III. Мадридские воды

На следующий день мы с капитаном Алатристе и сеньором Кеведо отправились на мессу. Событие в своем роде весьма примечательное – ибо если дон Франсиско, побуждаемый к сему как кровью сантандерских дворян, текшей у него в жилах, так и принадлежностью к ордену Сантьяго, ревностно и неукоснительно соблюдал все обряды, то капитан был весьма слабо привержен и к доминусу, и к вобискуму [10]. Однако я готов присягнуть, что хотя он в силу особенностей, присущих военному человеку, часто поминал и черта, и дьявола, и душу, и мать, ни разу за все те годы, что был я рядом с ним, не пришлось мне услышать от него хоть словечко против религии – даже когда в таверне «У турка» споры, которые вели его приятели с преподобным Пересом, затрагивали недостойное поведение иных духовных лиц. Алатристе не был усердным прихожанином, однако сутану, тонзуру или, скажем, апостольник [11] уважал, как уважал и достоинство королевской короны, на чьей бы голове ни красовалась она: не берусь судить, сказывалась ли солдатская привычка к повиновению вышестоящему или столь свойственное ему стоическое безразличие, которое, как мне представляется, и было сокрытым движителем его натуры. Добавлю, что хоть сам он почти не бывал в церкви, меня, однако, побуждал по воскресеньям и двунадесятым праздникам ходить к мессе в приятном обществе Каридад Непрухи, к зрелым годам сделавшейся, как и все, кто сильно распутничал в юности, до чрезвычайности набожной, и не отлынивать от уроков, дважды в неделю даваемых мне преподобным Пересом: по настоянию капитана учился я грамматике, начаткам латыни, катехизису и закону Божьему с тем, чтобы, по его выражению, никто бы не принял меня за турка или навеки проклятого еретика.

Да-с, такие вот противоречия уживались в душе Диего Алатристе. Спустя немного времени, во Фландрии, получил я возможность видеть, как перед самым боем, когда капелланы, обходя шеренги, благословляют христолюбивое воинство, капитан склонял голову, а колени – преклонял, и не из показного благочестия, но исключительно – из уважения к товарищам, которые идут на смерть, свято веруя, что литании и кадильницы помогут. С Богом отношения у него были особые – он не докучал ему славословиями, не обижал святотатственной хулой. Для него Вседержитель был существом могущественным и невозмутимым, которое отнюдь не дергает за веревочки, заставляя своих кукол плясать на подмостках, именуемых миром, но ограничивается бесстрастным наблюдением за ними. Или, в лучшем случае, с мудростью, непостижимой для актеров, представляющих эту человеческую комедию – не хочется говорить: «для шутов, кривляющихся в этом фарсе», – приводит в движение поворотный круг сцены, внезапно открывает крышки коварных люков – ухнешь туда, костей не соберешь – внезапно спускает с колосников и выдвигает из-за кулис невесть откуда взявшиеся декорации, то загоняя тебя в безвыходные тупики, то вызволяя из самых отчаянных положений. Существо это вполне могло бы оказаться тем отдаленным перводвигателем, той бесконечно отнесенной от нас по времени причиною всех причин, о которых однажды вечерком, самую малость и в виде исключения перебрав сладкого вина, попытался было рассказать своим собутыльникам преподобный Перес, когда вздумал толковать о пяти доказательствах Святого Фомы [12]. Впрочем, мне кажется, что капитан был больше склонен оценивать это явление в духе древних римлян и того, что они, если не вконец позабыл я латынь, преподанную мне тем же самым Пересом, называли – фатум. Что же, разве не помню я бесстрастно-угрюмое лицо Алатристе в те минуты, когда противник беглым огнем начинал гвоздить из пушек, пробивая бреши в наших боевых порядках, и товарищи его осеняли себя крестным знамением, поручая себя кто Христу, кто – Пречистой Деве и внезапно припоминая затверженные в детстве молитвы, а он произносил «аминь» одновременно с ними, чтобы не так одиноко было им умирать? Однако холодные светлые глаза его зорко следили и за накатывающими волнами неприятельской кавалерии, и за вспышками мушкетных выстрелов с земляного вала, и за дымящимися бомбами, которые волчком крутились по земле, прежде чем рвануть и ослепительной вспышкой отправить тебя в дыму и пламени черту в зубы. И еле слышно пробормотанный «аминь» ни к чему Алатристе не обязывал – чтобы понять это, достаточно было заглянуть в его сосредоточенные глаза, увидеть орлиный профиль старого солдата, внимающего только монотонным раскатам барабанной дроби – такой же неторопливо-ровной, как размеренный шаг атакующей испанской пехоты или стук его сердца, бьющегося не чаще, чем всегда. Ибо Господу Богу капитан Алатристе служил в точности так же, как и своему королю: ему не за что было его любить, нечем в нем восхищаться. Однако Создатель, так сказать, по должности своей мог рассчитывать на подобающее уважение со стороны капитана. Как-то раз, в жарком деле у речки Мерк, неподалеку от крепости Бреда, случилось мне видеть, как дрался капитан, отбивая наше знамя и тело нашего бригадного Педро де ла Даги. И я еще тогда понял, что капитан костьми ляжет за этот изрешеченный мушкетными пулями труп – да и меня рядом положит, – хотя ни полковое знамя, ни павший смертью храбрых дон Педро ломаного гроша в его глазах не стоят. Да, обладал капитан таким вот обескураживающим свойством – чтил Бога, к которому был совершенно равнодушен, стоял до последнего за то, во что не верил, пьянствовал с врагом и рисковал жизнью ради генерала или короля, которых глубоко презирал.

Итак, мы пошли к обедне, хотя капитан, повторяю, набожностью не отличался. А обедню, как вы, наверно, уже догадливо сообразили, правили в церкви бенедиктинской женской обители – ну да, той самой, расположенной поблизости от королевского дворца и почти напротив монастыря Воплощения, на маленькой площади с тем же названием. Посетить восьмичасовую мессу у бенедиктинок считалось в Мадриде признаком хорошего тона, ибо, во-первых, прихожанкой этой церкви была донья Тереса де Гусман, законная супруга нашего министра Оливареса, а во-вторых, монастырский капеллан дон Хуан Короадо радовал глаз у алтаря и слух – на амвоне. По вышеназванной причине ходили к мессе не только богомольные старухи, но и дамы из общества, увлеченные красноречием красавца-капеллана и примером графини Оливарес, а равно и те, кто, к обществу этому не принадлежа, всеми силами туда рвался. Бывали тут и комедиантки, и девицы легкого поведения – а уж как блюли сии блудные дщери десять заповедей, представить нетрудно, – бывали и молились с большим чувством, просвечивая белилами и румянами сквозь тюлевую дымку покрывал и мантилий и щеголяя кружевами из Прованса и Лотарингии, раз уж брюссельские не по карману. А поскольку туда, где есть дамы – высшего ли разбора, с бору ли по сосенке, – мухами на мед непременно слетятся и кавалеры, то к восьми часам в маленькой церкви народу было, извините за выражение, больше, чем гнид в ослиной попоне: прекрасный пол молился или пускал стрелы Купидона из-за прикрытия вееров, сильный – занимал стратегически выгодные позиции за колоннами или у чаши со святой водой, а орава нищих толпилась на паперти, выставляла напоказ язвы, струпья, гнойники и обрубки рук или ног, потерянных якобы во Фландрии, а то и при взятии Трои, собачилась за лучшие места у самого выхода, разнося на все корки высокородных, но прижимистых сеньоров, которым легче удавиться, чем подать бедняку на пропитание.

Мы же втроем устроились неподалеку от дверей, откуда был нам виден и неф – битком набитый народом и до того узкий, что еще бы немножко – и пришлось бы Иисуса над главным алтарем изобразить не распятым, а повешенным, – и хоры, куда выходили зарешеченные галереи, соединявшие церковь с монастырскими помещениями. Я видел, что капитан, сняв шляпу и перекинув плащ через руку, . оглядывает помещение столь же внимательно, как за пять минут до этого – здание монастыря и прилегающий к нему сад. Служба меж тем шла своим чередом, и, когда священник повернулся к пастве, я получил наконец удовольствие лицезреть знаменитого капеллана Короадо, который говорил цветисто и изысканно, а держался весьма уверенно. Было видно, что судьбой он взыскан щедро, не обижен ни красотой, ни силой, что священническое облачение ни тому, ни другому не помеха, равно как и выбритая на макушке тонзура не портит черных, живых волос. Темные глаза брали, что называется, за душу, и нетрудно было представить себе, какое действие должны были они производить на Евиных дочек вообще, и в особенности на монахинь, которым устав возбраняет всякое общение с мирянами, тем паче – противоположного пола. Разумеется, я не мог судить непредвзято, забыв все, что знал о нем и о его распутстве со слов дона Висенте, и, наверно, потому так сильно, до тошноты, раздражало меня, как размеренно, любуясь собой, двигается он, как он красуется, возлагая святые дары на алтарь. Меня даже удивляло, что никто из прихожан не крикнул ему: «Святотатец! Гнусный лицемер!» – напротив, кругом были только просветленные, растроганные лица, а в глазах у многих – дам, разумеется – я заметил восхищение. Что ж, такова она, жизнь, просто я тогда едва ли не в первый, но далеко не в последний раз получил наглядный урок того, сколь часто встречаем мы по одежке, судим по внешности, а она ох как обманчива. Понял я тогда, что и любую гниль можно прикрыть личиною благочестия, милосердия, порядочности, а потому обличать негодяев, не имея доказательств, нападать на них с голыми, так сказать, руками, слепо доверять торжеству правосудия и убеждать себя в том, что истина непременно восторжествует – значит кратчайшим путем следовать к собственной погибели, тогда как супостаты твои, благодаря деньгам ли, связям, выйдут из воды сухими. И еще один урок усвоил я довольно рано: с сильными мира сего силой – ну, или чем другим – лучше не мериться, ибо почти наверняка в состязании этом ты проиграешь. Куда вернее – затаиться и выжидать, песен-плясок не устраивая, покуда время или случай не подведут противника под твою пулю или клинок, ибо у нас в Испании, где все мы рано или поздно сходимся на узкой дорожке, поединок – самое милое дело. И самое верное. А уж если и оно не выгорит – запасись терпением, пусть последнее слово останется за Господом Богом: уж он-то стасует колоду и раздаст что кому причитается.

– Поглядите налево – там еще одна галерея, – прошептал дон Франсиско. – За решеткой.

Капитан Алатристе, смотревший на алтарь, выждал немного и чуть повернул голову в направлении, указанном поэтом. Я проследил его взгляд и различил в торце галереи, соединявшей церковь с монастырем, черные и белые чепцы монахинь и послушниц, смутно видневшиеся за частым переплетением железных прутьев: мало того – внешне строгий устав снабдил двери еще и длинными острыми гвоздями, имеющими целью воспрепятствовать кому бы то ни было постороннему подойти ближе, чем предписывали правила. Узнаю тебя, отчизна-мать: нравы царят суровые, всякий церемониал соблюдается неукоснительно, разного рода предупредительных гвоздей и заградительных решеток понатыкано везде во множестве: нет, ну вы подумайте – когда несчастья в Европе на нас так и сыпались, кастильские кортесы не нашли ничего лучше и уместнее, как обсуждать догмат непорочного зачатия! – а среди всего этого плутоватые клирики и бессовестные чиновники, монашки, не имеющие к затворничеству ни малейшей склонности, судьи, толкующие право вкривь и вкось, знать, ничего не желающая знать, и всякая прочая подлая тварь обирали несчастное наше отечество до нитки, обдирали, как липку, так что Испания – хороша владычица полумира! – сделалась сущим вертепом, разбойничьим притоном, раем для фарисеев, сводников и доносчиков, торжищем, где совесть продавали открыто, а честь не только марали, но и до дыр снашивали. И ничего нельзя было поправить, ибо в нашей стране подлость через край хлестала, а хлеба не хватало.

– Ну, что скажете, капитан?

Кеведо произнес эту фразу тихо, еле разжимая зубы и улучив момент, когда причт затянул «Верую». В одной руке держал он шляпу, другой сжимал эфес шпаги, а глядел прямо перед собой и с очень сосредоточенным видом, по мере сил прикидываясь, что самозабвенно внимает литургии.

– Трудно, – отвечал Алатристе.

Глубокий вздох поэта потонул в звуках «Deum de Deo, lumen de lumine…», который хором завели прихожане. Тут увидел я в отдалении старшего сына дона Висенте – того самого, кто благодаря предательскому поведению кота обнаружил, что их с капитаном беседу подслушивают: он прятался за колонной, стараясь не привлекать к себе внимания и оставаться незамеченным, в точности как вор-карманник в толпе канцелярской шушеры. Лицо он закрывал полой плаща и глядел на зарешеченную галерейку. «Там ли сейчас Эльвира де ла Крус? – спросил я себя. – И может ли она видеть брата?» Чтение рыцарских романов, простительное юнцу моих лет, даром не прошло – воображение нарисовало мне эту прекрасную, неведомую страдалицу, томящуюся в заточении, ожидающую вызволения. Как нескончаемо долги были часы, проводимые в келье в ожидании условного знака, послания, переданного на словах или в записочке: дескать, спасение близко, готовься. Воображение разыгралось не на шутку, и я, сам чувствуя себя героем романа – в конце концов, слепой случай и меня подвиг к участию в этом предприятии, – напрягал зрение, силясь разглядеть Эльвиру за решеткой, которая отделяла ее от мира, так что вскоре мне показалось, что я различаю белую руку, пальцы, на мгновение ухватившиеся за переплет железных прутьев. Довольно долго пялился я, разинув рот и ожидая, не мелькнут ли они снова, пока Алатристе незаметным для других подзатыльником не привел меня в чувство. Лишь тогда я очнулся и смотреть стал вперед. Тут как раз капеллан, повернувшись к нам, возгласил: «Dominus vobiscum», и я, не сводя неморгающих глаз с лицемера, ответил «Et cum spiritu tuo» с таким благочестивым жаром, что бедная моя матушка, случись она в эту минуту здесь, порадовалась бы за меня.

Прозвучало «ite misa est» [13], мы вышли на улицу, залитую солнцем, ярко освещавшим герани и тмин, которые монашки обители Воплощения выращивали на подоконниках своих келий. Дон Франсиско приотстал, поскольку то и дело вступал в беседу с бесчисленными знакомыми дамами и их спутниками – весь Мадрид числил он в своих друзьях либо недругах, – однако не выпускал нас с капитаном из поля зрения; мы же неторопливо шагали вдоль глинобитной ограды монастырского сада. Я заметил, что капитан с тем же вниманием, с каким, должно быть, выискивал некогда бреши в стенах неприятельских бастионов, рассматривает маленькую, изнутри запертую калитку, а также стоящую на углу тумбу, с помощью которой при известной ловкости можно перебраться через стену, имевшую футов десять высоты. Она его крайне заинтересовала – сужу по тому, что он характерным движением пригладил двумя пальцами усы, а это неизменно либо означало глубокое раздумье, либо показывало, что кто-то допек его всерьез, терпение истощилось и пора браться за шпагу. В этот миг нас обогнал старший сын дона Висенте – шляпа его была низко надвинута на глаза, а сам он никак не показал, что знаком с нами. По тому, как шел, как сторожко озирался дон Херонимо, понял я, что и он проводит рекогносцировку монастырского сада.

Вслед за тем имело место небольшое происшествие, о котором я упоминаю исключительно потому, что оно дает известное представление о кое-каких свойствах и качествах Диего Алатристе. Мы остановились, капитан принялся что-то там поправлять в своей сбруе, а на самом деле желая вблизи рассмотреть, как запирается калитка, – и тут с нами поравнялись две парочки, тоже вышедшие с мессы: двое изящнейших молодых людей и две простенькие, хоть и очень миловидные девицы. Один из кавалеров – в бархатном, кружевами и лентами отделанном колете с прорезными рукавами и с серебряной лентой на шляпе – наткнулся на меня и весьма неучтиво отшвырнул в сторону, обозвав притом нехорошими словами. Случись такое года через два, за подобную выходку этот щеголь во всем его великолепии поплатился бы ударом кинжала в пах, и его счастье, что я по малолетству кинжал в ту пору не носил, хотя уже очень скоро, во Фландрии, мне выйти без него было – что без штанов. Однако это будет потом, а пока, не имея возможности достойно ответить, я вынужден был безропотно глотать обиды, если только не вступался за мою честь Диего Алатристе. Именно так и произошло на сей раз, а я получил богатую пишу для размышлений о том, как при всем своем угрюмстве и замкнутости относился он ко мне на самом деле. Скажу еще, дабы развеять ваши, господа, сомнения, что после памятных пистолетных выстрелов, прогремевших некоторое время назад у Приюта Духов, были, были у капитана основания относиться ко мне хорошо.

Ну-с, так или иначе, увидев, как отлетел я от толчка, он – медленно и очень спокойно, с той ледяной невозмутимостью, которая знавшим его объясняла убедительней всякого громогласного многоглаголанья, что им самое время отступить на три шага, обнажить шпагу и стать в позицию – повернулся и произнес, обращаясь вроде бы ко мне, но пристально глядя при этом на франтика:

– Черт возьми, Иньиго, этот кобельеро, видно, обознался и спутал тебя с каким-нибудь шалунишкой из числа своих знакомых.

Я молчал – что уж тут можно было сказать? Франтик же почел себя задетым и остановился. Он явно принадлежал к числу тех, кому, как гласит поговорка, и собственная тень служит зеркалом. Заслышав капитаново «Черт возьми», он опустил белую руку украшенную здоровущим золотым перстнем с бриллиантами, на эфес шпаги, а при слове «кобельеро» забарабанил по крестовине пальцами. Надменным взглядом смерил Алатристе сверху донизу, но когда сии замеры были произведены, то, надо признаться, сочетание исцарапанной чужими клинками чашки, шрамов на лице и холодных глаз под широкополым фетром произвело на него должное впечатление и поубавило ему спеси. Тем не менее он продолжал хорохориться.

– Ну а если я ничего не спутал и сказал именно то, что хотел? Тогда что? – произнес он довольно уверенным тоном, что, конечно, делает ему честь, однако от внимания моего не укрылись едва заметное колебание и взгляд, искоса брошенный им на спутников.

В те времена человек для сохранения своего, как говорят французы, реноме шел на смерть – прощалось все, кроме трусости и бесчестья. Честь почиталась исключительным достоянием благородного человека, который не в пример простолюдину, несшему все бремя податей и налогов, не работал и ничего в казну не отдавал. Но знаменитая честь героев Лопе, Тирсо и Кальдерона была лишь отзвуком минувших времен – безупречные рыцари встречались все реже, зато изобиловали мошенники и проходимцы всех видов и сортов. Так что преувеличенное значение, придававшееся чести и бесчестью, отчасти помогало править не такое уж легкое ремесло – жить, рук не мозоля и податей не платя.

Капитан очень медленно пригладил двумя пальцами усы и без малейшей заминки, но и не слишком размашистым движением той же руки высвободил из-под плаща рукояти шпаги и кинжала, висевшего сзади и слева.

– Тогда что? – с чрезвычайной сдержанностью переспросил он. – Тогда есть большая вероятность повстречать того, с кем вы, господа, спутали моего пажа. Если, конечно, соблаговолите прогуляться со мной к Пуэрта де ла Вега.

А расположенная невдалеке Пуэрта де ла Вега была одним из тех мест за городской чертой, где происходила уплата долгов чести. Эти слова, равно как и шпага с кинжалом, предъявленные без околичностей и недомолвок, возымели должное действие. Не осталось незамеченным и множественное число, употребленное капитаном и означавшее, что повеселиться приглашают и второго вертопраха. Девицы, в силу принадлежности своей к слабому и прекрасному полу избавленные от опасности быть действующими лицами, вздернули бровки, готовясь насладиться ролью избранных зрительниц. Второй же красавец – он тоже был разодет по самой последней моде, которая в числе прочего подразумевала широченную пелерину и янтарного цвета перчатки, – поначалу следивший за разговором с пренебрежительной улыбкой, при словах Алатристе улыбаться перестал. Сами понимаете: рука об руку с приятелем демонстрировать дамам свой нрав, вспыльчивый и неукротимый, несдержанность речей и поступков – это одно, а нарваться на человека, который в самом буквальном смысле не говоря худого слова, ни чуточки не бравируя, намерен немедленно взяться за дело, а взявшись, довести его до конца, – совсем другое. Этот вояка знает толк в смертоубийстве, явно подумал вертопрах и, почуяв нешуточную опасность, счел бы уместным под благовидным предлогом ретироваться. Судя по тому, как побледнел мой обидчик, он полностью разделял мнение своего спутника, однако находился в положении более деликатном, ибо наговорил лишнего, а ведь известно – слово не воробей, вылетит – не поймаешь, а вот ты смотри, как бы не поймать дюйма четыре отточенной стали.

– Мальчик не виноват, – высказался наконец второй.

Как истинный дворянин, говорил он твердо и спокойно, однако с явными примирительными нотками: ясно было, что он стремился и сам, фигурально выражаясь, остаться на бережку, и спутнику своему дать возможность отступить с честью, ибо после прогулки к Пуэрта де ла Бега разрезными стали бы не только рукава, но и грудь его колета. Я видел, как ухватившиеся за эфес пальцы разжались и снова стиснулись. Он колебался. Все-таки численный перевес был на их стороне, и улови он в голосе или повадке Алатристе хоть тень смятения или тревоги, попер бы напролом, и поединок был бы неизбежен. Но в ледяной сдержанности капитана, в его неподвижности и немногословии, в полнейшем бесстрастии внятно слышался совет всем и каждому быть с ним поосторожней. Я читал в душе своего обидчика, как в открытой книге: «Если человек нарывается на ссору с двумя хорошо вооруженными незнакомцами, он либо сумасшедший, либо слишком уверен в себе и своей шпаге». Оба соображения относились к числу тех, от которых не поздоровится. Однако этот франтик обладал все же достаточной отвагой. Он предпочел бы уладить дело миром, но желал также сохранить достоинство и оттого лишнее мгновение выдерживал взгляд капитана и лишь потом отвел глаза, словно бы в первый раз увидав меня:

– Я тоже думаю, что мальчик был не виноват, – проговорил он наконец.

Дамочки заулыбались – не без разочарования, ибо лишались увлекательного зрелища, – а спутник вздохнул с облегчением. Ну а мне было безразлично, извинился вертопрах или нет: как зачарованный, рассматривал я чеканный профиль капитана Алатристе, густые усы и невыбритый в то утро подбородок, шрамы на лбу, светлые, ничего не выражающие глаза, устремленные в такую даль, где только он один и мог различить что-нибудь. Потом я перевел взгляд на его обтрепанный, во многих местах залатанный колет, на ветхий плащ и простую пелерину, стираную-перестиранную Каридад Непрухой, увидел, как играет солнечный луч на крестовине шпаги и рукояти кинжала, и подумал, что могу почитать себя вдвойне взысканным судьбою – этот человек был другом моему отцу и стал моим другом, способным полезть за меня в драку. Да нет, в сущности, не за меня, а за самого себя, ибо и война, где сражался он под знаменами их величеств, и клиенты, в аренду которым сдавал свой клинок, и друзья, ради которых брался за опасные дела, и встреченные на улице щеголи, распускающие язык, и даже я сам – все это было только предлогом для того, чтобы, как сказал бы дон Франсиско, издали почуявший, что пахнет жареным и поспешивший к нам на помощь, полезть в драку ради самой драки – в нарушение Господних заветов и наперекор всему. Что ж, как бы то ни было, я по одному слову капитана Алатристе – да и безо всяких слов: хватило бы улыбки или кивка – последовал бы за ним и в адское пекло. И невдомек мне было, что именно туда я и направляюсь.

Я, помнится, уже толковал вам об Анхелике де Алькесар. По прошествии лет, когда стал я солдатом, а потом много кем еще – в свое время будет вам поведано все по порядку – на пути моем встречалось немало женщин. Нет у меня склонности ни к сальной похвальбе за трактирным столом, ни к светлой грусти о былом, так что, раз уж к слову пришлось, скажу, чтоб на том и покончить, что скольких-то я любил и вспоминаю их иногда с нежностью, иногда – с безразличием, а чаще всего – с улыбкою сообщника, и, по крайнему моему разумению, на большее и не может рассчитывать уважающий себя мужчина с тощим кошельком и крепким здоровьем, вышедший из череды сладостных этих встреч целым и невредимым. Но честью уверяю вас, господа, что всех женщин, пересекавших мой жизненный путь, Анхелика де Алькесар, племянница личного королевского секретаря, превосходила красотой, умом, соблазнительностью, а уж в коварстве равных себе не имела и подавно. Вы, пожалуй, возразите на это, что столь сокрушительное действие она оказывала на меня лишь в силу нежного моего возраста – ибо к тому времени, как развернулись события, всего лишь год пребывал я в Мадриде, и мне еще не исполнилось четырнадцати, – но возражение ваше я не приму. И позднее, когда уже повидал я кое-какие виды, а Анхелика стала женщиной в полном смысле слова, чувства мои сохранили первозданную свежесть. Это было то же, что любить дьявола, зная, кто он такой. Я же, сдается мне, без памяти влюбился в нее, еще когда была она девочкой, но в довершение бед обрушилась на меня, поверьте, не та скоропреходящая, не находящая себе выхода страсть, когда не разбираешь, где сон, где явь, где отроческие фантазии, а где – существо из плоти и крови. Нет, мой случай был иным – я день и ночь пребывал в каком-то странном восторге, подобном лишь тому, что испытываешь над краем бездны, которая и притягивает тебя, и ужасает. Лишь потом, много времени спустя – история с монастырем бенедиктинок и задушенной женщиной была лишь первой станцой на крестном этом пути – узнал я, какие мысли и замыслы роились в головке, украшенной золотисто-пепельными локонами, что таили в себе синие глаза этой девочки лет одиннадцати-двенадцати, по милости которой я столько раз ставил на карту и честь свою, и самую жизнь. И все равно – я любил ее до конца. И даже теперь, когда Анхелики де Алькесар, равно как и всех прочих, давно уже нет на свете, когда существует она лишь в памяти моей, клянусь Богом и всеми демонами ада – где, без сомнения, горит она сейчас, – что продолжаю любить ее. Порою память грызет так нестерпимо, что милы становятся даже старинные враги – и я отправляюсь туда, где висит ее портрет, написанный Диего Веласкесом, и по целым часам молча всматриваюсь в лицо Анхелики, сознавая, что сути ее так и не постиг. Но в сердце своем, иссеченном рубцами, – не по ее ли, кстати, милости? – храню я святую веру, что и эта девочка, эта женщина, причинившая мне столько зла, тоже любила меня до самой смерти – пусть и на свой манер.

Однако все это еще предстояло узнать. А в то утро, когда я следовал за ее каретой до самого ручья Асеро, для чего пришлось по Сеговийскому мосту перейти на другой берег Мансанареса, Анхелика оставалась для меня завораживающей тайной. Вы, наверно, помните – несколько раз в неделю проезжала она в карете по улице Толедо, направляясь в королевский дворец, где служила во фрейлинах или, по-нашему говоря, – именинах. Дом на углу улиц Энкомьенда и Эмбахадорес принадлежал старому маркизу де Ортиголасу до тех пор, пока одна комедиантка из «Корраль де ла Крус» не выпотрошила его, как и мясную тушу на бойне не потрошат, после чего дом пришлось продать, чтобы заимодавцам кость бросить. И теперь там жила моя любовь со своим холостым дядюшкой, Луисом де Алькесаром, у которого, помимо властолюбия, утоляемого высоким положением при дворе, была только одна слабость – эта вот племянница-сиротка, дочь его сестры, в двадцать первом году погибшей вместе с мужем при кораблекрушении на пути из Индий.

И я по обыкновению смотрел, как проезжает ее запряженная парой мулов карета мимо таверны «У Турка», а порой шел следом до Пласа-Майор, а то и до самого дворца. Наградой служил переворачивающий все нутро взгляд синих глаз, которым иногда она меня удостаивала, прежде чем вновь рассеянно устремить его в окошко или обратить на дуэнью – тощую и облезлую, как кошелек школяра, даму с уксусно-кислым лицом.

Как вы, должно быть, помните, мне уже случалось во время достопамятного приключения с англичанами обменяться с Анхеликой несколькими словами, и я подозревал, что именно она вольно или невольно помогла подстроить ловушку в театре дель Принсипе, откуда капитана Алатристе просто чудом не вынесли ногами вперед. Однако разве властны мы, хочется спросить, над любовью своей или ненавистью? И потому плелся я за белокурой девочкой как зачарованный, а мысль о том, что все это – лишь игра да притом – дьявольски опасная, – пуще прежнего распаляла мое воображение.

В то утро, погожее и сияющее, проследовал я за каретой до самых Гвадалахарских ворот, до площади Вилья, а оттуда, вместо того, чтобы ехать к Алькасару, кучер погнал мулов вниз и свернул на Сеговййский мост через мелкую речку, неизменно дарившую вдохновение шутливого и насмешливого рода нашим поэтам: даже изысканнейший и изощреннейший стилист-культеранист дон Луис де Гонгора – да простит меня за это упоминание дон Франсиско де Кеведо – почтил Мансанарес таким двустишием:

Осел допил до дна, потом изверг наружу: Он жажду утолил и напрудил нам лужу.

Впоследствии я узнал, что несколько последних дней Анхелике нездоровилось, и доктор рекомендовал ей побольше гулять в роще и на лугу, примыкавшим к так называемому Герцогскому саду – а равно и пить из знаменитого ручья Асеро железистую воду, известную своими целебными свойствами и, в частности, просто незаменимую для дам, страдающих несварением.

Анхелике в силу нежного ее возраста подобные хвори были еще не страшны, однако свежий лесной воздух и солнце должны были пойти ей на пользу. Туда-то и направлялась она в карете с дуэньей, я же следовал за ними на известном расстоянии. За мостом, на другом берегу Мансанареса прогуливались по аллеям дамы и кавалеры. Недавнее мое рассуждение относительно церквей, куда вслед за дамами набивалось множество кавалеров, справедливо и по отношению ко всему тогдашнему Мадриду, а у источника Асеро особы прекрасного пола с дуэньями и без встречались в изобилии, так что и там передавались записочки, звучали признания, назначались любовные свидания, а где любовь – там и ревность, и потому нередко следовали за резкостями и колкостями режущие и колющие удары. Дело-то все в том, что в Испании нашей, которая была и остается страной лицемерной, погрязшей в тине условностей и внешних приличий, бесконечно озабоченной тем, «что люди скажут», мужья и отцы до такой степени оберегают честь жен и дочерей, что держат их взаперти, и оттого невиннейшие в сущности досуги – к мессе сходить или выпить воды из целебного источника – дают счастливую возможность завести интрижку, затеять любовное приключение и прочее, в том же роде.

Дабы приблизить миг желанной встречи скорой, я отведу глаза ревнивому папаше: Дабы не вызнал он заветной тайны нашей, Пожалуюсь, что, мол, страдаю от запора.

Надеюсь, что сумел объяснить, каким пламенем рыцарства, какой жаждой подвигов объята была юная моя душа, покуда следовал я за каретой прекрасной Анхелики к этому в высшей степени примечательному месту, жалея о том лишь, что по малодетству лишен возможности носить на боку и пускать в дело меч, дабы рубить головы возможных соперников. О, даже в самых смелых мечтах не мог я предположить, что возможность сия мне со временем представится, что все сбудется в точности так, как мерещилось мне в чаду отроческого воображения. Но когда пришел час пролить кровь за Анхелику де Алькесар и я сделал это, мы с ней были уже не дети. И убивал я не понарошку.

Черт возьми, вечно я перескакиваю с пятого на десятое, забегаю вперед, теряя нить своего повествования. Вернемся к нему и вспомним главное – восторг от лицезрения возлюбленной заставил меня совершить некую оплошность, которая чуть погодя обошлась мне дорого. С того дня, как посетил нас дон Висенте де ла Крус с сыновьями, стал я замечать, что вокруг нашего дома мельтешат подозрительные личности. Да нет, ничего особенного – просто эти двое-трое прежде не появлялись на улице Толедо, не захаживали в таверну «У Турка». Казалось бы, ну так что с того – поблизости, на Кава-Баха и на других соседних улицах всегда толклось множество пришлого и заезжего народа. Однако в то утро увидел я такое, что – если бы не долгожданное появление Анхелики – заставило бы меня призадуматься и о чем некоторое время спустя появилась у меня отличная возможность поразмыслить без помех, сообразить, как же занесло меня в то зловещее место, где я оказался. И не по своей воле.

Проще говоря, воротившись с мессы, я остался у дверей таверны, а капитан двинулся дальше – на улицу Корреос, где помещался почтамт. И в тот миг, когда Алатристе уже отошел довольно далеко вверх по улице Толедо, двое незнакомцев, до этого с невинным видом прогуливавшихся меж фруктовых лотков, перекинулись вполголоса несколькими словами, а затем один тронулся за капитаном следом, держась от него на известном отдалении. Я наблюдал за ними, размышляя, случайность это или слежка, но появление Анхелики начисто вымело у меня из головы все посторонние мысли. А напрасно, ибо возможно ли было не почуять недоброе при виде этих усищ от уха до уха, этих низко нахлобученных шляп, этих плащей, приподнятых сзади кончиками шпаг, этой походочки с развальцем? Так с горькой, но запоздалой досадой недоумевал я немного погодя, когда времени для праздного сетования оказалось у меня предостаточно. Однако Господь, или дьявол – или кто там еще неустанно, одну за другой отпускает по нашему адресу тяжеловесные шутки, составляющие бытие человеческое? – очень любит смотреть, как из-за собственного нашего недосмотра, высокомерия либо невежества разгуливаем мы по лезвию бритвы.

Она была хороша, как мятежный ангел до своего низвержения с небес. Карета остановилась под тополями, окаймлявшими дорогу, и Анхелика прохаживалась в окрестностях источника. Она по-прежнему носила локоны, а синее камлотовое платье ее казалось куском безоблачно ясного неба, на котором по ту сторону реки так четко вырисовывались мадридские крыши и шпили, старинная стена и громада королевского дворца. Привязав лошадей, кучер присоединился к зубоскалящим в кружок собратьям по ремеслу, а дуэнья отправилась зачерпнуть воды из знаменитого источника. Анхелика на какое-то время осталась одна, и сердце мое заколотилось, когда я еще издали увидел, как грациозно приседает она при встрече с другими юными дамами, пившими под деревьями прохладительное, как принимает предложенное ей угощение, украдкой поглядывая на свою дуэнью. Все на свете – включая юность свою вкупе с иллюзиями – отдал бы я в тот миг, чтобы из смиренного мальчишки-пажа превратиться в одного из тех блестящих – или желавших казаться таковыми – кавалеров, которые прогуливались поблизости, покручивали усы при виде дам, вступали с ними в беседу, в одной руке держа шляпу, а другой изящно упершись в бедро или навершие эфеса. Впрочем, хватало возле источника и людей низкого звания, и очень скоро постиг я, что в наше время – как и в любое другое – не все то золото, что блестит, и что немало прощелыг и проходимцев, обуреваемых тщеславием или корыстью, сшивается здесь, и даже иудей или мавр, выучившись с грехом пополам грамоте, освоив неспешную значительность речей, наделав долгов, сев верхом, опоясавшись шпагой, мог – ну, если не стать, так прослыть истинным кабальеро. Однако был я в ту пору отнюдь не стреляным воробьем, а желторотым птенцом, и так недолго еще жил на свете, что всякий, кто носил плащ и шпагу, каждая, кто щеголяла в мантилье и кринолине, казались мне высокородными сеньорами.

Поблизости гарцевали несколько всадников, показывая свое искусство выездки дамам или девицам, на чье внимание претендовали, и всеми силами души возмечтал я быть таким, как они, и осадить кровного жеребца в нескольких шагах от Анхелики – она в это время углубилась в рощу и, с удивительной грацией придерживая подол, шла меж кустов папоротника вдоль аллеи. Мне показалось, что она внимательно смотрит куда-то себе под ноги, и, подойдя поближе, я увидел – Анхелика идет следом за длинной вереницей деятельных и деловитых муравьев, которые двигались и перестраивались с отчетливостью немецких ландскнехтов. Я, совсем позабыв про осторожность, сделал еще два шага вперед, и сухая ветка хрустнула у меня под каблуком. Девочка вскинула глаза и увидела меня. Нет, не так – синева неба, платья, взгляда окружила меня теплым облаком, и голова моя пошла кругом в точности, как бывало в таверне «У Турка», когда пары пролитого на стол вина вдруг производили на все пять моих чувств оглушительное действие, и мир медленно и плавно отъезжал куда-то вдаль.

– Я тебя знаю, – произнесла она.

Анхелика не улыбнулась, и мое внезапное появление, судя по всему, не удивило и не рассердило ее. Она рассматривала меня с нескрываемым любопытством и очень внимательно – так смотрит мать или старшая сестра, прежде чем сказать: «Знаешь, а ты подрос немного», или «У тебя голос ломается». Поскольку в тот день я, к счастью, был в старом, но чистом колете без заплат и вполне пристойных штанах, а капитан приучил меня чисто мыть лицо и уши, я постарался выдержать этот осмотр бестрепетно, а одолев в краткой борьбе свою застенчивость, сумел даже послать Анхелике ответный взгляд.

– Меня зовут Иньиго Бальбоа.

– Это мне известно. Ты ведь друг этого капитана… как его?.. Тристе? Батисте?

Она говорила мне «ты», что можно было расценить и как пренебрежение, и как приязнь. Однако назвала меня другом капитана – не пажем и не слугой. И вдобавок умудрилась запомнить, кто я такой. В других обстоятельствах упоминание имени «Алатристе» или моего собственного племянницей Луиса де Алькесара отнюдь не тешило бы мое тщеславие, а послужило бы сигналом опасности, но я пребывал в таком упоении, что возликовал, словно меня пожаловали чином или титулом. Анхелика сохранила в памяти мое имя, а с ним вместе – какой-то кусочек моей жизни, которую я готов был всю без остатка сложить к ее ногам, глазом не моргнув, отдать за нее. Не знаю, поймете ли вы мое замысловатое сравнение, но я чувствовал себя, как будто меня проткнули кинжалом – ты жив, покуда он в тебе, и умрешь, как только извлечешь его из раны.

– Приехали выпить воды из целебного источника? – спросил я для того лишь, чтобы нарушить молчание, которое от пристального ее взгляда становилось просто невыносимым.

Она очаровательно сморщила носик:

– Я ем слишком много сладкого.

И беспечно передернула плечами, показывая, что считает это сущим вздором, а потом взглянула туда, где возле источника ее дуэнья вела неспешную беседу с какой-то приятельницей.

– Чепуха все это, – добавила она пренебрежительным тоном.

Я сообразил, что Анхелика де Алькесар не слишком высокого мнения о драконе, охраняющем ее, равно как и о рекомендациях лекарей, которые своими кровопусканиями и снадобьями уморили больше народу, чем севильский палач.

– Полагаю, вы правы. Всякому известно, что сладкое полезно для здоровья, – отвечал я учтиво, решив блеснуть познаниями, полученными в таверне от аптекаря Фадрике. – Оно препятствуют разжижению крови и приводит нас в доброе расположение духа… Доказано, что медовый пончик, коврижка или, скажем, засахаренные фрукты больше способствуют очищению желчновыводящих протоков, чем ведро воды из этого источника…

Тут я замолк, не решаясь углубляться в эту материю, ибо далее сведения мои не простирались.

– У тебя забавный выговор, – молвила Анхелика.

– Баскский. Я родом из Оньяте.

– Ну да, все баски глотают слова…

Она засмеялась. Если бы я не боялся, что это прозвучит непомерным преувеличением, то сказал бы – смех ее звенел серебряным колокольчиком. Точно такие вешают в день праздника Тела Господня на дверях лавок у Гвадалахарских ворот.

– Да, водится за нами такое, – согласился я не без внутренней досады, хотя прежде вроде не замечал этого. – Оньяте – это в провинции Гипускоа.

Мне до смерти хотелось поразить ее чем-нибудь, да только чем же ее поразишь? С туповатым упорством я вознамерился было развить тему сладкого и его благотворного воздействия на организм и потому с нарочитой значительностью произнес:

– Те же, чья натура предрасположена к меланхолии…

Но осекся – рядом возник крупный бурый пес легавой породы, бежавший по своим собачьим делам, и я, не успев даже сообразить, что делаю, в безотчетном, так сказать, побуждении заслонил от него Анхелику. Лягаш отступил без боя, как некогда лев перед Дон Кихотом, девочка же снова, как в самом начале, с любопытством оглядела меня:

– Что ты знаешь о моей натуре?

В голосе ее позванивала нотка вызова, а нестерпимо синие глаза сделались очень серьезны и совсем утратили свое детское выражение. Я засмотрелся на ее полураскрытый рот, на нежно округленный подбородок, на пепельные спирали локонов, спускавшихся на плечи, покрытые зубчатыми брабантскими кружевами. Потом сглотнул слюну и ответил как можно более непринужденно:

– Пока ничего. Знаю только, что готов умереть за вас.

Не могу ручаться, что, сказавши это, не залился густой краской, однако есть на свете такие слова, которые должны быть произнесены: а не произнесешь их – будешь себя всю жизнь грызть с досады. Хотя случается порой и наоборот, и жалеешь как раз о том, что слетело у тебя с языка.

– Умереть, – повторил я.

Воцарилось молчание продолжительное и сладостное. Держа в руке склянку с целебной водой, к нам уже направлялась дуэнья, белым чепцом и черным одеянием похожая на зловещую галку. Дракон готовился вновь вступить в обладание вверенным ему сокровищем, я же, смешавшись, предпочел удалиться. Но Анхелика продолжала разглядывать меня так пристально, словно хотела прочесть мои мысли. Потом проворно сняла с шеи золотой медальончик на тонкой цепочке и сунула мне в руки, шепнув:

– Может, когда-нибудь и сбудется твое желание. Она по-прежнему не сводила с меня загадочного взора. И в этот миг ее детские уста осенила улыбка, казалось, вобравшая в себя все сияние испанского неба, которое бездонной своей синевой могло бы соперничать лишь с ее глазами, – улыбка, полная такого невыразимого совершенства и очарования, что мне и вправду тогда захотелось со шпагой в руке погибнуть за нее, как за короля, отчизну и знамя погиб во Фландрии мой отец. Что ж, подумал я, в конце концов, у отца и сына – судьба едина.

Загрузка...