Иногда он грустно думал: «Почему?», а иногда: «По какой причине?», а иногда он думал даже так: «Какого усе отсюда следует вывод?» — и неудивительно, что порой он вообще переставал понимать, о чем же он, собственно, думает.
Один из наиболее устойчивых стереотипов представителей западной демократии — это представление о народах бывших прокоммунистических систем как о массах, лишенных права на личную свободу. Теперь, когда коммунистические страны расколошматили, как дешевые чашки, самое время покончить и со стереотипами в их отношении, хотя нет ничего труднее, чем избавляться от стереотипов. Со стереотипами нам веселее живется.
Лозунг Максима Горького «Человек — это звучит гордо!» посильней, чем Великая французская революция, всколыхнул самосознание восточноевропейских масс. Всякий представитель западной демократии, когда-либо посетивший одно из бывших тоталитарных государств, подтвердит, что многое там его озадачило. Обычно первый опыт коммунистических взаимоотношений приобретался в ресторане. Наши западные друзья, несомненно, запомнили мрачного вида официантов, что-то грубо сквозь зубы шипевших в ответ на просьбу посетителя, резким взмахом салфетки грозя смазать его по физиономии. Они помнят часы голодного ожидания вожделенного заказа и то, как неистово напрягались их нервы, прямо как перед причастием. Помнят, как они в ужасе недоумевали, почему официанты ведут себя совсем не как официанты и почему продавщицы в магазинах (те, что наорали на них, после того как они покорно отстояли три часа в очереди) ведут себя совершенно не как продавщицы. Почему? Да потому, что идея всеобщего равенства в этом мире чисто коммунистическая, потому, что и официант, и продавщица с молоком матери впитали лозунг: «Человек — это звучит гордо!» Клянусь, эти официанты в свободное от работы время писали романы и ощущали себя скорее прозаиками, временно работающими в сфере обслуживания, чем официантами. Ну, а продавщица из магазина в свободное время писала картины и мнила себя Рембрандтом на временной работе.
В бывшей Югославии (хотя, возможно, и некорректно приводить в качестве примера страну, которая сгинула) существовал Союз югославских писателей, а параллельно — Союз югославских непрофессиональных писателей. Президентом последнего был профессиональный электрик. Откуда я это знаю? Прочла один из его романов, притом с огромным удовольствием.
Сегодня все эти страны строят у себя, как по учебнику, ~ посткоммунистическую демократию. Официанты теперь действительно официанты; они вам вышеупомянутой салфеткой, если надо, и ботинки отполируют. Продавщице в магазине и в голову не взбредет хамить; напротив, если она не занята, то и без всякой просьбы предложит вам кучу услуг.
Между тем лозунг «Человек — это звучит гордо!», похоже, двинул на Запад, где и укоренился. Как-то показывали по телевизору интервью с одной проституткой. «Я не проститутка! — утверждала проститутка. — Я активистка сферы наслаждений!» Потом мне попалось интервью с Радованом Караджичем, тем самым, который уничтожил целый город Сараево: «Я не чудовище, я — писатель!» — убежденно говорил Караджич. По телевизору показали двенадцатилетнего мальчишку, книжку которого только что опубликовали. «С ранних лет я уже знал, что буду писателем!» — уверял он.
Что тут скажешь; жизнь в мире литературной демократии здорово пошатнула мою уверенность в собственных силах. Я уже не понимаю, какая у меня профессия. Не понимаю, кто я и как мне дальше быть.
Поверьте, на Парнас меня совсем не тянет. Как-то не хочется толкаться там с кухарками и электриками. Разумеется, ничего против кухарок и электриков я не имею. Все мы равны; человек — хоть кухарка, хоть электрик, хоть писатель, — это звучит гордо. Но Парнас сделался дешевым профсоюзным домом отдыха, а у меня уже скопился некоторый опыт подобного коллективного гедонизма. Не хочу я, в самом деле, жевать, закусывая сухариком, макароны со скудным мясцом совместно с пишущим романы шофером. И на Олимп меня тоже калачом не заманишь. Там сейчас как раз толкутся новоиспеченные ~ боги, суперписатели, литературные магнаты, голливудские Прусты — баловни муз, все эти усердные труженики литературной индустрии.
И вдруг прямо в разгар личностного кризиса меня, как гром среди ясного неба, пронзает мысль: а ведь и я — активист, и, по сути, им всегда и была. Ночи напролет я проводила вместе с Шекспиром, Гете, Толстым, чтобы хоть как-то проникнуть в тайны своей будущей профессии. Я потела над Джеймсом Джойсом, только чтобы овладеть самыми изысканными литературными навыками. Ложилась в постель с множеством писателей, даже и с русскими, даже одновременно с двумя, с Ильфом и Петровым, чтоб научиться сладким приемам обольщения. Я спала с Дюма, с Рабле и с Гашеком, желая познать, как добиться наивысшего художественного удовлетворения. Множество ночей я провела с множеством людей и готова была спать с кем угодно: со стариками, женщинами, детьми и геями. Виктором Гюго и Мариной Цветаевой, Артюром Рембо и Оскаром Уайльдом.
Почувствовав, что уже пора, я отошла от учителей и сама принялась за работу. Размягчала собственной слюной каждое заскорузлое слово, чтобы стимулировать самого взыскательного литературного клиента. Обнажалась, из кожи лезла вон, обольщала — чего только я ни делала, чтобы заставить сальные пальцы читателя перевернуть еще одну страничку моей книги! Нежно лизала и покусывала ему ухо, громадное, жирное ухо, чтоб возбудить, чтоб у него встало, чтоб вскрылся канал навстречу искусительному журчанию моих слов.
Что это, если не чувственная активность? Это я — истинная активистка сферы наслаждений! И ни за что никому не позволю принизить величие своей профессии!
1997
Теория литературы — имеющая дело с видами, типами и родами, композицией, методом и стилем; с коннотациями и денотациями, дискурсом, формами и формациями; с текстом, метатекстом и интертекстом; с семантикой, семиотикой и деконструкцией, — едва ли когда-либо интересовалась специфической ролью денег в процессе возникновения литературного текста. Понятно, не теории это дело, хотя результаты исследования в данном направлении могут представить некоторый интерес.
— Что заставило вас перейти от жанра новеллы к жанру романа? — спросили как-то в одном из интервью крупную современную американскую писательницу, чтимую прежде всего как мастера новеллы.
— Шестизначный аванс, — ответила писательница.
Шестизначный аванс! Похоже, такой ответ никого не удивил. Более того, держу пари, многим он даже пришелся по душе, так как развеял флер таинственности, окружавший писательский труд. И кто-то этой писательнице наверняка позавидует. Скажем, я.
Средства массовой информации единодушно встали на защиту Джоан Коллинз, когда издатель подал на нее в суд за то, что, получив аванс в четыре миллиона долларов, она представила рукопись, не соответствовавшую условиям договора. К шести оговоренным убийствам Джоан в своем творческом порыве добавила еще и седьмое. Или что-то вроде того.
— Чего ждал от нее издатель? Нового «Улисса»? — вопрошала журналистская защита мисс Коллинз.
Издатель дело проиграл.
Требования рынка лишены идеологии; они чисты, над ними сияет венец величия и славы. Все установки рынка обеспечиваются миллионами долларов, и их моральные параметры не подлежат обсуждению. Работа стоит столько, сколько за нее платят. Идеологические же установки считаются серьезно дискредитирующими суть литературы. При этом не учитывается, что и те и другие установки требуют от писателя одинакового профессионализма.
Бывшим коммунистическим некоммерческим культурам, особенно культурам сталинских времен, нельзя не отдать должное в том смысле, что в их рамках писательское мастерство сделалось профессией. Советским поэтам платили построчно, и не исключено, что обилие эпических поэм было вызвано именно этим обстоятельством. Советским прозаикам платили постранично, и вполне вероятно, что этот факт повлиял на размеры русских романов в духе соцреализма. Литературные историки скажут, будто все дело в насильственном притягивании этих романов к традиции реализма девятнадцатого века, в чем и состояла суть доктрины сталинской литературно- идеологической политики. И они будут, безусловно, правы. Однако одно объяснение не исключает другого, они друг дружку дополняют.
Я считаю, что сталинизм был суровой школой литературного профессионализма. Сталинизм сделал из писателей таких профессионалов, которые, если б выжили, теперь, несомненно, навели бы шороху на весь современный литературный рынок. Писатели обязаны быть профессионалами, для них это вопрос жизни и смерти. Сталинским писателям приходилось тщательнейшим образом следовать правилам предложенной игры — правилам социалистического реализма. Однако правила эти носили не только идеологический, но и коммерческий характер. Литература должна была стать доступной для широких читательских масс; тогда исключались и авангардизм, и экспериментальные изыски. Надо было обладать особыми качествами — и человечески, и профессионально, — чтобы тратить время, торча на строительстве плотины, и потом обратить все это в роман. Надо было нахлебаться колхозной грязи, чтобы затем по заказу какого-нибудь издательства написать роман, способный произвести впечатление на широкие массы советских людей. Надо было умело использовать технику повествования, сдерживать свои творческие порывы и литературные склонности и, сжав зубы, писать в рамках заданной нормы. Только истинный профессионал способен на такое. Писатели, не умевшие приспособиться к требованиям идеологического рынка, заканчивали жизнь трагически — в лагерях. В наше время удел писателей, которые не могут приспособиться к коммерческим требованиям, — их собственное гетто безвестности и нищеты.
Современный коммерческий профессионализм тоже связан с выбором жанра. Профессиональный писатель понимает, что никаких отступлений быть не может, что все должно развиваться в точности по законам жанра и в зависимости от ожиданий широкой читательской публики. Он понимает, что любое отклонение грозит провалом, а регулярная проверка пульса литературного жанра увеличивает шансы на успех. Нынешние любовные романы, «больничные», ужастики, «голливудские» и прочие популярные книжки — всего лишь коммерческие варианты старого доброго «производственного» романа эпохи соцреализма. Резюме: если бы Стивен Кинг жил в сталинской России, он, несомненно, сделался бы лауреатом Сталинской премии.
Бесконечно высмеиваемое сталинское обращение к писателям — инженеры человеческих душ — вполне применимо и к сегодняшним авторам массовой продукции. Напомним, инженеры работают на заводах. Кто же трудится ныне в издательской индустрии? Изнеженные творцы, окрыленные музами, или усердные трудяги вроде инженеров?
Стивен Кинг — лишь один из многочисленных современных инженеров человеческих душ. Этот суперписатель получил за свою последнюю книгу супер-аванс в размере семнадцати миллионов долларов. Инженер с душой коммуниста получил бы за свой труд, который в будущем вменился бы ему в вину, аванс в виде нескольких ящиков с водкой, цирроз печени и постоянный страх, что вот-вот в его дверь постучат сотрудники КГБ.
Идеология закаляет профессионалов высокого калибра. Рынок — тоже. Писатели, обесчестившие литературную музу, теперь мертвы: Фадеев, Гладков, Фурманов…
Кто вспомнит теперь их имена? Они в свое время оказались неудачниками и остались ими после смерти. Их книги покрывает толстый слой пыли. А нынешние, коммерческие, — живы и процветают. Их влияние глобально. Их все почитают. Да и как не чтить их, с такими-то авансами!
Вот почему вполне уместно отдать дань уважения писателям сталинской эпохи за их беззаветный труд по развитию литературного профессионализма, за предвосхищение коммерческих принципов в литературе, за то, что они посвятили себя делу завоевания широких читательских масс. Так снимем же, наконец, шляпу перед этими мастерами своего дела, инженерами человеческих душ.
Как-то прочла я интервью с одной писательницей. Назовем ее Икс. Самое важное, утверждала она, — это стать непререкаемым литературным авторитетом. Надо заметить, что эта Икс, которая не так богата литературным талантом, как незаурядным дарованием по части маклерства, а также способностью с ходу выпалить любую глупость, что на ум взбредет, огласила великую современную литературную истину. К слову: эта Икс и в самом деле стала непререкаемым литературным авторитетом.
— Жизнь — это постоянная борьба между добром и злом, как однажды удивительно точно заметила писательница Икс. А что для вас жизнь? — спросил меня однажды один журналист.
Я не осмелилась озадачить этого журналиста встречным вопросом, нет ли у него в запасе цитат из Вальтера Беньямина[14]. С господином Беньямином у меня бы как- то лучше получилось. Но все же я вынуждена была отреагировать на удивительно точное высказывание Икс. Могла бы, конечно, и отказаться, но это было бы неразумно. К чему? Ведь в бурном литературном океане и я гребла к спасительной цели — к статусу непререкаемого литературного авторитета.
Чтобы стать непререкаемым литературным авторитетом, писатель должен родиться с убеждением, что однажды он непременно им станет. Лишь эта вера придаст его физиономии эдакое выражение, а походке эдакое достоинство (будто на него нацелены десятки телекамер), в результате он — просто неподражаем. Такое присуще людям с высокой самооценкой. А ведь известно, что всюду, включая и литературный рынок, высокая самооценка — это уже наполовину победа.
Чтобы стать литературным авторитетом, лучший способ — воспользоваться другими литературными авторитетами. Один из таких способов, хотя и не вполне безобидный, — реклама на обложке. Если на обороте обложки вашей книги вкупе с именем широко известной личности присутствуют эпитеты: фантастически, потрясающий, мощный, истинный праздник, завораживающе трогательный, чудесный, увлекательный, забавный, уморительный, неприукрашенный, изысканный, прекрасный, захватывающий, восхитительный, блестящий, вдохновенный, многообещающий и тому подобные, — вступление в мир авторитетов вам обеспечено. Причем широко известная личность — не обязательно писатель. Билл Гейтс и Мадонна обеспечат вам более действенную рекламу, чем Гюнтер Грасс.
Один современный югославский писатель написал роман, который вследствие какого-то рыночного просчета выдвинулся во всемирные бестселлеры. Писатель счел свой успех в литературной лотерее литературно-историческим признанием и решил опубликовать отдельной книгой обложечные отзывы, которые он как автор бестселлера насобирал. Ныне эта книга — уникальный литературный мавзолей, если и не самого писателя, то уж, бесспорно, ее Святейшества Рекламы.
Если писатель желает вступить в мир авторитетов, он должен быть открытым, доступным и общительным. Иными словами, ходить везде, куда его зовут. Кроме того, такой писатель должен научиться, хотя бы в доавторитетный период (если от природы не одарен), произносить легко усвояемые банальности, которые будут собраны в хранилища так называемых вечных истин — в словари цитат. Интервью — обычно наиболее эффективный способ для писателя демократично предложить своему потенциальному читателю возможность подняться до высей его, писателя, творческого духа. Сферы его творческого духа необязательно предельно возвышенны. То есть, чем проще, чем общедоступней писатель, тем сильней его будут любить. И цитировать. А только те писатели, кого цитируют, и становятся авторитетными. Хорошего писателя ведь цитировать трудней. Цитаты из плохих писателей легче усваиваются. Однако даже и хорошие писатели намеренно вкрапливают в свои произведения фразы, удобные для цитирования. Писатель, как будущий авторитет, понимает, что современный литературный мир делится не на хороших и плохих писателей, а на авторитетных и неизвестных писателей.
Так что же меняется, когда писатель становится литературным авторитетом? Ничего. Разве только то, что лишь литературный авторитет и становится писателем в полном смысле этого слова. Потому что нет охотников взваливать на себя неблагодарный труд оценки литературного авторитета. Книгу литературного авторитета едва ли читают редакторы, едва ли читают критики, едва ли читают даже и те, кто присуждает ему премии. Быть авторитетным писателем означает получить дипломатическую неприкосновенность в литературном мире, обладать неоспоримым, непререкаемым авторитетом в литературе. Это означает также жить на доходы, текущие с бездонного счета, именуемого «Авторитет». Авторитетный писатель становится для прочих писателей подходящей фигурой как автор обложечной рекламы (сам книги не читающий), что в свою очередь еще приумножает его авторитет. Авторитетный писатель непременно вхож во все антологии, как местного, так и международного масштаба (если редакторам надо подыскать пару имен из отдельно взятой литературы), его имя непременно присутствует в программах учебных курсов литературы. Быть литературным авторитетом означает получить пропуск в вечность. А что такое история литературы, как не история литературных авторитетов?
Недавно я загорелась мыслью проверить, насколько высок мой литературный авторитет. Выяснилось, что причин для тревоги у меня нет. Интернет выплюнул мне приличное количество ссылок, где упоминается мое имя. Что сказать: я почувствовала себя истинным авторитетом. Я обнаружилась в составе примерно двух десятков ссылок на резюме одного литературного критика из города Афины, штат Огайо. Чтение мною лекций было упомянуто, среди примерно полусотни других мероприятий, в программе семестра одного из университетов, который я посетила однажды, даже не подозревая, что мои слушатели окажутся опытными пользователями Сети. Я оказалась упомянутой еще примерно в сотне прочих ссылок на внушительной веб-странице телевизионной критики, попала в число двух сотен имен, упомянутых в одной книжке про войну на Балканах, и еще примерно трех сотен имен, упомянутых в другой книжке про войну на Балканах.
Я быстро прикинула: если я катапультируюсь в космос, это также отразится в виде ссылок на моей веб-странице. Именно так обеспечиваем мы себе вечную жизнь. Ведь смертны только люди. Мы же нечто иное, мы — авторитеты. Единственное, что способно нарушить нашу вечную жизнь, это обесценивание необходимых литературных авторитетов. Но пока не наступило еще то время, ты будешь «ГУГЛить» меня, я буду «ГУГЛить» тебя…
1997
Мне почему-то недавно вспомнился бедный профессор Барнард, специалист по пересадке сердца, озаривший общественный небосклон в семидесятых и затем куда-то сгинувший. Его пример доказывает, что многие профессии, сколь бы прогрессивны они ни были, не обладают достаточным звездным потенциалом. Суть звездного потенциала состоит в убежденности широких масс, что все они, буквально каждый из них, если немного в жизни повезет, сможет оказаться на месте телевизионной звезды. В случае с доктором Барнардом, отринутые, обреченные на безвестность массы быстро сообразили, что все могут сделаться пациентами, но не все способны стать хирургами. И доктор Барнард сошел со своего звездного пути, удалившись в профессиональную безвестность. Похоже, аура гламура сохраняется лишь за публичными профессиями, которые создают иллюзию, будто каждому эта профессия доступна.
На нынешнем медийном рынке литература также обрела ауру гламура. Как случилось, что теперь буквально все кинулись занимать места, прежде оставляемые изгоям, книжным червям, романтикам и неудачникам? Деньги? Возможно. Но отчего тогда даже материально обеспеченные кинозвезды кидаются пробовать себя в качестве авторов детской книжки или романа, не довольствуясь написанием автобиографий, которых от них ждут? Отчего таких серьезных людей, как теоретики литературы, психологи, доктора, влечет туда же?
В ноябрьском номере журнала «Гардиан» за 1997 год была опубликована язвительная переписка между искусствоведом Дэвидом Ли и Трейси Эммин, преуспевающей молодой художницей и хозяйкой галереи. Ли посмел заявить, что суперсовременное произведение искусства — это чистое мошенничество, и, кроме того, обвинил молодых художников в безграмотности. Молодая дама резко парировала: «Ну и что, если я безграмотна? Права голоса меня еще никто не лишал!»
Ответ молодой художницы отражает основной пафос современной индустрии искусства. На таком демократичном рынке каждый имеет право творческого голоса. Многие века искусство за редчайшими исключениями было вотчиной «образованных», а сегодня рынок распахивает двери перед каждым. Фактически «безграмотные» в искусстве зачастую становятся коммерчески более успешными, чем «образованные».
И все же разве лишь по этой причине такое множество людей пробует свои силы на творческом рынке? Несмотря на очевидность убеждения «это может каждый», искусство, как это ни парадоксально, сохранило ауру исключительности. Помимо всего прочего область искусства создает иллюзию: раз оказавшийся здесь останется здесь навеки. Мы создали настенное граффити — некую книгу — и, кто знает, может, самим этим действием уже вписали свое имя в равнодушный почетный круговорот вечности.
Рынок уничтожил замкнутые учреждения культуры — академии и факультеты; растоптал старомодных арбитров искусств, «блюстителей хорошего вкуса», теоретиков искусства и литературы; распустил строгих и требовательных критиков, прошелся катком по господствовавшим эстетическим критериям ценностей. И установил свой собственный железобетонный критерий коммерческой эстетики, а именно: то, что продается, хорошо; то, что не продается, плохо. Многих привлекает эта примитивная коммерческая формула, они усматривают в ней шанс для себя. Старая коммунистическая утопия, согласно которой искусство создается и потребляется каждым, возведена современным рынком в реальную возможность.
Понимая, что их навеки лишили привычного статуса неприкасаемых неудачников, писатели радикально поменяли свой имидж. Чахоточные неврастеники, нескладные растяпы, пьянчуги, недотепы, богема, тощие мужчины и женщины в черных шерстяных свитерах, подпирающие спинами густо заставленные книгами домашние книжные полки, бородатые интеллектуалы в твидовых пиджаках с академическими заплатками на локтях и книжкой в руке, очкарики-курильщики трубок и сигарет — все они отошли в далекое прошлое.
Хотя издательская индустрия именует писателей «поставщиками ассоциативных услуг», их работа шире этого понятия. Они также поставщики имиджей. В наши дни писатели все чаще и чаще приспосабливают свой имидж к содержанию своих книг и содержание своих книг — к своему имиджу. Так, С. М., современная американская литературная звезда, сфотографировалась в белом прозрачном платье у входа в вонючий туалет. Эта фотография отражает основное содержание ее романа, выполняет роль визуальной книжной рекламы и даже более того: она будоражит воображение читателя догадкой, что именно она, сама писательница, а не героиня романа, возможно, на самом деле и была участницей темных эротических занятий, описанных в нем.
Следуя жестоким законам рынка, писательницы принимаются подтягивать кожу на лице, оправдываясь тем, что этого требует профессия. Писатели на фотографиях все чаще и чаще интеллигентно демонстрируют свои бицепсы или обнажают волосатый торс. Каждый смотрит с фотографии уверенно, как бы говоря: «Я знаю, что делаю». В кратких биографиях на обложке ни один не упоминает даты своего рождения, зато все радостно подчеркивают моральную устойчивость, перечисляя подробности личной жизни: верный супруг, отец двоих детей… Если писатель внешне привлекателен, его фотографию помещают на обложке. Фотография ориентирована на возраст читателей: авторы хотят молодо выглядеть как можно дольше, чтобы их имидж привлекал максимально широкую аудиторию потенциальных читателей. Они благодарят за помощь, помимо мужей и жен, редакторов, агентов, друзей и вдохновителей, любимых кошек и собак, чтобы расширить свою аудиторию еще и за счет любителей животных.
Милан Кундера как-то сказал: если пишет каждый, все перестают слушать. Похоже, рынок и создает эту утопию. И все же, в этой коммерческой круговерти есть, как это ни печально и как ни парадоксально, своя правда: гламур — это страстная мечта популизма, некий признак отсутствия. Образованность может иметь ауру гламура лишь там, где образованность отсутствует.
И в связи с явным завершением века литературы трудно не вспомнить Богумила Грабала[15], соотечественника Кундеры. Есть одна фотография Грабала в старости, на которой он изображен в совершенно несуразной шотландской шапочке для гольфа. Фотография была сделана всего пару лет тому назад, но кажется принадлежащей какой-то далекой литературной эпохе. Недавно Грабал отошел в мир иной. Говорят, выпал из окна пражского госпиталя, когда старческой рукой потянулся покормить голубей. Как бы это в действительности ни произошло, Грабал не считал, что имеет какое-то особое право на собственный голос. Возможно, именно потому, что голос у него просто был — его собственный.
1997
В наши дни скандальный маркиз де Сад воспринимается как детский писатель. Свидетельствую лично; недавно стала читать и хохотала до колик, будто читаю книжку одного из любимых писателей раннего детства. Похотливая Молли Блум[16] — просто рядовая домохозяйка, тешащая себя часы напролет воспеванием собственного оргазма, подробностью чисто технической, которая уже больше никого не волнует. Сегодня ее хваленый поток сознания читается как какая-нибудь инструкция по пользованию стиральной машиной, только растянутая на полсотни страниц. Теперь к всемирному бестселлеру Эрики Джонг[17], сыгравшему важную роль в сексуальном освобождении угнетенных пролетариев-женщин, и в библиотеке дома престарелых не потянется ничья рука. Похоже, здоровый, добропорядочный секс отошел на задворки всемирной истории литературных тем. Между тем с умопомрачительной скоростью возрастают ценность и удельный вес темы людской извращенности.
Писателей буквально залихорадило от этого внезапного всплеска на литературной бирже, и они соревнуются между собой по части выдумывания наиболее грязной и омерзительной истории. А ведь человеческая извращенность имеет весьма отдаленное отношение к сексу. Теперь извращения выступают как некие самостоятельные сущности, становясь чуть ли не главными героями романов, — лишенные страсти и наслаждений, реального смысла, энергии и воли, лишенные драматизма, далекие как от самих преступников, так и от их жертв.
А иные игроки на этой бирже приторговывают каннибализмом. Недавно появился роман, в котором героиня, утонченная дама, использует своего любовника в гастрономических целях. Этот роман идеально адаптирован к нынешнему имиджу современной женщины и современного зла. Современная женщина, закусывающая мужчиной, лишена индивидуальных культурных параметров. Нет ни малейшего намека ни на культурно-историческую связь с разнузданными вакханками, ни на то, что героине ведомо наслаждение, с каким балканские народы, потомки вакханок, по сей день вонзают зубы в человекоподобных животных, в жарящегося на вертеле быка, в набитое аккуратно нашинкованными потрохами бычье брюхо, в прожаренную баранью голову, откуда эти зубы, как маленькие мощные пылесосы, сладострастно высасывают большие печальные глаза. Каннибализм горожанки, закусывающей мужчиной, вполне в духе ее времени, когда в почете обезжиренная, с низким содержанием холестерина пища, эдакий небольшой диетический перекус. Современная каннибалка будет кушать своего любовника, как кушают японское суши. Вот почему она предпочитает не то, что сразу приходит на ум нормальному читателю, а нечто совсем иное. И если следовать навязываемой логике каннибализма нашей любовницы, тогда уж ради крохотного кусочка свежего, сексуально бесчувственного мяса, откусанного от ладошки любовника, ради этакой малости вряд ли стоило убивать всего человека.
Общества, призывающие запретить жестокое обращение с человеком, весьма неповоротливы, а вечно деятельные общества, призывающие запретить жестокое обращение с животными, часто тоже не слишком расторопны. Им следовало бы по всем правилам выразить протест против книги, в которой оправдывается жестокое и ненормальное кормление рыбы, но что-то пока их протеста не слышно. Я имею в виду роман, недавно наводнивший американские и европейские книжные магазины, про наставницу начинающих писателей, связавшуюся с парой полицейских. Одному из них, страстному рыболову, взбрело в голову использовать в качестве наживки женские соски, так что наставница в результате становится наживкой, что, безусловно, не лишено щекочущей нервы метафорической привлекательности. Многие читатели на эту наживку попались. Даже один строгий критик-немец не устоял, объявив книгу событием года.
В то время как писательницы зависли на оральной стадии (кушают сами или служат чьей-то пищей), писателей больше влечет к анальной. Ныне в большой цене романы о совращении малолетних, о садистах, о всевозможных извращенцах, измывающихся над нежным детским тельцем.
Список современных мастеров искусств, возбуждающих рынок шокирующими проектами, бесконечен. Создатели фильмов соревнуются с писателями, живописцы — с создателями фильмов. Если речь идет о рынке, какие уж тут церемонии, все идет в ход, даже мирные домашние животные, которых из эстетических соображений подверг сексуальному надругательству русский художник Олег Кулик.
Тысячи маленьких непальских девочек, которых родители сбывают в бомбейские бордели по цене транзисторного приемника, погибают от СПИДа, потому что зараженные СПИДом мужчины считают, будто их излечат девственницы, — а современные писатели ломают головы, измышляя очередные шедевры о совращении малолетних. А пока современные писатели ломают головы, сочиняя все новые извращенности, обычные криминальные мозги, не отягощенные могучим интеллектуальным коэффициентом, с легкостью превосходят их в смысле фантазии и изобретательности. Миро Б., член хорватской парламентской группы с поэтичным названием «Осенний дождь», сделал публичное признание и перечислил все, что творил с ненавистными сербами. Как жег их пламенем газового баллона, плескал им уксусной кислотой на гениталии и в глаза, пытал электрическим током, загонял гвозди под ногти, подключал к высокому напряжению, испепеляя дотла (по его собственному признанию, не он это придумал, «хотя и был знаком с законом Ленца»). В очередном подобном публичном признании некий преступник с романтичной кличкой «Карамболь», ныне член сербской парламентской группы, перечислил все, что он проделывал с ненавистными мусульманами. Помимо всех измывательств, он отрезал каждому левое ухо (но только тем, кого «лично прикончил», подчеркнул он, так как не желал «присваивать себе чужие лавры»). Затем он свои трофеи продал, слегка удивленный тем обстоятельством, что на подобный товар нашлись покупатели («Мусульманские уши пользуются спросом!»). И тот и другой высказались в том смысле, что «Трудней всего — начать, потом легче пойдет».
Никто не интересуется реальными жертвами или реальными преступниками. Ни местные суды, ни граждане — соотечественники, издатели, читатели. Все они попросту отказываются верить реальным фактам. Выдуманное преступление более убедительно; реальность уж слишком реальна. Для «публики» истинно лишь придуманное преступление, ее возбуждает лишь зло на бумаге. Легко себе представить картинку: современный читатель, стоя в настоящей луже крови или сидя на груде настоящих мертвых тел, с увлечением читает роман о людских извращениях. Подобная сцена способна воскресить надежду даже у тех, кто отказывается признать, что литература умерла. Как тут не восхититься магической силой написанного слова!
1997
В 25 я впервые публично обнажиласъ. Было ли мне стыдно? Не знаю. Искусство было сильнее меня.
(Из интервью известной современной художницы)
Лет двадцать тому назад я проводила летний отпуск на одном из островов в Адриатике. Остров по соседству — необитаемый — был оккупирован туристами нудистской ориентации. Туда можно было добраться лишь на небольшом катере, которым рулил один из местных жителей. Как-то я попросила его прокатить меня туда — захотелось осмотреть островок. По мере приближения открывалось неоглядное множество голого люда, возлежавшего на прибрежных камнях. Чуть погодя, разгуливая по острову в поисках местечка для себя, я заметила, что все нудисты лежат с книжкой в руках. Одной и той же, только на разных языках. Автор книги — Умберто Эко, а название — «Имя Розы».
Все эти голые люди не производили впечатления интеллектуалов (те, как правило, не большие любители пляжного отдыха) или богачей (обычно на Адриатику едут туристы среднего достатка). Похоже, здешними читателями романа Эко были немецкие поварихи, итальянские секретарши, американские рабочие, швейцарские учителя, голландские водители автобусов, венгерские мясники, чешские служащие и английские пенсионеры. Я недоумевала: с какой стати шедевр известного профессора семиотики сделался летним чтивом для поварихи, секретарши, учительницы, водителя автобуса, мясника, служащего? И еще я спрашивала себя: может, мое представление о современном читателе не продвинулось дальше интеллектуального стереотипа, будто кухарки если и читают, то только любовные романы? Я ломала голову: откуда у этих голых такая жажда чтения? Лично у меня, изнуренной жарким солнцем, сил абсолютно ни на что не было. Тем более на Умберто Эко.
Но в какой-то момент, описав мысленно полный круг, я внезапно ощутила в себе новую, пламенную веру в литературу. Подумать только, все эти голые, разметанные по небольшому островку в Адриатике люди — читают! Могли бы заниматься сексом, позевывать, ковырять в носу, почесывать задницу, жевать бутерброды, одновременно счищая кожуру с местной салями, похрапывать, глазеть по сторонам. Да мало ли чем еще могли бы они заниматься! Но нет. Каждый читал книгу! Тронутая этой нудистской страстью к литературе, устыдившись собственного скептицизма, я расслабилась, нашла на уединенном камне пристанище, так чтобы меня никто не увидел, и вытащила из сумки книжку. Единственную, которую взяла с собой в отпуск. «Три мушкетера». Ее в отпуск я беру всегда. И все же, чувствуя полную несовместимость с нагими читателями, я так и не сумела одолеть ни единой страницы. Поэтому с первым же появившимся катером я вернулась на свой остров.
В чем же секрет бестселлера, этого коллективного восторга перед одной книгой? Этот вопрос волнует писателей так и не сумевших попасть в список; счастливчиков, которые сами не понимают, как там очутились; а также издателей, редакторов, критиков, последователей различных литературных направлений, владельцев книжных магазинов. Издатели, считающие, что секрет им известен, по-прежнему нередко изумляются, насколько неверными оказываются их прогнозы. Возможно, секрет не так уж непостижим, как кажется. Бестселлеры покупают все: и те, кто верит в справедливость мнения большинства, и те, кто не верит: они покупают книгу, чтобы еще раз убедиться в своих культурно-аналитических способностях или просто потому «что читают все». Говорят, что написать бестселлер — все равно что выиграть в лотерею, но это лукавство, сродни лукавству профессиональных шулеров, утверждающих, будто в игре все зависит от удачи. Даже наивный понимает, что удача удачей, но надо еще и деньги вложить. И чем больше вложишь, тем больше у тебя шансов на выигрыш. Помимо неиссякаемой потребности в кулинарных книгах, книгах по садоводству, триллерах, любовных романах, помимо отдельных стабильных авторов, стабильно имеющих миллионную читательскую аудиторию, помимо книг, гигантские тиражи которых никого не удивляют, есть еще и книги, возникающие подобно кометам на литературном небосклоне. Вспыхнут, отчего у мощной миллионной читательской аудитории перехватывает дыхание, и исчезнут. Но что такое, в сущности, бестселлер, остается тайной.
Пытливо прослеживая литературные обстоятельства, наблюдая перепады литературных уровней, я долгое время пыталась раскрыть тайну многочисленных литературных трюков. И однажды далекий образ крохотного островка в Адриатике возник у меня перед глазами одновременно с мыслью, что должна же быть тайная связь между феноменом нудизма и феноменом бестселлера. Вооружившись карандашом и бумагой, я набросала свои соображения насчет нудистов и свои соображения насчет бестселлеров.
Нудисты стремятся воплотить собой ту натуральность, которую человечество давным-давно утратило, — и в этом смысле нудисты наивны сознательно. Нудисты асексуальны и лишены страстей (лишь люди, лишенные страстей, могут спокойно разгуливать без ничего!). Нудисты возводят тело в абсолют, это люди, лишенные иронии и чувства юмора (трудно вообразить себе ироничного нудиста). Нудисты коллективно выражают свои взгляды (нудист- индивидуалист воспринимался бы как извращенец). В головах у нудистов — переворот общепринятых общественных норм, на их лицах — серьезность и ощущение полной правоты. Нудисты — успешные манипуляторы и алхимики, ведь за наготой нудиста, за его идеологией отсутствия идеологии таится целый рой ценностей, так или иначе связанных с нудизмом и, пожалуй, присущих всему их движению. Нудизм подразумевает: пацифизм (человек гол и безоружен!), семейный уклад (нудисты неизменно группируются в семьи), просвещенность (нагое тело — олицетворение здоровья и нравственности), прогрессивную экологическую направленность (природное природу не загрязняет!), веру в правоту божественного устройства (мы наги, каковыми нас и создал Господь!), гармонию и невинность (уподобление Адаму и Еве в раю), покорность и анти-интеллектуализм (Адам и Ева были невинны и наги, пока не вкусили плод с Древа познания).
Такое явление, как бестселлер, также несет в себе элемент ритуальности. Если одна книга читается миллионами читателей, то для толпы это нечто вроде гостии (миллионы тянутся лизнуть этот суррогат духовности и таким образом участвуют в коллективной акции очищения), феномен бестселлера — это отражение коллективного стремления к одной книге, к книге книг, заменителю Библии. Устремление к одной книге в глубине своей анти-интеллектуально (вспомним, история культуры началась с вкушения плода с Древа познания!). Бестселлер — некое поле ритуализованной коллективной невинности (нас радует то, что радует всех). Феномен бестселлера воплощает манипуляторскую, фашистскую методику, ибо бестселлер — это священный союз текста и читателей, это всегда некая идеология, суррогат духовности. Бестселлер предлагает замкнутую систему простейших ценностей и еще более упрощенных знаний.
Хоть я и не нудистка, но я все-таки предприняла еще одну поездку на тот самый островок на Адриатике, чтобы проверить точность моей литературной гипотезы. В канун нового столетия обнаженные держали в руках три книжки одного и того же автора — бразильского писателя Паоло Коэльо, 12 книг которого были переведены на 39 языков и опубликованы в 74 странах. В виду внезапного спада туризма в Адриатике по причине войны, голые люди были в основном либо местные, либо немцы. Потому на обложках книг значилось: Der Alchemist (роман, общий тираж которого 9,5 миллионов экземпляров), Der Funfter Berg и Am Ufer des Rio Pedra sass ich und weinte [18].
Итак, я ступила на этот остров нагая, как и его обитатели, причем с победным видом, каковой проистекал от осознания, что моя гипотеза оказалась верна. Я не сподобилась приобрести «Алхимика», любимое чтиво Мадонны, из недр которого она «черпает духовную энергию». Посему я держала в руке, как распятие, «Валькирию» Коэльо в английском переводе.
Устроившись на камне, я попыталась настроить свой читательский пульс на частоту глобального пульса литературного мегарынка. Я раскрыла книжку Коэльо. Бразильская супружеская пара — в поисках духовных странствий — оказывается в американской пустыне (описанной посредством справочника «Как выжить в пустыне»). В пустыне, разумеется, стоит невыносимая жара, поэтому мужчина с женщиной сбрасывают одежду и нагие (!) бредут по пескам в надежде обрести то, зачем сюда явились, — духовность. Я оборвала чтение на том месте, где мужчина с женщиной обезвоживаются (ведь они путешествовали нагишом), поочередно бегают в туалет и там блюют.
«У читателей свой опыт, я ничему их не учу, просто рассказываю истории, какие знаю», — скромно признался Коэльо в каком-то интервью. Этот писатель «с душой младенца», этот «рыцарь света» только что закончил очередной роман — «Вероника хочет умереть», действие которого на этот раз происходит при более благоприятных условиях в Словении.
Захлопнув книжку, я уставилась в небо. Оно было голубым, облака — безмятежными, белыми. («Облака — это реки, которые уже знают про море», — утверждает Коэльо.) Моя гипотеза подтвердилась! Нудисты и алхимики литературного успеха определенно состоят в тайном сговоре! Ничто уже не могло омрачить моего победного ликования при этом открытии. Даже тот факт, что каких-то двадцать лет тому назад Эко, должно быть, был ошибкой, какой-то дисфункцией, непредсказуемой литературной аритмией мегапульса литературного рынка.
Я размечталась: сколько издателей преисполнятся благодарности в мой адрес, когда я свое открытие опубликую! Сколько писателей, этих несчастных, кладущих свои жизни, вотще ломая головы над алхимией бестселлера, будут благодарить меня! И пусть пока вместо аплодисментов я слышала лишь громкий стрекот неугомонных островных цикад — я была уверена в себе, я была безмятежна, как облако, которое — река, которая уже знает про море, и духовно я, подобно Мадонне, была уже насыщена. Никакое сомнение не способно было поколебать моего благодушия. Ибо: «Нужно слушать лишь свое сердце. Оно знает все. Следуй его биению, даже если оно приведет тебя ко греху», — говорит Коэльо. Я была спокойна, ибо знала, что настоящих аплодисментов еще дождусь.
1998
Смотрела по телевидению документальный фильм про то, как рынок пытается завоевать Новую Гвинею. Папуасские торговцы выдрючивались в джунглях перед потрясенными соотечественниками, растолковывая, что такое кока-кола и зачем существует стиральный порошок «Омо». Папуасская публика умирала со смеху. Глядя на экран, я хохотала вместе с папуасами.
Беседуя с людьми, я все чаще и чаще ловлю озадаченное выражение на лице собеседника, удивленно выгнутую бровь, недоуменно нахмуренный лоб. Все чаще и чаще мне приходится обрывать себя, чтобы оговориться:
— Извините, я пошутила…
Есть только две причины подобного недопонимания: а) Увы, я изменилась, я постепенно приближаюсь к жалкой будущности старой брюзги, топорно и по- дурацки брякающей что-то невпопад. б) Не я изменилась, а окружающий мир, поэтому мои откровения все чаще попадают мимо цели, во всяком случае так мне кажется.
И тот и другой случай — угроза моим взаимоотношениям с миром. И если эти взаимоотношения не улучшатся, в скором времени я могу вообще оказаться в изоляции.
Все так. Я родом из культуры с грубоватым, унижающим юмором, из культуры двойственности и двуличия (подчинения авторитетам и в то же время скрытого скепсиса по отношению к любому авторитету). Культуры парадокса и неоднозначности, культуры с двойным дном и скрещенными за спиной пальцами, культуры, которая, подобно людям, выработала различные тактики в борьбе за выживание. Я научилась распознавать разновидности этой тактики, в моем мозгу выработался рефлекс предосторожности. Я вышла из культуры, которая между усердным трудом за письменным столом и оттачиванием языка за столиком в кафе неизменно выбирала последнее (иронию, остроумие и дешевый юмор). Я вышла из культуры, известной более своими социальными выпадами, чем продолжительностью. Я вышла из агрессивной и кастовой, но в то же время парадоксально эластичной культуры, которая без устали перебирает струны своего тысячелетнего прошлого и одновременно с поразительной легкостью все меняет: уничтожает собственные памятники и библиотеки, прокладывает шоссе через руины римской империи, ставит в покоях Диоклетиана баки с мусором. Человек наивный, не отягощенный культурными предрассудками может подумать, что я явилась из самого эпицентра, из сердца культуры постмодерна. И он ошибется, хотя в то же самое время (почему бы и нет?) будет прав.
Возможно, благодаря именно такому культурному окружению я могу похвастать кое-какими преимуществами. Я весьма чувствительна к исчезновению культурных ценностей, что вполне понятно: у меня постоянно что-то отбирали, что-то рушили или мостили новым поверх старого, в том числе и в отношении моего родного языка. А экология как наука пришла ко мне тогда, когда окружающая среда уже была почти уничтожена.
Я, увы, не папуаска. Я овладела культурными навыками этой части света. Я пью кока-колу, «Омо» пенится в моей стиральной машине, и я знакома с творчеством Шекспира. Но почему же я все чаще и чаще чувствую внутреннюю необходимость объяснять что-то, оправдываться?
В своей книге «Цинизм и постмодернизм» Тимоти Бьюз[19] высказывает предположение, что феномен искренности — одно из культурных наваждений нашего времени. В начале девяностых годов средства массовой информации, щупая пульс рынка и натыкаясь на тоску по словесной прозрачности, переупаковали постмодернистский дух времени в век честности. И вот, заключает Бьюз, «искренность как знак коммерческой надежности заместила собой остроумие и утонченность». И едва рынок дал зеленый свет, полки политического, культурного и медийного рынка завалила куча продукции, «суть которой не что иное, как утверждение собственной аутентичности». Политики, медиаперсоны, поп-музыканты, художники, писатели и простые люди — все поклоняются идеологии подлинности и искренности. Постоянно приходится натыкаться на усердное, чистое, естественное, первоклассное, стопроцентно подлинное, реальное явление — реальную жизнь, реальную драму.
Иногда я читаю лекции по литературе, и поначалу меня трогала наивность моих студентов, стремившихся допытаться, происходило ли то или иное событие из какого-либо литературного произведения на самом деле или оно просто придумано. У многих из них я не обнаружила фундаментальных представлений о природе литературного текста, способности определять литературные приемы и маски повествователя, студенты были глухи к иронии — либо не понимали ее, либо считали нравственно, политически и по сути неприемлемой. Затем я обнаружила реакцию, которую Бьюз определяет как: «животное отвращение к культурным продуктам постмодернизма», и даже полное неприятие текстов, чтение которых требует некоторых усилий и которые поэтому считаются «неискренними».
Теперь, спустя некоторое время, я вижу, что утопаю в море культурных продуктов, отражающих те самые ценности, которые отстаивали мои студенты. В моем окружении преобладает культура публичной исповеди, в которой телевидение приняло на себя роль церкви, причем в роли духовников выступают телеведущие. Сейчас мемуары — вотчина не только тех, кто восходил на Гималаи или плавал по Атлантике. Все перевернулось: теперь в цене обычные рассказы обычных людей об обычных вещах. Рынок наводнен продукцией, претендующей на реальность, — от мыльных опер, которым люди верят больше, чем в саму жизнь, до историй из реальной жизни, в которые люди верят так же, как мыльным операм. В культуре публичной исповеди каждый, как и предсказывал Энди Уорхол, приобретает право на личные пятнадцать минут.
Собственно, та реальность, которую мне навязывают столь агрессивно как некую подлинность, — это, по сути, намыленная реальность, некая «жизнь для приготовишек», что нередко напоминает мне примитивную театральность торговцев из документальной ленты про папуасов. С одной только разницей: папуасы корчились от смеха. Сторонники дешевой псевдолитературной реальности — это те, с кем, утверждая свою значимость, отождествляет себя большинство (тут и то, как нас били и изводили в детстве, и как нас бросили родители, и как мы переходим с работы на работу, и как заболеваем и сами себя лечим, и как находим себе пару, как растим детей…). Этой реальности, избранной большинством, не чужд некий оптимизм, позитивное устремление, предполагающее, что, разрешив все эти проблемы, мы заслужим право на безмятежную жизнь до самой смерти.
Культура мейнстрима, о которой образованные люди говорят с презрением, постепенно высосала из жизни всякое литературное сопротивление, включая и высокомерие образованных, и сделалась просто культурой. Выйдя из культуры пошлости, пройдя через постмодерн — насмешливо-художественное увлечение дурным искусством, — дурное искусство само сделалось искусством. Благодаря могущественному рынку культуры «дурное» преобразилось в определенно достойное «ДУРНОЕ» (Пол Фасселл[20]).
В нашем мире эпохи конца холодной войны, который стремится к глобализации и бесконфликтности, свежеустановленные правила политкорректности и респекта к культурным различиям смыли начисто «трения», сопротивление, неоднозначность, цинизм, иронию и всякую возможность протеста в этом направлении. Уже нет места для вопроса: а так ли все обстоит на самом деле?
Соответственно, мир выбирает и своих гуру. Ныне здравствующая Опра — это мегаметафора современной фетишизации непосредственности и искренности. Покойная леди Ди — грустная мегаметафора мира, уставшего от бега трусцой за лучшим будущим и решившего вместо этого найти временное успокоение в том, что всегда с нами: в личной жизни. Душа вместо рассудка, искренность вместо обмана, простота вместо глубокомыслия, слабость вместо силы, сострадание вместо эгоизма. Ди усыпала весь мир звездной пылью своей журнальной и телеауры.
Даже министр обороны Хорватии, счастливо избежавший Гаагского трибунала, был похоронен под песню «Свеча на ветру». В Хорватии, как в любой другой восточноевропейской стране, искренность и подлинность понимаются как возврат к национальным корням (аутентичность — как новый фашизм). Сказавшие «да» предпочли жить в аутентичной «самости», со «своей собственной» аутентичностью, предварительно очистив страну от неаутентичных элементов: не-хорватов, социальных меньшинств, неугодных умников и предателей. Неаутентичный коммунизм уступил место аутентичному национализму, настолько «аутентичному», что во многих местах Восточной Европы можно обнаружить граффити с воплями: «Коммунисты, возвращайтесь, вам все простили!»
«Реальный напиток» кока-кола просуществовал уже добрую сотню лет. Он появился на свет в том же году, что и статуя Свободы. Стоит только задуматься, и мне начинает казаться, что эра «респекта» и «аутентичности» может продлиться немало лет. Возможно, демонстрация искренности достигнет такого уровня, что мы станем демонстрировать друг другу куски собственных пульсирующих сердец. Теперь уже авангардный прорыв культурного сопротивления не представляется возможным. Мы уже как будто не способны на «пощечину общественному вкусу». Да и, признаться, больше не найти четкой и ясной физиономии, куда бы ее залепить.
Недавно я выступала с публичным чтением. Я находилась среди «своих». Аудитория состояла не только из тех, кто знаком с художественным методом, но и из тех, кто его применяет на практике: художников и литераторов. Я прочла рассказ в духе черного юмора. Услышь его Альфред Жарри[21] с Даниилом Хармсом, они бы порадовались. И все же в тот вечер меня постиг полный провал. Ни единого смешка не услышала я от аудитории. Напротив, от моего рассказа всем сделалось грустно. Кто-то заметил, что мой рассказ — мощная аллегория недавней югославской войны. И все согласились.
— Что делать, — утешал меня один соотечественник, — видно, отныне до какого-то момента в необозримом будущем мы обречены на благородное страдание…
Вот и приехали! В итоге я решила сдаться. Аутентично сокрушенная мегасмертью леди Ди, в утешение пойманная на крючок мегашоу Опры в живом эфире, с последним мегабестселлером в руке, добровольно подстроившаяся под пульс мира, я посылаю в эфир слабые сигналы SOS последним уцелевшим протестующим миллиметром своего мозга. Возвращайтесь, циники, вам все простили!
1997
Я родилась в стране, которой больше нет, — в Югославии, в тот самый год, когда Тито произнес свое историческое «нет» Сталину (по крайней мере, так нам говорили учителя). Словом, я была зачата в знаменательный момент, в момент, когда было произнесено историческое «нет». Возможно, именно этот исторический момент и определил мой характер. Вместо того чтобы стать бодрой и послушной верноподданной, я росла упрямой и непокорной. И этим горжусь.
Историческое «нет» Сталину означало «да» импорту голливудских кинофильмов, и буквально через пять лет после этого повсюду в полуразрушенной Югославии был показан первый из них. Это было в 1953 году, фильм назывался «Опасна, если в воде», в главной роли — Эстер Уильяме. То была пора жизнерадостной социалистической физкультуры, «живых картин» (изображений и лозунгов, выложенных на траве стадиона юными телами югославских физкультурников), коллективного укрепления мускулов и непоколебимой веры в лучшее будущее.
Будучи голливудским олицетворением всего этого, Эстер Уильяме легко завоевала сердца югославского народа.
За всю мою жизнь я встретила только двоих людей с ямочкой на подбородке: это мой дед и Кирк Дуглас.
— Смотри-ка, — часто говорила мать, указывая на фотографию моего деда. — У дедушки на подбородке ямка. Как у Кирка Дугласа.
Моя мать была страстной любительницей кино, и благодаря этой ее страсти я с малых лет часами просиживала на жестких деревянных скамьях нашего провинциального кинотеатра.
Появление жевательной резинки на югославском рынке стало потрясающим событием, и не потому, что мы открыли для себя жвачку как новое занятие, а из-за крохотных изображений голливудских актеров на каждой обертке. Для меня, не имевшей в моем послевоенном детстве нормальных игрушек, эти картинки стали настоящим сокровищем, наверное потому, что ничего иного у нас не было. Мы собирали эти обертки, обменивались ими, вклеивали их в альбомчики. Думаю, мы знали больше имен голливудских кинозвезд, чем кинокритики того времени.
Много позже, когда дети моего поколения подросли, появились иные картинки: футболисты, персонажи комиксов, поп-звезды. Появились и настоящие игрушки, настоящие книжки с картинками и телевидение. Словом, прежде чем узнать, что такое настоящая кукла, я уже знала в лицо Кирка Дугласа.
Сейчас я уже не вспомню, но тогда, в моем голливудском детстве нам всем были точно известны адреса голливудских кинозвезд. Чаще всего дети писали Тони Кертису. Многие получили по почте его фото с автографом.
Я же стала обладательницей того, чего ни у кого не было: письма от Кирка Дугласа и его фотографии с подписью. Настоящего письма на неведомом английском языке, подписанного им самим.
Я так никогда и не узнала, что писал мне Кирк Дуглас в том письме. Я потеряла письмо до того, как выучила английский.
Потом забылся и Кирк Дуглас. Потом к нам в страну приехало несколько знаменитых кинозвезд. Играли они в основном немцев, реже — парижан. Самым известным из них был Ричард Бартон, он сыграл Тито в одном югославском фильме.
Мое «голливудское» детство прошло, как детская корь, словно бы и не оставив по себе следа. Шло время, я стала писательницей. И я, наверное, могла бы и не вспомнить про Кирка Дугласа, если б не попался мне недавно в руки один журнал в глянцевой обложке. В нем я обнаружила интервью с уже очень и очень пожилым актером.
Я узнала, что Кирк Дуглас только что закончил свою шестую книжку — «Путь к вершине: мой поиск смысла». Поясняя название, известный актер сказал: «По-моему, вся наша жизнь — это постоянный путь к вершине». Стареющий актер пояснил, что шесть лет тому назад, выжив после катастрофы и перелома позвоночника, он ощутил потребность написать эту книгу. «Пишу я обычно утром. Заношу свои мысли на нотную бумагу. Потом моя помощница Урайла перепечатывает это на компьютере, редактирует, после чего я все снова внимательно читаю и сам удивляюсь: как здорово написано…» — делился с читателями Кирк Дуглас.
Я читала эти строчки, и внезапно непонятная тоска охватила меня. Я попыталась вспомнить изображение Кирка Дугласа на жвачной обертке. Попыталась восстановить свое детское восхищение тем далеким миром. Мне захотелось хоть на миг возвратиться в то время, когда актеры были просто актерами, не писателями. Захотелось снова попасть в то время, когда я жадно поглощала произведения писателей, которые были настоящими писателями, не актерами. И тут мою грусть взорвал внутренний протест. Он возник из внезапного острого ощущения времени, в котором я живу. От мысли, что все в этом мире сделались писателями, что литература больше уже не та горная вершина, к которой я стремилась долгие годы, движимая романтическим убеждением, будто она подвластна упорным и посвященным и потому лишь литераторы-скалолазы заслуживают права писать.
Но вот внутренний протест неожиданно сменился ощущением какой-то непостижимой исключительности. Разве это не чудо, спрашивала я себя, — из глубин провинциальной киношки вознестись к вершинам, где обитают актеры и писатели, — вот и я пишу, как сам Кирк Дуглас! И когда у меня от всех этих метафорических восхождений к вершинам перед глазами поплыли круги, мне вдруг подумалось, что я так никогда и не узнаю, что же написал мне Кирк Дуглас в том письме, которое я так глупо посеяла. Я ощутила внезапный порыв ответить ему, как-то выразить ощущение грандиозности этого поистине исторического момента:
«Дорогой мистер Дуглас, Вы меня не знаете, а ведь я знаю вас уже столько лет…»
В эту войну ввязываться не стоит.
(Граффити в нью-йоркском ресторане)
Я прочитала в газете, что на аукционе Сотбис в Лондоне небольшая жестянка с дерьмом ушла за 17 250 фунтов стерлингов. Пишу и понимаю, что слово «небольшая» вырвалось у меня как бы невзначай, как будто новость оказалась бы более приемлемой, если бы речь шла о крупной жестянке. В свое время итальянский художник Пьеро Манцони произвел девяносто жестянок, наполненных дерьмом[22]. Жестянки были сосчитаны, пронумерованы и проданы по цене золота на тот момент. Один мой знакомый арт-дилер убеждал меня, что цена до смешного мала.
— Окажись у меня жестянка Манцони, я бы смог за нее получить без напряга сто пятьдесят тысяч баксов! — уверял он.
Оказалось, что жестянки Манцони теперь большая редкость. Возможно, недоверчивые покупатели вскрывали их, чтоб проверить, действительно ли в них дерьмо.
— Цена на золото более или менее стабильна, а стоимость дерьма за последние тридцать лет астрономически возросла. И продолжает расти, — не унимался мой знакомый.
Похоже, что трансмутация дерьма в золото процесс не простой, в противном случае мы все бы уже стали богачами. Тут никак не обойтись без соответствующих учреждений: галерей, средств массовой информации, своего рынка, рекламы, толкователей (тех, кто примется разъяснять смысл этого художественного действа), покровителей, арт-дилеров, критиков и, разумеется, потребителей. Даже если дерьмо отлично упаковано, нет никакой гарантии, что трансмутация пройдет благополучно.
Крупнейшим потрясением для писателя из Восточной Европы, оказавшегося на западном книжном рынке, стало отсутствие эстетических критериев. Критерий литературной оценки был прежде тем капиталом, который человек с Востока накапливал всю свою писательскую жизнь. И как вдруг оказалось, что этот капитал и дерьма не стоит.
В некоммерческой культуре стран Восточной Европы не было подразделения на хорошую и плохую литературу. Была литература и была халтура. Культура подразделялась на официальную и подпольную. Подпольная литература, как движение протеста, по неофициальному рейтингу литературных ценностей считалась (заслуженно, нет ли) гораздо обширней. Писатели Восточной Европы вращались в системе отчетливых эстетических координат, по крайней мере так они сами считали. В своих подпольных литературных мастерских они старательно закаляли сталь своих литературных убеждений. И получали, в свою очередь, колоссальную моральную и эмоциональную поддержку своих читателей. В распоряжении у писателей, а также у их читателей, была куча времени — и текущего, и «исторического». А некоторым, чтобы получить какое- то представление о том, что в действительности хорошо, требуется время.
Когда, наконец, писатели Восточной Европы стали выкарабкиваться из своего подполья, они ступили на глобальную литературную рыночную площадь как уверенные в себе литературные арбитры, как непререкаемые знатоки того, что хорошо и что плохо.
Они несли с собой убежденность в собственной избранности в этом мире (по велению муз, не по собственному); они свято верили, что обладают неотъемлемым правом заниматься художественным творчеством.
Их встреча с литературным рынком стала сильнейшим шоком в их литературной биографии, земля ушла из-под ног, писательскому эго был нанесен жестокий удар.
— Так вы писатель?
— Да! — отвечает восточный человек, стараясь казаться скромным и воспитанным, не желая обидеть прочих, не избранных.
— Какое совпадение! Наша десятилетняя дочка только что закончила писать роман. У нас уже и издатель есть!
И это лишь первое оскорбление, которое восточный человек вынужден проглотить. У него самого издателя нет. А вскоре он обнаружит, что мир литературного рынка густо населен такими же «избранными», коллегами-писателями. И что его коллеги-писатели — это строчащие мемуары проститутки, описывающие свой спортивный путь спортсмены, подружки широко известных преступников, и показывающие преступника с более интимной стороны, а также уставшие от повседневных забот и решившие попробовать себя в литературе домохозяйки. Тут и писатели-юристы, и писатели-рыболовы, и писатели-литературные критики. Несть числа ищущим самовыражения, целая армия кем-то обиженных, изнасилованных, избитых, кому наступили на больную мозоль, спешащих поведать миру суть своей драмы, своей давно затаенной обиды.
Уроженец Восточной Европы глубоко потрясен. Он не может поверить, что все подобные «коллеги» имеют равное с ним право творить, что в мире литературной демократии равны все, что здесь каждый имеет право и на книгу, и на литературный успех. Однако наш герой все-таки не теряет надежды, что в конце концов справедливость (литературно-историческая) восторжествует, что вот уже завтра все встанет на свои места, и домохозяйки останутся домохозяйками, а рыболовы — рыболовами. Он ничего не имеет против демократии. Наоборот, учитывая то, откуда пришел, он первым будет отстаивать ее достоинства, но — Господи Боже мой! — не в литературе же, не в искусстве!
Уроженец Восточной Европы заблуждается. Чрезвычайно впечатляющая жизнь рыболова имеет куда большую коммерческую ценность, чем все рассуждения уроженца Восточной Европы насчет литературных достоинств. А мир литературного рынка — это не только возможность мгновенного гламура, как наш уроженец Восточной Европы в утешение себе полагает. Здесь законодателями вкуса являются не писатели и не критики, а сам могущественный литературный рынок, он и устанавливает эстетические стандарты.
Недавно во время короткого визита в Москву я познакомилась с одной писательницей. Вид у нее был весьма впечатляющий — вся в блестках и перьях. Если бы мы встретились в Нью-Йорке, я приняла бы ее за трансвестита. Писательница презентовала мне свой двухтомник «Записки на лифчиках». Автор, как говорят, вышла из народа, в прошлом она работала горничной в гостинице или что-то в этом роде. В романе было описано ее женское коммунистическое прошлое. Писательница заметила, что книга расходится, как горячие пирожки.
— Скажите, а что поделывает сейчас Солженицын? — как дура, брякнула я.
Честно говоря, в тот момент Солженицын меня меньше всего интересовал.
— Кто-кто? — выпучилась на меня тупо авторша «Записок на лифчиках».
В мире отбросов, замечал Владимир Набоков, успех приносит не сама книга, а ее читатели.
На днях я из любопытства посетила веб-сайт автора канонической книжки «Алхимик». Произведение, которое критики именуют общечеловечески ценным, трансцендентальным и вдохновенным, при том, что им зачитываются миллионы во всем мире, — сплошное пустозвонство. Из примерно двухсот читателей, попавших в сеть Интернета, лишь двое отозвались с некоторой сдержанностью о таланте нашего алхимика. Скептиков мгновенно атакуют поклонники «Алхимика», требующие, чтобы «Amazon.dot.com» преградил доступ негативным комментариям.
Я недоумевала, почему потребители триумфального товара так свирепы и нетерпимы. Я наталкивалась на подобный агрессивный тон, на ту же готовность сражаться до победного всякий раз, когда выражала сомнение в достоинствах какого-либо сочинения, имеющего миллионы поклонников. Что же сплачивает миллионную армию любителей «Алхимика» так крепко и с такой легкостью — в отличие от небольшой группки поклонников Богумила Габрала? Что же побуждает миллионы людей проливать слезы над фильмом «Титаник» и толкает безумца уродовать всемирно известное полотно в голландском музее? Что заставляет миллионы людей рыдать по леди Ди и в то же время оставаться равнодушными к смерти ближайшего соседа? Мне кажется, я знаю ответ, но предпочту его не высказывать, потому что ответ этот заставляет меня содрогаться.
— Прекрасно понимаю, что книга дерьмо, — сказал мне мой друг, преподаватель литературы в одном из университетов Европы, про одну книжку. — Но как это класс-с-сно! — взвыл он тут же, проезжаясь на «с».
— Американцы любят всякий мусор. Не так настораживает мусор, как любовь к нему, — говорил Джордж Сантаяна.
Он сказал это тогда, когда и не подозревал еще, что все мы со временем сделаемся американцами.
И все же есть, надо полагать, в самой природе дерьма нечто, что делает его таким клас-с-сным. И сколько бы ни пытались теоретики массовой культуры объяснить, за что следует любить дерьмо, самым привлекательным его качеством остается именно общедоступность. Дерьмо доступно каждому, это то, что нас объединяет, мы можем в любой момент на него наткнуться, в него вляпаться, на нем поскользнуться. Дерьмо всегда при нас. Куда бы мы ни шли, оно спокойно поджидает нас у наших дверей («Как дерьмо под дождем», гласит широко известная югославская присказка). Так как же нам его не любить! Ведь именно любовь и есть то магическое средство, которое способно превратить дерьмо в золото.
1999
Вспомним один эпизод из «Сорок первого», советского фильма по повести Бориса Лавренева с тем же названием. Там рассказывается о храброй молодой женщине, бойце Красной Армии, взявшей в плен неприятеля, красавца офицера, белогвардейца. Они обитают в заброшенной хижине в ожидании подхода красных. Красноармейка с нежной и не зачерствевшей душой влюбляется в своего красивого идеологического врага. В какой-то момент у пленника кончаются папиросы. Девушка великодушно предлагает пленнику свое единственное сокровище, тонкую тетрадку с собственными стихами. Белогвардейский офицер заворачивает табак в стихи бойца-красноармейца и далее прямо на глазах у кинозрителей нагло курит и выкуривает все ее стихи до последней строчки.
Можно ли себе представить эту сцену наоборот? Нет. Ибо сцена эта, как бы наивна и трогательна она ни была, гораздо значительней, чем просто киноэпизод. Это метафорическая суть истории женского сочинительства, отношения женщин к своему творчеству и отношения мужчин к творчеству женщин.
На протяжении всей истории женского писательства мужчины косили под корень литературные страсти женщин. На протяжении всей истории женщины приносили себя в жертву ради литературы. Многие произведения литературы выживали в мрачные времена исключительно благодаря женщинам. Вспомним, как Надежда Мандельштам специально заучивала стихи Осипа Мандельштама наизусть. Именно так она и спасла его великую поэзию от могущественного щупальца Сталина на кнопке «стереть». Вспомним жен, любовниц, подружек, поклонниц, переводчиц, помощниц, благодетельниц, копировальщиц, машинисток, корректорш, преданных редакторш, литературных наставниц — мудрых женщин- писательниц, агентш, вдохновительниц, муз, литературных консультантш, яростных сторонниц, трепетных наполнительниц литераторских трубок, усердных поварих, трудолюбивых архивисток, библиотекарш, страстных читательниц, надежных хранительниц рукописей, живых сфинксов у посмертных писательских склепов, старательных вылизывательниц писательских творений. Вспомним тех, кто сдувает пыль с собраний сочинений и писательских бюстов, фанатичных энтузиасток обществ во славу усопших и здравствующих поэтов. Женщины, женщины, женщины…
Женщины спасали литературные творения, когда мужчины их уничтожали. До чего же мужчины — диктаторы, монархи, цензоры, безумцы, пироманьяки, военные, императоры, руководители, полицейские — ненавидят печатное слово! Пусть женщина иногда и завернет свежую рыбину в стихи посредственного поэта, но что это в сравнении с сжиганием книг по приказанию китайского императора Ши Хуанти! Пусть женщина порой воспользуется эпической поэмой, чтоб накрыть пирог и тем уберечь его от пригорания, но что это в сравнении с тоннами рукописей, уничтоженными КГБ! Если женщина когда и использует книжку для растопки семейного очага, что это пламя в сравнении со столбами дыма над сжигаемыми нацистами томами! Если женщина и вырвет страничку из книги, чтобы протереть окно, что это в сравнении с горами пепла после обстрела Караджичем и Младичем Национальной библиотеки в Сараево?
Можем ли мы представить себе все наоборот? Нет. Такое просто немыслимо. Исторически женщины — читательницы, мушки, залипающие на печатное слово, это они — читательская аудитория. Так, в одной маленькой литературе, хорватской, в середине девятнадцатого века, мужчинам писателям пришлось убеждать женщин читателей не читать книги на немецком языке, так как иначе некому было читать их собственные книги, книги хорватских писателей. «Сердце патриота разрывается от горя, когда слышишь, что не только высокородные барышни, но и даже дочери обыкновенных бюргеров с пренебрежением говорят о нашем родном языке», — сетует один хорватский писатель девятнадцатого столетия. И читательницы, добросердечные хорватки, сжалились и принялись, позевывая от скуки, за чтение книг местных писателей. Литература этой маленькой страны началась с них, с этих женщин читательниц.
Женщины всегда были добрыми домашними духами литературы. Образно выражаясь, в каждый литературный дом встроена тень его истинного строителя, женщины, какой-нибудь Мэри, или Джейн, или Веры… Стейси Шифф, автор биографии «Вера (Миссис Владимир Набоков)», отмечает: «Из перечня того, чему, как хвастал Набоков, он так и не обучился, — печатать на машинке, управлять автомобилем, говорить по-немецки, возвращать себе потерянное, складывать зонтик, отвечать на телефонные звонки, разрезать книжные страницы, уделять свое время какому-нибудь обывателю, — легко предположить, на что тратила Вера свою жизнь».
Вернемся же к началу и скажем, что история женщин, литературы и дыма неразрывно связаны; поистине это одна общая история. Лишь женщины и книги сжигались на кострах инквизиции. Принадлежность мужчин к историческому пеплу статистически ничтожна. На разных этапах истории человечества именно женщины-ведьмы (образованные женщины), а также книги (источник знаний и удовольствий) провозглашались орудиями дьявола[23].
Давайте проиллюстрируем наше горестное повествование более оптимистичным примером, и снова из России. Одна московская мамаша чрезвычайно тревожилась за своего сына, хотя для тревоги не было оснований: он отлично учился, любил литературу, восхищался Пушкиным. И все же мама страшилась самого ужасного греха — наркотиков, потому регулярно проверяла карманы сына. И вот, наконец, она обнаружила то, что искала: небольшое, бурого цвета, завернутое в фольгу. Вместо того чтобы уничтожить злосчастную находку, эта отважная женщина решила испробовать на себе силу наркотика. И хоть ни малейшего опыта не имела, все же умудрилась как-то скрутить в виде сигаретки и запалить. Ее мирное и благостное занятие было грубо нарушено появлением сына в дверях.
— Ты не видала мой маленький сверточек? — выкрикнул он.
— Я его выкурила! — бодро ответила мать.
Оказалось, это — вовсе не наркотик, как подумала мать, а земля с могилы Пушкина, реликвия для ее сына. Словом, мама выкурила Пушкина. И тем самым эта отважная женщина, сама того не подозревая, отомстила за превращенные в пепел стихи той бескорыстной женщины, бойца Красной Армии. Эта неизвестная мать, сама того не подозревая, открыла, возможно, новую страницу в истории литературы. Подчеркиваю: «возможно». Но все равно — спасибо ей!
1997
Крах коммунизма повлек за собой то, что случается в природе всегда, когда нарушается биологическое равновесие. Многое исчезло из нынешней культурной среды, идеологические ярлыки в том числе. Теперь никто вслух не объявляет кого-либо коммунистом или даже капиталистом. Прежняя риторика — неокоммунисты, марксисты, антикапиталисты, — может лишь изредка промелькнуть в речи забывшегося репортера CNN. Эти слова исчезли, потому что идеологический контекст, в котором они имели смысл, также исчез. Вакуум заполнили деньги, которые, судя по всему, сделались единственной идеологией.
Романтикам — тем, кто по-прежнему считает, будто людьми движет идеология и что причина национализма в бывшей Югославии это коммунизм, грубо попиравший права этнических меньшинств, — стоит указать на то, сколько собственности захватили пришедшие к власти националисты. И беглого взгляда достаточно, чтобы понять: и этот национализм, и сопровождавшая его война — просто рекламно-идеологический шум, стимулировавший грубый захват имущества, начиная с украденного видеопроигрывателя и кончая украденными же фабриками; кто что смог и сумел. Не стоит забывать, что даже Андрей Чикатило, людоед из Ростова, сожравший полсотни соотечественников, во время суда пытался отнести свой необычный аппетит за счет коммунистических репрессий. Каждый, кто продолжает считать, будто в коммунистическую эпоху религиозные воззрения жестоко преследовались, пусть посетит «свободную» Хорватию. В каждой деревне, точно кукуруза в попкорновых дробилках, выстреливают все новые и новые Пречистые Девы, являясь детишкам посреди поля или домохозяйкам в виде облака в окошке, а односельчане в своем освобожденном религиозном раже, ликуя, потирают руки. Чем больше Пречистых Дев, тем больше туристов!
Значит, суть — деньги, не убеждения. Но оказывается, что жизнь без идеологии пуста, как дом без мебели. Человек в таком пустом пространстве чувствует себя неловко, непривычно. Потому-то опустевшее пространство мигом заселяет новая, на первый взгляд невинная идеологическая флора: оптимизм. Бывшие коммунисты, современные капиталисты, националисты, религиозные фанатики — все теперь становятся оптимистами. Оптимисты — значит победители. Почему? Да потому, что их идеология естественна и приятна, с ней согласен каждый. Почему согласен каждый? Потому что люди любят оптимистов, пессимисты — нытики и вечно портят нам настроение.
Приведу пример. Два моих соотечественника, оба молодые доктора, проходили практику в больнице американского городка, где они и жили. В процессе работы один из них каждый раз на вопрос «Как дела?» — отвечал «Отлично!» Второй, не отказавшись от привычек своей бывшей родины, на тот же вопрос отвечал: «Да так, ничего себе». Первый получил работу, второй — нет. Узнав про этот случай, я подумала, что руководство больницы приняло правильное решение, я и теперь так думаю. Что может быть хуже унылого доктора!
Оптимизм как психологическое убеждение пронизывает все виды человеческой деятельности, включая сферу так называемой свободы мысли. Правда, на идеологической характеристике оптимизма имеется некое темное пятно: лозунг, ориентирующий каждого на оптимизм, принадлежит сталинскому лексикону. Если что и осталось от сталинизма, так это призыв к оптимизму. Вспомним, как семьдесят лет тому назад в Советском Союзе пораусенцы платили жизнью за свой страшный грех — пораженчество. Обвинение в распространении пораженческих настроений влекло за собой отправку в сталинские лагеря на несколько лет. Пора- усенец был точно дьявол во плоти: изменник Родины, враг народа, скрытый скептик, провокатор, антикоммунист, короче — не человек, а дерьмо. Грустный ослик Иа — это не кто иной, как порау/сенец в сталинском представлении. Если бы существовали лагеря для литературных персонажей, Иа угодил бы туда в первую очередь.
Как бы то ни было, а мир в последнее время разделился на оптимистов и пессимистов. Мы живем в эпоху культурной войны. Оптимисты — «хорошие ребята», миролюбивое большинство, ну а пессимисты — «нехорошие ребята», меньшинство, существующее лишь затем, чтобы большинству отравлять жизнь.
Кто же такие культурные оптимисты? Это — популисты; защитники рыночной современности; поклонники средств массовой информации, их стиля и жанров; очернители элитарной культуры, иерархий и классов; обожатели технокультуры и всего, что она за собой влечет; поклонники скорости, глобализма и всевозможного модного культурного мусора. Версаче и Вергилий, Наоми Кэмпбелл и Вирджиния Вулф, Майкл Джексон и Джеймс Джойс, Мадонна и Микки Маус, Зена и Сафо, рэп и поп, доктор Аткинс и Мартин Эмис, известное и маргинальное, белое и черное, Том Клэнси и Пол Вирильо — все, как попало, смешалось в культурном мегапро- странстве. Мегабеспорядочность — суть современность.
Да, оптимист от культуры не слишком последователен, но к чему ему последовательность? При выборе вина, например, оптимист спросит совета у эксперта по винам, ведь только эксперт понимает, что такое вкус, аромат, терпкость и сладость; эксперт умеет определять сорт винограда и участок долины, где он взращен. Оптимист сочтет, что без такого арбитра он не справится. Тот факт, что он открыто защищает культурный популизм, не означает, что сам он должен пить не вино, а «Будвайзер». Если придется выбирать между «Вартексом» (бывшим югославским производителем одежды) и Версаче, он непременно выберет Версаче. Но лишь только речь заходит о литературе, оптимисты от культуры тотчас принимают сторону Даниэлы Стил[24], кооперируясь с теми, кто равнодушен к Данте, потому что Данте «ничего общего с ними не имеет». А вот Даниэла «имеет». В литературе и искусстве оптимист от культуры будет яростно отбивать любую попытку навязать ему просвещенное мнение. Почему? Потому что именно оно, просвещенное мнение, и есть его враг, проявление культурного пессимизма.
Кто такие культурные пессимисты? Недовольные, апокалиптичные, скучные, ностальгирующие, элитарные, консервативные, догматичные, занудливые защитники традиционных ценностей, «профессора», преданные сторонники западного канона, полировщики музейных бюстов, гробокопатели, щупатели пульса умирающего искусства, обожатели Адорно, моралисты, «безжизненные белые самцы». Прямо-таки странно, что подобные «безжизненные белые самцы», эти «зомби», считаются настолько серьезной опасностью, что вынуждают нас жить в ситуации беспрестанной культурной войны.
Что касается меня, то я в этой войне выбрала правильную сторону. Я — оптимистка. Допускаю — новообращенная, но новообращенные сторонники, как известно, самые ревностные. Сделав выбор, я решила извлечь из ножен ржавое оружие культурной коммунистической идеологии (уж я знаю, о чем говорю, а в войне и малое знание хорошо) в борьбе против нашего врага, Трупа Белого Самца.
Вначале идеологические руководители в коммунистической Югославии стремились связать культуру с трудом, то есть с рабочими. К сожалению, лично я этого не застала, но мне известно, что рабочие-металлурги получали бесплатные билеты на «Лебединое озеро», шахтеры ходили на экскурсии в музеи современного искусства, оперные певцы давали концерты на металлургических заводах и в шахтах. Однажды, в коммунистические времена, я была в Большом театре в Москве; часть зрительного зала составляли сплошь шахтеры. Правда, как выяснилось потом, на самом деле это были пьяные финские туристы, но очень похожие на шахтеров.
На ранней стадии коммунизма Культуре не позволено было стать элитарной, как и Труду не позволялось невежливо отказываться от руки, которую ему сердечно протягивала Культура, не желавшая быть элитарной. Как писательница- оптимистка я решила восстановить разорванные отношения между Культурой и Трудом. Я послала письмо Гуччи, в котором предложила, одевать героев своего будущего романа в одежду от Гуччи. Я написала такие письма и «Миле», этому «мерседесу» домашнего хозяйства, и предложила предоставить моей героине эксклюзивное право пылесосить свою квартиру пылесосом «Миле». Я послала два письма — соответственно, в «Филипп Моррис» и Марине Ринальди, модному дизайнеру одежды для женщин крупных размеров, с предложением создать роман под названием «Крупная женщина встречает Мужчину-Мальборо». Аналогичное письмо я послала амстердамским гранильщикам, ведь они в чем-то те же шахтеры, и если деньги найти не так-то просто, то с алмазами проблем нет. Я совершенно уверена, что вскоре получу от всех от них ответы — все, несомненно, положительные.
Со своих высот наши новые боги, Планнеры, улыбаясь, смотрят на меня. Кто такие Планнеры? Это манипуляторы, эксперты по рекламе, расписывающие кроссовки «Найк», как будто это творение Шекспира, чтобы их клиенты, покупая «найки», чувствовали себя при этом так, будто разом постигли всего Шекспира. Кстати, Планнеры терпеть не могут пессимистов. Мы, оптимисты, — избранники Бога. Почему? Да потому, что только мы, оптимисты, надежные потребители.