(…) я (…) потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения!
Ему было жутко неудобно в тесном углу на грязном чердаке. Он дрожал, когда пауки щекотали своими лапками его голые икры, едва слышно ругался, когда вода, которая капала с крыши, стекала за шиворот, дрожал от отвращения, когда у него над головой разгуливали голубиные паразиты, гадкие плоские блохи, способные покусать до крови. Сначала он прижигал их зажигалкой, однако и это развлечение быстро ему надоело.
Он озяб, съежившись в неестественной позе уже много часов. Прийти сюда пришлось рано утром, когда жильцы еще спали. А потом он стал ждать. Сомнительным разнообразием бесконечных часов были разве что глупые разговоры двух учеников украинской школы «Народный дом», которые сбежали с уроков и сейчас курили в своем безопасном укрытии. Потом их вытурила дородная служанка, которая, развесив выстиранное белье, тут же удовлетворила бородатого постояльца, который прибежал за ней, предварительно расстегнув ширинку. Ни неотесанные курильщики, ни лычаковский Ромео, который обнимал на опрокинутой лохани свою Джульетту, не заметили, как он спрятался в темном углу за старой ванной, подставленной, чтобы туда во время дождя стекала вода с дырявой крыши.
А потом не было никаких развлечений. Он шипел от боли в затекших ногах и одновременно радовался, что скоро схватит-таки старуху. Да, она придет сюда вовремя, ее толстые, как у слона, ноги преодолеют выщербленные ступени, а сама бабка, запыхавшись, постучит в дверь так, как они и договорились заранее. А потом удалится боковыми дверями в грязную и вонючую голубятню. Наверное, не сморщит от отвращения нос, ведь ее тело — это настоящий рассадник паразитов, а грязь аж отслаивается со складок давно немытой кожи! Пожалуй, захлопает косыми глазками и оглянется с глуповатой улыбкой. Осмотрится, а потом закинет голову назад. И тогда он воплотит свой план.
Ждал.
Постепенно разжигал собственное возбуждение.
И дождался. Около пяти вечера на лестнице послышались шаги. Сопение стихало, когда ее подкованные железом ботинки стучали по ступеням, шумело, когда она останавливалась между этажами, чтобы набрать воздуха в астматические бронхи.
Осталось несколько ступенек.
Стиснув зубы от отвращения, он вошел сквозь металлическую дверцу в помещение, покрытое несколькосантиметровым слоем голубиного помета. Птицы на жердях неспокойно шелохнулись, однако не убегали в сторону открытого окна. Эти жирные твари не боялись людей и знали их привычки. Сначала слетались тучей на двор расположенной поблизости фабрики рыбьего жира и купальных солей «Гален», и там во время обеденного перерыва позволяли рабочим и служащим подкармливать себя хлебными крошками. Затем заполняли небольшой стадион за женской учительской семинарией на улице Сакраменток, где в течение большого перерыва садились ученицам на плечи, мельтешили под ногами, а потом, сытые и сонные, возвращались в свою голубятню.
Этот закоулок раньше принадлежал владельцу дома. Он соединялся с общим чердаком маленькими дверями, однако имел отдельный выход на лестницу. Если бы не вонь и помет, это был бы идеальный закоулок для тайных свиданий. Незнакомец хорошо знал это место. И все запланировал.
Потер заболевшие икры и колени, прислушался к хриплому дыханию старухи. Подошел к двери и припал к ним ухом. Отодвинул засов и открыл.
Вопреки его ожиданиям, она и словом не отозвалась. Стояла посередине голубятни и смотрела на него. С одной из жердей над головой старухи взлетел голубь и вспорхнул к зарешеченному окошку. Она испугалась и резко подняла голову. Открыла морщинистую шею. Этого он и ждал.
Закинул на нее петлю и припал к спине женщины. Она отчаянно старалась сохранить равновесие и освободиться, но он кружил вместе с ней. Старуха хрипела, сжимая пальцы на шершавой петле, а с ее посиневшего языка капала пена.
Мужчина отпустил женщину так же внезапно, как и набросился на нее. Сначала она упала на колени, а потом растянулась на покрытом голубиным пометом полу. Рычала, как сука, схватившись за шею. На мгновение спряталась от его взгляда в облаке пыли и птичьего пуха.
Кинулся на нее. Коленями прижал руки. Возбужденный, встал над побагровевшим лицом старухи. В руке сжимал пятидюймовый кровельный гвоздь. Второй рукой дернул ее за уложенное узлом жирные волосы.
Лязг ножниц был последним услышанным ей звуком.
Последним ощущением был укол гвоздя в язык.
Последнее, что она увидела, был молоток, подымающийся над ее сморщенным лицом.
Эдвард Попельский сидел в задрипанном кабаке Бомбаха на улице Бернштайна и раздумывал, как унять дрожь правой ноги. Его нижняя конечность начала вертикально подергиваться, как только он сел за стол какие-то четверть часа назад. Именно тогда он почувствовал, что каблук его стоптанного ботинка скользнул на заплеванном полу. Встав на цыпочки, Попельский сильно отклонился назад и осмотрел обувь. К счастью, он лишь наступил на вареную картофелину, что упала с чьей-то тарелки. Вытер подошву об пол, избавляясь от клейкой массы. Теперь каблук был чистый. Поцарапанный, стоптанный, но чистый. Точь-в-точь такой, как у героев вестернов, он требовал замены подметки, отчаянно умолял, чтобы его починили, однако аж блестел от гуталина.
Хуже было то, что ухода требовала не только подошва, но и передняя часть ботинка. Носок чуть отставал от подметки, образуя щель, из которой Попельский перочинным ножиком ежедневно выковыривал песок. «Мой ботинок напоминает обнищавшего аристократа, — думал Эдвард, — а сам я убогий педант, нищий денди. Последняя фраза, конечно, оксюморон, поэтому с точки зрения логики никого не касается. Вывод однозначный: я никто».
Попельского охватила волна ярости, а нога начала нервно вибрировать. «Можно отнести ботинки к сапожнику, — думал он, потирая покрасневшую от гнева лысину, — но ни один мастер не починит их в течение одного дня. Любой скажет: «Да уважаемый пан, и крейцеров нет, да люди и худшие сапоги мне тут отдают, и кризис, приходите, милый пан, самое раннее послезавтра, так мешти[4] будут, как новые». Вот, что я услышу от любого сапожника, — мысленно повторял Попельский, — и как тут быть? Я буду сидеть под вынужденным домашним арестом аж два дня, потому что это моя единственная пара обуви!» И он стукнул кулаком по столу, а его нога бешено заплясала между столешницей и полом.
— Ах, пан кумисар что-то нынче не тово, — заметил молодой чахоточник, о чьей принадлежности к корпорации официантов свидетельствовала уничтоженная молью бабочка, перекинутое через плечо грязное полотенце и бутылка водки «Чистая монопольная» в руке. — Может, еще один шнапсик для настроения?
Нога Попельского продолжала дергаться.
— Решил посмеяться надо мной, а, щенок? — прошипел он официанту. — Еще раз обратишься ко мне «кумисар», то зубы пересчитаешь! Каждый ребенок в Жовковском предместье знает, что я больше в полиции не работаю!
— Прошу прощения уважаемого пана, — юноша оскалил мелкие почерневшие зубы и красные десны. — Я тут где-то с неделю и не знаю, но те вот там вар'яти[5], — кивнул он головой на бармена, — говорят, что тот галантный пан — то кумисар, ну, так я вам сказал «пан кумисар».
Гость успокоился и показал пальцем на опустевшие рюмку и тарелку. Когда первую наполнили водкой, а вторую — капустой со шкварками, заплатил, добавив пять грошей на чай. Ему никогда не приходило в голову, что комплимент «галантный» может доставить удовольствие. Но чувство радости быстро прошло, потому что Попельский осознавал, что его элегантным его могут считать разве что батяры, продажные девки или новоиспеченные официанты, которые до недавнего времени мыли кружки в придорожных кафешках. Никто из высшего общества не охарактеризовал бы его так. Достаточно лишь взглянуть на его пристяжной воротничок, вытертый жесткой щетиной, на потрепанные манжеты, от которых десятилетняя дочь бывшего «кумисара» отрезала нитки, на ботинки, которые хотя и были почищены и нагуталинены, но все же не могли скрыть глубоких заломов в коже.
Почти два года назад он просчитался, был слишком самоуверенным, поверил в будущее, хотя все было очень и очень сомнительным. Именно тогда его новый начальник, подинспектор Иероним Коцовский, резко высказался: «Следственный отдел — это не частный особняк комиссара Попельского, куда он может приходить, когда ему вздумается, и начинать работу после обеда, постоянно опаздывать и презирать начальство». Попельский тогда иронично усмехнулся и ответил, что прибыли венской страховой компании «Универсал» стремительно растут. В ней более тридцати лет назад его отец, инженер Паулин Попельский, застраховал свою жизнь, а через несколько лет трагически погиб. И так своевольный подчиненный не требует начальственной ласки, зато пан подинспектор не обойдется без его, Попельского, услуг, потому что не в состоянии проводить сложнее расследование, чем дело о краже лошадей. Через два месяца он проклинал свой длинный язык и эту ссору, в которой чуть не дошло до драки, в результате чего его уволили. Вскоре Эдвард Попельский возненавидел свою гордость, потому что «Универсал» обанкротилась во время мирового экономического кризиса, и ему пришлось вернуться к тому, чем он занимался до работы в полиции. Стиснув зубы, бывший комиссар решил подождать, пока пройдут три года с момента увольнения и он сможет открыть частное детективное бюро. А пока что давал уроки, однако заработанного таким образом не хватало на содержание служанки и большого помещения возле Иезуитского сада, не говоря уже об обеспечении потребностей семьи: дочери Риты и кузины Леокадии Тхоржницкой, которая заменила девочке умершую мать.
Когда Коцовский во время той беседы показал ему на дверь, крича, что в полиции нет места для эпилептиков и слепцов, которые могут работать только ночью или в темных очках, Попельский потянул подинспектора так сильно, что чуть не оторвал ему обшлага пиджака, сказав, что epilepsia photogenica[6], от которой он страдает и которая ему ничуть не помешала одержать немало успехов в расследованиях в течение почти десяти лет работы, это ничто в сравнении с syphilis mentalis[7], который разрушил мозг начальника. Потом он часто проклинал свою резкую реакцию в кабинете Коцовского, например, когда не мог заплатить служанке Ганне, и эта преданная женщина согласилась служить в них, не получая денег, имея в качестве единственной отплаты чувство принадлежности к семье и привязанность к маленькой Рите. Проклинал свою несдержанность, когда в их комфортабельной квартире на улице Крашевского толпились ученики, а ему и Леокадии приходилось вдалбливать в их тупые башки французский, латынь, греческий и математику.
Выпил полрюмки водки и ковырялся в капусте, ища шкварок и кусочков поджаренной колбасы. За столиком рядом расселись две женщины, накрашенные и шумные. Он пристально разглядывал их, оценивал их тела, а они даже не отводили взгляда. Вспомнил первое сближение с актрисой Стефанией Горгович, своей будущей женой. Это произошло за занавесом венского театра, и тогда он мгновенно понял, почему французы называют оргазм «маленькой смертью». Потом были их супружеские ночи, и каждой из них он рождался и умирал. Вспоминал и годы покупного разврата после смерти жены: ночные путешествия в салон-вагоне в Краков в обществе одной или двух первоклассных куртизанок. Чувствовал прикосновение их шелкового белья и аромат дорогих духов; вспоминал их скользкие языки, изогнутые тела, затуманенные кокаином глаза, снова видел, как они скакали на нем и приглушенно вскрикивали, когда он был уже слишком требовательным. «Все кончилось, — думал Попельский, — теперь мне остаются разве что такие, как эти две девки за столиком неподалеку, теперь не приходится выбирать между «стройной блондинкой» или «пышнотелой брюнеткой». Сейчас альтернатива такая: или толстуха, или сухоребрая кляча».
Выбрал второй вариант. Подсел к женщинам и худощавой прошептал на ухо, сколько способен заплатить, а когда та сговорчиво подмигнула покрытыми тушью ресницами, встал и двинулся к бару. Там щелкнул пальцами чахоточному официанту и сделал условное движение рукой. Парень хоть и был новенький, но кивнул, показывая, что понял жест Попельского и хорошо знает о назначении комнатки за баром. По дороге туда Эдвард взял у него ключ, поднялся по лестнице и открыл дверь в комнату разврата.
Помещение оказалось тесным, единственное окно с матовым оконным стеклом выходило в зал. Раньше здесь была контора владельца, сейчас вместо письменного стола и полок для документов внутри стояла железная кровать, ширма и большое трюмо. Попельский сел, отпустил галстук и закурил сигарету, последнюю из предназначенных на сегодня. Женщина вошла, улыбнулась и сказала что-то, чего ее погруженный в собственные размышления клиент даже не расслышал. Но не попросил повторить, лишь улыбнулся в ответ и продолжал молча всматриваться в собственное отражение в зеркале. Оттуда на него смотрел крепко сложенный, абсолютно лысый мужчина лет сорока с лишним. Попельский разглядывал свою некогда черную, а теперь поседевшую бородку, потертый котелок и кольцо с символическим изображением лабиринта.
Женщина зашла за ширму, повесила на нее платье, платок и шляпку, потом налила в миску воды, сняла трусы, подобрала комбинацию и присела на корточки. В щели между полом и ширмой виднелись ее ноги в заштопанных чулках. Послышался звук воды, которая стекала в миску.
Попельский не чувствовал ни малейшего возбуждения. Со времени последней встречи с проституткой месяц назад он не имел женщины, однако Приап не подавал никаких признаков жизни. «Мне не хватает десяти лет до платоновского предела старости, — думал Эдвард, — а я почти полностью равнодушен к женским прелестям. Равнодушный, вялый, ничего не стоит».
Женщина вышла из-за ширмы и приблизилась к нему.
— Вы еще не разделись? — широко улыбнулась. — А чего ждете? Сделать тебе «цёмчика», сладенький? — она стала перед клиентом на колени и высоко задрала комбинацию. Широко развела ему ноги. — Расстегнуть? — спросила.
Он внимательно посмотрел на проститутку. В свете керосиновой лампы заметил ее лоно. Ему показалось, что волосы на нем мокрые и слиплись от чего-то. Попельского затошнило.
Поднялся и кинул девушке двадцать грошей.
— Иди себе. Это тебе за хлопоты!
— А то гаман їден! — орала проститутка, выходя из комнаты. — А то бурмило затилепаний! Перше хоче, а тоді ни можи![8]
Винтовая лестница вела в главный зал. Ему придется пройти через всю кафешку, смотреть на насмешливо улыбающиеся рожи, косые глаза, иронические взгляды, полные сочувствия и утешения от его поражения. Должен выслушать гимн этой похабной забегаловки, который хриплым голосом выводил аккордеонист:
У Бомбаха файна вяра,
жери прецлі, паль циґара.
Хто тримаї з нами штами,
тому ліпше, як у мами.
Попельский понимал, что потаскуха сейчас всем расскажет про его мужское бессилие. Ни одна проститутка больше с ним не пойдет, ни один официант не назовет его «галантным паном». В Бомбаховом кафе он стал отныне persona non grata[9]. Еще несколько таких вечеров, и его будут выбрасывать из каждой львовской мордовни.
Поплелся по улице Бернштайна и дошел до Городоцкой. Так же преодолел Браеровскую и сел на скамейке в Иезуитском саду. Тупо смотрел в окна своей квартиры и напрасно шарил по карманам, ища сигареты. Хорошо, что хоть нога больше не дергается. Вот и только.
Аспирант Вильгельм Заремба обмахивался котелком, заслоняя лицо большим клетчатым носовым платком, который полностью пропитался запахом его кармана и отдавал табаком и мятными леденцами «Алоэ». Заремба любил эту смесь запахов и часто вдыхал ее, чтобы вспомнить счастливые мгновения детства, когда малыш Вилюсь возвращался, потный, со двора домой, а отец, уважаемый почтальон из Станиславова, вытирал ему лобика носовым платком, который так же пахнул мятой и табаком.
Сейчас он закрывалась платком не потому, что хотел вернуться в детские воспоминания. Он делал это, чтобы не задохнуться от смрада, царившего в покрытой пометом и перьями голубятне.
Но источником вони было не птичье дерьмо, а огромное, опухшее тело старой женщины. Оно занимало половину помещения, поэтому Зарембе и постерунковому[10] по фамилии Соха с IV комиссариата приходилось лавировать между жердями для голубей, словно балетмейстерам, чтобы не наступить на раскинутые руки и ноги покойницы.
Однако бойкому Вильгельму Зарембе далеко было до грации танцора. Сначала он хотел добраться на чердак сквозь низенькие дверцы, потерял равновесие и наступил на руку трупа. Вздрогнул, увидев опухшее плечо. А искаженное лицо убитой вызвало у него приступ тошноты: участок голой кожи на голове, глазницы, залитые голубиным пометом.
Преодолев тошноту, Заремба проглотил слюну, закрыл нос и рот носовым платком, а потом навалился плечом на дверцу, что отделяла голубятню от чердака. Через мгновение он облегченно вдыхал запах выстиранного и накрахмаленного белья. Среди развешанного постельного белья стояли постерунковый Соха и низенький мужчина, который трясся с похмелья. Увидев Зарембу, Соха откозырял и начал вслух читать свои заметки.
— «Сегодня присутствующий тут гражданин, — Соха ткнул пальцем в любителя голубей и медленно прочитал фамилию, — Соливода Тадеуш, который выращивает здесь голубей, пятидесяти трех лет, римско-католического вероисповедания, помощник каменщика, проживает в сутерини[11] по улице Скшинского, 6 во Львове, нашел на чердаке указанного дома по той же улице Скшинского, 6 труп женщины… Последний раз был здесь неделю назад». Вот только я и успел записать, пан аспирант.
Соха замолчал, смущенный ничтожностью собственных усилий. Соливода своей бледностью мог бы соперничать с найденным трупом.
— А теперь, пан постерунковый, записывайте продолжение допроса, который я проведу сам, — Заремба вдохнул запах мыла, а потом внезапно сменил тон и рявкнул на помощника каменщика: — Вы так редко сюда приходите, Соливода, к своим засранцам?! Раз в неделю? Черт побери! Голубей выращиваете, а не заботитесь о них? Вокруг вонь и говно! Штраф хотите заплатить?! Кто вам предоставил это помещение под голубятню?
— Владелец дома, пан инженер Шлема Гастгальтер, — пробубнил испуганный Соливода. — Я тут очень часто навещаю, пан начальник, но в последнее время то троха того, — и человечек хлопнул ребром ладони себя по шее и попытался улыбнуться, но его лицо вновь сделалось ужасным, потому что в глазах аспиранта не виднелось малейшего понимания его красноречивого жеста.
— Вы что, снимаете это помещение? — строго допытывался полицейский. — Сколько платите? У вас есть на это средства? А фискальная служба об этом знает?
— Да я за бесплатно, пан начальник, — Соливода топтался на месте. — Пан Гастгальтер экономит, тут даже сторожа нет. Что-то зреперувати[12], уголь сбросить — тоже это все я. Під хайром![13] А за это он мне разрешил тут птичек держать.
И голубятник, и постерунковый Соха выглядели обеспокоенными. Быстрый допрос действительно изрядно напугал первого, зато второго рассердил, потому что Соха не успевал записывать. Слюнил огрызок карандаша и царапал им по листикам блокнота. Заремба махнул рукой, отвернулся от них и вышел с чердака на лестницу.
Поскольку было утро, здесь собралось несколько жильцов, преимущественно служащих и пенсионеров. Люди шумели и толпились поблизости, однако не осмеливались подняться на последние ступеньки, туда, где стоял еще один дежурный постерунковый из IV комиссариата, некий Янишевский, загораживая собой доступ к месту преступления. Несколько любопытных рабочих расположенной поблизости Городской типографии, одетых в фартуки, тоже торчали на балконах-галерейках, нависших над крошечным двориком, и старались заглянуть на чердак сквозь оконное стекло.
— А это что за шум?! — разъяренный Заремба гаркнул к людям на лестнице. — А ну, тихо мне быть, по одному заходить наверх для опознания покойницы. — И, увидев нерешительность на лицах, громко проговорил, подчеркивая каждое слово: — Смотреть, знал ли кто убитую женщину! У кого жолудок[14] слабый, тот пусть не заходит! Понятно?
Люди кивали головами, а Заремба глянул на постерункового Янишевского.
— Впускайте их по одному, пан постерунковый. Могут стоять на пороге, дальше не заходить, чтобы ничего не затоптать. Если кто-то закашляется и захочет блевать, сразу такого за чуб и на лестницу! Чтобы мне никто голубятни не заблевал! Ну, чего так вытаращились? Не хотите туда заходить? Я вас понимаю, — Заремба позволил себе едва заметно усмехнуться. — Я тоже никогда не видел такой гадости. Но так надо. Женщина не имела при себе паспорта, похожа на запущенную пьяницу. Какой-то ее хахаль заявит о пропаже, когда протверезится и увидит, что кобеты[15] не хватает. Но это может долго продолжаться… А мы должны опознать ее как можно скорее, понимаете? Ну, за работу, пан постерунковый!
И он вернулся на чердак. Там, среди простыней, продолжали стоять Соха и голубятник Соливода. Оба глянули на Зарембу, и в их глазах было один и то же вопрос.
— Домой, Соливода! — распорядился аспирант, подождал, пока мужичонка торопливо выполнит приказ и уберется, кланяясь, а потом обратился к Сохе: — А вас, пан постерунковый, я попрошу осмотреть чердак, крышу и все двери. Мы должны ответить себе на вопрос: если преступник здесь не жил, то каким образом пробрался на чердак и в голубятню? Только ничего не трогайте!
Соха приставил лестницу к отверстию в крыше и начал осторожно подниматься. «Одни бельбасы[16] в том IV комиссариате», — подумал Заремба, глядя на его дородную фигуру, однако сразу застеснялся. Уныло хлопнул себя по собственному, тоже немалому, животу. «Я здесь других называю бельбасами, однако сейчас этакий тщедушный батяр невесть как узнал меня на улице и заорал «спухляк[17] пулицай!». Послышались шаги в коридоре, приглушенные разговоры и скрип досок в углу возле двух дверей: одних на чердак, других в голубятню. Началось опознание покойницы.
Подошел к третьей двери, между чердаком и голубятней, присел возле нее на корточки и заглянул в щель. Следил за лицами людей, которые становились на пороге и с отвращением смотрели на изуродованное тело. Из этих его наблюдений, которые он делал с большой неохотой по приказу начальника Следственного отдела подинспектора Иеронима Коцовского, ничего не вытекало. Заремба не замечал никаких признаков радости или болезненного интереса, что якобы должны были выражать преступники, которые, как утверждал доктор Иван Пидгирный, часто возвращаются на место совершения убийства. Этот один из самых выдающихся судебных медиков и знатоков психологии преступников познакомился с этой новейшей гипотезой на многочисленных курсах в Варшаве и сумел убедить в ее правильности нового начальника. Обремененный избытком обязанностей, Заремба считал, что последний сделал бы лучше, если бы, вместо того чтобы слушать Пидгирного, взял на работу нового следователя. Но Коцовский поступил совсем по-другому, нежели думал Заремба. Он не только не подал воеводскому коменданту заявление с просьбой новой ставки, но наоборот, после первого же скандала уволил лучшего работника — комиссара Эдварда Попельского.
«У Эдзя, — подумал Заремба, — действительно слишком длинный язык, это еще в гимназии было заметно, хотя следует сказать, что он нападал только в случае необходимости и умел стерпеть немало, например, постоянные унижения от учителя биологии. Однако во время ссоры с Коцовским он кинул все на одну чашу — и проиграл. На черта было так прямо высказывать этому высокомерному болвану, что он о нем думает, раздражать шефа своими профессорскими манерами и изысканной элегантностью, без умолку сыпать латинскими и греческими сентенциями и работать по ночам без его на то согласия. Напрасно он объяснял свои необычные часы работы эпилепсией, потому что, честно говоря, в связи с любыми предписаниями ее было достаточно, чтобы раз и навсегда уволить Попельского из полиции. А теперь Эдзя выкинули со службы, завалили работой Кацнельсона и Грабского, а его самого принудили пользоваться помощью этих двух толстяков из IV комиссариата, и ко всему — хотя психолог из него никакой! — наблюдать за вероятными преступниками, которые якобы должны вернуться на место убийства.
— И где этот знаменитый психолог Пидгирный? — громко спросил себя Заремба, который в щель двери заметил, как покраснело от отвращения лицо какого-то ремесленника. — Какого черта он не сидит возле этой засранной двери и не дышит смрадом? Давно уже должен был бы прийти! Я же ему два часа назад сообщил, коновалу этакому!
— Пан аспирант, я проверил все двери и выходы на крышу, — Соха неожиданно появился у него за спиной. — Если он не проживал в этом доме и не имел ключа…
— Подождите-ка! — Заремба присматривался к работнику в сорочке из грубого полотна, который последним осмелился взглянуть на покойницу. — Продолжайте, постерунковый. Ну, говорите!
— У него должны были быть ключи от чердака, или же он воспользовался отмычкой, — продолжал Соха. — Через крышу он залезть не мог, разве что по веревочной лестнице… Окружающие дома выше этого… Тут только два этажа. Дверь на чердак закрывают на цепь и замок со стороны лестницы, — постерунковый кивнул на массивную железяку на двери. — Никаких признаков взлома… А если это сделано отмычкой, то он недурной мастер… Может, подделал ключ…
— А так? — Заремба показал пальцем на низенькую дверь с чердака в голубятню. — Перелез в соседнее помещение, а? Эта дверца закрывается?
— Какие?
— Да эти же маленькие! — Заремба снова ткнул на вход в голубятню.
— Нет, — ответил постерунковый. — Они всегда открыты, так говорит этот Паливода…
— Соливода, — поправил его аспирант.
— Конечно, их никогда не закрывают.
— А вторая дверь из голубятни, та, что ведет на лестницу?
— Она закрывается на засов изнутри. Может, он залез в голубятню раньше. И ждал старуху…
— Никто бы не выдержал в голубятне от вони, — Заремба перевел дыхание. — Убийца мог ждать и затаиться только на чердаке…
— Например, там, — Соха кивнул на ванну, наполовину заполненную дождевой водой.
— Вы правы. Следовательно, он мог заранее договориться со старухой, или же она сюда регулярно зачем-то приходила, и злоумышленник решил здесь спрятаться. Тогда кто-то из жителей должен был ее узнать.
— Докладываю, что никто не узнал покойницы! — рявкнул постерунковый Янишевский, который уже долго стоял на пороге и прислушивался к разговору.
— Я ее узнал, — отозвался знакомый Зарембе голос. Доктор Иван Пидгирный незаметно вошел в голубятню, и его голова появилась в проеме дверцы на чердак. — Я знаю, кто она. Может, я и не великий психолог, как вы только что заметили, пан Заремба, может, я и коновал, однако… — медик вылез из небольшого отверстия и выпрямился перед полицейским, — однако сифилитиков в этом городе я знал раньше всех.
Над Иезуитским садом наступали вечерние сумерки, которые стирали четкие контуры предметов. Покрытые белым цветом кусты совсем сливались бы с белыми студенческими фуражками, если бы не сигаретный дым, который окружал последние. Цилиндры двух старых евреев, которые играли в шахматы на скамье возле статуи, символизирующей живительные силы природы, казались бы незаметными на черном фоне могучего дуба, если бы не пламя газового фонаря, что вдруг засияло, вспыхивая от спички седого фонарщика. Двое молоденьких девушек, которые, видимо, ждали своих кавалеров внизу улицы Крашевского, непременно привлекли бы внимание Попельского, когда бы тот был, как всегда, в хорошей форме и имел неплохое настроение.
Однако его чувственность куда-то делась, что вчера подтвердила шлюха в забегаловке, а настроение было препаскудное, и не только по этому поводу. Эдвард курил плохую сигарету и всматривался в худую фигуру, что исчезала за кофейней, убранной в народном стиле. Это был гимназист Генек Андрусин, чей отец-токарь остатками тяжело заработанных грошей поддерживал собственную надежду на то, что его потомок продолжит учиться в IV классической гимназии им. Длугоша. Генек дважды оставался на второй год из-за латыни, поэтому Попельскому досталось нелегкое, и даже, как оказалось после нескольких частных уроков, невыполнимая задача: подтянуть парня по латыни так, чтобы тот мог перевести отрывки из Цезаря, Непота и Федра, и перейти в пятый класс. После каждого занятия с Генеком ротовая полость учителя превращалась в сахару, а мозг — в застывшую Антарктиду. Небольшая сумма оказывалась в кошельке Леокадии, а Эдвард доставал перо и бумагу, чтобы наконец написать письмо Генековому отцу и отказаться от уроков, назвав свои попытки втолковать латынь в тупую башку «продолжением агонии». Однако он до сих пор этого не сделал. Неизвестно в который раз пересчитывал деньги, которые можно заработать на восьми уроках на протяжении месяца, и вместо бумаги протягивал руку за сигаретой, а потом выходил на балкон, прислушиваясь к детскому голосу Риты, которая играла с Ганной в комнатке служанки, и к монотонному спряжению французских неправильных глаголов, которое доносилось из комнаты кузины.
Потушив окурок, он глубоко перевел дыхание. За несколько минут приедет очередной ученик, сын директора городской финансовой управы, некий Болек Шандровский. Этого пятнадцатилетнего подростка он настолько выдрессировал, что тот мог без проблем решать тригонометрические уравнения. Учитель этому несказанно радовался, потому что теперь мог с чистой совестью перейти к своим любимым темам — квадратному трехчлену с его великолепными параболами и четкими формулами Вийета. А потом, после всех уроков, они с дочкой и кузиной поужинают дерунами, он немного передремлет и около десяти вечера устроится в кабинете при уютном свете лампы, откроет комедии Плавта и будет готовиться к лекции, которую проведет по просьбе студенческого филологического кружка. Кстати, за это обещают очень приличный гонорар.
Увидев Болека Шандровского, который бежал вниз по улице вдоль парка, Попельский вернулся в комнату и закрыл балконную дверь. Прислушался к радостному дочкиному смеху, поправил пиджак, проверил, не закончилось чернила в его «уотермане» и сел к столу. Через мгновение раздался звонок в дверь, и Ганна открыла ученику. За ее спиной пряталась Рита, которой непременно хотелось рассмешить отца. Девочка скашивала глаза, делала смешные гримасы и, приложив к вискам большие пальцы, быстро взмахивала ладошками. Потом многозначительно зажала пальцами нос.
Удивленный последним жестом, Попельский улыбнулся ребенку, закрыл дверь и кивнул Шандровскому, чтобы тот показал ему тетрадки с домашним заданием. Мыслями он был далеко отсюда, думал об ужине с семьей и анализ Плавтовых стихов, потому что именно этому искусству он должен был научить будущих филологов на заседании студенческого кружка. Не удивительно, что Эдвард не услышал Болековых слов.
— Повторите, пожалуйста, — попросил Попельский.
Шандровский подступил ближе и резко выдохнул воздух из легких. Зловонный вздох вырвался из его рта, словно ядовитое облако. «Гормональная буря в сочетании с испорченными зубами, — мелькнуло в голове побледневшего от отвращения Попельского, — кариесом, вызванным непрерывным посасыванием леденцов и конфет, плюс запахом гноя в зубных каналах».
— Я не принес, пан учитель, — Болек переступил с ноги на ногу. — Не сделал.
— Почему? — Эдвард отодвинулся в кресле аж под окно.
— Не знал, как, — ответил Шандровский. — В конце концов, у меня не было времени. Я поздно возвращаюсь со спортивных тренировок. У нас скоро матч с третьим классом.
Запах достиг ноздрей Попельского несмотря на большое расстояние, хотя Эдвард думал, что оно его спасет. Учитель представил себе, как во время урока должен наклониться над Болеком и проверить написанные им выражения. Тогда к зловонному дыханию добавится запах грязного спортсмена — немытые ноги, потные подмышки, слипшиеся волосы. Воображение Попельского вызвало спазм желудка, рот наполнился слюной.
Он быстро встал, распахнул окно и выглянул во двор. Запах смолы, пыли и помоев показались ему прекрасным ароматом по сравнению с миазмами, которые выделял ученик. Попельский глубоко вдохнул воздух и обернулся к парню.
— Выйдите отсюда и больше никогда не приходите в таком состоянии! — медленно проговорил он, чтобы как можно замедлить выдох.
— В каком таком состоянии? — нагло спросил Шандровский.
— После тренировок.
— Почему это? — парень повысил голос.
— Потому что от тебя немилосердно воняет! Как от сточной канавы!
Ученик спрятал тетради и посмотрел на Попельского долгим взглядом. Тот не сразу понял, что означает поведение Шандровского. За этим могли прятаться покорность или гнев.
— Я тоже сыт вами по завязку. И видом вашей лысой балды!
После этой длинной фразы Попельский едва не упал в обморок от вони.
— Вон!!! — рявкнул он.
Ученик сплюнул на ковер и быстро выбежал из квартиры. Попельский не задерживал его. Во-первых, результат погони за спортсменом мог быть жалким, во-вторых, если бы он догнал Шандровского, то должен был бы снова с ним общаться. А этого он стремился избежать. Попельский даже радовался, что больше не будет иметь дела с Болеком, зато может встать у окна и насладиться ароматами нагретого солнцем двора.
В кабинет прибежала Рита.
— Папочка, а почему ученик так быстро от вас вышел?
— Потому что оказался неготовым к уроку, моя маленькая, и я накричал на него, видишь? Ты должна всегда старательно учиться, иначе учитель наорет на тебя в школе.
Попельский схватил дочь в объятия и крепко прижал к себе. С нежностью вдыхал запах дешевого шампуня, которым дочка часто мыла голову, наслаждался ее чистым дыханием.
— Пойдем теперь к Залевскому по прянички, дорогая?
— Ты не успеешь, Эдвард, — Леокадия стояла на пороге и кивнула головой ученице, с которой как раз закончила заниматься французским. — Кроме того, этих лакомств мы себе уже не можем позволить.
Отец и дочь посмотрели на Леокадию. Оценивали ее стройную и ловкую фигуру, удлиненное лицо, безупречный макияж и ровненько подстриженные волосы на затылке. Каждый обратил внимание на другое: отец на кузинины чулки, которые Ганна принесла сегодня из «мастерской художественной штопки», и окрашенные алым лаком ногти; девочка — на сжатые тетины губы, которые только что запретили ей пойти с папой в любимую кондитерскую.
— А почему это мы не успеем, Лёдзю? — спросил Эдвард, преисполненный дурных предчувствий.
— Потому что через сорок минут, — Леокадия взглянула сначала на часы, а потом в блокнот, с которым не расставалась, — приходит последний ученик, Артур Батлер. И ты должен переводить с ним Ксенофонта.
Попельский стиснул зубы так сильно, что аж мышцы задергались под кожей. Вытащил из кармана злотый, старательно осмотрел монету и снова спрятал. Потом взял дочку за руку и вышел в прихожую, молча обходя Леокадию и не глядя ей в глаза. Девочка весело подпрыгивала, схватившись за отцовскую ладонь.
— Оденься, малышка! — сказал Эдвард. — Пойдем купим «юрашков»!
Леокадия молча смотрела на кузена.
Записная книжка словно приросла к ее бессильно опущенной руке. В ней виднелись четко записанные часы уроков и таблица с итогом ежедневных расходов.
— Ты уже выгнал нынче одного ученика, — отозвалась Леокадия по-немецки, чтобы не поняла Рита. — И не примешь второго. Мы потеряли целых пять злотых.
— Я верну тебе вдвое больше, — ответил Попельский на том же языке, вытирая пыль с ботинок мягкой тряпкой и избегая взгляда кузины.
Она очень хорошо знала все его пустые обещания и на протяжении последних двух лет наслушалась их немало. Леокадия много ожидала от Эдварда, но он не менялся вот уже десять лет. Разве что к худшему. Весь мир катился неизвестно куда. Сбережения таяли, пострадавшие от кризиса люди выбрасывались из окон отеля «Жорж», как вот недавно какой-то волынский землевладелец, а маленькая Рита все сильнее ненавидела тетю. И только зеленые глаза Эдварда постоянно излучали упрямство.
— Что мне сообщить Артуру Батлеру, когда он придет? — тихо спросила Леокадия.
— Дорогая моя, пожалуйста, всем нашим ученикам скажи только одно, — медленно произнес Эдвард, решительно вглядываясь в ее большие глаза, — чтобы они пользовались мылом и зубным порошком.
Начальнику Следственного отдела Иерониму Коцовскому доверенный сыщик давно уже доложил, что подчиненные называют его Подарком столицы. Свое прозвище Коцовский воспринял с удивительным спокойствием, понимая, что во Львове он человек чужой, к тому же из Варшавы, а потому не может рассчитывать на слишком теплый прием. Львовяне отличались непонятной ему галицкой, почти столичной самовлюбленностью, однако, к счастью, относились к чужакам не с ожесточенной ненавистью, а с неким снисходительным пониманием. Это проявлялось не в пренебрежении или агрессии, а скорее в том, что каждого «нельвовского парня» они принимали высокомерно, постоянно объясняя при этом: «А у нас во Львове…».
Если Коцовский мог сделать вид, что не замечает львовского патриотизма, то никак не мог согласиться, чтобы он повлиял на его профессиональные обязанности. А именно это и произошло, когда он впервые появился на новом рабочем месте. Только ступив на порог бывшей австрийской жандармерии, подинспектор встретил своего первого доносчика. К новому начальнику подошел некий работник, покорно поклонился и прошептал на ухо, что будущие подчиненные надеялись увидеть на этой должности не его, а кого-то из них. Потом Коцовский услышал фамилию соперника и сразу возненавидел его.
Человека с этой фамилией не было среди тех, кто сейчас наполнял кабинет начальника ароматным дымом хорошего табака. Присутствующие как раз выслушали, как аспирант Вильгельм Заремба своим громким голосом прочитал рапорт с места преступления, и смотрели на серый конверт с надписью «Многоуважаемому пану начальнику Иерониму Коцовскому», который подинспектор демонстративно положил посреди стола.
— Ладно, спасибо пану аспиранту Зарембе, — адресат письма почесал ладонь. — Прежде чем мы откроем этот конверт, — сменил он тему разговора и подвинул конверт по столу, при этом многозначительно взглянув на Ивана Пидгирного, — мы попросим пана доктора поделиться своими важными наблюдениями.
— Что ж, господа, — отозвался Пидгирный, которого нисколько не поразила вежливость начальника, — начнем с идентификации погибшей. Убитую звали Люба Байдикова, возраст — шестьдесят лет, вероисповедание римско-католическое, жила на Левандовке по улице Шевченко. Я знал ее лично, поскольку она была моей пациенткой, когда я практиковал как врач-венеролог. Итак, Люба Байдикова занималась гаданием, и вспоминаю, что виновником своей болезни назвала одного из клиентов. Я все это хорошо помню, ведь не каждый день к тебе обращается пациентка-гадалка. Пани Байдикова гадала по картам, видела будущее в стеклянном шаре, а самое интересное то, что она составляла даже гороскопы…
Медик остановился, чтобы закурить сигарету, и уставился в начальницкий диплом, который свидетельствовал, что его владелец занял первое место в стрелковом конкурсе для высших чиновников полиции, который состоялся в Сарнах ровно год назад.
— А почему вы сказали, что ее астрологическая деятельность — это самое интересное? — спросил аспирант Валериан Грабский, полицейский, который походил на аккуратного, честного и находчивого чиновника. — Гадалка — это гадалка, какая разница, она гадает по картам или на кофейной гуще… Почему астрология — это что-то необычное?
— Вы немного ошибаетесь, пан аспирант, — вмешался старший сержант Герман Кацнельсон, чей острый язык и изысканность напоминали Коцовскому ненавистного ему человека. — Работа астролога заключается прежде всего в выполнении сложных вычислений. Чтобы этим заниматься, мало стеклянного шара, черного кота на подоконнике и нескольких рюмок, выпитых для красноречия.
— Вы правы, — кивнул Пидгирный. — Люба Байдикова составляла сложные гороскопы…
— Так, может, в конверте лежит гороскоп? — Кацнельсон не удержался и взглянул на стол.
— Где ваша терпеливость, сержант, — казалось, что Коцовский вот-вот хлопнет подчиненного по рукам. — Сейчас мы познакомимся с его содержимым.
— Отвечаю на вопрос аспиранта Грабского, — продолжал Пидгирный. — Как я уже сказал, астрологическая деятельность убитой действительно была очень интересной, потому что у нас такое ассоциируется с чем-то… как бы это выразиться… с изысканностью, респектабельностью. Астрологи живут и принимают клиентов в хороших районах, их кабинеты украшают произведения искусства, книги…
— Разное случается, — рассмеялся Заремба. — Помните, господа, дело некоего профессора Марини? Он оказался мошенником, самым обыкновенным гебесом[18], который занимался прорицанием в сарае. Посмотрим, может, в конверте тоже дела каких прорицателей… А может, самой убитой…
— Не отвлекайтесь! — прикрикнул на него Коцовский. — И выслушайте доктора Пидгирного. Напоминаю, если кто не знает: наше совещание — это инструктаж в деле следствия, а не болтовня или воспоминания о вашем славном прошлом! И чего это вас так интересует содержимое конверта? Вы мне напоминаете мальчишек в кабаре!
— Люба Байдик, — доктор поставил ударение на последний слог фамилии, — не была ни изысканной, ни респектабельной особой. Это была грязная, запущенная и больная женщина. Кроме астмы и диабета, как показало мое вскрытие, она страдала от двух еще более опасных болезней. Первая — цирроз печени. Этот орган был у нее увеличенный, твердый и усеян узелками, типичный cirrhosis hepatis, от которого страдают алкоголики. Ей оставалось жить не больше, чем два-три года, если бы не разные постсифилитичные изменения в органах… Именно так, господа, — медик, казалось, наслаждался удивленными взглядами полицейских, — у нашей гадалки была последняя стадия люэса. Во время первого и единственного визита ко мне я прописал ей «Сальварсан». Больше она ко мне не приходила. Может, ей казалось, что она вылечила сифилис? А он, тем временем, пожирал ее изнутри… Вот и все, что касается опознания и болезней. А теперь относительно обстоятельств гибели… На нее напали сзади. Об этом свидетельствуют обширные травмированные участки спереди шеи. Именно там я заметил большую и глубокую борозду, след от чего-то длинного, узкого и жесткого, возможно, веревки. Однако смерть наступила не от удушения, нет! Петля неумолимо давила ее, поэтому она, вероятно, на мгновение потеряла сознание, и этим преступник воспользовался вот для чего. — Пидгирный открыл свою элегантную папку из тисненой кожи и вытащил оттуда пинцетом пятидюймовый гвоздь. — Он открыл ей рот и просунул гвоздь вдоль неба, чтобы примериться к соответствующему месту, а затем сильным ударом вогнал его. Острие сразу вошло в спинной мозг. Это вызвало мгновенную смерть. Вот и все, что я собирался вам сказать.
— А какой вывод можно сделать об убийце на основании анализов следов на месте преступления? — Коцовский подошел к окну, распахнул его, и в задымленное помещение ворвался свежий воздух вместе с криками детей, которые столпились вокруг ручейка, что вытекал из фонтанчика неподалеку стен костела.
— Он может быть кровельщиком, — вмешался Заремба. — Это типичный гвоздь для кровельных…
— Скорее, врачом, — отметил Кацнельсон. — Обыкновенный бандюга забил бы ей гвоздь прямо в голову. А этот точно знал, где расположен спинной мозг. Кому из вас это известно?
— Правильно! — Пидгирный одобрительно взглянул на Кацнельсона. — Убийца, может, и не медик, но наверняка разбирается в анатомии человека. Гвоздь, забитый в лоб, повлечет смерть примерно в половине случаев, однако воткнутый в спинной мозг — всегда и мгновенно. А такие гвозди, — здесь он сочувственно взглянул на Зарембу, — можно купить в любой жестяном магазине, и покупатель никак не должен принадлежать к кровельщицкому цеху.
Медик замолчал и погрузился в размышления.
— Еще одна деталь, доктор! Наиважнейшая! — напомнил ему Коцовский.
— Наиважнейшая и ужасная, — подхватил Пидгирный. — У погибшей были срезаны волосы над лбом. Этот лоскут голой кожи образует, так сказать, неправильный параллелограмм. Преступник может быть извращенцем, который срезает женские волосы и возбуждается от этого. А теперь остальные мои выводы. Жертва и убийца почти наверняка были знакомы. Это объясняется двумя причинами. Во-первых, Люба Байдикова не жила в доме, где ее нашли убитой, и никто ее там не знал… Чтобы она там делала, если бы не договорилась с кем-то? А условиться о встрече на вонючем чердаке она могла только с тем, кто сильно ей заплатил, или с кем-то, кого она не имела оснований бояться, ergo, каким-то своим знакомым. Во-вторых, в ее состоянии такое путешествие на другой конец города и подъем по лестнице на чердак были страшно мучительными. Итак, у нее была веская причина, чтобы подняться в ту голубятню. Думаю, что преступник чем-то ее принудил, возможно пообещал что-то, и наверняка договорился с ней заранее. Это второй аргумент в пользу того, что он ее знал. Если убийца сидел на чердаке за ванной и ждал жертву, что, по моему мнению, справедливо предположил в своем рапорте пан Заремба, то мы можем сказать, что он терпеливый и тщательный, что он знал об этом чердаке и его соединение с голубятней раньше; и что он подделал ключ или воспользовался хорошо изготовленной отмычкой. Это может быть взломщик или слесарь… Вы разочарованы, пан начальник, — Пидгирный взглянул на Коцовского, — что мне так мало о нем известно? Но это совсем не мало, — ответил он на мысленный упрек, хотя начальник показывал жестами, что он ничуть не разочарован. — Мне обидно. Я лишь психолог и патологоанатом, а не волшебник. И я не в состоянии определить национальность преступника на основании брошенного им окурка, который полицейские из IV комиссариата нашли за ванной.
— К счастью, нам не придется беспокоиться из-за его национальности, — Коцовский удобно устроился в своем кресле и отхлебнул чая из стакана. — Мы знаем, что он не поляк.
Воцарилась тишина. Начальник дотянулся до таинственного конверта. Пинцетом Пидгирного вытащил оттуда какой-то листок и положил его на стол. На бумаге видел ряд еврейских букв[19], явно вырезанных из какой-то иудейской газеты. Гуммиарабик вытек из-под нескольких вырезанных квадратиков и застыл на краях.
דםדרבןעיאויבאפםמותלבןשחרלאכויהולאחלי
— Я получил этот конверт сегодня утром. Он адресован мне. Кто-то бросил его в наш ящик анонимных заявлений. Никаких отпечатков пальцев. Тридцать шесть еврейских букв, приклеенных одна за другой, без каких-либо пробелов в одной строке. Словно одно слово из тридцати шести букв. Господин Кацнельсон, вы можете это нам перевести?
— То, что у меня причудливая фамилия, — рассерженно сказал, даже не взглянув на вырезку, Кацнельсон, — не означает, что я должен знать еврейский язык. Возможно, у меня и есть какие-то иудейские предки, как и у многих поляков! А мое злосчастное имя Герман, как вам известно, пан начальник, является немецким, а не иудейским!
— Конечно, — поддержал его Заремба. — Лица, которые имеют более или менее определенное еврейское происхождение, отнюдь не должны знать древнееврейский. Зато всем нам очень хорошо известен поляк, который здесь до недавнего времени работал… Он прекрасно владеет древними языками, в том числе и библейским еврейским…
— Даже не вспоминайте про Попельского, этого пьяницу и дегенерата! — воскликнул Коцовский.
— А вообще, я не понимаю, — упрямо продолжал Заремба, — что общего имеет это длинное слово с Любой Байдиковой.
— Кроме письма в конверте было еще вот это, — Коцовский облегченно перевел разговор на другую тему.
Снова сделалось тихо, начальник успокоился и таинственно улыбнулся; его явно развлекала роль иллюзиониста, который вытаскивает кролика из цилиндра. Он снова протянул руку к конверту и достал оттуда клок жирных волос.
— Может, вы что-то скажете нам об этом, доктор, — Коцовский глянул на Пидгирного и раскаленным кончиком сигареты описал круг над этой странной вещью.
— У меня нет никаких сомнений, — медик поднялся и посмотрел на присутствующих, — что это волосы убитой Люби Байдиковой, которые у нее срезали над лбом.
Наступила тишина, которую прервал Заремба.
— Среди нас кого-то не хватает, — сказал он. — Некого дегенерата. Один дегенерат убил, значит, это дело как раз для другого дегенерата.
Последний раз Эдвард Попельский стоял за университетской кафедрой в 1907 году. Тогда ему как раз исполнился двадцать один, и молодой студент был полон научного энтузиазма, увлечения теорией Кантора и мечтаний о своем победном вторжении в мир математической бесконечности. Двадцать три года назад в Вене был жаркий апрельский день. Попельский хорошо его запомнил, потому что именно тогда у него проявились симптомы страшной болезни, до сих пор как будто спящей и затаившейся. Именно в тот день он попросил профессора Франца Мертенса, чтобы тот позволил ему публично продемонстрировать определенные сомнения, которые касались доказательства Кенигом закона взаимности Гаусса. Над этим доказательством Попельский просидел неделю, и ему показалось, что он нашел в нем слабое место. Он уже собирался показать преподавателю и коллегам с математического семинара Венского университета критичный пункт, в котором одна формула вроде бы очевидным образом вытекает из другой, когда почувствовал резкое головокружение, и совершенно забыл, в чем же заключается слабость Кениговых выводов. В течение нескольких минут Попельский тупо всматривался в доску, потом его тело сотрясли легкие судороги, и он покинул кафедру с ужасной пустотой в голове. Профессор Мертенс проводил его удивленным взглядом, а коллеги были полны иронии. Через неделю, когда Попельский разыгрывал шахматную партию в парке Пратер, с ним впервые со времен детства случился эпилептический приступ. Головокружение во время математического семинара и приступ в парке были вызваны, как объяснил на следующий день уважаемый и известный венский медик, доктор Самуэль Монд, одной и той же причиной: солнечными лучами, рассеянными кронами и ветвями деревьев. «Это повлекло epilepsiam photogenicam», — поставил диагноз доктор Монд, наказав пациенту избегать любого мигания света, особенно дневного. То есть Попельскому пришлось каждый день носить темные очки и перейти на вечерне-ночной образ жизни. Вот почему молодой Эдвард Попельский вынужден был отказаться от учебы на математическом факультете, поскольку занятия там проходили утром, когда солнце щедро заливало своими лучами большую аудиторию, окна которой выходили на восток, и выбрать другой факультет и другие лекции, которые проводились бы по вечерам. Такие занятия предлагал лишь университетский филологический семинар, и вскоре несчастному эпилептику пришлось из математика превратиться в студента-классика. Профессор Франц Мертенс, который происходил из Великопольши, утешал его по-польски, подчеркивая, что от математики недалеко до греческой и латинской метрики, после чего подарил ему свою докторскую диссертацию под названием «We functione potentiali duarum ellipsoidum homogenearum»[20], написанную, естественно, на латыни. Слова профессора запечалились Попельскому в память и, став филологом, посвятил себя исключительно исторической грамматике и архаичной латинской метрике, защитив в 1914 году диссертацию на эту тему. Однако он не забыл про «королеву наук», поскольку именно частные уроки по математике и латыни давали ему заработок, пока он не начал работать в полиции, и впоследствии, то есть с конца войны до 1921 года, и через семь лет, когда Коцовский с треском выкинул его из Следственного отдела.
Сейчас, когда после венского головокружения миновали двадцать три года, Попельский стоял на месте преподавателя на кафедре классической филологии Львовского университета имени Яна-Казимира и приводил в порядок свои заметки перед лекцией. Чтобы не допустить ужасной мысли о возможности повторения венских событий, он старался сосредоточиться исключительно на своих научных размышлениях. Чтобы лучше сконцентрироваться, Эдвард закрыл глаза и вдыхал весенние ароматы, которые вливались в открытое окно, и как будто с расстояния прислушался к вступлению, который произносил худой паныч в пенсне, руководитель студенческого филологического кружка. После вежливых слов благодарности за организационную поддержку в адрес отсутствующего ныне председателя преподавательской экзаменационной комиссии, профессора Константина Хилинского, студент перешел к теме.
— На статью пана доктора Попельского, — запинаясь, читал свои заметки оратор, — под названием «Versuch einer quasi-matematischen Analyse des plautiniscken Sprachverses»[21] я наткнулся совершенно случайно в «Отчетах Перемышльской Императорско-королевской гимназии» за 1914 год, поскольку именно в этом году пан доктор работал в этом учебном заведении как суплент[22]. Эту публикацию я прочитал не без трудностей, однако с огромным интересом, поскольку она имеет прекрасное практическое применение и облегчает анализ Плавтовых стихов, который для некоторых моих коллег является ахиллесовой пятой, но вовсе не потому, что наши преподаватели этому плохо учат. — Здесь студент робко взглянул на профессора Ежи Клапковского, который сидел в кожаном кресле перед слушателями. — Конечно нет! Просто это чрезвычайно трудная задача для тех, кто не изучал Плавта и Теренция в гимназии. А сейчас, к сожалению, этих авторов больше нет в программе. Однако я не все понял из немецкого текста пана доктора… Вот почему наш кружок пригласил его, чтобы уважаемый докладчик смог разъяснить нам самые сложные места. Пожалуйста, пан доктор, вам слово.
Попельский поднялся и посмотрел сначала в окно, а затем на слушателей. Ничто не напоминало ему про Венский математический семинар. Слишком много различий, чтобы следствие могло быть таким же. За окном простирался не двор Венского университета, а цветущий Иезуитский сад. Его львовская аудитория наполовину состояла из женщин, тогда как двадцать три года назад перед ним сидели исключительно мужчины. Сейчас была вечерняя пора, а от эпилептического приступа он защищался тем, что регулярно принимал лекарства и носил темные очки. Нет, на этот раз его выступление будет выглядеть совсем по-другому!
Попельский не волновался, разве что ему чуть мешали собственные очки, которые делали невозможным внимательное наблюдение за реакцией слушателей, потому что он привык так делать, когда вел многочисленные допросы в полиции. Очки были оптическим фильтром, сквозь который он замечал только лица людей в двух первых рядах и еще улыбку профессора Клапковского, потому что тот сидел прямо перед ним.
Докладчик воспринял эту улыбку ученого как поощрение и уверенно начал лекцию. Через несколько секунд остатки беспокойства напрочь испарились. Попельский выложил на доске восемь видов ямбичных синерез[23], а потом свел их количество до трех. С радостью отметил вздох облегчения, которое прокатилось по аудитории. Эдвард знал, что люди очень радостно воспринимают любое упрощение и то, что именно на простоте базируется изысканность любой формулы — математической или лингвистической. Такой же была реакция слушателей, когда он упростил разнообразные метрические законы, продемонстрировав, что большинство из них опирается на одну и ту же акцентуационную причину. А потом начал то, что любил больше всего: ровным каллиграфическим почерком рассекал латинские стихи и выделял из них интонационные части. От этого упорного труда, в который он полностью углубился, его оторвал шорох, покашливание и стук. Попельский обернулся и заметил, что несколько мест в аудитории уже пустые. Удивленно глянул на руководителя кружка, но тот потупил голову и не сводил глаз с профессора Клапковского.
— Ну, что же, — профессор кашлянул и встал. — Если организатору не хватает мужества, то я скажу. Уважаемый докладчик вышел за рамки отведенного ему времени… Можно вас просить перейти к выводам?
— Действительно, — Попельский взглянул на свои швейцарские часы фирмы «Шаффгаузен», — я должен был закончить полчаса назад… Простите… Собственно говоря, никаких выводов у меня нет. Я мог бы продолжить метрический анализ, однако что касается теории, то ничего больше сказать не могу. Спасибо за внимание, думаю, можно перейти к обсуждению. Пан профессор? — и он глянул в сторону Клапковского.
— Да, — ученый улыбался. — Должен сказать, что я очень удивился, когда филологический кружок пригласил меня на этот доклад. Но прослушав его, я больше не удивляюсь, — Клапковский перевел дыхание. — Я возмущен!
В аудитории воцарилась тишина. Профессор переводил взгляд с одних студентов на других, а те уставились в свои заметки. Продолжал улыбаться. Однако сейчас Попельский был почти уверен, что поступил опрометчиво, приняв перед лекцией эту улыбку за признак доброжелательности. «Меня опять ждут, — думал он, — жестокие и непредсказуемые события. Видимо, такова моя судьба. Тогда, в Вене, это тоже произошло в апреле, и сейчас апрель, и я здесь и там потерплю поражение. Кто это сказал, будто апрель — жесточайший месяц?»
— Несмотря на то что докладчик является бывшим работником полиции, это выступление было не только, так сказать, экзотикой, — продолжал профессор, — с точки зрения методики он невероятно вреден!
Попельский украдкой вытер лоб.
— Мы не услышали ничего, подчеркиваю, ничего, — глаза Клапковского, казалось, метали молнии, — что в течение последних ста лет, со времен Карла Лахманна, является вершиной филологических исследований! Здесь не прозвучало никакой критики текста! Пан докладчик даже не указал, каким изданием он пользовался!
Попельский крепче надвинул на нос темные очки и вытер потную лысину. Из окна подул весенний ветерок, принесший аромат сирени, которая цвела в Иезуитском саду. Теперь он вспомнил фразу, которая не давала ему покоя, преследуя словами о жестокости апреля. Это было начало «Бесплодной земли» Элиота.
— А тем временем, — ученый протянул руку к книге, которая лежала перед ним, — по крайней мере четыре рассматриваемые Вами Плавтовы стиха, отчетливо отличаются от, так сказать, канонических версий. Вы о них даже не вспомнили. Такая фундаментальная методологическая ошибка дисквалифицирует ваш доклад! Это так, словно, — здесь я позволю себе воспользоваться примером из точных наук, которые так любит пан Попельский, — на уроке химии наливать воду в пробирку, не проверив, что в ней, щелочь или кислота! Единственное, что вы можете сделать после этой бестолковой лекции, — Клапковский строго посмотрел на студентов, — это порвать свои конспекты и выбросить в мусорку! Так, как это делаю я!
«Самый жестокий месяц — это апрель», — вспомнил докладчик, глядя, как профессор рвет листы и внимательно наблюдает, кто из студентов поступит так же.
Так сделали все. Медленно, неохотно, они рвали конспекты, подходили к мусорке, что стояла рядом с кафедрой, и бросали туда четкие математические выражения Попельского, результат его поисков бессонными ночами, никому не нужные знаки и формулы. А потом выходили из аудитории, понурив головы. Профессор Клапковский покинул помещение, вежливо поклонившись докладчику.
Попельский вытер доску, а потом со злостью отряхнул рукав пиджака от меловой пыли. Сложил свои бумаги в элегантную папку из страусовый кожи и двинулся к дверям. И вдруг остановился. На последней парте лежали исписанные листы, их никто не порвал, наоборот, они были аккуратно сложены, а возле них лежали ладони с длинными, тонкими пальцами и покрашенными красным лаком ногтями. Сумерки, которые наступили в неосвещенной аудитории и темные очки позволяли Попельскому разглядеть разве что хрупкие белые руки, украшенные маленьким перстеньком, полные красные губы и бледное лицо, обрамленное черными волосами. Эдвард снял очки и затаил дыхание.
— Панна Шперлинг? — спросил он единственную особу, которая осталась в аудитории и вопреки приказу профессора не порвала конспекта.
Молодая женщина улыбнулась и кивнула.
— Доброго вечера, пан учитель, — тихо заговорила она. — Я не разбираюсь в латыни, я пришла сюда к вам…
Попельский посмотрел на ее записи, сделанные красивым круглым почерком. Почувствовал дрожь в теле. Однако это не было признаком приближения эпилептического приступа. В Попельском шелохнулась надежда, которую у зрелого мужчины вызывает молодая женщина.
«Апрель жесточайший месяц, гонит
Фиалки из мертвой земли, тянет
Память к желанью, женит
Дряблые корни с весенним дождем»[24],
— вспомнил Попельский строки из Элиота.
Из всех многообещающих частей тела Ренаты Шперлинг наибольшее восхищение у Попельского всегда вызывал рот — и тогда, когда девять лет назад он готовил молоденькую гимназистку к выпускному экзамену по математике, и сейчас, когда она смущенно сидела в его кабинете, стискивая пальцы на ремне дешевенькой кожаной сумки. И хотя тогда ее губы были бледными, а сейчас подчеркнуты красной помадой, они и раньше, и теперь так же дрожали, складываясь буквой «о», когда тихонько произносили слова благодарности «за посвященное ценное время». Ее огромные зеленые глаза не изменились, под ними всегда лежали легкие тени, словно Рената чуть устала. И еще одно не изменилось, а именно пренебрежительное отношение кузины Эдварда к любой молодой женщине, которая его посещала. Такую реакцию Леокадии Попельский объяснял себе примитивно и наивно. «Лёдзина неприязнь, — думал этот «знаток женской души», — вызвана ощущением угрозы. Когда на моей орбите оказывается другая женщина, дорогая кузина ужасно боится, чтобы не лишиться своего привилегированного положения в доме. Вот и все!»
Узнав в университетской аудитории, что у Ренаты к нему неотложная и важная просьба, Попельский, учитывая предсказуемое поведение Леокадии, начал уговаривать девушку рассказать ему об этом в какой-нибудь ближайшем кафе.
Однако эту идею она отвергла, как и предложение вечерней прогулки в Иезуитском саду. Рената отказалась, мотивируя свое решение тем, что незамужней женщине не подобает показываться с мужчиной в такой поздний час, поэтому, мол, она все расскажет ему в университетском коридоре. Эдвард неохотно согласился. Однако его уступка была напрасной, потому что из здания их решительно и невежливо выгнал сторож, который просто-таки издевался над просьбой, а потом угрозой Попельского.
Nolentes volentes[25] им пришлось пройти метров сто и направиться в квартиру Попельского на улице Крашевского, где Ренату Шперлинг ждал холодный как сталь взгляд кузины Леокадии.
Однако эти неприятности встретили ее лишь в начале посещения, поскольку Эдвард позаботился, чтобы ограничить до минимума контакты панны Шперлинг со своими дамами, и пригласил Ренату в кабинет, где уже через мгновение она сидела за чашкой чая, сникла и обеспокоена.
Попельский любил такую растерянность у молодых женщин, поддерживая в них чувство неуверенности своим упрямым молчанием. Словно старый котище, он наслаждался беспомощными попытками прервать неловкую тишину, которую нарушали разве что выкрики уличного торговца за окном. Словно строгий экзаменатор, который не наталкивает на ответ, Эдвард не облегчал начала разговора и жадно созерцал трепетание ресниц, дрожание хрупких ладоней, румянец, что покрывал нежные щеки. Был готов и к флирту, и к эротическому нападению.
— Не знаю, с чего начать, — девушка уставилась в начищенные ботиночки.
— Лучшее из того, что не имеет отношения к теме разговора, — Попельский выдвинул из пиджака манжеты сорочки, чтобы девушка заметила золотые запонки. — Зачем вы записывали на моей лекции, ведь вы expressis verbis[26] дали мне понять, что совсем не разбираетесь в этих проблемах?
— Не знаю, пан профессор, — ответила она, робко поднимая глаза. — Возможно, у меня осталась такая привычка с тех пор, как вы были моим учителем, а я записывала каждое ваше слово?
— Не называйте меня больше «паном профессором», — попросил он, улыбаясь. — Сегодня состоялась моя последняя лекция…
Глаза панны Шперлинг потемнели от гнева.
— Он такой подлый, тот ученый, который так на вас напал! — воскликнула она, вскочив со стула. — Он ничуть не был прав. Я в этом не разбираюсь, но так шептались студенты, что сидели возле меня… Он нарочно вас сбил с панталыку и унизил…
— Вы просто очаровательны в своем праведном гневе, — Попельский пытался держать чашку так, чтобы хорошо было видно его кольцо-печатка с мотивом лабиринта, выгравированном на черном ониксе, — однако еще не родился тот, кому удалось бы меня унизить! Кроме того, дорогая панна Шперлинг, эта мелкая неприятность, которую я сейчас получил от профессора Клапковского, уже забылась благодаря вашему присутствию и нашей встречи. Даже если бы мой доклад почтили овацией, ваше появление на нем все равно было бы для меня самой большой радостью…
Девушка едва улыбнулась.
— Очень прошу вас, пан профессор, — девушка смотрела ему прямо в глаза, — не обращайтесь ко мне по фамилии. Она мне не нравится, к тому же ее неудобно произносить. Лучше просто «Рената»…
— Меткое языковое замечание, — Попельский заговорил ласковым и чуть назидательным тоном. — Два согласных рядом — это действительно немного слишком. Но я согласен говорить вам «Рената», если вы больше не будете называть меня профессором, потому что я им не являюсь…
Воцарилась неловкая тишина, которой Попельский снова наслаждался.
— Я пришла к вам, — панна Шперлинг покраснела, — потому что вы единственный человек, который может мне помочь. Я заплачу за это. У меня есть деньги, отложенные на черный час… Попрошу вас, чтобы вы провели для меня расследование…
Попельский закурил сигарету, встал и подошел к окну. Захлопнул его. «Вот вам и метаморфоза, — подумал он, — панна Шперлинг из робкого девочки превращается в уверенную даму, что имеет наглость нанимать меня, как первого попавшегося извозчика! Как носильщика на вокзале!» А он так перед ней выкаблучивался! Какой же он смешной! Лысый, с отвисшим подбородком… Ему сорок четыре года и он столько пережил: ужасную смерть родителей, многочисленные приступы эпилепсии, войну и смерть жены после родов. Свою совесть он заливал ведрами водки, предавался разврату и дважды лечился от гонореи. А сейчас, в расцвете мужской силы, превратился в слугу, которого просто нанимают! Как лакея или водоноса! Как же низко он оказался: доктора Эдварда Попельского отовсюду выгоняют — из полиции его выкинул тупой начальник, а с университетского коридора — самый обыкновенный сторож! Доктор Эдвард Попельский готов танцевать ради кокетства этой куколки и несколько ее монет! Doctor philosophiae[27] — к вашим услугам!
— …как частный детектив, — разъяренный, он едва слышал, что она говорит. — Я хочу, чтобы вы расследовали исчезновение моей хозяйки, пожилой дамы…
— Никакой я не частный детектив, — Попельский порывисто отвернулся от окна. — Я не тот, за кого вы меня принимаете. Я больше не преподаватель, не полицейский, а отныне — не реформатор латинской метрики. Меня нельзя найти. Я никто. Вы говорите с воздухом. Застоявшимся, затхлым и душным. Прощайте!
Рената Шперлинг подошла к Попельскому и умоляюще схватила его за руку.
— Не знаю, чем я вас обидела, пан профессор, — прошептала она, — но прошу меня выслушать! Только вы можете помочь! Мне угрожает большое несчастье! Бесчестье!
Попельский резко вырвал у нее свою руку, снова сел за стол и кивнул девушке на стул. Чувствовал, как пылает его лицо и лысина. Включил маленький вентилятор. По гладкой коже стекал за воротник соленый ручеек.
— Пожалуйста, — сухо молвил Попельский. — Скажите наконец, зачем вы ко мне пришли. Но говорите как можно короче, потому что меня ждет ужин.
Девушка робко села на краешек стула.
— Я живу в поместье в Стратине, это Рогатинский уезд, — быстро заговорила она. — Веду бухгалтерию поместья графини и графа Бекерских. Владелица имения — пожилая пани, графиня Анна Бекерская, а наследником является ее сын, граф, инженер Юзеф Бекерский. Две недели назад моя хозяйка исчезла, а граф заявил, что она уехала на воды за границу. Но это неправда, граф лжет! Я знаю это наверняка! Моя пани мне доверяла, и я непременно знала бы про ее планы. А она ничего не сказала об этой поездке… Кроме того, граф бурно реагирует, то есть, собственно говоря, грубо оскорбляет меня, когда я пытаюсь расспросить его о матери… Он жестоко избил шпицрутеном старого слугу Станислава, когда тот выразил сомнение относительно отъезда графини… Хотел его даже уволить, но за него вступилась жена… То есть жена Станислава, пани Саломея, ибо граф холост… Итак, пани Саломея… Она была няней графа, и ей удалось выпросить прощение для своего мужа…
— И вы хотите, чтобы я нашел вроде пропавшую графиню Анну Бекерскую, которая выехала на какой-то курорт за границей, потому что вам кажется, что это ложь, — Попельский перевел дыхание, как это недавно сделал профессор Клапковский перед решающим нападением на него, докладчика-неудачника, неважного преподавателя, осмелившегося ступить на запретную территорию науки. — Панна Рената, перед тем как озвучить мне ваш необычный заказ, да, очень необычный, потому что я должен разыскивать мать вопреки желанию сына, следовательно, перед тем как высказать свою просьбу, вы устраиваете мне настоящий театр, хватаете за руку, чуть не плачете, рассказываете, что вас могут обесчестить… Почему вы хотите, чтобы графиню так быстро разыскали, еще и готовы за это заплатить? О каком бесчестье вообще идет речь?
— Об обычном, об унижении, которое женщине может нанести мужчина, — голос Ренаты задрожал. — Сейчас незамужней бухгалтерше чрезвычайно трудно найти работу, к тому же мне некому помочь. Граф Бекерский об этом прекрасно знает и постоянно докучает непристойными предложениями, угрожая, что уволит. Он давно так себя ведет, называет «жидюгою» и «старой девой», публично выдвигает различные предположения, почему я, по его мнению, не вышла замуж. До сих пор за меня заступалась графиня. Сейчас, когда ее нет, я оказалась без защиты… Это очень важное дело, от этого зависит мое достоинство! Вот почему я пришла к вам… Приехала вчера, взяла отпуск, которого граф не хотел мне давать… Кричал, что я еду во Львов, чтобы предаваться разврату… Это больной человек, он придумывает такие вещи, что я и произнести не решусь… Я не могла вас найти, вы больше не жили там, куда я когда приходила на уроки, а сторож ничего не знает… Собиралась уже отправиться обратно, была просто в отчаянии… Но меня спас случай! Я прохожу мимо университета, и что же вижу? Афишу и объявление о вашем докладе! Однако сейчас вы не хотите мне помочь! Умоляю вас, пан профессор! У меня немного денег, как для такого джентльмена, но я соберу больше…
Рената расплакалась. Попельский смотрел на ее хрупкие плечи, которые вздрагивали от рыданий, и боролся с чувством сострадания и сочувствия. Вентилятор на столе вращался быстро. Эдвард словно чувствовал его пропеллер у себя в груди.
— Эдвард, — кузина Леокадия стояла на пороге кабинета. — Я стучала, но ты, видимо, не слышал, — сказала она по-немецки, как всегда, когда хотела скрыть что-то от Риты. — Что ж… ничего удивительного, — взглянула на Ренату, потом снова на кузена. — Мы ждем тебя с ужином. Долго еще будет сидеть у тебя эта твоя приятельница?
Попельский встал, одернул пиджак, поправил галстук и задумался над ответом.
— Не помешаю вам больше своим присутствием, — сказала по-немецки Рената Шперлинг. — Я как раз собиралась уходить. До свидания! И приятного аппетита!
Девушка быстро вышла. Ее каблуки застучали в прихожей, а потом на лестнице. Попельский вошел в столовую, прошел накрытый стол и выбежал на балкон.
Девять лет назад он так же стоял на балконе своей бывшей квартиры на улице Дзялинских и смотрел на свою ученицу. Тогда ей было восемнадцать, сейчас двадцать семь, тогда на балконе лежал букетик стокроток, которые тайком подкинула ему Реня Шперлинг, выпускница немецкоязычной гимназии Юзефы Гольдблатт-Камерлинг.
Попельский вернулся с балкона и сел к столу. Служанка Ганна подошла к нему с супницей, полной молочной рисовой каши. Он попросил положить ему немножко риса и, улыбаясь, посмотрел на своих дам. Решение было принято.
— Дорогая Лёдзя, когда у меня будет свободный от уроков день?
— Через неделю, в ближайшую пятницу, 18 апреля, — кузина помнила его расписание. — Но напоминаю, это будет Страстная пятница.
— Пожалуйста, проверь железнодорожное сообщение до Рогатина, а потом попроси Ганну купить мне билет на Страстную пятницу и обратный на Страстную субботу.
— А тебе не кажется, что эти дни ты должен провести с семьей? — спросила по-немецки Леокадия. — Праздники важнее, чем посещение какой-то кокетки!
Однако Попельский прислушался не к словам кузины, а к цокоту каблуков на тротуаре.
Слушателями последнего доклада Попельского не были только филологи. Кроме красивой бухгалтерши Ренаты Шперлинг, лекцию Эдварда слушал его друг, аспирант Вильгельм Заремба. На заседании он, как и молодая пани, оказался совершенно случайно. Поздним пополуднем Заремба шел по университетскому коридору, и вдруг его внимание привлекло объявление с хорошо знакомой фамилией. Аспирант глянул на часы и понял, что лекция Попельского началась несколько минут назад, а до встречи в стенах Alma Mater, на которую собирался, оставалось пятнадцать минут. Чтобы скоротать время, Заремба тихонько вошел в аудиторию и пристроился на последней скамье, не привлекая ничьего внимания. В последнее время он нередко видел Попельского, однако в роли докладчика встречал его впервые.
Эдвард записывал на доске какие-то преобразования формул. Через минуту оказалось, что это лишь псевдоматематическая символика, и касается она филологической проблематики, а точнее — стихов некоего римского поэта по имени Плавт, о котором Заремба не имел ни малейшего понятия. В гимназии они, конечно, анализировали греческие и латинские гекзаметры и даже лирику Горация, но эти задачи обычно выполнял его товарищ по парте, который сейчас стоял за кафедрой и хорошо поставленным голосом объяснял какие-то формулы и упрощения.
Так вот, войдя в аудиторию, Заремба просто отключился и не слушал Попельского, однако это не означало, что он о нем не думал. Несмотря на то что прошли почти два года, с тех пор как Эдварда уволили из полиции, Вильгельм постоянно раздумывал, как смягчить то суровое наказание, которое упало на его друга. Заремба остро чувствовал не только отсутствие давнего товарища, но и полицейского коллеги. Кроме того, он беспокоился об Эдзё и предчувствовал зловещие последствия лишения его профессиональных обязанностей. Ему казалось, что Попельский начнет пьянствовать, станет эротоманом и постепенно разуверится во всем и превратится в опустившегося бродягу. Но сейчас он пришел к выводу, что эти предсказания были несправедливыми: вместо оборванного бродяги за кафедрой стоял подчеркнуто элегантный мужчина, вместо обескураженного циника — энергичный преподаватель. Заремба обрадовался, что Эдзё дает себе совет после потери работы и, облегченно вздохнув, вышел из аудитории.
Направился к северному крылу университетского здания, где в своем кабинете его ждал всемирно известный лингвист, профессор Ежи Курилович.
Заремба громко постучал и услышал такое же громкое «входите». Профессор встал, поздоровался и записал фамилию прибывшего на каком-то клочке бумаги, кивнул головой и показал на кресло для посетителей, стоявшее у стола, загроможденного картонными папками с тесемками. Эти папки занимали почти все полки, лежали на книгах и торчали отовсюду. Они были покрыты слоем пыли, из-под которой виднелись причудливые отметки, которые не вызвали у Зарембы никаких ассоциаций. И это ужасно раздражало полицейского, болезненно напоминая ему, что он полный невежда, чтобы приходить к профессору Куриловичу и выслушивать его экспертные выводы. Единственного пригодного для этого человека из полиции уволили, и сейчас это лицо находится в другом крыле здания, демонстрируя свое новое призвание.
— Я перевел этот текст, — отозвался профессор Курилович, помолчав минутку. — Он написан на библейском еврейском. Поскольку, как вам известно, пан аспирант, еврейский текст читается справа налево, свой перевод я записал вертикально. Посмотрите, — он сорвал клеенчатую завесу, которая закрывала доску. — Здесь все написано!
Заремба посмотрел на две колонки значков, захлопал глазами и закашлялся от меловой пыли. Достал блокнот, чтобы переписать увиденное. Мысленно выругался и послюнил карандаш. Он не знал еврейских букв и понятия не имел, как начать их переписывать — с причудливого колпака или изогнутой ножки? Это было известно другому человеку, который находился совсем недалеко отсюда и четко и громко анализировала ямбы и анапесты.
Профессор Курилович сосредоточенно вглядывался в окно, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти облик замечательного дома Рогатина. Такое поведение не было чем-то необычным. Знаменитый лингвист всегда смотрел в окно, прежде чем сделать какие-то важные выводы. Казалось, что хорошо знакомая картина помогала ему правильно сформулировать мысли.
— Не трудитесь, — сказал языковед, увидев беспомощные каракули в записной книжке Зарембы. — Все это переписал от руки мой ассистент, доктор Слушкевич. Пришлось ему немного повозиться, к тому же он не понял диакритик гласных и согласных, поскольку является прежде всего санскритологом, а не гебраистом. Надеюсь, его усилия оценят! А вот и письменная экспертиза! Да не читайте ее сейчас! В ней то же самое, что и там, — почти воскликнул он, кинув в сторону доски. — Смотрите туда, я дважды не буду объяснять.
Заремба облегченно вздохнул. Он ужасно обрадовался, что ему не придется ничего переписывать, поэтому не обиделся даже на сердитый тон ученого. Излишне широкий пиджак, коротковатые брюки другого цвета, лысая, небольшая голова, пенсне на глубоко посаженных глазах и длинный, как у Пиноккио, нос Куриловича — все это вызвало в Зарембы добродушную улыбку. Он взглянул на доску, где виднелось:
דםדרבןעיאויבאפםמותלבןשחרלאכויהולאחלי
דם кровь
דרבן острие
עי руина
אויב враг
אפס конец
מות смерть
לבן для сына
שחר утренней зарницы
לאכויה не [является] пятном
ולאחלי и не [является] злом
— Это еврейский язык, — профессор кружил вокруг доски в тесном кабинете, поднимая ноги высоко, словно аист, — который принадлежит к группе семитских языков. На этом же языке много веков назад написан Ветхий Завет. Точного времени не указываю, потому что разные книги Библии возникали в разные эпохи, например, так называемые исторические книги… Ну, ладно, — он быстро взглянул на Зарембу. — Не будем здесь играть в преподавателя, перейдем к теме! Итак, еврейский язык как живой до недавнего времени использовался исключительно в иудаистичной литургии и звучал в синагогах, однако лет тридцать назад наблюдается его возрождение в сионистичном прародителе. Он должен стать языком будущего иудейского государства! Но я опять утомляю вас разговорами, которые не имеют ничего общего с экспертизой… Итак, ваш текст записан в библейском стиле, однако в таком виде в Ветхом Завете он не встречается. Отдельные фразы, слова — да, но в целом это не цитаты из Библии. Я проверил это благодаря конкордансу[28] Библии. А вы знаете, что это такое?
— Нет, — буркнул Заремба, который уже изрядно терял терпение. — Но я и не должен этого знать. Мне достаточную факта, что этот текст не происходит из Библии. В конце концов, это мало чем поможет следствию…
— Помогло бы больше, если бы вы рассказали мне подробнее о расследовании, которое ведут господа полиция. В свою очередь, — профессор закурил сигарету, не угощая Зарембу, — вы заметили, что сейчас я бессознательно принял странную аппозиционную коллокацию[29] «господа полиция»?
— Ну, что же… — Заремба вспомнил категорический запрет рассказывать о деталях следствия. — Мы лишь просим перевести, а уже используем это сами…
— Следует добавить, что эта надпись может происходить из другого источника. Говоря «еврейский язык», мы имеем в виду прежде всего Ветхий Завет. Но нельзя забывать, что на этом языке в древности существовала богатая раввиническая литература, например, мидраши[30]. Или ваши слова являются цитатой из этой литературы? Не знаю. Определение их происхождения превышает мою компетенцию.
— А кто мог бы мне в этом помочь?
— Раввин Пинхас Шацкер, пан. Это блестящий знаток послебиблейской литературы. И все конкордансы он держит в памяти, но… Вы же все равно не знаете, что оно такое…
— Итак, — Заремба сделал вид, будто не услышал последних слов профессора, и заглянул в свои заметки, — эта надпись явно не из Библии… Но может происходить из позднейших иудейских памятников, и я проверю это у пана Шацкера… Если он будет отрицать такую возможность, и окажется, что эта надпись не является никакой библейской цитатой, а сделана она на еврейском, которым пользуется лишь Ветхий Завет или сионисты, остается одно-единственное предположение: эти слова написал сионист, не так ли, пан профессор?
— Я так не считаю, сионисты используют разговорный еврейский, а здесь мы явно имеем дело с литературным текстом. — Курилович взял со стола длинную линейку и указал два еврейских слова. — Видите вот это, пан Заремба? Эту дательную фразу «для сына утренней зарницы»?
— Да.
— «Сын утренней зарницы» — это перифраза эдакого библейского, мифологического персонажа. Тот, кто написал «сын утренней зарницы», явно имел в виду именно это существо. Итак, он определенно пользовался библейской лексикой, хотя, как я уже сказал, это не канонический текст. Кто просто имитировал язык Ветхого Завета.
— А что это за мифологический персонаж?
— Очень зловещий, — профессор потушил сигарету и серьезно взглянул на своего собеседника. — «Сын утренней зарницы» передается греческим словом heosphoros, то есть «тот, что несет зарницу». Сейчас вы поймете, если я скажу, как это передается на латыни. Lucifer, пан, именно так, обычный латинский Nominalkompositum[31] с характерной интерморфемою — i-. А кто такой Люцифер, вам, конечно, известно. Попробуйте подставить его вместо «сына утренней зарницы».
— «Кровь, острие, руина, враг, конец, смерть, — перевел дыхание Заремба, — для дьявола не пятно и не зло».
Выйдя из кабинета профессора, полицейский сел на лестнице неподалеку кафедры классической филологии и начал лихорадочно записывать заметки в блокноте. Голова у него шла кругом после специфических объяснений Куриловича. Он знал, кто мог бы ему помочь разобраться в них. Однако этот человек нашел свое новое призвание и решал за дверью аудитории сложные лингвистические задачи.
В Страстную пятницу Эдвард Попельский ехал поездом Львов-Станиславов. Сидел в вагоне третьего класса напротив неопрятного студента, который увлеченно читал какой-то приключенческий роман. Рядом с погруженным в книгу юнцом расположилась мощная, краснощекая селянка с плетеной корзиной на коленях. Взгляд Попельского странствовал от одного до другого соседа. Эдвард пытался нашествием ассоциаций заглушить внутренний голос, который с самого утра критиковал его начинания. Поэтому Попельский сосредоточился на студенте и его чтиве. «Интересно, этот Марчинский, — думал он, разглядев фамилию автора и едва заметное название главы «… на фоне войны в Марокко», — это именно тот, с которым я познакомился на Персенковце во время обороны Львова?»
Но воспоминания не приглушили того внутреннего голоса, который сейчас упрекал: «Ты, старый дурак, болван такой-сякой, ты даже хорошо не знаешь, куда едешь, не говоря о том, что просьба смазливой Рени может быть самой обычной прихотью и вообще уже не иметь для нее никакого значения!» Он отвел взгляд от книги Марчинского и взглянул на селянские вкусности, что виднелись из-под вышитого рушника в плетеной корзинке: колбасу, копченую грудинку и кровянку.
Почувствовал голод, но не настолько чувствительный, чтобы это могло утишить разгневанный голос, который постоянно упрекал: «Почему ты не сообщил ей, что решил взяться за это дело? А может, она уехала? У тебя что, много денег, чтобы растрачивать их на весенние путешествия по Львовщине?!»
В вагон вошел кондуктор и прокомпостировал билеты. Селянка сказала по-украински, спрашивая, далеко ли еще до Ходорова. Попельский обрадовался, услышав, что они прибывают туда через четверть часа. Именно в этом городке у него была пересадка до Пукова. Несмотря на украинку с корзиной, полной пасхальных блюд, Эдвард погрузился в размышления: неужели в этом году римско-католическая Пасха приходится на то же воскресенье, что и греко-католическая Пасха? Раскрыл блокнот, силясь припомнить себе алгоритм, благодаря которому можно было вычислить дату Пасхи по юлианскому календарю.
Но даже это не успокоило невидимого критика. «Ты влюбился в хорошенькую иудейку? — насмехался голос. — И чем собираешься ее завоевать? Чем хочешь покорить? Кружкой пива, которой угостишь Ренату, оставив перед тем в ломбарде свои запонки? Глянь на себя, на кого ты похож, полинявший сатир! Посмотри на свои потрескавшиеся ботинки, на потрепанные манжеты, вытертые рукава пиджака!»
Поезд миновал село Отинию, озерцо за ним и медленно въехал в Ходоров. Попельский вежливо попрощался со студентом, пропустил вперед украинскую селянку и сквозь темные очки начал разглядывать сонное местечко. Такой типичный пейзаж был ему хорошо знаком: маленькие, кособокие хатки, пожарное депо, барочный костелик и маковка церкви, облака пыли, жиды в ермолках и лапсердаках, собаки, которые слонялись по хатам и становились передними лапами на низкие подоконники.
Давно знакомый пейзаж тоже не утишил внутреннего критика: «Ну, и что ты будешь делать два часа до отъезда поезда до Пукова? Будешь волочиться по грязным пыльным улочкам или, может, пойдешь в кафешку и вытряхнешь несколько грошей на чай и засохшую булку?!»
Поезд затормозил, Попельский выпрыгнул из него вместе с несколькими пассажирами и оказался на перроне, вымощенном неровными плитами. Закурил сигарету.
«Ну, и что ты теперь будешь делать?» — не унимался глумитель.
— Я знаю, что сделаю, ты, тварь! — тихо сказал Попельский своему внутреннему собеседнику и радостно усмехнулся.
Под информационным табло посреди перрона стояла стройная, ловкая женщина с черными блестящими волосами.
Как раз ее собирался сегодня посетить Попельский. «Ну, и чего ты ждешь, ловелас? — докучал назойливый враг. — Что она упадет тебе в объятья?! Да она тебя сейчас прогонит: «Вон отсюда!» — вот, что ты услышишь!»
Рената Шперлинг тоже заметила Попельского и побледнела. Поставила саквояж на грязный перрон.
— Возвращайтесь во Львов! Вы мне больше не нужны! — воскликнула она.
Внутренний голос удовлетворенно захихикал, но Попельский не обратил на него внимания.
Он никогда не отличался особой решительностью в завоевании женщин. Его напрягали флирт, ухаживания, многозначительные фразы, целование ручек, любовные листики и букетики. Аналитический ум Попельского не терпел бесконечных размышлений о том, что какой-нибудь жест, слово, улыбка или что-то подобное обещают незабываемую ночь. Не понимал также некоторых своих товарищей, которые ухаживали за женщинами просто из-за спортивного интереса, сравнивая себя с охотниками, что из-за переизбытка адреналина стремятся затащить свою добычу в постель. Поэтому Эдвард отдавал предпочтение быстрым победам или платной любви. Первое с годами случалось все реже, второе, из-за отсутствия денег, становилось все менее эстетичным. Отсутствие интереса со стороны женщин немедленно его разохочивало. Попельский не был типом упрямого покорителя женских сердец.
Разве что этой женщиной была Рената Шперлинг.
Эдвард сразу же забыл о ее неприветливости и о надоедливом внутреннем голосе, вместо этого он сыпал остротами и постепенно преодолевал холодность Ренаты, пока та не согласилась выпить с ним чаю в ближайшем ресторанчике.
Они были единственными клиентами в чистеньком, скромном заведении, где им принесли жиденький чай и глюден, то есть миндальный пирог с фруктами.
— Скажите-ка мне, панна Рената, — Попельскому наконец надоело непрестанно шутить и он перешел к делу, — почему вы больше не хотите, чтобы я занимался вашей просьбой?
— Простите мое поведение на вокзале, — девушка поднесла стакан ко рту и не смотрела на Попельского. — Я посмела накричать на вас! Мне так стыдно…
— Ничего, — усмехнулся тот. — На такого бродягу, как я, стоит временами наорать. Потому что еще загоржусь, чего доброго…
— Я отдам вам деньги за дорогу, — Рената не улыбнулась в ответ. — Пожалуйста, возвращайтесь во Львов…
— Поеду, если узнаю, почему вы решили отказаться от моих услуг…
Он замолчал и смотрел на Ренату, пока та не отвела глаз от пепельницы и не взглянула на него.
— Вы пробудили во мне много надежд, — повторил Попельский, улыбаясь. — Неужели вы думаете, что теперь я скажу: ну что ж, бывайте? Э нет, я так легко не сдаюсь!
— Это уже неважно, потому что я бросила работу в Стратине, — тихо сказала Рената, робко поглядывая на официантку, которая, видимо, была владелицей ресторана и сейчас явно прислушивалась к разговору.
— Так куда вы сейчас едете? Не в Стратин?
— Я была во Львове, чтобы найти совместно с кем-то комнату. Долго не могла ничего подобрать. Я почти никого там не знаю, мои гимназические подруги повыходили замуж, и мне неудобно их беспокоить… А теперь еду до Стратина за своими вещами.
— Тем более я не брошу этого дела, — Попельский забыл про маску ловеласа и сжал кулаки. — Это моя вина! Я отказался, а граф, видимо, снова к вам приставал, и вы вынуждены были уехать из Стратина! Вот так! Хорошо же я вам услужил! Не нужны мне никакие деньги! — он повысил голос. — Никакие! О нет, дорогая Рената, я так легко не сдаюсь! Отыщу графиню, и она снова возьмет вас на работу!
— Умоляю, говорите тише, — прошептала Рената и робко коснулась его ладони. — Я знаю, что вы со всем справитесь! Вы очень мужественный! И пес Hercules contra plures![32] Граф Бекерский, — она шептала так тихо, что Попельский с удовольствием перегнулся через стол, приблизив ухо к ее полным губам, — граф Бекерский — это садист и дегенерат, окруженный головорезами, какими-то подозрительными россиянами, которые по его приказу совершат худшую подлость! Я верну вам деньги за дорогу!
— Неужели вы думаете, что я испугаюсь каких большевиков? — Попельский оперся на спинку стула и пренебрежительно усмехнулся.
Он знал, что его широкая, выпяченная вперед грудь всегда нравилась женщинам. Немало дам прижалось к ней, а одна когда-то неистово била его кулаками, желая, чтобы у него заболело там, где она так любила засыпать.
— Дорогая панна Реня, — коснулся ее руки, — вы были маленькой девочкой, когда я сражался с русскими на большевистской войне. Вы еще подол распашонки запихивали в хорошенький ротик, когда я бил кацапские квадратные морды! Знаете, что по-русски значит «морда кирпича просит»? Так говорят про отвратительную рожу, которую невтерпеж подпортить кирпичом… Знаешь, сколько раз я такое делал? — Он поднес Ренатину ладонь к своим губам. — Что же, иди, детка, потому что на поезд до Пукова опоздаем…
Пропуская ее в дверях и жадно глядя на Ренатины икры и бедра, он снова услышал издевательский голос своего внутреннего собеседника: «Жаль, что ты не рассказал ей, что сделали с тобой большевики в доме священника в Мозыре!»
На станции в Пукове Ренату Шперлинг ждал крепко сложенный, высокий старик с двумя свежими шрамами на лице. Эти раны и форма лакея, украшенная подковой с мальтийским крестом, сразу объяснили Попельскому: перед ним стоит изуродованный графом Бекерским камердинер Станислав, что о нем, как о человеке достойном доверия, когда-то рассказывала Рената в Львове. Эдвард кивнул слуге. Тот представился, и Попельский, кроме известного ему ранее имени, услышал также фамилию.
— Вьонцек.
Камердинер торжественным жестом указал на бричку, которая стояла посреди запыленной дороги. Рената легко запрыгнула внутрь, а Попельский тяжело упал на сиденье. Двинулись. Когда ехали вдоль зеленых полей, Рената коротко рассказала Вьонцеку про задачи Попельского. Возле села Пуков, удаленного от станции на какие-то полтора километра, камердинер остановил бричку и предложил следующее:
— Прошу вельможного пана, — несмотря на кроткие слова, голос слуги был полон достоинства, — чтобы вы сейчас слезли и к дворцу прибыли через несколько часов. Лучше всего в пять. Удобнее всего это сделать таким образом: найти велосипед у владельца лавки, к которой мы приближаемся, и приехать к дворцу на велосипеде. Если не будет владельца, вам дадут велосипед у мельницы Чаплинского или у кузнеца Свериды. Это совсем близко отсюда, там, — он указал на дома за несколько десятков метров. — Но одолжите его уже сейчас, как можно быстрее, потому что сейчас селяне рано уйдут из дома, чтобы пускать скорлупы на Рахманскую Пасху. А затем направятся к церкви. Итак, сейчас вы поищите велосипед, подождете до пяти, приедете ко дворцу, уладите дела с графом, а потом вернетесь в Пуков под эту лавку. А я уже здесь буду ждать с госпожой Ренатой и поедем вместе на станцию.
Они остановились у деревянного дома, на котором виднелась вывеска, написанная на украинском. «Согласие», — прочитал Попельский. Он вышел из брички, поцеловал Ренате руку и крепко пожал костлявую руку Вьонцека, приятно удивив этим старика, закурил сигарету и подождал, пока оба поедут. Потом обеспокоенно обыскал все карманы. Нашел там только обратный билет на поезд Пуков-Ходоров-Львов, визитку несуществующей адвокатской канцелярии, где он якобы работал, и пять грошей. И разозлился. Не желая компрометировать себя в глазах Ренаты из-за нехватки денег, он не решился попросить камердинера, чтобы тот подвез его как можно ближе к поместью Бекерских!
— Однако, — молвил он себе. — Ты все промотал на чай и пирожные в ходоровской кафешке, так теперь придется per pedes![33] За пять грошей никто здесь не наймет тебе велосипеда, старый дурак!
Он даже не пытался убедиться, насколько точны были его предсказания, и пошел по селу, направляясь в ту сторону, где в облаке пыли исчезли камердинер Станислав Вьонцек и Рената.
Небо дышало почти летней жарой. Пыль покрывала ботинки Попельский, его легкие впитывали пыль, а сорочка и внутренняя лента шляпы пропитались потом. Под темными очками собирались капельки влаги. Попельский отпустил галстук, забросил на плечо пиджак и пошел дальше, не обращая внимания на заинтересованные взгляды женщин за заборами и равнодушные — детей в длинных распашонках возле домов. Отвечал по-украински «взаимно!» на приветствие «Веселой Пасхи!» и «До Стратина» на вопрос «Куда идете, пан?» мужчин в вышиванках. Отгонял надоедливых мух и присматривался к здоровенным кудлатым собакам, которые громко брехали на длинных цепях.
Миновав последние дома Пукова, услышал скрип телеги. Заслонив глаза от солнца, остановился с надеждой, что возница едет дальше окрестных полей.
Он не ошибся. На возу расположилась многочисленная семья. Возница, назвавшись Винцентием Соником, охотно пригласил путника к себе и начал расспрашивать о том же, что и пуковские селяне. Частный детектив решил воспользоваться случаем и рассказал про поиски графини и поинтересовался, известно ли ему что-нибудь о ее исчезновении. Но тот отрицательно покачал головой.
Добрались до села Добринов, что между Пуковом и Стратином. Там Соники собирались провести праздники у родни. Попельский решил попрощаться с ними, но оказалось, что это непросто. Добриновские кровники возницы хотели угостить львовского пана и узнать, что привело его в такую даль. Закончилось тем, что Попельский рассказал о цели своего приезда, но, не услышав ничего об исчезновении графини, вежливо поблагодарил за гостеприимство и отправился дальше пешком.
По дороге его догнал возом Винцентий Соник с несколькими родичами. Они решили, что не годится ему идти, да и отвезли аж до Стратина. Там Соник попрощался со своим пассажиром, одарив пасхальным пирогом, который здесь звали «марцинком». Детектив хотел отблагодарить двумя последними сигаретами, но Соник отказался.
— Те городские сигареты мне горло дерут, — селянин усмехнулся, хлопнул батогом и махнул Попельскому рукой.
Тот огляделся вокруг. Поискал взглядом колодец, возле которого можно было бы утолить жажду и немного привести в порядок запыленную одежду. Колодца не заметил, зато увидел темный поток с ровным берегом, поросшим травой и деревьями, что явно делил село на две части. Над потоком кое-где стояли небольшими группками люди. «Передохну, — решил Попельский, — а потом спрошу, как добраться до имения графа».
Подошел к селянам, поздравил с Пасхой, узнал, как дойти до дворца, а затем упал на свежую и мягкую траву, сняв перед этим пиджак и брюки, чтобы не испачкать травой. До пяти оставалось еще два часа.
Он сидел в одном нижнем белье и сорочке, ел вкусный пироги раздумывал, как лучше повести разговор с чрезмерно импульсивным графом. Просчитав различные последствия своих действий, Попельский уже в который раз сегодня пришел к выводу, что слишком поторопился с этим делом.
Чтобы довести его до желаемого завершения, нужно было приехать с достаточной суммой денег, пожить где-то поблизости несколько дней, расспросить разных людей, которые могли видеть пропавшую графиню, кого-то запугать, других подкупить. А вместо этого он выдает себя за чиновника из адвокатской канцелярии, не имеет при себе ни гроша и суется прямо в логово хищника, к какому-то уроду и садисту, где графу опричники могут его просто бросить в навоз, отодравши перед этим батогами. И все из-за того, что хочет показать хорошенькой панночке, какой он герой, Геракл, что может соперничать contra plures![34]
Попельский отдался этим невеселым размышлениям, закрыв глаза и прислушиваясь к возгласам селян, которые бросали в воды скорлупу яиц. По народным поверьям, на сороковой день после Пасхи они должны добраться до рахманского края, где на Рахманскую Пасху снова превратятся в яйца, которыми будут питаться жители этой мифической земли. Украинский язык, вопреки полученным лингвистическим знанием, вдруг начал ассоциироваться у него с русским. И в этот миг Попельский заснул и вместо берега над потоком Студеным под Стратином оказался над Припятью в Мозыре. Вместо четких украинских слов послышалась мягкая, словно раззявленная «бескостная речь», как называл ее Томас Манн, и Попельский увидел себя одиннадцать лет назад, во время войны. Одетый в сутану и шапочку ксендза, Эдвард стоял среди пьяных большевиков. Он, поручик 9 Пехотной дивизии, целовал им руки, а они стягивали сапоги и приказывали целовать себе ноги. Попельский содрогнулся от унижения. Тогда один из советов бьет печатью его лысую голову. На покрасневшей коже отпечатываются слова «Римско-католический приход в Мозыре». На земле лежит зарезанный ксендз, в чью сутану по приказу командира большевиков пришлось переодеться Попельскому. Пьяный главарь по фамилии Щуков держит за волосы маленькую глухонемую девочку, которая служила у ксендза. Поднимает ей ночную сорочку и хватает малышку за промежность. «Давай, поляк! — орет он. — Ты теперь римский священник! Целуй руки и ноги русским товарищам, а нет, так я буду ебать эту красавицу».
Попельский проснулся и открыл глаза. Над ним кто-то стоял. Мозырские воспоминания прекратились, но русская речь осталась. Отчетливо услышал: «Это наш молодец!» И тогда ему на голову опустился первый удар.
Попельский прикрыл лысину и инстинктивно откатился по траве. Но все было напрасно. Он остановился возле какого-то дерева. Погрузил пальцы в мягкую землю и попытался встать. Но не успел. Дерево оказалось ногой в высоком военном сапоге. Носок нацелился ему в лоб. Попельский потерял равновесие и тяжело упал на ягодицы. Он мог бы хорошо видеть нападавших, если бы не кровь, которая заливала ему глаза. Видел только владельца военного сапога. Им был мужчина лет сорока, одетый в бриджи и костюм спортивного покроя, подпоясанный ремнем. Густые, жесткие черные волосы нависали над лбом, из-под которого смотрели глаза, настолько крошечные, что казались вдавленными в череп. Мужчина поднял руку и остановил остальных нападавших, которых Попельский не видел, но чувствовал их присутствие за спиной.
— Здесь все мое, — нападавший сделал круг рукой и обернулся вокруг собственной оси, — и все здесь — мои рабы. Собственность графа Юзефа Бекерского с герба Ястшембец (Ястржембецих?). И все мне докладывают. Про все, что здесь творится, кто новый сюда прибыл и зачем. Это моя земля. А ты сюда вломился без приглашения. Вылеживаешься на берегу, как дачник, в одном нижнем белье и сбиваешь с панталыку благочестивых селян.
— Никого я не сбиваю с панталыку, — краем глаза Попельский увидел еще троих мужчин, что стояли за ним. — Вчера забрал белье от прачки.
— В самих обосранных кальсонах, — граф поправил прядь волос, что ощетинилась у него ему над лбом. — Буду стегать тебя нагайкой до тех пор, пока ты не обосрешься. Истечешь говном от боли.
Глянул над головой Попельского, подавая знак своим опричникам. Эдвард вдруг оказался внизу. Бицепсы, которыми он совсем недавно поигрывал перед Ренатой, прижимали к земле твердые колени противников. Прижавшись щекой к земле, заметил, что ему на руки уселись двое людей в папахах.
Третий, одетый так же, как и его товарищи, запихнул голову Попельского между своими коленями, стискивая тому уши, словно в тисках, оперся обеими руками на его затылок и вогнул ее в мягкую траву.
Попельский больше ничего не видел, не мог пошевелиться, во рту ощущал жирные комья чернозема.
И тогда почувствовал второй удар.
Граф Бекерский стегнул нагайкой так сильно, что сорочка Попельского треснула на спине. Следующие удары были очень точно отмерены, попадали все время в одно и то же место. Граф скалился в усы, заметив, как полоса, сперва слегка покрасневшая, под новыми ударами вспухает на глазах, а вдоль нее виднеется мясо, испещренное струйками густой крови. Через минуту сорочка была порвана, а спина катавшегося Эдварда покрыта глубокими бороздами.
Бекерский бросил нагайку, вытер лоб белым носовым платком с кружевной каймой, запихнул руки в карманы брюк и вытащил их, сжимая что-то в ладонях. Тогда громко загоготал и разжал сжатые кулаки. Соль покрыла растерзанное мясо белым слоем.
Попельский вжался в землю. И вдруг давление колен на уши ослабло.
— Никогда никого не спрашивай о моей матери! — услышал он тихие слова Бекерского. — Никогда не приезжай в мое поместье! Ну, Сашенька, давай-ка сюда колючую проволоку!
Уши Попельского снова оказались в тисках. Он не понял слов «колючая проволока», но их немедленно поняло его испытывающее боль сознание. Это стало для него идиомой, которая значила «бесконечные страдания».
Бекерский кинул на фиолетово-красную вспухшую спину Попельского густую сетку из колючей проволоки.
Россияне продолжали кровавое дело. Прыгали по неподвижному телу, прижимая сетку к растравленным ранам и рассыпая вокруг горсти соли. Солнце жарило, испуганные селяне все теснее толпились на берегу Студеного, а палачи пинали ногами лежащего.
Граф Бекерский неподвижно стоял рядом и наслаждался страданиями своей жертвы. Тогда носком ботинка раздвинул ему ноги.
— Хватит! — он прекратил этот танец. — Посмотрим, ребята, обосрался он или нет… Нет… И что нам теперь делать?
Он стал над Попельским, широко расставив ноги, а затем расстегнул ширинку.
— Видишь, какой у меня полный пузырь? — спросил граф, направляя струю на голову истязаемого.
Попельский очнулся и дернулся назад. Выгнулся дугой и перевел дыхание. Это было необходимо не для того, чтобы выжить, а чтобы завыть. Должен выть. Иначе бы умер. Бекерский вдавил его лицом в землю.
— Постоянно какие-то твари приезжают сюда и расспрашивают про мою мать! — тихо цедил он. — А я так поступлю с каждым, вот как сейчас с тобой. Возвращайся во Львова к своему дружку! Слышишь, нишпорко?
Застегнул ширинку.
Один из россиян поднял ногой голову Попельского. Тело детектива легонько вздрагивало.
— Смотри, граф! — отозвался россиянин Бекерскому. — Эта морда кирпича просит!
Размахнулся и со всей силы нацелил носком в нос Попельского.
Угол улицы Пильникарской и Старого Рынка был для раввина Пинхаса Шацкера желанным местом проживания, поскольку неким непостижимым образом идеально соответствовал личности и научным интересам настоящего ученого мужа. С углового балкона квартиры он видел место своего духовного служения — ближайшую синагогу, а также церковь св. Иоанна Крестителя. Именно этому еврейскому пророку раввин посвятил несколько статей в немецких востоковедческое изданиях. Всего за пять минут можно было дойти до архиепископского дворца, где он посещал своего друга, секретаря архиепископа Твардовского, ксендза Тадеуша Мазура. Эта дружба официально объяснялась общими научными исследованиями, а неофициально — страстью к ксендзовым наливкам. Оба изрядно любили их смаковать, споря при этом о палестинской ономастике или возможности ассимиляции еврейского меньшинства в Польше, поскольку раввин Шацкер был горячим сторонником этого явления.
Эти взгляды раввина решительно разделял также аспирант Герман Кацнельсон, который сидел в его кабинете, наблюдая, как слегка затуманенные глаза Шацкера пристально рассматривают через лупу еврейский текст, которым убийца Любы Байдиковой объяснил свою кровавую расправу.
— «Кровь, острие, руина, враг, конец, смерть для сына утренней зарницы не является позором и не является злом». Профессор Курилович перевел верно, — Шацкер положил лист, — и мне нечего добавить. Хотя, по моему мнению — очень вероятно, что эта надпись не происходит ни из одного известного мне еврейского произведения, написанного после Торы.
— Если это не парафраз и не цитата, — Кацнельсон явно хвастался научной лексикой, — возможно, тот, кого мы разыскиваем, просто это выдумал. Насколько он должен владеть языком, чтобы ему такое удалось? И можно ли на основании надписи установить, что его автор учился в какой-то еврейской школе?
— Это очень простое предложение, пан аспирант, — едва усмехнулся раввин. — Его мог написать каждый, кто хоть немного изучал древнееврейский. Конечно, он должен знать алфавит и уметь пользоваться словарем. По моему мнению, человек с заурядными способностями написал бы такое, проучившись два месяца. Классический древнееврейский преподают, конечно, в хедерах и ешивах, но кроме того, на разных курсах. Во Львове сионисты из «Бенаї Берітг Леополіс» проводят минимум два курса библейского еврейского. Представьте, что в Германии этот язык преподают даже в гимназиях, причем охотнее всего учатся будущие пасторы. Но такое возможно в цивилизованной стране, а не в Польше… У нас до сих пор господствуют предрассудки… Я сам знаю некого ксендза…
— Наинтереснейшие слова тут, — Кацнельсон решил не слушать политических размышлений и не терял надежд на какое-то указание, — это «сын утренней зарницы». Надпись, добавлю, сделал человек, совершивший преступление. Этот убийца может сам себя называть «сыном утренней зарницы», то есть сатаной. Как бы вы это прокомментировали?
— Если мы согласимся с тем, что речь идет о сатане, — Шацкер поднялся и стоя листал старое, оправленное в кожу, издание еврейской Библии, что лежало на массивной подставке, — то, очевидно, имеем дело с христианской традицией. Потому что именно в ней один ассирийский или нововавилонский царь, которого Исайя в четырнадцатой главе насмешливо назвал «бен шахар», то есть «сын утренней зарницы» или «утренняя зарница», отождествляется с сатаной. Наш пророк высмеивал этого царя, говоря: «Как упал ты с небес, о сын утренней зарницы, ясная заря, ты разбился о землю, погромщик народов!» Того же царя христианские интерпретаторы Тертуллиан и Ориген признали сатаной, сброшенным с небес в преисподнюю, то есть ад, а латинские толкователи назвали его «Люцифером», тем, что несет свет. Итак, если в вашей надписи действительно идет речь о Люцифере, я осмелюсь предположить, что его сделал христианин.
— Спасибо, — Кацнельсои поднялся со стула. — Мы найдем этого Люцифера или секту его сторонников…
— Секту поклонников дьявола? Во Львове? — комиссар Фрацишек Пирожек разразился смехом.
Бывший полицейский, который работал в Воеводском управлении, которое львовяне продолжали называть «наместничеством», в секретном Отделе общественной безопасности, хохотал, постукивая мундштуком об мраморную столешницу.
— Чего это ты, Вилюсь, прицепился к тем сатанистам, да еще и сразу по праздникам? Масонов могу тебе показать множество, но чтобы сатанистов?
Заремба разделил вилкой шварцвальдский торт и отправил в рот большой кусок. Но это не подсластило ему горьких мыслей.
Крепкий кофе и тминная водка, spécialité de la maison[35] кафе «Театральная», тоже не помогли.
— Может, мы доберемся до сатанистов через масонов? — Заремба сам не верил в свои слова.
— Ой, Вилюсь, тебе лишь бы шутить, — Пирожек машинально просматривал фото из фильма «Красота жизни», которые добавляли в меню. — Ты ужасно поддаешься на церковную пропаганду, мол, масоны — прислужники сатаны. Тогда как на самом деле это группа солидных бизнесменов, аристократов, у которых, возможно, не все в порядке с головой, потому что они до сих пор не выросли из детских штанишек и играют в тайных бандитов…
— Но я слыхал, будто их ритуалы похожи на сатанистские…
— Их ритуалы вызывают смех у них самих, уверяю тебя. Знаешь, что они делают во время своих обрядов перед началом заседания ложи? Преимущественно спят. Наш информатор, известный хирург, рассказывал мне, что он очень любит эти ритуалы, потому что они дают ему возможность подремать после операций в больнице…
Заремба допил кофе и поднялся, оставляя, вопреки своей страсти к сладкому, недоеденный кусок торта. В желудке чувствовал неприятную тяжесть. Протянул руку Пирожеку и надел котелок.
— Спасибо тебе, Франек, — произнес он, глотая слюну, — что ты согласился неофициально поговорить со мной и обошлось без служебных формальностей. Чем меньше людей знает об этом деле, тем лучше…
— Послушай, Вилюсь, — Пирожек стал серьезнее, — я тебе кое-что скажу напоследок. Я не утверждаю, что у нас нет сатанистов. Но даже когда они есть, то конспирируются так, что наши информаторы не имеют никаких шансов к ним приблизиться, а не то, чтобы присутствовать на их обрядах. Расскажу тебе, что я услышал в Варшаве на курсах в Специальном отделе. Два года назад одна молодая проститутка, почти ребенок, сошла с ума. В минуты, когда к ней возвращался рассудок, девушка утверждала, что ее заставляли разные ужасы, например, кушать вареных младенцев… Она указала на дом некоего полковника, где все якобы происходило. Возникли определенные подозрения, слуги подтверждали, что у жены офицера стоял в спальне перевернутый крест, что по ночам в гостиной пели на латыни… Как ты догадываешься, следствие быстренько закрыло дело уважаемого полковника, а его самого вскоре отправили в какую-то дипломатическую миссию. Это единственное известное мне дело о сатанистах в Польше…
— А не знаешь, кто вел это варшавское следствие?
— Знаю, но тебе не скажу, — виновато улыбнулся Пирожек. — Мне еще нужно дотянуть до пенсии… Обидно, но сейчас тебе остается узнавать все только официальным путем…
— Я бы сказал, что этот путь никуда не приведет, — ответил Заремба.
Выйдя из кофейни, аспирант постоял на улице Скарбковской, задумчиво разглядывая людей, стоявших в очереди к кассе кинотеатра «Лев», который находился в том же доме, что и «Театральная».
Он не мог понять, почему занимается этим делом настолько, что посвящает ей свое внерабочее время. В это время он должен быть дома и потреблять на ужин свои любимые нельсонские зразы, а не бродить по кофейням, напихивая живот пирожными и хлебая кофе, о котором крупнейшие медицинские светила говорят, что он вреден. «Уже и живот разболелся, — думал он, — и нет аппетита ужинать с семьей. Почему я не могу понять, что это дело такое же, как и любое другое, и над ним надо работать не больше, чем восемь часов в сутки, а если оно зайдет в тупик, то на мне это не отразится, максимум Грабовский прочитает нотацию Коцовскому?! И несмотря на все это, оно меня так беспокоит. Какого черта?!»
Решил, что ответ на этот вопрос будет легче найти после рюмки охлажденной водки.
Направился в сторону Большого театра, убеждая себя, что это повысит ему аппетит и хорошо повлияет на едва ощутимую тошноту, которую он чувствовал. Кроме того, жена все равно его будет ругать, потому что он уже опоздал на семейный ужин по крайней мере на полчаса.
Возле площади Голуховских Заремба зашел в кафе Гутмана. Это был такой же дрянной кабак, как и расположенная поблизости забегаловка Бомбаха, воспетая львовскими батярами. Облокотился на стойку и заказал сотку водки, кусок черного хлеба со шкварками и соленый огурец. Получив заказанное, он обернулся к посетителям, что заполняли зал. За шаткими столиками сидели нищие студенты, мелкие коммивояжеры, извозчики и карманные воришки. Первые спорили о политике над стаканами некрепкого чая, остальные пили пиво или улаживали свои темные дела. Один мужчина, что стоял в противоположном углу зала, резко выделялся среди других. Он не принадлежал ни к одной из этих групп: ни с кем не разговаривал, ничего не пил и, вместо того чтобы сидеть, стоял, не обращая внимания на заигрывания густо накрашенной проститутки. Он тупо смотрел на жестяную вывеску с рекламой о том, что «Окоцимское мартовское пиво имеет несравненный вкус и помогает вернуть силы и здоровье». Все обходили его издалека, даже навязчивые обычно официанты не трогали странного клиента, настолько жуткое впечатление производили его вспухший нос и синяки на лице, которые он тщетно пытался скрыть за темными очками с треснувшими стеклами.
В отличие от других, Заремба не только не обошел его, а наоборот, угрюмо двинулся к нему, неся в руках две пятидесятки водки и тарелочку с неприхотливой закуской. Чем ближе он подходил, тем сильнее его сдерживала какая-то сила. Этот человек, некогда такой элегантный, выглядел сейчас, как последний бродяга: покрытые царапинами щеки, грязные ногти, словно руками тот вымешивал сечку для скота, и глуповатая усмешка, которая напоминала Зарембе известного львовского вар’ята[36], который во время концертов в парке всегда становился рядом с капельмейстером и дирижировал оркестром. Из уст этого мужчины две недели назад слетали сложные научные термины, а сейчас — вульгарные проклятия. Тогда он обращался к студентам, а сейчас отборной бранью облагал дешевую проститутку.
Заремба вернулся к бару, выпил обе рюмки и мгновенно отыскал ответ на свой вопрос. Он был такой: я отдаю все свои силы делу Любы Байдиковой, потому что хочу быть таким, как Эдзё Попельский, который этому следствию посвятил бы себя полностью. Хочу быть таким, как Попельский.
Глядя на руины того, кто был его другом, он понимал, что этот ответ перестал быть правдой.
Заремба надел котелок и с тяжелым, словно набитым камнями, животом вышел из кабака, толкнув в дверях красивую черноволосую женщину.
Дома его ждали упреки жены и холодные нельсонские зразы, которые он съел быстро, несмотря на спазмы в желудке, а затем внезапно выблевал. Содрогаясь от приступов рвоты, он в минуты облегчения видел израненное лицо Попельского и себя самого — Иуду, который даже не подошел к избитому и психически искалеченному другу. Блевал всем, что успел ныне употребить, но угрызений совести извергнуть из себя не удалось.
Когда Рената Шперлинг заходила в кафе, ее толкнул какой-то человек в котелке. Она уже хотела возмутиться, но этот невежа так быстро пошел в сторону Большого театра, что все равно не услышал бы ее замечания. Девушка взглянула на вывеску кабака и, убедившись, что владельцем кафе был И. Гутман, вошла внутрь.
Появление одинокой женщины вызвало у присутствующих разную реакцию. Какой-то студент подкрутил усы и поправил галстук, другой пригладил послюненною ладонью жирные волосы, кружки пива в руках мелких торговцев зависли по пути ко рту, а шлюхи, заподозрив конкуренцию, уставились на прибывшую злобными взглядами. В кафе как раз начались танцы, и аккордеонист заиграл бодрую песню:
За рогатки для забави вибравси я раз
Шоб приємно і бурхливо там провести час.
Я найперши при буфеті випив раз і два,
Аж тут панни коло мене як над водов мла.
Несколько завсегдатаев двинулись к Ренате с намерением пригласить ее, но она обошла любителей танца и уверенным шагом направилась к мужчине, который явно не желал с ней танцевать, а наоборот, пытался спрятаться от девушки за завесой, что закрывала дверь в нужник.
Она прекрасно понимала его поведение. Он не хотел ее видеть, ее, свидетеля своего унижения. Быть покоренным в глазах женщины, бывшей ученицы, а сейчас адресата его ухаживаний, перед которой он демонстрировал собственную силу и непоколебимость — это для настоящего мужчины невероятный позор, полный отчаяния.
Все это Рената заметила в его глазах больше недели назад, когда разыскала Попельского на берегу Студеного. Ехала бричкой, лошадьми правил лакей Станислав Вьонцек, и вдруг услышала вой и увидела группу людей, окруживших большой бесформенный мешок на окровавленной простыне, которая служила крестьянам носилками для раненого Эдварда Попельского. Когда перепуганная Рената подошла к нему, тот быстро стиснул зубы и зажмурил веки, но не очень крепко, потому что из-под них заструились слезы. Тело Попельского сотрясла судорога, и он потерял сознание.
Селяне отнесли изувеченного до брички и отдали Ренате узелок с костюмом, который нашли на дереве неподалеку. Станислав Вьонцек хлестал лошадей так, что когда через час они остановились возле рогатинской больницы Сестер милосердия, с измученных животных падали клочья пены. Заведующий отделением, доктор Базилий Гиларевич, лично осмотрел пациента и позвонил во Львов перепуганной Леокадии, сообщив о серьезном избиении ее кузена. Перелом носа и синяки оказались неугрожающими. Многочисленные раны на спине промыли и продезинфицировали. Наконец вкололи противостолбнячную сыворотку.
Через восемь часов, почти под утро, в Рогатине появилась Леокадия Тхоржницкая, отругала Ренату и едва не выгнала ее из палаты, приговаривая «убирайтесь в Палестину», а затем заняла место возле кровати кузена. Девушка тихо стала в головах.
Попельский очнулся, и ему сделали укол морфия. Лежа ничком, он взглянул на Ренату снизу вверх. В его налитых кровью глазах она заметила стыд. Попельский даже не шелохнулся, когда девушка с плачем попрощалась.
Кроме неудачной попытки спрятаться, он и сейчас не отреагировал на приближение Ренаты, которая протискивалась сквозь толпу возбужденных гуляк. Стоял неподвижно, вглядываясь в жестяную рекламу пива.
Девушка подошла почти вплотную.
— Как вы себя чувствуете, пан профессор? Уже лучше?
— Хорошо, — он продолжал избегать ее взглядом.
— Давайте поговорим не среди этого шума, — Рената осмотрелась и остановила официанта, который обходил клиентов с кружками пива на подносе. — Пан старший, у вас здесь есть отдельные кабинеты?
— Есть, — буркнул официант. — Но то ґранд[37] коштуї.
— Ну, тогда покажите, где это!
— Но минутку, пануньцю, я только тем-вон кіндрам[38] с Клепарова бровару занесу!
Официант расставил кружки перед батярами с лихо повязанными шейными платками, а потом направился к кабинету, где, как знал Попельский, состоятельные посетители отмечали именины или забавлялись с барышнями.
Получив от Ренаты злотый за снятое убогое помещение, где стояли два дырявых канапе, а на стенах висели дешевые олеографии, кельнер поклонился и, нисколько не удивившись, что гости ничего не заказывают, многозначительно улыбнулся Попельскому, причмокнул и пообещал прийти лишь тогда, когда его вызовут специальным звонком.
— Как вы здесь оказались? — скривился Попельский, которому любое малейшее движение мышц лица напоминал про переломанный нос.
— Да уж не благодаря вашей кузине, — Ренатины глаза злобно сверкнули. — Она не желает со мной разговаривать. Во всем обвиняет меня. Да и справедливо, — Эдвард заметил, что Рената вот-вот заплачет, — но я на нее не сержусь… Мне все рассказал сторож из вашего дома. Что вы не выдерживаете дома, где все вас жалеют… Что ходите только в те рестораны, где есть телефон, потому что он может понадобиться… Что в этих кафешках знают, как звонить вам домой… Что когда-то вы бывали у Бомбаха, но в последнее время появляетесь только у Гутмана возле площади Голуховских. Вот, что он мне сказал…
Попельский мысленно проклинал глупую потребность рассказывать сторожу про свои привычки. Он делал так, потому что этого ожидала Леокадия, которая требовала, чтобы в кафе был телефон, потому что вдруг у Эдварда случится эпилептический приступ. Сейчас Попельский предпочел пропасть. Молчал, но больше не избегал взглядом Ренаты.
— Садитесь, пожалуйста, пан профессор, — сказала его бывшая ученица. — Не стоит опираться спиной на канапе, потому что я знаю, что вам больно… Вы можете сесть на краешек стула, вот как я…
Попельский так и сделал. Глянул на ее округлые бедра, на которых натянулось платье. «Теперь все наоборот, — думал он, — женщина за меня платит, женщина мне приказывает, где садиться и что делать… Все задом наперед. Что мне делать, чтобы привыкнуть к такому положению вещей?»
— Вам до сих пор делают уколы морфия? — спросила Рената, а когда он утвердительно кивнул, расстроилась. — Жаль. Я могла бы заказать водки, чтобы вы немного расслабились. Но сейчас, видимо, нельзя…
Попельский продолжал молчать. Мысленно выдвигал невероятные догадки и предположения. «Эта женщина хочет меня споить, а тогда добиться своего. Безжалостная. Она диктует условия, уверена в себе и знает, чего хочет. Была свидетелем моего унижения, и ей известно, что я слаб как ребенок. Она может мной крутить, как хочет. Женщины выбирают и заполучают мужчин. Все теперь наоборот».
— Мне ужасно жаль, что вас так изувечили и заставили смириться… — Рената смотрела ему прямо в глаза.
Kynopis, псоокая, вспомнил он греческий эпитет для бесстыдной кокетки. Смотрит в глаза, как сука. Она завоевывает мужчин, а не они ее! Что ж, пусть так! Наоборот. À rebours![39]
Попельский сдвинулся со стула и встал перед Ренатой колени. Это ее так поразило, что она не успела подняться. Обе руки запихнул ей под платье. Почувствовал под ладонями мышцы стройных икр. Ногти скользнули по натянутым чулкам, подушечки погладили голое тело над подвязкой.
И вдруг лицо его запылало от сильной пощечины, а самого Попельского резко оттолкнули, так, что он ударился спиной об стол и вскрикнул от боли.
— Как вы смеете! — воскликнула Рената. — Это отвратительно! Безобразие!
— Так что, я хуже Бекерского?! — яростно рявкнул Попельский.
Рената стремительно выбежала из séparé.
В кафе стихли разговоры, умолкла музыка. Попельский стоял в дверях кабинета и видел, как разнервничавшаяся Рената Шперлинг разговаривала с каким-то возницей в цилиндре.
— Едем на Задвужанскую! Знаете, где это?
— Да я на Задвужанскую не одного завез, панунцю, — отвечал тот. — Я весь Лембрик[40] в лепетині[41] держу!
Рената застучала каблуками на лестнице. Все завсегдатаи смотрели теперь на Попельского. А с ними и пан Игнаций Гутман, хозяин.
— Хулиганишь, Лыссый! Уйдешь сам, — спросил он, указывая на могучего бармена и его неряшливого помощника, — или эти люди морду тебе морду и вышвырнут вон?
Раньше Попельский расквасил бы морду наглецу, а его людей спустил бы с лестницы в погреб.
Но теперь все было наоборот.
Поднял руки в знак покорности и быстро вышел из забегаловки.
Морфий с алкоголем образует зловещую, ба, даже смертельную смесь. Попельский прекрасно об этом знал и, выйдя из кофейни Гутмана, пренебрег всеми предостережениями и лекарственными запретами, которые касались этого обезболивающего средства, которое он сейчас регулярно получал. Попельский осознавал, что алкоголь усилит действие наркотика и что, выпив несколько рюмок, он впадет в наркотическое состояние, ему приснятся причудливые вещи. Но он этим не смущался, а может, наоборот, хотел подавить в себе все чувства, окутавшие его в тот вечер, а особенно — избавиться от ненависти к самому себе.
Избегая удивленных взглядов прохожих, которые прогуливались по улице Легионов, он прокрался по боковым улочкам, пустым в эту пору пассажем Феллеров и пассажем Гаусмана, и через четверть часа добрался до ресторана «Реклама» на улице Шайнохи. Чувствовал дикую, неистовую радость, спускаясь по крутым ступеням в зал. «Никто не будет знать, что я здесь, — он потирал руки от радости, — никто не будет смотреть на меня сочувственно, можно здесь напиться или наколоться до смерти».
Морфий очень быстро вступил в реакцию с алкоголем. Выпив сотку, Попельский покачивался во все стороны, пытался положить локти на стол, который вдруг предстал перед ним в каком-то ярком ореоле. Пытался остановить взгляд на чем-то, что вернуло бы ему чувство равновесия, но все предметы качались и выгибались. Закрыл глаза, сполз под стол, стянув на себя скатерть с селедкой, которую ему принесли к четвертине водки.
Приходил в себя дважды. Первый раз, на несколько минут, когда официанты выкинули его во двор харчевни, и он грохнулся спиной о ящик с кухонными отбросами, во второй раз — когда колотил кулаками в дверь Воеводской комендатуры, требуя, чтобы его впустили на работу и принесли материалы какому-то важному делу, которое он якобы вел. Между этими двумя проблесками сознания зияла черная дыра, так же, как и между третьим и четвертым.
Когда Попельский очнулся в третий раз, он одновременно проснулся. Открыл глаза и посмотрел на часы. Было утро. Глянул вверх, и на грязной стене разглядел похабный рисунок с изображением того, что древние индусы называли поглощением плода манго. Ниже увидел надпись, выцарапанную на штукатурке: «Позволяю это делать только прекрасным кобітам». Кроме рисунка, стены покрывали сердца, пронзенные стрелой, брань, угрозы, признания в любви и даже молитва.
Попельский дышал ртом, пыль набивалась ему в горло и оседала на небе. Раны на спине пульсировали невыносимой болью, Эдвард чувствовал себя так, словно кто-то накинул ему на плечи сорочку Деяниры, а в нос напихал горящей ваты. В ноздри ударил смрад тряпки, что висела на дужке ведра, а в глаза бросился надпись: «Лыссый, ты сукин сыну, уже не живешь, как выйду из фурдигарні[42], то тебя убью. Тоньо».
Он уже понял, где оказался. Это написал несколько лет назад в арестантской камере VI комиссариата некий Антоний Пьонткевич, Тоньо, которого Попельский кинул в тюрьму за нападение с ножом в руках. Это был опасный бандит, что любил щеголять кастетом и ножом, а ко всему еще и заядлый батяр, который не боялся угрожать комиссару полиции.
Эта настенное творчество сейчас расплывалось в глазах Попельского, из которых хлынули слезы. Плакал, не осознавая своих рыданий, нервы расшатались из-за исполосованной кнутом спины, сломанного носа, которым он неосторожно ударился о нары.
Услышав скрежет двери камеры, он стиснул пальцы на краю нар и зубами впился в их деревянную доску.
— Что-то с ним не того было, пан аспирант, — послышался знакомый голос. — Да накиряный не был, но на ногах не держался. И я его с Горком взял, да и лахи под пахи и тут занес. А пан кумисар немного кашлял и до путні[43] наблевал… А потом спал как ребенок…
— А вы то ведро помыли, пан Кочур? — прозвучал вопрос Вильгельма Зарембы.
— Да определенно, — в голосе охранника Валентия Кочура слышалась легкая обида. — Чтобы ему ничего по ночам не воняло…
В камере застучали ботинки. Попельский припал лицом к твердым доскам. Спина пульсировала, слезы струились, а зубы впивались в дерево.
— Спасибо вам, пан Кочур, теперь я с ним поговорю, а вы уже идите себе домой. Ваша служба закончилась час назад.
— До свидания, пан аспирант.
— До свидания, пан постерунковый.
Все стихло. Нары заскрипели под весом Зарембы.
— Здорово, Эдзё, — отозвался аспирант. — Я вижу, что ты уже не спишь. Давай лапу и не смотри. Уколю тебе морфий. Не бойся, я хорошо это делаю. Сейчас у тебя перестанет болеть.
— Спасибо вам, пан Кочур, теперь я с ним поговорю, а вы уже идите себе домой. Ваша служба закончилась час назад.
Заремба оторвал руку товарища от нар и ловко вонзил иглу в вену, которая заметно пульсировала под кожей предплечья. Через минуту Попельский забыл про боль спины и носа.
— Знаешь, вчера ты стучал в дверь комендатуры и велел дежурному принести документы какого-то важного дела, которое ты вроде бы проводишь…
— Действительно, что-то такое припоминаю, — невнятно буркнул Попельский.
— Ты хотел вести дело? Ну, брат, ты его имеешь! — Заремба бросил на нары картонную папку. — Дело чрезвычайно важное. Убийство гадалки Любы Байдиковой.
Попельский подскочил на нарах, потом уселся с папочкой в руках. Сосредоточенный и серьезный, он производил впечатление человека, которого на мгновение отвлекли от служебных обязанностей. Эдвард читал, будто сидел у себя в кабинете, а не проснулся в арестантской камере, жестоко избитый, а сейчас — больной и чуть ли не смертельно отравленный.
— Кто тебя так избил, Эдзё? — Вильгельм вынул из портфеля термос и налил кофе в крышечку. — Вот, пей! Кому же ты все расскажешь, как не мне?
— Ответ ты знаешь… Я уже тебе рассказывал, когда ты ко мне приходил… — Попельский продолжал читать.
— Ты мог лгать не потому, что у тебя болело, а скорее из-за того, что кузина не отходила от твоей кровати. Что ты был пьян и попал под экипаж в Рогатине? Вот, что ты говорил… Но я в это не верю. Держи, выпей немного, а потом рассказывай правду. Я хочу ее знать не как полицейский, а как твой друг…
— Граф Бекерский с тремя москалями, — больной отхлебнул кофе и отложил бумаги. — Это случилось в Стратине… И запомни, Вилек, я их сам привлеку к ответственности… Сам, понимаешь? Я могу тебе доверять?
— Не сам, а со мной, — Заремба прикурил две сигареты и одну из них сунул в рот Попельскому. — Вскоре мы будем знать про этого графа все, что только возможно. А теперь ad rem[44], Эдзё. Отныне ты работаешь экспертом полиции в деле убийства Любы Байдиковой. На твои услуги уже есть соглашение, а на нем — подпись Коцовского.
— Шутишь? — Попельский возмущенно выплюнул сигарету, хотя едва успел затянуться. — Ты что, смеешься надо мной?
— Смотри сюда! — Заремба протянул ему другую папку.
Это было персональное дело Эдварда Попельского.
— Как случилось, что Коцовский согласился? — Свежеиспеченный эксперт смотрел на соглашение, подписанное начальником Следственного отдела, и не верил собственным глазам. — Да этот же гад готов утопить меня в ложке воды!
— Пришлось, — с важностью сказал Заремба. — Сегодня на рассвете произошло еще одно убийство… Похоже на предыдущее, именно для лингвиста и полицейского. Убили молодую женщину. А в ящике для анонимных писем опять имеем еврейский текст. Знаешь кого-то, кто кроме тебя мог бы этим заняться? Комендант Грабовский тоже не знал никого, поэтому по моему скромному совету отдал Коцовскому соответствующий приказ.
— Где нашли тело?
— На Задвужанской.