самоваре, из пароотводной трубки хлестал пар.
— Вперед! За Родину! Ура!!! — Слева от меня в окружении разведчиков пробежали командир полка и комиссар. Жидкая цепь поднялась в атаку и закрыла мне сектор обстрела.
Я ясно увидела, как споткнулся командир полка, как он выронил автомат и тяжело рухнул наземь, вытянув вперед руки.
— Антон Петрович!.. — закричала я не своим голосом и бросилась к нему на помощь.
Очнулась в лесу, подумала: «Это я на „глобусе“». Уже темнело, и было тихо. Где-то впереди, гораздо дальше Воробьева, шла ленивая перестрелка. Первым, кого я увидела, был Мишка Чурсин. Он наклонился ко мне и, улыбаясь, сказал:
— Наконец-то! А то мы напугались. Вроде бы и рана не смертельная, а ты как мертвая…
У меня гимнастерка была разрезана, как распашонка, сверху донизу, левый рукав распорот по шву. Покосившись на бинт на груди, подумала: «Наверно, Мишка перевязывал».
— Воробьево взяли?
— Взяли, черт бы его побрал! Свежая бригада здорово помогла — прямо с ходу в бой.
— Где Антон Петрович? — Мишка не ответил. Я спросила громче: — Где командир полка? Где майор Голубенко?
Ответил комиссар:
— Командир полка майор Голубенко пал смертью храбрых! — Голос Александра Васильевича в вечерней тишине прозвучал торжественно и грустно.
Я закрыла глаза и сразу вспомнила: «Да ведь его же насмерть…»
— А Димка Яковлев?
— Жив. Самолетом отправили.
— Мишенька, где наш полк? Мишка повел рукой вокруг себя?
— Все тут.
И только теперь я услышала храп. Измученные люди лежали на голой земле и спали мертвым сном, Я села и огляделась:
— И всё?!
— Остальные там, — махнул рукой Мишка в сторону деревни.
— Раненых-то подобрали?
— А как же! И сейчас там почти вся санрота — проверяют, не остался ли кто…
— Это ты меня вынес? Спасибо.
— Не стоит, — сказал Мишка. — Ты и не весишь-то ничего. Я бы мог тебя до самого медсанбата нести.
Подошел комиссар, протянул мне записку:
— Вот на всякий случай письмо подполковнику Воронежскому. Мы отходим в тыл на переформировку.
— Зачем мне к Воронежскому?
— Он командир запасного армейского полка. После госпиталя ты обязательно попадешь туда. Воронежский мой друг, и он тебя направит в нашу дивизию, где бы мы ни находились.
Подошла подвода, и я крепко поцеловала Александра Васильевича. А Мишке сказала:
— Ты замечательный парень. Я желаю тебе большого-большого счастья. — Я и его поцеловала и почувствовала, как задрожали Мишкины губы.
Я попала в свой родной медсанбат. Все девчата, как по команде, сбежались в хирургический взвод: «Чижика ранили!» Мои подружки охали, ахали, гладили меня по голове и донимали вопросами, а мне совсем не хотелось разговаривать, да и рана побаливала. Пришел сам комбат Товгазов и от порога притворно строго закричал:
— Ах, бездельницы! Вон отсюда! — И девчата убежали.
Операция шла под местным наркозом и была короткой. Доктор Вера показала мне сплющенную тупоносую пулю.
— Чуть-чуть правее — и конец… — сказала она.
А я и бровью не повела и лежала на полевых носилках ослабевшая и равнодушная ко всему на свете. В тот же день меня по настоянию комбата отправили в полевой госпиталь.
Полевой госпиталь был далеко от переднего края, возле самого Торжка, на берегу Тверцы.
Вновь прибывающие раненые лечатся, выздоравливающие отдыхают, как в санатории, наслаждаясь покоем и тишиной. Я единственная девушка среди раненых, и все ко мне здесь внимательны и добры, но я сама всех сторонюсь.
Рана моя заживает быстро, но выписать меня скоро не обещают. Доктор Щербина считает меня контуженной, его, видимо, смущает мой мрачный вид. Я покорно выполняю все его назначения, но иногда мне хочется сказать ему: «Бессильна здесь, доктор, медицина».
Я задумывалась, и всё об одном и том же: «Зачем я не осталась в „глобусе“ в то утро? Если бы я не ушла, я бы сумела его уберечь… И никогда-то мы по-настоящему не виделись. Всё урывками, всё в спешке, всё под канонаду!..»
А сейчас покой и ласковое солнце, и ни единого звука войны. И речка тихая, и белая березка над самой водой, и даже скамейка на берегу… Всё, как видел он во сне…
На скамейке каждый вечер поет санитарка Настенька:
Шел со службы пограничник,
На груди звезда горит…
Хорошо поет девушка, и голос у нее сильный, красивый, но сердце мое протестует: «Как она может петь?»
Настенька рослая, на голове коса, как золотая корона. У нее много поклонников из выздоравливающих. Но она предпочитает сержанта Терехова из нашей дивизии. Это он мне позволил пострелять из «максима», когда я обследовала колодцы в полку Федоренко… Терехов ранен в правое бедро и ходит, опираясь на узорчатую палку из орешника. Днем он со мной, вечером с Настенькой.
Настенька не ревнует меня к своему кавалеру — знает, чем мы с ним заняты каждое утро на берегу реки. Терехов рассказывает мне о станковом пулемете и на прибрежном песке своей палочкой чертит механизмы и детали.
Однажды Терехов сказал:
— Наша дивизия грузится в эшелоны на станции Панино.
Я промолчала. Сержант задумался, потом тронул меня за здоровое плечо и спросил:
— Может, подорвем, а?
— Зачем же самовольно? Попроси — выпишут…
Просил. Даже совсем здоровых выписывают не сразу в свою часть, а сначала в запасной полк. Там тоже свои порядки. Если бы еще дивизия не снялась с фронта, так можно было бы надеяться, а теперь и думать нечего. Может быть, в полку ни одного знакомого нет, а тянет… Веришь ли, Чижик, так сегодня и не уснул. Сердце ноет и ноет — как всё равно с домом родным расстаюсь. Ну так как? Подадимся?
— Мне нельзя в тыл.
— А ты думаешь, надолго?
— Даже ненадолго не могу.
— Как хочешь. Тогда я один уйду. Вроде бы и легче воевать под родными знаменами… Я ведь с самой Латвии всё в одной дивизии. Вот и к ордену представлен.
— А как же твоя Настенька?
Терехов вздохнул, улыбнулся своим мыслям:
— Что ж, Настенька? Она девушка славная. Захочет — будет ждать. Другие-то ждут…
Он отдал мне записку для Насти с наказом вручить ей ровно через сутки, и в тот же день, после обеда, «подорвал». И еще несколько человек сбежали из госпиталя, и все из нашей дивизии.
Ровно через сутки я отдала Насте записку. Она прочитала, заплакала:
— Что ж это он со мной делает?
В этот же день в госпиталь на машине приехал майор Воронин. Я очень обрадовалась:
— Иван Сергеевич, дорогой…
Майор был в штабе армии по делам артснабжения и завернул ко мне, вернее, за мной. У него было письменное отношение на имя начальника госпиталя о моей досрочной выписке ввиду исключительных обстоятельств. Иван Сергеевич привез мне горестную весть: тяжело ранили комиссара Юртаева! Я недоумевала: как могли ранить Александра Васильевича, если полк при мне вышел из боя? Никаких подробностей майор Воронин не знал, и я догадалась сама: самолеты…
Мы сидели на крутом берегу Тверцы, на моем излюбленном месте, под густым кустом боярышника. Иван Сергеевич долго меня уговаривал, и его добрые глаза излучали большую теплоту.
— Сегодня ночью грузится последний эшелон дивизии.
— Поедем, доченька. Тебя ждут доктор Вера, Александр Семенович и все твои друзья. Сам комбат Товгазов без слова подписал отношение… Едем, Чиженька… А комиссара Сальникова у вас больше нет. Его перевели наводить порядок в банно-прачечном отряде… Я улыбнулась сквозь слезы:
— Бедные фронтовые прачки!..
Забота друзей меня тронула, но ехать я категорически отказалась. Чем больше сочувствующих, тем острее горе. Этак я никогда не приду в себя. А мне теперь надо много мужества. Я собираюсь воевать по-настоящему.
— Нет больше Чижика, — сказала я майору Воронину. Прощаясь, Иван Сергеевич вручил мне дивизионную газету, посвященную героям последних боев. Всю вторую страницу занимала статья о батальоне Федоренко.
Я плакала так, что перепуганная Настенька позвала доктора Щербину. Я оплакивала не только свою первую любовь — я прощалась со всеми сразу: с погибшими друзьями, с комиссаром Юртаевым, с Димкой Яковлевым, с Мишкой Чурсиным… Прощалась с медсанбатом, полком, родной дивизией…
В запасном полку я назвалась станковым пулеметчиком. Мне не поверили и потребовали красноармейскую книжку, а у меня ее сроду не было.
Молодой командир учебной роты старший лейтенант Мыцик постучал пальцем по моей госпитальной справке:
— Тут же черным по белому написано, что ты медицина, а ты врешь и не краснеешь!
— Это ошибка. Я пулеметчик и ранена у пулемета. Даю слово!
— И куда ты лезешь? Ведь «максим» весит в два раза больше тебя! Перевязывай себе на здоровьечко.
— Ну поверьте мне, товарищ старший лейтенант! — взмолилась я. — Ну не смотрите на меня, как на девушку! Ну забудьте, что я не парень! Ну что вам стоит?
У старшего лейтенанта Мыцика веселые глаза, приплюснутый нос и рот, как танковая щель. Он ехидно засмеялся:
— Да хоть ты еще одно солдатское галифе, курносая, надень на себя, всё равно ты лукавое семя, и ничего уж тут не попишешь! Ишь ты: забудь, что она девушка…
Он задал мне несколько вопросов по материальной части пулемета и, получив более или менее удовлетворительные ответы, зачислил в подносчики патронов. И за это спасибо. Пронесло… Теперь дождаться комплектования маршевой роты — и на фронт!
Но начались учения. Каждый день с раннего утра мы в поле: то «наступаем», то «обороняемся», то в составе роты, то всем батальоном, а несколько раз была игра в составе всех подразделений запасного полка. Пулеметчики поглядывают на меня иронически, но я свое дело знаю: таскаю две коробки с лентами, каждая весом десять килограммов. Побаливает раненое плечо, но я терплю. На позиции неумело, но зато старательно, до мозолей, окапываюсь, обламывая ногти, набиваю ленты «под огнем противника» и сносно стреляю на учебном стрельбище. У меня верный глаз, и командир роты мною доволен. С непривычки очень устаю и засыпаю мгновенно, без снов. А вот в выходной день хуже.
Все уходят в кино и на танцы, а я добровольно остаюсь дневалить. Чтобы не плакать, принимаюсь за пулемет.
Однажды, разбирая пулеметный замок, я забыла спустить ударник с боевого взвода и была за рассеянность наказана: боевая пружина с силой вырвалась из нутра замка и глубоко рассекла мне правую бровь. Охая, я прикладывала к ране платок, смоченный водой из рукомойника. Черт принес командир роты. Заглянув в окно, Иван Мыцик крикнул:
— Эй, подружка, айда на танцы! Покажем класс! Я не ответила, и он влез в окно.
Сразу понял, в чем дело, и засмеялся:
— Ага, кусается «максимка»? Иди в санчасть, Люся перевяжет. Впрочем, она сейчас на танцах. Подожди! — Он куда-то ушел и вскоре вернулся с йодом и пластырем.
Я собирала и разбирала пулеметный замок, тренируясь на скорость, а старший лейтенант Мыцик донимал меня вопросами, на которые не хотелось отвечать.
Ротному была непонятна моя замкнутость, мрачный вид, грустные глаза и неуемная тяга к пулемету.
Свои мысли Иван Мыцик высказывал вслух:
— Странно… Ведь ты совсем еще девчонка, какие могут быть у тебя заботы? Твое дело не наше горе — пой, пляши, раз выпала такая возможность. Знаешь, как в романсе старинном поется: «Плавай, Сильфида, в весеннем эфире…», — ротный хохотнул, — а вот как дальше, ей-богу, позабыл. А ты, как та горькая вдовица, от людей хоронишься. Ну, скажи на милость, чего ты куксишься? И что ты приклеилась до того пулемета? Что тебе в нем? Перевязывать — еще туда-сюда, но замахиваться на пулемет!.. Ну-ка, покажи руки! Ведь это же смехота… Грозная рука пулеметчика… Странно…
Я отмалчивалась, но в конце концов ротный довел меня до слез.
Он сказал:
— Похоже, что ты, подружка, зверски обижена, обманута. Что ж, бывает и такое — чего ж тут отчаиваться?
Я крикнула с досадой:
— Как ты мне надоел! — И отвернулась, глотая слезы. — Я потеряла самого дорогого человека на свете, а ты лезешь в душу прямо руками!
Мыцик не обиделся. Он тронул меня за плечо, повернул лицом к себе, с минуту молча пристально на меня глядел, потом дружески усмехнулся:
— Не обижайся. Такой уж я от роду дотошный. Любое дело мне треба разжуваты до самого зерна. Вот теперь, всё ясно. Честное слово, я таких уважаю. А зараз скажи: «Учи, дьявол, пулемету!»
Я невольно улыбнулась и вытерла слезы. Подумала: «А ведь мне чертовски везет на хороших людей…»
Ротный открыл короб пулемета, улыбаясь сказал:
— Раз такое дело — поехали. Разбирай до косточки.
В следующее воскресенье Мыцик снова заглянул ко мне в окно.
— Слушай, Анка-пулеметчица, ты на курсы не хочешь?
— На какие еще курсы?
— На курсы младших лейтенантов. Они готовят командиров взводов.
— Ну какой из меня командир взвода?
— Не скажи, характер у тебя очень даже подходящий. Эта мысль, видимо, увлекла моего командира роты.
Его большой рот улыбался, темные глаза более обыкновенного искрились весельем.
— Вот будет штука, если наши армейские курсы выпустят девушку-командира! Я поговорю с Широковым.
— Мне не на курсы, а на фронт надо! Почему так долго не формируете маршевую роту?
— На фронт спешишь, а пулемета не знаешь!
— Ну уж это дудки!
— Ничего не дудки. Сколько ты знаешь задержек? Перечисли.
— Перекос патрона, поперечный разрыв гильзы.
— А еще? А ведь их всех двадцать одна! Замолчит пулемет в бою, что будешь делать? А на курсах за три месяца ты изучишь «максим» как свои пять пальцев. Да и сама рассуди: подносчиком патронов воевать или командиром взвода? Пулеметный взвод — ведь это сила!
Я призадумалась.
Представитель курсов младших лейтенантов старший лейтенант Широков критически оглядел меня с головы до ног и решительно сказал:
— Нет, не пойдет!
— Слушай, у тебя отсталые взгляды на женщину! — упрекнул его Мыцик.
— Не в том, что женщина, — возразил Широков, — а комплекция не та: ни дородности, ни роста… Пулеметный станок в тридцать два килограмма как на нее взвалишь?
— Обязательно станок? А тело пулемета или, скажем, щит нельзя?
Они еще долго спорили.
— Ну запишу я ее для смеха, — сказал старший лейтенант Широков. — А ее всё равно не примут. Ты что, майора Пламипуу не знаешь?
— А если я ей дам рекомендацию?
— Твои не пляшут: надо от кого-нибудь посолидней.
— Скажи, пожалуйста, какой поклонник авторитетов! Кто же ей даст солидную рекомендацию, ведь ее тут никто не знает?
Я вспомнила о записке комиссара к подполковнику Воронежскому, достала ее из кармана и молча подала Мыцику. Он прочитал вслух:
«Дорогой друг! Подательнице сего окажи внимание, как всё равно мне. Твой Юртаев», — и довольный захохотал.
— Рекомендация командира запасного полка тебя устроит?
— Вполне, — ответил Широков и обратился ко мне:
— А в каком ты звании?
Я возьми и ляпни:
— А ни в каком!
— Рядовых на курсы не принимаем. — Мыцик поглядел на меня с укоризной:
— Как это ни в каком? Ты же санинструктор, так и в справке сказано, а все инструкторы имеют полную «пилу»!
— Санинструкторы бывают разные, — возразил Широков, — бывают аттестованные, а бывают и без звания. Тебе присваивали звание?
На сей раз я ответила дипломатично:
— А я и не интересовалась! — И это было истиной.
Мыцик и тут не растерялся:
— Что значит — инструктор без звания? Давай позвоним в санчасть — справимся!
Позвонили: все инструкторы запасного полка оказались старшинами. И вопрос был решен.
Подполковник Воронежский был уже в годах: седой, дородный, меднолицый. Он прочитал записку комиссара и спросил:
— Где сейчас Александр Васильевич?
— Не знаю. Он был тяжело ранен уже без меня.
— Очень жаль. Ты помнишь Юртаева? — обратился он к полулысому майору, упражнявшемуся на пишущей машинке.
— Помню, — брезгливо сказал майор, — немало мне крови попортил.
Выслушав мою просьбу, командир полка удивился, но рекомендацию дал, размашисто написал на листке полевого блокнота: «Рекомендую на курсы младших лейтенантов старшину…»
Иван Мыцик, прощаясь со мной, крепко тряхнул руку:
— Будь, как Анка из «Чапаева»! Может быть, и столкнемся где-нибудь на фронтовой дороге, я ведь тоже не собираюсь тут засиживаться.
— Славный парень! — сказала я ему вслед и споро зашагала по берегу калининской Волги.
Курсы располагались близ старинного города Старицы, совершенно разрушенного немцами.
Начальник курсов майор Пламшгуу, прочитав рекомендацию, нацелил на меня крупные янтарные глаза в светлых ресницах и сказал с заметным прибалтийским акцентом:
— Вуй, тевчонка! Вуй, петовая какая! — и показал пальцами, что надо остричь волосы.
После смерти Федоренко мне было всё равно, и я спросила:
— Под мальчишку прикажете?
Майор поморщился:
— Зашем как мальшик? Только по ушки.
— Так они будут мне мешать, товарищ майор, — осмелилась я возразить, — в глаза полезут. Надо остричь или под бокс или совсем не стричь.
— Снимай картуз!
Я сняла пилотку, майор остался доволен:
— Клатенько. Не надо ресать. Вошки нет?
— Ну что вы, товарищ майор!
Расстались мы друзьями. Майор направил меня в пулеметную учебную роту.
Тут меня встретили хуже. Командир роты старший лейтенант Венчиков разговаривал со мною через открытое окно, лежа грудью на подоконнике. Впрочем, нашу полупантомиму и разговором-то нельзя было назвать.
Старший лейтенант спрашивал, а я только отрицательно трясла головой.
— Медсестра? Телефонистка? Нет? Повариха? Тоже нет? Так кто же ты? — командир роты насмешливо улыбнулся. — Уж не курсант ли?
Тут наконец я открыла рот:
— Так точно, курсант!
Товарищ Венчиков язвительно засмеялся, с минуту буравил меня глазками-бусинками, а потом, заикаясь от возмущения, кукарекнул совсем по-петушиному:
— Ку-курсант? Как ку-курсант? — не дожидаясь моего ответа, крикнул кому-то в глубину избы: — Широков рехнулся: девку завербовал!
Я разозлилась:
— Выбирайте выражения, товарищ старший лейтенант! Какая я вам девка?
— А кто ж ты? Парень, что ли? Давай-ка сюда документы!
— Всё осталось в штабе курсов.
Командир роты молча захлопнул окно. Я пожала плечами и преспокойно уселась на завалинку. В доме старший лейтенант с кем-то спорил и куда-то звонил по телефону. Я невольно улыбнулась: «Ну и голосок! Петушись, не потушись — выше майора Пламипуу не прыгнешь…» Окно снова растворилось.
— Товарищ курсант, зайдите!
«Ага, уже курсант и на вы!» — подумала я.
Разговор был коротким: курсы — это не институт для благородных девиц, и если я рассчитываю на особые условия или поблажки, то их не будет… При первой же жалобе на меня или от меня вылечу пробкой туда, откуда пришла.
— Всё предельно ясно! — сказала я и бодро откозыряла командиру роты и его заму по политчасти.