Взволнованно, с добрыми огоньками в глазах она повторила его имя. Да, она получила его письмо и открытку и обрадовалась, страшно обрадовалась. Раз десять собиралась ответить, но почему-то, сама не знает почему, не могла. Хотела даже поехать к нему в Лодзь, но все время что-то мешало. Почему же он, приехав в Варшаву, не зашел к ней и положился на волю такого редкого случая, как эта встреча? «Нужно было просто зайти».
Абель глядел на нее, охваченный радостным порывом, и чувствовал, как в душе его высвобождаются от оков подавляемые годами чувства, и блаженствовал, погружаясь в их теплые, благословенные волны. Абель шел рядом с Амелией и молчал. Потребность говорить возникает лишь тогда, когда боль уляжется. Боль высказанная — боль утихшая. Самая острая боль обычно выражается молчанием или криком. У него не было никаких желаний, он просто слушал Амелию. Она была с ним.
Когда он снова обрел способность, как говорят художники, объективного видения предмета, он словно на дважды использованной фотопленке увидел два лица — то, которое он знал прежде, помещалось в том, которое было перед ним теперь. Он отметил явные, хотя и с трудом уловимые, изменения. Поражало новое обличье, новый характер ее красоты, теперешняя Амелия была решительно не похожа на прежнюю, как порой бывают несхожи лишь родственные вещи. Она очень похудела, но вместе с тем весь ее облик был преисполнен какой-то значительности. Так на глаз различен вес двух одинаковых на вид брусков из разных металлов. Лицо ее заострилось, но плавная линия носа, овальные очертания век, глубокий вырез рта несколько смягчали его. В последние месяцы Абель нередко говорил себе: «Так нельзя. Мечтами об Амелии ты убиваешь себя. Ничто так не излечивает, как сопоставление мечты с живым человеком, живой человек заблуждается, совершает ошибки, от которых оберегают его наш голод, наша тоска, наше стремление к прекрасному. Пусть сама жизнь убьет мечту. Ничто так не разочаровывает одинокого человека, как сама жизнь, она обескураживает его, потому что он от нее отвык».
Однако, если говорить о красоте Амелии, первые минуты встречи не принесли Абелю разочарования. Напротив, богатство ее красоты ошеломляло. Амелия была все так же хороша — гармоничная, выразительная, стройная. Кожа ее дышала теплом, безмятежным покоем, и до нее хотелось дотронуться, как до скульптуры или голого животика ребенка. После войны он не встречал таких женщин.
В разговоре оба перескакивали с одного предмета на другой, как это обычно бывает в первые минуты встречи. Потом Амелия начала рассказывать о своей жизни.
— В первое время мы нередко задумывались над тем, как рассказать людям, которые провели эти годы вдали от родины и которые обязательно вернутся, о нашей жизни, чтобы они хоть как-то могли представить это непостижимое для довоенного человека дно. Нам казалось, что нужно будет показать им детей, фотографии которых немцы помещали в журналах с подписью «питомцы большевистского рая». Среди поляков у нас были не только друзья. Кое-кто говорил, что стены гетто, за которыми каждый десятый умирал от тифа, следует окружить пулеметным кольцом, а то война вдруг кончится и живущие в тесноте, как на вокзале, люди разбегутся. Но когда оборванный, заросший грязью ребенок стучался в дом и, не умея или едва умея говорить по-польски, молча стоял и смотрел, для него всегда находился кусок хлеба.
Абель знал, что, когда в блок 14Е приходили известия о расправах в гетто, волновались все, но каждый по-своему.
«Они стариков заталкивают в вагоны с негашеной известью», — говорил один. «А какие там девушки погибают! И как это можно убивать девушек!» — замечал кто-то другой. «Боже мой, там уничтожают детей!» — ужасался третий.
— Детям нельзя было объяснить, что такое река или дерево, — продолжала Амелия, — не было ни реки, ни деревьев. Когда на Лешно в «Фемине» давали детское представление, толпа плакала. Корчак тогда сказал отцу: «Я старый человек, и мне казалось, что у меня уже больше нет желаний. Оказывается, есть. Я хотел бы дожить до того дня, когда откроются эти ворота». Вот как открылись наши ворота, — добавила Амелия, показывая на покрытую щебнем равнину.
Абель вел Амелию под руку, и земля, по которой он ступал, земля невероятных человеческих страданий, казалась ему цветником. Он наслаждался близостью Амелии, и ужасы прошлого становились для него воспоминанием. Она была чуть ниже его ростом. Складки ее черного шерстяного пальто напоминали морщины на песке. Ее плоская шляпа-тарелочка почти прикрывала один глаз; шляпы всегда были для нее чем-то вроде орнамента, дополнительной архитектурной детали; все шляпы, которые он помнил, она всегда носила именно так, они не меняли форму ее лица. Это воспоминание, словно глоток живительной влаги, прибавило Абелю смелости, и он несколько раз прильнул губами к ее плечу. Она улыбалась. Глаза Амелии тонули в тени шляпы, так что он видел только нос с чуть вздрагивающими ноздрями и манящие губы, которые давно хотелось поцеловать. Только он никак не мог на это решиться. Наконец, отважившись, Абель коснулся губами ее губ, улыбка Амелии угасла. Сердце Абеля сжалось от боли. Они шли по равнине, усеянной обломками кирпича и ржавым железом. Кое-где, словно новая разновидность кустарника, из земли торчали железные прутья.
Иногда трудно определить содержание разговора, он растекается во все стороны. Амелия снова рассказывала о гетто. Каждое ее слово было омыто страданием. Это придало Абелю смелости. Он стал рассказывать о лагере. Говорил и о себе, о своем чувстве.
Когда он закончил рассказ, лицо Амелии исказила гримаса. Добрые огоньки в глазах погасли. Абелю вспомнились старые друзья, которых он встретил после шестилетней разлуки, — через пятнадцать минут он уже не знал, о чем с ними разговаривать. «Я для нее чужой», — думал он с отчаянием.
— Любовь, — повторила Амелия вслед за ним удивленно и как бы нехотя, Абелю почудилось, что он ее чем-то обидел. — Любовь — давно забытое, непривычное слово. Фикция…
Абель испытывал неловкость, которую обычно чувствует мужчина, когда в ответ на страстное объяснение слышит: «Ничего, это пройдет…» Фикция… Значение этого слова было ему хорошо известно. Освобожденный Советской Армией из плена, Абель вместе с потоком бывших заключенных вернулся на родину. Это были светлые дни. Он остановился в Лодзи, город ему понравился, впрочем, в то время ему все нравилось. Он взялся за первую предложенную ему работу и каждое утро брался за нее с удовольствием. Абель ожил. Последние отблески войны стали заревом возрождения не только для него. Люди искренне желали изменений, после мрака оккупации в них жила мечта о чем-то светлом. Но этот порыв быстро угас, ночной холод снова сковал людей. Схлынули воды великих событий, и Абель затосковал. Даже свобода не скрашивала его существования. Как влюбленный, слушая трансляцию концерта из филармонии, ловит дыхание любимой, сидящей где-то в зале, так Абель в голосе страны все время слышал Амелию. Когда он замечал на ком-то пальто, платье или шляпку, напоминавшие ему вещи, которые он помнил все эти годы и которых, наверное, давно уже не было на свете, у Абеля замирало сердце. Невольно подмеченное сходство черт лица и движений не радовало больше, как это было прежде, в лагере. Теперь такие сравнения доставляли только боль. Сердце его истекало кровью. Хуже всего было то, что он не мог заставить себя не думать, не мог забыть. Его мать, хрупкая маленькая женщина, плакала, если слышала слово жасмин. Теперь, после шести лет войны, Абель не владел своим голосом, произнося слово любовь. Он не мог без дрожи глядеть на людей, прижавшихся друг к другу. Не мог слышать о чужом счастье. Он все время чувствовал свое сердце, как чувствуешь плохо вшитый рукав, а в сердце сосущую боль, которая не затихала. Тоска перерастала в тревогу. Среди ночи он вскакивал, опустошенный, не ощущая ничего, кроме боли. Он сам стал каким-то сгустком боли, не знал, как от нее защититься, и это пугало его еще больше. Он ничего не мог забыть и все вспоминал. Вспоминая, мучился снова. Его тело, его сознание помнили о прошлом, а все, что было памятью, становилось болью. Абель спрашивал себя, что это значит, и не находил объяснения. Он не мог освободиться от охватившего его чувства. Фикция, о которой говорила Амелия, была землей для его ног, светом его глаз, смыслом его жизни. Хищная, всепоглощающая, она стала для него второй действительностью.
— Видишь, что осталось от нашей жизни, — сказала Амелия. — Это не результат получасового налета авиации, когда вечером люди ложатся спать, а утром оставшиеся в живых видят вокруг то, что мы видим сейчас здесь. Смерть города была растянута во времени. Прежде чем люди сгорели в топках крематория, их превратили в грязь. Не верь тем, кто говорит, что люди умеют умирать. Неправда. Два раза за эту последнюю войну Варшава видела, что люди умирать не умеют. А все, что говорят об умении умирать, — выдумки, преувеличение и с настоящей смертью имеет столько же общего, как та метафорическая смерть, о которой любят писать молодые поэты. Миллионы шли к смерти, торгуя и влюбляясь, ненавидя и интригуя, наделенные всей полнотой земных чувств. Шли к смерти, по уши погруженные в жизнь. И чувствуя вкус своей собственной крови, еще не слышали дыхания вечности. До самого конца они были невидимыми нитями связаны с жизнью. Даже смерть их была гимном жизни. Стоя у виселицы, они думали о хлебе.
Прежде Амелия говорила неохотно, как бы с трудом. Она не принадлежала к числу разговорчивых людей. Абель когда-то говорил, что Амелия — прекрасное, молчаливое дитя. Она и впрямь была тогда необыкновенно молчалива. Через четыре месяца после свадьбы Амелия впервые произнесла вслух его имя. Она принадлежала к женщинам, которые привыкают к мужчине не сразу. Теперь же ее голос и ее лицо словно обрели силу. Да, она изменилась.
— Смерть поселилась среди нас, — продолжала свой рассказ Амелия, — и изменила многое в наших представлениях о жизни. Мужчина, который уходил, уходил в темноту и почти никогда не возвращался. Нам некогда было лелеять свои чувства, приходилось выплачивать их сразу. Женщина отдавалась мужчине так, словно хотела вернуть ему попранную справедливость, возместить обиды. И оказалось, что у любви сто обличий и каждое прекрасно по-своему. Каждое имеет право на существование.
Абель тоже знал об этом. И в первые недели свободы — в те счастливые благостные дни — Верил, что найдет себе место в жизни и без Амелии. Вначале Абелю казалось, что катастрофа не так уж велика и что тот, кто уцелел, сумеет заново начать свою жизнь здесь, на земле, которая была большой общей могилой, он думал, что об этом удастся забыть. В самом конце войны остатки трехмиллионного населения Варшавы, уцелевшие после потопа, вышли из-под земли, из лагерей и лесов. Немногим удалось вернуться к своим прежним очагам. Их приняли так, как и следует принимать людей, испытавших столько горя. Иногда и встречавшие и встречаемые проливали искренние слезы.
Но из всех чувств — у сострадания, пожалуй, самые «слабые ноги». Те, перед кем человечество должно краснеть, вернувшись домой оттуда, где в течение шести лет их сто раз на день подстерегала смерть, падали у порога своего дома от пули, которая на этот раз уже не была фашистской. Твари, называвшие себя представителями «регулярной армии», подкарауливали их на дорогах и убивали проверенным приемом «mit Genickschuss»[2]. Люди, поселившиеся в деревнях, в местечках и городах, ложась спать, точно так же, как и раньше, с тревогой думали о завтрашнем дне. Эти убийства усиливали тревогу, таившуюся в каждом, кто принимает такое трудное решение — собирается покинуть родину. Но смерть этих людей давно уже перестала кого-либо волновать, и тогда начались массовые отъезды. В один прекрасный день Абель увидел, что вокруг него — пустыня. Редкие знакомые, которых он встречал, подводили итоги, но никто из них не начинал жизнь заново. Здесь, на земле своих страданий, они не стремились ни к чему новому. Им хотелось лишь одного — уехать. И они уезжали.
Абель нередко думал о том, что, если бы среди его знакомых были люди, мысли которых были бы обращены к будущему, забвение далось бы легче. Но ему казалось, что он жил, словно в пустыне, и люди, окружавшие его, в сущности были уже мертвецами. Да и возраст брал свое — теперь Абелю было уже под сорок. А горе тому, кто к сорока годам должен начать свои поиски заново. Абель чувствовал себя опустошенным. По сравнению с его чувством к Амелии все другое было бы ничтожным или просто ничем. Ослепленный Амелией, он ничего больше не видел. Он скучал с людьми, а им тоже было с ним скучно. Так уж бывает, что для одних мы — море, для других — лишь жалкий высохший ручеек. Сто обличий любви, о которых знал Абель, существовали теперь не для него.
— Единственное, чего мы хотели, — продолжала Амелия (и что сейчас уже трудно понять, хотя это было недавно), — убить немца. Только это приносило счастье. Остальное не имело значения. Не было других желаний. Они казались бы такими глупыми, мелкими. Может быть, и существовали времена, благоприятные для любви, но только не минувшие годы.
Абель уже не касался губами ее пальто. Он чувствовал, что слова Амелии разделяют их, точно так же как прежде лагерь. Сознавая ее правоту, Абель сознавал и свое собственное ничтожество. Его жег стыд. Он не первый раз думал о том, как далек он от того, что происходит в мире. Гибли люди, в прах превращались города, ценности, создаваемые веками, гибли за одну ночь. А он? Чем он жил, что его занимало?