Небо было цвета мыльной пены. На углу Генсей и Дикой сохранились ворота военной тюрьмы, местами уцелела и каменная ограда Павяка, вдали на Дельной возвышался костел, развалины тюрем и костел — вот все, что здесь уцелело. Они пытались отыскать место, где прежде стоял их дом — теперь жалкая горсть праха на этом бесконечном пепелище, — и не могли. У ограды Павяка, в коричневом проломе стены, торчал засохший бук. К нему была прибита черная табличка с белым крестом; под деревом стояли двое молодых людей с непокрытыми головами. Один из них рассказывал, другой слушал, и оба смотрели на могилу под буком. Абель и Амелия обошли их. Они дошли до шоссе, которое проходило прежде по Смочей улице, потом повернули обратно. Нервы Абеля были напряжены до предела.
Амелия опять заговорила о фикции, о том, что теперь ей все безразлично, и рассмеялась злым смехом, — смехом женщины, которая радуется своей измене, тому, что ей удалось отколоть такой номер. Абель уловил грубые нотки в ее голосе и вспомнил, что они и прежде раздражали его. Он снова взглянул сбоку на губы Амелии, и снова ее рот показался ему вызывающим. Абель почувствовал, что им овладевает ненависть. На ходу он схватил Амелию за руки и начал судорожно трясти их. Потом замахнулся, словно собираясь ее ударить. Но вдруг опомнился, ужаснулся, задрожал от мысли, что от всех лет его нечеловеческой тоски по Амелии у нее останется в памяти лишь его искаженное злобой лицо. Абель хотел объясниться, но слова его были отрывисты, бессвязны. Он сам их не понимал и никогда потом не мог вспомнить. Он был словно в горячке.
Абель очнулся, поймав испуганный взгляд Амелии. Он еще долго чувствовал усталость и стыдился своего внезапного порыва, который вызвал в нем неприязнь к самому себе. Амелия внимательно приглядывалась к Абелю. Черты его лица потеряли свою определенность, губы вздрагивали.
Она оставалась наблюдательной и теперь, когда это искусство было ему недоступно.
— Абель, — тихо начала Амелия, — все это время ты жил замкнувшись в себе, я — нет. Как же мне это скрыть от тебя? Оглянись вокруг, посмотри, что здесь стало… Любовь? О, как долго кровь моя не могла смириться, ночами тело мое бунтовало, как земля весной, как река в половодье, болело, как побитое. В моих глазах таилось беспокойство молодых девушек, которые ходят по свету словно без кожи. Тайна человека в том, что он всегда хочет больше, чем может. Любовь — сперва кто-то единственный плывет нашим чистым течением. Хочется, чтобы оно всегда оставалось чистым, с годами это все труднее, но сердце любит трудные пути…
Она говорила ласково и задушевно, положив Абелю руку на плечо. И он увидел, что лицо у нее изнуренное. Впалые, словно после болезни, щеки, измученные глаза, беспомощно опущены уголки губ.
— Абель, послушай. Меня спасли ассенизаторы, вывозившие нечистоты со свалок. Я лежала внизу на самом дне фургона. Другой возможности тогда уже не было. Потом меня полчаса приводили в себя: я едва не задохнулась. Последним проблеском сознания мелькнула мысль, что меня вместе с нечистотами выбросят на берег Вислы. Но, как видишь, не выбросили, и я не умерла на мусорной свалке. Но потом все потеряло смысл. То, что недавно представляло ценность, стало глупостью, трагической насмешкой, фикцией. Мы каждый день умирали и каждый день рождались заново, удивляясь тому, сколько же у нас было предрассудков. Вчерашний мир стал нам непонятен. Мы возненавидели его, а то, что прежде считали злом, теперь казалось нам добром, стало дозволенным то, что прежде приводило в ужас. Очутившись по ту сторону прежних представлений, я не искала больше трудных путей, не боролась, не носила в сумочке цианистого калия. Прежде я спрашивала себя: «Ты хочешь стать такой, как Марыся Вернер?» И мне не хотелось быть такой, как Марыся Вернер. Потом я стала такой, как Марыся Вернер, и даже ни разу не пожалела об этом. Нет больше чистого течения…
Помолчав немного, она продолжала:
— Как странно, что перед лицом такого опустошения и всеобщей гибели сердце способно различать все оттенки… Если бы меня спросили, жалею ли я о самоотречении, о том времени, когда тело мое скулило, как пес на цепи… и все это во имя фикции, называемой чистым течением… Я бы ответила: «Нет…» И кто перед лицом такого бедствия может сказать, что в самом деле было фикцией, а что нет?
Они уселись на уцелевших изразцах кафельной печи. Сперва Абель, потом, словно решившись, Амелия. Он снова плыл на волнах надежды и пытался возражать всему, о чем только что говорила Амелия. Говорил долго, горячо, сперва о ней, потом о себе.
— Я обманывал себя, верил, что ты придешь. Каждый раз, выходя из дому, я оставлял записку, где меня искать. Я боялся потерять хотя бы минуту. Ты не пришла. Я написал тебе — ты не ответила на письмо. Потом мне сказали, что ты счастлива, и я сразу поверил. Всегда легко веришь тому, что причиняет боль. Это известие сразу все объяснило. Не приезжаешь, не отвечаешь на письма, потому что у тебя есть все, что нужно для жизни. Этим и отличаются счастливые от несчастливых: у нас нигде нет дома. Я хотел было приехать, но к чему? «Она счастлива, оговорил я себе, — оставь ее в покое». И я оставил тебя в покое… Но во что превратился каждый день, каждой час моей жизни! Я знал, что гибну, но не знал, в чем найти спасение. Получил письмо из Касабланки от брата и обрадовался его предложению. И вот вчера приехал сюда по делам, связанным с отъездом. Стоял, кружил возле твоего дома, но войти не решился. Приехав сюда, я сразу же подумал: нельзя уезжать так далеко, там я похороню себя заживо. Я и так стал развалиной. Лицо мое окаменело, разучилось улыбаться, губы стали серыми, сердце обледенело, но, когда ты со мной, все по-другому. Без тебя здесь ли или на другом конце земли нет для меня жизни. Если ты меня бросишь, значит своей рукой столкнешь в могилу.
Он впился глазами в Амелию. В них была не мольба, а просто подтверждение его слов. Страдания исхлестали его лицо.
— Абель, повторения почти никогда не удаются, — тихо сказала Амелия, — Это — опасная вещь! — А когда он продолжал настаивать на своем, она добавила: — Абель, милый мой, что я могу тебе вернуть? Это тело, но оно, как истоптанная земля…
И, не докончив фразы, опустила голову и сидела так несколько минут. Когда Амелия снова выпрямилась, Абель неожиданно для себя заметил, что она взволнована, к лицу ее прилила кровь, а верхняя губа смешно вздрагивала.
— Он пошел к своим могилам, а я решила взглянуть на свои… Наше время прошло, Абель. Я часто думала, что ты вернешься и мы будем вместе, ты обо всем забудешь, как тысячи других. Но иногда то, что казалось чем-то минутным, тянется всю жизнь и порвать с этим нельзя… — голос ее выдавал сильное волнение. — Дело даже не в нем. У нас ребенок. Ему скоро шесть месяцев. Ребенок — это совсем, совсем другое…
Амелия замолкла. И Абель молчал, ни о чем уже больше не просил.
Такое глубокое молчание наступает тогда, когда нити, связывающие людей, обрываются, когда становится ясно, что решение принято.
Абель понял, что потерял Амелию навсегда. Это был конец. Вокруг простиралось мертвое море. И ни единого огонька, ни единой надежды. Он мечтал об Амелии, как умеют мечтать только долго голодавшие люди и еще, пожалуй, дети. Тело ее никогда не будет принадлежать ему. Если бы не чувство стыда, он молил бы о нем, как молят о подаянии. И мог бы получить его только как подаяние. Тело, которое знало после него многих и еще многим могло принадлежать, ему не будет принадлежать никогда, хотя он и мечтал о нем, как никто на свете. Амелия любила его, но она устала или просто не хотела больше этой любви. Кроме горечи и унижения, тело ее ничего не могло ему дать. Любовь, которая была когда-то возвышенной и облагораживающей, перестав быть такой, приносит боль. Именно потому что чистое течение ее жизни принадлежало ему, она теперь не могла быть с ним, и в то же время могла принадлежать кому угодно.
Абель спрятал лицо в ладони. Он знал, что через минуту она уйдет — уйдет последняя радость его жизни. И снова вернутся бесконечные дни и ночи. Душа его снова будет, как пустой дом, в щелях которого гнездятся безнадежность и отчаяние, мучительная, уже привычная боль снова отзовется в сердце. Абель понял, что судьба победила, острая боль разрывала ему грудь. Он чувствовал, как Амелия наклонилась к нему, и увидел в глазах ее слезы. Быстрые и горячие, они смешались со слезами Абеля и текли уже по его щекам. Потом Амелия ушла, Абель не звал ее. Он смотрел ей вслед, окаменелый, недвижимый, и время от времени из груди его вырывался глухой стон. Смотрел долго, пока Амелия не скрылась из виду, ни разу не обернувшись. Абель еще долго сидел, не двигаясь. Наконец, почувствовав, что продрог, встал и побрел, едва передвигая ноги.
Было первое ноября. Варшава впервые после войны отмечала День усопших. Везде были могилы, собственно говоря, весь город казался большой общей могилой, на каждом шагу на мостовой были разбросаны цветы, а среди них темнели траурные флажки, пылали свечи. Дети, мальчики и девочки, стояли возле этих могил на карауле. Стояли неподвижно, как солдаты. Бегавшие без дела мальчишки останавливались возле них и в упор глядели им в лицо, стараясь рассмешить. Улицы были малолюдны. На Длугой харцежи[3], еще в немецких маскировочных куртках, прибирали чью-то могилу. Лица у них были задумчивые, но в этой задумчивости не было памяти о крови, пролитой близкими людьми. Для них недавние события стали уже историей. Немного дальше, в проломе стены, пылала свеча, рядом на тротуаре стояло несколько вазонов с цветами — возле них, опустившись на колени, неподвижная, словно неживая, молилась какая-то женщина. Широко открытыми глазами она умиротворенно глядела в невидимые лица своих усопших. Абель остановился и в сосредоточенном молчании, чувствуя глубокое родство с этой чужой старой женщиной, которая стала для него близкой, как мать, простился со своими последними надеждами перед далеким путешествием, в которое он не брал ничего, только свое измученное тело.
1946