Ни тогда, ни долго потом я не мог понять той жгучести, с которой происходила борьба: именно жгучести я не мог понять, а не самой борьбы. Что, почему и зачем свело всех этих людей, неплохих в общем и уж совсем не отъявленных злодеев, в одну комнату, заставило бросаться словами и вырывать слова, с такой неистовостью биться за ценности, а попросту — за деньги, которых к тому же никто, как кажется, и не видел воочию. Не одно же желание личного благополучия всему виной?!
Я думал об этом, но как ни подставлял логику каждого и как ни сталкивал ее с логикой другого и других — ничего не выходило; то есть логически все как будто объяснялось, но суть, что-то самое главное и отправное — суть была темна.
И стал мне все мерещиться образ: смутно еще, без очертаний; он не проявлялся, но и не уходил. Я долго не мог разглядеть его. Только одно в нем было ясно: что-то отделенное покачивалось. И позднее только я поймал его: это был плот, большой, в размер комнаты Никонова, а может, и больше; он покачивался на мерных волнах океанского штиля, а вокруг не было никого — пустая поверхность воды. Да, это был плот, и на нем люди, и люди эти не находились еще в последней степени отчаянья, но возле того уже, во всяком случае, надежду они, кажется, потеряли. Но и потеря надежды была не самой главной потерей, они потеряли большее: ощущение принадлежности своей к земле, к берегу. И как только они потеряли это — все распалось и все стало… возможно. То есть, конечно, возможности их на этом плоту посреди бескрайней воды были невелики, можно сказать, что и совсем почти не осталось никаких возможностей, но в тех, что остались — никаких границ и ограничений. Как бескрайно-бессмысленно расстилалась вокруг вода, также и бессмысленными представлялись нормы и законы береговой, земной, земельной жизни, того берега и той суши, которая, может быть, и была еще где-то (а скорее, что и совсем куда-то исчезла), но которой уже не будет для них так, словно и совсем никогда не было.
Вот такой мне привиделся образ. И я понял, что эти люди на плоту, потеряв землю — потеряли все. Как будто все человеческое в них осталось, но одновременно, — ничего уже не было. А не было потому, что не на чем это свое человеческое было проявлять, да и (как им казалось при взгляде на простирающуюся на четыре стороны чуждую бескрайность) незачем.
Где, когда и почему была утеряна земля? Я не знаю, но была утеряна. И они жили в своей необратимости и не замечали ничего вокруг.
В тот вечер я к Алексею Михайловичу не зашел, хотя, проходя мимо его окна, видел в нем свет; я даже замедлил шаги и осторожно прошел к своей двери. И свет не включал: прошел к кровати, быстро разделся и лег. Мне не хотелось ни о чем думать. Я не мог уснуть, но я заставлял себя ни о чем не думать.
Так я пролежал всю ночь как в тумане, а когда открыл глаза, то увидел свет; свет мне показался почему-то очень ярким.
Я сел на кровати, глядя на окно, и сказал себе: «Отчего бы это сегодня такой яркий свет?» Я сидел и перебирал в уме незначащее: о свете, о погоде, о близкой осени, и опять — о свете, о погоде… Все это я перебирал, перекладывал, подгоняя одно к другому, для того только (и это понятно), чтобы не думать: что предстоит сделать в сегодняшний, да и в последующие дни. Я ничего не знал определенного и не мог бы выразить — в чем, собственно, должны будут заключаться предстоящие дела, но одно знал точно — они предстоят, и мне от них никуда не деться. Разве только сбежать. Но эта мысль лишь скользнула и исчезла, и ловить я ее не стал, потому что понимал ее заведомую неосуществимость: пробовал уже. «Нет, — думал я, — придется теперь, что называется, испить до конца. И никуда мне не деться. Настолько никуда не деться, что даже если бы мне предложили бы вот сейчас, в единый миг, вдруг исчезнуть, то я бы и сам не захотел».
Так просидел я достаточно долго, может быть, целый час, и уже собрался встать, как в это самое время в дверь коротко стукнули два раза. Я машинально лег на подушку и потянул к себе одеяло. В дверь стукнули еще раз, и… она раскрылась. Я не заперся с вечера, и кажется, уже не в первый раз. На пороге показался Коробкин, и я вздохнул почти с облегчением — не то чтобы я хотел его видеть, но лучше уж его, чем кого-нибудь другого.
На этот раз он был в черной рубашке и коричневых брюках; без шляпы. Он вошел, как бы не обращая внимания на меня, деловито, хотя и осторожно, прикрыл дверь и повернул ключ в замке, потом прошел к столу, сел, вытянул ноги, облокотился одной рукой о стол, а другую закинул за спинку стула. И только усевшись так (вел он себя, надо признать, развязно и неожиданно для меня), повернулся ко мне и, коротко хмыкнув, произнес: «Спишь?!»
Я не ответил, хотя и пересел на кровати в более независимую позу. Лежащий перед сидящим почему-то всегда ощущает зависимость, такую же, как стоящий перед сидящим.
Коробкин поднял бровь и, длинным взглядом посмотрев на меня, повторил (но теперь утвердительно):
— Спишь.
— Как видишь, — отвечал я с некоторым вызовом и выразительно посмотрел на его вытянутые ноги.
Но мой взгляд его не смутил. То есть настолько не смутил, что он не убрал ног, а еще и закинул одну за другую.
— Сидишь, значит, — сказал он. — Спишь. А жизнь, между прочим, идет, продолжается.
— Ну, если между прочим… — улыбнулся я, хотя и через силу.
— И между прочим — тоже, — отвечал он в прежнем тоне и добавил после некоторого молчания: — Я тут ходил с утра… и видел.
— Что ты видел?
— Так. Купаться ходил с утра. Ты же знаешь мои привычки. Ну вот: пошел купаться и всех сразу увидел.
— Кого всех?
— Ну всех. Всех, кроме этого, дяди. Ну, лысого этого.
— И что?
— Так, ничего, — он пожал плечами. — Гуляют.
— Как гуляют?
— Ну как — просто гуляют, — проговорил он и остановился; но так как я выжидательно и твердо смотрел на него, он продолжил: — Сначала старика увидел. Я в воде был, а они у скал прошли. Старик шел ничего себе, только слабый, а женщина его под руку придерживала. Там еще камень такой есть у скал, плоский. Они на этот камень сели. Женщина еще платок с собой несла, чтобы постелить. Я потом загорал, сам знаешь мои привычки, а они все сидели; долго. Потом женщина ушла. Как она ушла, старик с камня спустился, вдоль берега стал ходить. Ходит и голыши собирает — мелочь. Набрал полные карманы, я специально внимательно наблюдал, потом опять на камень залез, все камешки выложил перед собой, на платок аккуратненько сложил. И что думаешь, делать стал? Не поверишь: берет по одному камешку из горки и в воду бросает. Бросит и смотрит, как круги расходятся. А сегодня волн почти совсем не было, тихо. Вот он бросит, дождется, пока круги разойдутся, и новый берет. Женщина эта еще раз приходила: поесть ему принесла, и даже термос. Но совсем не сидела — оставила и ушла. А он, поверишь ли, поел и опять за камушки. Горка-то у него не очень большая, но если в таком темпе развлекаться, то до вечера хватит. Только мне до вечера ждать было нечего, я свое отлежал и ушел.
Он помолчал и добавил:
— А женщина эта, между прочим, с той же самой сумкой была. Улавливаешь?
Я «улавливал», но этого поворота темы опять не поддержал.
— И Марту тоже видел? — сказал я.
— Видел, — он вздохнул. — На набережной. С этим, что с палкой. Только он теперь без палки был.
— И что?
— А ничего. Стоят и на море смотрят.
— Просто стоят?
— Ну да, стоят и смотрят. А как же им еще стоять?
— И не разговаривали?
— Сколько я стоял, не говорили.
— А старик… — я запнулся. — Я хочу сказать: далеко это от того места, где ты купался?
— Я же сказал — на набережной. А место мое тебе известно. И известно, что я не меняю… Вот и вычисли. Далеко.
— Понятно, — сказал я, хотя мне и не было ничего понятно.
Еще каких-нибудь полчаса назад мне казалось, что я прочно стою на своем усталом равнодушии и что сдвинуть меня может разве что какое-нибудь из ряда вон выходящее событие, в возможность которого я уже не верил, полагая, что самое из ряда вон… уже произошло. Но вот маленький толчок все изменил. Я почувствовал, что только теряю время и, может быть, уже упустил что-то из главного. Что это такое «из главного», я бы и себе объяснить не смог. Впрочем, и не пытался объяснять.
Я знал, что мне надо идти, встал и быстро оделся.
— А ты куда? — нерешительно и чуть с просительной ноткой сказал Коробкин вставая.
— К Ирине Аркадьевне, — отвечал я деловито, хотя еще и за мгновение до ответа не знал, что иду к ней.
— А меня… — тихо проговорил Коробкин. — Я тоже бы с тобой…
— Ты? — я внимательно его оглядел, опустил глаза, и сдвинул брови, и выговорил медленно, и как бы раздумывая еще: — Хорошо.
— А я, понимаешь, иду сюда, а сам думаю — могу и не застать. Я, видишь ли, наблюдал, и они меня не видели. И эта женщина, когда уходила, то по сторонам внимательно смотрела, и в мою. Я отвернулся и притворился… — говорил Коробкин торопливо и пятясь к двери.
Но я не дал ему досказать, каким образом он притворился. Он говорил все громче, как бы пытаясь достучаться до меня; а я уже не слушал; заперев дверь, я вспомнил об Алексее Михайловиче и почти грубо, хотя и шепотом, резко сказал: «Тихо!»
Коробкин замер на полуслове, потом медленно повернул голову и посмотрел вдоль веранды с таким выражением на лице, как будто там, близко или в самом конце, могло находиться что-то пугающее. Он трудно сглотнул, дернув головой, и выговорил тихо: «Понимаю». Это его последнее движение чуть не рассмешило меня, но я сдержался, ободряюще тронул его плечо и быстрыми шагами направился вдоль веранды. Проходя мимо окна комнаты Алексея Михайловича, я отвернул лицо и убыстрил шаги.
Ирины Аркадьевны мы дома не застали. Я постучал несколько раз и наклонился к двери, прислушиваясь, хотя и понял уже, что в доме никого нет. Но я осмотрел дверь и заглянул даже за угол дома. Что искал я? Ничего не искал. Но мне казалось, что в доме должно же было (после вчерашнего) что-то измениться. Не знаю, для чего мне так хотелось увидеть эти изменения, но хотелось определенно. И хотя я раньше не очень-то примечал обстановку двора, мне казалось, что если хоть маленькие изменения были бы, я не мог бы их не заметить. Но все оставалось по-прежнему. Коробкин внимательно наблюдал за мной, но за все время, пока мы были во дворе, не сказал ни единого слова. Только когда мы вышли и я притворил калитку, он осторожно спросил:
— Нету?
Я ничего не ответил и не взглянул на него.
Мы шли и молчали. Я — чуть впереди, Коробкин — на полшага сзади. Мне отчего-то стало грустно, шаги мои невольно замедлились, и утренняя моя усталость снова стала ко мне подступать, и в тот самый момент, когда я хотел уже обернуться, Коробкин сам легонько толкнул меня в бок и одновременно, ухватив сзади за рубашку, потянул останавливая. Я резко обернулся: лица наши сблизились, но его было спокойно, и, не выпуская из пальцев край моей рубашки, он выразительно указал глазами в сторону; а так как я все продолжал глядеть на него, то он опять указал глазами в сторону, на этот раз высоко подняв брови.
Я проследил за его взглядом и увидел Думчева. Он стоял на противоположной стороне улицы и внимательно разглядывал нас.
Я, не двигаясь с места, тоже стал смотреть на него (я бы сказал — в упор, если бы улица не разделяла нас). Казалось бы, чего проще, повернуться, и пойти своей дорогой, и выдержать, и ни разу не оглянуться. Но это только может показаться, что просто, на самом же деле это, пожалуй, было бы сделать труднее всего. И ничего в нем такого не было, чтобы… и все он говорил, как-то коверкая смысл, и даже когда серьезно, то все равно всегда за выражением его лица стояла неизменная ухмылка. Вот эта-то невидная, но всегда где-то рядом присутствующая ухмылка действовала больше всего. В ней тоже была своя тайна. И тайна была в вопросе, который всегда являлся ко мне, когда я видел этого человека: что ему нужно?
В самом деле, даже самый последний дурак совершает тот или иной поступок, согласуясь со своим, пусть и дурацким, разумением. Кажущаяся же бессмысленность поступков происходит от того, что мы не хотим вникнуть в чужую логику, а все меряем своей: если логика чужая примитивнее нашей, то мы называем ее бессмыслицей, а если выше, то называем заумностью. В том или ином случае это говорит только о нашем нежелании понять другого, и, пусть и невольном, самодовольстве, и вере в то, что правда где-то посередине, во всяком случае, близка к тому, что мы называем собственным взглядом на жизнь.
Конечно же, Думчев делал из себя шута. Но ведь не просто же из любви к шутовству! Был же в этом для него свой смысл и была же причина такого его поведения? Вообще, шутовство всегда представляется чем-то низким (и справедливо), и мы всегда усматриваем за ним слабость: неуверенность в себе и желание прикрыть шутовством эту неуверенность. И хотя знаем, что в шутовство облачается и сильный, мы почти никогда этого не признаем, до тех пор, впрочем, пока эта сила не обнаружится явно.
И еще в подтверждение моего чувства: от Думчева совсем нелегко было отмахнуться, то есть совсем и невозможно было отмахнуться, и во всякой его шутовской реплике всегда хотелось вольно или невольно обнаружить настоящий смысл, который всегда был и который потом всегда проявлялся в действии. Иногда же мне казалось, что если бы не Думчев, то вообще ничего бы не было (я разумею известные события), а если бы и было, то происходило бы все совсем по-другому, и уж точно, что не было бы в событиях этой болезненной жгучести. И участие-то его было как бы со стороны, но я уверен, что это он смотрел со стороны — и не как зритель, и даже не как случайный участник, а как… творитель, а вернее, сотворитель.
Порой я ловил себя на том, что мне хочется заплакать в его присутствии: заплакать, и чуть ли не встать на колени, и слезно просить, чтобы он не делал чего-то, чтобы он сказал хоть одно человеческое слово, просить его признать, что никакой он не шут, и чтобы он снизошел, вошел в положение тех, кто слабы и не сознают своих слабостей и которые не ведают, что творят.
Но это мое чувство слишком уж субъективное, а потому — из деликатности — не буду далее на эту тему распространяться.
Думчев смотрел на нас, но не делал попытки подойти или заговорить; мы тоже молча смотрели на него, но я знал, что и минуты еще выдержать не смогу, подойду.
Так и случилось (и минуты я не выдержал) — я коротко оглянулся на Коробкина и пошел через улицу. Но здесь Думчев повел себя странно: как только я сделал шаг в его сторону, он повернулся и пошел вдоль тротуара не то чтобы очень быстро, но достаточно скоро, так, что мне пришлось его догонять. Здесь я опять упустил возможность пойти своей дорогой, хотя Думчев впервые так явно мне ее предоставлял. Но, во-первых, я и не знал, куда ведет эта с в о я дорога (то есть не знал, куда мне нужно идти и к кому должно), а во-вторых… во-вторых, я просто шел за ним, как привязанный, и даже не решался окликнуть его. Коробкин, как и прежде, шел чуть сзади меня и тоже молчал, хотя теперь я отчетливо и не прислушиваясь слышал его сопение.
Думчев убыстрил шаг и свернул в первый переулок. Когда свернули и мы, то я увидел, что переулок совсем короткий, а шагов через двадцать дома кончались, и справа открывалась негустая придорожная посадка. Думчев опять свернул и направился к посадке. Зайдя недалеко вглубь, он остановился, в первый раз за все время пути оглянулся на нас и вдруг… исчез.
Я остановился, и не ожидавший этого Коробкин довольно сильно ткнулся в мою спину.
— Ушел?! — сказал он у самого моего уха.
— Здесь, — нерешительно, почти шепотом, проговорил я и осторожно двинулся вперед; ступал я мягко, всякий раз глядя, куда ставлю ногу, и такое у меня было чувство, словно продвигаемся мы в сгустившихся сумерках в дремучем и отдаленном от жилья лесу, хотя сквозь просвет деревьев был виден уже и конец посадки, в ширину имеющей не более тридцати метров; но разве я смотрел в просвет?! Нет, я внимательно смотрел в то место, куда ставил ногу, и только чуть перед собой.
Пройдя таким образом шагов десять (думаю, это заняло у нас не меньше пяти минут), мы были остановлены почти в упор раздавшимся голосом Думчева:
— Осторожнее! Свалитесь!
Голос прозвучал вовремя — земля перед нами резко обрывалась в овраг. Овраг этот был не то чтобы уж настоящий овраг, а скорее подобие такового — углубление, похожее на яму, только естественную. Прямо перед нами, у самого края оврага, росли три березы: две срослись корнями, а одна — рядом, причудливо изогнув стволы вниз, почти параллельно земле. У этих деревьев, на поваленном толстом, не менее, чем в полтора обхвата, стволе сидел, сложив руки на груди и закинув ногу за ногу — Думчев. Он сидел и с каким-то заинтересованным выражением на лице наблюдал за нами. Только сейчас, рассмотрев его, я увидел некоторое явное изменение в его внешнем виде — на голове его была другая шляпа. Черная, абсолютно черная, какого-то чуть бархатистого дорогого материала; а атласная черная ленточка отливала синевой. Я удивился тому, что не заметил это сразу, тем более что Думчев был из тех людей, каковых головной убор меняет не только внешне, но и что-то словно изменяет внутри.
— А! Это вы? — несколько позднее, чем следовало, а также и невпопад, откликнулся я.
— Как видите, — сказал он, — так сказать, собственной персоной. А это, — он прищурился (но более, как я понял, со значением, чем для лучшего рассмотрения), — кто с вами? Не имею чести…
— Как это не имеете, дядя? — тут же отозвался Коробкин. — Вчера имели, а сегодня уже и не имеете…
— Да-а, — протянул Думчев, обращаясь только ко мне, — признаться, не ожидал вас встретить в этом… составе.
— Мы тоже… — начал было Коробкин, но я строго на него взглянул, и он оборвался.
— Гуляете, значит? — сказал я, осторожно спускаясь к Думчеву.
— В некотором смысле, — ответил он, только на мгновение растянув губы подобием улыбки и тут же сведя их.
Хотя овраг и не был глубоким, спускался я медленно, все время придерживаясь за березовый ствол; Коробкин ни за что не придерживался, а, размахивая руками, свободно сбежал вниз, чуть не наткнувшись на Думчева, который проворно отодвинулся на стволе в безопасную сторону.
— Я бы попросил… — неприязненно глядя на Коробкина, начал Думчев, но я перебил его и вежливо, сам не зная для чего, попросил извинения за наше, как я выразился, «невольное вторжение». Извинение мое было принято, кажется, с благосклонностью, во всяком случае, невольно потревоженный на стволе Думчев вновь принял прежнюю удобную позу.
— И вы, — сказал он, — на прогулке? Да, надо, надо: последние, можно сказать, деньки догуливаем. Полезное дело, — добавил он, помолчав.
— Почему последние? — спросил я. — У меня еще…
— Да вот так, — развел он руками. — Да вот так, — повторил он, но как бы уже про себя, и замолчал.
Потом поднял голову и даже несколько мечтательно, чуть слышно посвистел.
— Осень, осень, — проговорил он, оглядывая верхи деревьев. — Дело идет к концу. А потому нелишне приготовиться… к умиранию…
Он не досказал и посвистел опять.
— К какому умиранию? — угрюмо сказал Коробкин.
Думчев ответил не сразу, а высвистел уже что-то похожее на классический мотив.
— К природному. К природному, — наконец ответил он и, сделав чуть грустные глаза, добавил: — Но не только.
— Что значит «не только»? — сказал Коробкин.
Думчев длинно улыбнулся одними губами.
— Грубость, молодой человек, — произнес он наставительно, — не только не украшает, что само собой, но и бесполезна. Позвольте дать вам один совет…
— Обойдусь.
— Без совета? Может быть, и обойдетесь, но — как знать. Хотя могли бы и из вежливости выслушать.
— Что мне слушать! — Коробкин наклонил голову и глядел на Думчева исподлобья. — Вы лучше дело говорите, а то опять — вокруг да около.
— Вот тебе на! — Думчев повернулся ко мне и высоко поднял брови. — А я, между прочим, сам по себе прогуливался — больше для здоровья — и не только ни в какие разговоры был не намерен вступать, но, как могли сами наблюдать — избегал и встреч. Если же сейчас проявляю понятную терпимость и поддерживаю беседу, то только, так сказать… И прошу оградить меня…
Последнее он произнес с четким наклонением головы.
В другое время я попытался бы его, что называется, «сбить фразой», но сейчас я не только не пытался этого делать, но и боялся, что моя извинительная фраза будет недостаточно извинительной. Я несколько раз начинал, но все обрывался в самом начале, от того что заранее не знал — что хочу сказать. Но эти мои «обрывы» красноречиво свидетельствовали о моем состоянии, во всяком случае, Думчев слушал мои заикания, одобрительно покачивая головой.
Что такое со мной происходило и почему я так «рассыпался» перед недавним моим противником, я объяснить не мог бы. А не мог бы я объяснить потому, что никакого конкретного намерения (и неконкретного тоже) я не имел. Не могу также сказать, зачем мне был нужен Думчев. Но то, что был нужен, это несомненно, хотя я и не знал, что хочу у него выяснить и нужно ли вообще что-либо выяснять? Но самая главная (чувственная, а не логическая) правда была в том, что я не мог от него уйти, пока (и это тоже правда) он сам не захотел бы меня прогнать. Еще раз повторяю, что ничего связно объяснять не берусь, но за чувственную сторону отвечаю вполне.
Не знаю, понял ли такое мое состояние Думчев, но он вдруг спросил без обычной своей хитринки, и даже как будто с участием:
— Вы что-то хотели выяснить у меня?
Я только пожал плечами.
Тогда он опять сказал, не меняя тона, а только поменяв положение той ноги, которой покачивал, то есть спустил ее на землю:
— Вы что-то хотели выяснить у меня?
Я опять пожал плечами и отвечал, что не знаю. Отвечая, я случайно встретился с взглядом Коробкина; взгляд выражал активное удивление.
— Видимо, — продолжал Думчев, чуть улыбнувшись, — это касается вчерашнего дела и моей, так сказать, в нем роли? Не так ли?
Сначала (машинально) я утвердительно кивнул головой, а уж потом попытался возразить (делая это неловко) в том смысле, что это не совсем так и что если я и хотел, то это, скорее, касается… Я так и не договорил, что чего касается, потому что Думчев жестом руки остановил меня и сказал:
— Значит, я не ошибся, что — должен вам все-таки заметить — и не являлось большой загадкой. Ну что же, готов вам ответить, как говорится, по всем пунктам. Во-первых, скажу, что я об этом деле ничего заранее не знал, хотя и предчувствовал, что что-то такое здесь обязательно должно выйти. Когда же увидел вашего старика, то понял наверное — б у д е т. В скобках замечу — и чтобы предотвратить излишние вопросы, — что любопытствовать относительно моих способностей к предчувствиям не имеет смысла, потому что все равно не отвечу. Договорились?
Я кивнул, а Думчев повернулся к Коробкину и выжидательно на него смотрел до тех пор, пока тот не кивнул тоже.
— Вот и хорошо, что вы согласились. Любопытство вещь хорошая только тогда, когда узнаёшь, а не подглядываешь, — заметил он удовлетворенно. — Так вот, про первое я сказал, теперь скажу про второе. Второе, собственно, и есть моя роль, то есть то самое, что вам от меня полезно услышать (и скорее, для науки, чем с видами на будущее). Я сразу понял, как только увидел Никонова, что ценности есть, и что предстоит борьба, и что она незамедлительно вспыхнет. Я только не знал, что ценности выражаются, как говорит Ванокин, в «камушках»; а я скорее мог предположить иконы или древние какие-нибудь манускрипты. Но дело не в этом — это, собственно, форма — а в том, что я понял о борьбе. Значит, второе: на чью сторону — временно, конечно — мне надо было стать, чтобы события развивались бы побыстрее и поактивнее. Сейчас все поясню, — предупредил он мой вопрос, — наберитесь терпения. Так вот: вы хотели спросить, почему мне нужно было вставать на чью-то сторону и какое мне было до всего этого дело. Отвечу, что, в отличие от вас, который попал в это дело случайно, и от вас, — он повел рукой в сторону Коробкина, — который замешался сюда из дружеской солидарности и, простите, скуки, я вмешался сознательно. Для чего же мне это, спрашивается, нужно? Отвечаю: не могу быть сторонним наблюдателем. И кроме того — что это такое: сторонний наблюдатель? Не то ли, в сущности, самое, что и участник? Ведь если знаешь о том, что происходит некое событие, и не хочешь (потому что боишься, например; причин такого порядка множество) его предотвратить, или направить в благоприятное русло, или сообщить о нем тем, кто имеет законную силу направить и исправить, то — ты уже и есть участник, да еще и из самых лукавых. Так что неучастие при знании один только самообман, и не в моих привычках обманывать, а тем более — самообманываться. Так что вопрос о неучастии, таким образом, отпадает сам собой. Теперь о стороне: куда встать — к нападающим или к защитникам? Сначала, то есть в начальной стадии, естественно, к нападающим.
— Почему же естественно? — спросил я.
— Как? — удивился он. — И это еще нужно пояснять?
— Ну да, — сказал я осторожно. — Ведь неясно, кто прав — нападающий или защитник — и нужно выяснить.
— Выяснить? — он перевел взгляд от меня к Коробкину и обратно. — А разве можно выяснить? Вы-то сами хоть попробовали?
— Мы пробовали, — внушительно вставил Коробкин.
— Да? Ну и как? Конечно же — безрезультатно?
— Почему же… — начал Коробкин рассудительно, но я его остановил.
— Погоди, — сказал я и обратился к Думчеву. — А как же без этого? Получается: куда хочу, куда потянет, туда и примкну. Или — где выгодно?
— Нет, не получается, — чуть помолчав, как бы раздумывая, отвечал Думчев. — И выгода тут ни при чем; то есть личная. Но, так сказать, общая, или, лучше, общественная выгода — налицо.
— Как же?
— А так. Когда грабитель грабит жертву, то мы, разумеется, на стороне жертвы — тут и думать нечего. Хотя… может так получиться, что жертва — еще больший злодей, чем грабитель, и столько зла принес окружающим и обществу в целом, что грабитель, хотя бы и тем, что напугал его, уже совершает — принимаю, что неосознанно — благой поступок; можно даже сказать — общественно полезный. Другое дело, что грабитель ни о каком благе не помышляет: ему все равно — злодея ли он грабит или праведника. По этому своему незнанию он и наказания достоин. А так, можно сказать, он орудие… свыше. Я на этом остановился только для примера, что даже и в самом, казалось бы, явном случае ничего толком выяснить невозможно, тем более, если углубляться станешь. Но разве кто углубляется? Нет. Люди ведь как знают: это белое, а это черное (про всякие оттенки, больше разговоров). Так и действуют. А если углубляться, то белое так зачернится, что чернее всякого черного будет. Ну, это только к слову, здесь выяснять нечего. Так что будем по-простому: черное — белое.
— Как это «черное — белое»? — сказал Коробкин.
— Очень просто: если пустил, положим, странника ночевать, то ты — хороший человек (не поступок хороший, а человек ты хороший), хоть бы ты до того сто человек под собственными окнами в лютую стужу заморозил. Или если подал воды больному — тоже хороший, хоть бы ты до того двадцать колодцев мусором забросал. А если не пустил кто путника переночевать (потому что, положим, с женой поскандалил или у него неприятности на службе и ему жизнь теперь вообще не мила), тот — плохой, хоть бы он до того всякого встречного-поперечного без разговоров пускал. Вот вам и черное — белое.
— Э-э, — протянул Коробкин, — так можно знаете до чего дойти?!
— Уверяю вас, — быстро ответил Думчев, — что и в этом случае далеко не уйдете. Но здесь хотя бы рамки есть, чтобы поменьше путаться. Кстати, знаете историю про Савла-Павла? Этот самый Савл активный гонитель тогдашней новой религии был (еще, кажется, в первом веке). Да еще какой гонитель! стольких людей казни предал! И так далее. И вот он однажды ехал куда-то по своим надобностям, и было ему вроде видения (положим, что это в пустынях вообще часто случается): спускается к нему с неба живой бог и говорит: «Что ж это ты такой злобный? Что ж это ты стольких людей сгубил? А за что?» И всякое такое ему говорит. Ну, Савл, понятно, испугался, на колени встал и так поразился, что пообещал клятвенно больше никого не гнать и не убивать, а наоборот, перейти на их — то есть бывших своих жертв — сторону. И, представьте себе, перешел. Сделался из Савла Павлом и как бы главным радетелем за новую религию сделался. Положим, сказка, потому что с чего это он так вдруг перелицевался откровенно и, так сказать, убеждениям изменил. Но дело не в том, что сказка, а вот в чем: все ревнители новой веры его святым почитают. И никто-то не вспоминает о загубленных множествах братьев своих, но напротив — черное его прошлое в свете новой его деятельности чуть ли не в заслугу ставят. Вот и получается: белое — черное. Хоть всю жизнь свободно злодействуй и удовольствия от злодейств получай, а потом вдруг опомнись, хоть и в последнюю неделю перед концом своим, наделай хороших дел — вот и станешь до скончания века хорошим. Так?
— Ну, если так рассуждать… — нерешительно сказал Коробкин. — А если представить… И все равно — это какая-то ветхая история.
— Не в истории дело, — проговорил Думчев, — а в том, что ничего выяснить невозможно — кто есть кто. А можно только по последним (или последнему) поступкам судить. Так уж принято — во избежание путаницы.
Коробкин еще что-то хотел возразить и уже набрал воздуху, но Думчев не дал себя перебить:
— Оставим это, — сказал он, — так мы ни до чего не договоримся. Я начал о своем участии и хочу продолжить. Итак, когда я встал на сторону Ванокина, то действовал как врач, хирург, например, который, чтобы человека от нарыва избавить, смело вскрывает гнойник (говоря «гнойник», не имею в виду что-то плохое, я только для примера).
— Так вы смотрите на это дело с ценностями только как на «гнойник»? — не удержался я.
— Во-первых, не только, — досадливо отвечал Думчев. — А во-вторых, я же сразу пояснил, что только для примера. Впрочем, — добавил он, немного подождав ответа или возражения, — если вам уж так хочется знать, то мое сравнение (не хочу называть вслух это дурно пахнущее слово) имеет свой смысл. А вы разве считаете, что все там чисто?
— Я не знаю.
— Вот видите — вы не знаете. То есть определенного мнения на этот счет у вас нет. А у меня есть. А раз вы пришли его узнать, то слушайте.
— Да мы слушаем, слушаем, вы не тяните, — сказал Коробкин, энергично помогая себе взмахом руки.
Думчев недовольно покашлял и глубоко, с задержкой воздуха, вздохнул:
— Хорошо, оставим сравнения. Перейдем к следующему пункту, к месту, так сказать, действия. Вам никогда не приходило в голову, почему это все произошло именно здесь: не раньше, не позже и не в другом месте? Значит, не приходило? А место действия, скажу вам, в этом деле, может быть, и наиглавнейшая сторона. Поясняю. Вначале задаю вопрос: что такое курорт?
Вопрос был задан без расчета на ответ, однако необходимую паузу Думчев выдержал.
— Курорт — это не просто отдых и не просто место, — продолжал он, — это, хотя и приятное, но неестественное для человека времяпровождение. И прямее скажу — в большей мере и безнравственное. Вот встаньте на набережной и спрашивайте всякого проходящего: зачем он сюда приехал. И через одного получите ответ (другая половина будет говорить, что для отдыха) — забыться. Вот он главный ответ, и в нем вся суть места, именуемая курортом: забыться. А что такое — «забыться»? Это, пусть и на короткое время, но все-таки з а б ы т ь. Что забыть? А все. И главное то, чем живешь в обычной своей жизни и — подчеркиваю это — в родном своем углу. Можно на курорте быть неверным супругом? Можно. И не только можно, но это почти закон курорта. Можно степенному и рассудительному человеку вести себя как молодой прохвост? — не только можно, но если будешь вести себя степенно и рассудительно, то всю общую картину испортишь. И главное — какой смысл? Это ведь курорт. Здесь все можно и все допустимо. И это главная привлекательность курорта. Что же касается воды и солнца — это внешнее. А в нашей средней полосе — и солнце мягче, и воздух чище. Однако туда толпами не ездят. Там ведь сложившийся уклад. Там по деревне в трусах гулять не станешь, а здесь можно, и практически — везде. Там, в нашей средней полосе — свой уклад, а где-нибудь в южной деревне — свой, а здесь, на курорте — никакого уклада, то есть даже обязательность жизни вне всяких и всяческих укладов. Это все равно, как если бы на Луну залететь или в какую-нибудь колбу поместиться: взболтай в ней жидкость, то бишь жизнь, где верх, где низ — не разберешь. Кстати, о верхе и низе. Здесь одна знакомая дама однажды прелюбопытно рассуждала: «Что вы все твердите, говорит, земля, почва. Это для вас, видите ли, верх, значит, духовное, а это, видите ли, низ, значит, низменное. Все это выдумки и смотрение с одной точки. А если вас в космос закинуть да заставить верх и низ отыскать — разве найдете? Нет там никакого низа и нет там никакого верха». Ей возразили в том смысле, что мы-то на земле, а не в космосе. А она: «Вот и видно, что шагу с одной точки ступить не можете — Земля-то наша как раз в космосе и плавает». Вот вам и рассуждение, и попробуйте оспорьте. А рассуждение ловкое, тоже из ряда курортных.
— Это вы к чему все?.. — сказал Коробкин.
— А к тому, что здесь место такое и дух такой, что вся история с коробкой этой здесь и должна была произойти: в оторванности этой, в колбе, на Луне. Моя же роль, только роль хирурга, который должен вовремя — не раньше и не позже — гнойник скальпелем и взрезать, да еще делать вид, что это совсем не больно — чик, и готово.
— Так вы на себя это право берете, чтобы судить?.. — сказал я.
— Э-э, — протянул он, легонько хлопнув себя ладонью по коленке, — и вы туда же: судить, не судить. С вами, доложу я вам, никакой нет возможности по-простому разговаривать. Взялись слушать, так слушайте. Да не судить, не судить! При чем здесь это! Вот вы судить и беретесь. Да, да, не удивляйтесь. А я не сужу, я к действию побуждаю: я скальпелем чиркнул, узел, так сказать, разрубил, и пусть теперь силы организма борются — кто сильнее, тот пусть и будет наверху. А судить нечего. Что судить — пустое!
— Ну, хорошо, — сказал я, — если плохое с плохим бороться будет, то все равно ничего хорошего не выйдет.
— Как знать. Как знать, — откликнулся он. — Отрицательное на отрицательное — вот тебе и положительное. Кроме того, может быть, друг друга так съедят, что пустое место останется. Лучше уж пустое, чем плохое.
— А вам-то это все зачем, дядя? — вставил Коробкин.
Думчев «дядю» постарался не заметить, хотя слегка и поморщился.
— А мне это нужно затем, молодой человек, — произнес он с расстановкой, — что мне просто не нравятся размышляющие и сомневающиеся. Самые вредные люди. Я бы сказал исторически — «болото». Да, да, болото: вода никуда не течет, рыба не водится; пузыри время от времени булькают — вот и все действие.
— Так вы, значит, дядя, большой любитель действия, — не унимался Коробкин. — Так ли?
— Так, молодой человек, именно так — я любитель действия. И любому благому бездействию предпочитаю, пусть и рискованное в смысле морали, действие.
— И что теперь будет? — перебил я ход его мыслей. Да мне порядком и надоели все эти не идущие к делу идеи.
— Это вы про старика?
— И про старика тоже.
— А ничего не будет. То есть хочу сказать, никаких больше столкновений. Старик, надо понимать, уйдет, а эти — уедут, и, думаю, вместе.
— Что значит «уйдет»? Куда он уйдет?
— Что значит? — Думчев снисходительно улыбнулся. — А значит это, что все для него закончилось, и в физическом смысле тоже. Так сказать, по состоянию здоровья и ввиду опасных душевных перетрясок.
— Так вы полагаете, что он… — начал я, наконец осознавая смысл его слов; но не смог досказать.
— Вы правильно полагаете, — удовлетворенно покачал головой Думчев. — Старику пора отходить… в сторону.
— И вы об этом так просто говорите… — я хотел досказать, но опять запнулся и сказал другое: — А коробочка, ценности, они куда?..
— Вот, вот, — обрадованно воскликнул Думчев, — и вы не избежали: жизнь человеческая — ценность большая, но денежки все равно счет любят. Интересуетесь, значит, дальнейшим, так сказать, состоянием материальных ценностей.
— Я не то… — было начал я, но Думчев меня перебил:
— Ни в коей мере! Ни в коей мере! — проговорил он, всплеснув руками. — Я не подозреваю вас ни в коей мере в корыстных, как говорится… Я только уточнил, что этот интерес и в вас имеется. Что поделаешь: ничто человеческое нам не чуждо. Я удовлетворю ваше естественное (и подчеркиваю, вполне бескорыстное и простительное) любопытство: он их, ценности, с собой заберет.
— Как «с собой»? — не понял я. — Куда?
Думчев несколько секунд неотрывно смотрел мне в глаза, потом нагнулся и два раза указательным пальцем дотронулся до земли у своих ног.
— Вот сюда, — тихо и печально сказал он.
Я машинально кивнул головой, как бы соглашаясь, и только тут понял, что имеет в виду Думчев. Я понял, и понял, что должен возмутиться или хотя бы сказать, что несогласен и что все это его выдумки, и потребовать, чтобы он открыл истинную причину таковых… Но я не смог. Я не смог потому, что вдруг сейчас подумал о Марте и о том, что сказал Думчев чуть раньше и на что я не обратил внимания — эти слова вдруг приблизились ко мне вплотную, и я физически ощутил их тяжесть и их, для меня до этого смутный, смысл. Слова эти подошли и закрыли собой и Думчева, и старика, и… все.
«Как же — вместе?» — спросил один голос внутри меня, а другой, голосом Думчева (или очень похожим на голос Думчева), ответил: «А вот так же!»
Я думал о Марте, и все проблемы этих дней, и проблемы сегодняшнего дня, и те проблемы, которые еще встанут передо мной завтра и в последующие дни, может быть, и во многих последующих днях — все это не то чтобы ушло совсем или сделалось видным, как в тумане (как и бывало не раз), но словно я сам, только подумав о Марте, отодвинулся от них в какую-то свободную и ничем не загроможденную сторону: то есть все это было и оставалось, и я был рядом со всем этим, но — в разных сторонах; и я, зная, что это мое и что мне от всего этого никуда не деться, я все-таки сейчас был в стороне.
— Вы сказали, — проговорил я, глядя мимо глаз Думчева, — что она с ним уйдет?
— Кто это? Вы о чем? — сделав удивленное лицо, спросил Думчев, но я понял, что он догадался, о ком я спрашиваю.
— Вы ведь знаете, — сказал я как будто равнодушно, но все-таки просительно.
— Конечно, знаю, — сказал он, хитро улыбнувшись и впервые за все время разговора отодвинувшись к тому Думчеву, который умел представляться шутом (теперь-то было ясно, для чего он представляется). — Только ведь ничем помочь не могу: в чем не силен, в том, признаюсь, не силен. Да и нужды не имел еще личные дела устраивать. И потом — зачем она вам нужна? Дама взбалмошная, все чего-то хочет, а сама не знает чего. И никогда, смею вас заверить, не узнает. Она из тех, которые перед сном знают, чего хотят, а поутру в окошко глянет, а там, допустим, что ночью снег выпал и все вокруг бело (тогда как вчера было серо). Так вот: она при сером знала одно, а при белом уже другое знать начинает. И так далее. Короче, с какой ноги поутру встанет, на той и ботинок жмет. Оставьте это — вам-то зачем?!
— Я же вас не просил, — быстро подняв на него глаза, но тут же опять отведя взгляд в сторону, сказал я. — Я же вас не просил… советы… И если вы не хотите, то и…
— Ну вот и обиделись, — перебил он меня, с удовлетворением, однако, в тоне. — Ну, не буду, будьте покойны. Что же касается вашего вопроса, то скажу: да, уверен, что она уедет с ним, — и помолчав, добавил: — И пока на улице серо, будет знать, что это самое и есть ее… так сказать. Впрочем, только до первого снега.
Произнеся это последнее, о снеге, он снял шляпу и повертел ее в руках, как бы рассматривая, потом осторожно провел пальцем по блестевшей атласной ленточке.
— Так что, так что… — проговорил он и надел шляпу, перед тем еще зачем-то посмотрев ее на свет. — Между прочим, — сказал он, теперь принявшись рассматривать свои руки, — эта ваша знакомая, которая вооружена, должен вас предупредить, очень рискует. То есть, когда начнется разбирательство (а оно непременно начнется) после… после старика. Пистолет-то ее с дыркой сбоку ствола, это понятно — железка, но знаете, одним размахиванием можно такого страху напустить, что человек, а особенно при чувствительном сердце и ослабленном организме, может того… А когда начнут разбираться, то ее, с оружием, так сказать, перед строем выведут, а уж нас, что с языками, все-таки на второй план. Оно может быть, что всякие языки злые и посильнее, в определенном смысле и если в некоторых обстоятельствах, пистолетов. Но, в свете закона, огнестрельное оружие потяжелее потянет.
— Это вы, дядя, к чему? — сказал Коробкин.
— А ни к чему, — отозвался Думчев. — Только ведь не я один, кажется, пистолета испугался. Дело естественное, оттого и вспоминаю. Ну ладно, — он оперся руками о колени, как бы собираясь подняться, но не поднялся, а только выразительно нагнул корпус вперед, — кажется, всем пора. Время хотя и не догонишь, но и прохлаждаться нечего, а потому…
Он опять отнял руки от колен и опять упер их в колени, но снова только нагнулся вперед. Я поднялся.
— Мы пойдем, — сказал я. — А вы…
— Я здесь, — быстро проговорил Думчев. — Так сказать, в тиши и без единой мысли. Отдохну. А вы, как могу понять, соседа своего идете разыскивать, уважаемого мной Алексея Михайловича? Самое время, самое время. А он ведь вчера вас ждал. Поздно вернулся и в известном настроении. Но ждал.
— В каком это — «известном»?
— Да так. Впрочем, сами увидите.
Я не стал расспрашивать. Я повернулся к Коробкину, он утвердительно кивнул, и мы, не прощаясь (что вышло как-то само собой), стали подниматься по склону. Я сказал себе, что не обернусь, но все же не выдержал и обернулся.
— Хотел вам дать совет, — прокричал Думчев снизу. — Не подходите к старику, ему теперь никто не нужен. И помочь ему никто не может уже. Ему самому подготовиться надлежит.
— А? — сказал я, но так тихо (скорее, это просто невольно вырвалось у меня), что Думчев, конечно же, не мог расслышать.
Но то ли он понял «а?» по движению губ, хотя было и далеко, то ли сам догадался, только он повторил еще громче:
— Самому — слышите! — самому подготовиться надлежит.
Шли мы молча. Коробкин только сначала, у выхода на дорогу, попытался было делиться впечатлениями, но я его почти грубо оборвал; впрочем, он тут же и замолчал послушно, и больше со мной не заговаривал. Шли довольно быстро, что называется, поспешали, хотя я еще и не знал, куда тороплюсь; спешил же, скорее всего, оттого, чтобы скорее отдалиться от места разговора, от Думчева. Я шел, и мне не хотелось ни о чем думать. Лучшее средство, казалось бы, заговорить… Но говорить о пустяках было как-то не ко времени, а разговаривать о важном я с Коробкиным не хотел. «И не умею я с Коробкиным…» — сказал я себе, но не договорил, подумав так: «С кем же я умею говорить о важном? И что это за важное такое, что о нем еще нужно уметь говорить!» Здесь, позлившись на самого себя, я и в самом деле стал думать: что же это такое есть — «важное»? Что же это — то, что важно лично для меня, или то, что важно вообще… для человеческой жизни? Ну вот, мы как будто и говорили с Думчевым о важном, но ведь только он упомянул о Марте (вскользь и даже не назвав имени), как мне неинтересно и не важно стало все важное, и все сразу отошло в сторону, как только я вспомнил Марту. Значит ли это, что большие вопросы жизни важны только тогда, когда я свободен от личного, то есть когда от личного образуется пустота? Или их (вопросы личного и общего) не нужно сравнивать, а нужно их разложить по неким отделам души на второстепенные и первостепенные и нужно их разделить по временам (то есть чтобы было всему свое время и одно другое бы не перебивало)? Или нужно научиться их совмещать? Но как их совместишь? — Как только личное страдание коснется тебя, тут же переводить его в страдания всего человечества? А когда твои страдания минут, то думать, что и все человечество уже находится в том же, как и ты, благостном состоянии? Но ведь не находится?!
А может быть, честнее вообще не думать об «общем»? А если не можешь? Если уже это твоя, пусть и ложная, привычка? А если перестанешь думать, то значит ли это, что перестанешь и делать, а будешь заниматься хранением спокойствия своего личного мира? Но — из всех этих вопросов, из их лабиринта, есть очень надежный один выход, временем проверенный, можно сказать — исторически проверенный. Выход же этот формулируется так: если я есть частица человечества, то, занимаясь устроением своей личной жизни и устроив ее хорошо, я тем самым прибавляю всему человечеству хорошего на ту самую частицу, которая есть я сам и моя личная жизнь. Выход беспроигрышный: сиди себе, свои дела устраивай, а служба человечеству сама собой идет. Только если хорошенько вникнуть, то ведь и такой путь честен, если по совести браться. Но и труден до невозможности: как ты так свой мир по совести устроишь (по абсолютной совести), если весь остальной, большой мир, далеко по совести устроиться никак не может. Вот и получается, что никакого разрыва и противопоставления, а главное — никакого разделения на «свой» и «большой» быть не может, потому что, устраивая «свой», ты устраиваешь и «большой», а устраивая «большой», и о «своем» не забываешь.
Так я шел и думал, и на душе моей становилось одновременно и тревожнее, и освобожденнее. Не знаю — опять я ни к чему не пришел, и вопросы остались без ответов. И от этого тревога была в душе моей; но с другой стороны: всякое усилие в нужном направлении тщетным не бывает, и если ты, чтобы сдвинуть гору, успел и сумел выкопать у ее подножья только двухметровую яму, которую с вершины и не видно, то все равно — выкопал же, и хоть и на два метра, пусть из тысячи, но к цели приблизился. А значит, если даже представить, что завтра умрешь внезапно, твои два метра все-таки останутся. И не надо страшиться, что дождь их подмоет, а по весне они станут зарастать травой, и что мелькнет мгновение, теперь уже «вечной жизни» твоей, и не станет их совсем, твоих двух метров — не надо страшиться. И не надо думать: придут ли за тобой другие и когда? — потому как — куда они денутся, придут ведь когда-нибудь!
— Как ты думаешь, — обернулся я к Коробкину, — придут ведь когда-нибудь?
— Ага, — кивнул он, едва поспевая за мной, потому что я еще более убыстрил шаги.
— Вот видишь!..
— А ты про кого спрашиваешь? — сказал он через минуту.
— А ты про кого отвечал?
— Я — так.
— Вот и я — так, — ответил я улыбнувшись и не давая ему задать новый вопрос (который ему все-таки очень хотелось задать), сказал: — Пойдем покажешь, где ты сегодня старика видел.
— Ты что же, места моего не помнишь? — проговорил он глухо. (Не оглядываясь на него, я хорошо представил составившееся при этих словах выражение его лица.) — И между прочим, я его не встречал, я, как ты знаешь, по обычной своей привыч… Я купался и его увидел. Кстати, я тебе уже говорил, с той самой женщиной, что…
— Слушай, — перебил я его, — давай сейчас расстанемся. Ты пойди… ну, я не знаю… А я туда пойду.
— А мне что…
— Да нет, ты не понял. Но, видишь ли, пойми сам, зачем нам его снова пугать и вместе являться. Ты же понимаешь, как это будет… после вчерашнего. А?
— Понятно, — сказал он удрученно.
— Ну вот. А я… я потом тебя найду, — сказал я, прикасаясь к его руке, и добавил серьезно: — Ты ведь, как всегда, на том же самом месте.
— Ну да, — вздохнул он, — как всегда. Привычка, понимаешь.
— Понимаю, — кивнул я понимающе головой и развел руки в стороны, — вторая натура.
Мы расстались у набережной. Я подождал, пока Коробкин скроется за поворотом, и стал спускаться по лестнице. Я пошел не в сторону моря, а вдоль пляжа: мне хотелось подойти так, чтобы не быть замеченным со стороны скал. И я не решил еще — буду ли я вообще подходить к старику или только погляжу со стороны; но одно представлялось мне необходимым и обязательным — увидеть. То есть, хотя я и не признавался себе, а напротив, убеждал, что так не думаю, не могу думать, и что слова и жест Думчева (постукивание пальцем по земле у своих ног) не могут иметь никакого реального значения, и что никаких (я почему-то все больше упирал на это «никаких») серьезных причин нет, чтобы так верить в эти слова, я все-таки шел, чтобы убедиться, чтобы увидеть… живым.
Место, где Коробкин утром видел старика и где (я не подумал тогда: почему он, старик, собственно, должен там до сих пор находиться) я собирался его увидеть, было за высокой грядой скал, которая потом довольно полого сходила к морю. Впрочем, здесь имелся проход, и я знал о нем, кажется, Коробкин мне его и показал. Пройдя больше половины предполагаемого пути, я наткнулся на залив, метра в три шириной, и присел, чтобы разуться. В штормовую погоду пена с моря доходила и сюда, но сейчас, почти в штиль, вода едва колыхалась, как бы мерно дышала, была прозрачна, и поросшие зеленью основания скал в воде были хорошо различимы. Только что я, держа в каждой руке по туфле, осторожно пробуя ногой скользкое дно, ступил в залив, как откуда-то сверху, очень близко, знакомый голос окликнул меня:
— Ты не купаться ли собрался?
Я вздрогнул и поднял голову: почти на уровне моих глаз, с этой же стороны заливчика, на довольно широком выступе скалы, обхватив колени руками, сидел Алексей Михайлович; он сидел спиной к солнцу, в тени, и я вряд ли мог его заметить, если бы и смотрел по сторонам; но я не смотрел.
Лицо его было без улыбки: и не то чтобы грустное или удрученное, но и не равнодушное и отстраненное, а как бы никакое, то есть, одновременно, и совмещало названные мной оттенки, и не выражало ни один. Это я сразу заметил, да и не мог не заметить — как если бы вместо знакомого лица вдруг увидеть чистый лист и знать, что это то же самое лицо, но видеть только чистый лист. Кроме того, и эта его поза (согнутые в коленях и обхваченные руками ноги и подбородок на коленях) тоже была не его, я бы и представить не мог, что так сидит Алексей Михайлович, всегда державшийся как-то отчетливо прямо.
— Ты к старику нашему таким образом пробираешься? — сказал он, не отрывая подбородка от колен, то ли в тоне вопроса, то ли в тоне утверждения.
Я, как пойманный на месте преступления, виновато и утвердительно кивнул.
— Напрасно, — проговорил он и, прищурив глаза, долгим взглядом посмотрел в море, добавил: — Напрасно и ко мне вечером не зашел. А я тебя ждал.
— Я не мог, — уставившись на голые свои ноги и пошевелив пальцами, отвечал я.
— Понимаю. Только все-таки нужно было зайти. Впрочем, — он вздохнул, — это уже вряд ли что-либо изменило.
— Да, вряд ли, — повторил я за ним машинально.
— Ты знаешь, — опять помолчав, сказал он, — я ведь ждал тебя, еще ничего не зная. Я, правда, поздно вернулся. Но ты знаешь, я сидел один, и так было трудно сидеть одному. А я все ждал тебя и ждал. Ну ладно, об этом после. Скажи, ты шел к старику, чтобы… удостовериться?..
— Да.
— Вот видишь. И я так думал. Но ты не ходи. Ему ни до… ни до кого теперь дела нет. И правильно.
— А вы с ним говорили?
— Так, несколько слов. А с женщиной, этой твоей знакомой… большой, с ней подробно переговорил. Здорово она всех распугала. Занятная женщина.
— Она что вам, про все рассказала? — спросил я осторожно.
Он улыбнулся, поднял голову, свесил ноги с выступа:
— Ты хочешь узнать, рассказала ли про пистолет? Еще как — в первую очередь про пистолет и рассказала. Занятная женщина — на это же еще и решиться надо!
Он заметно оживился, и лицо его как будто потеплело.
— А он что — все так там и сидит… на камне?
— Кажется, это уже всем в округе известно, что старик сидит на камне. Сидит, представь себе, и уходить не хочет. Он всегда, как ты понимаешь, со странностями был, а теперь… совсем не в себе: сидит на камне и камешки в воду швыряет.
— Камешки?
— Да, камешки. И представь себе, не просто так, а с каким-то своим смыслом: каждый камешек долго в руках вертит, ощупывает, потом на свет смотрит.
— А настоящие?
— Что настоящие?
— Ну, настоящие. Те, что в коробочке.
— А! — покачал головой Алексей Михайлович. — Про настоящие, как я понимаю, тоже многим известно. Мне эта женщина говорила — кажется, Ирина Аркадьевна? — что коробочка все там же в тайнике и сохраняется, за кроватью. Хорош тайник! Как ты понимаешь, тайник — одна условность, раз всем известно.
— А она что же, себе хочет взять? Я имею в виду — на сохранение.
— Нет. Куда положил, там и лежат. Он ей сам коробочку показал, но не велел трогать. Я ей то же самое, что и ты, на сохранение взять предложил. Но она, как видно… Говорит: «Он сам мне показал и не велел трогать, и никому не велено — пусть лежит, где лежит».
— А если пропадет?
Алексей Михайлович, не отвечая, встал и стал спускаться ко мне, осторожно ставя ногу и руками, прежде чем взяться, проверяя крепкость каждого камня и ложбинки. Я протянул ему руку, но он как будто не заметил.
— Знаешь, — отряхиваясь и потирая руки, сказал он, — если честно, то хоть бы они и совсем пропали вместе с коробочкой. Хотя сейчас уже поздно.
— Что поздно?
— Пропадать ей поздно. Видишь ли, все имеет свой предел: если возможно хранить вечно, то надо иметь возможность и быть самому вечным. А это, как сам понимаешь…
— Так вы тоже полагаете…
— Ничего я не полагаю, — сердито перебил он меня. — И ты бы должен понимать…
Разговор наш все не мог выйти куда-то, в нужную сторону. Что это за сторона и куда должен был выйти наш разговор, я бы не мог определить словами, но чувствовал эту «сторону» и видел, что ее чувствует Алексей Михайлович.
— Ну что ж, — после продолжительного молчания, и как бы с трудом отрываясь от собственного внутреннего своего состояния, сказал он (словно пробудившись и зная, что уже нужно идти и что-то важное и необходимое делать, но еще не вполне пробудившись и еще не вполне ощущая себя готовым к действию), — тогда пойдем. И старик… Я думаю, что тебе не нужно к нему. Тем более… Тем более что и ему не нужно уже никого и… ничего.
— И вы так, вы извините, Алексей Михайлович, — сказал я с осторожностью, — так просто об этом говорите?
Он резко обернулся ко мне и несколько секунд, не отрываясь, смотрел в глаза:
— Просто, говоришь?! Совсем не просто, но… Не прими за холодное рассуждение, но помощь может быть действительной и действенной. Так вот: действительной она должна быть всегда, но действенной — только по обстоятельствам. Хорошо быть лицом действующим, но не всегда. Порой нужно уметь быть (и это трудное умение, уверяю тебя) лицом не мешающим, бездействующим, если хочешь. Я даже больше скажу: милосердно бездействующим. А делать лишь бы что — значит, делать для собственного оправдания, но не для него. Понимаешь ты — не для него. Он всю жизнь жил и прятался (оставим сейчас вопрос — прав, не прав), а мы его вдруг вытащим на свет только потому, что знаем, что на свету лучше, чем в потемках. А уверены в этом потому, что для нас на свету привычнее. Но это для нас. А ему привычнее другое. Так хоть напоследок не будем лишать его удовольствия — прости за слово — привычки. Ты понимаешь? Я хочу, чтобы ты понимал меня. Я, видишь ли… Я очень хочу, чтобы ты понимал меня, — он помолчал и добавил: — И не надо напоследок.
— Но разве известно, что напоследок?
— Ничего не известно, — уже не скрывая резкости, отвечал Алексей Михайлович, но потом, как бы взявши себя в руки, продолжал спокойнее: — Что ты меня пытаешь? Я ничего определенного, как ты должен понимать, знать не могу. Но в одном уверен точно: вся эта идея с хранением, она погибла. Если и не до конца еще погибла, то скоро умрет; уверен, днями. Видишь ли, это как фотопленка, которая засветилась. Она хороша была и годна при особом свете (как у фотографов — при красном), и она имела смысл (пусть только для него, пусть и ложный — не в этом сейчас дело), но вот вдруг ее засветили, то есть открыли дверь, зажгли свет и стали ее рассматривать — что в ней? и на что она годится? Но когда стали рассматривать, тогда она уже ни на что не годна стала. И теперь уже не годна, то есть погибла. И старик знает, что погибла. Но ведь не так-то просто поверить, что погибло то, что он почитал вечным. Я про то и толковал. Это и есть его «напоследок».
Алексей Михайлович выжидательно посмотрел на меня, но я ничего не отвечал. Я ждал, не отводя глаз. Он отвел первый.
— Ну да, — сказал он, глядя в сторону, — если ты так уж хочешь, могу сказать, что и о его жизни я думаю, примерно, так же. Но сам понимаешь: его года и то, что теперь все потеряно. Да еще и эта история (мне твоя знакомая подробно поведала, но я как-то, честно говоря, не очень и верю). Да — эта история еще… с дочерью. Но хоть бы и правда — это дела не меняет. Так что видишь, сколько сразу навалилось. Не всякий… Да что там — не всякий — никто не выдержит. Я это хорошо понимаю. Да. И по себе чувствую.
— А если все-таки она его дочь? Я думаю, что дочь.
— Не знаю, — тихо, скорее дернув, чем пожав плечами, разделяя звуки, выговорил он; и подняв глаза, и приблизив лицо почти вплотную ко мне, прошептал: — Я теперь ничего не знаю.
Мы сидели теперь с Алексеем Михайловичем в его комнате, при задернутых шторах: он, как и всегда, на стуле у кровати, я — на стуле с противоположной стороны стола. Мы сидели и молчали. Вернее, молчал Алексей Михайлович, а я… Я ждал.
Думая над происходившими тогда событиями и над жизнью, своей и других, я понял, что многое бы было по-другому, если бы человеку хватало времени; а времени человеку всегда не хватает. Я говорю «всегда», но разумею не те года, которые отпущены для жизни (время от рождения до смерти — о количестве этого времени не нам судить), а другое, внутреннее время (поясню еще, что я здесь не беру качества и наполненности проживаемых дней). Внутреннее же время, это такое, которое мы проживаем в думах, как бы внутри себя. А оно другое, чем время внешнее: в минуту, допустим, такого времени можно прожить много дней, и года, и даже век, и больше. Так вот этого времени нам не хватает. То есть даже и не самого такого времени, а возможностей «включить» его, когда это особенно нужно, а порою и просто необходимо. И не хватает того, чтобы вдруг, каким-нибудь образом остановить течение события (то есть хотя бы замедлить внешнее время) и обдумать свои шаги и поступки, как те, что ты уже совершил, так и те, которые еще совершишь. Но разве время можно замедлить?!
Положим, что играем в шахматы: один раз за столом на турнире, другой раз — по переписке. Очевидно на первый взгляд, что игра по переписке получится более содержательной, потому что почти исключает случайные ошибки (а хороший аналитик может вообще исключить ошибки); игра же за столом, при ограниченном количестве времени, не только не исключает ошибок, но и самым прямым образом их допускает и для самых совершенных игроков. На всякий ход противника ты делаешь свой, но не хладнокровно и исходя из абсолютной правоты шахматной теории, а из того хода, что сделал твой противник. Но почему-то игра за столом (то есть сыгранная партия) оказывается неизмеримо более творческой, чем холодная рассудочная правильная и безошибочная игра по переписке.
Замедление времени и есть то же, что и игра по переписке: применяя внутреннее время, ты, прежде чем сделать шаг, можешь долго осматривать и ощупывать то место, куда собираешься ступить, а только потом сделаешь шаг. Очевидно, что это должен быть правильный шаг; во всяком случае, вероятность оступиться при этом очень невелика. Но вот только — далеко ли уйдешь, шагая таким манером. Очевидно же, что очень недалеко.
Понятно, что зрелый человек, воспитавший и впитавший в себя принципы нравственной жизни, будет всегда действовать, в любой ситуации, согласно этим принципам (не всякий раз, а только в самые трудные и ответственные минуты все-таки проверяя себя, потому что впитанные, вошедшие в неделимую сущность человека, они будут проявляться сами, как бы помимо сознания, как независимо от нас проявляются те или иные наши характерные черты), но как быть молодому человеку, еще только вступающему в жизнь? Если правильно, что нравственные принципы проявляются независимо от нашего сознания, то значит ли это, что молодому человеку свойственно, как говорится, ошибаться и он никуда от ошибок деться не может? Конечно, это не те «просто ошибки», их у всех предостаточно, а такие, совершение которых влечет за собой, выражаясь юридическим языком, тяжелые последствия. И когда человек выходит из детского возраста, где в общем-то все прощается, и жизнь его еще детская, и ошибки детские, то люди вокруг и сама жизнь уже так обхватывает его и не смотрит на подготовленность, что каждый его неверный шаг уже может быть причиной всяких и всяческих бед для него и окружающих. Хорошо, если вступающий или уже вступивший в жизнь хочет обдумывать свои шаги и поступки, плохо, если совсем не хочет задумываться и не знает, что задумываться необходимо. Но хуже всего (а это довольно часто случается с уже затронувшими незрелым своим умом азы «житейской мудрости»), когда тот же молодой человек говорит (преимущественно себе самому): «Что это мне с себя спрашивать? Другие и до седых волос дожили, а ничему не научились. Без ошибок никакая мудрость не придет. И чем больше ошибок, тем скорее мудрость придет. Нужно ее поторопить, а значит — жить, жить и жить». И он живет, широко расставив локти, очень опасаясь, что другие могут поранить его еще неокрепшую душу.
…Несколько раз Алексей Михайлович принимался начинать, но дальше «да-да», вздохов и междометий дело не двигалось. Я понимал, что и сам должен бы ему помочь, заговорить (пусть и о постороннем), но я молчал, хотя и понимал, что говорить в исповеди всегда труднее, чем сказать то же самое в обоюдном разговоре. Но я не мог себя заставить, я не хотел себя больше заставлять.
Алексей Михайлович похлопал ладонью по столу: мелко, потом два раза отчетливо и громко — последний раз резким хлопком.
— Да, видишь ли, как все выходит, — сказал он со вздохом. — Всегда все логикой решал: построю мысли стройными рядами, ненужные — в сторону, а с такими, что действенны, с такими — вперед. А теперь, поверишь, не то что слабость чувствую, но как-то ощущаю, что незачем: и строить их незачем, и ненужные отметать, и вперед незачем. Тем более что сам теперь не знаю, где этот «перед» есть, в какой такой он стороне.
— А что, там у вас очень… тяжело было?
— Тяжело? — он усмехнулся. — Сам не знаю — как? Я когда ехал, то понимал, куда еду — это так! И героем себя не чувствовал — нет! И ничего доказать не хотел. Тем более что все само собой получилось. То есть все до этого (я тебе уже говорил) было все-таки под контролем, а поездка — уже сама собой: будто взяли меня да отвезли; и не то чтобы насильно, но и не спрашивали — хочу, не хочу — а делали дело, которое считали нужным делать, и все тут. А может быть, это не она? — Алексей Михайлович внимательно и долго смотрел мне в глаза. — А? Может быть, это тоже не их воля? Я иногда думаю, что мы только представляем, что делаем по собственной воле, а на самом деле… Понимаешь, они ведь сами не знали (и этот доктор Митин, и шофер), что отправляют меня… наказывать. Откуда же они могли знать (до тонкостей, во всяком случае)? Не могли, но ведь везли, и все-таки сделали так, что мне некуда было деться. Положим, я все равно бы поехал: как ни говори, но я сам стремился к этому; и многие годы стремился. Но все-таки — они же не знали, что наказывают меня, а ведь все делали так, как если бы знали. Отчего это, как ты думаешь?
Что я мог знать, когда смотрел со стороны? Видя расстроенное, со сдерживаемым внутренним волнением лицо Алексея Михайловича, я (как и все полагают в таких случаях, и помимо собственной воли) думал о том, что он слишком взволнован, чтобы судить здраво, что для того, чтобы правильно оценить положение, нужно было сейчас не думать о том, что занимало все его мысли, и подумать и поговорить о другом, постороннем, во всяком случае о таком, что не жжет так жгуче, и дать этому жгучему остыть, а еще лучше — дать охладиться, чтобы потом, как на застывший слепок, не меняющий уже очертаний своих и формы, посмотреть разумным, со всех сторон охватывающим взглядом. Тогда не будет этих мыслей и домыслов о каком-то неизбежном наказании, чьей-то неведомой воле, а будет разумный и здравый взгляд, а главное, возможность правильно оценить положение и найти ту самую сторону, куда следует, взвесив все «за» и «против», ступить.
И хотя это противоречило прежним моим мыслям, я невольно, глядя на его неспокойное лицо, думал так. И потому я сказал рассудительно (и это тоже вышло само собой):
— Может, следует пока переждать, Алексей Михайлович, пока все уляжется, потому что разве возможно сейчас что-нибудь решить?
Он смотрел на меня и не понимал моих слов; ладонь его ерзала по столу, как будто тщательно затирая что-то.
«Господи, — подумал я, — что же это я такое говорю?! Когда это я успел всего такого набраться?! И что ему моя «разумность», что ему будущее охлажденное время, и будущий здравый взгляд, и будущее правильное решение! Ему нужно сейчас, ему не нужно никакого «будущего» — хоть и с тем самым п р а в и л ь н ы м холодом. Если сейчас, в горячке (и пусть в горячке), надобно знать — что и как. Никому не нужен холодный слепок, разве что для памяти. А необходимо сейчас, сию минуту знать самое главное, пока течет… плавится… Ведь есть же здесь самое главное!»
И я сказал:
— Я думаю, Алексей Михайлович, что тут нужно понять: что здесь самое главное?
— Я, — ответил он, — и хотел, понимаешь, отбросить то, что обычно нужно отбрасывать, чтобы выявить суть, но — ничего не вышло. Я понял одно: или все здесь суть, или вообще нет никакой сути. В том, в военном времени, я не видел ничего, что можно было бы отбросить. Даже как Митин швырнул папиросу под колеса поезда, когда я его… когда он уезжал: даже этот короткий взмах рукой, и бросок, и то, как папироса, ударившись о землю возле шпалы, пахнула искрами, а потом белое облако от паровоза закрыло все — и шпалы, и искры, и подножку вагона — все это главное — я знаю — и без этого нельзя. То есть без этого составить ничего невозможно: убери папиросу или пар, и — ничего не будет. Все развалится. Я не могу точно объяснить, но знаю, чувствую, что ничего не будет, как будто и не было ничего. Скажи, ты понимаешь?..
— Понимаю, — отвечал я подумавши, — только, — я про вел рукой от себя в сторону, как бы отодвинув что-то, только я хотел спросить: вы себя не чувствуете виноватым? Я понимаю, что вина… Но, может быть, все не совсем так, как вам кажется.
— Что? Кажется? — как будто не понял он.
— Я хочу сказать, — не давая ему перебить меня, продолжал я, — что если вы, например, или я, или кто-нибудь, все равно, когда-то давно, но уже в сознательной жизни, конечно, сделал, вернее, совершил какой-то не очень хороший поступок — обманул или не подал руки… вовремя — а потом от этого поступка, с того самого времени, пошли как бы круги, и тот, который обманут, вся его жизнь, положим, пошла уже не так, а хуже, плохо пошла, — то как вы думаете: человек ответствен только за тот, первый свой поступок, или за все время после, в котором он, предположим, жил честно и… искупил…
— Что искупил?
— Ну как что?! Все свое плохое дело. Даже пусть дело это было его единственным плохим.
— При чем же здесь «искупил»? Тот ведь все равно несчастлив. Если бы его можно было бы сделать счастливым и он бы все забыл — чтобы никакого рубца, никакой отметины в душе не осталось.
— Это невозможно, чтобы не осталось, — сказал я тихо и почему-то вспомнил Марту.
— Вот видишь, «искупить» можно только перед тем, кому сделал плохое. А если ста другим сделал хорошее и эти сто осчастливлены тобой, то все равно тот один… он все равно несчастным остается. А у тебя «искупил», как «выкупил». И как «искупил»? Какое-то это пустое слово, как крышка — взял да накрылся, а вернее, закрылся, и все, тебя уже и не достанешь. Ну, как оно — «искупил»?
— Не знаю, — я пожал плечами, — я имел в виду вообще.
— Вот и получается, что вообще. «Вообще»-то искупил, а человек несчастлив.
— Но тогда что же делать? Хорошо, если можешь этого человека самого найти. Но это мало. А нужно еще все исправить. Вот вы сами: разве можете исправить? Извините, можно я прямо скажу?
— Говори.
— Эта женщина, Варвара, она несчастлива. Как же вы то свое исправите? Вам надо было жениться, а вы не женились. Но ведь теперь это невозможно. Но даже если бы и было возможно, то разве она захочет? Если даже и захочет, то разве будет счастлива? А ваш… друг? Его тогда куда деть? — вы женитесь, например, она, например, счастливая станет, а он? Он на целых ваших два счастья — ее и вашего — несчастливее будет.
— Ты еще забыл мою жену, — с расстановкой проговорил Алексей Михайлович, глядя в сторону. — Ты еще ее забыл: прибавь ее, по крайней мере, два несчастья… или три. Видишь, — он усмехнулся без улыбки, — мы с тобой уже и бухгалтерией занялись: два счастья, минус два несчастья, минус еще два, — он покачал головой, — отрицательный получается баланс. Да, — сказал он, подождав моего ответа, но не дождавшись его, — дело совсем не в этом. Не в этом твоем… не в «искуплении». Хотя… Знаешь, я не люблю играть словами, хотя это иногда так приятно, а в трудных спорах, когда тебя ставят в тупик, особенно выручает: перевернул слово — и сам вывернулся. Но в игре этой только одна игра. Вот я сказал сейчас «искупить» — «выкупить», а ведь это тоже игра, и по сути ничего в этом нет. Но есть опасность, ты подумай, в том, что наивный прельстится ловким словом и пойдет за ним, потому что это легче и потому, что одно дело — играть, другое — ломать голову. Это, знаешь, как афоризм. Но ничего нет страшнее афоризма. Он как гипсовый слепок с сути. Он однозначен, за ним ничего нет… жизни. Ты что — не согласен?
— Да нет, — сказал я, — в общем-то согласен. Только если к точности не приходить (хотя бы для ясности), то так можно вечно копаться и в себе, и во всем. А конца нет.
— Да, — подтвердил он, — конца нет.
— Вот видите, я говорю, что…
— Конца нет, — перебил он меня. — Но это если бы мы никогда не умирали. А раз умираем, то и конец, значит, есть нашим, как ты выразился, «копаниям». Другое дело, что истине конца нет. Да — но это другое дело. Я думаю вот: все эти годы во мне была вина, я ее ощущал, да что там ощущал, я жил ею. И все у меня было хорошо: и жена хорошая, и любил я ее, и работа, и дело я свое делал честно, и старался полезным быть, и был, только… Только ни одного года не было, чтобы в полную радость — все эта вина моя портила. Видно, большая вина, и ничем ее не заглушить — на всю жизнь наказание. Но и это ладно — вина виною, ничего здесь не поделаешь. А Валентина, жена моя — она-то как? Я казнился, а от нее отрывал. Ведь отрывал?
— Наверно, — вздохнул я.
— Вот видишь, — он встал, прошел в угол комнаты, постоял там, лицом к стене, повторил: «Вот видишь» — и только тогда повернулся ко мне. — Что же получается — я сделал, мне и казнь, а им: и Варваре, и Митину, и жене — им-то за что?! Неужто только затем, чтобы меня больше наказать. Если так, то уж очень мне много внимания. Тем более все равно, если бы я их и счастливыми увидел, то э т о во мне бы не перестало. А я Митину сказал: «Ты мне не судья». Он и вправду не судья (да и не судит), но ведь был суд, раз есть эта моя казнь. Но все-таки, неужели все напрасно, и казнь эта сама по себе, без смысла (кроме самих мучений)?
Он спросил, остановился на несколько секунд и тут же ответил утвердительно и убежденно:
— Да, в этом весь и смысл — в муке, потому что это не наказание, а казнь. Вот в чем разница: наказание, это когда на время, для исправления, и с надеждой, а казнь — это навсегда. У меня — казнь! — воскликнул он чуть ли не обрадованно и, подойдя к столу и оперевшись на него руками, нагнулся ко мне. — Вот в чем разница. И как я этого раньше-то не понял. А? Ты понимаешь?
— Я понимаю, — сказал я. — Но что же делать? Нужно ведь что-то делать.
— Что делать? — помотал он головой, как бы отгоняя непонятные в его открытии, какие-то лишние слова.
— Ну как же — что же теперь, так с этим и оставаться? Нужно бороться, в конце концов. Или что — смириться? Какой-то выход должен же быть?
— Постой. Какой выход? Куда? — пробормотал он, опять не восприняв моих слов.
— Как куда?! — то ли от его непонимания, то ли от чего-то своего проговорил я чуть ли не резко. — Нужно подумать, вот и будете знать — куда. Или что ж — руки опустить: казнят, мол, вот и хорошо.
— Что ж хорошего?
— А ничего хорошего. Только все равно немножко и приятно пострадать и смирение проявить, всем сказать: знаю, что виноват, знаю, за что мне это, смиряюсь с этим, только оставьте меня в покое. Так можно до такого эгоизма дострадаться, что только себя и станешь слушать. И еще: выше всех себя так можно очень просто поставить, идею жизни себе выдумать — принять казнь. «Что другие — разве они такое могут?! А я вот — могу!»
— Это правильно, — вдруг воскликнул он горячо, — то, что до эгоизма законченного можно дойти, это так, это ты правильно. Только другое неправильно, что бороться нужно. Что значит — бороться? Исправить? Но как исправишь. Мы же уже говорили, что никакого возврата нет и быть не может. Какая же это борьба? С кем?
— С самим собой, я думаю. Я не об исправлении говорю, а о выходе. Должен же быть какой-нибудь выход, не может быть, чтобы его совсем не было.
— Выход, говоришь? Но… — начал он, но я перебил:
— Нет, подождите, дайте я доскажу. Мне сейчас… я понял… я скажу. Я понял: если человеку, как вот вам сейчас, не наказание, а казнь, то… Я понял — человеку нельзя быть несчастным. Несчастье — это зло.
— Ну да — зло. И что?
— Да нет, вы меня не поняли. Вы сказали, что казнь — это навсегда, навечно. Но нельзя, чтобы это было навечно, потому что тогда все все равно. Пока человек не знает, что будет страдать всегда, а все-таки чувствует, что будет и что-то другое — это одно. Он тогда, если не ударится в эгоизм, может быть и добрым и полезным. Но если он будет знать каким-то образом точно, что это ему навсегда, то ему будет все равно, и люди, его окружающие, они будут ему неинтересны, и не только неинтересны, но и совсем не нужны.
— Постой, постой, — Алексей Михайлович махнул рукой, — как же ты говоришь, что навсегда, когда человек все равно умрет? И он знает это. Во всяком случае, — он фыркнул, — догадывается. Так что никакой вечности он чувствовать не может.
— Нет, — почти прокричал я горячо и тоже взмахнул рукой, — может! На каком-то отрезке времени — может. В определенный промежуток — может.
— Это в какой же промежуток, позволь тебя спросить?
— В какой… Вот в какой. Например, человек болеет (пусть и серьезно), страдает, но у него есть надежда, что так не будет всегда. И вот вдруг наступает момент, когда — никакой надежды, когда ясно, что все кончено. Но не кончено же! И вот это время до конца — это и есть вечность. Или как с ногой: она болит, человек страдает, он болеет. Но вот загноение, а через короткое время ясно, что спасти ногу нельзя, что ее отрежут. Так я о том промежутке времени говорю, который между тем, когда ясно, и тем, когда отрезают. Вот это тоже — вечность. Здесь необязательно, чтобы человек умер совсем. Дело здесь не в смерти самой, а во взгляде. Необратимость — я так понимаю — и есть вечность. Вечность — это когда нет надежды на смерть, но и тогда вечность, когда нет надежды на жизнь. Может быть, и тогда, когда вообще нет надежды.
— Постой — на что нет надежды?
— Да ни на что. Ведь бывает, что человек знает, что ему надеяться не на что. Просто: н е н а ч т о, а не так, чтобы конкретно. Вот эта вечность (когда этот промежуток наступает), вот это и есть — несчастность. Человек становится необратимо несчастен — ему все равно. Все все равно. Я думаю, что у Никонова, у старика, наступило такое время. Мне так теперь подумалось. То есть внутри уже холод: человек живет, но внутри уже не живет. Еще нет смерти, но уже холод, все равно, как если бы она наступила. И теперь уже ничего не сделаешь, потому что человека, в сущности, нет. И нельзя до этого допускать, потому что это, если хотите, безнравственно — быть несчастным: по-настоящему, внутри, с холодом, с этим «все равно». Человек может быть несчастен по обстоятельствам жизни, это понятно, но внутри не должен. Смерть все равно наступит, но она должна подойти снаружи, от жизни (и это естественно), а не изнутри, из души. Это когда говорят, что душа умерла. Но разве она может умереть! Разве человеку можно жить с бессмертной вообще, но мертвой на земле, в жизни, душой!
Я замолчал. Все уже сказалось. Дыхание мое сбилось, и я не мог продолжать. Алексей Михайлович внимательно, чуть с недоумением смотрел на меня. Я это увидел, когда поднял к нему глаза. И я тоже, не отрываясь, смотрел на него и почувствовал, что в его недоумении есть еще что-то, чего я сразу уловить не смог. Но это «что-то» было и с каждой секундой выявлялось все отчетливее. И только потом, опустив глаза и снова быстро подняв их, я увидел, что такое было это «что-то». Это была жалость. Да, это была жалость. Она вытеснила недоумение и заполнила весь его взгляд, без остатка. Но она (и это я ощутил внутри) была особого рода: не от презрения, но и не от сострадания. Она как бы относилась не просто ко мне самому, но еще и к чему-то во мне.
— Сколько тебе лет? — тихо спросил Алексей Михайлович.
— Двадцать четыре, — так же тихо и словно боясь что-то спугнуть или что-то нарушить звуком голоса ответил я.
— Двадцать четыре, — повторил он, и опять повторил: — Двадцать четыре. Я знаешь о чем подумал: я подумал, что вот живешь, живешь, а вдруг, в какую-то минуту очнешься (неизвестно почему) и почувствуешь, что жизнь проходит мимо.
— Куда?
— Не куда, а просто мимо. Ну, словно она, жизнь, как река, а ты на берегу стоишь и смотришь, как течет вода: она течет, а ты не движешься. А потом глянешь, а уже, к примеру, лет десять минуло и ты постарел. А она все течет. И умрешь, а она будет все течь и течь, и никакого ей не будет дела: стоишь ты на берегу или не стоишь, и вообще — ты ли это, или на месте, где стоял — могильный камень. Не знаю, наверное, не складно передаю, но — как передашь?! Не знаю. Вот тебе двадцать четыре, и ты еще не чувствуешь течения реки, потому что сам в ней. А потом, через года, сумеешь и с берега смотреть. Вот тогда и почувствуешь. Ведь стоит только раз из реки этой выйти и с берега на нее посмотреть, как уже не сможешь… по-старому. То есть и сам будешь в реке, в жизни, в течении, а все будет казаться, что со стороны, с берега смотришь.
— Так что же? — сказал я. — Лучше тогда, когда не думаешь? Когда не умеешь со стороны смотреть?
— Не лучше, но спокойнее. Как там говорилось у древних: чем больше мудрости, тем больше скорби. Так, кажется.
— Да почему же только скорби?
— Не только, но это больше и больше чувствуется.
— Так, старик тоже, получается, со стороны и со скорбью?
— Со стороны? — Алексей Михайлович поднял взгляд к потолку и прищурил глаза, что-то словно там пытаясь разглядеть; но не на самом потолке, а дальше, дальше. — Нет, он не со стороны, — наконец проговорил он, опуская глаза на меня, — он в самой реке все время находился. У него груз был особый: его или бросить надо было, или уж только с ним. А так, с грузом, на берег не вылезешь. А он — если нашу с тобой картину продолжать, — и на берег не вылез, но и не поплыл, а добрался до какой-то заводи, за корягу уцепился и все силы напрягал, к ней прижимаясь, чтобы его течением не унесло. Так, я думаю, или похоже на это.
— Так, значит, не было никакого смысла? Значит, когда, как вы говорите, жизнь проходит мимо, — это когда без смысла?
— Ну нет, почему же это без смысла. Смысл есть. Даже смысл этот, скажу тебе, настоящий. Вот только не смогу сказать — какой в точности. Другое дело, что… что счастья нет. Понимаешь, всякие жизненные удовольствия (я не говорю о примитивных и низменных; хотя и они тоже все-таки), они как бы создают иллюзию наполненности жизни: они чередуются, и человеку кажется, что он живет, и счастливо, и не впустую. Но они-то, эти удовольствия, они только заполняют пустоту. А пустота все равно есть, даже когда настоящий смысл. Больше того, когда настоящий смысл, тогда и резче ощущается пустота, и больнее. И если посмотреть на Жизнь (я беру с большой буквы, то есть не только жизнь этого человека), если посмотреть вообще, то его дело занимает совсем малый объем. Конечно, это все чувствуется больше, но я попробую объяснить. И когда человек ощутит всю эту Жизнь, весь ее объем внутри себя, то его собственное дело — только маленький краешек среди пустоты.
— Почему же пустоты, если это Жизнь?
— А потому, что, как я говорил уже, человека в с е г о занимает и заполняет его дело, и на другое у него ни сил, ни времени нет. Значит, если весь объем Жизни вместить каким-то образом внутрь человека, то все остальное, кроме его дела, будет пустотой. А он ее может заполнить только всякого рода удовольствиями, но ведь не делами, потому что у него сил хватит только на одно его дело. Но заполнить удовольствиями он тоже не может — тогда дела не будет, общая их масса задавит. А так как человек, он, а не только делатель дела, и так как он живет в мире людей, а не только в своем собственном, то его эта пустота невольно томит. Вот и чувствует, что жизнь проходит мимо. Понятно я объяснил?
— Понятно, — только человек-то, получается, понимает, что все это обман — удовольствия. Значит, ему только нужно перебороть себя и не думать… И жить своим делом. Так ведь?
— Так, — Алексей Михайлович покачал головой и улыбнулся, но на этот раз сдержаннее, только чуть-чуть отвел углы губ. — Перебороть может, но не думать — трудно. Думаю, что и невозможно. Тот, кто умеет перебарывать, тот и делает настоящее дело. Но он же более тоскливо, если так можно сказать, тоскует.
— И вы так же? — вдруг осторожно, но не спуская с него глаз, спросил я.
— Не знаю, — отвечал он после некоторого молчания. — Может быть, и не так.
— Почему? — настаивал я.
— Почему? Потому что… Потому что много внимания обращаю на свои невзгоды, трудности, скажем. В себя много смотрю. Я так чувствую, что и ты много в себя смотришь… — здесь он осекся и, прерывисто вздохнув, докончил: — Смотреть будешь.
— А вы… — начал я, но он не дал мне говорить.
— А я… — быстро сказал он, но тоже не смог докончить, потому что в эту самую минуту в дверь громко постучали.
— Вот видишь, — усмехнулся он и повернулся к двери. — Войдите.
Вошел Коробкин.
— Мне надо сказать тебе, — проговорил он быстро и не обращая внимания на Алексея Михайловича, — кое-что.
Я немного смутился, и повел, хотя как-то неуверенно, рукой в сторону вошедшего, и столь же неуверенно сказал:
— Это… мой приятель… извините…
Но церемонии, даже и в допустимом количестве, Коробкина, как видно, не занимали.
— Я тебя еле разыскал, — сказал он и, как будто только теперь заметив Алексея Михайловича, добавил: — Я вас утром на пляже видел.
— Возможно, — сухо ответил Алексей Михайлович.
— Слушай, мы же с тобой договорились, — сказал я, сдерживая раздражение, но все-таки так, чтобы это было заметно.
— И что, что договорились?! — невозмутимо отвечал он. — Тогда договорились, а сейчас — они уезжают. Вместе, между прочим.
— Кто уезжает?
— Марта Эдуардовна, твоя знакомая, со своим другом… этим.
— Ты иди, — сказал Алексей Михайлович.
— Пойду, — сказал я вставая и глядя в сторону. — Я к вам потом… если можно.
— Я же вам говорил, — воскликнул Коробкин, заглядывая через мое плечо на Алексея Михайловича, потому что, поднявшись, я прикрыл его. — А он «ну и что?» Я же говорил… — повторил он, но я не дал ему повторить то, что он «говорил», и, взяв его за рукав, потянул к двери.
— Простите за беспокойство, — успел еще выговорить он у самого выхода.
Я молчал, шел быстро, почти бежал, и Коробкин едва поспевал за мной. Он раза два как будто пытался что-то сказать и для того замедлял шаги, тут же заметно отставал и, так и не произнеся ни единого слова, пускался вдогонку. Я же спешил еще не потому, что скорее хотел попасть к Марте, а потому, что не хотел разговора с Коробкиным. «Что он может понимать?» — говорил я себе и тут же отвечал с раздражением: «Ничего!»
Так мы вышли из корпуса, так и достигли перекрестка аллеи. Мне это место показалось наиболее удобным для прощания, и я резко остановился.
— Мне лучше пойти одному — сам понимаешь, — сказал я тоном, должным рассеять всякое возможное подозрение в лукавстве. — Спасибо тебе за сообщение, и так далее… Думаю, вечером увидимся.
Коробкин обиженно потупился и ничего не отвечал. Я подождал несколько секунд и, махнув рукой (впрочем, взмаха этого он видеть не мог, так как смотрел под ноги), быстро зашагал вдоль аллеи. Я шагал быстро, не оборачивался, но чувствовал, что мой Коробкин стоит все на том же месте и… мне стало неловко, и я стал повторять про себя, а потом и тихо вслух, первое, что пришло мне в голову. А первое, что пришло мне в голову, было — «Марта», — и я шел и повторял в такт шагам: «Марта, Марта, Марта».
Так я прошел еще с десятка два шагов, и здесь… И здесь я вспомнил, что не знаю адреса Марты и что идти мне, собственно, некуда. Я остановился, успев только произнести: «Map…», и круто развернулся на месте. Но аллея была пуста. Впрочем, кажется, кто-то шел вдалеке, и ребенок перебегал, толкая перед собой мяч; но я видел аллею пустой. Тогда я, ни о чем не думая и уже не примериваясь к собственным ощущениям, бросился назад — по пустой аллее, в пустую аллею. Я добежал до перекрестка, посмотрел направо, налево, потом себе под ноги и — задержал взгляд. Кто-нибудь сказал бы в этом месте, что «судьба сыграла злую шутку», но я не сказал этого, хотя «шутка» и была, а сказал другое. Я довольно громко произнес: «Дурак!» — и если бы кто-то слышал произнесенное, то у него не было бы сомнений относительно предмета, к которому это определение относилось, этот «предмет» был я сам.
Но не успел я произнести, а вернее, осознать правоту сказанного, как последовал ответ. Ответ этот прозвучал из кустов, справа от меня, и был повторением только что произнесенного слова, только еще в более утвердительной форме. Из кустов, справа, голос Коробкина сказал: «Дурак!» Я шагнул к кустам и увидел его. Он сидел на краю покривившейся и вросшей в землю скамейки, нога на ногу, смотрел на меня внимательно и улыбался.
— Кто дурак? — спросил я невольно.
— Так, — ответил он и пожевал губами.
— А что сидишь? — опять сказал я, еще невольно, но уже с некоторым нетерпением в голосе.
— Так, — повторил он и пожал плечами. — Сижу.
— А как же… привычка… и море?
— А ну его, — он махнул рукой и встал, — надоело.
Он шагнул ко мне, к кустам, которые разделяли нас, протянул руку, сорвал листок, растер его в пальцах и, внимательно посмотрев на получившееся, проговорил, как бы про себя:
— Вернулся, значит.
— Как видишь.
— Понятно.
— Что понятно?
— Что вернулся.
— Вернулся, потому что адреса не знаю.
— А что же не спросил? — лениво сказал он.
— У кого?
— Да у меня хотя бы, — пожал он плечами.
— А ты откуда, — начал было я, но не стал договаривать бессмысленного вопроса, а сказал другое. — Пойдем, — сказал я спокойно и даже (неожиданно, словно не я сам управлял собственным голосом) просительно, — покажешь, и вообще… со мной.
— Что вообще? — спросил он, глядя в сторону и опять дотрагиваясь пальцами до листка.
— Поможешь, — проговорил я, поднимая глаза, и добавил: — Пойдем, прошу тебя.
И мы пошли. Быстро, как и тогда, когда шли от Алексея Михайловича, только теперь Коробкин шел впереди, вел, а я едва поспевал за размашистыми его шагами.
Оказалось, что и в самом деле недалеко: минут через двадцать мы, выйдя за ограду санатория, спустились за набережную, поднялись на некрутой, но массивный холм, похожий на пенал и покрытый чахлыми кустиками, напоминавшими растительность пустыни, — и увидели внизу несколько рядом стоящих домиков. Отсюда, сверху, хотя расстояние было совсем небольшое, домики выглядели игрушечными. Заборы подходили к самому пляжу, не было видно ни души, и все так мне показалось там уютно устроенным, и каким-то таким спокойствием повеяло оттуда, что я подумал: «Вот так жить бы себе — тихо, славно, не думая о будущих годах и не сожалея о прошедших. Утром бы вставать с солнцем, выходить бы к ограде и глядеть вдаль — долго-долго, пока даль не сольется с чем-то таким похожим на нее у тебя в душе. А зимой сидеть бы у печи и слушать ветер, а весною бы смотреть на зеленые листки и чувствовать с радостью, что торопиться некуда и незачем. И еще, если бы о н а, и с нею бы сидеть у печи и слушать ветер, и с нею бы по весне смотреть на листки и никуда не торопиться». Так сказалось во мне, и я остановился и, приложив ладонь козырьком ко лбу, хотя, впрочем, солнце было за спиной, посмотрел на цепь игрушечных отсюда домиков. Но только я приложил ладонь козырьком и посмотрел на домики, как другой голос во мне отчетливо спросил: «У печи сидеть — хорошо, с нею быть — хорошо, никуда не торопиться — хорошо, но — делать-то что-то надо? Ничего не делать — нехорошо. А делая, разве сможешь думать, что некуда торопиться?»
Так сказал мне «другой» голос, и я оторвал ладонь ото лба и опустил руку. И домики показались мне не столь уж игрушечными и уютными, а море — со свинцовым оттенком, а эта самая о н а, с которой могло быть так хорошо у потрескивающей валежником печи — не Марта; да и валежника здесь — ни сухого, ни какого — пожалуй, тут и не сыщешь.
— Ты чего встал? — окликнул меня Коробкин, прошедший уже вперед на десятка полтора шагов. — Это здесь, — добавил он, указывая рукой на домики, — третий с краю.
— Так, ничего, — отвечал я, словно не услышав последнего. — Солнце вот…
— А-а, — протянул он понимающе, — солнце.
Дальше все шло как-то скоро: мы быстро спустились с холма, прошли вдоль забора, подошли к дому.
Мы попытались расспросить о жильцах девочку лет шести, что-то выкапывавшую у забора пластмассовой лопаткой, но, ничего определенного не добившись, вошли во двор, пробились сквозь два ряда простыней и один ряд детского белья и подошли к двери «большого» дома. У крыльца какой-то человек, голый по пояс, стоя к нам спиной и низко пригнувшись, что-то делал с продолговатой фанерной коробкой, стоявшей у его ног. «Каким-то» человек предстал только в первую секунду, а во вторую я уже узнал его: это был Ванокин.
Он повернулся к нам, нехотя проговорил: «Вам кого?», но, вглядевшись, медленно разогнулся и, кивнув головой, сказал:
— А! Гости! Ну-ну.
Должен сказать, что мне легче было узнать его со спины, потому что спина не изменилась, а вот голова… Волосы теперь были коротко подстрижены, а усы сбриты. И хотя усы были едва заметными (когда были), но отсутствие их очень изменило лицо.
Не глядя на нас, Ванокин потрогал верхнюю губу так, словно там еще что-то росло.
Коробкин молча взглянул на меня; я молчал тоже, исподлобья глядя на Ванокина. Он чуть улыбнулся прежней своей неприятной улыбкой.
— Полагаю, что вы не меня разыскиваете? — сказал он.
— Нам… мне нужно видеть Марту… Эдуардовну, — еще помолчав и опуская глаза, выговорил я.
— Тише говорите, — сказал он шепотом и повел глазами на дверь. — Хозяйка…
— Понимаю, — громко прошептал Коробкин. — Но если Марта Эдуардовна сама…
Но в этот момент, вопреки своему замечанию и как-то вообще вопреки всему, Ванокин не просто воскликнул, но, расправив грудь, выкрикнул на весь двор и много дальше:
— Марта! Мар-та!
Через секунду в окне показалось встревоженное лицо хозяйки, а еще через секунду дверь открылась и вышла Марта.
— Ты что? — сказала она испуганно и только тогда заметила нас.
— Я ничего, — усмехнулся Ванокин, — я просто прокричал. Захотелось. Можно сказать — душа… А вот граждане к тебе пришли, по твою, может быть, душу. Или не так — граждане? Или не по душу? Или…
И он все говорил, повторяя про «душу» и называя нас «граждане»; сначала как бы с охотой, но потом все равнодушнее и скучнее и как будто уже самому себе в тягость; но остановиться не мог, а все продолжал; он, видно, ожидал незамедлительной реакции на тон и слова, чтобы кончить или перейти на другой тон, или чтобы говорить другие слова; но мы молчали. Все молчали по разным причинам: Коробкин, потому что все это его вообще мало касалось; я, потому что молчала Марта, да и не знал, что говорить; а вот почему молчала Марта?.. Но она молчала и смотрела на Ванокина, и не с укором, и не с сожалением, и без строгости, и без нетерпения, и даже без равнодушия. Но чувство в ее взгляде было, и хотя мне не хотелось его замечать и не хотелось признавать — оно было, и проявлялось в глазах ненарочито, но явно. Чувство это было — нежность. Я видел, что и Коробкин это понимает, и сам это видел (и хотя не хотел смотреть, отвести глаз не мог); один только Ванокин, кажется, ничего не видел. Но он не смотрел, а только говорил.
Окончание же его речи было неожиданным: видно, он сам себе надоел, утомился и никакими словами никак не мог выпутаться из слов. Он сказал еще: «…да если граждане…», но вдруг оборвал сам себя, махнул рукой.
— Да делайте что хотите, — сказал он, и, пригнув голову, обошел Марту, и скрылся в темном проеме двери; и секунды только через три-четыре дверь закрылась как бы сама собой. Марта проследила за дверью, потом коротко оглянулась на нас и, так ничего и не сказав, вошла в дом.
Вот что же теперь нужно было делать — этого я уже придумать не мог.
— Да, — озадаченно проговорил Коробкин, виновато посмотрев на меня, — хорошо гостей встречают: один говорит без умолку, другая молчит как рыба — и все не по делу.
— А может быть, наш приход «не по делу»? — сказал я.
— Может быть, — согласился он, — но все равно…
— Знаешь, — я тронул его руку, — ты извини, что я тебя… Знаешь, давай лучше пойдем.
— Как пойдем?!
— Совсем.
— Давай, — пожал он плечами.
И мы пошли. Пока шли вдоль забора, Коробкин несколько раз оглянулся, а я всего один раз, да и то… Мы вышли к подножью холма, и он сказал, что неплохо бы передохнуть. Сначала я сказал, что некогда, но потом согласился. Мы, не сговариваясь, уселись лицом к домикам и сидели молча, глядя перед собой. Ждали ли мы чего-нибудь? Ну конечно же ждали, и я был благодарен своему спутнику за то, что он ничем старался не выказать это знание: он терпеливо сидел возле меня и даже не заговаривал, хотя удержаться от этого ему всегда было особенно трудно.
Я тоже сидел терпеливо и ни о чем не думал, во всяком случае, отвлекал всякую, могущую иметь продолжение мысль другой мыслью, по возможности простой и отвлеченной. Мысль о Марте отвлекалась мыслью о хорошей погоде первых дней подступающей осени, об Алексее Михайловиче — деликатностью Коробкина, старик «отвлекался» Ириной Аркадьевной и пистолетом, а пистолет — очень хорошей погодой. Так я сидел и играл в эту игру с упорством, впрочем, изрядно притомившим уже меня.
Но здесь Коробкин настороженно выговорил:
— Видишь?
Я не стал спрашивать «что видишь?» и куда нужно смотреть, а посмотрел в единственно возможном направлении и увидел Марту: она вышла и стояла на дорожке возле забора и, приложив ладонь ко лбу, смотрела в нашу сторону, то есть на нас. Я машинально поднялся и не сколько раз шагнул вперед. Но здесь она махнула рукой как бы останавливая меня, а сама быстрыми шагами по шла по дорожке.
Когда она подошла, я удивился отчужденному выражению ее лица (не самому выражению — что я мог еще ожидать! — а тому, что выражение это состоялось после быстрой ходьбы, когда она даже дышала тяжело; после быстрой ходьбы навстречу могла быть радость или злоба, но не отчуждение или равнодушие; ведь отчуждение или равнодушие требуют покоя, во всяком случае, физического).
— Я пришла, чтобы сказать, — проговорила она размеренно и спокойно, — что вам не нужно находиться здесь. И вам не нужно было искать меня. Я думала, что вы сами это поймете после того, что… что было тогда… у этого человека.
— У вашего отца? — сказал я вдруг и сам испугался произнесенного, потому что мне показалось, что она сейчас повернется и уйдет.
Но она твердо повторила:
— У этого человека.
Когда я шел сюда, к ней, я не знал, что скажу, я шел сюда просто потому, что о н а у е з ж а л а. Но теперь мне показалось, что я шел сюда, к ней, с намерением остановить ее, убедить ее в том, что нельзя с е й ч а с уезжать.
— Вы не должны ехать, — сказал я.
— Почему это? — сказала она без удивления и не спросив, откуда мне известно об ее отъезде, и вообще, почему я вмешиваюсь не в свои дела.
— Потому что нельзя сейчас покидать е г о.
Она опять не спросила «кого?», а ответила:
— Я никого здесь не покидаю. Я просто уезжаю домой. Вам этого достаточно?
— Нет, мне этого не достаточно, — упрямо и более всего отреагировав на это «достаточно», воскликнул я. — Сейчас он в таком состоянии, что это неправильно, если вы покинете его. Он, может быть… ему, может быть, вообще мало осталось.
— Что же я могу сделать? — проговорила она, глядя под ноги.
— Вы можете… — начал я живо, впрочем, не видя еще продолжения своим словам; но она меня перебила.
— Только я прошу вас не называть… не говорить, что мы… родные.
— Почему же не говорить, если…
Но она опять не дала мне договорить:
— Потому что я этого не признаю́.
— Но дело разве в том, признаёте вы или нет? Дело не в том. Ведь если оно есть — родство, то оно и есть, и ваше «признавание» ничего изменить не может.
— Послушайте, — она даже с некоторым любопытством взглянула в мои глаза, — я никак не пойму, какая ваша-то роль во всем этом деле? Отчего это вы больше всех волнуетесь?
— Вы еще ска́жете «отчего вам больше всех надо?» — вставил я зло и усмехнулся криво (как можно кривее).
— Да, да, спасибо, что подсказали, а то я и забыла об этом спросить. Так вот, спрашиваю по вашей подсказке: отчего вам больше всех надо? Или вы думаете, что лучше всех других. Мол, все другие что-то хотят и стараются, а вы ничего не хотите, а стараетесь больше всех. Вы что, не понимаете, что только всем мешаете и от вашей «помощи» одно только зло? Или, может быть, вы сами этого хотите — чтобы получалось зло? Тогда — извините. Вот зачем вы ко мне пришли? Вы знали, что приходить не надо (я уж не говорю о вашей неделикатности; вы знали, что будет неловкость). Но оставим это, не в этом, в конце концов, дело. Так что же — вы хотите меня убедить, чтобы я вдруг бросила все, кинулась бы в объятия чужого человека, который никогда меня и знать не хотел; чтобы я кинулась и воскликнула бы в порыве благородства и умиления: «Дорогой папа, вот я, ваша дочь, я чувствую единство крови, готова любить вас и делать все, что вы прикажете». Вы этого хотели? Так если бы даже я сумела по-вашему, то не оттолкнул бы разве меня этот человек, как он и сделал уже. Вы это видели. Все это видели, — добавила она помолчав.
— Но разве вам не жалко? — сказал я. — Просто, по-человечески.
— Ах, теперь и по-человечески, — заметила она с усмешкой. — Когда все доводы исчерпаны, то начинается «просто, по-человечески». А ко мне, ко мне надо относиться по-человечески?! Или только я должна?!
— Кто ж к вам… не относится?
— Никто, — проговорила она резко. — Никто ни к кому, а только слова красивые говорят.
Она посмотрела на меня со злостью, и у меня защемило сердце. Но не от взгляда оно защемило. То есть о взгляда, но не от злости. Не знаю от чего, наверное, о нее самой, от чего-то такого в ней, что… чему уже не быть со мной, моим (а я понимал это «никогда»).
— Я уезжаю, — сказала она намеренно спокойно. — Извините, у меня мало времени. Если вы что-то хотели мне сообщить по делу, то я слушаю, а если нет, то…
И она пожала плечами.
— Нет, по делу — ничего, — угрюмо отвечал я, упирая на «дело».
— Ну что ж — тогда прощайте.
Я оглянулся на Коробкина. Он стоял к нам боком: прямой и неподвижный, вытянутый. Он стоял и смотрел на море, и мне показалось, что он смотрел не моргая. Он не оглянулся на мой взгляд, а мне хотелось, чтобы он оглянулся. «Финита ля…» — глупо пронеслось в моей голове.
— Не уходите, — вдруг сказал я Марте. — Я прошу вас, не уходите.
Она долгим взглядом посмотрела на меня и ничего не ответила. А мне нечего больше было сказать ей. Она смотрела на меня, а я на нее. Не знаю, что было в моем взгляде, но ее взгляд выражал только усталость. «Хоть бы что нибудь другое, только не это», — сказал я себе.
— Я пойду, — сказала она и повернулась.
Она сделала уходящий шаг, а я почему-то шагнул назад. Но здесь… Я как будто ткнулся об стену — твердую, холодную и — не имеющую конца. И здесь я бросился за Мартой и схватил ее за руку.
— Подождите, — сказал я задохнувшись, словно от быстрого бега. — Не надо уходить… так.
— Отпустите, — резко воскликнула она и дернула руку к себе. — Мальчишка! Что ты можешь понимать! Что ты можешь понимать!
Она говорила резко, почти грубо, лицо ее как-то в одно мгновение покраснело, а глаза заблестели. Вся она напряглась, и мне показалось, что она может сейчас ударить меня. Хоть бы она это сделала!
— Что ты все лезешь! — продолжала кричать она. — Что ты во все вмешиваешься! Что ты можешь понимать! Нет никакого добра, понимаешь ты, нет никакого. И понимания никакого нет. Ты думаешь — ты хороший? Все хорошие, когда для себя. Когда для себя нужно, то все хорошие. Когда для себя нужно, то все добрые и понимающие. Для себя все, для себя. И не хочу я никаких ваших «философий». Спасибо, наслушалась. Словами все можно: ими все, что хочешь, построишь и все, что хочешь, зачеркнешь.
— Я не хотел, — успел вставить я, но она меня не слушала.
— Ты думаешь, я боюсь! Ты думаешь, я его боюсь! Все вы так думаете! А я не боюсь. Слышите, я никого не боюсь. Я просто устала бояться. Да, да, я устала. И нечего на меня смотреть.
— Успокойтесь, прошу вас, — проговорил я, и, кажется, в голосе моем был испуг, потому что она воскликнула:
— А! Испугались! Теперь испугались. Сами теперь боитесь. А я не боюсь. Мне все равно. А он не хуже, чем другие. И он не хуже философствует, чем другие. Только ничего нет за словами. И за вашими словами ничего нет. Вы говорите «успокойся», а зачем вы это говорите, чтобы я успокоилась? Чтобы мне спокойно было? Нет! Нет и нет! Это чтобы вам спокойно было. Вот зачем. Люди выбегут, он услышит — вот зачем ваше «успокойтесь»! И вы с добром своим не лезьте, никому оно не нужно — одни только слова. Что вы сами-то сделали хорошего? А? Словами все могут. Это: человеку есть нечего, а ему вместо хлеба ученый совет дают, как добрым быть и на чужое не зариться. «На чужой каравай…» — так, что ли? Вы на жизнь вокруг посмотрите. Глаза пошире раскройте и посмотрите. А то вы все в щелку глядите. Сидите себе в углу и через щелку посматриваете. Увидели, что человеку больно, высунулись и кричите: «У вас голова болит, таблетку примите на ночь». А у человека не голова болит, его, может быть, змея укусила, и он, может, до «вашей» ночи и не доживет. Но вам-то в щелку только лицо видно. Да что говорить — опять слова одни!
В это время у забора показался Ванокин. Я сразу заметил его. (Вольно или невольно, но пока Марта говорила, я смотрел не на нее, а за спину, туда, откуда она пришла.) Ванокин не пошел к нам, а некоторое время глядел в нашу сторону, как и Марта тогда, приставив ладонь ко лбу. Потом он позвал: «Марта!» Я понял, что он позвал и что он сказал «Марта», но звука его голоса я не услышал. Тогда он позвал громче, и мне показалось, что волна звука, сгустившись каким-то образом, тяжко толкнулась в нас.
— Марта! — вдруг громко сказала Марта, приблизив лицо ко мне, и добавила шепотом: — Марта очень нужна. Для спокойствия человеческого обязательно нужна Марта.
Она быстро, как и тогда, когда приблизила, отвела лицо назад, секунду стояла как бы замерев, потом круто повернулась, как-то намеренно-беззаботно помахала Ванокину, повертев кистью руки над головой, и легко, чуть прыгающей походкой, пошла по дорожке.
Я ждал и думал, что сейчас что-то должно еще случиться на моих глазах. Но ничего на моих глазах не случилось, потому что Ванокин и не стал ждать, пока она подойдет, а зашел в глубину двора. Впрочем, нет, все-таки на моих глазах… она, поравнявшись с домом, вдруг обернулась и так же, как и Ванокину, помахала мне, повертев над головой кистью.
Она уже скрылась, а я все стоял и смотрел на то место, где только что была она, пока не услышал за спиной осторожное покашливание Коробкина.
— Ты что, простудился? — повернувшись к нему, с каким-то даже веселым задором сказал я.
Он смотрел на меня с удивлением. Я подошел к нему, хлопнул по плечу:
— Знаешь, небезызвестный тебе человек в шляпе, я думаю, произнес бы сейчас что-то вроде: «Не рыдай так безумно над ним…» А?
Но Коробкин только машинально кивнул головой и слабо улыбнулся.
С Коробкиным мы расстались сразу, как только обогнули холм. Я сказал, что иду к Ирине Аркадьевне, что там, по-видимому, задержусь и что он сам должен понимать… и так далее. Он сказал, что очень понимает и что ему тоже пора идти, но все-таки на прощание не утерпел спросить: дойду ли я на этот раз и не заблужусь ли? Я сухо ответил, что не заблужусь, и, не продолжая больше бесполезный обмен словами, направился в свою сторону, то есть к Ирине Аркадьевне. Уже подходя к дому, я вспомнил последнюю фразу Коробкина и подумал, что вот дойти-то я дошел, а застану ли на месте — неизвестно. Впрочем, для разрешения этой неизвестности оставалось всего несколько шагов.
Я постучал, и дверь мне открыли так сразу, словно ждали только моего сигнала. Я говорю сигнала, а не стука, потому что не только выражение лица, но и весь вид показавшейся на пороге Ирины Аркадьевны говорил о некоем только нам двоим доступном знании; в придачу к этому она, запирая за мной дверь (на ключ, чего раньше, как я мог заметить, никогда не делала), она еще и внимательно оглядела видную часть улицы.
— Ну, садись, — сказала она деловито, указывая на стул. — Рассказывай. Как?
Не знаю: то ли ее этот вид, то ли деловитый тон, то ли что другое, но я как-то сразу раздражился и словами ее, и вопросом, и даже движением руки, каким она указала мне стул.
— Что как? — сказал я, сев и принявшись рассматривать свои руки. — Что мне рассказывать? «Как» — это у вас, а не у меня.
— А что это ты такой сердитый? — чуть повышая тон, спросила она.
— А оружие у вас откуда? — спросил я без перехода.
— Пистолет? Перепугала я там всех, — усмехнулась она. — Да откуда же еще — мужнин. Он, я тебе говорила, по оборонному делу работал. А пистолет не настоящий — модель, то есть копия; внутри ничего не раскрывается, вроде болванки.
— Хороша болванка: с нею и ограбить можно по-настоящему.
— Да я ведь не грабила, — она опять улыбнулась.
— А зачем с собой брали?
— А кто его знает, зачем, — она пожала плечами. — Да и поздно уже было, а у нас здесь темень, а я одна, — она лукаво на меня посмотрела. — А может, и знала — зачем. Сам ты мне такие страхи поведал. И потом: хорошо, что взяла, еще неизвестно до чего бы вы человека довести могли своими… Я когда осталась, он почти что не в себе был. И заговаривался. Только уже к утру выправляться стал.
— И что?
— А то: с ним что-то внутри произошло, как будто сломалось. Он равнодушным стал.
— К чему равнодушным?
— А ко всему. Вообще. Говорит: «Вот теперь моя жизнь закончилась, на сколько инерции хватит, еще подышу, да надеюсь, что ненадолго».
— А!
— Не «а», а точно тебе говорю, — внушительно произнесла Ирина Аркадьевна. — Он со мной говорил. Но не в разговоре дело, а видно и так. Он вообще-то не слабый физически, и здоров, и врачу не захотел показываться. «Смерть моя не от нездоровья», — говорит. Как будто уже наступила она. Я его все наблюдала и думаю, что он прав — она уже наступила. Живые так не живут.
— Как «не живут»?
— Не знаю. Не могу объяснить. Но вижу сама. И это его сидение у моря…
— Слышал уже.
— Догадываюсь. Этот твой приятель, когда я старика проводила, в воде сидел, как шпион какой-то.
— Он не шпион.
— А если не шпион, то чего же прятался? Все высматривал и виды всякие делал. Да не важно: не от кого было прятаться. Старик мне говорит: «Я попрощаться хочу». Я ему: «С кем же прощаться?» А он только на меня посмотрел и головой покачал. И сидит, видишь ли, целый день на солнце, камешки в воду бросает. Пока я за едой ходила, он целую кучу набрал; да все такие красивые, маленькие — хоть в перстень вставляй. А он их в море. Повертит в пальцах и — туда же. Я ему говорю ради шутки: «Хоть несколько бы мне подарили». А он на меня так серьезно посмотрел и отвечает: «Их здесь, на берегу, без счета — сами и выберите». А я продолжаю: «Из ваших рук, может быть, особая им ценность». Поверишь, без задней мысли говорила, а получилось как бы с намеком. Он долго не отвечал, все на море смотрел, думала, и забыл уже. А он не забыл и говорит: «Может быть, и ценность, только кому это нужно?» Я больше, правда, ничего такого не говорила: знаешь, всякое слово можно с намеком принять, когда в состоянии особом. А у него таки — особое состояние.
— А он вам не удивлялся? Ну, что незнакомы, а тут… и все такое.
— Представь, что не удивлялся. Я так иногда сама себе удивляюсь: чувствую, что какая-то я родственница его и приехала будто бы откуда-то из родных его мест, по телеграмме, например, за больным ходить. Он мне даже сказал: «Никто не знает, кто ему глаза закроет или последний стакан воды подаст. Я так думал всю жизнь, говорит, что никого не будет или какая-нибудь, по крайней мере, медицинская сестра. А вот видите, совсем и не медицинская». Я понимаю, что он так меня сестрой хотел назвать. Но самого слова не выговорил. А он человек непростой, очень он непростой, скажу тебе, человек. Как ни говори, а всю жизнь одного держался. Многие ли так смогут? Вот и видно, что не многие.
— Не многие, — согласился я, но все-таки не мог не добавить: — А зачем?
— Что «зачем»? — сразу не поняла Ирина Аркадьевна.
— Одного держался зачем? — пояснил я. — Можно ведь всю жизнь одного фасона… например, шляпы держаться — а что толку? Ни людям, ни себе.
— Ну, про шляпу, это ты не туда… И потом, еще неизвестно, в его случае, что будет и…
— «Как слово наше отзовется»? — помог я.
— Хотя бы и так, — отвечала она серьезно. — А судить всегда легко, а вот пожалеть — трудно.
— Так я ведь не об этом, а о смысле, и… вообще.
— Вот и выходит, что весь смысл в «вообще». А пожалеть — это уже наполовину и понять. Ты подожди, подожди, знаю, что ответишь. Только я «понять» не в умственном смысле беру, а в другом.
— В душевном, — скучно проговорил я.
— А что же, если и в душевном. Ничего здесь зазорного не вижу.
— Я не о зазорном, я…
— О глупом и наивном, — подсказала она. — Если от разума идти, то глупость — с этим согласна. Только разум этот, когда он сам по себе и самим собой питается — еще большая глупость. Разумная, — она усмехнулась, — если хочешь знать, глупость. А он ведь деньги свои не копил, Владимир-то Федорович, на себя ни копейки не истратил. Жил, можно сказать, как монах.
— И на других ни копейки тоже не истратил — это примите во внимание, — не удержался я. — Да и не было у него этой «копейки». Получается, что когда у человека рубль, то легко разменять, чтобы половину отдать, допустим, а когда сотенная бумажка, то и не во всяком месте разменяют: или все отдавать, или при себе оставить, в сундук положить.
Ирина Аркадьевна долго на меня смотрела не отвечая, потом задумчиво покачала головой:
— Вот вы, молодежь, все смысла ищете, и чтобы этот смысл обязательно в действии проявлялся…
— А как же без действия?! — быстро сказал я. — В бездействии никакого смысла быть не может.
— Подожди, — остановила она меня. — Во-первых, и в бездействии может. Но не об этом сейчас. Я ведь не просто так говорю, так ты послушай. Мне старик, как вы его называете, вот что сказал, когда я ему о действии: мол, так сидеть нельзя, а нужно что-то делать, действовать. Так вот, знаешь, что он мне ответил? Он мне вот что сказал: «А вы знаете, что такое — действие? Знаете, что самое-то настоящее действие тогда, когда внутри покой». Понимаешь теперь: когда внутри покой. Не успокоенность и не равнодушие — нет! — а когда покой. Я тоже сначала спросила: какой покой? А он мне: «Как это — какой?! Высокий». И ничего объяснять больше не стал. Да я и не спрашивала — и так понятно. Так что — как ты там ни думай, а он совсем не простой человек. Только жаль его.
— Почему жаль, если не простой? — со слабой иронией спросил я.
Но Ирина Аркадьевна иронии замечать не хотела (или не заметила):
— А потому, что одинокий.. И не только, как говорится, внутри, это дело такое… а вообще одинокий, я бы сказала — абсолютно. Я так чувствую в себе, и ты не смейся. Я чувствую, что, может быть, во всем мире для него ни одной родной души не найдется.
— А… вы? — чуть невнятно и с осторожностью сказал я.
— Я? Да что я? Я сама… И потом, это сейчас, потому что ему все все равно и он как бы все окончил. А если бы раньше, то и я — чужая. Может быть, и чужее других. Я ведь одинокая… тоже. А он… он другим жил, ему, может быть, ч е л о в е к и не нужен был… рядом. Да что ты меня выспрашиваешь! — почти с болью воскликнула вдруг она. — Ничего я толком не знаю.
Она опустила голову и сидела так, кажется, несколько минут: не просто расстроенная, а какая-то замороженная как будто, словно вдруг, внезапно, потеряла самого близкого себе на свете человека.
— А Марта уезжает, — проговорил я тихо.
— Куда уезжает? — как сквозь сон выговорила она.
Я пожал плечами, хотя этого Ирина Аркадьевна видеть не могла, и сказал:
— Не знаю, домой, наверное. Я был у нее сейчас.
— И что? — Ирина Аркадьевна подняла грустные глаза. — Опять наговорила?
— Наговорила, — согласился я и вздохнул.
— Ты небось у нее про это… про него спрашивал?
— Спрашивал, — сказал я. — То есть не то чтобы спрашивал, а говорил… Но все это…
— Что, знать не хочет?
— Не хочет.
— Оно, конечно, — задумчиво сказала Ирина Аркадьевна, — какой он ей отец, если разобраться. Да и вообще, если все это соответствует… Какой он ей отец!
— А что — не соответствует?.. — спросил я как-то невежливо живо.
— Разве в этом дело?! — отвечала она. — Дело не в этом. А в том, что Марта знать не хочет. Она, если разобраться, вообще знать не хочет, и себя в том числе.
— Как это? — невольно вырвалось у меня.
— А так, что ни себя ни к кому приложить не умеет, ни других к себе. Ее можно назвать искательницей… счастья. Одни ждут счастья, другие ищут, а она, прости за грубость, рыщет. И если бы еще бой-баба была, это бы еще ничего, понятно, во всяком случае. А то… Внутри хлипко, а снаружи все ходуном ходит. Любой, кто встретится ей — да не только в жизни, а так, на прогулке или в гостях — она того не как человека рассматривает, а как счастье это или нет, можно его к чему-нибудь в себе приложить или обращать внимания не стоит. Ты не подумай, я не об эгоизме говорю — она женщина хорошая, только как будто на шарнирах: сама не знает, где это счастье, что это такое. Главное, не знает, а так, чувствует, что, может быть, оно где-то в небе летает, а вдруг как-то к ней слетит.
— Может быть, вы не совсем правы? — слабо возразил я.
— Может быть, и не совсем, — ответила она недовольно. — Только все равно — права. А ты-то что? Тебе-то что до нее? Любовь, что ли?
— Не любовь.
— А хоть бы и любовь, — продолжала она, — что из того? Таких, как она, может быть, ухватить и можно, но удержать никак нельзя. Этот ее длинный — так тот не удерживает — сам такой, вот и лепятся друг к дружке. Тоже, как я понимаю, искатель счастья. Со стариком-то сорвалось, вот он теперь и в печали.
— Он сам отказался.
— Небось не выходило, так и отказался: тут всегда лучше самому, гордость не так страдает. Это как женщины иные: держится за мужчину, цепляется изо всех сил, и унижаться готова, и на все почти готова. А вдруг, как по голове, абсолютное прояснение — не удержать. Тут-то она сама и уходит. А потом подругам говорит эдак лукаво (до того может ночами беспрерывно в подушку плакать): «Он был невыносим, я его оставила». Так и тут. А ты: «Сам отказался».
— А старик про Марту вспоминал? — спросил я.
— Вспоминал, — отвечала она неохотно. — То же самое, что и она. Да что тут говорить: какой он ей отец!
— Как это — какой?! Что же получается: от отцовства один физиологический смысл? Она, получается, счастья ищет, ей не до отца. А он, получается, над своей жизнью горюет, ему не до дочери. Так выходит? Так вообще никакого родства у человека может не быть. Как же он других любить будет, если забудет, откуда вышел и кого породил.
— Получается, получается, — ворчливо проговорила Ирина Аркадьевна, — много у тебя всякого получается.
Она помолчала, потом, как бы решившись, взмахнула рукой, подержала руку и совсем по-мужски (что, впрочем, ей даже шло) хлопнула ладонью по коленке.
— Ладно, — провозгласила она, — слушай. Не хотела говорить, но раз уж так, то слушай. Тем более что и ты мне тогда все поведал. Ладно. Не знаю, как старик твой меня, так сказать, душевно воспринял (это оставим ему: душевно — не душевно), только он мне вдруг все и рассказал. Кажется, начистоту (что хотел, конечно). Так, историю свою кратко пересказал. Мало того, что рассказал, он еще две тетради свои дал, что-то вроде записок. «Отдаю, говорит, вам потому, как вы в последний мой жизненный час явились. Делайте, говорит, с ними, что хотите, мне теперь все равно». Они теперь у меня, я тебе покажу. Просмотрела я, это вроде как рассуждения отрывочные — сам увидишь. Но прежде другое послушай, про жизнь, про плоть, можно сказать, а уж потом про душу, то есть тетради посмотришь.
Владимир Федорович Никонов происходил, как это тогда называлось, из кухаркиных детей. Но дело в том, что он и в самом деле был сыном кухарки. Мать его служила у купца Федора Дмитриевича Аникина. Купец был богатый, и не просто купец, но предприниматель, как сам он себя называл иногда. Жил он в Саратове, пароходы его ходили по всей Волге, из конца в конец. Разбогател он быстро, и лет двадцать назад еще (а Аникину было уже за пятьдесят) никто бы не признал в скромном приказчике скобяной лавки у небогатого хозяина будущего и скорого чуть ли не миллионщика. Поговаривали в городе, что не все тут чисто и что скоропалительное это возвышение очень чем-то знакомым отдает. «Деньги не пахнут, говорили, это которые не пахнут, а от иных такое, что хоть месяц в Волге вымачивай». Слухи же ходили от того, что прежний хозяин Аникина внезапно («и здоровый был человек, и трезвый») умер, и не просто, а сгорел в собственном доме при странных обстоятельствах и в нетрезвом состоянии находясь. Странность еще была и в том, что дом загорелся сразу, как бы со всех четырех концов, и пожарная команда (кстати, располагавшаяся через три дома, за углом) ничего не сумела сделать, кроме того, что растаскивала потом обуглившиеся бревна и вытащила тела хозяина и хозяйки, совсем обгоревшие. Железный же ящик, вделанный в стену (как показал срочно вызванный из другого города взрослый сын хозяина), исчез совсем, то есть был грубо выломан из стены и унесен. В числе подозреваемых был и Аникин (впрочем, число это состояло из двух: был еще Егор, что-то вроде грузчика, почти дурачок, исполнявший у лавочника еще и обязанность истопника и дворника). Но выяснилось, что Аникин ездил в тот день в деревню, к матери (хотя день-то был будний; но показал на допросе, что отпустил хозяин), и там пил вечером у дружка, где и заночевал (дружок же был личностью совсем опустившейся — известный в округе пьяница и лентяй; так что к его показаниям доверие было зыбкое). Аникин же вернулся наутро той ночи, когда и случилось несчастье. Но самое загадочное состояло в том, что исчез Егор: исчез бесследно, хотя в последний вечер перед случившимся его видели многие свидетели. Но если можно было еще предположить, что Егор (намеренно или, скорее всего, по слабому состоянию ума) запалил дом, то никак нельзя было думать, что этот тщедушный дурачок мог выломать и унести большой и тяжелый (не менее шести пудов) железный ящик. Предположить же, что у него могли быть сообщники, было еще более невозможно, потому что дурачок и в простых вещах был мало понятлив, тем более что нрава кроткого, а храбрости чуть меньше заячьей.
Много здесь было странного и непонятного, и как ни бился следователь, ничего не выходило сколь-нибудь определенного — все улики будто сгорели той злосчастной ночью; Аникин же твердо стоял на своем: «Хозяин отпустил, пил всю ночь, ничего добавить не имею; а хозяина жалко». Начали было со стороны сына хозяина, но тот ничего конкретного показать не мог, хотя и повторял все время с напором: «Кому же еще!»
Так это дело невыясненным и осталось. Сын побыл еще некоторое время в городе и уехал; уехал и Аникин в свою деревню, что была всего в семи верстах от города.
Прошло четыре года, и Аникин вернулся. Вернулся он не просто так, в приказчики не пошел, а открыл свое дело. «Дело» это было небольшое, за четыре года про Аникина забыли, так что никаких препятствий ему на новом месте жительства пока не было. Но не прошло и года, как «дело» очень уж заметно разрослось как-то вширь: появились две баржи, и склад на берегу, и работники. Сам же Аникин был уже не тем скромным приказчиком в лавке скобяных товаров; внешность его преобразилась: жилет хорошего сукна, блестящие легкой кожи сапоги, картуз с широким козырьком, серебряная цепь часов, походка твердая, взгляд острый, с чуть повелительным прищуром, голос высокий, но не звонкий, а отчетливо-сдержанный; даже и борода, прежде кустистая — клочками и проплешинами — пошла теперь ровно, окладисто, витым русым волосом. Скорости богатения, впрочем, не удивлялись — и не такие скачки от «ничего» до «высокого» видели в городе, тем более что Федор Дмитриевич (а иначе уже его и никто не называл) обладал с верхом жесткой хозяйственной сметкой, отменной подвижностью и способностью вникать в самые даже незначительные стороны дела.
Были, правда, и такие, что помнили (а иные и вспоминали) то самое происшествие с пожаром и кражей, и его безрезультатное окончание, и странность дела, и прежнего приказчика, а кое-кто сметливо сопоставил то давнишнее дело с внезапно возникшим и разросшимся «делом» Аникина, и — потянулись шепоты и тихие разговоры с понимающим покачиванием голов. Может статься, что не одни только сметливые и любопытные покачивали головами, но и те, кому по службе положено не покачивать головами, а причины, побуждающие это покачивание, выяснять. Во всяком случае, и такие слухи ходили, тем более что для них была своя пища. Говорили, что следователь, ведший это дело четыре года назад, приватно и тайно посетил Аникина в собственном доме. Дом был выстроен большой, каменный, в два этажа, с пристройками, обширным садом, с тремя грозными, редкой породы кобелями, что сидели днем в специально для них предназначенной с сетчатыми стенами будке, а на ночь выпускались во двор, ходили по проволоке из конца в конец и даже до края сада и хрипло ворчали на проходящих по улице.
Разговор Аникина со следователем остался, конечно же, неизвестным, а известно было только то (и люди видели), что последний как-то очень уж скоро вышел, и что хозяин его не провожал, и что лицо следователя было в красных пятнах, и он, может быть, и вследствие чрезмерной своей полноты и скорых шагов, дышал с видимой затрудненностью.
Так это дело и кончилось, а разговоры затихли сами собой.
К тому времени Аникин женился. Взял немолодую, лицом рябоватую полную женщину, жившую уже пять лет вдовой; правда, бездетную. Говорили, что кроме остатков «дела» (магазин, лавка и склад на берегу), порядком захиревшего после смерти мужа, принесла она в приданое весьма круглую сумму. Как видно, так оно и было, хотя размер этой суммы, по оценкам всегда сведущих в таких вопросах людей, мог быть и очень преувеличен. Свадьбу сыграли (по причине возраста «молодых» и вдовства невесты) не шумную, но солидную, скорее, как домашнее торжество с приглашением немногочисленных, но избранных гостей; среди гостей были председатель кредитного банка и один миллионщик.
«Дело» Аникина разрасталось, и уже через десяток лет он входил в первую пятерку знатных людей города: богачей и благотворителей. Так и жил.
В доме с ним, еще со времени женитьбы, жила мать, вскоре, правда, умершая, и единственная сестра Глафира. Жена Аникина была женщиной тихой, слабой глазами (после воскресной службы, неизменно раздавая на паперти копейки и пятаки, подносила к глазам маленький в ее большой пухлой руке шелковый платочек с синим ободком и умилялась), слова выговаривала округло, любила летом дремать в саду, в беседке, в окружении толстых, с пышной шерстью, и тоже, как и хозяйка, умильно дремлющих кошек; мужа попервоначалу все пыталась называть всякими ласковыми именами, уменьшая их до грамматической невозможности, но вскоре оставила эти попытки, потому как не могла при этом выносить холодный, пронизывающий (как она говорила, жалуясь жившей в их доме старушке-родственнице, «аж до самых глубоких внутренностей») взгляд мужа, робела, вытаскивала платок, и опускала к нему лицо, и не поднимала лица, пока муж не уходил. Дни ее проходили сыто, лениво, скучно и томительно. Из дому она выходила редко, но воскресной службы не пропускала, хотя выстоять до конца никогда не могла от духоты, которую переносила трудно, краснея лицом и прижимая руки к высоко вздымавшейся груди, и от того, что болели ноги. Все никак (хотя и делала многократные попытки) не могла сойтись с сестрой мужа, Глафирой, слезно жаловалась на ее неблагодарность старушке-родственнице и осторожно мужу: «Разве я ей враг? Холодная она, Глафира, таит она про себя что-то. Я к ней лаской, лаской, а она отвернется — и слова не скажет. Холодная она». Муж отвечал кратко и обидно: «И что, что холодная?! Что вам — греть друг дружку? У печки грейся. Дом большой, слава богу, разойдитесь в разные комнаты — вот и друзья».
Сестру, Глафиру, и в самом деле можно было назвать холодной. Нет, не холодной — так ее называла невестка — она, скорее, была странной. Странность же эта была одна и легко видимая со стороны — нелюдимость.
Когда еще дома жила, у матери (отец их умер еще в раннем возрасте детей), то все, далее и мать, почитали ее за блаженную. Работала она, правда, справно, но тоже совсем без интереса: не поймешь, притомилась ли, тяжело ли ей, радостно ли? К сверстницам на посиделки не ходила, к парням была равнодушна. Одно было у нее — бог. Могла часами стоять перед старинной, еще дедовской иконой, глядя на мерцающий огонек лампадки, но никто и никогда не слышал от нее ни слова молитвы (но и вообще слышали от нее мало слов). Не раз, вставая с рассветом, видела мать, что стоит дочь на коленях, на голом полу, и, может быть, так простояла всю ночь. Мать корила Глафиру, иной раз и рукой прикладывала в сердцах, но все было напрасно: ни возражения, ни боязни, ни звука, а сама — все то же, все то же. Из дома почти не выходила, только по рабочей надобности, и как мать ни билась, чтобы пристроить дочь (сначала еще думала: «За кого бы», потом и думать перестала: «За кого бы», а только думала: «Хоть бы кто-нибудь, хоть какой-нибудь самый завалящий»), — ничего не выходило — какие уж тут женихи!
Один Федор как будто что-то понимал, матери говорил, чтобы не трогала сестру, что нельзя неволить человека, и нельзя принуждать, и попрекать нельзя, потому только, что непохож он на других и живет своей, хоть и странной жизнью, тем более что вреда никому нет («А польза? Ты мне скажи, Федор, польза-то какая с утра до вечера на коленках стоять — ить не монашка какая-нибудь!» — просительно, всегда боясь перечить сыну, и чуть виновато говорила мать), а работу исполняет справно; что же до того, что говорит мало и в девках, как видно, жить надумала, то это дело хоть, может быть, и нашего разумения, но не нашей власти — пусть живет, как живет. Так говорил Федор и, бывши сам человеком, что называется, «в себе» и на ласку скупой, никогда и словом не обижал сестру, и ничего «такого» при себе о ней никому говорить не дозволял, а порою, впрочем, в самые редкие минуты, беседовал с сестрой, а вернее, советовался с ней о своей жизни, делах, думах. Разговоры эти были… можно сказать, что совсем и не разговоры: он говорил, серьезно и вдумчиво, и откровенно (от одной ее, как видно, умел ничего не скрывать), и подолгу, возвращаясь к уже говоренному, рассказывая о заветном вслух, а она… она слушала, молчала, то смотрела в его глаза, то на свои руки, и, кажется, никогда ему не только ни в чем не возразила или с чем-то согласилась, но и вообще не произнесла никакого слова. («Все равно, что в стенку говорить, все равно, что в стенку», — говорила жена Федора старушке-родственнице, блестя глазами и отвернувшись к стене.) Но разговоры эти брата с сестрой, хоть и были странными, но совсем «не в стенку», потому что выходил Федор от сестры всегда, если и не просветленным (таковым, кажется, лицо его вообще не могло быть), то, во всяком случае, с проясненными глазами и уже не столь тяжелым взглядом. И Глафира любила брата: по-своему и в себе, всякое его желание умела угадывать.
Имела она в доме (переехала с матерью сразу, как и был выстроен дом) свою отдельную комнатку (не захотела в просторную, как брат предлагал) под самой крышей, куда вела узкая крутая лестница. Стол, старенький узкий диванчик, образа в углу, запах свечей и будто чистых с морозу (даже и летом) простынь (к чистоте Глафира относилась тоже словно с убеждением; даже и пол скоблила ножом каждую неделю). Жилище Глафиры жена Федора называла просто чердаком, а сам Федор обычно никак не называл, говорил «у сестры», а когда в хорошем настроении пребывал, то называл «кельюшкой» или светелкой.
Супруги Аникины жили меж собой холодно, а вернее, никак не жили: ни холодно, ни тепло. С самых начальных дней женитьбы словно по обязанности переносил Федор Дмитриевич вселение нового человека. Но дома бывал редко: уйдет утром, а только вечером возвращается, усталый и угрюмый. В первое время еще пыталась жена и приласкаться и угодить. Но ласки он принимал хмуро, а угождения вообще не замечал. Хотя и ласкалась жена очень уж по-девичьи, по-молодому, и при этом второй подбородок ее был особенно заметен, а полные, чуть с желтизной щеки вздрагивали от резких движений особенно неприятно. Жена во всем винила свекровь (напрасно винила, и сама знала, что напрасно, потому что мать все никак, до самой своей смерти, не могла прижиться в очень уж большом и богатом доме с грузной мебелью, с сытым и беззаботным житьем, пышными и тяжелыми нарядами невестки; всех, даже и сына, сторонилась, а глядела всегда жалко и извинительно), а когда свекровь умерла, вина перешла на сестру («Все молчит, молчит, а известно, как думает — одна порода»). И в самом деле, если внимательно присматриваться, то брат и сестра очень были похожи, но — никто-то не присматривался, тем более внимательно.
Как ни богат становился Федор Аникин, а роскоши не любил: еду предпочитал самую простую, пальцы перстнями не утруждал, собрания ресторанные не устраивал и в юбилеи разные, да и приглашения такого рода принимал редко, только если очень уж для дела было нужно; любил он ходить пешком, а если уж надо было ехать, то для такой надобности имел бричку парой, довольно неказистую, с дребезжащими на булыжной мостовой, и в двух местах помятыми крыльями; сам же и правил; одежду, правда, носил добротную, но не потому, что слабость к нарядам имел, а потому что по положению его так было необходимо («Солдату, — любил говорить, — свое сукно, генералу — красная подкладка»). Прислуги в доме тоже было мало, а вернее сказать, всего два человека: дворник Ефим, он же и садовник, он же и на многие другие дела, и Катерина, Катя, кухарка. Пришла она уже после смерти матери (а что до нее была женщина, то как раз рассчиталась, да и еще ушла не подобру. Говорила: «С такой хозяйкой жить и зверь лесной ни за какие деньги не захочет».) Хотя про «зверя лесного» было явное женское преувеличение от обиды, но то, что с хозяйкой было жить нелегко — то была правда. Нет, она не кричала, словами обидными не бросалась, — нет, этого не было. Но было другое: она обижалась. Собственно, «обижалась» она не на одну только кухарку, но и на всех в доме (в меньшей, пожалуй, степени только на старушку-родственницу, но та была почти совсем глухая и зрением слаба, так что и мало что из этих обид слышать и замечать могла): и на мужа, и на золовку, и на дворника Ефима, и на мух, что тревожили летом, и на богомольцев, что не с тою, которую она ждала и которая заслужена была мягким ее сердцем, благодарностью кланялись, принимая милостыню; и на жизнь.
Но свекровь умерла, мужа она боялась, с невесткой виделась редко, да и то мельком, старуха-родственница совсем уже разваливалась, Ефим во дворе занимался, был неопрятен, а она дурной запах переносить не могла, и — оставалась кухарка: женщина лет средних, характера бойкого, старательная в меру, хотя готовила хорошо. Обиды хозяйки были разного рода и проявлялись во множестве. Обычно за столом, в настроении особенных обид, она просто не притрагивалась к еде (которую сама с вечера и заказывала), поджимала полные губы, а щеки наливала краской аж до шеи, осторожно, двумя пальцами (не брезгливо, но как-то очень осторожно) отодвигала блюдо, вздыхала тяжело и тянулась к хлебнице, откуда доставала ломтик ржаного хлеба и медленно жевала, глядя в одну точку на столе перед собой. Потом вставала и тихо приказывала отдать обед собакам. Кухарка, если присутствовала при этом, что-то обидчиво произносила, а когда была на кухне и узнавала об очередной «обиде», то кричала громко, неплотно прикрыв дверь, разные обидные слова, из коих некоторые даже трудно употребить на письме. Хозяйка слышала, но в ответ не выступала и уходила в сад или спальню, садилась на мягкий стул или ложилась на мягкую, с пружинным матрасом, постель (муж спал отдельно, в своем кабинете на диване), старуха-родственница приносила чай и сладкие булочки, до которых хозяйка была большой охотницей. И ждала вечера, ужина, где могло все повториться (если Федор Дмитриевич к ужину не возвратится) снова. Однако кухарка прожила долго, и как-то обе стороны к взаимным выпадам словно попривыкли, хотя «обиды» с подчеркнутым однообразием все повторялись и повторялись до непереносимой уже монотонности. Кухарка давно бы и ушла, но Федор Дмитриевич работникам платил щедро, да и работы было не много. Впрочем, и ушла она потому, что нашла лучшее место, а про «лесного зверя» больше говорила назло, чем от обиды.
Вот тогда-то, после ухода прежней кухарки, взяли Катерину. Было ей тогда восемнадцать лет, была она сиротой, жила у чужих людей (кажется, дальней родни) с самого раннего детства, да, видно (и слухи потом ходили), не сладко жилось. Красавицей ее назвать было нельзя в том смысле, что ничего в ней особенно с первого разу в глаза не бросалось; хотя со второго или третьего раза — тоже: худенькая, больше похожая на четырнадцатилетнего подростка, соломенного цвета волосы заплетены в тугую косу — тугую, но тонкую, и доставала коса разве что до середины заметно выдававшихся лопаток. Отвечала тихо (порой так тихо, что нужно было переспрашивать), глаза на говорящего поднимала редко, взгляд выражал виноватость («Как у матери», — думал про себя Федор Дмитриевич). Что бы ни было, а виноватость эта всегда присутствовала. Еще было в ее взгляде… но нужно было всматриваться — а никому это было не нужно. Во взгляде же была надежда. И не простая девичья — хорошо выйти замуж, да лучше за непьющего, да лучше бы еще и с достатком, — а какая-то другая, как бы к окружающей жизни не относившаяся. К чему же относившаяся? Это, впрочем, трудно было разгадать.
Хозяйка в первые дни сдерживалась и отложила «обиды» недели на две. Но потом пропущенное время восполнила с усердием и присущей ей последовательностью. Надо заметить, что дело-то было не в Катерине, а в месте кухарки и в том положении, которое она занимала в доме, то есть из низшего самое низшее. Все проделывалось в том же роде, что и при прежней работнице, без каких-либо изменений или нововведений. Но они — изменения или нововведения — и не были нужны: и того, что было, хватало с лихвой. Катерина на это ничего не говорила, а стояла, склонив низко голову, и потом на кухне не кричала ни в полурастворенную дверь, ни, кажется, при закрытой. Также никто не видел, чтобы она плакала. Разве что только ночью, плотно уткнувшись в подушку и не пуская рыдания в голос? Хозяйка же привыкла к определенному ответу (зачем же и делать, если не ждать или желать ответа?) и такой безответностью совсем удовлетворена не была, а со временем раздражалась все больше и больше, и приступы мигрени (в прошлом даже и приятные от сознания собственных страданий) делались все докучливее и болезненно-бесполезнее.
А тут еще (и полгода не успело минуть) возникло новое и неожиданное (не только самой хозяйкой, но и всеми в доме) обстоятельство: Глафира стала привечать Катерину. «Привечать» — это определение самой хозяйки, но возникшие вдруг отношения и в самом деле и определить, и назвать было затруднительно. Вдруг Глафира стала приглашать Катерину к себе в комнату. Порой засиживались до самой ночи: Глафира читала ей разное из житий святых, вела тихие разговоры (впрочем, осторожно прислонив ухо к двери, можно было все-таки кое-что расслышать) о том, что человек судьбы своей не знает и что, что бы ни было, нужно уметь терпеть, потому как все, что от людей — и хорошее и дурное — оно не от людей, а от бога за грехи наши, и за грехи отцов наших и дедов наших, и прочее, и прочее. Глафира учила терпению, как слышали неоднократно, но вдруг сама собственную свою терпеливость неожиданным и, можно сказать, скандальным образом, перепугав домашних, нарушила.
Обычно обедала она у себя в комнате и к общему столу не выходила (за исключением тех редких дней, когда обедал сам Федор Дмитриевич). А здесь стала выходить: здоровалась поклоном, холодно молчала, ела мало, все как будто чего-то ждала, и видно было, что не возможность общения была причиной такой перемены жизненного распорядка. Золовка очень такому повороту событий удивлялась, поняла сразу, что поворот этот в ущемление ей, но не посмела ни в первый, ни в последующие дни «обижаться» за столом. Но «ущемления» на этом не закончились. Хозяйка в это новое время раза два заглянула на кухню (чего раньше не делала) проверить, все ли там как надо и не имеется ли каких упущений или нечистоты. И хотя нечистоты не было (как, впрочем, и упущений), хозяйка ласковым голосом (и это не подлежит сомнению) указала Катерине в том смысле, что она служит не в каком-нибудь доме, и что должна сознавать, что ее, сироту, взяли без рекомендации, и что должна быть благодарна за то, что… и что должна понимать то, что… и что в ее обязанность, кроме готовки, входит и надлежащее поведение, которое, кроме всего прочего, должно выражаться в почтительности и… И еще много всякого рода доводов — в назидание и на пользу — сумела привести хозяйка. Катерина молчала, низко опустила голову, и, кажется, совсем перестала дышать, и лицо ее побледнело, и одновременно на щеках выступили красные пятна (краснота эта была особенно заметна на побледневшей коже лица и даже показалась хозяйке вызывающей, что несколько притушило ласковость голоса и добрую назидательность тона). После посещения кухни у хозяйки снова начались мигрени и, выслушав успокоительные слова старушки-родственницы, накладывавшей на лоб смоченное в воде полотенце, она только, слабо шевеля губами, проговорила: «Ах, все они ждут только…» Чего ждут все, она так и не пояснила, но ведь старуха-родственница была глуха и все равно не могла расслышать сказанной фразы, хотя, как и всегда, понимаючи и жалеючи покачала головой. А через день хозяйка опять появилась на кухне, и разговор (на этот раз еще больше затянувшийся, потому что видно было, что Катерина понимать не хочет, «а все назло молчит, все назло. Все вы только ждете…») повторился снова. Глафира же каждодневно выходила к обеду, и невестка все никак не могла решиться… А придя в третий раз на кухню, как только переступила порог… увидела Глафиру, сидевшую на низкой табуретке у окна, лицом к двери; она в упор смотрела на золовку, и когда та вошла, медленно и не опуская глаз поднялась. Несколько секунд они смотрели друг на друга (хозяйка чуть ли не с испугом, а Глафира вообще неизвестно как — «как змея, как змея гремучая»), потом стоявшая у двери не выдержала, резко отвернулась и вышла, при этом, судя по всему, намереваясь хлопнуть дверью, но в последний момент почему-то удержав руку. Хозяйка даже не успела заметить, была ли в этот момент в кухне Катерина? Но главное событие произошло на следующий день за обедом (хозяйке отступать было некуда, а терпеть такие ущемления в собственном своем доме не было никаких сил, да и представиться могло противной стороне полной победой и ни на что не похожей слабостью). Не глядя на золовку и чувствуя, как дрожь проходит по всему телу, и сдерживая эту дрожь едва давшимся ей усилием, хозяйка (в первом прикосновении пальцы соскользнули с края тарелки) отодвинула кушанье и, потянувшись к хлебнице, неровным движением вытянула ржаной кусок, надломила его раз и второй — и оставила (сил не было не только проглотить кусочек, но и просто поднести его ко рту). Лицо ее пошло краснотой, она встала, неловко зацепившись краем платья за угол стола, и, держась за спинку стула, почти что спиной к сидевшим (сидели же старуха-родственница и Глафира), сказала низким, переходившим в некоторых звуках на шепот, голосом: «Сколько же можно! Не могу… так. Эдак только средства переводить. Велите отдать это… на двор…» Она не договорила (как обычно договаривала «собакам»), но здесь резким голосом (кажется, все и забыли, какой у нее голос, во всяком случае, такой, почти металлической, резкости никто не ожидал, и все — даже Катерина в дверях — вздрогнули) Глафира сказала: «Это кому же на двор — собакам?» Хозяйка ничего ответить не смогла, а только прерывисто вздохнула. «Это то, что мы здесь едим — это собакам?! — в том же тоне продолжала Глафира. — Это то, что брату подают — это собакам?! Это целый день у плиты стоять, чтобы потом — собакам! Вы это бросьте! И над Катериной я вам больше издеваться не дозволяю!»
— Что?! Это в моем доме! — задохнувшись, проговорила хозяйка. — Это в моем-то… из милости… это мне… я из милости…
Она все повторяла «из милости», будто слово каким-то образом завязло во рту и никак не пропускало столпившиеся сзади, лезущие друг на друга, сбивающиеся в ком, злые, обидные и долженствовавшие бить наотмашь слова. Она еще раз повторила «из милости» и больше не могла говорить.
— Вы про это бросьте, — спокойно сказала Глафира. — А Катерину больше трогать не дам.
Хозяйка больше такое выдержать не могла, сил у нее совсем уже не было, а спокойный и жесткий голос Глафиры был как преграда, которую не перейти, хоть головой до последней невозможности бейся. И хозяйка, по дороге уронив стул, почти выбежала из комнаты; за ней, согнувшись и совсем неслышно, юркнула в дверь старуха-родственница.
Хозяйка в своей комнате оставалась до вечера и к ужину тоже не вышла. Не поздно возвратился в тот день Федор Дмитриевич, сидел за столом один. Старушка-родственница, вышедшая было в столовую с пустым подносом в руках, ойкнула, замерла на мгновение, и лицо ее сделалось таким, словно она увидела что-то страшное, — задом, задом — скрылась в коридоре. Федор Дмитриевич посидел еще в задумчивости, поковырял вилкой в тарелке, потом медленно поднялся, оглядел комнату и, что-то невнятное пробормотав себе под нос, пошел в комнату жены.
Объяснение с женой было коротким, но бурным: голос Федора Дмитриевича (который, впрочем, почти никогда голоса не повышал) был слышен через столовую в коридоре, где, прижавшись к стене, стояла, замирая от каждой возвышающейся ноты крика, старушка-родственница, и поднос, который она так и не отнесла, дрожал в ее руке и, касаясь стены, тихонько позвякивал; голос хозяйки доходил сюда раза только два или три, но ничего разобрать было невозможно, потому что состоял он единственно из всхлипов.
Потом дверь распахнулась, и хозяин, появившись на пороге, сказал еще громко, внутрь комнаты: «А я сказал — будет жить, а если нет, то и ты не будешь!» — и, взявшись за ручку, с силой захлопнул дверь.
Он прошел в свой кабинет, и были долго слышны оттуда его тяжелые шаги. Потом шаги смолкли, некоторое время было тихо; но вот открылась дверь, бесшумно затворилась, шаги в коридоре стали стихать, потом заскрипели ступени лестницы, ведущей в «кельюшку» Глафиры.
После того дня внешне как будто ничего особенно не изменилось (разве что Глафира перестала спускаться к обеду; но теперь и обеда-то как такового не было, потому что и хозяйка велела приносить еду в свою спальню и ела там со старушкой-родственницей при закрытых, что называется, дверях), но жили теперь открыто «двумя мирами»; в редкие только дни, когда собирались немногочисленные гости, все домашние, включая и Глафиру, сидели за столом, а Федор Дмитриевич достаточно благожелательно, хотя и со сдержанностью, обращался к жене, и та ему тихо отвечала, но, кажется, никогда не глядела в глаза.
Однажды поднявшись к Глафире, Федор Дмитриевич застал там Катерину. Катерина очень смутилась неожиданному приходу хозяина (она приходила к Глафире, когда его не было дома), встала и хотела выйти, но Федор Дмитриевич остановил ее с ласковостью: «Сиди, сиди, ты нашему разговору не помеха». И как Катерине ни хотелось уйти, как ни неловко ей было, ослушаться она не посмела и осталась. Ничего серьезного Федор Дмитриевич тот раз не говорил, а так: о том, о сем, о десятом — но поглядывал часто и внимательно на сидевшую с опущенной головой Катерину.
Потом такой неурочный приход повторился еще раз, потом еще раз, и казалось, что Федор Дмитриевич нарочно выбирал такое время, когда бы его не ждали. И всякий раз Катерина хотела уйти, и всякий раз он оставлял ее. Порою он входил озабоченный, говорил сестре о затруднениях в делах, что вот и самому ему так трудно иногда бывает, что кажется — пропади она пропадом, такая жизнь. Он качал головой, оглядывался на Катерину; та сидела замерев и глаз поднять не могла.
Как-то зимой уехал Федор Дмитриевич в Москву и отсутствовал более месяца. И в один из дней его отсутствия, оставшись одна в своей комнатке под лестницей и раздевшись уже ко сну, почувствовала вдруг Катерина, как что-то такое большое и плотное подкатывает к самому ее горлу, и увидела она Федора Дмитриевича, как он в последний раз приходил к сестре, услышала его чуть с хрипотцой голос, увидела, как ровно лежат друг к дружке колечки его бороды, и — испугалась Катерина, а комок уже подпер к самому горлу, и не было сил бороться с собой, и все ее тело сжалось, и прошла по телу дрожь, и в этой дрожи было что-то страшное, идущее извне к ней, и что-то сладкое, идущее из самого ее нутра. И она, едва сдерживаясь, успела ухватить подушку и плотно, что было сил, прижала ее к лицу.
А когда в один из вечеров сидели в комнате Глафиры и та проговорила как бы про себя: «Да, все не едет…», то Катерина почувствовала, что лицо ее сделалось горячим, и она встала и отвернулась, словно для того, чтобы поправить свечу; и долго и тщательно поправляла.
В восемнадцатилетней жизни Катерины не было любви. Был, правда, в отрочестве еще соседский мальчик, и она, то ли из окна дома, то ли украдкою в щель забора, любила смотреть, как он играет с другими ребятами, но только все боялась, что кто-нибудь застанет ее и непременно догадается; потом соседи уехали, и мальчик уехал с родителями Она жалела, что он уехал, но это быстро прошло. Жизнь была трудной, работы собиралось много, хозяйка (дальняя родственница) была строга: немолодая, очень худая, словно изъеденная изнутри болезнью, с желтым скуластым лицом и длинными костлявыми руками; она и в самом деле была больна, и болезнь ее — какая-то затяжная и тоскливая — сначала каждый год, потом месяц, а потом, кажется, каждый день изменяла ее и без того тяжелый характер — ужесточая его и направляя тоску и боль на всякого, кто находился в данную минуту перед ней. Чаще же всего находилась Катерина, и жизнь ее была тяжела.
Муж хозяйки, полнокровный, коротконогий, всегда с лоснящимся лицом человек, старался дома бывать пореже, чтобы пореже видеться с женой, тем более что любил не отказывать себе во всяких возможных удовольствиях жизни. Жена знала о вкушаемых мужем удовольствиях, а потому в доме не было мира, а иногда такие раздавались крики, звон разбиваемой посуды и скрежет сдвигаемой легкой мебели, что какой-нибудь случайный прохожий останавливался внезапно на улице и настороженно слушал, а потом, бегло оглядевшись по сторонам, быстро уходил своей дорогой. В последний год особенно тяжко приходилось Катерине, потому что муж хозяйки стал к ней приставать: сначала просто смотрел на нее нехорошим взглядом и при этом вытирал лицо платком, потом всякие слова стал говорить (как будто бы хорошие и ласковые, и губы его при этом сладко растягивались, и Катерине становилось страшно), а однажды, под вечер, за огородами, когда Катерина, возвращаясь откуда-то, спешила до темноты вернуться, он вдруг встал из-за дерева, подошел неспешно и вдруг, ни слова не говоря, обхватил Катерину и потянул куда-то в сторону; кричать она боялась, и лицо ему царапать боялась, и только вырывалась неистово, а он сопел, и тянул ее, и касался своим лицом ее лица, и ей казалось, что от этих прикосновений на щеках у нее остаются жирные и грязные пятна. Она таки вырвалась, потому что в это время кто-то появился на взгорке и смотрел в их сторону. Потом он еще приставал — и в доме, когда не было жены, и во дворе, за сараем — но не так настойчиво, потому что близко были люди и могли услышать, а Катерина с того самого первого дня, когда приходилось идти за огородами, деревья огибала далеко стороной и внимательно глядела по сторонам.
Но однажды: не успела она войти в дом, как хозяйка накинулась на нее, крича, что она неблагодарная, что она тварь, что ее убить и разрезать на кусочки мало; и еще такими словами называла ее хозяйка, которыми называют тех женщин, с какими постоянно водился хозяин; кроме слов, хозяйка еще два раза больно ударила Катерину по щекам (она, может быть, хотела ударить еще больше, чем два раза, и сильнее, но в последние месяцы она совсем сдала, задыхалась очень, а руки ее заметно дрожали и словно не хотели повиноваться). Потом хозяйка схватилась обеими руками за грудь и упала на пол, сильно стукнувшись о доски затылком. Катерина подбежала к ней, стала ее поднимать, но та была тяжела, что-то пыталась еще выкрикивать непонятное, а на губах ее выступила розовая пена. Катерина перепугалась, выбежала за ворота, стала звать людей. Люди пришли, перенесли хозяйку с пола на кушетку и послали за мужем.
А через полторы недели хозяйка умерла.
На следующий день после похорон, ранним утром, Катерина ушла из этого дома навсегда. Она сама не знала еще, что будет с ней, как она будет жить и чем, но твердо чувствовала, что никогда сюда не возвратится. Две ночи она переночевала у знакомой (еще по жизни в родном селе) женщины, но оставаться дольше там было нельзя, потому как дом был маленький, семья многодетна, муж пил запоем, и, возвращаясь ночью, страшно кричал бессмысленно какие-то угрозы, и громко колотил в дверь кулаками. Но Катерине повезло: женщина пожалела ее, пошла к знакомой попадье («Сирота, и совсем некуда податься, и много натерпелась, а девка хорошая»), а та сказала, что вот есть у одного купца известного место кухарки и что пока не знает, как и что, но завтра переговорит с хозяйкой. Попадья не обманула, и так Катерина попала в дом Федора Дмитриевича.
Сначала она хозяина боялась и тайно думала, что все может повториться с ней, как и в прежнем доме, и тогда совсем неизвестно — куда идти. А здесь, хоть тоже и нелегко, и хозяйка со своим характером, и придирается зазря, но все-таки место хорошее и можно здесь поработать долго, пока жизнь, может быть, что-то другое и хорошее покажет. Но страхи относительно хозяина оказались напрасными, и хозяин, хотя с ней почти и не говорил, как видно, был совсем человек не такой, которого нужно было в этом смысле опасаться; и несмотря на хмурость и всегдашнюю озабоченность делами, кажется, что даже и хороший человек.
И вот теперь, после того, как Глафира, невзначай как будто, при ней вспомнила о брате, Катерина почувствовала, что в чем-то она виновата. Она себе потом говорила, что не знает, в чем она виновата; а еще позже говорила, что ни в чем т а к о м она виновата быть не может; но она все равно чувствовала, что виновата, и прислушивалась, когда около дома останавливались сани, и стояла так, прислушиваясь и замерев, не решаясь подойти и выглянуть в окно.
Но она пропустила тот час, когда он возвратился, потому что не была в доме, а ходила за продуктами. Впрочем, как будто ничего и не произошло, только Ефим, встретив ее у ворот, проговорил как бы нехотя (но ей показалось, что это он только так, как будто бы нехотя, а в самом деле…): «Вернулся хозяин-то». Она увидела в прихожей его шубу и картуз и быстро прошла на кухню.
В этот вечер она к Глафире не пошла, а сидела в своей комнатке одна, чутко прислушиваясь к звукам в доме: вот прошуршали шаги старушки-родственницы, вот что-то из другой комнаты ей сказала хозяйка, вот пес заворчал во дворе под самым окном, вот будто бы опять шаги тихие, дальние, не разобрать — чьи? И опять тихо, а она сидит и боится пошевелиться. Так она сидела, слушала и — нечаянно заснула. Разбудил скрип лестницы над самой ее головой — и она поняла, что это он. Где-то на самой середине скрип вдруг прекратился (словно о н тоже прислушивался), потом скрипнула ступенька вниз, вторая; сердце Кати заколотилось гулко, и она крепко прижала руки к груди; но скрип опять прекратился, и через мгновенье — решительно и твердо пошел наверх.
Федор Дмитриевич пробыл у сестры долго и только, наверное, за полночь, осторожно проскрипев ступенями, ушел к себе. Катерина смогла заснуть только под утро.
А на следующий день Федор Дмитриевич сам пришел к ней. Она стояла у окна кухни и не слышала, как он подошел — то ли он так неслышимо ступал, то ли она сама задумалась вдруг о чем-то и незаметно ушла в себя. Только она сначала слабо, а потом, как уколом, почувствовала на себе взгляд и быстро обернулась. Он стоял в дверях, смотрел на нее, чуть склонив голову набок, и тоже, кажется, ушел в себя; а когда она резко обернулась, вздрогнул и — вернулся. Несколько мгновений они смотрели друг на друга: он, в дверях, склонив голову набок, она — через плечо, как бы забыв повернуться. Потом он покашлял, словно в горле его першило, сухим кашлем, а она повернулась и встала, заведя руки назад и держась ими за край стола — крепко, так, что ощутимо было, как ломит пальцы. «Я вот здесь приехал, — проговорил Федор Дмитриевич неожиданно тихо и глядя в угол, на край стола, — и вот пришел. Да…» Он постоял так, потом медленно поднял глаза на Катерину и сказал с усилием: «Хотел увидеть… ты прости». Она молчала и глядела на него широко открытыми глазами. Что она могла ответить? И могла ли вообще говорить? Он постоял еще, раза два собирался как будто что-то сказать, но только вздыхал осторожно. Потом сказал: «Да. Так вот», и, медленно повернувшись, шагнул к двери. Он уже вышел, но здесь рука его, лежавшая на дверной ручке, остановилась, и он повернулся к Катерине. Только теперь она заметила, что в руке у него туго завернутый в бумагу сверток. Он подошел, протянул руку и положил сверток на край стола возле Катерины. Кратко сказал: «Тебе». И больше ничего не добавив, круто повернулся и вышел.
Катерина смотрела на сверток, не решаясь к нему прикоснуться. Потом она пошла к шкафу, достала кастрюлю, подошла к столу (сверток лежал на другом конце), поставила кастрюлю и только теперь подумала о том, зачем она нужна ей и что она хотела делать? Она так постояла, рассеянно глядя перед собой, потом опять прошла к шкафу, поставила кастрюлю на полку, взяла крышку, накрыла кастрюлю (осторожно, чтобы не звякала крышка, но она все равно звякнула, и Катерина вздрогнула, потому что ей почудилось, что этот резкий звук может быть слышим во всем доме; ей даже показалось, что после того, как звук стих, наступила какая-то особенная тишина, словно там, внутри дома, все услышали и теперь прислушиваются к должным последовать еще звукам), и она, не прикрывая дверцы шкафа, осторожно, на цыпочках, вернулась к столу и так же осторожно, придерживая руками сиденье, опустилась на табурет.
Мысли вертелись в голове, быстро сменяя друг друга, и все были не о том, о чем она хотела подумать. Но здесь она вспомнила, как встретил ее за огородами прежний хозяин, и как, ни слова не говоря, обхватил ее и стал тащить, и она почувствовала жирные пятна на лице от его всегда лоснящихся щек… — и Катерина потянула руку, и тронула лицо, и отдернула руку. Она отдернула руку не потому, что что-то почувствовала на лице, а потому, что внезапно услышала тихие близкие шаги. Делая все машинально и не успев ни о чем подумать, но с какою-то явившейся ей в одно мгновение четкой энергией движения, она быстро поднялась, схватила со стола сверток и, словно могла точно рассчитать, что он там поместится, сунула его в довольно узкую щель меж шкафом и стеной (сверток поместился, будто сохранное это место было для него заранее предназначено). Оторвав руку, она бросилась к шкафу и открыла дверцу. В это самое время и дверь открылась, и вошла старушка-родственница. Катерина увидела ее только краем глаза, потому что тут же нагнулась и стала, гремя посудой, доставать из самой глубины вдруг понадобившуюся ей миску. А когда распрямилась, чувствуя, как кровь прилила к голове, и обернулась, то увидела, как старуха смотрит на нее, сложив на животе руки. Подслеповатые глаза смотрели странно. Старуха молчала, а Катерина заставила себя отойти к столу, взять нож и продолжить то, что она делала еще до прихода Федора Дмитриевича, то есть чистить овощи. Она быстро задвигала ножом, волосы ее упали на глаза, и она ощущала, как они липнут к лицу. За спиной было тихо. Так продолжалось, может быть, минуты две. Наконец она не выдержала и оглянулась. Старушка-родственница стояла на том же месте у двери, держа в руке керосиновую лампу (за которой, видимо, и пришла), и, не мигая (как показалось Катерине), смотрела на нее. Как только взгляды их встретились, старушка повернулась и тихо вышла. Катерина опустила руки, и, выскользнув, большой, с круглой ручкой нож, неровно перекатываясь, покатился по полу.
Весь остаток дня прошел как бы во сне; все смешалось в Катерине: и тревога, и страх, и стыд, и своя вина, и недоумение. И она опять сидела в своей комнатке под лестницей, зябко (хотя в доме было жарко натоплено) кутаясь в одеяло, и никак не могла заставить себя лечь: знала, что если ляжет, то будет еще хуже, еще тревожнее, еще страшнее. Так она просидела, может быть, час, может, два, а может, и больше. И вот, среди сумбура и страхов, одна какая-то, еще неясная, мысль стала словно цепляться, словно стараясь вырваться из сумбура и встать в стороне, на видном месте. Катерина медленно подняла голову и посмотрела в темное пространство перед собой, и — вспомнила: сверток. Он остался там, на кухне, в щели, меж шкафом и стеной. Да, сверток, она совсем забыла о нем. Но как же она могла забыть? Она не знала, как могла забыть о нем, о самом главном — но ведь забыла же! Сначала все помнила и даже как будто чувствовала, как он там лежит, как ему там лежится (так ощущала, словно сама забралась в эту щель и лежала там тихая, неподвижная, как бы мертвая), но потом забыла — как не было ничего: ни его прихода, ни ее оцепенелости, ни его слов и того, как он смотрел на нее, склонив голову набок. И вот сейчас увидела.
Она поднялась, накинула старенькую, с расползающимися нитками шаль и, замирая на каждом шагу и прислушиваясь к сонно затихшему дому, босая, ступая на носки, прошла в кухню. Свечу она засветить боялась и, вытянув перед собой руки, подошла к шкафу, ощупала стену и протянула руку в щель. Сверток лежал на месте, и она осторожно потянула его, повернулась, выпрямилась и — замерла. Ей показалось, что в темени у двери стоит кто-то. Она стояла не дыша, прижимая к груди сверток, и не мигая, как бы заледеневшим взглядом, смотрела в темень у двери.
Она и не помнила, как решилась пошевелиться, как бежала потом по коридору, не думая уже — слышит ли кто-нибудь ее или не слышит, бежала, шлепая босыми ногами, и чуть не упала, ударившись об угол стены, — только бы добежать, только бы укрыться одеялом, с головой, подогнуть под себя ноги, закрыть глаза и лежать так, лежать одной, со страхом и в тревоге, но отделенной от всего, от всех.
Она вбежала в комнату, споткнувшись о порог, но не выпустила сверток, поднялась, бросилась на кровать, потянула одеяло, свернулась калачиком и замерла, не чувствуя больше ничего и ощущая только гладкость плотной бумаги, прижимаемой к груди.
В свертке оказался шерстяной цветной платок, красные с черным цветы по белому полю. Она внимательно рассматривала подарок, расстелив его утром на кровати, трогала мягкую шерсть. Было уже хотела примерить, посмотреться в маленьком, вделанном в стену зеркальце, но только взялась за концы, чтобы накинуть на голову, как руки ее сами собой опустились, и она, аккуратно сложив платок, положила его под подушку; туда же (тоже аккуратно сложив и разгладив поверхность) Катя положила и бумагу.
Прошел еще день. В хлопотах и работе, которую она сама себе придумывала, не боясь и не думая, что такое внезапное рвение кое-кого может насторожить. Но, кажется, никого это не настораживало. Впрочем, и внимания на нее обращали мало, а только по обеденной надобности. Федора Дмитриевича она в этот день видела только раз: она шла по двору, а он спускался с крыльца; Катерина успела шагнуть за угол дома.
А еще через день ее позвала к себе Глафира. «Что ж не приходишь, или скучно тебе у меня? — сказала она, внимательно глядя на Катерину (она всегда так смотрела, но теперь Катерине показалось, что она смотрит по-особому); Катерина опустила глаза, ответила, что работы много набралось и что она — «спасибо» — придет вечером. «Приходи, приходи, а работа — она никогда не переводится, до самой она нам смерти назначена».
Вечером Катерина пришла. Сидела как и обычно, как и во все прошлые разы: Глафира читала чуть монотонным голосом, поднимала голову в каком-нибудь трудном месте и, не отрывая пальца от строчки, по которой она водила при чтении, разъясняла Катерине трудное место, В кажется, себе самой так разъясняла. Но Катерина мало понимала из прочитанного, а объяснения слушала невнимательно: то прислушиваясь к почудившемуся скрипу на лестнице, то к звуку голоса Глафиры, то смотрела, как ровно светится в недвижном пространстве огонек лампадки, то глядела за лампадку, и ей казалось, что оттуда, из сумерек угла, смотрят на нее немигающие, все знающие про нее, но почему-то все-таки нестрогие глаза. Она знала, что это грех думать, что у бога нестрогие глаза, и корила себя за это, но никак по-другому заставить видеть себя не могла: глаза смотрели всезнающе, но не строго. «Да ты не слушаешь», — вдруг говорила ей Глафира, и Катерина вздрагивала и глядела на Глафиру виновато и просяще. Она боялась Глафириных глаз, но она и хотела, чтобы Глафира поняла сама и спросила о б э т о м. Но Глафира опускала глаза в книгу и опять принималась читать, водя пальцем по строчкам и чуть напряженно шевеля губами.
А потом… вдруг, неожиданно, дверь раскрылась, без стука (так чутко прислушивавшаяся Катерина и не услышала знакомого скрипа ступенек; прослушала), и вошел Федор Дмитриевич. Глафира подняла голову и с удивлением (впрочем, чуть только проявившимся) посмотрела на него. Он прошел и, ни слова не говоря и не глядя на сестру, сел на стул лицом к Катерине. Катерина почувствовала, как дрожат ее руки и как кровь приливает к лицу; она встала и шагнула к двери. Но тут же встал и Федор Дмитриевич. «Не уходи, — сказал тихо. — Останься. Сюда хожу, чтобы тебя видеть. Не уходи». Катерина стояла почти спиной к Глафире и вполоборота к нему; и она чувствовала взгляд Глафиры. Какое-то мгновение она промедлила, и Федор Дмитриевич, шагнув к ней, взял ее за руку. Катерина опять села. «Читай, сестра, — проговорил Федор Дмитриевич со вздохом. — Читай, и я послушаю». Он опять сел напротив Катерины, а Глафира, помедлив только несколько секунд, стала читать, водя пальцем по строчкам и чуть напряженно шевеля губами.
Так Глафира читала и, как и прежде, останавливалась, чтобы разъяснить трудное место. Потом она медленно закрыла книгу, положила ее с краю стола, а Федор Дмитриевич встал, поклонился сначала Глафире, потом Катерине и, ни слова не говоря, тихо ступая, вышел. Катерина сидела, не знала, что ей нужно (и можно ли сейчас что-либо вообще) делать: встать ли и выйти молча, или что-то еще сказать, или сидеть так и ждать, когда заговорит Глафира. Но Глафира «не заговорила». Она только чуть слышно произнесла: «Поздно. Иди».
А потом… Но разве объяснишь самому себе, что и почему с тобой так произошло и почему все так вдруг сошлось, что совершилось именно то, чего ты больше всего боялся и чему не должно было совершаться, потому что сам ты верил так мало в вероятность такого поворота. Но если заглянуть внутрь себя, поглубже и пообширнее, а главное — честно (самому с собой более всего и трудно быть честным), и шаг за шагом просмотреть всю ведущую к событию дорожку, то можно увидеть, что сам ты, противясь разумом, но чувственно стремясь, подошел к этому самому «такому повороту» и сделал-таки его хорошо и правильно, доказав самому себе, что все еще ты стоишь «у поворота», все противишься (и возмущаешься неостаточной верой в сопротивление свое), тогда как, если заглянуть «за поворот» на ту самую дорожку, то так, окажется, далеко ты ушел, что только черная точка видна у горизонта, да и то не различишь — ты ли это? или далекое дерево на равнине вводит в обман смотрящего, а сам ты уже там, «за», и — не дотянуться, не догнать, не окликнуть.
Потом Катерина не раз вспоминала то, как прежний ее хозяин ждал ее за огородами и как молча обхватил ее… Но только это воспоминание теперь не вызывало поздний страх и гадко не было уже на душе, а было… Бог его знает, как было. Может быть — и с улыбкой. Ведь и он, Федор Дмитриевич, тоже ждал ее… Только не за огородами, а у леска за огородом — днем место тихое, ясное; в сумерки — пустынное, тревожное; в темень — страшное место, Что потянуло ее идти туда? Была ли особая нужда навещать родню свою в дальней деревне, когда только и отдохнуть от работы каждодневной, и душой от дум расслабиться. А ведь вот пошла (тридцать почти верст нужно было идти), хотя с этой родней своей с самого того времени, когда еще у родителей девочкой жила, не видалась ни разу. Но ведь пошла, и Глафире сказала, куда идет, и еще зачем-то Ефиму-дворнику сказала. «Ты долго-то не будь, — проговорил Ефим раздумчиво. — По темени за городом ребята шалят». Но она пошла, и не боялась, и уже к вечеру только возвращалась домой (встретили ее равнодушно: родня и родня, а чего пришла — неведомо. Только час всего и посидела у них. Смотрела в глаза, видела: «может, чего просить пришла? Не проси, ничего не получишь. Да и дать-то нечего».). Из-за поворота дорога поднималась по склону невысокого холма, и Катерина еще издалека увидела бричку. Бричку Федора Дмитриевича. Сердце ее екнуло высоко и замерло. Она еще могла свернуть, обойти бричку лесом, но не свернула, а продолжала идти, только чуть замедлив шаги. Она подходила, но все не видела его; лошади, низко вытянув шеи, щипали траву, звенели упряжью. Только когда совсем близко подошла, увидела: Федор встал (сидел в тени у дерева) и подошел к ней. «Не боишься одна ходить?» — сказал ровно и легко, без смущения, но и без бравады, а как будто просто ждал ее здесь, а она должна была знать, что он ждет. И она не опустила, как она обычно делала при нем, голову, а тоже ровно и свободно отвечала: «Не боюсь». Он сделал шаг к ней, встал вплотную, одной рукой держался за крыло брички, другой тронул ее плечо: «Ждал вот тебя. Не могу больше… Если ты… Не неволю… А если так… оставайся». Она молчала, и не глядела на него, и не двигалась. Он сжал плечо рукой, не больно, но плотно. Повторил чуть хрипло, как от першения в горле: «Если что… иди, неволить не стану, а если… то знай — не могу без тебя». Он замолк. Она чувствовала его взгляд и как рука его неровным движением погладила ее плечо. Молчание длилось долго, и Катерина почувствовала как бы тяжесть в ногах и переступила с ноги на ногу. «Пойдем, что ли», — пригнувшись к самому ее уху, прошептал он и, осторожно заведя руку за спину, потянул к себе. Она не противилась, а, сама не зная почему, подалась вперед и уткнулась лицом в его жилет. «Милая», — сказал он и провел ладонью по ее волосам.
…Прошло два месяца. Сколько раз за это время Катерина хотела уйти, сколько раз Федору Дмитриевичу об этом говорила, он молчал или отвечал: «Куда ж ты пойдешь… одна? Подожди, что-нибудь придумаем». Но что же можно было придумать?! А если остаться, то как жить: все так смотрят, будто знают («Да не знает никто», — говорил), а если и не знают еще, то не все же время в обмане жить.
Хозяйка, с того самого случая, когда Глафира за столом… больше обидами своими не пользовалась. Но лучше бы были прежние обиды, потому что теперь стало еще хуже: хозяйка совсем не говорила с Катериной, то есть с того времени не сказала ей ни единого слова. Время от времени, а иногда и каждый день, хозяйка приходила на кухню. Придет, встанет в дверях, смотрит на Катерину не отводя взгляда и — молчит. Так постоит некоторое время (бывало, что и минут до пяти), поворачивается и уходит. И ни единого слова. У Кати все валилось из рук, все вокруг виделось, как в тумане, она чувствовала, что ноги не держат ее, ей хотелось упасть перед хозяйкой, подползти к ней на коленях, обхватить ее ноги и — просить, просить, чтобы она пожалела ее, чтобы только так не смотрела. Но она почему-то не падала. Один раз не выдержала и сказала в сердцах: «За что вы меня мучаете?!» Но и здесь она ответа не дождалась, только показалось ей, что губы хозяйки едва дрогнули. (Но, может быть, это только показалось.)
Ночью она сидела без сна и то ли вслух, то ли про себя, но громко все повторяла: «За что она меня мучает?! За что она меня мучает?! За что?! За что?!» Так она повторяла «за что? за что?», уже не слыша собственного голоса, а только какой-то неясный шум кругом, как вдруг какой-то голос (может быть, и ее собственный) ответил ей: «За дело». — «За что? — изумилась она. — Как — за дело?» Но тут она остановилась и больше не спрашивала ни о чем, и ей стало страшно. Ей стало страшно, и она зажгла свечу, но тень от свечи колебалась, и колебались на стенах, и потолке, и полу неясные черные контуры, и — еще страшнее стало. Катерина кое-как оделась, вышла, стала подниматься по лестнице в комнату Глафиры (с того последнего свидания с Федором Дмитриевичем она у Глафиры не была; и та не приходила; а виделись мельком и — «господи, что же такое делается, и за что!» — как чужие). Было поздно, Катерина не знала, который теперь час, но чувствовала, что далеко за полночь. Она не успела постучать, а только дотронулась до дверной ручки, как дверь раскрылась. Перед ней стояла Глафира и без удивления (впрочем, кажется, вообще без какого-либо выражения) смотрела на нее. Катерина подняла голову и молча шагнула вперед, не дожидаясь, когда Глафира посторонится. Глафира посторонилась. «Садись, коли пришла, — сказала она, сама сев на свое обычное место у окна, и добавила тихо: — Садись, знаю, что скажешь». Но Катерина… горло ее сдавило, она сделала два-три неверных шага, чувствуя, что сейчас упадет, но не упала, а опустилась у ног Глафиры и, замерев на какое-то мгновенье, ткнулась лицом в ее колени. «Не могу, не могу, за что они меня… не могу, не могу», — говорила она сквозь всхлипы, плохо сознавая, что говорит. Глафира молчала, словно пережидая, сложив руки на коленях — чужая, далекая. Катерина отплакалась и затихла, сознание самой себя, как-то очень явно и неожиданно, даже внезапно, словно ослепив, вернулось к ней. «Зачем я здесь? — сказала она себе. — Что я здесь? Что из того? что ей до меня?! что они все могут?! — только осуждать. А разве я хотела, разве сама?.. Разве не противилась?! А теперь, конечно, всем только бы осуждать. Скажет: грех. А я разве сама не знаю, я разве сама не мучаюсь! Им осуждать, только осуждать, а мне… жить не хочется». Она хотела встать, но не могла пошевелиться. Ей стало стыдно. Нет, не греха ее стало стыдно, а того, что плакала сейчас, что пришла, что уткнулась лицом в колени. «Как встану? — подумала она. — И это… ведь никому не говорила, а как одна такое хранить смогу?»
Но тут заговорила Глафира. «Знаю, зачем пришла, — ровно и бесстрастно сказала она. — Все знаю, что таишь и сказать боишься — знаю. Грех на тебе великий. И на нем… На нем… и называть не хочу. Я вам не судья. Наталью (Наталья Степановна — хозяйка) винила, а выходит, что ей больше всех страдать. Не могу я больше с вами… жить. Ухожу я. В монастырь иду. И раньше бы ушла, да все думала, что нужна буду брату — вот и терпела. А теперь уйду. Нет больше моего терпения. Одни живите. А я за вас буду…»
«У меня… — начала вдруг Катерина и испугалась того, что начала; она прислушалась, словно пытаясь расслышать чей-то другой голос, начавший это; но было тихо, и она, сглотнув собравшийся в горле комок, окончила: — …будет ребенок» Она опять прислушалась, и ей показалось, что она слышит до того неслышное дыхание Глафиры. «Сколько?» — еле слышно сказала Глафира так, будто слово само по себе родилось из воздуха; но Катерина услышала и поняла, к чему относился вопрос. «Четыре… кажется», — с трудом выговорила она. «Четыре, — медленно выговорила Глафира и, помолчав, опять сказала, но теперь уже твердо: — Четыре». Она вздохнула, а Катерина, осторожно отстранив лицо от колен, поднялась; Глафира мельком оглядела ее снизу вверх и, не доведя взгляда до лица, отвернулась. Катерина не уходила, словно еще чего-то ждала. Но Глафира молчала, глядела перед собой, невидяще. «Пойду я, — сказала Катерина и низко поклонилась. — Прости…» Уже выходя, она услышала, что Глафира ответила тихо; но Катерина головы не повернула; расслышала только слово «простит» (потом, когда она вернулась к себе, она стала сомневаться: теперь это слово виделось ей другим — не «простит», а прости; она потом еще долго так сидела и вспоминала, и ей казалось, что в этом — какое слово было произнесено — все главное, и если она сможет понять точно, то что-то такое ей должно открыться, что поможет ей, а может быть, даже даст разрешение всему).
Той ночью она ничего не решила, но в следующую свою встречу с Федором Дмитриевичем сказала ему о своем положении и сама себе не удивилась, что все так просто вышло. Другое удивило — как это принял он. Она всего могла ожидать (да и представляла себе, впрочем): что это озадачит его, напугает или (об этом думала с болью) оттолкнет его. Но она не думала, что это может его обрадовать. То есть не то чтобы потом, когда он осознает и успокоится, а тут же, как только она сказала ему. Но он обнял ее, говорил ей ласковые слова, как ребенку, гладил голову и все переспрашивал с радостью в лице: так ли, не ошиблась ли она и почему так долго молчала? «Но как же, Федя, что же теперь будет?» — робко спрашивала она. «А как будет?! — отвечал он. — Так и будет: радость, и все тут! Я сына хочу. Слышишь! Ты мне сына роди». — «Нет, не то, Федя, — опять возражала она, — не об этом надо теперь думать. Ведь жена твоя (она впервые за все время сказала «жена твоя», а до тех пор никак о хозяйке не говорила; хотя и он тоже не говорил), она-то как? И потом, люди, они не простят. Не простят они, Федя». — «Да что ты сейчас-то говоришь? Сейчас-то что?! А, Катя?» — «Боюсь я», — отвечала «Не бойся, — сказал он тихо, — с тобой я». Она хотела верить, что «с тобой», и верила почти, но — боялась: не муж ведь. А когда решилась спросить себя: кто, если не муж? — то не смогла ответить. Но она и не могла не задавать вопроса.
Так, в муках, сомнениях и в неясном желании надежды прошло еще время. Недели через две с небольшим после разговора с Катериной Глафира ушла из дому. Она поселилась в монастыре, более чем в ста верстах от города. Федор Дмитриевич уговаривал сестру еще подумать, но она осталась тверда: «Уйду, давно собиралась, да все тебя жалела, что один останешься. А теперь — время, да и не один ты уже. Не мне твою жизнь разбирать и судить не мне. Одно только помни, что за все отвечать придется. А я… всегда тебе сестрой останусь — и перед господом, и перед людьми. Ты это помни. Но не держи: время мое наступило, не могу я больше». Федор Дмитриевич сам отвез сестру и внес тут же большой денежный вклад в монастырь.
Катерина очень жалела об уходе Глафиры: хотя уж все не так было, как вначале, но пока Глафира жила в доме, Катерина чувствовала себя надежнее. А теперь? Федор Дмитриевич? Катерина уговаривала его не ждать, а сделать что-то; он успокоительно отвечал, чтобы она не боялась, что сам знает и что ничего плохого не случится; и опять (в который уже раз) повторял, что бояться нечего, потому что он с ней.
Но и сам он как будто боялся. Не то чтобы боялся — нет, это слово к нему не подходило (кто бы ни взглянул на него, никогда бы не сказал, что этот человек может бояться), но была в нем (и это чутко подмечала Катерина) какая-то неуверенность в своем нынешнем положении, а вернее, как будто стеснение: она видела, что не только с женой, но и со старухой-родственницей он говорил как-то мягче, чем раньше, словно даже с виноватостью, и в глаза не глядел; даже и с Ефимом он разговаривал иначе и не сердился, если тот (по своему обыкновению) не торопился запрягать, когда Федору Дмитриевичу нужно было срочно ехать, а терпеливо пережидал, скрывая нетерпение и делая вид, что занят чем-то своим. С другой же стороны, Федор Дмитриевич как бы совсем иногда забывал скрываться и по забывчивости же вечером заходил в комнатку Катерины; и хотя до утра не оставался, мог сидеть долго, не страшась (как ежеминутно страшилась она), что могут услышать, подслушать, а то и застать. «Знаешь, — сказал он ей однажды, — грех на мне большой». — «Оба мы с грехом, — отвечала она, — что ж теперь». Но он как-то странно на нее взглянул и еще страннее улыбнулся: страшной ей вдруг показалась его улыбка. «Эх, ты, — проговорил он, — птичка божья, ничего ты не понимаешь. Но — дай срок, и от тебя не скроется». Больше он ничего не сказал в тот раз, как ни расспрашивала его Катя.
Она сама все последнее время думала, как бы ей уйти, потому что скрываться уже не было никакой возможности: она заметно располнела, и как ни туго подпоясывалась, ничего уже помочь не могло. Но в доме как будто ничего не замечали. Хотя хозяйку она теперь почти совсем не видела: и обед, и завтрак, и ужин носила ей в спальню старуха-родственница (зайдет молча на кухню, на Катерину не глядит, возьмет приготовленное — и все тут). Надо было уходить, но идти было некуда, да и Катерина все сама никак решиться не могла. А как жить? Даже и на улицу ей выходить было совестно: выйдет, глаза опустит и так ни разу и не поднимет взгляда; только что пальцем еще не тыкали, но чувствовала она — смотрели.
Так и не решилась. И дождалась: все стронулось в одно мгновенье (и не от толчка, а как бы от дуновения какого воздушного) и полетело вниз, вниз, в глубину, в самую пропасть.
Старуха-родственница, как и обычно, пришла в тот день забрать завтрак. Она уже выходила в дверь с большим подносом и вдруг (Катерина придерживала дверь) как-то неестественно попятилась и, сделав несколько коротких семенящих шагов, прижалась к стене. Катерина заглянула за дверь и — увидела хозяйку. В один миг она все поняла и бросилась в угол меж шкафом и столом. Хозяйка была в халате (только две нижние пуговицы были застегнуты, а ворот с одной стороны был загнут внутрь, как если бы халат надевали в судорожной спешке), под халатом была только ночная рубашка, наискось разорванная на груди, со скомканными кружевами; домашние туфли на босу ногу; волосы не расчесаны (космы свисали на лоб), а лицо бледное. «Гадина! — произнесла она тихо и словно даже нараспев. — Подлая!» Поднос в руках старухи при этих словах качнулся набок, она попыталась его удержать и сильно прижала к груди; от этого последнего движения чашка со сливками опрокинулась, сливки расплылись по подносу, а чашка покатилась к краю; старушка напряженно смотрела на поднос. Но чашка не успела достичь края: хозяйка, повторив (на этот раз почти выкрикнув с шипящими звуками) «Подлая!» — резко взмахнула рукой и ударила по краю подноса. Старушка сдавленно ойкнула, поднос вылетел из ее рук — брызги и осколки разлетелись по полу; старушка накрыла голову руками и медленно стала приседать. «Живот надула! Думаешь, никто не замечает!» — выкрикнула хозяйка и шагнула к Катерине. Катерина широко раскрытыми глазами смотрела на подходившую и только плотнее прижималась к стене. Хозяйка хотела как будто еще что-то выкрикнуть, но только повела ртом, как в зевоте; она остановилась перед Катериной и словно не знала, что ей теперь делать. Она переступила с ноги на ногу (осколки затрещали под подошвами) и задела боком ручку сковороды, стоявшей на столе: сковорода провернулась, и ручка теперь встала под руку хозяйки; та как будто машинально схватилась за ручку. Остальное произошло как бы само собой: хозяйка потянула сковороду на себя, ухватила ручку еще и другой рукой, словно с усилием оторвала сковороду от стола и подняла ее над головой (остатки жира тонкой струей пролились на грудь). Катерина, как завороженная, смотрела на хозяйку, не в силах поднять рук к голове, а только еще сильнее вжимала голову в плечи. Хозяйка крякнула — как делают, когда колют дрова — и со всего маху ударила Катерину по голове.
Последнее, что успела увидеть Катерина — черное пятно перегоревшего жира на подбородке хозяйки. Она упала без звука, вперед и набок, и голова ее ударилась о доски пола с деревянным мертвым стуком.
Такой, мертво лежащей на полу среди черепков битой посуды, и застал ее дворник Ефим. Он слышал крики на кухне, звон разбитой посуды, но не сразу решился войти в дом, потому что единственный голос, который он разобрал, был голосом хозяйки. Увидев Катерину на полу, он сначала попытался ее поднять, но потом оставил попытки (здраво рассудив, что нести ее собственно некуда, что еще неизвестно, не наткнешься ли в коридоре на хозяйку и что он — хотя ему и жалко было Катерину — все-таки вмешивается в личные дела хозяев) и решил послать за хозяином. Но и послать он никого не послал, потому как опять подумал, что лишнего человека в это мешать не надо (Ефим был стар и одинок, многое повидал на своем веку, разных хозяев знавал и очень не хотел потерять место), а пошел сам. Нашел он хозяина быстро, пересказал ему все с осторожностью, не забыв присовокупить, что попал на кухню случайно, сам ничего не слышал и ни до того, ни после не видел никого, кроме лежавшей в беспамятстве Катерины, то есть ни единой живой души. Но хозяин и не расспрашивал, только мгновение какое-нибудь оставался, как вкопанный, и тут же бросился к бричке, ухватив за руку Ефима. Ефим было стал объяснять, что и сам дойдет (очень ему не хотелось, чтобы в таком деле их видели вместе), но хозяин руки не выпустил, втолкнул Ефима, вспрыгнул сам и резким взмахом поднял кнут над головой; Ефим даже втянул опасливо голову в плечи, а лошади, словно чуя, что никакой пощады не будет, неистово дернулись с места.
Федор Дмитриевич, громко топая сапогами, вбежал на кухню; Ефим едва поспевал за ним. Катерина теперь лежала на середине кухни, на спине, слабо стонала и прижимала руки к животу. Федор Дмитриевич приподнял ей голову, она застонала сильнее, но глаз не раскрыла. Он стал звать ее, но она не отвечала, только коротко слабо стонала, и кажется, не слышала ничего.
«Фельдшера бы надо», — тихо сказал Ефим, первый придя в себя и осознав наконец, что время уходит попусту, и, зовя лежащую в беспамятстве, вряд ли до нее скоро докличешься. «Да… фельдшера… беги, чтобы через минуту…» — резко повернувшись к Ефиму, прокричал Федор Дмитриевич, и лицо его было такое страшное («Отчаянное очень», — говорил потом Ефим), что Ефима как будто какая-то сила развернула разом и сильно толкнула в спину; он споткнулся о порог, удержался едва на ногах и побежал по коридору, размахивая руками и невнятно, но характерно ругаясь на ходу.
Когда фельдшер приехал (не через минуту, но быстро; Ефим тут проявил нехарактерную для себя решительность, даже, кажется, накричал на фельдшера, и с таким лицом, которое увидел в последний раз у Федора Дмитриевича)! Федор Дмитриевич уже перенес Катерину в свой кабинет, уложил на диван. Он сидел с краю дивана, придерживая голову Катерины. Раздраженный торопливой бесцеремонностью вызова, фельдшер решительно вошел, молча отстранил Федора Дмитриевича (тот покорно повиновался, что еще больше сдвинуло и без того нахмуренные брови фельдшера) и приступил к осмотру больной, не повернувшись, а только отрывистым взмахом руки велев всем покинуть комнату. Федор Дмитриевич вышел, встал у двери напротив стоявшего с другой стороны Ефима. Так они стояли, и прошло не менее четверти часа. Потом фельдшер открыл дверь, коротко приказал подать горячей воды и послать за акушеркой, мещанкой Сомовой, жившей неподалеку; он был теперь без сюртука, в одном жилете, рукава рубашки высоко закатаны; на робкий же вопрос Федора Дмитриевича (Ефим даже вздрогнул от такого незнакомого ему голоса хозяина) фельдшер только опять нахмурил брови и быстро притворил дверь.
Пришла акушерка, и с ней еще какая-то женщина, зачем-то услали Ефима, Федора Дмитриевича как-то отстранили, и его никто не замечал, входили и выходили, несли какие-то тазы, шепотом переговаривались. Федор Дмитриевич стоял сначала у двери, но его толкали, и он отошел, постоял у стены, потом прошел в гостиную, сел на диван, тут же встал, обошел круглый стол, собрался было сесть опять, но раздумал и снова обошел стол, только с другой стороны, вышел в коридор, но, не сделав и двух шагов в направлении своего кабинета, вернулся в гостиную, постоял, опершись руками о стол, и — двинулся прямо, на половину жены; пошел он туда случайно, потому только, что стоял лицом к двери, которая вела на ее половину, и потому, что в том состоянии, в котором находился, он не мог долго оставаться в неподвижности. Так он дошел до комнаты жены и остановился. Он некоторое время смотрел на дверь, как бы что-то соображая, но никак не мог сосредоточиться на одной мысли, которая то приближалась как будто, то опять исчезала. Машинально сделал шаг вперед и толкнул дверь: она была заперта, но на его толчок за дверью, почти одновременно, отозвался какой-то неясный звук. Федор Дмитриевич не понял: был ли отзывный звук, или ему только показалось; и он опять, сильнее, толкнул дверь. «В окно кричать стану, отойди!» — раздался из-за двери сдавленный голос жены. «Ты что это?» — осторожно и еще совсем без угрозы проговорил Федор Дмитриевич. «В собственном доме… любовницу… а меня… дверь ломать», — прокричала жена, путаясь, и завозилась с той стороны, как будто что-то делая с дверью. «Открывай!» — тихо и злобно сказал Федор Дмитриевич и, мгновение помедлив, едва сознавая недоосознанное, с силой ударил в дверь ногой. За дверью вдруг в голос завыла старуха-родственница, не по-людски, а словно звериным страхом. «Отступись, людей кликну… любовница…» — прорвался сквозь вой голос жены. И здесь как будто что-то замкнулось в Федоре Дмитриевиче, он медленно поднял руки, прижал ладони к ушам, повернулся согнувшись и, неверно ступая, пошел прочь. Он дошел до гостиной, ткнулся невидяще об угол массивного красного дерева буфета, открыл дверцу, достал бутылку водки, большой фужер, выпил залпом первый и, пережди только то время, пока жидкость, булькая, переливалась из бутылки, выпил второй; прошел к дивану, сел, обхватил руками голову и — сколько хватило сил — сжал руки.
…Катерина родила. Сначала думали, что родить не сможет, потом боялись за ребенка, потом за нее. Но и она и ребенок остались живы. Фельдшер с удивлением разводил руками: волосы его слиплись на лбу, рубашка с одной стороны вылезла из брюк, а руки дрожали, и он никак не мог прикурить папиросу от спички, которую уважительно подносила ему акушерка, мещанка Сомова. Позвали Федора Дмитриевича: он отрешенно смотрел на Катерину, на посеревшее ее лицо, на синие круги вокруг глаз, смотрел, как бы что-то припоминая; ему показали и ребенка: что-то тоскливо кричащее — чужое, постороннее здесь. Фельдшер похлопал его по плечу ободряюще, а акушерка Сомова кокетливо улыбнулась. Уходя, фельдшер сказал, что пришлет все, что нужно, что хотя положение и серьезное, но что теперь прямая опасность уже миновала, что главное — уход и покой, и что вот эта женщина (он кивнул на женщину, что пришла вместе с акушеркой) будет смотреть за больной и ребенком, и что он все объяснил, и что не нужно так волноваться, и разумнее всего для Федора Дмитриевича сейчас пойти отдыхать, потому как впереди много трудностей — видных уже и еще могущих возникнуть — и силы нужно беречь. Он ушел, ушла и акушерка, а Федор Дмитриевич еще постоял на том же месте возле дивана, потом медленно развернулся и тоже вышел. «Ах, да, — подумал он, выйдя за дверь, — они сказали, что мальчик. Да, да, я и хотел мальчика. Это хорошо. Но что-то я такое забыл спросить. Да, что-то забыл».
И все: и фельдшер, и акушерка, и незнакомая женщина, что пришла с акушеркой, а теперь была в комнате с Катериной и ребенком, — все говорили, и смотрели, и вели себя так, будто ничего, кроме трудных родов, не произошло, и что женщина, лежавшая в кабинете Федора Дмитриевича на его диване, была не кухарка Катерина и не просто какая-то Катерина, а законная жена богатого и известного в городе человека, купца Федора Дмитриевича Аникина.
А вечером того же дня, когда Федор Дмитриевич зашел к Катерине, она уже смотрела осознанно и слабо сумела выговорить: «Вот, Федя, как». Она назвала его «Федей» при тут же находившейся женщине — то ли не желая ничего теперь скрывать, то ли просто не замечая постороннего. Федор Дмитриевич нагнулся и молча погладил ее руку, чуть улыбнувшись только углами губ.
Так прошло еще несколько дней. Состояние ребенка фельдшер нашел удовлетворительным, состояние же Катерины было прежним — не улучшалось, но и хуже, кажется, не становилось. Жену Федор Дмитриевич не видел совсем (только старушку-родственницу заметил раз мельком в конце коридора), она не выходила из своей комнаты и ничего (хотя Федор Дмитриевич ждал ежеминутно) не предпринимала. Сам Федор Дмитриевич неотлучно находился дома. Но заходил к Катерине редко — раза всего по два на день, а все остальное время сидел на диване в гостиной; на маленьком столике (перенесенном сюда из кабинета) перед ним всегда стояла бутылка, фужер и тарелка. Он очень изменился за эти дни: сюртук его был в нескольких местах испачкан известкой, галстук валялся у дивана, а рубашка была измята и далеко не первой свежести (спал он не раздеваясь, тут же в гостиной, и белье, кажется, не поменял ни разу); лицо его припухло, борода маслянисто блестела и лежала неаккуратно, а глаза были красные и словно заплывшие какою-то вязкой влагой.
Но ни одно только домашнее положение было причиной такого изменения облика и образа жизни Аникина. Другое — грозное — надвинулось вдруг на Федора Дмитриевича, а он, расслабленный, словно даже и не в силах был поднять рук, чтобы хоть как-то защититься, тоскливо ждал в гостиной за столиком, когда оно, это грозное, поднимется над ним во всю свою высоту и придавит неумолимо, тяжело и окончательно. Грозное это настигло его с опозданием на двадцать почти годов; думалось, что потерялось, заблудилось, сгинуло на дремучих жизненных перекрестках, но оно — живо, свежо, словно не годы прошли, а миг.
Тот самый следователь, что вел дело о пожаре и которого так неучтиво проводил из дома Федор Дмитриевич, вдруг всплыл (поди ж ты — живуч человек: и полноты был излишней, и одышкой страдал уже предстарческой, да и года его были тогда более чем солидные — и не думал Федор Дмитриевич, что жив тот еще, а если честно признаться, то и совсем о нем не думал), и не только появился, но и не замедлил явиться в собственный дом купца Аникина: без робости и стеснения перед известным в городе гражданином, и по выражению лица даже и непроницательный понял бы, что будь его воля и не привыкни он за всю свою жизнь и службу к приличным манерам, то не только что громко в дверь дома постучался бы, но, пожалуй, что и ногою. Службу он к этому времени уже оставил вследствие преклонного возраста, ушел заслуженным и безупречным — жил себе теперь на покое и в достатке. И только все не давало ему тихо доживать свой век то давнее нераскрытое дело. И не то чтобы само дело (бог с ним, в конце-то концов, не все тайны и во времени наизнанку выворачиваются), но тот день и час своей жизни, когда чуть ли не взашей, во всяком случае оскорбительными для его чести и чести мундира словами он был выгнан… Но мало того — его, офицера и дворянина, прогнал от себя недавний мужик с нечистым прошлым и сомнительным (о, очень сомнительным) настоящим. И не то что следователь занимался этим делом все прошедшее с того дня время — нет! — но так, копал помаленьку и — все на одну, все на одну точку напирал. Оказалось (и это только впоследствии случайно выяснилось), что сгоревший тогда в доме лавочник был совсем и не лавочник, и даже не то чтобы не простой лавочник, но человек, обладавший тайно огромным капиталом. Небольшой же доход от лавочной торговли был только прикрытием. А проходил тогда в одной из восточных губерний довольно шумный процесс над группой крупных мошенников (это только к слову сказано, что мошенники, но на самом деле преступники высокого разряда). Преступление состояло в том, что на протяжении многих лет группа эта занималась изготовлением фальшивых бриллиантов и путем хитроумных комбинаций подменяла ими настоящие. Сумма, которую назвали на процессе, была огромной. Преступники всячески заметали следы, изворачивались всеми возможными способами, но, в конце концов, были изобличены совершенно. Вот тогда-то и мелькнуло на процессе имя сгоревшего лавочника. Этот-то лавочник (было подтверждено показаниями самих преступников и документально) и был как бы временным сберегателем ценностей. Приехала в город из восточной губернии комиссия, посмотрела документы, поработала с неделю, да и уехала обратно. Понятно, что ничего нового обнаружить не удалось: был человек — и сгорел, были ценности — и пропали. Только следователь взял это на учет, сам для себя все выписал в отдельную тетрадь; комиссии же отвечал официально. «Тут, — думал он в одиночестве, — если покопаться, да выждать, да не торопиться — многое можно открыть: и не только преступника изобличить, но и самому, кроме морального утешения, кое-чем посущественнее на старости лет утешиться». И стал следователь копать потихоньку, разные полезные сведения приватно собирать, в тетрадку выписывать. И ждать: терпеливо и терпеливо. А известно, что терпение, рано или поздно, вознаградит терпеливого. И следователя оно вознаградило. Всю опись ценностей (основных) следователь знал наизусть, изучил подробно, и даже с ювелирами советовался. В один прекрасный день всплыл вдруг браслет у знакомого ювелира (который и дал знать следователю, в благодарность за некоторые услуги в прошлом), в точности такой, какой был в описи. Ювелир утверждал, что изделие это парное и что еще один такой же самый должен где-то существовать. Хозяина найти было нетрудно, труднее было узнать: у кого куплен или от кого получен браслет? Но здесь уже и большой опыт следователя сыграл свою роль. Оказалось, что браслет продан был через подставных лиц (коих нужно было поприжать основательно, чтобы получить негласное признание; гласность для следователя тоже была бы излишней) не кем иным, как Федором Дмитриевичем Аникиным. Но и получив такие сведения, следователь опять не стал торопиться, а решил действовать наверняка. Он разыскал сына сгоревшего лавочника и предъявил ему браслет (вероятность удачи была минимальной, но — ведь следователь так долго ждал!). После разговора с сыном (невероятно, но эта удача вознаградила за многие неудачи), который тоже был вынужден кое в чем признаться и кое-что представить следователю, последний, успокоив сына частным характером расследования, решил, что настало как раз время для действий, тем более что нынешняя скандальная история с кухаркой только поможет сломать и без того растерявшегося (о чем следователь знал доподлинно) человека. Он послал ему письмо, где изложил все, что имел в данный момент по делу, дабы лучше «подготовить» противника (письмо пришло на следующий день после родов Катерины).
Итак, следователь явился к Аникину и застал его в том самом положении (в гостиной у столика) и таком состоянии духа, в котором Федор Дмитриевич находился последние несколько дней. Гордо ступая, с высоко поднятой головой, следователь прошел в гостиную и, увидев Федора Дмитриевича, искренне удивился тому, как явно преуменьшены были его сведения об интересующем его человеке; но удивление это тут же перешло в чувство удовлетворения результатами предварительной «подготовки». Федор Дмитриевич принял следователя не то чтобы неприязненно, но как-то равнодушно (что неприятно кольнуло последнего): вяло указал на стул, сам сидел, опершись рукой о столик и низко опустив голову. Несколько озадаченный следователь все-таки быстро сумел собраться и стал по пунктам излагать существо дела. Но чем долее он говорил, тем больше убеждался, что, может быть, письменная предварительная «подготовка» излишне сильно подействовала, а то и совсем, может быть, испортила все дело, и что время, которое он считал наиболее подходящим, совсем и неподходящее, а нужно было бы все-таки еще переждать. Но делать было нечего, пришлось продолжать так, как если бы было выбрано наилучшее время.
«Вы хотите, чтобы меня посадили в острог?» — произнес Федор Дмитриевич, когда следователь закончил изложение. «Боже упаси! — протестующе взмахнув руками, вежливо отвечал следователь (как ни представлял себя, отправляясь на свидание, следователь давящим и карающим, презрительным и холодным — ничего не получалось; а не получалось потому, что одно звено выпало неожиданно — раздавленность Федора Дмитриевича). — Совсем я этого не желаю!» — «А я желаю», — вдруг сказал Федор Дмитриевич, глядя в сторону и как бы совсем забыв о посетителе. Произнес он это как-то медлительно и незаконченно, и следователь ждал, чем кончится фраза, то есть чего же «желает» в таком случае купец, и только потом понял, вслед за наступившим молчанием, что речь шла как раз об остроге. Но следователь сделал вид (потому что ничего ему не оставалось, как только делать вид), что не понял фразу так, как она была сказана, и что Федор Дмитриевич хочет услышать, что же скажет и предложит следователь. И он сказал чуть витиевато, ибо предмет был весьма щекотлив даже и для следователя в отставке, что он проделал большую работу, потратил на выяснение обстоятельств много сил и времени (плюс некоторые траты на поездки, и прочее), что, несмотря на обиду, он в процессе выяснения потерял значительную долю личной неприязни, но наоборот (что «наоборот», он не стал пояснять); и что все-таки, принимая во внимание все сказанное, он надеется, что Федор Дмитриевич сам подумает, как бы сделать так, чтобы все осталось как есть и одновременно обе стороны (при этом он повел рукой в сторону Федора Дмитриевича, а затем прижал руку к груди) были бы в достаточной степени удовлетворены. «Денег ждешь?» — проговорил Федор Дмитриевич, поднимая голову. И несмотря на то, что фраза эта прозвучала грубо и оскорбительно отдалась в самой глубине души следователя, он взял себя в руки и в прежнем тоне, чуть улыбнувшись, сказал: «Компенсации, так сказать, если желаете, то есть… я…» Но Федор Дмитриевич не дал ему закончить. «Ничего не получишь, — проговорил он, нехорошо улыбаясь. — Все твои труды даром, значит. А тетрадку свою в отхожее место можешь повесить». — «Тогда я буду вынужден, — покраснев и вставая тяжело со стула, воскликнул следователь, — так сказать, дать законный ход… Но предупреждаю…» — «Пошел вон», — перебил его Федор Дмитриевич, опершись руками о стол и выпрямляясь. Движение это не сулило ничего хорошего для посетителя, который, в свою очередь, это очень быстро сообразил и попятился к двери, придерживая портфель руками и никак не попадая язычком в скобы замка. «Еще посмотрим!» — срываясь голосом, выкрикнул он из-за двери и почти побежал вдоль коридора.
Как это решилось в нем, и Катерина ли была тому причиной, но — он чувствовал, что никуда не пойдет, действовать никак не будет, а если следователь с тем же явится вновь, то он так же прогонит следователя и так же скажет ему и себе: «А я желаю». И он в самом деле, с некоторой даже жгучей сладостью, желал этого — разоблачения, наказания — и, глядя в редкие моменты на себя чуть со стороны, удивлялся этому желанию, как удивился бы, если бы человек богатый и с положением сказал бы ему, что единственное его и заветное желание — стать нищим, сидеть с протянутой рукой на паперти храма. Но это не было одним только желанием, пусть и сильным, это желание объяло всего его, подходило незаметно, но в один миг (он не успел заметить когда) сделалось всем им: теперь он, Федор Дмитриевич, и был этим желанием. На время он забыл все и обо всех, а только желал и ждал: вот придут с саблями наголо (ему почему-то представлялось, что обязательно должны быть с саблями наголо), возьмут его, поведут на площадь (это будет очень широкая площадь, такой и нет в городе), поставят на самой середине, на возвышении; и соберется народ, и он будет стоять перед народом — ославленный, опозоренный — и народ будет жалеть его. За что его будут жалеть — он не знал, хотя внутри и чувствовал, что жалеть не за что, но так как сам себя жалел, то и не мог не представлять, что и его пожалеют. Много всякого рода картин своих страданий проходило перед ним, и он уже не говорил «за что?» — он это знал. «Что ж, — думал он, — все правильно: глупая и бессмысленная жизнь. И дело не в том давнем преступлении, а в том, что ничего ведь хорошего не вышло. А почему не вышло? А потому, что и богатства я хотел вроде как-то и не сам, а потому, что известно: богатство — сила. Видел, что это сила, и хотел ею обладать. Но сила эта, когда взял ее, ничего не принесла: о власти над всем миром не мечтал, а власть в собственном городе — что это за власть? разве сделала она счастливее? и разве власть и сила сделала кого-нибудь, хоть одного человека, счастливее? Дала нескольким неимущим хлеба на каждый день — но разве это счастье? Человек и жить не сможет, если не будет хлеба на каждый день. А дальше: пароходы ходят по реке, амбары полнятся, капитал растет — и что? А ничего — жизнь и жизнь. Вот в столице рабочие бунтуют: а может, правы? Они несчастливы, потому что ничего не имеют, а я несчастлив, имея все — почему? Я один имею столько, что тысячам как раз, а жене плохо, мне плохо, Кате плохо… Да, Кате…»
Он подумал о том, что Кате было плохо, ей, может быть, хуже всего, и впервые по-настоящему в нем шелохнулась жалость к ребенку, которого он так желал и которого как будто бы забыл, то есть если и помнил, то только как о выражении их общего несчастья. «Это сын-то мой — несчастье? — сказал он себе. — Мой наследник?» Но произнеся «наследник», Федор Дмитриевич понял, что сын его — не наследник, а значит все равно, что и не сын. Так только, получается, плод греховной любви. Она, Катя, сказала, что хочет, чтобы сын звался Владимиром, спросила Федора Дмитриевича — нравится ли ему? Он покачал головой утвердительно, но не понимал, что она еще хочет от него. Он подумал теперь о том, что вот его возьмут, вырвут из прежнего круга жизни и — не будет больше его, все останется, а его не будет. Ему хочется не быть, но ведь — всё будет; и все. И Катя, и его сын. С ними-то что будет? Как что? — понятно: ее прогонят, останется на улице и не будет знать, куда ей идти с сыном, с его сыном. «Нет, так нельзя: пусть грех к греху, а остальное… Да, а остальное пусть останется, как было…»
В тот же день Федор Дмитриевич вышел из дому, держа в руках старенький портфель свиной кожи с медными позеленевшими застежками. Никому ничего не говоря, не заходя и к Катерине, приказав только Ефиму неотлучно находиться возле комнаты и никого ни в коем случае, кроме могущего прийти фельдшера, к Катерине не допускать, он сел в бричку и уехал. Он посетил дом приятеля своего еще с давних лет, купца Самсонова, пробыв там около часа, потом вышел, сопровождаемый самим Самсоновым (лицо которого выражало крайнюю озабоченность, и на последние, как видно горячо произносимые, слова Федора Дмитриевича он несколько раз утвердительно кивнул), и поехал на окраину города, где зашел в три или четыре дома, пробыв в каждом не более десяти минут, а только в последнем больше; вернулся домой, зашел в комнату Катерины (она уже вставала, но была очень слаба), сказал, чтобы собиралась, потому что он снял для нее жилье и нужно сейчас же переезжать. С помощью Ефима и сиделки посадил Катерину с ребенком в бричку (женщина, ухаживающая за Катериной, ехала тоже) и отвез их в тот самый дом на окраине города. Поместив их там и сделав необходимые распоряжения, оставив при Екатерине Ефима и сиделку, он выехал за город и, не щадя лошадей, погнал их в направлении Болошихино, возле которого располагался женский монастырь, где теперь жила Глафира, в монашестве — сестра Евдокия.
Возвратился он только утром следующего дня; кони были заморены, сам в пыли, и вид болезненный; делая усилия над собой, вылез из брички, поднялся на крыльцо; портфеля при нем не было. Он прошел в свой кабинет, где еще вчера были Катерина с ребенком, запер плотно двери, щелкнул замком; еще некоторое время слышались его тяжелые шаги (он будто что-то переставлял в комнате), потом все стихло.
…Катерина лежала, прислонившись щекой к железной стойке кровати, чутко прислушиваясь к прерывистому сопению сына: он только что заснул. Через короткое время дыхание его сделалось ровным, и Катерина вздохнула, осторожно приподнялась, положила подушки выше и легла опять. «Вот и все, — сказала она себе, поднимая глаза к потолку, и повторила: — Вот и все». Только повторив это, она подумала: почему так сказала? почему сказалось так? Но она и сама не знала, почему так произнеслось, само по себе. Она некоторое время пролежала, как бы забывшись, боясь спугнуть и ожидая, что вот сейчас что-то главное, самое главное, скажется в ней, и не просто так и туманно, а четко, просто и понятно. И это главное, которое она все свободное от забот и болезненной слабости, что никак не хотела выходить из нее, время ждала, должно было (и она твердо верила в это) явиться вдруг и объяснить, как нужно жить дальше, и что есть такое ее теперешняя жизнь, и что есть такое ее теперешнее положение, которое мучило ее и из которого она не видела никакого выхода. Она ждала, но главное это не приходило, хотя она чувствовала порою, что вот-вот должно прийти, и замирала в ожидании.
Он, Федор Дмитриевич, перевез ее сюда и сказал уходя, чтобы она была спокойна и только бы хорошо смотрела за ребенком. Но разве она могла быть спокойна?! Иногда подступали такие минуты, когда ей становилось все равно: что будет, то пусть и будет. Ей не становилось лучше в такие минуты, но она как будто отдыхала. И потом, он так ей сказал «будь спокойна», что она еще больше испугалась, а он отвел глаза и не видел ее испуга (или не хотел его замечать; или заметил, но не мог ее больше ничем утешить); и по глазам женщины, которая ухаживала за ней, и по глазам Ефима, который тоже оставался, она поняла, что испуг ее не напрасен, и что в голосе, глазах и во всем виде Федора Дмитриевича не было уверенности ни в чем, и что он сказал эти слова только потому, что нужно же было что-то говорить. Только в глазах ребенка был покой. Федор Дмитриевич не сказал, когда придет опять, и не сказал, что с ними будет и что он намерен делать дальше — он просто ушел. А спросить она не посмела. Она и не знала теперь даже — любит ли она Федора Дмитриевича, а знала только то, что ей не за кого больше держаться и не на кого больше надеяться, кроме как на него, а если уж винить, то нужно начинать с себя, но в эти последние дни она видела (хоть и не хотела видеть, и ругала себя, и говорила себе, что это только одни пустые сомнения), что он уже не такой, как прежде, что он как будто надорвался, поднимая что-то тяжелое, и теперь силы ушли от него. И она вспоминала Глафиру, и жалела, что ее нет рядом, хоть она и страшилась бы ее взгляда, если бы та была рядом, и знала, что нет на свете такой тяжести, от которой бы надорвалась Глафира, и что не может быть никогда такого положения, чтобы Глафира сделалась слабой. Но Глафира была далеко, она была много дальше, чем эти сто верст, что отделяли их город от монастыря, она была в другой жизни, совсем в другой — недоступной, и для Катерины все равно, как если бы Глафира умерла.
Она думала, почему так выходит в жизни, что одним счастье, а другим — несчастье? и разве хозяйка, жена Федора Дмитриевича, сама заслужила, чтобы у нее был дом, деньги, покой? «Покой?» — спросила она себя и ответила: «Нет, она несчастлива больше меня, потому что я уже была счастлива, хоть и немного, а она совсем никогда; и никогда уже не будет». Глафира говорила ей, что богатый — это уже и есть несчастливый. И говорила почему, и объясняла. И Катерина верила ей, хотела верить и верила, но — понять не могла. И неужто же все несчастья у них с Федором Дмитриевичем от того, что он богат. Она говорила себе, что совсем и не потому, а потому, что он женат, а жену свою не любит. И она представляла хозяйку и видела, что ее никак нельзя было любить. Но ведь он женился на ней не потому, что любил, а потому, что тогда нужен был капитал. Значит, и его жена — это то же самое богатство, о котором говорила Глафира и которое и делает человека несчастливым? Значит, богатство и есть самое сильное зло и самая главная погибель человека, если даже такой, как Федор Дмитриевич, мог взять в жены такую, какую взял, заранее зная, что никогда не полюбит и что даже никогда не сможет пожалеть по-человечески. А у Катерины не было ничего, и он полюбил ее, потому что у нее совсем ничего не было и ничто не мешало любви: ничто между ними не стояло. Нет, как же не стояло? Это за ней не стояло, а за его спиной стояло. И это, то, что всегда стояло за его спиной, оно сейчас навалилось на него, и на нее, и на их сына и может раздавить совсем. Значит, была права Глафира? Значит, что права.
Ребенок заворочался во сне, и Катерина оторвалась от своих дум так быстро и так легко, как будто она сама, думы, жизнь — ничего не значили в сравнении с покоем ее ребенка. Она осторожно спустила ноги с кровати (и это потребовало усилий, и лоб ее покрылся испариной) и хотела встать, но в это время за дверью послышались топающие шаги, и через мгновенье (Катерина успела только поднять глаза) дверь распахнулась и в комнату шагнул Ефим, машинально потянул дверь за ручку, и она бухнула громко. Ребенок, словно его этим звуком механически вырвали из сна, закричал. Ефим же, не обращая внимания на плач, как будто это было просто что-то постороннее и мешающее говорить и нужно было перекричать это мешающее, взмахнул рукой, потом еще раз и выкрикнул наконец: «Все! Кончился!» Катерина протянула руку, желая успокоить ребенка, но только дернула кроватку, отчего ребенок зашелся еще сильнее; она смотрела на Ефима остановившимся взглядом и все сильнее дергала кроватку на себя. «Что?!» — выдохнула она и вздрогнула, словно это произнесла не она, а прошептал кто-то, невидимый ею, стоявший за ее изголовьем. «Руки на себя наложил, вот что! — крикнул Ефим зло. — Довели хозяина! Э-эх!» Он хотел еще что-то крикнуть и опять махнул рукой, но в этот миг Катерина сдавленно и страшно застонала и вдруг рванулась встать, не разжав рук на поручне кроватки, и упала на первом же шаге, словно оступилась; и если бы Ефим не подскочил и не придержал кроватку, то младенец бы вывалился на пол. Здесь в комнату вбежала только что возвратившаяся сиделка, с ее помощью Ефим поднял Катерину, которая и не рвалась, и не кричала, а только вздрагивала всем телом, уложил ее на кровать, а женщина взяла и стала успокаивать ребенка. Она уже знала о случившемся и поняла, что Ефим сказал Катерине о несчастье и что об этом нельзя было говорить, и раздраженная всем этим, и тем, что ребенок никак не хотел успокоиться, она стала зло упрекать Ефима, а он стоял, бессильно опустив руки, и смотрел неподвижно на Катерину тем же неподвижным взглядом, каким она минуту назад смотрела на него, и губы его неправильно двигались, будто он шептал неслышно что-то невнятное, такое, что непонятно ему самому.
…Тело Федора Дмитриевича было обнаружено только через день после его возвращения от сестры. Жена слышала, как он вернулся, как заперся в своем кабинете (он имел привычку запираться не только на ночь — что обязательно, — но и тогда, когда отдыхал днем), и все ждала, что он придет и произойдет необходимое объяснение, сколько уже дней она не выходила из своей спальни и все ждала. Она знала, что такого, что было с ударами в дверь ногой, быть уже не может, но все равно со страхом ждала его и не отпускала от себя старушку-родственницу, в присутствии которой ей все-таки было спокойнее. Но до утра следующего дня и весь день Федор Дмитриевич из кабинета не выходил и его совсем не было слышно. И только утром она поняла, что случилось нехорошее. Она послала старушку-родственницу, чтобы та постучала к Федору Дмитриевичу и позвала его, но так как та отказалась наотрез, пошла сама. Она сначала послушала, стоя у двери, потом тихонько постучала — раз и другой — и, не дождавшись ответа или хотя бы какого-нибудь звука изнутри, стала колотить в дверь что есть силы и кричать. Кричала она бессвязное, и с ней сделалась истерика: сначала она просто кричала и звала, а потом стала что-то тихо говорить в дверь, словно отвечала на вопросы. Слыша это, старуха-родственница перепугалась и убежала на кухню, но потом, сообразив, что нужно что-то предпринимать, потому что на кухне одной еще страшнее, и еще потому, что боялась оставаться в доме с так разговаривающей у двери хозяйкой, она кинулась к соседям, и по ее причитаниям и мало связанным между собой словам соседи поняли, что в доме Аникиных несчастье. Войдя в дом (старуха-родственница идти отказалась), они — двое мужчин и три женщины — увидели хозяйку на полу у двери, слабо всхлипывавшую и совсем не в себе. Мужчины ее подняли и отвели в гостиную, уложили на диван, а сами вернулись к двери и, недолго размышляя и даже не сходив за инструментом, в минуту высадили дверь.
Федор Дмитриевич полусидел на полу возле высокой своей кровати и был определенно мертв. Он был в жилете, сюртук валялся около, лицо его было синим; за спинку кровати был привязан тонкий ремешок, другой конец, с пряжкой, за шею. Вошедшие растерялись, и один побежал за полицией, а другой остался ждать, но не у двери кабинета, а на крыльце, запретив женщинам, хлопотавшим возле хозяйки, выходить из гостиной. Полицейские и доктор приехали скоро, сняли самоубийцу с ремешка, тут же произвели предварительный опрос свидетелей, который ничего существенного не дал; доктор, осмотрев тело, только устало покачал головой. На столике, возле кровати, был найден грубо вырванный из конторской книги листок, в центре которого, наискось, было написано крупно, но словно бы в спешке, неровно и без законченной округлости букв: «Будьте вы все прокляты». Карандаш со сломанным грифелем лежал тут же.
Случившееся несчастье наделало в городе много шуму, предположения, как водится, были разные, но скоро все сошлись на одном: причина самоубийства купца в запутанности его личных дел. О связи его с Катериной и о рождении ребенка в городе знали многие, а кто не знал, тот узнал из многочисленных теперь разговоров, ахов и охов, нравоучительных монологов, в коих благочестивые родители наставляли взрослых своих детей и всех, кто желал слушать наставления (благочестивые любят наставлять). Власти соблюли все необходимые формальности и хотели было допросить Катерину, но это сделать было невозможно по той причине, что с той самой минуты, когда она узнала о смерти Федора Дмитриевича, с нею сделалось что-то вроде горячки: она то лежала неподвижно, то начинала метаться по постели, выкрикивать несвязное, как немая, никого не узнавала, о ребенке не помнила и отвечать ни на какие вопросы конечно же не могла. Боялись за ее жизнь, и фельдшер заявил, что выздоровление вряд ли возможно. Не знали только, что же теперь делать с ребенком: то ли отдать в приют, то ли… Но оказалось, что делать ничего не нужно было, потому что через день после смерти Федора Дмитриевича в дом, что он снял для Катерины, пришла попадья, та самая, что и устроила тогда Катерину к Аникиным, сказала, что один великодушный богобоязненный и богатый же человек, который до времени не хочет объявлять своего имени, берется позаботиться о младенце; уже есть и кормилица, у которой будет находиться ребенок до выздоровления матери; что же касается больной, то она должна остаться здесь, но тот же самый человек будет оплачивать услуги врача и сиделки. Попадья забрала ребенка и уехала.
Федора Дмитриевича похоронили тихо. Как ни просила жена и как ни содействовали ей в этом влиятельные в городе люди, церковное ведомство не дало разрешения похоронить самоубийцу на общем кладбище, и тело Федора Дмитриевича отвезли в родную его деревню и похоронили там за кладбищенской оградой.
Дело это со временем утихло, но люди помнили историю, и еще через много лет можно было услышать, как спрашивающему местонахождение того или иного дома могли разъяснить: «Это в переулок вам, направо от того дома, где купец от любви повесился».
Здесь, может быть, следует сказать несколько слов о следователе. Внезапная смерть Федора Дмитриевича так напугала его, что он несколько дней, даже и после похорон, не выходил на улицу, сказавшись больным (впрочем, крайняя бледность лица вполне могла этому соответствовать); жену же он посылал всякий раз узнавать — что говорят в городе. Но о нем, в связи со смертью купца, не вспомнили, и — он стал жить.
Ефиму в месте было отказано без объяснений; он еще пробыл в городе месяца с три, все пытаясь устроиться, но так ничего и не смог найти: преклонные года и скандальная история с хозяином очень мешали этим попыткам. Стал появляться он у кабаков, уже в ветхой одежде и неопрятный, и охотники до подробностей подносили ему, а он рассказывал, обильно уснащая историю всякого рода несуществовавшими подробностями. Но история приелась, и старика угощали все реже и реже, и никакие новые подробности никого уже не интересовали, тем более что шел от него крепкий дух вина и нечистого тела. Потом он как-то незаметно пропал, и о нем забыли.
Жена Федора Дмитриевича недолго оставалась в городе: через полгода, распродав невыгодно «дело» по частям, уехала, как говорили, поближе к столицам.
Катерина выжила, но, как сказал фельдшер, пожав плечами и разведя руки в стороны, — «лучше бы случилось, хоть и грех говорить, обратное». Что-то повредилось необратимо в сознании Катерины: она не помнила, что у нее ребенок, не помнила про Федора Дмитриевича и, кажется, вообще ничего не помнила. Как-то в этот ее месяц горячки она сразу постарела, подурнела, и только с трудом можно было признать в этой, лишившейся рассудка, почти юродивой, прежнюю Катерину. Впрочем, некому и было узнавать. Что с ней было такой делать? — два пути у ней было теперь: дом умалишенных или дорога. Но и здесь опять явился неизвестный благодетель (но неизвестным он оставался недолго — это был Самсонов, купец, тот самый, у которого и побывал Федор Дмитриевич за день до смерти). Катерину поместили в соответствующий дом, но не простой, а такой, что для людей побогаче, и не в этом городе. Раз в год на имя попечителя приходила определенная и весьма достаточная сумма, которая полагалась на содержание больной, что и делалось неукоснительно, потому что тамошний попечитель состоял с Самсоновым не только в дружеских, но и деловых отношениях.
Глафира приезжала на похороны брата, но с невесткой за все время не обмолвилась ни единым словом и даже не осталась на поминки. Зато она побывала в доме Самсонова, и они долго говорили о чем-то в его кабинете. От Самсонова же она, ни к кому больше не заходя, уехала в свой монастырь. Только изредка, не чаще раза в год, на имя сестры Евдокии приходили от Самсонова письма, на которые последняя отвечала коротко, почти запиской, или не отвечала совсем.
Ребенок не был взят в дом Самсонова, но Самсонов же взял все расходы по устройству и содержанию, поместил младенца в семью своего приказчика, в другом городе, взял кормилицу и няню. Ребенок был окрещен в тамошней церкви, и восприемником был сам Самсонов (тогда впервые и открылось дотоле скрываемое имя неизвестного благодетеля). Когда Владимир подрос, Самсонов поместил его в закрытый пансион, имевший репутацию солидного учебного заведения. Мальчик проявил хорошие способности в учении, особенно в языках, и был выпущен с отличным аттестатом. Ему говорили, что отец его умер еще молодым, а мать сразу же после его рождения; Самсонов же будто бы был дальним родственником отца.
Однажды, уже по выходе из пансиона, Самсонов позвал к себе Володю и сказал ему, как взрослому, что хочет с ним потолковать о дальнейшей судьбе. Сказал, что лучше всего, думается ему, если Володя пойдет в университет, в столицу. «Оно бы хорошо, — говорил, — сразу к делу тебя пристроить, но советовался я тут с господином Бадмановым (тот был хозяином и директором пансиона), и тот говорит, что голова у тебя хорошая и что в университет тебе прямая дорога. Оно, я думаю, он прав, человек ученый. Неволить тебя не хочу, но если поедешь, то положу тебе содержание — только, учись. А там… видно будет. И у меня для тебя место найдется из первых. И знай: случись что, я тебе всегда помога. Так родителю твоему обещано было».
И Володя поехал. Провожая его на пристани, Самсонов вдруг сказал ему, что у Володи есть тетка (раньше никогда разговора об этом не заводил), сестра отца, что живет она в монастыре возле Болошихино, женщина она странная, но племянника помнит. Володя не спросил: почему эта вновь объявившаяся тетка ни разу его проведать не приезжала, если помнит? Он не спросил, потому что не привык спрашивать лишнее. Потом еще раз, уже в письме, Самсонов напомнил о тетке, но как-то странно: мол, встретитесь все равно, потому что в ней для тебя многое. И опять Володя только пожал плечами.
О родных он думал мало, только в детстве порой тосковал; но потом это проходило. Став взрослее, он думал и догадывался, что от него скрывают многое и что не просто так умерли его родители. Но взрослые относились к нему хорошо, а Самсонов, кажется, любил его по-родному. По многим признакам, и по тому, как взрослые отводили глаза, будто ожидая от него неловкого вопроса, он понял, что если мать его и умерла от родов, то не в этом городе, где, как говорили ему, он родился. Его не водили на могилу матери, и когда он гостил у Самсонова, то его ни на минуту не оставляли одного и все делалось так — как бы само собой — что кроме домашних и редких гостей дома он больше ни с кем не общался. И он решил про себя, что не будет ничего разузнавать сам, а смущать вопросами, которых ждут и, как он видел, почему-то боятся, он считал себя не вправе. Однажды Самсонов сказал, как бы невзначай и словно о другом, что так жизнь может складываться, что излишнее любопытство только вредит и в соблазн вводит, а жить следует сегодняшним днем, а что до знаний всяких — было — не было — то придет время и все откроется, а торопить его не следует, оно, время, и так на месте не стоит. Упоминание же о тетке, сначала на пристани, потом в письме, тоже было не случайное, а имело какой-то свой смысл, Самсонов ничего просто так не говорил, но до смысла этого докапываться Володя не считал возможным, тем более что новая жизнь захватила его целиком.
…Прошли годы. Не так уж и много их прошло, если считать календарно, но по сути — как целая жизнь пролетела. Грянула война, потом революция, потом другая, жизнь вдруг повернулась вся, опрокинулась навзничь, и так казалось, что никогда ей не подняться из крови и голода, а так и лежать неподвижно в морозе и зное страшных этих лет. Но люди поднялись, и она поднялась вместе с ними.
Еще в университете Владимир участвовал в студенческих волнениях и даже отсидел десять дней в тюрьме среди арестованных на демонстрации. Всякие запрещенные книжки он читал, но не с жадностью, как другие, а спокойно и с большой долей уверенности в том, что не всякое запрещенное хорошо, а он сам должен иметь свой взгляд на жизнь и этого взгляда твердо держаться. Но какой он, этот его взгляд, еще точно не было определено им.
Он его так и не успел определить, потому что все вздрогнуло вокруг, закружилось и, казалось, ничего нельзя было разобрать. Он так и не успел закончить университет, ткнулся туда-сюда и пошел работать в одно из вновь образовавшихся учреждений культуры: языки он знал хорошо, и его приняли переводчиком. Последнее письмо от Самсонова он получил осенью восемнадцатого года. Самсонов звал его домой, жаловался на жизнь (что раньше и представить было трудно), и что какой это закон такой теперь, чтобы у людей нажитое долгим трудом и бережением враз отнять… и прочее, и прочее, в том же духе. В конце письма была приписка, что ему еще обязательно нужно повидаться с теткой, что это важно и что не прихоть это, а дело, что зовут ее Глафирой, а в монашестве сестрой Евдокией, и она все в том же монастыре, в Болошихино, все в том же, хотя, кто знает, как в нынешнее время — сегодня здесь, а завтра бог знает где окажешься. Но Владимир не поехал (да и ехать было не так-то просто: выехать, может, и выедешь, а вот доедешь ли?), хотя и чувствовал себя обязанным перед поднявшим его человеком. Что же касается приписки о тетке, то он счел слова о «деле» в одном ряду с жалобами Самсонова и особого внимания на это не обратил, тем более что поехать не мог. Больше от Самсонова вестей не было. Окончилась гражданская война, и настало другое время, но ветра́ — и ураганные и просто сильные — как будто не коснулись его: там, где с других срывало шапки и головы, ему разве только чуть провело по волосам. И хотя не пригибался он особенно, но и высовываться не высовывался: жил себе, служил в одном учреждении, потом в другом, потом еще и в третье, на лучшее место, перешел. Работник он был хороший: аккуратный, знающий, с людьми ладить умел; но друзей у него почему-то не заводилось. Что-то, что как будто обещало разгореться в нем с молодости, не разгоралось, и он, думая порой о своей жизни, говорил, что во всем виновато время. Его томило одиночество и тихая жизнь, которая радовала его, когда кругом была смерть, и он думал, что вот не поддавался он, а всегда жил своим умом. Только он не знал, чему он не поддавался, и иногда ему казалось, что, может, было бы лучше поддаться, чем жить теперь так, как он жил. Но, с другой стороны (а он привык смотреть на вещи с разных сторон), если бы поддавался, то, может быть, вообще бы сейчас не жил, потому что стольких взяла смерть без разбора — и сильных, и слабых, но все тех, которые чему-то поддавались.
Владимир имел комнату в коммунальной квартире; зарплата его была небольшой, но одному хватало на вполне безбедную жизнь. Он было хотел жениться и нашел уже девушку, которая служила в его учреждении, но после двух месяцев их связи все как-то вдруг расстроилось, и хотя не разорвалось, но все шло к тому, и настроение его в такой жизненный момент было скверное; а он уже привык быть не один; причина же была в том, что сам он все никак не решался на брак и думал: «Неужто вот так с ней — и на всю жизнь?» Ему хотелось с ней жить, ему было с ней хорошо, но — чтобы на всю жизнь… В этом он сомневался. И еще он думал, что не может же так быть, чтобы он всю жизнь — в этой своей комнатке, в этом своем учреждении, что неужели только для этого он явился на свет: работа, дом, работа и он с женой и, возможно, с детьми в тесной комнатке с шумными соседями за стеной, с тяжелым запахом в коридоре.
Однажды, в осенний дождливый день, как только он открыл дверь парадной, к нему вышла соседка и, внимательно его оглядев, словно что-то в нем могло сильно поменяться с утра, сказала притворно-ласково: «А у вас гости». Владимир невольно вздрогнул, сам потом не мог понять — отчего? То ли от этого тона соседки, с которой четыре уже дня не здоровался, после крупной ссоры из-за чистоты в ванной; то ли просто от неожиданности, но уж во всяком случае — не от сообщения, отвечал угрюмо: «Какие гости?» — «А такие, — покачав головой и словно уличая его в чем-то, пояснила соседка, — что тетка ваша родная». — «Какая тетка?» — сказал он и тут же понял, что этого не нужно было говорить, потому что соседка, приставив кулаки к бокам, удовлетворенно воскликнула: «А это уж мне неизвестно — какая!» Вслед за этим ее восклицанием открылась соседкина дверь, и в коридор вышла женщина: небольшого роста, вся в черном, только лицо бледно белело из овала платка. Он смотрел на женщину и чувствовал со стороны уличающий взгляд соседки — и не двигался с места. «Здравствуй», — сказала женщина не то чтобы совсем бесцветным голосом, но как бы без выражения; и отстраненно. Он наклонил голову, но, как будто что-то вспомнив, быстро поднял глаза и, не глядя на женщину, а все время уводя взгляд (и, словно бы он сам, взгляд, сам по себе уводился в стороны), шагнул к своей двери, проговорив торопливо. «Да, да, пойдемте, вот сюда, пожалуйста». Он пропустил женщину, не оборачиваясь на соседку, осторожно прикрыл дверь.
«Вот, раздевайтесь, садитесь», — говорил он, мелкими шагами передвигаясь по комнате, перекладывая с места на место раскиданные вещи, но не делая порядка, а словно нарочно усугубляя беспорядок. Женщина присела на край стула, сложила ладони крестом на коленях — сидела прямая, строгая, молчала, следила за ним одними глазами. Он остановился наконец, встал к ней лицом, опершись рукой о край стола. «Вот», — сказал он и то ли дрогнул, то ли пожал плечами. Женщина, оставаясь сидеть так же прямо, подняла руку и, расстегнув под самым горлом две верхних пуговицы черного плюшевого жакета, достала мешочек; помогая себе руками, она развязала туго стянутый узел, открыла горловину и осторожно, придерживая мешочек обеими руками, привстав, потянулась и положила его на край стола. «Вот», — произнесла она и как бы облегченно вздохнула. Владимир, боковым зрением не отпуская женщину, взял мешочек и, придерживая рукой, высыпал содержимое на стол. Камни (драгоценные — и это сразу понял Владимир) разной величины кучкой легли на грубую поверхность стола, а один, подпрыгивая, покатился к самому краю, и Владимир ловко прихлопнул его ладонью. Звук хлопка вышел резким и сухим, как пистолетный выстрел, и Владимир, дернувшись, обернулся к двери, словно выстрелили оттуда. В это самое мгновенье, будто только того и ждала, чтобы он обернулся, женщина сказала: «Я Аникина, сестра твоего отца, Глафира, это я тебе принесла, твое… хранила, отец твой, Федор, велел». И она стала рассказывать: монотонно, как читают в церкви, не повторяя ничего, не разъясняя, не следя, слушает ли он. Владимир слушал, что отец его убил, что на бриллиантах кровь, что мать была кухаркой и что только пять лет, как умерла от ожогов, потому что больница, где она содержалась, загорелась во время проходивших в городе боев; что отец, уже задумав покончить с собой, оставил ценности у сестры в монастыре, крепко наказав, чтобы она хранила их и чтобы передала сыну не раньше того, как он станет взрослым; что Самсонов отступал вместе с белыми и умер по дороге, где-то недалеко от Крыма, а жена и дети переправились на ту сторону чуть ли не последним пароходом; что сама Глафира ушла из монастыря, и что больше года разыскивала его, и что вот разыскала, а теперь уйдет. «Куда же вы пойдете?» — «Россия велика». Тетка ответила и встала. Пошла к двери, взялась за ручку, обернулась, сказала тихо: «Чтобы ты знал: брата я в том, что с Катериной… не простила. И тебя не признаю. А что до э т о г о, то хранила, потому что он велел, брат. Исполнила, что обещала, а уж там ему, на том свете, самому за все ответ держать». — «Постойте, — быстро сказал Владимир и шагнул к ней, — что же мне теперь с этим делать? И время…» — «А что хочешь, то и делай — хоть брось», — сказала она и, потянув дверь на себя, вышла. Он постоял, прислушиваясь, подошел к двери, запер ее на ключ, долго стоял, замерев, отошел к окну, задернул занавеску, взял со стола скрепки и пришпилил обе половинки занавесей, чтобы не было щели, сел к столу, не зажигая света, в потемках, потянулся к мешочку и, зачем-то вывернув его наизнанку, нагнулся и засунул в зазор меж столом и стеною, включил настольную лампу, взял из горки крайний камешек и, осторожно держа его двумя пальцами, поднес к свету.
«Я утверждаю: никто никому ничего не должен хорошего, но обязан не делать и предупреждать злое. Как этого достичь, то есть уметь разобраться: где злое, а где хорошее? Не знаю. Может быть, лучше вообще ничего не делать? Может быть. Во всяком случае, намеренно не делать, пока не знаешь».
«Меня никогда не томила безвестность (при такой моей силе!), но я никогда и не упивался ею, у меня никогда не было тайного любования собственной стойкостью и не было презрения к наивности людей, принимающих меня за червя, когда я по меньшей мере… Откройся я им — чем бы они признали меня?! Глупые — трусом и скупцом, умные — высокомерной посредственностью. Но и первые и вторые ошиблись бы, то есть во мне есть и то, и другое, но есть и третье, а оно самое определяющее. Я рос от труса и скупца (было вначале) к высокомерию посредственности, втайне лелеющей собственное величие, но я вырос к третьему; и третье это — отстраненность. Я смотрю на людей, на мир не сверху, не снизу, не сбоку, а — совсем не смотрю. Значит, я смотрю только на себя? Нет и нет, не на себя, но — на свою «силу». Есть древняя легенда. Один восточный владыка объявил, что тот человек, который пронесет по всей окружности крепостной стены полное до краев блюдо с молоком и не прольет ни капли, тот получит в жены дочь владыки или (не помню в точности) полцарства. Многие пытались, но никто не сумел, потому что слуги владыки (что было оговорено в условиях) пугали выстрелами, окриками и вообще всячески мешали несущим. Но вот одному удалось: он пронес блюдо по всему периметру стены и не пролил ни капли. Владыка спросил победителя: «Как ты сумел это? Как тебя не испугали крики и выстрелы? Как ты не вздрогнул даже, когда мои слуги бросались к тебе, изображая, что сейчас столкнут тебя со стены?» — «Я не слышал криков и выстрелов, — отвечал победитель, — я не видел никого вокруг». — «Но как же так может быть? — удивился владыка. — Почему?» — «Потому, что я смотрел на молоко».
Вот так же и я смотрю только на «силу» и пройду, не пролив ни капли, по всему пути своей жизни».
«Одни говорят, что смысл жизни в самой жизни, другие — что в труде, третьи — что в служении людям. Пожалуй, что эти третьи правы больше всех. По крайней мере, правы «по-человечески», потому что — что ни говори, а человек всегда желает награды за «смысл», вернее, в награде и есть смысл. Верующие ждут награды по ту сторону жизни, но и они хотели бы хоть части ее по эту: неизвестно еще — есть ли что-либо «на той стороне»? Награда же земная, не только в прижизненном признании, но главное, в памяти людей. Человек, служащий людям, и хочет обеспечить себе эту память. И часто — лишь бы была обеспечена память, не важно какая — злая или добрая. А злую — легче. Стоит только взглянуть на историю, и становится бесспорно понятным, что память по большей части принадлежит тем, кто имел большую власть и кто лил больше крови. Кто помнит, к примеру, царя Алексея Михайловича, Тишайшего? А Ивана Четвертого помнят все, потому что — Грозный. Подвиг же жизни (а может быть, это и есть «смысл»?) незаметных деятелей — незаметен. Но на них-то… Они-то, как вешки на заболоченной местности, указывают путь. Человек идет и не замечает вешек (то есть, пройдя, тут же забывает о них), а уж перед какой-нибудь ямой или горой непременно остановится. Поглядеть. И запомнит. И внукам своим расскажет, что на дороге своей вот такие огромные ямы видел («оступишься — пропадешь!»), вот такие высокие горы («что и небольшой камешек, если с вершины сорвется, то — поминай как звали»). А то, что толку от них никакого (кроме величины и заметности) — кто об этом думает?!»
«Меня могут спросить: «Что ты желаешь от жизни?» Но разве нужно что-то обязательно «желать»? «А семью? — скажут мне. — А детей? А продолжения рода?» Что ж — всякий желает быть окруженным родными и любящими. Но — это еще неизвестно, станут ли жена и дети родными и любящими. Что же касается продолжения рода, то мне больше по душе — п р о д о л ж е н и е д е л а. Рода же своего почти не знаю, а что знаю — хвалиться нечем, и продолжать, быть может, и незачем. И потом — что мне думать обо всем этом: я должен смотреть на молоко! Жили же монахи, в конце концов, монахами и еще летописи писали!»
«Моя «сила» — есть зло. И если пустить ее в дело, то это будет злая сила. Но пока она заперта, это — чистая сила. Мне скажут: «Значит, в сундуках всякого скупца — чистая сила?» Нет, это не так. Деньги сами по себе как бы не имеют идеи. Если взять другой пример: слово, книга — всегда идеология, живопись — почти всегда, но музыка — не имеет идеологии. Композитор имеет, но сама музыка — нет. Она — вне! Так же и деньги. Но если взять огромную сумму (которая, конечно же, — вне) и дать ей еще и идею «вне», то получится некая «вне сила». «Зачем она, — скажут, — если она «вне»?» Что отвечать? Человеку всегда нужно это «зачем», будто без «зачем» ничего не имеет смысла. Но какой-нибудь отшельник, скрывающийся в пещере, вдали от всего и всех, питающийся кореньями и вообще неизвестно чем — его жизнь такая, она тоже «зачем». «Зачем» — это опять же смысл. Согласен, что смысл жизни есть благо людей, то есть работа на это благо. Но и понятия о благе многоразличны. Значит, смысл жизни не какое-то абсолютное понятие, а неуклонное следование выбранной идее. Так отчего же моя идея «вне» — жизни, действия — почему же она не благо и не смысл?»
«Пронести зло через всю жизнь, никак его не использовав, — ни для себя, ни для других — разве это уже не очищение зла? Да, «скупой рыцарь», пушкинский, он тоже хранил в подвалах несметные сокровища и тоже не использовал их. Но — зачем хранил? А за одно только чувство обладания; он правил великим царством, о котором никто не знал. Но разве от этого его царство было менее могущественным? Но я живу не чувством обладания. И моя «сила» — не царство. Я не владыка, я — хранитель. Я, если точнее, о х р а н и т е л ь входа в ад: нет выхода оттуда, но есть ведь ход туда. И я — у этого входа. Ну, ад — это громко сказано, но то, что частица ада — бесспорно. Я выдержал свою роль — разве это не пример?! и разве это не служение?!
«Думал о наследнике. Вот ведь вдруг — не дай бог — умру, что с «силой» станет?.. Я не оставлю пост до конца, но ведь это только — до конца. А потом? Ведь не в землю же закопать! Пока она у меня и я хранитель — это сила. А если в землю, то — лом, клад. Бессмыслица!»
«Я не зачинатель, я продолжатель. Это тетка начинала. Порой думаю: а была ли она вообще, или мне это только почудилось? Хранила для меня, а меня не признавала. Впервые увидела (неизвестно как и узнала), а и получаса не побыла. Ушла — а неизвестно куда. «Воля брата» — сказала. А почему его воля — закон? Родство? Не могу поверить. Идея? Но какая?»
«А может быть, все ложь, если мне постоянно необходимо убеждать самого себя в правоте своей жизни? Можно с завидным постоянством биться головой о глухую стену, хотя правильнее — взять лом и пробить стену. Но, может быть, биение головой не для того, чтобы пробить?»
«Все равно придется открыться, потому что нужен преемник. Два пути: искать достойного или — пальцем в небо. Как определить? Второе столь же бессмысленно, как и первое. Выбрать, может, и выберешь, а поверишь — вряд ли. Пусть и самый раздостойнейший, а все равно — не сам же ты! только самому себе поверишь до конца (опять это — д о к о н ц а). Нет, нет — пальцем в небо!»
«Порой хочется бросить все. Но — было бы куда (кому?)!»
«Если бы у меня был сын и он бы не знал ничего, то — смог бы я открыться ему, положим, перед смертью? Не знаю. Наверное, нет. Не поверил бы, если бы даже любил. Любовь — не то, что вера».
«Бьешься головой о стену в убеждении, что голова крепкая — выдержит. И никогда не задумываешься о том: выдержит ли стена? А если нет? Возьмет вдруг и упадет от одного удара привычного — что тогда? Другую стену и не отыщешь!»
«Евнухи при восточных гаремах зачастую стяжали большую власть, влияли на дела государства, чуть ли не подменяли (а, кажется, было, что и подменяли) правителя. Находясь внутри соблазна, греха, зла, они одновременно были вне. И вся сила их в этом заключалась: они возвышались через слабость сильных. И хотя неприятно сознавать себя… Но, может быть, и я?..»
«А вдруг в самую последнюю минуту мою кто-то скажет: «Чушь все это, идея твоя», — а я поверю. Что тогда? Но только — и очень надеюсь на это, что не будет никого рядом и произнести такое будет некому».
«Трудно ли было мне жить? По-всякому. Впрочем, я смотрел на молоко. Бывали минуты, когда мне хотелось плакать, упасть перед кем-то на колени, виниться в чем-то, а главное, хотелось, чтобы меня пожалели. Но не перед кем было виниться и не перед кем «жалиться». Что это — слабость или естественная потребность человека? Почему почетно быть сильным и, что называется, волевым. Говорят: он железный человек, и это, может быть, высшее признание. Почему твердость в такой цене?»
«Я всю жизнь играю на одной струне одну и ту же мелодию. Но никто не слышит. И я уже не слышу ее. Впрочем, и не слушаю».
«Иногда думаю: жизнь прошла мимо. И грустно. Иногда радуюсь, что смог выстоять и она (жизнь) не задела меня, не потащила за собой. Прочитал как-то, что в конце прошлого века канцлер одной из европейских стран прогуливался с российским императором по аллеям царскосельского парка, увидел посреди просторной лужайки солдата-часового и спросил царя: «Что охраняет этот солдат?» Царь не знал и послал за начальником караула. Но и тот не мог ответить: знал, что пост тут был всегда, но для чего? — этого не знал. Царь, оказавшись в неловком положении перед гостем, приказал выяснить во что бы то ни стало. Но никто не мог ответить: для чего на лужайке ставят часового? И наконец какой-то старый генерал разъяснил, что, еще сто лет назад, императрица Екатерина II, прогуливаясь, увидела на лужайке первый ландыш (была ранняя весна). Цветок ей очень понравился и, чтобы его не сорвали, она велела поставить у цветка часового. С тех пор на лужайке назначался пост. И так — сто лет. Казалось бы — анекдот. Но умный канцлер написал потом, что он тогда понял, почему во время балканской войны русские часовые замерзали на своих местах, но никто не покинул поста; и он понял, в чем сила России. Я принимаю, что жизнь моя столь же бессмысленна в глазах людей, как и тот пост у ландыша, на лужайке царскосельского парка».
Иногда мне кажется, что все это происходило не со мной, что я как бы наблюдал со стороны, но не наяву, а словно во сне: то есть я наблюдал во сне, может быть, и самого себя, а потом, проснувшись, долго не мог понять — что же я такое видел? Всякий раз, засыпая, я призывал опять этот сон, но он не приходил. Не приходили и другие сны — я совсем ничего не видел. Какое-то время это тревожило меня, но потом все во мне постепенно успокоилось; и успокоился я сам. И вдруг, в одну из ночей — пришло. Сон возвратился, но не весь, а как бы только один фрагмент, и даже не фрагмент, а так: что-то смутное вокруг, а поворот головы женщины четкий, до боли в глазах, как при высверке молнии. И ничего более — ни глаз, ни взгляда — только поворот головы. Но я узнал женщину: это была Марта. Я не разглядел ее, но это была она, я понял это, я знаю. Сон этим — высверком — и начался, и закончился: я проснулся. Я знал, что я вспомню все и ничто не сможет уйти — до самой последней детали, до самого скрытного вздоха. И все вытягивалось одно за другим, сцеплялось, оживало и озвучивалось, принимало форму, и цвет, и запах, и все, что положено живой действительной жизни, а не сну. Только окончание было смутным: стояло отдельно, как бы плохо проявленным фотоснимком, или в чем-то похожим на тяжелое облако, или на предвечерний туман. Я разгонял туман, но это было все равно, как если в темноте махать руками, пытаясь разогнать ночь: может быть, куски темноты и отплывают под твоими взмахами, но другие встают на их место — и это все равно темнота. Как ни маши руками в темени — света не будет. Разве что если не устанешь махать до самого рассвета. Но и тогда, когда темень растворится да и уйдет совсем, а ты будешь стоять посреди наступившего дня и все твое тело будет ломать усталость — работы твоей и ночи без сна, — то и тогда, оглядевшись кругом, ты вряд ли сумеешь убедить себя и хоть бы на самую малую каплю поверить, что это дело рук твоих.
Впрочем, даже если и не будешь убеждать себя, а сразу примешь бесспорную невозможность слабых деяний своих, и отступишься, и станешь забывать обо всем постепенно, то — все равно, в какую-то минуту своей жизни, когда необходимость пересилит понимание, а свет тебе будет нужен вот сейчас, а до часа его естественного прихода будет еще далеко, то выйдешь опять в непроглядную ночь и будешь взмахивать руками неустанно, и может быть, снизойдя к усилиям твоим, солнце поторопится вдруг и хоть на сотую долю раньше положенного ему природой времени коснется земли первым своим лучом.
Не знаю, с такой же энергией ли я пытался разогнать туман, который покрыл окончание уже почти восстановленного мною события — во всяком случае, я пытался. Но так и не смог заполнить промежуток меж последним разговором с Ириной Аркадьевной и… смертью… А в промежутке этом было почти два дня. И не то мне обидно, что эти два дня словно бы выпали, а то, что я никак не могу понять, почему я в эти два дня не пошел к старику. Неужто же и поговорить с ним после всего не хотелось! Положим, он, может быть, и говорить со мной не захотел бы (это так), но — почему я-то не пошел?
Что было в эти два дня? Ничего особенного не было: я читал тетради старика, виделся и говорил с Алексеем Михайловичем (он сказал, что уезжает к жене, но в подробности не вдавался, да и разговор наш не получился, так только — около да о постороннем. Хотя все теперь для меня, кроме дела со стариком, выглядело посторонним, а потому ничего и не запоминалось); еще я виделся с Коробкиным, гулял с ним по пляжу, он опять предложил покататься на водном велосипеде, но я отказался; к Ирине Аркадьевне тоже, как обещал, не пошел и тетрадей не отнес: не мог, не хотелось. Ни с кем видеться не хотелось. И Думчев не появлялся: Алексей Михайлович сказал, что не видел его с того дня (т о т день был днем поездки его к Митину и нашего «собрания» у старика).
Странное у меня было состояние: все как-то стало для меня тоскливым, и мысли в голове ворочались замедленно, и не зацеплялись одна за другую, а так — только касались мягкими вялыми боками. И я стал подумывать: а не пора ли уезжать? Сроку моего здесь оставалось с неделю, но я чувствовал, что делать мне здесь нечего, а иногда думал, что и вообще зря сюда приехал. «Ну да, — думал я, — что-то узнал; ну да — история; ну да, наконец, Марта (она, впрочем, совсем и не «ну да»), а почему так тоскливо душе, словно я потерял что-то необходимое, нужное, главное, и не то чтобы не могу найти, а не могу понять (или вспомнить) — что же я такое потерял?»
Эти два дня тянулись медленно, так, что я даже не мог бы в ту пору сказать — сколько прошло времени: оно не вливалось в меня и не выливалось, а шло мимо, хоть, может быть, и вблизи и я стоял спиной к нему, этому потоку, и безразлично слушал его равномерный шум. Может быть, во мне было чувство вины? Не только «может быть», но даже наверное было, хотя я не смог бы объяснить (тогда): перед кем? и в чем? Но вина ведь не проступок, а из чувства иногда не найдешь выходов, да и входа в него (чувство) зачастую тоже не найдешь. Я вспомнил того своего попутчика, с кого и начал свой рассказ, и когда тоска поджимала меня, я повторял его слова: «А сделал ли я кому-то, хоть одному человеку, в жизни хорошее?» — и не мог припомнить. Я успокаивал себя тем, что еще успею, но это не приносило успокоения: сделать-то я могу как будто в любую минуту своей жизни (хоть в следующую), но ведь и умереть могу в следующую, а то и в эту, ныне идущую. Но и это было неправдой, потому что сделать — трудно, и единственный путь к этому — е ж е с е к у н д н о е стремление. А как можно ежесекундно стремиться, когда есть ты сам, твои дела, заботы, прихоти, в конце-то концов. Может быть, Мирик был прав и для этого нужно сначала стать совершенным? Но… Я путался, не находил ответа и впадал в еще худшую тоску. Одно от нее было средство — действие, но — я опять вспоминал слова старика, что самое-то действие тогда, когда внутри покой. А покоя внутри не было.
Мне кажется, что я предчувствовал что-то, хотя… Но задним числом чего не объяснишь!
…Ранним утром третьего дня в дверь моей комнаты громко и настойчиво постучали. Я резко поднялся на кровати, словно меня механически выдернули из сна, и сел, замерев, ожидая повторного стука. Он не замедлил прозвучать. Но я не откликнулся. Я сидел в темноте (а рассвет растворил темноту еще только до слабой серости) и молчал. Но не успел я что-либо предположить, как столь же сильно постучали в окно и голос Коробкина громким, но словно и осторожным шепотом два раза позвал меня. «Ты что?» — в свою очередь прошептал я и сам не понял: про себя я прошептал или вслух? Коробкин, теперь уже не стуча и не зовя меня, нетерпеливо подергал дверь (впрочем, с усилием, потому что кусок штукатурки сорвался и глухо ударился об пол). Это последнее окончательно подняло меня, и я на цыпочках пробежал к двери и открыл ее.
— Ты что? — сказал я резко, но не очень уверенно.
— Что! что! — почти ввалившись, так, что я вынужден был отстраниться, воскликнул он. — Старик наш погиб — вот что!
— Где? — сказал я машинально.
— Ты что? — он схватил мою руку у кисти и сильно дернул к себе. — У моря… лежит… Одевайся.
— Что? Как? — говорил я, все никак не попадая в штанину брюк, а Коробкин стоял возле меня и держал распахнутой мою рубашку и вставлял только в промежутках моих вопросов: «Ну! ну!»
Мы быстро спустились по лестнице и почти побежали к морю. Ни души не было вокруг, и серое сонное холодное пространство воздуха держало дома, деревья, землю в оцепенении, и казалось, что этой тишине не будет пробуждения.
— Где? Далеко? — выговорил я, на ходу застегивая рубашку.
— Здесь, у моего места.
— А ты… как… это… тут?
— А, не знаю, — махнул он рукой. — Взбрело, видишь ли, еще в темноте пройтись. Сам не знаю — не спалось. Полез, видишь ли, купаться. Сам не знаю, почему не здесь, а к лодочной станции ушел. Вода холодная, я побыл и — на берег. А уже было к рассвету близко. Стал бегать, чтобы согреться. И наткнулся.
— Один?
— Что один?
— Наткнулся один?
— Сначала — один. Но я сразу не подошел, думал — другое.
— Что другое?
— Ну что — мало ли что на берегу лежит. Побежал обратно, а здесь — люди, ну, те, что по утрам дышат. Я подошел. И они. А он — лежит.
— Как?
— Ну как, на животе. Я сразу к тебе побежал, а один — в «Скорую» звонить.
— А когда это… — начал я, но вдруг осекся.
Мы стали спускаться к морю. Метрах в ста пятидесяти примерно я увидел кучку людей у самой кромки воды; они стояли полукругом, спиной к нам; на песке, вытянув руки к морю, лежал человек. Сзади нас, на дороге, невидная отсюда, затормозила машина. Я оглянулся: трое в белых халатах спускались к берегу, двое из них несли носилки.
Мы подошли. Старик лежал, уткнувшись лицом в песок, руки вытянуты вперед: правая сжата в кулак и вывернута тыльной стороной вверх; штанина на одной ноге закатилась почти до колена, песок у ног был разрыт, словно он пытался встать или подползти ближе к воде: редкие волосы слиплись и как будто приклеились к голове, только у самой макушки стояли пучком, и едва ощущаемое колыхание воздуха шевелило их.
Подошел доктор, молча опустился на колени; взявшись одной рукой за плечо, другою придерживая под спину, перевернул тело: подбородок старика уткнулся в грудь, и мне показалось, что я вижу, как песчинки скатываются с его лица.
— Ну? — спросил один из санитаров.
— Думаю, еще до рассвета, — отвечал доктор, поднимаясь и отряхивая песок с колен; он оглядел стоявших вокруг и вздохнул, потом оглянулся к набережной: «Вот и они».
Доктор присел, поднял руку старика и попытался разжать кулак. Это ему не удалось. Он кивнул санитару. Тот шагнул и присел рядом. Через несколько секунд доктор поднялся, держа на ладони горсть мелких разноцветных камешков.
— Вот, — протянул он ладонь подошедшему милиционеру с погонами капитана.
— Что?! — отрывисто сказал капитан.
— Вот, — повторил доктор, пересыпая камешки в подставленную ладонь капитана, — в кулаке… было.
— А! — проговорил капитан и, шагнув мимо доктора, нагнулся к телу. — Мертв? Что?
— Сердце, я думаю, — склонив голову набок и тронув ворот халата, сказал доктор.
— Та-а-к, — протянул капитан и, подняв голову, коротко взмахнул рукой. — Подальше, граждане, подальше.
Все отошли на несколько шагов, а милиционеры пропустили вперед лысого человека в синей рубашке с коротким рукавом; в руках он держал большой фотоаппарат со вспышкой.
Через минуту капитан подошел к нам.
— Есть свидетели, товарищи? — спросил он.
Все молчали, а Коробкин коротко взглянул на меня. Я толкнул его локтем.
— Я свидетель, — неуверенно проговорил он.
— Хорошо, — отрывисто сказал капитан, ткнув пальцем в сторону Коробкина, и повел пальцем на остальных: — Еще!
Здесь все заговорили разом, перебивая друг друга и словно от страха торопясь: не от страха, что не успеют сказать, но от какого-то другого. Капитан вынужден был остановить эти торопливые показания, и так как жесты не подействовали, употребил краткую, но выразительную фразу. Она подействовала, и все замолчали. Коробкин, впрочем молчавший все время, опять коротко на меня взглянул, и случайно (или не случайно) в ту же секунду взгляд мой сошелся с взглядом капитана.
— Я тоже, — сказал я, не отводя глаз.
— Свидетель? — спросил капитан, переждав две-три секунды.
— Да. То есть нет.
— Как? — коротко сказал капитан.
— Не свидетель, — отвечал я, опуская взгляд чуть ни-же лица капитана, — но знаю… знал его.
— Когда в последний раз?
— В последний? Давно. Кажется, позавчера.
— Так, — проговорил капитан, наклонив голову и взявшись рукой за подбородок. — Так, — повторил он, растягивая звуки и взглянув на меня не поднимая головы. — Поедете с нами. А?
— Да, — сказал я и повернулся к Коробкину; он кивнул.
И мы (я и Коробкин; он тоже подтвердил, что знал старика) поехали с капитаном.
Не буду рассказывать о всей процедуре вопросов и ответов, общих и направленных, и даже улавливающих — это к моему повествованию не относится. Вопросы: «где познакомились?», «как?», «не замечали ли?..», «не говорил ли?..», и прочие — были задаваемы четко и с явным знанием дела, чего нельзя было сказать о наших ответах: иногда я путался, отвечал невпопад, и Коробкин помогал мне; иногда путался Коробкин, и тогда я помогал ему. Капитан, как видно, не остался окончательно доволен, но вежливо поблагодарил нас. Потом он повез нас в корпус, где проживал старик, заверив, что ненадолго и, «может быть, узнаете что-нибудь из вещей». Я не придал этим словам значения, да и сказаны они были, кажется, односмысленно. Но когда мы вошли в знакомую комнату (там было четыре человека: два милиционера, главный врач санатория и еще человек, который что-то записывал, сидя с краю стола) и я увидел среди разложенных на столе вещей ту самую картонную коробочку (и черная резинка лежала рядом), я ощутил, как мне трудно будет что-либо «узнать». Я был уверен, что капитан обязательно начнет с коробочки, но ошибся, он начал не с нее. Он пригласил нас подойти к столу, брал одну вещь за другой, показывал нам: кошелек — старый, кожаный, с облезшими никелированными застежками, бритвенный прибор (использованные лезвия лежали аккуратно тут же), женская дешевая брошь, зажигалка (но старик не курил) и прочие мелкие вещи.
— А это вот, — сказал капитан и положил ладонь на крышку коробочки, — коробочка.
Да, это была коробочка.
— Вы видели ее у него? — спросил капитан.
— А? — сказал я, и, набрав уже воздуху для ответа (еще сам не предполагая — что скажу?), так ничего и не выговорил, и торопливо утвердительно кивнул.
— А вы? — обратился капитан к Коробкину.
Я видел, что Коробкину очень хотелось взглянуть на меня, но он сумел сдержаться.
— Я… — он поднес кулак ко рту, но не покашлял, а сказал сквозь кулак: — Я тоже.
— Прекрасно, — проговорил капитан. — И что же в ней находилось?
— Где? — быстро, словно желая опередить меня, спросил Коробкин.
— Вот здесь, — капитан похлопал ладонью по крышке и пояснил: — Внутри.
— А-а, — протянул Коробкин так, как будто пояснение капитана снимало вопрос.
— Так что же? — нетерпеливо проговорил капитан и посмотрел на меня.
— Камни, — сказал Коробкин, словно он не выговорил слово, а проглотил его и при этом проглатывании произнес похожие на слово звуки.
Но капитан понял. Он пожевал губами и сказал:
— Понятно. Только не камни, чтобы быть точным, а камешки. Так?
При последнем слове он опять обернулся ко мне, и я опять торопливо кивнул.
— Покойный был в определенном смысле, — капитан взял коробочку со стола, поднял крышку и, взмахнув ею, договорил: — В определенном смысле оригинал. Понятно, — добавил он, кладя крышку на стол и отодвигая ее указательным пальцем, — старики, они, как…
Он не договорил и опрокинул коробочку на ладонь.
Я с трудом сглотнул, и мне показалось, что звук вышел таким громким, что капитан, вследствие произведенного мной звука, поднял глаза.
Он отнял коробочку и протянул ко мне ладонь: горсть мелких разноцветных морских камешков лежала на ней.
— Посмотрите, — сказал он, — такие?
— Морские, — то ли вопросительно, то ли утвердительно, то ли совсем без всякого выражения проговорил Коробкин.
— Именно, — подтвердил капитан, — мелкая морская галька. Правда, красивая и со вкусом, так сказать, подобранная. Это что ж — хобби?
— Ага, — коротко кивнул Коробкин.
— Так, — сказал капитан. — Еще один вопрос по поводу… Как бы это мягче… Я хочу сказать: покойный был в своем уме?
Коробкин взглянул на меня, и капитан обернулся ко мне.
— Что? — сказал я.
— Я спрашиваю, — капитан чуть нахмурил брови, — не было ли у покойного каких-нибудь отклонений в психике?
— У старика? — проговорил я, но тут же поправился: — У Владимира Федоровича. Нет… не знаю.
— А вы? — сказал капитан Коробкину.
— Тоже, — отвечал Коробкин. — А что?
— В общем-то, — со вздохом произнес капитан, — ничего особенного. Вопрос, как говорится, для порядка. Видите ли, эта коробка, она лежала в диване, на самом дне. Как бы это лучше сказать: вроде как в тайнике. Понятно, каждому дозволяется прятать все, что он хочет, но… Вот здесь, — капитан взял со стола крышку и резинку и, наложив резинку, показал — где. — Вот здесь, под резинкой, была… — капитан повернулся к пишущему за столом. — Где записка?
Тот, не поднимая головы, указал на рядом лежавшую папку. Капитан раскрыл ее и, перекинув несколько страниц, достал клочок бумаги, примерно в шестую часть листа (бумага была неровно оборвана с одного края).
— Вот здесь, под резинкой, находилась, — он постучал по крышке, — эта записка. Вы узнаете почерк?
Он протянул мне записку. Ровными четкими буквами было выведено:
«Я не виноват ни в чьих будущих несчастьях, я сделал все, что мог. Хранитель».
— Ну, — сказал капитан, — узнаете?
Я молча передал записку Коробкину. Он стал читать ее, шевеля губами, словно бы по слогам, потом перевернул записку обратной стороной, внимательно осмотрел пустое пространство и протянул записку капитану. Капитан, в свою очередь, перевернул листок и тоже внимательно осмотрел тыльную сторону.
— Итак, — проговорил он, вкладывая листок в папку.
— Это он, — сказал Коробкин и пожал плечами. — Не знаю…
— А вы? — спросил меня капитан, чуть переждав.
— Я? Что я?
— Что вы скажете? — спокойно проговорил он.
— А что я должен сказать?! — почти вызывающе воскликнул я, и хотя был и в самом деле раздражен, внутри уже чувствовал, что играю раздражением.
— Вы не волнуйтесь, — успокаивающе сказал капитан. — Я просто хочу узнать ваше мнение: это, — он указал на папку, — так сказать… причуда или… или что-нибудь другое?
— Разве и так не понятно, что не другое? — отрывисто отвечал я, глядя в упор на капитана и стараясь так удерживать взгляд, чтобы и краем глаза не замечать стоявшего рядом Коробкина.
— Понятно, — проговорил капитан, и опять вздохнул, и устало добавил, переводя глаза на Коробкина: — А вы что скажете?
— О записке? — тихо выговорил тот. — Я не знаю почерка этого человека, никогда не видел.
— А камешки? — быстро спросил капитан.
— Видел… это, — покашляв, сказал Коробкин.
— Где?
— На море. То есть на пляже. Раза два. Он их собирал. По берегу.
— И что?
— Не знаю, — Коробкин шумно вздохнул, — в море бросил.
— Куда — в море?
— В воду. Соберет по берегу, а потом садится на камень (я могу показать) и в воду. По одному.
— Значит — так, — сказал капитан, сделав круговое движение рукой, — собирал морскую гальку, а потом бросал в воду. Так?
— Да, — подтвердил Коробкин и кивнул так, словно не сумел удержать голову в вертикальном положении.
— Да, — в свою очередь сказал капитан, — странное занятие. Впрочем — он ведь был одинок?
— Да, — опять сказал Коробкин, но в этот раз без наклонения головы, и добавил: — Кажется.
— Хорошо, — капитан развел руки в стороны, — вы свободны.
Мы стали свободны, повернулись, кажется, разом и, позабывши проститься с капитаном, вышли.
На веранде, облокотясь о перила, стоял Алексей Михайлович. Вышедший вслед за нами милиционер пригласил его в комнату. Алексей Михайлович посмотрел внимательно, чуть задержавшись в шаге, в мои глаза, вздохнул, ничего не произнес, а только едва заметно покачал головой.
— И что теперь? — осторожно сказал Коробкин, не глядя на меня.
— Что теперь?
— Я не знаю, — он дернул плечами. — Так. Спросил.
— И я не знаю, — сказал я.
— А про это ты что думаешь? А? — помолчав, проговорил он, полуобернувшись ко мне, но не доведя взгляда до моих глаз.
— А про это, — сказал я, с усилием нажимая на последнее слово, — давай с тобой не говорить никогда. Совсем.
— Так, — произнес он тоном и голосом капитана. — Понятно.
Мы холодно распрощались, едва кивнув друг другу, и я быстро зашагал вдоль улицы. Чувства мои были сумбурны, да я и не хотел в них разбираться; но только одно я ощущал с определенностью — острую неприязнь к Коробкину.
Я направился к дому Ирины Аркадьевны и минут через пятнадцать быстрой ходьбы был уже у калитки. Но дом был пуст. Это я почему-то понял еще до первого стука в дверь. Понял, но постучался, потом еще и еще, с каждым разом все настойчивее. Я стучал до тех пор, пока из соседнего дома не вышла женщина и, постояв некоторое время на крыльце, наблюдая за мной, не окликнула меня.
— А ее нет, — отвечая на мой вопрос, сказала она громко. — Сколько? Да минут, наверное, двадцать, как ушла. Не может быть? Ну, уж не знаю, время не засекала.
Но когда я уже вышел из калитки, она опять появилась на крыльце:
— Постойте. За ней здесь мужчина какой-то заходил. Зашел и вышел, а минуты через три и она. Какой мужчина? Ну, какой — обыкновенный, в шляпе.
На первом же перекрестке я заметил мужчину в шляпе: это был, конечно, Думчев. Он стоял под фонарным столбом, смотрел на меня, словно поджидая. Я направился прямо к нему.
— Это вы сообщили Ирине Аркадьевне? — резко спросил я.
— Кто же еще, молодой человек, конечно же я.
— И куда вы ее… отвели?
Он не удивился нелепому вопросу, но спокойно пояснил:
— Никуда я ее не отводил. Я — направил.
— А сами вы откуда… — продолжал я допрос, — вам откуда известно?
— Эх, энергичный молодой человек, — он развел руками, — земля, так сказать, слухами… Слухами, так сказать…
— Вы… это… оставьте свое, — не зная о чем спрашивать еще, сказал я, — тон этот свой.
— Можно и оставить, — согласился он покорно, — вы уж извините.
— При чем здесь «извините»! — не унимался я, зная, что нужно уходить, но как бы не имея сил оторваться от этого человека. — Такое время, а вы так… несерьезно.
— Это вы напрасно, я очень серьезно, — покачал он головой. — Смерть — событие наисерьезнейшее. И, так сказать, единственное. В своем роде.
Я махнул рукой, развернулся и быстро зашагал прочь, но вдруг остановился, словно что-то сзади зацепило меня железной рукой. Думчев стоял на прежнем месте, под фонарем, и смотрел на меня. Я вернулся.
— А что вы думаете об этом… о коробочке? — глядя за его плечо, сказал я.
— Все и обо всем, — странно проговорил он. — И обо всем — все.
— А о камнях? — сказал я, словно бы он ответил на первый вопрос исчерпывающе вразумительно.
— О камнях? — повторил он и поднял глаза к небу. — Морская разноцветная галька бесценный, можно сказать, дар восьмого континента.
— Какого? — переспросил я. — Седьмого?
— Восьмого, — отвечал он со вздохом, опустил глаза, сунул руку в карман брюк, достал и развернул во всю ширину белый, тонкой материи, с черной или очень темно-синей каймой по краю, носовой платок, аккуратно наложил его на раскрытую ладонь, поднес ладонь к носу и сильно, с трубным звуком, дунул.
Ирину Аркадьевну я не пошел разыскивать. Я вернулся к себе, в свою комнату, и просидел там до вечера: то сидя на кровати, то сидя за столом, то лежа, то слоняясь из угла в угол. Я убивал время и ждал только того часа, когда сумел бы уснуть. Мне трудно было одному, но я никого не хотел видеть. Впрочем, дверь я не запер, ходил по комнате твердо ступая, прислушиваясь к возможным шагам на веранде и голосам в аллее, но — никто не пришел ко мне. Когда стемнело, я не выдержал и хотел было уже выйти, но удержал себя, а подумав о возможных разговорах и встречах, совсем расхотел выходить. Потом я лег, заставил себя лежать без движения и с закрытыми глазами и уже не помню — как заснул.
А утром ко мне постучал Алексей Михайлович. Вид у него был усталый, а кожа лица тронута желтизной. Я пригласил его сесть, но он остался у двери, и первое, что сказал мне, было:
— Давай договоримся, что не будем об э т о м деле. Теперь, во всяком случае.
Потом он сказал, что милиция, скорее всего, уже сегодня закончит все формальности, и что, так как старик был одинок (здесь он сделал паузу и взглянул на меня; я промолчал, но глаз не опустил), то хоронить его будут здесь, и что он уже переговорил, с кем нужно, и, наверное, это произойдет завтра: часов в одиннадцать нужно будет поехать, чтобы забрать тело.
Уходя, держась уже за ручку двери, он повернулся ко мне:
— Да, забыл сказать: я завтра тоже уезжаю. Вечером, в семнадцать сорок пять.
— Я провожу вас.
Алексей Михайлович открыл дверь, шагнул за порог, чуть помедлил и, не поворачивая головы, тихо проговорил:
— Хорошо, посмотрим.
…Мы стояли на кладбище, у свежезасыпанной могилы: Ирина Аркадьевна, Алексей Михайлович, Коробкин и я. Несколько человек из отдыхающих и персонала санатория тоже провожали старика, но теперь мы стояли одни — вчетвером. Не сказано было никаких прощальных слов, и мне казалось даже, что все мы отчего-то испытываем неловкость. Я смотрел на воткнутую с краю могилы металлическую табличку с именем и годами жизни, и мне было и грустно, и неловко. Мы так стояли, и каждый как будто ждал, что другой что-нибудь скажет, но никто ничего не говорил; только Ирина Аркадьевна чуть слышно вздыхала.
Да и что можно было сказать! Сказать, что вот жил, жил человек, хранил какие-то ценности, долго жил и всю долгую жизнь хранил их неизвестно для кого и чего, а вот умер и — ни родных у могилы, ни ценностей. Ему, положим, теперь все равно, но ведь всякая жизнь недаром (и та, что имела человеческий активный смысл, и та, что в глазах людей не имела такого смысла), а значит, оставшимся жить не может быть все равно при чужой смерти; вот нам, четверым, чужим и посторонним, не может быть все равно. Что ж получается: жил, идею имел, а вот умер, и только могильный холм, и четверо людей у холма, и все молчат, и каждый ждет, что кто-нибудь другой что-то скажет, потому что каждому, в общем-то, и нечего сказать.
Ирина Аркадьевна еще раз вздохнула и сказала:
— Вот и муж мой здесь, недалеко.
Никто ничего не ответил. Помолчали еще. Долго.
— Что ж, — проговорил наконец Алексей Михайлович, — пора.
Он шагнул вперед, осторожно расправил ленту единственного венка, выпрямился, медленно повернулся и, оглядев всех, повторил:
— Пора.
Все мы как-то суетливо зашевелились, оглядываясь и переминаясь с ноги на ногу, но никто не уходил. Тогда Ирина Аркадьевна сказала:
— Может, ко мне? Вы как, Алексей Михайлович? Посидим, помянем.
— Да, — отвечал Алексей Михайлович, — надо бы. Но — не могу, поезд у меня, ехать нужно.
— А ты? — повернулась она ко мне.
— Я? — глядя ей под ноги, проговорил я. — Мне… я проводить вот должен, потом… Я лучше потом.
Ирина Аркадьевна покачала головой.
— А вы не идете провожать? — обратилась она к Коробкину.
Коробкин вздрогнул (то ли от неожиданности, то ли от чего-то другого) и быстро сказал:
— Что я? Я — как все.
— Ну, тогда прощайте, — проговорила Ирина Аркадьевна. — Будете еще… в наших местах — заходите. Как-никак, а вроде бы и не чужие мы теперь. То есть не совсем чужие.
— Не совсем, — как бы про себя выговорил Алексей Михайлович.
Выйдя из ворот кладбища, мы тут же разошлись в разные стороны: Ирина Аркадьевна свернула направо. Коробкин, помявшись и пройдя с нами лишних двадцать шагов, пошел налево, а мы с Алексеем Михайловичем — прямо по дорожке: он чуть впереди, на полшага, а я сзади — не отставая, но и не нагоняя его.
Не более часа спустя мы были уже на вокзале. До отхода поезда оставалось еще достаточно времени. Сборы были скорыми, да, собственно, никаких особых сборов и не было: Алексей Михайлович пошел в свою комнату, а я в свою; минут через сорок он постучал ко мне, я вышел, взял его чемодан, и мы пошли. Теперь вот оставалось более получаса, состав еще не был подан, мы стояли на платформе, Алексей Михайлович поминутно оборачивался то в одну, то в другую сторону, явно с нетерпением ожидая поезда; я наблюдал за ним, придерживая ногой заваливающийся набок чемодан.
— Да, — сказал Алексей Михайлович, — что-то запаздывает.
— Придет, — ответил я.
— Придет, — подтвердил Алексей Михайлович.
Мы помолчали: Алексей Михайлович перестал оглядываться и теперь смотрел прямо перед собой. На соседней платформе стоял состав, и на вагоне, прямо напротив нас, на белой с черными буквами табличке значилось: «Москва — Анапа». Мне вспомнилось, и я пропел про себя:
Поеду я в Анапу,
Куплю большую шляпу…
Я пропел стишок опять, на этот раз вслух.
— А-а, — протянул Алексей Михайлович, повернувшись ко мне и слабо улыбаясь, — «большую шляпу», да, да…
— Так вы теперь насовсем? — сказал я, ободренный его улыбкой, чтобы только не молчать, но произнеся, тут же понял, что спросил нелепость.
— Наверное, — отвечал он рассеянно и добавил: — Конечно, как же еще.
— А Марта уехала, — вдруг сказал я, — и ничего не знает.
— Марта? — он покачал головой. — Да, не знает. Может, оно и лучше.
— А ее не могут вызвать?
— Кто?
— Ну, органы, следствие.
— Нет. Кроме того, никто же не знает. Да и не нужно никому знать. Ничего это не разъяснит, а путаницы и так хватает, — он вяло махнул рукой. — Кроме того, может, это все и не так.
— Но совпало же: ее мать и он…. и письма.
— Мало ли что может совпасть. И — что теперь говорить: ни она не признала, ни он. А теперь его нет, и ее, собственно, тоже нет. Так что…
— А ценности? — быстро проговорил я.
— Что ценности?
— Пропали?
— Пропали, — медленно выговорил он. — И хорошо.
— А куда пропали?
Алексей Михайлович усмехнулся, потрогал ворот рубашки, пошевелил пальцами в воздухе и сказал:
— А никуда они не пропали. Их, что называется, ржа разъела.
— Как ржа? Какая?
— Все тебе нужно знать, — он прищурился и внимательно посмотрел на меня. — Какая? Почти что обычная. Хотя не совсем, конечно. Знаешь, время, оно…
Он как будто запнулся, и я сказал:
— А разве их не украли?
— Нет. Уверен, не украли. Видишь ли, «сила», как он любил называть, она в свою противоположность… Нет, не так, — он потер лоб ладонью. — Не крал никто, а сила растворилась, потому что все дошло до предела, до критической точки. Знаешь, как при химической реакции: перенасыщенный раствор. Бриллианты растворились, а в осадок галька выпала. То есть «сила» эта теперь в виде гальки и существует.
— Но это мистика какая-то, — сказал я. — Ведь были же камни?
— Ну, а если и мистика, — поднял брови Алексей Михайлович, — что же тут такого?! Ты вникни: эта его идея — хранить, — она ведь безвыходная или, лучше сказать, безысходная, бесконечная, что ли. А бесконечность — это только формула, она чувству человеческому непредставима. Вспомни: знак бесконечности — восьмерка, то есть все замкнуто, безвыходно. А он этой формулой и жил. Но жить так, как сам понимаешь, невозможно: и собственный его конец — он оказался и концом его «силы», и концом идеи. Соответственно.
— Но это же… — начал было я, но он не дал мне договорить.
— Опять скажешь: мистика. Впрочем, не в этом дело. По сути-то получается, что я прав. А главное здесь — по сути.
Но здесь странная мысль пришла мне: она как бы встала передо мной, сначала странная, но потом как бы все больше и больше теряла странность и — словно вспышкой взорвалась, и сделалась простой, примитивной даже, но почти неопровержимо вероятной.
— Я понял, — выговорил я осторожно, одними только губами, как бы боясь, что звук голоса спугнет стоящее передо мной.
— Что ты понял? — выражение лица Алексея Михайловича сделалось мягким, почти что нежным. — С мистикой согласился?
— Нет, — я сглотнул с трудом и поднял на него глаза. — Я понял, куда они девались.
— Куда же?
— Он их в море побросал. Понимаете? Я понял, он их побросал в море.
— В море?
— Ну да. Он собирал гальку и бросал по камешку. И бриллианты он так же по камешку выбросил. Я понял: он увидел, что все равно, понимаете, что все равно — что галька, что бриллиант. Все равно, понимаете — что на дне, что в коробочке! И потом, он, наверное, уже чувствовал, что…
— Может быть, — проговорил Алексей Михайлович и, помолчав несколько секунд, повторил: — Может быть.
— Вот видите! — воскликнул я возбужденно.
— Что ж — возможно, — он опять повертел пальцами перед собой. — Во всяком случае, не лишено…
— Да нет же, по-другому и быть не может! — я, забывшись, ухватил его за рукав и дернул.
— Да, — коротко вздохнул он и повернулся на звук подходившего к платформе состава; но вдруг быстро обернулся ко мне и, в свою очередь ухватив рукав моей рубашки, прошептал: — Вот тебе и «Анапа». Собственной персоной.
Я посмотрел вдоль платформы. К нам, на этот раз снова в летнего фасона широкополой шляпе, лихо сдвинутой на затылок, держа под мышкой обернутый в газету ящичек средних размеров, торопливо, почти семеня, приближался Думчев.
— А! Андрей Ильич! — окликнул его Алексей Михайлович.
— Ну, слава богу, успел, — воскликнул Думчев подходя и притронулся свободной рукой к полям шляпы. — Не хотел, ох, не хотел, бесценный Алексей Михайлович, так с вами расстаться, без последнего, так сказать, «прости». Тем более, как замечал неоднократно в последнее время, перестали вы меня жаловать. А?
— Да нет, что там… — пробормотал Алексей Михайлович.
— Нет, перестали, перестали, Алексей Михайлович, — Думчев глянул на меня, — но принимаю, что по причинам уважительным. Да.
Он подождал, глядя то на Алексея Михайловича, то на меня, но мы молчали: Алексей Михайлович достал билет и принялся тщательно его изучать, а я все никак не мог установить чемодан, все время норовивший завалиться набок.
— Значит, отбываете, — не теряя приподнятости тона, проговорил Думчев. — Ну что ж, скатертью, так сказать… то есть в том смысле, что — доброго пути. А я вот, — он вытянул из-под мышки ящичек и стал разворачивать газету, — подарочек вам принес, — он раскрыл, наконец, ящичек — это были шахматы — и постучал костяшками кулака по крышке, как бы демонстрируя добротность материала, — в память о сражениях. Да, да — бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни, — он протянул шахматы Алексею Михайловичу. — Примите и не сочтите…
Алексей Михайлович «принял» шахматы, подержал их в руках, словно не зная, как быть с подарком, хотел было поставить на чемодан, но передумал и взял под мышку.
— Спасибо, — сказал он со вздохом и покашлял. — Не ожидал.
— Так оно и лучше, — подхватил Думчев. — Можно сказать — нечаянная радость.
— Пожалуй, — отозвался Алексей Михайлович и оглянулся озабоченно в сторону стоявшего уже у платформы состава. — Ну что, — сказал он, — к вагону, я думаю.
— Ага, — кивнул я и поднял чемодан.
Алексей Михайлович направился к вагону, я за ним, а Думчев сбоку, меж нами.
— Лучше, лучше, — говорил он, более как бы торопясь, чем это требовалось ходом движения, — всегда лучше заранее, как говорится, соломки подстелить. Даже если и не упадешь, то лучше подстелить: соломка что? — материя, а духом рисковать, это, я вам скажу… Оно, может быть, и бессмертна душа, но — как шмякнешься, простите за выражение, то и зашибить можно. А о душе думать нужно, чтобы вовремя ее спасти, уберечь, что называется. И когда душа болит, ее трудно лечить, и лучше принять надлежащие профилактические меры. Она хоть и превыше всего, душа, но — дура.
— Что? — резко остановился Алексей Михайлович, и я чуть было не ткнулся в его спину.
— Я говорю, — пояснил Думчев, — «дура лекс, сэд лекс — закон суров, но это закон».
— А-а, — протянул Алексей Михайлович, внимательно, снизу вверх и обратно, оглядев Думчева.
Тот развел руками и — вдруг ткнул пальцем за плечо Алексея Михайловича:
— Вот!
— Что? — Алексей Михайлович оглянулся через плечо.
— Вагон, говорю, ваш. Восьмой номер.
Алексей Михайлович развернул билет, посмотрел в него, потом на Думчева:
— А вы… — он запнулся. — А вам откуда известно?
— Мне? Мне неизвестно, — с извинительной улыбкой отвечал Думчев. — Просто число хорошее, — он опять развел руки и поднял глаза к небу.
Алексей Михайлович не стал более ничего выяснять, сделал мне знак кивком головы и вошел в вагон. Уложив чемодан в купе, Алексей Михайлович повернулся ко мне, сложил руки на груди и произнес: «Ну вот».
— Да, — сказал я.
— Давай выйдем, а то неудобно. Он там… все-таки.
Мы вышли. Думчев стоял у двери вагона.
— Вот и хорошо, — сказал он и добавил: — Так сказать…
— Хорошо, — согласился Алексей Михайлович рассеянно, заглядывая в сторону головы поезда.
— Ну, дурак! — вдруг воскликнул Думчев и звонко хлопнул себя ладонью по лбу, мне показалось, что шляпа еще дальше сдвинулась на затылок и непонятно каким образом еще удерживалась на голове; ладонь же он не отвел, а потер вращательно лоб, словно давил насекомое. — Совсем, понимаете, забыл, — он оторвал, наконец, ладонь и свел ее с другой ладонью. — Совсем забыл, — повторил он. — Принес подарок, а он, к сожалению, с ущербом. Там, видите ли, среди фигур ферзь отсутствует.
— Какой ферзь? — словно не расслышав, нагнулся к нему Алексей Михайлович.
— Белый, — горестно отвечал Думчев и приложил пальцы сомкнутых ладоней ко лбу. — Взяли его.
— Кто взял?
— Не могу в точности сказать, — со вздохом проговорил Думчев. — Может, слон, а может, и ладья, а может — ведь случается, — что и пешка. Но скорее всего — тоже ферзь. Собрат, так сказать.
— Вы шутите, — пожал плечами Алексей Михайлович.
— Какие уж там шутки, — покачал головой Думчев. — И что это за игра теперь будет без ферзя, да еще и белого.
— Что ж… — начал было Алексей Михайлович, но Думчев его перебил:
— Вы уж прощайте, прощайте, — он снял шляпу и, подняв ее над головой, энергично помахал: но не Алексею Михайловичу и не в ту сторону, куда должен был отправиться поезд, а совсем в противоположную. — И не обессудьте, — добавил он, перехватил шляпу и другой рукой, рывком, натянул ее почти на самые уши и, ничего более не добавив, широко шагая и держа спину отчетливо прямо, пошел по платформе.
Мы глядели ему вслед, пока фигура его не скрылась в людском потоке. Но как только мы обернулись друг к другу, проводница объявила, что посадка закончилась.
— Что ж… — начал опять Алексей Михайлович, но опять не сумел договорить; на этот раз его перебила проводница, строго воскликнув, что больше никого пускать не будет.
Алексей Михайлович тронул мое плечо, круто развернулся и быстро поднялся в вагон.
И здесь поезд тронулся. Я сделал шаг к вагону и — остановился: Алексей Михайлович смотрел на меня из-за плеча проводницы, слабо и, мне показалось, виновато улыбаясь.
Я стоял до тех пор, пока, мягко прошумев, последний вагон минул меня и, все отдаляясь и отдаляясь, скрылся наконец за поворотом.
Я медленно пошел по платформе, чувствуя тяжесть в ногах и непереносимую сухость в горле. Пройдя здание вокзала, я свернул к ряду выстроившихся во всю длину стены автоматов газированной воды и — увидел… Думчева.
Он стоял спиной ко мне, в одной руке держал на три четверти наполненный стакан, а кулаком другой, не сильно, но четко, с равными промежутками, стукал по панели автомата.
Я вернулся к себе и, еще с порога оглядев комнату, понял, что все, что как бы там ни было, а завтра я уезжаю. Простая эта мысль очень взбодрила меня: я прошелся по комнате из конца в конец, еще раз, и еще, и еще раз, потом остановился, довольно звонко хлопнул ладонью по стене и пропел: «Покидая тихий край, покидая дикий край — та-ра-рай». Мотив вышел неопределенный, а слова вообще неизвестно откуда взялись; но я, повторяя строчку и припев, достал чемодан, раскрыл его, внимательно осмотрел пустоту и — осекся. Наверное, я не осекся бы, если в чемодане было бы хоть что-нибудь, хоть какая-нибудь ненужная бумажка на дне. Но он был пуст. И ничего в этом не было особенного, потому что все положенные ему при перевозке вещи аккуратно висели на вешалках и лежали на полках стенного шкафа; и я сам их туда положил и повесил, и я знал, что чемодан пуст, но — мне не нужно было его раскрывать сейчас и не нужно было раскрывать под этот неопределенный мотив и неизвестно откуда взявшиеся глупые слова.
И заглянув внутрь пустого чемодана, я осекся и только сейчас подумал, что бодриться совсем и нечего, потому что сегодня мы похоронили старика, и потому что уехал насовсем Алексей Михайлович, и потому что нужно же было пойти к Ирине Аркадьевне на поминки (но никто не пошел, и как-то просто все мы отказались, и как-то просто нашлись не терпящие отлагательства дела, словно она от скуки приглашала нас на чашку чая, а можно было и не ходить), и потому что завтра я вот уеду — и никогда, никогда не вернусь, буду жить и жить, а это никогда не повторится, и что не может же сойтись так, чтобы все опять съехались сюда в одно время — и Марта, и Ванокин, и Алексей Михайлович, и Думчев, и Коробкин, и… Вот только Ирина Аркадьевна будет здесь; и старик. Они-то одни и остаются. Она будет жить одиноко, и будет стареть, и будет ходить на кладбище: к мужу и к Владимиру Федоровичу Никонову, странному, очень странному, и теперь мне кажется, словно и не жившему вовсе человеку.
И подумал я тогда о том, что ведь ничего из этого не повторится. То есть, конечно же, будет другое, и на протяжении моей жизни, может быть, будут события и поважнее, а судьба может так повернуться и таким наполниться, что эти несколько санаторных дней забудутся навсегда. Я сказал себе «навсегда» и не то чтобы испугался этого слова (тогда я еще не умел этого бояться), но все равно — мне стало грустно. «Что навсегда? — сказал я себе. — То, что уйдут навсегда, это не беда, это полбеды. И никуда от этого не денешься. Беда, если навсегда забудется».
Оно ведь конечно, память избирательна, и не можешь же запомнить всех, кто встретился тебе в жизни, и все дни, и все минуты, и даже всего самого себя не можешь помнить. Скажут: «Если память избирательна, то не нужно обременять память, ей и без того нелегко». Но как же не обременять?! Почему я должен довериться ее, памяти, избирательности. Доверюсь я, положим, а она не то «изберет». И получится, как с этим чемоданом: возьмешь однажды (а то и перед самым каким-нибудь отъездом — временным ли, вечным ли), раскроешь и — будешь так сидеть, уставясь в пустоту, в пустую внутренность твоей памяти, которая так избирательна сама по себе.
Я закрыл чемодан, задвинул его подальше под кровать, встал, вышел и направился к морю. Куда же было еще и идти!
Время уже было перед самым закатом. Не знаю, я не видел летних закатов на море, но этот осенний был хорош. Без особенных красок, не яркий, чуть, может быть, даже и суровый. Мне понравилось собственное определение — суровый, но не это было главным, а главным было то, что вокруг была умиротворенность: не подобие умиротворенности, не «какая-то» умиротворенность, но именно определенная, разлитая вокруг — от неба до земли и воды — и словно пропитавшая собой все. Я вспомнил, что о выражении лица умершего говорят: умиротворенное. Я вспомнил об этом, глядя на морской осенний закат. Да, в смерти есть равновесие: меж «был» и «нет», равновесие противоположностей. Равновесие это статичное, застывшее навечно, как застывает гипс посмертной маски. Смерть — зеркало, которое отражает в памяти людей прошедшую жизнь человека. Но оно лишь отражает, тыльная же сторона нам неведома — только ли там одна темнота?!
Я смотрел на закат и все не мог понять, почему мне пришло: «умиротворенный». Только ли потому, что за закатом ночь, темнота, а значит, в каком-то смысле, и смерть? То есть хотя закат и повторится в следующий вечер, но это будет уже другой закат, а этого — его не будет. Никогда. Поэтому ли только пришло мне: «умиротворенный»? Но он был так наполнен изнутри жизнью целого дня, что невозможно было поверить, что через несколько минут, пусть через час, все поглотит темнота так, словно ничего и не было совсем. Никогда? Уйдет? Да, уйдет. Поглотит темнота? Да, поглотит. Но не может же так быть, чтобы этот наполненный смыслом целого дня закат остался жить в одной лишь памяти — моей, другого, других. Но что это за жизнь для него — огромного, сурового, умиротворенного?! — так, отпечаток. Но, может быть, темнота и не поглотит, а она только завеса? «Да, да, — подумал я, — может быть, она только завеса, а за ней…»
Но я не успел додумать, потому что голос Коробкина произнес совсем рядом: «Прогуливаемся?»
В пространстве пляжа сгустились уже сумерки, и только море переливалось пламенно-багровыми блестками. Я шел, разувшись и держа туфли в руках, у самой кромки воды и глядел то на горизонт, то себе под ноги. Коробкин сидел метрах в двух от воды, скрестив по-восточному ноги, и если бы он не окликнул меня, я прошел бы мимо.
Я остановился, а он повторил вопрос:
— Прогуливаемся?
— Закат красивый, — сказал я.
— Закат очень красивый, — ответил он.
Тут только я заметил, что перед Коробкиным, у самых ног, лежит шляпа.
— Ты чего? — спросил я, хотя Коробкин сидел неподвижно; и мало того, что неподвижно, он еще сидел и в позе: руки на коленях, спина прямая; поза и впрямь была восточно-молитвенно-созерцательной, не хватало какой-нибудь чалмы для полноты картины; впрочем, и без чалмы нужное угадывалось.
— Репетирую, — проговорил он, медленно повернув ко мне лицо.
— Что репетируешь?
— Номер. Видишь ли, скоро того, обратно, а со старым, так сказать, багажом не очень. Сам понимаешь. Дирекция новое требует, оно ведь и в нашем деле конкуренция, знаешь. Вот здесь все думал, думал, а потом… натолкнулся.
— На что?
— На мысль, конечно. Хотя понятно, что нуждается в разработке. Но это уж дело такое — сумма приемов. Лишь бы мысль была.
— А поза?
— Да что поза — так, антураж. Если бы все в позе.
— А это, — я указал на шляпу, — тоже к номеру?
— Вот, думаю, — сказал он и вдруг удивленно поднял голову, хлопнул руками по коленям и быстро встал. — Совсем забыл сказать: шляпа.
— Кто шляпа?
— Да вот, шляпа, — он ткнул перед собой пальцем. — Понимаешь, она, та самая, «дядина», ну, лысого…
— Думчева? — подсказал я.
— Ну да, его.
— И что?
— А то, что я видел его, то есть разговаривал. Он, это, шутник. Хотя — кто его знает… Я, как сюда шел, его встретил. Вон там, — он махнул рукой в сторону набережной, — у лестницы. Я, понятно, хотел мимо пройти, а он ко мне и вежливо так спрашивает: «Как ваши дела?» Я ему тоже вежливо — сам понимаешь — говорю: «Нормально. А ваши?» А он: «У меня, — говорит, — дел нет, у меня всегда одно дело». И упирает на «одно». Тогда я ему еще вежливее (знаешь, я умею): «И как же это ваше дело?» А он: «В шляпе», — отвечает. Сам понимаешь, я к грубостям… Ну, и говорю ему так отчетливо: «Что?» — говорю. А он мне: «Сами изволите увидеть». И убежал.
— Как убежал?
— Ну как — просто. Пошел быстро — и все. Не догонять же его было. Да и потом — откуда же я знал?..
— Что «знал»?
— Ну как что? — вот это, — Коробкин нагнулся, поднял шляпу и, держа ее перед собой, встряхнул, — камушки.
Я протянул руку и достал из шляпы горсть камней — мелкой морской гальки. Я стоял спиной к воде, и отсвет заходящего солнца словно окрасил камушки багровым; впрочем, как и мою ладонь.
— Ну вот, видишь ли, — продолжал Коробкин живо, — прихожу сюда, на свое место, а она здесь лежит, и эти… в ней. Подожди, завтра с дядей разберемся. Шутник, видишь ли.
— Не надо разбираться, — проговорил я, пересыпая камешки с ладони в шляпу, которую Коробкин, равномерно встряхивая, все держал перед собой.
— Это почему же?
— Да просто, не надо — и все тут; без всякого смысла.
— Без всякого смысла, — повторил он за мной.
— Без всякого, — в свою очередь повторил я, улыбнувшись и подмигнув ему, и бросил камешки в шляпу — один за одним.
Коробкин смотрел за их падением, не отрывая взгляда.
— Слушай, — сказал он, подняв глаза. — Хочешь, покажу.
— Что?
— Номер. Ну, не номер, а так… Часть, допустим. Ну, хочешь?
Я пожал плечами, сам не поняв даже и примерного смысла собственного движения. Кажется, и Коробкин не понял, но раздумывать и уточнять не стал, а вытянув из кармана носовой платок, расстелил его перед собой, присев на корточки. Потом осторожно пересыпал камешки из шляпы на платок, аккуратно подровняв сложившуюся горку, встал, сделал несколько шагов к морю и поставил шляпу почти у самой кромки берега; вернувшись к платку, сел перед ним, спиной к воде, в прежней своей восточно-созерцательной позе.
Посидев так с полминуты перед платком в полной неподвижности, он вдруг неожиданно ловко взял камень из горки и бросил его за спину, взял второй, третий… Камешки, описывая высокую дугу, летели через равные промежутки и падали в нескольких всего сантиметрах от шляпы; может быть, только один или два попали внутрь. Но не это привлекло меня: напрягая зрение, я смотрел в то место, куда падал очередной камешек, и хотя находился близко, не больше чем в трех шагах, не мог найти его глазами уже в самый, кажется, миг удара его об землю. Такие разные на ладони, они сливались в единую гальку берега, лишь только соприкасались со своими природными собратьями.