РАССКАЗЫ

ПЕТР I

В Теплом Стане в однокомнатной квартире живет с матерью странная, невероятная девочка, пожалуй, красивая, красивая даже сейчас, в свои тринадцать лет, в том самом возрасте, когда в сумрачном, угловатом подростке начинает брезжить девушка, и это ощущение, мы знаем, для некоторых девочек тяжелее той живой, мягкой, настойчивой тяжести, которую испытывают беременные на последнем месяце; ребенок, в сущности, еще не разродился женщиной, но ему уже тесно в своем жалобном ребяческом теле, теснит его изнутри тьма другой, не по росту и уму, жизни, будто ломает хрупкую, но упорную кость, сминает сны, и все это надо претерпеть в одиночестве, в сокрытии, тайно приглядываясь к ровесницам в поисках тех же примет смятения. Вероятно, все это происходило с Катей, и происходило куда болезненней, чем сказано, чем было у ее немногочисленных приятельниц, которым по-разному удалось сублимировать это наваждение: кто в видеоклубе топтался, кто приобретал спортивные навыки, кто рьяно исполнял положенную учебу, кого спасали родительские скандалы. С Катериной все было сложней, потому что девочка была затаенная, угрюмая, физически крепкая. Ближе к тринадцати годам она стала слышать стук собственного сердца, как слышит бомбист часы, отсчитывающие последние секунды до взрыва, будто стучало оно не в теле, а повсюду и все могли его услышать, если хорошо прислушаться. Нарастающий страх и отчаяние одинокого существа, которое, как ни силилось, не могло заинтересоваться предложенным набором подружкиных интересов, должны были, казалось, в клочья разнести ее такое прочное существо, но природа своеобразно позаботилась о Кате… В переполненной впечатлениями душе открылся некий клапан, по которому ринулась прочь от жизни мысль: так преступник, страшась возмездия, бежит не в распахнутые настежь ворота и открытые двери, а устремляет свой бег к высокому забору, просачивается в щель, которую раздвигают для него отчаяние и надежда, а преследователи, не имеющие таких надежды и отчаяния, застревают в щели.

Никто не замечал, что глаза ее часто делались неподвижными, будто у слепой, что взгляд ее, до того буквально взывающий о помощи, притупился и закрылся, уйдя вовнутрь, как лезвие складного ножа, что зрение ее покинуло мир и увело душу во тьму, где она и нашла себе источник света, а почему нашла — непонятно.

Может быть, Нина, ее мать, уборщица, в пору беременности, надо сказать, в скверную для нее пору, ибо человек, который должен был стать Кате отцом, покинул ее так же стремительно и деловито, как и появился на горизонте ее жизни, может, в ту горькую пору мать Нина, не зная куда притулиться со своим горюшком, распирающим простое сатиновое платье, зашла в кинотеатр на двухсерийный фильм и в какую-то странную секунду образ главного героя проник в дремлющее сознание ее будущего ребенка, высек в нем искру?.. Мы никогда не знаем, что и когда пробудило нашу память ото сна, что и когда стало причиной того или иного поступка, а то и целой судьбы, какое из летящих по ветру семян примется в нашем существе. Но мы знаем странное и щемящее чувство совмещения двух временных пластов, чувство п о в о р о т а, почти запредельное чувство, знакомое каждому, — может быть, в эту загадочную минуту человек оказывается на пороге раскрытия какой-то важной тайны, разгадка которой равняется разгадке самой жизни? Такое чувство появилось у Катеньки, когда она читала о Петре I; она чувствовала, что в его личности, в текстах о нем скрыт ребус, решив который, она все узнает. Никакой ему пра-пра и так далее внучкой она быть не могла, не было между ними и духовного родства, потому что у Кати предполагаемо огромная энергия ее существа ушла вовнутрь, скрылась в атом, а не вылилась, как у того, просторно и вольно во всю горизонталь родины. Возможно, если бы Катерину отрочество застигло не в такие сонные времена, не в таком подводном царстве, где все было видно сквозь какую-то уродливую, чадящую дымку, может, она б уже с маузером ходила при продотряде? Скакала бы на сивке по долинам и по взгорьям? Но кони ее, стреноженные, мирно паслись, а товарищ маузер на корню превратился в кочерыжку в скучных устах литераторши. Мать же родная была далёко именно потому, что существовала в этой же комнате, и не с чего было о ней мечтать, держась детской мечты, как перил, сходить потихоньку в незнакомую пучину. Мать и сама стеснялась Кати, стеснялась того, что уборщица, что собирает в подсобку всякую дрянь и тащит ее домой, — бывало, с Катериной случалась истерика, когда мать принималась уговаривать ее примерить какой-то выцветший плащ, совсем целый. Стеснялась, но что было делать — на ней самой был пиджак с барских плеч, а уборщица, между прочим, она была прекрасная, последняя могиканша, скоро уже таких не станет и мир окончательно зальет грязью. А Катенька уже чувствовала себя с головы до ног завернутой в пурпурный плащ т о г о человека, и она бежала с ним из этого мира…

И все же — почему с ним? Может, потому, что «в моей пятке щекочет Людовик XIV» (А. Вознесенский). Почему она стала читать про него, сделавшись исследователем его жизни? Может, это не она выбрала себе героя, а он выбрал ее, последнюю в числе своих бесчисленных жертв, откликнувшуюся своей детской кровью на кровь, пролитую три века тому назад. Он ее выбрал, а не она его, ведь если бы право выбора было дано Кате, а не какому-то року, то Катерина, как обычная все же девочка, выбрала б себе в герои рок-звезду или очкастого, забитого одноклассника — как все же необычная. Ожила в ней какая-то старинная баллада: как вурдалак полюбил молодую девушку и стал приходить к ней, пить ее кровь. Крепкая и сильная Катенька не похудела и не изменилась в лице, так же яростен был румянец на смуглом лице, так же густы черные волосы и размашиста походка. Соседи иногда слышали крики, доносящиеся из ее квартиры, но не придавали им особого значения. Дело было в том, что этажом ниже звучали такие же вопли: там уже второй год готовилась к поступлению в театральное училище еще одна красавица, разучивала в лицах басни Крылова. А мамы в это время не было дома, она посыпала дустом ковш мусоропровода и не могла видеть, какая дрожь сотрясает в эту минуту тело ее дочери, когда та импровизирует вслух под впечатлением одной ей видимых картин, когда кричит, обратясь к стене, точно это не стена, а зала слушателей:

— …Прибежал Аркашка Чуднов, хранитель казны потешного войска, которого Петр окрестил именем князя Ромадановского, он принес в сапоге требуемых жаб… Твари клокотали, чавкали, как вода в сапогах гиганта, идущего вслепую по болоту, твари грызли друг друга, карабкаясь по голенищу… Петр принял от великого князя сапог, принюхался и высоко поднял его, как кубок с пенящимся вином, и одна жаба, издав клич освобождения, прыгнула в воздух и грянула оземь. Петр накрыл сапог огромной своею ладонью. «Фельдмаршала ко мне!» — гаркнул он. Крик подхватили, понесли от редута к редуту, и не успел он дозвучать в последних рядах воинства Петрова, как от массы пеших отделилась черная точка, стремительно покатилась по полю, постепенно превращаясь во всадника, летящего на коне… Меншиков доскакал, соскочил с коня.

— Не выиграешь сей битвы, пожалую тебя тварями за пазуху, — прохрипел Петр. Он схватил верхнюю тварь в кулак и с выдавленными внутренностями поднес ее к самому носу Алексашки. Тот заморгал, побелел, сжал зубы. — Раздавлю, как сию жабу, — прошептал Петр. — Вон с очей моих.

Алексашка кивнул, зло глядя на государя, вскочил на коня и полетел прочь. Петр наклонился, вытер руку о траву и потряс сапог. Твари, цепляясь лапами за ботфорт, посыпались в траву. Петр разогнулся. Бросил молниеносный взгляд на толпу военачальников, окружавших его. Стало совсем тихо. Вдруг он расхохотался. Толпа, издав смешок, закашлялась и тоже разразилась настороженным смехом. Драли глотки усердно, до слез, до задыхания… Смех как подрезанный исчез с лица Петра, и вояки захлопнули рты. Петр вскочил на коня.

— Голуби мои! Час настал! Бог смотрит на вас!..

Откричав, Катенька отдыхает, пристально глядя на стекло серванта, словно за ее собственным блеклым отражением должен появиться еще один лик, а в это время эстафету крика принимает другая девочка… «Ты сер, а я, приятель, сед!» — горланит она, гримасничая перед зеркалом, пытаясь придать своей уже заматеревшей в глянцевитой прелести физиономии выражение сарказма. Так они обе кричат, то одна, то другая, выражая свой посильный протест против куцей, бесцветно и мелко задуманной жизни, за которой едва угадывается другая — цветущая, породистая, с неизменными величинами.

Пока Катя кричит во все горло и во всю ширь своих легких, терпкий осенний ветер, срикошетив от каменных гирлянд, висящих в тумане, поднимается по спирали вверх, набирая силу, раздувая багровые облака, и тучи заволакивают небо надолго. Как ни выглянешь в окно — туманными грядами накатывают друг на друга тучи — в октябре, декабре, апреле… Иногда вдруг раскроется синева, и тогда начнешь опять думать о том, что нечего надеяться на вечную жизнь, потому что вот он перед тобой, этот вечный холст. Синяя ткань нигде не морщит, не прогибается от тайной тяжести того света, в котором, если верить старым книгам, с удесятеренной силой отражается этот и в котором, если им верить, гуляет в райских кущах — с одной точки зрения — или в кипящей смоле — с другой — мучается герой Катенькиных дум… Но если вдуматься, если уйти с головой в бескорыстную мысль, если встать на такой глубине, где ее как бы не существует, видишь, как все эти точки зрения плавно сужаются журавлиным клином, летят, летят и летят на солнечный диск и растворяются в нем, поэтому оставим Катю ее первой любви, не делая никаких далеко идущих выводов, тем более что не так уж далеко они идут.

ВИХРИ ВРАЖДЕБНЫЕ

Для отношений этих двоих — бывшего советника посольства Виталия Ш. и бывшей преподавательницы университета Ангелины Пименовны — не подходило пышное слово дружба и даже более умеренное — приязнь, ибо она существовала лишь периодами, когда одиночество, как мощная ледяная струя, подталкивало их навстречу друг другу, и они сходились у Ангелины Пименовны за бывшим рабочим, а теперь просто письменным столом, чтобы попить чайку, поговорить об искусстве и послушать музыку. У нее пенсия побольше, поэтому она угощает его чем-то простым, поскольку на эту сторону жизни давно махнула рукой. Виталий появляется обычно вечером после трудового дня, он инвалид второй группы, еще и прирабатывает на мусоровозе, но весь свой приработок тратит на пластинки классической музыки, которая выводит из себя его соседку по коммунальной квартире Шурку, потому что Виталий вследствие своей инвалидности глуховат и крутит пластинки на полную громкость. Ангелина Пименовна также живет с соседкой, старухой Игнатовой, не имеющей никого из близких, не получающей писем, неизвестно как живущей в своей боковушке. Игнатова уже который год не разговаривает, точно дала обет молчания, прикидывается глухонемой, что удобно, и даже не здоровается, что не совсем. Утром старуха Игнатова в старом байковом халате выходит на кухню, навалившись всем телом на плиту, кипятит одно яичко, все время норовя держаться к Ангелине Пименовне спиной, у себя в боковушке склюет его, немного пошуршит газетами; скрипя пружинами панцирной кровати, ложится отдыхать, а вечером, когда к Ангелине Пименовне приходят гости, начинает иногда мстительно стучать чем-то металлическим в ее стену, точно ревнуя ее к людям, разбивающим их такое странное молчаливое сожительство.

— Что нового в наших палестинах, — справляется Виталий, входя в комнату к Ангелине Пименовне и первым делом окидывая взглядом полки. — Кто это у вас отважно дирижирует «Колоколами», Мравинский?

— Юджин Орманди, — отвечает Ангелина Пименовна.

— Советуете?

— Пожалуй, купите. А вот новая запись Софроницкого, во всяком случае, я не подозревала о ее существовании: Григ. Вы, кажется, собираете Софроницкого?

— А это что за коробка внушительных размеров?

— «Медея», сами понимаете, нешуточное дело… Ла Скала: Каллас, Рената Скотто.

— Майер?

— Н-нет, Керубини.

Виталий бережно вынимает пластинку из конверта, держа ее за края как драгоценность, ставит на проигрыватель, бархоткой привычно снимает с крутящегося диска невидимую пыль и опускает иглу.

У Ангелины Пименовны много цветов, и она любовно ухаживает за ними. Моет листья мелкой щеточкой, обрезает пожелтевшие кончики растений, поливает водой из леек. Комнатный жасмин с вьющимися побегами светло-зеленого цвета и овальными листьями, ронциссусы с тонкими стеблями и мелко опушенными трилистниками, камнеломка с красивыми усиками, фатея с зонтикообразными соцветиями, гортензия с красными и лиловыми шарами цветов, бегония с зубчатыми листовыми пластинами в бурых пятнах… В отличие от Виталия, поколесившего по миру, Ангелина Пименовна всю жизнь прожила в Ленинграде, дальше Крыма не ездила, зато дома ее окружают посланцы тропиков Южной Америки, субтропиков Африки и Юго-Восточной Азии, которые водят дружбу с ее лейкой и совком для рыхления земли, цепляются за нее усиками, как дети, пытаются осыпать ее цветочной пыльцой, осеменить ее волосы, ноздри, одежду.

Попив чаю и съев пару бутербродов для поддержания сил на сегодняшний вечер (до пенсии еще два дня), Виталий начинает поучать Ангелину Пименовну. Его раздражают ее вкусы: все-то она читает про жизнь замечательных людей, интересуется дуэлью Пушкина, Наталией Николаевной, и что сказал по этому поводу Вяземский, и как его опроверг Эйдельман, и в чем признался Долгоруков, и как приложили к убийству поэта свою черную руку супруги Нессельроде. Виталий читает труды самих этих замечательных людей, обходясь без посредников и комментаторов, много знает наизусть, страницами может читать на память «Повести Белкина». Ангелина Пименовна любит и современную литературу — тех-то и тех-то, и говорит, что все они пишут на прекрасном, богатом и могучем русском языке, читать их одно наслаждение, а какой стиль, какой добротный и вместе с тем лапидарный слог, образность, какая высказана правда. Она пытается подсунуть эти книги Виталию. Тот презрительно усмехается и говорит, что богатый обнищал, а могучий одряхлел, прекрасный остался там, в восклицательном веке русской литературы. Она яростно возражает, что он не может судить об этом, потому что не читал (следуют имена), а он в ответ прибавляет громкость в проигрывателе. Они расстаются чуть ли не врагами; он, сунув руки в карманы, разболтанной походкой идет к двери, она отворачивается к окну и ждет, когда захлопнется дверь.

А старуха Игнатова в кухне, навалившись на плиту, пытливым, злым, раскольничьим оком косит в коридор на уходящего Виталия и кипятит яичко.

Проходят дни, и Виталий снова звонит в дверь Ангелины Пименовны. Стоит на пороге, расставив ноги, нарочно покачиваясь для пущего шокирования Ангелины Пименовны, и думает, что у него на лице нахальная улыбка; дескать, принимайте меня таким, каков есть. Ангелина Пименовна молча приглашает его в комнату, а там выговаривает:

— Виталий Васильевич! Я просила вас не приходить ко мне в нетрезвом состоянии.

— А вы — вы в трезвом? Ха. Хотел бы я понять, что вы на самом деле думаете о своем состоянии…

— Прекратите.

— Под моими ногами не твердая почва, а палуба потерявшего курс корабля, и я пытаюсь «нетрезвым состоянием» совместить себя со взбесившейся, пьяной реальностью, чтобы хоть как-то удержаться на ногах… Минус на минус, кажется, дает плюс — а, математик?

— Я химик, — отвечает Ангелина Пименовна.

— Вот-вот, — насмешливо говорит Виталий. — Эх вы, заблудшая душа… Вы сто лет оттрубили в университете, а что имеете взамен? Жалкую коммуналку? Мизерную пенсию? Все до последнего пфеннига отдали своей дочери, нате, мол, а мне хватит одного кефира с булочкой. Неужели вы считаете, что здесь ваше место? А я, — голос его обретает устрашающую силу, — я с моим интеллектом… — Он почему-то стучит себя в грудь. — Я!.. У меня нет другого собеседника, чем вы! Не смейте говорить мне пошлость, что каждый получает то, что заслужил. Вы еще больше пьяны, чем я, еще больше отравлены, загипнотизированы…

И все сейчас раздражает Виталия в ней: и то, что она самоотверженно ухаживает за цветами, даже не поехала однажды по путевке в санаторий, потому что он принципиально отказался взять на себя уход за ее растениями. Виталий знает о вечном страхе Ангелины Пименовны серьезно захворать и свалиться на руки дочери; знает наперечет ее домашние платья с претензией на былую роскошь, браслеты из дутого американского золота, гофрированные воротнички, пояса-кушаки времен арктических перелетов и первых пятилеток. И привычку выписывать в тетрадь особо полюбившиеся мысли из книг (Виталий все выписывает в память). И все, все прочее — проклятая схожесть, в чем-то главном проклятое сходство, бр-р, родственность душ!

— Вы знаете, в каких условиях ютилась семья моей дочери, — терпеливо, в тысячный раз объясняет Ангелина Пименовна. — Три года они скитались по квартирам, пока не заболел маленький Игорек… Вот мы и уступили им свою однокомнатную, мой покойный муж настоял на этом, он-то знал, детдомовец, как и я, потерявший всех родных в блокаду, каково жить без своего угла…

Иногда Ангелину Пименовну навещает благообразный бравый старичок-антиквар, известный на всю Северную Пальмиру, не теряющий надежды купить у хозяйки кой-какие предметы старины (карандашный рисунок Бакста и маленькую акварель Коровина), но в особенное волнение его приводит старый пожухший бумажный листок, представляющий собой меню рабочей столовой Кировского завода, куда весной 42-го Ангелине Пименовне удалось устроиться посудомойкой. Он трясущимися руками подносит к глазам бережно сохраненный листок меню и читает: «Щи из подорожника; пюре из крапивы и щавеля; котлеты из свекольной ботвы; биточки из лебеды; шницель из капустного листа; печенье из жмыха; оладьи из казеина; суп из дрожжей…» По его словам, он повесил бы это меню, оправив его в драгоценную раму, между картиной Васнецова и старинной иконой Божией Матери «Госпожа ангелов» в серебряном окладе с жемчужинами на омофоре, но сколько ни подъезжает к Ангелине Пименовне с просьбой продать эту ветхую бумажонку, она отвечает ему неизменным отказом.

По выходным к Ангелине Пименовне приходит ее дочь с внуками, и уже нет одиночества, раздражения на свою обветшалую жизнь, и она с состраданием смотрит из окна, как Виталий, встав на улице, курит, глядя на дымный закат, потом курит, глядя в спины тех, кто утром идет в магазин, потом курит в подъезде, потому что начинается дождь, а вообще-то он курит у себя в комнате. Ей и письма пишут бывшие ученики, и звонит телефон, но все равно страшно, что жизнь проходит, этого никому не выскажешь, это «вне компетенции слов», как говорит Виталий, в свои сорок пять чувствующий то же самое.

О прошлом они говорят редко, хотя оно, понятно, достаточно ярко и своеобразно у обоих, отмечено праздниками, трагедиями, надеждами, любовью. То вдруг Ангелине Пименовне припомнится, как летом 41-го у деревни Пудость вместе с другими мобилизованными женщинами и девушками она копала противотанковый ров, стоя по щиколотку в холодных тайцевских ключах, наскоро подкрепляясь пшёнкой и дурандой («Как, вы не знаете, что такое дуранда?»), студнем из столярного клея и чечевицей… Виталий вдруг язвительно осведомится, скинув маску сочувствующего слушателя, не стучит ли пепел бедного Кассия — черного шпица, которого зарубил племянник Ангелины Пименовны, чтоб сварить из него похлебку, в ее сердце, а она терпеливо ответит, что пепла не было, была горстка костей, которые она сердобольно отнесла в сквер и похоронила под кустом боярышника. Была еще колбаса из конины, студень из бараньих кишок с гвоздичным маслом, холодец из телячьих шкур, яичный порошок, кисель из водорослей. Жмых, отруби, солод, мельничная пыль, рисовая лузга, кукурузные ростки, лебеда, крапива… Как-то давно, чтобы исчерпать тему своей прошлой жизни раз и навсегда, Виталий рассказал Ангелине Пименовне, что ему пришлось уйти со службы ввиду своего несогласия с внешней политикой, проводимой нашим правительством в отношении той банановой державы, в которой он прожил несколько лет, но Ангелина Пименовна, приняв эту возвышенную версию на словах, в душе поняла, что основная причина лежит далеко в стороне от магистральной политики нашего государства. Уже здесь, дома, он оказался втянутым в какую-то смутную историю с чужой женой, в результате чего Виталию проломили голову, и с тех пор он периодически лежит в больнице, где ему вычищают накопившийся в ране гной. Пребывание в больнице — это его теперешние звездные часы, ибо лечащий врач, человек любознательный, молодой, любит с ним общаться. Беседы их протекают в большой палате, но ото всех они отгораживаются английским языком, который Виталий знает в совершенстве, а врач немного, но зачем-то натаскивается. Отношения их не выходят за пределы больницы, и в этом тайная обида Виталия, поэтому, в очередной раз попадая в больницу, он день-два держится с врачом официально, на платформе родного языка, но потом тщеславие берет свое, и умный врач не придает значения короткому бойкоту Виталия, зная, что от себя человеку никуда не деться.

Изредка, бывая в гостях у Виталия, Ангелина Пименовна видела на его столе ворох газет и журналов, раскрытых, как правило, на странице, где помещены кроссворды. Под каждым было написано четким, несмирившимся, аристократическим почерком: «разгадано за 7 минут», «разгадано за 9 минут», с досадой — закорючка на последней букве: «разгадано за 12 минут». Ангелина Пименовна с любопытством рассматривала эти кроссворды, позволяющие судить, насколько широко простирается эрудиция Виталия, этими кроссвордами он опровергал собственные рассказы о том, что не следит он за современной литературой, иначе откуда ему известен, например, персонаж из пьесы Вампилова. Очевидно, кроссворды были для Виталия чем-то вроде ежедневной тренировки, проверки своих интеллектуальных возможностей. Ангелина Пименовна тоже любит в свободное время разгадывать кроссворды, но разве ей угнаться за Виталием… Гигантские черви, обитающие в океанских глубинах? Пожалуйста — погонофоры… Китайская техника военных предсказаний? На здоровье — чатуранги… Название каравеллы Колумба? Конечно, «Пинта», стыдно такого не знать… Усмехаясь, Виталий говорил, что работяги на мусоровозе очень ценят эту его способность, не упускают случая продемонстрировать Васильича, как подкованную блоху, другим работягам. За разгадывание каждого кроссворда Виталию при общей почтительной тишине на мусорном баке наливают стакан. Но не дай бог, работягам надоест его феноменальный дар, тогда придется собирать бутылки, говорил он, мстительно поглядывая на Ангелину Пименовну, которая болезненно кривилась от его слов. Она знала, что Виталий и без того собирает в парке бутылки: сама видела.

— Как прикажете это совместить — «Пасторальную», «Зимние грезы» и пустые бутылки? «Сады под дождем» и кроссворды на баке?

— Ах, вы считаете, что «Пасторальная» может существовать в чистом, в пасторальном, так сказать, виде, — восклицал Виталий. — Браво-браво. Подумайте, какая буколика, какие Дафнис и Хлоя! Эх вы, такую большую жизнь прожили, а ничего в ней не поняли. К примеру, вы все жалеете мою ненаглядную соседушку Шурку, все норовите ее пирожком угостить, а того не знаете, что эта Шурка рассказывает всем во дворе, что у нас с вами о т н о ш е н и я. Живете с завязанными глазами, залитыми воском ушами — обольщения каких сирен вы все опасаетесь? Своих собственных мыслей боитесь?..

Еще недавно у него в друзьях ходила некая Лара, аспирантка московского вуза, приезжающая на каникулы к родителям. Они увидели друг друга в гостях у Ангелины Пименовны и сразу прониклись взаимным доверием. Лара потянулась к Виталию, как к бывшему москвичу, к тому же ей нравилось собственное демократическое отношение к нему и понимание причин, приведших этого Барона на дно. На кухне, по которой неспешно бродили тараканы, и в бедной Виталиевой боковушке, пропахшей табаком, они дружно ругали того-то за ренегатство, того-то за прямое отступничество, восхищались тем-то и тем-то (между прочим, теми же восхищалась и Ангелина Пименовна, но с ней Виталий отчего-то не соглашался), курили «Беломор», и все это длилось до тех пор, пока Лара, как она сама выразилась, не нырнула в экологическую нишу для спасения себя как вида: не вышла замуж за кандидата наук, давно добивавшегося ее любви и выстроившего кооператив в Новых Черемушках. Виталия это нимало не смутило, напротив, он решил, что в Ларином муже приобретет такого же друга, как и Лара. В день их приезда он разорился на хорошее вино, купил несколько пирожных, чего никогда не делал для Ангелины Пименовны, и важно, внушительно, точно за его спиной и поныне стоял весь дипломатический корпус, предупредил Шурку, что вечером к нему придут друзья-москвичи — но никто в этот вечер не явился к Виталию. Лара с мужем, погостив у родителей три дня, уехала в Москву, а Виталий стал говорить Ангелине Пименовне, что, между прочим, в их мусорной команде есть настоящие, открытые, живые люди, интеллектом не блистающие, но интересующиеся, и что с ними даже интересней, чем с замороченными интеллигентами из Новых Черемушек, против чего Ангелина Пименовна не возражала.

Но иногда прошлая жизнь как бы накатывала на него: он начинал вспоминать Кольку (ныне известного поэта), Димулю (киноактера, с которым столько выпито!), Анночку-журналистку, которая говорила ему в 64-м… Казалось, эти уменьшительно-ласкательные суффиксы могли хоть на миллиметр да приблизить его к той жизни, которая однажды выстрелила им в пустоту проспекта Солидарности и разнесла его существование в клочья, в рваные лоскуты, одним из которых было воспоминание, что говорила ему Линочка в 64-м. Но теперь, чтобы собраться в обратный путь, нужен был не сеанс медитации с привлечением теней прошлого, а сплав молодости, задора, удивления перед жизнью, всего того, чего теперь и в помине не было.

…И продолжался разговор о литературе. Виталий заявлял, что не в состоянии читать современные репортажи с петлей на шее, затянутой, правда, весьма искусно, слегка, но тем не менее то и дело слышится шип и свист растерзанного голоса. Ангелина Пименовна его опровергала, как умела, а старушка Игнатова все стучала в их стену, что и было наконец-то услышано Виталием. Словно прежде он никогда не слыхал этого стука.

— Помилуй бог, — вдруг успокаиваясь, удивился он, — что это?

— Что? — спросила Ангелина Пименовна.

— Да вот — стучит кто-то в стену.

— Надо же, вы только заметили, — упрекнула его за невнимание к своему существованию Ангелина Пименовна. — Это Игнатова, соседка моя стучит.

— Зачем? — Он с минуту молчал, прислушиваясь, и лицо его сделалось весело-изумленным. — Вы только послушайте, она постукивает с разными интервалами. Интересно, что это? Как оно называется, не знаете? Как заключенные, черт, забыл. Она не больная, часом?

— Говорит, больная, — сказала Ангелина Пименовна.

— И сколько ей времени?

— Лет за восемьдесят.

Виталий что-то прикинул в уме и вдруг залился громким, насильственным хохотом, точно хотел подключить к своей какой-то шутке множество людей.

— Послушайте, скорей всего, у старухи наступила аберрация памяти, понимаете? Это медицинское явление, когда прошлое всплывает в памяти ярче и достовернее, чем даже события вчерашнего дня. Я где-то недавно читал об этом… Небось, старая большевичка! Небось, стучит «вихри враждебные веют над нами»!.. Прошла через царские тюрьмы!.. А? Га-га! Как полагаете? Старуха впала в свое революционное детство!

Ангелина Пименовна всегда была человеком, который за себя не мог постоять ни на йоту, но если обижали другого, еще более беззащитного, она не могла молчать.

— Не смейте смеяться над этим, — стукнула она кулачком по столу.

Виталий вмиг сделался иронически серьезен.

— Над чем — над э т и м? Вы словно о чем-то неприличном говорите. Позвольте, над чем? — нависал он над ней.

— Не смейте смеяться над старым человеком.

— А-а.

Они помолчали.

— Наверное, старушка из бывших, — уже дружелюбнее сказала Ангелина Пименовна. — Мне почему-то так кажется.

— А мы с вами из каких?

— Не знаю, как вы, а я — из никаких, — грустно сказала она.

— Вам хуже, — отрывисто согласился Виталий.

Жестокий человек, думала Ангелина Пименовна, но жаль его. У нее хоть есть с кем поговорить, родные, музыка, книги… Сколько раз при жизни меняла работу, атмосферу, людей, сколько умерло собак, все были шпицы, включая съеденного в блокаду Кассия, все умерли на ее руках, последняя Мэри на той квартире не сумела разродиться. Сколько сношено одежды, последняя шуба, в которой застала ее старость, — натуральная, козловая, дочкина, не хочется пуговицу пришить, воротник подправить, и костюм скорее всего последний, в нем она ходит к врачам, в нем, наверное, и в гроб положат. Силы тают, пространство сужается, за границей его осталась жизнь. И этот жалкий Виталий, и жалкий, упорный стук, от которого разрывается душа.


Через день Виталий появился у Ангелины Пименовны. Вид у него был тревожно-радостный, окрыленный. Едва кивнув, он прошагал мимо нее в комнату, плюхнулся на стул и, когда она вошла за ним, торжествующе помахал над головой какой-то бумажкой.

— Еще не стучала? — одновременно осведомился он.

— О, господи, — сказала Ангелина Пименовна, вложив в голос как можно больше иронии. — Что это вы привязались к бедной старушке?

— Скажу вам больше, — подмигнул ей Виталий, — услышав этот, можно сказать, вещий стук, я просто голову потерял.

— Скажите на милость, — удивилась Ангелина Пименовна, ничуть не удивляясь, она привыкла к причудам Виталия.

— Помчался к одному знакомому старичку, убеленному… прошлым… Когда-то он, правда, недолго, был деникинцем, — разъяснял Виталий. — Старичок в тюрьмах не сидел, как-то бог миловал, но азбуку перестукивания знает. Все очень просто: алфавит делится на пять рядов — по вертикали, и по шесть — по горизонтали. Исключительно просто и доступно, я уже опробовал. Хотите, простучу что-нибудь?

— Увольте, — проронила Ангелина Пименовна. — Однако скажите, что это вы так оживились, прямо не узнаю вас. Точно цель жизни обрели.

— Раскрыть тайну интересного человека — разве не достойная цель для интеллектуала, вроде меня, — объяснил Виталий.

— Какая там тайна, — возразила Ангелина Пименовна, которую задело, что не ее тайны раскрывает Виталий и что, следовательно, она не слишком интересный человек.

— Тайна, говорю вам! Сигналы почище марсианских. Достойно нашей фантасмагорической действительности. SOS из соседней коммунальной камеры. Вот где сюжет для наших писак. Однако когда же она начнет стучать?..

— Честное слово, все мужчины — дети, — пожала плечами Ангелина Пименовна.

Время тянулось медленно. Разговор не клеился. Виталий не находил себе места, прислушиваясь к шорохам за стеной. Он нервно прихлебывал чай; потом ходил по комнате, раскрывая журналы, лежащие на столе, и зачитывал вслух какие-то строки, над которыми надрывно хохотал, потом вышел покурить — и тут Ангелина Пименовна позвала его в комнату.

— Хоть мне и не хочется принимать в этом участие, — сказала она при этом.

— Ч-ш-ш!

Из комнаты Игнатовой донесся отчетливый, прерывистый, исполненный какой-то осмысленной силы стук. Виталий сел под стенкой на корточки, положил перед собою таблицу и принялся чертить какие-то цифры на обложке журнала, который Ангелина Пименовна не решилась у него отобрать, чтобы не мешать.

Она сходила в магазин за чаем и булочками, а когда вернулась, Виталий, наморщив лоб, разбирал написанное им.

— …вам свойственна историческая и политическая близорукость… ваше знамя скроено из розовой материи утопистов… за большевиками большинство, то есть число… истину не подтверждают числом со многими нулями на конце… остановитесь… услышьте нас… Стало быть, она никакая не большевичка, — азартно заключил Виталий. — Сейчас простучу ей: кто вы? К какой политической партии принадлежите?

И он, прижавшись щекой к стене, держа одной рукой перед глазами таблицу, черенком столового ножа простучал свой вопрос.

За стеной, казалось, затаили дыхание. И вдруг град ударов посыпался на стену. Виталий заскользил глазами по таблице, но сразу сбился со счета, стук казался беспорядочным, безостановочным, как прорвавшееся рыдание. Стучали чем-то звонким, вроде пустой железной банки, колотили в стену неистово, точно пытались добыть оттуда воздух, которого не хватало. Даже Виталий побледнел.

Внезапно стук прекратился. Послышался скрип железной кровати. Ангелина Пименовна словно сквозь стену видела, представляя себе, как старуха, изнемогая от потрясения, доползла до своего старого ложа и рухнула в него.

Виталий и Ангелина Пименовна переглянулись: оба с испуганным видом.

— Уйдите, — тихо сказала Ангелина Пименовна, и Виталий подчинился.

…Наутро Ангелина Пименовна столкнулась с соседкой на кухне. Вид у старухи был изможденный, но торжествующий. Игнатова улыбнулась Ангелине Пименовне. Та вжалась в стену, пропуская старуху в прихожую. И весь этот день, с небольшими перерывами, соседка стучала.

— Ну и как? — осведомился у Ангелины Пименовны Виталий, появляясь вечером на пороге их квартиры.

— Я сейчас занята, — сухо ответила Ангелина Пименовна, загородив собою вход.

Игнатова стучала и на следующий день, и еще два дня колотила она в стену. На четвертый день стук прекратился, и Ангелина Пименовна, у которой разыгралась головная боль, не сразу это заметила.

Спустя несколько часов Ангелина Пименовна осторожно поскреблась в ее дверь. Раздался скрип кровати, как тяжелый вздох измученного существа, и снова все стихло.


За месяц до того, как Ангелина Пименовна затопила Виталия (по старческой рассеянности не закрыла водопроводный кран на кухне, а в раковине лежала тряпка), она подарила ему мужнино пальто, которое муж даже не успел надеть, новое, подарила от души. Виталий появился ранним утром, трезвоня, как на пожар, с тремя представительницами из ЖЭКа и потребовал оплатить ремонт его пострадавшей от наводнения кухни. Шут с ним, с пальто, уже потом думала Ангелина Пименовна, но как увязать этот визит со всеми их разговорами, пониманием, участием, неужели все это ничего не стоит, раз человек приходит с комиссией ругаться и требовать пятьдесят рублей, которые она, конечно, отдала бы и так, без комиссий и суда общественности.

А Виталий этой демонстрацией как бы решил подчеркнуть особую независимость своей натуры, свободной от такого предрассудка, как пошлая благодарность за подаренное пальто, и вместе с тем хотел преподать своей приятельнице некий урок реальных человеческих взаимоотношений, заключающийся в следующем: если люди не будут время от времени крепко закручивать свои краны и гайки и не научатся удерживать эмоции, то сквозь их отношения, как сквозь ветхие перекрытия, неизбежно протечет реальность со всей ее разъедающей, разрушительной силой, и все покроется несмываемыми пятнами, вся жизнь пойдет прахом.

Лицо его было высокомерно-отрешенным. За спиной Виталия стояла председатель домкома Самсонова, и в лучах ее бордового пальто блекли, таяли окаймляющие ее фигуры члена товарищеского суда Никишиной и жэковского бухгалтера Любы.

— Здравствуйте, а мы к вам пришли, — кокетливо сказал Виталий оторопевшей в дверях Ангелине Пименовне.

— Что ж, проходите, — сразу все поняв, ответила она.

Виталий посторонился, пропуская женщин, даже сделал попытку поддержать Самсонову под локоток, но та пришла сюда не для того, чтобы ей выкручивали руки и навязывали не свои слова и поступки: она спокойно отвела руку Виталия и прошла в коридор. В глазах ее товарок бушевало любопытство и радость: наконец-то и до вас дошла очередь, вот вы, как все прочие, схлестнулись, а корчили из себя бог весть что, так что простите великодушно, не будем снимать обувь, хотя на улице и слякоть, не в гости, чай, пришли, а по долгу службы.

Самсонова сказала бесцветным голосом:

— Ангелина Пименовна, простите за вынужденное вторжение: Виталий Васильевич жалуется, что вы залили его.

— Я… да… так случилось… — заторопилась, краснея, Ангелина Пименовна, — забыла закрыть кран, да. Телефон зазвонил, я отошла от раковины, а там тряпочка лежала…

— Разрешите, — сказала Самсонова.

Трехглавая комиссия вступила на кухню, где старуха Игнатова варила себе завтрак. Она даже не обернулась. Зная ее обычай, комиссия тоже промолчала, лишь бухгалтер Люба машинально сказала в пространство «здрасьте». Самсонова открыла кран, из него хлынула вода, потом закрыла — и вода даже капнуть не посмела под ее рукой.

— Закрывается хорошо, к слесарям претензий быть не может, — сказала Самсонова Ангелине Пименовне с некоторым сожалением в голосе и посмотрела на пол у стены. — А дом, конечно, старый, ветхий, потому так легко и протекло.

— Эта тряпочка лежала в раковине? — услужливо произнесла член товарищеского суда Никишина. — Видите, она у вас и сейчас плохо лежит, вот-вот соскользнет.

— А кран надо закручивать хорошо, — прибавила бухгалтер Люба.

— А что — сильно протекло? — спросила Ангелина Пименовна у Виталия.

— Еще бы! — горделиво ответствовал он.

— Не очень, — отозвалась Самсонова, — но побелка, конечно, нужна. Давайте поступим так: или вы найдете человека, чтоб побелил потолок у Виталия Васильевича, или придется составить акт на сумму… думаю, в пределах тридцати рублей.

— Почему так мало? — громко спросил Виталий.

— Уж это, вы позвольте, нам решать, много или мало, — сказала ему Самсонова и более мягким голосом обратилась к Ангелине Пименовне: — Итак, как вам удобнее?

— Вы наймите Лешу с третьего этажа, он за пятерку все сделает, — сочувственно сказала Люба. — Вам же дешевле станет.

— Этого пьянчужку? — возмутился Виталий. Все три члена комиссии, как по команде, повернули к нему головы, словно не веря своим ушам, словно хотели переспросить: Что-что-что-что? А сам кто?!

— Напрасно вы так, — обиженно сказала Люба. — Он хоть и выпивает иногда, но руки у него золотые, всякий скажет, хоть у кого спросите.

— Составьте лучше акт, — тихо проговорила Ангелина Пименовна, — я заплачу.

— Хорошо, — согласилась Самсонова. — Извините за беспокойство.

— С деньгами соблаговолите не задерживать, — сказал Виталий, глядя поверх головы Ангелины Пименовны на висящий у буфета алюминиевый дуршлаг, и его целеустремленный взгляд рассеивался на многодырчатой, круглой, доброй поверхности посудины, и с ушей Виталия свисала лапша.

Тут само собой напрашивается умозаключение: однако, как плутуют с нами наши чувства, и как мы плутуем с ними! Как просто мокрое, расползающееся пятно на потолке Виталий связал с пятьюдесятью рублями, а ведь меж этими двумя точками и в помине не было той прямой, которая ему привиделась, и не было прямодушия в его грубом требовании. Пятно вызвало в нем вихрь разноречивых чувств, которые он принял за святое негодование, а на самом деле мысль его проделала сложный и извилистый путь, в который оказалась вовлечена и отлученная от него африканская держава, и журналистка Линочка, и Лара с ее фанаберией, и раскрытая книга дрянного, скучного писателя Рыбина, которую до прихода комиссии с карандашом в руке читала Ангелина Пименовна, уютно свернувшись калачиком под исландским пледом в углу дивана, и последняя капля — пятно на потолке — вот та причинно-следственная цепочка, которая вызвала обвал в его душе, едва дышащей, едва сохраняющей достоинство. Ему казалось, что он бросил вызов целой системе узаконенного притворства, оттого он и потребовал деньги, предвкушая заранее, что это будет истолковано Ангелиной Пименовной как проявление неприкрытого цинизма. Да, я таков, заявлял он, и Ангелина Пименовна не сразу увидела в этом жест отчаяния, последний всплеск измученной гордости… И почему только наше отчаяние нацелено на такого же затурканного и слабого, не потому ли, что только в нем и может вызвать отклик?.. Таким образом, Виталий достиг своего: подстреленный фазан хлопал крыльями, а охотник, убедившись, что он попал в цель, повернулся и пошел с гордо поднятой головой, а на самом деле разбитый, еле передвигая ноги от потрясения, борясь с подступающей тошнотой. Он так и не убедил себя в том, что принадлежит к роскошному племени охотников.

Трехглавая комиссия торжественно справила свою функцию — осмотрела кран, раковину, тряпку, натоптала, нанесла с улицы грязи и пошла уже было прочь… но тут ее остановил непонятный, захлебывающийся клекот старухи, уже который год молча кипятившей свое яичко: с лицом, помолодевшим от ярости, тыча пальцем поочередно то в Виталия, то в Ангелину Пименовну, Игнатова закричала:

— Вот потому-то они победили в семнадцатом! — И как безумная захохотала.

Комиссия во главе с молниеносно выдвинувшейся вперед Самсоновой подобралась, поджала губы, интересуясь, кто это о н и, а вы, собственно, кто такая будете, не мы, что ли?.. Но старуха уже потухла и скребла как ни в чем не бывало простой ложечкой по простому яичку, и что с нее было взять, божьего одуванчика, и только в зрачках ее горел, не угасал хитрый огонек, и комиссия, потоптавшись, ушла вместе с удивленным и внутренне подавленным Виталием. А Ангелина Пименовна, отсчитав пятьдесят рублей, спустилась вниз и отдала их Шурке, которая для такого случая консолидировалась с Виталием.

После этого сразу наступила зима. Виталий не приходил. Приходили старичок-антиквар и Шурка с клубящимся котом на плече, вся в заплатах, как этот обветшавший, носящий следы русского модерна дом, это сирое, продуваемое снежным ветром пространство — приходила жаловаться на соседа. Но Ангелина Пименовна ее не поддержала. Виталий курил в своей комнате под рёв Шестой симфонии, и Шурка, охваченная оркестром Ленинградской филармонии как пламенем, неистово колотила ему в стену, а этажом выше стояла Ангелина Пименовна, смотрела на снежные вихри, воспаленную вьюгу, которая металась, как зверь, ищущий путь к родному лесу, натыкаясь на острые шпили Адмиралтейства и Петропавловки, внушительную готику Трезини, ранний классицизм Валлена-Деламота, декоративное барокко Растрелли, русский ампир Воронихина-Захарова и засевая дома и Невскую перспективу тяжелой снежной крупой.

ПУТЬ СТРЕЛЫ

Когда они расстались наконец и он после долгих мытарств выбрался за рубеж и стал там тем, кем и был на своей летаргической родине, — выдающимся правозащитником и ученым с мировым именем, и когда родина после известных событий признала его, как будто он уже успел уйти в небытие, оставшись в памяти народной, — только тогда она кинулась рассказывать о нем направо и налево всю правду, какую знала, всем желающим, любопытным и просто случайным людям… Она делала это так ребячески неудержимо, выдавая свою кровную заинтересованность в собственной реабилитации, пытаясь опередить его в предательстве, наверняка зная, что он-то уж не пощадит ее в своих воспоминаниях; точно так же она когда-то пыталась опередить его в измене, потому что доминантой их отношении всегда была борьба: сначала любовь боролась в ней с чувством долга перед первым мужем, потом она боролась уже с его нежеланием признать ее поступок как принесенную ему жертву, позже она сражалась с толпой призраков в его лице, надеясь различить в нем того реального человека, с которым жила и которого когда-то полюбила. Она чуть не за руки хватала зазевавшегося гостя или какого-нибудь отпетого журналиста-строчкогона, охотника за знаменитостями и потрошителя чужих репутаций, желая всучить ему свою собственную правду, заключающуюся в том, что выдающийся человек ушел от нее совсем не потому, что она не годилась ему в подруги, в единомышленницы и соратницы, а только потому, что она родила ему несчастного Славу. Слава сидел тут же, лопотал, громко втягивая в себя чай из блюдечка, но это наглядное свидетельство ничтожества выдающегося человека не действовало на людей, поскольку теперь оно уже шло вразрез с обликом героя и мученика, востребованного временем, по которому начинала жить их родина. Но она как безумная тыкала людям в нос Славой; а Слава начинал к тому времени слабеть не по дням, а по часам, и это обстоятельство должно было еще больше укрепить ее позиции и призвать страну к уважению ее будущего горя как к признанию какой-то личной заслуги…

Она заранее испытывала ужас при мысли о его готовящихся к печати мемуарах, которыми, по сообщению прессы, сейчас занимался этот человек, сидя в своем Париже или Мюнхене; она впадала в тихую панику, предчувствуя свой портрет в них, нарисованный стремительной и безжалостной рукой его, хорошо сознавая, что этот портрет останется, а она уйдет, не в силах смахнуть с него ни единой черты, и, пока она еще жива, она должна была защищаться, они вместе с сыном должны успеть стереть хоть букву грядущей неправды, хоть пару слов. Но слава его росла как волна, накатывая на оставленный им берег, и она понимала, что все ее усилия тщетны. Она знала, что он не пощадит ее, как не щадил никогда ни врагов своих, ни друзей, — он, человек хищного ума и феноменального зрения, ухватывающего любую подробность жизни, самую малую дробь ее, со страстной злой памятью, которая, однако, не мешала ему заниматься благородным делом защиты сирых и слабых. Она знала, как искусно может он распотрошить живое существо, и все старалась поведать об этом журналистам. Но ни один из них не соблазнился ее историей о том, как он однажды со своим приятелем-медиком в летней беседке ясным вечером занимался анатомией, разделывая распростертую в правилке живую жабу, видя в муках живой твари одну лишь метафору, проецируя в уме ее маленькую смерть на свои философские и социальные обобщения… Она была в ужасе от той холодной предприимчивости, с какой он согласился посмотреть на рефлексы, заставив при этом присутствовать и ее, — и ей долго чудились жалобные, предсмертные стоны живого существа, душа которого никак не могла отлететь; но он смотрел, как смотрит, должно быть, Господь Бог на умирающего младенца, обращая с помощью оптического фокуса слезы матери в утреннюю росу. Долгие годы живя под колпаком, под гласным и негласным надзором, он выстоял и не сломался, хотя его всеми силами пытались сломить: устраивали то и дело обыски, арестовывали, преследовали его друзей, лишили директорства в институте, потом перекрыли все пути для серьезной научной работы, так что он в какой-то момент вынужден был демонстративно выйти с метлой на панель и мести мостовую. Но выстоял и вынес он все это благодаря вовсе не величию души и редкостному мужеству, торопилась сообщить она корреспонденту, а вследствие своей полной бесчувственности и равнодушия к подробностям жизни, представляющим для него интерес лишь как для ученого, отрешенного от нашего муравьиного существования.

Не без злорадного удовольствия она теперь рассказывала, как он поддался однажды на уговоры подосланного провокатора и выступил соавтором дешевого телесериала о жизни «сельчан и заводчан», сляпанного на скорую руку ради денег, денег. Позже он очень стеснялся этой своей работы, хотя и выставил в титрах себя под псевдонимом.

Те же, кто когда-то травил его и преследовал, как зверя, теперь дружно восхваляли его бескомпромиссность; они теперь наперебой лебезили и заискивали перед нею, не женой и не вдовой, надеясь заработать себе прощение. Когда-то дружным единогласием они лишали его всех научных званий и регалий, развенчивали труды, движимые лишь завистью, а теперь трепетали перед его грядущим возвращением, полубезумные оттого, что инфляция в одночасье поглотила все их неправедно нажитые состояния, растаявшие на глазах как сон, как утренний туман, невольно видя в этом перст Божий и его конечную правоту.

Когда его взяли в первый раз, Слава был еще младенец, и врачи ничего еще в нем не прозревали. Но она сердцем матери уже прочувствовала все, и когда его арестовали, жизнь обрушила на нее сразу два молота: его судьбы и ее собственной. Велось следствие, у него ничего, кроме какого-то разорванного выпуска «Хроники», не нашли. Ей ничего не говорили, но дали свидание. Она не поняла сразу, что это было за свидание, это было странное свидание, ибо надзиратель в углу комнаты, когда они заговорили об обыске, демонстративно вынул из кармана газету и углубился в чтение. Понизив голос, она рассказала мужу, как один из оперативников, роясь в посудном шкафу, вдруг обернулся к ней и спросил в упор: «Где вторая печатная машинка?» И она честно ответила, желая лишь укрепить свои предыдущие уклончивые ответы на их вопросы, зная, что мужем эта машинка не засвечена: «В ремонте…» Что тут с ним сделалось! «Дура! — завопил он, будто в комнате для свиданий они были одни. — Идиотическая кретинка, они тебя на понт брали, они ничего не знали про вторую машинку!» «Но она все равно чистая», — растерянно сказала жена. Он оглянулся на сидящего в углу соглядатая и вдруг, что-то поняв, злобно расхохотался, а потом покрыл ее таким матом, что надзиратель медленно сложил свою газету и нажал на кнопку звонка…

Она рассказывала, как он пришел с похорон своего лучшего друга. Это были похороны потайные, их пытались спрятать от глаз общественности, как самого покойника пытались спрятать поскорее в могилу; на кладбище было полно переодетых наблюдателей, и поэтому он не взял ее с собой — так говорила она корреспонденту, хотя знала, что он не взял ее потому, что с ним пошла та, с которой они потом и уехали. Он пришел с кладбища спокойный; рассеянно отвечал на ее расспросы, а когда она высказала удивление, что он так ни разу и не уронил слезы и не пригорюнился, ответил с усмешкой:

— Подумаешь о Вселенной, и слезы высыхают на глазах.

Вот какой он был! Вот какой он был! Он, как бесчувственная стрела, летел, пронзая встречных людей, жену, сына, что только ни попадалось на пути, — стрела, оперенная высшей целью. Уж не она ли пыталась влить в него истину, научить состраданию к людям, к их слабостям, но он только морщился и указывал ей, что восклицания и бурная жестикуляция еще не означают глубины переживания… Он презирал ее восторженность, он снимал с ее полки книги своих предполагаемых или действительных врагов, книги, которые доставляли ей наслаждение: такое там было понимание человеческой породы, психологическая достоверность, а какой слог! — он брал в руки эти потрепанные томики и менялся в лице, словно после пощечины. У него губы дрожали. На него нападало косноязычие. Он никак не мог растолковать ей, чем плохи эти книги, как ни старался. Ложь, вот и все, что он мог сказать. А какая ложь? Конечно, ведь писатели все выдумывают, но что касается того, что у нее нет вкуса, так это тоже ложь — она всю жизнь проработала учительницей литературы и свой предмет знает, доказательством тому любовь учеников; некоторые из них тоже стали учителями, например, ее гордость, Вася Полетаев, завуч бамовской школы для детей железнодорожников, а еще Вера Хорунжая, тоже хороший словесник и мать троих детей. А он говорил, что она понимает свой предмет извращенно, как и саму жизнь, предмет этого предмета. Она пахала в школе как вол, потому что ему все эти годы не давали работать, он только писал, разъезжал по каким-то церквям и монастырям, встречался с людьми. Квартиру им все равно бы не дали, они так и жили в этой деревянной каморке; а когда родился Слава — этого он не мог пережить, что у такого, как он, гения родился сын-идиот, и поэтому бросил ее, как отслужившую свое собаку, а теперь поучает весь мир из Парижа.

Слава сидел, склонив голову, слушал излияния матери, терпеливо дожидаясь, когда она обратит на него внимание: он протягивал ей через стол ладошку, в которую вошла заноза. Наконец она замолкла, выдохшись, и склонилась над ладонью сына, надев очки, с булавкой в руке — склонилась над страшной ладонью сумасшедшего, линии которой, как ветви деревьев, как рябь на озере, все сносило в одну сторону, точно страшный ветер сдувал и сдувал с предначертанного природой места и линию судьбы, и линию жизни — туда, за край ладони, за край человеческой жизни и судьбы.

Пока длилась эта невольная пауза, корреспонденту модного еженедельника, человеку с блокнотом и с бесшумно работающим диктофоном в кармане, ничего другого не оставалось, как смотреть на Славу, а это было нелегко. Пока длился монолог его матери, Слава был как бы полускрыт в клубах ее гнева, подернут пеленой материнской ярости; но вот слова, раскачивающие смыслы и двигающие действующих лиц, как картонные фигурки, развеялись облаком пушечного дыма, и молчание начинало сочиться изо всех углов комнаты, стирая следы обиды, смахивая слезы, уничтожая память о былом обмане, усыпляя амбиции, — и тогда проступило лицо молчаливого Славы, как лик верховного божества, управлявшего этой крикливой, вертящейся как юла вокруг пустого места, которое занимал в прошлом ее муж, женщиной; лицо, в котором не было ни одной жесткой складки, нанесенной опытом, ни одного кармана для угрюмой, себялюбивой мысли — ни одной выеденной завистью морщины. Человек с блокнотом в руке и тайным диктофоном в кармане, до сих пор пятившийся от Славы взглядом, стараясь не ожечься о его ясную, бесхитростную и понимающую улыбку идиота, теперь всматривался в его лицо — и вдруг почувствовал под сердцем какой-то неясный толчок, это было предощущение какого-то полета, светлого, окрыляющего чувства свободы от себя, как будто кто-то другой вдруг отпустил его — огромного, неповоротливого, смертного — на волю… Он уже не отводил изумленного взгляда от Славы, с каждой секундой все глубже проникая в другое измерение, где вещи быстренько менялись местами, крикливые идеи испарялись, как роса под лучами пристального, глядящего прямо в душу солнца, а на первое место выступили глаза Славы, которые, как сердцевина цветов, не выражали ничего, кроме доверия, кротости и небесной мудрости; взгляд его, как взор волшебника, делал мир простым, каковым он, в сущности, и был, сводя толпы мыслей и сонмы страстей в одно целое, которое называется — жизнь.

И корреспондент переводил взгляд на мать мальчика: чувствует ли она все это, но мать, согласно раз и навсегда заведенному ритуалу, скорбно качала головой и говорила:

— А теперь посмотрите зверинец Славы…

Славину крохотную каморку с высоким, под самый потолок, окошком уместно было бы назвать светелкой. Стены ее были оклеены списанными школьными географическими картами, и когда Слава остановился посередине комнаты и улыбчиво оглянулся на корреспондента, мурашки побежали по телу модного молодого человека: вокруг мальчика и в самом деле вращалась Земля, петляя своими Амазонками и Енисеями, карабкаясь к небу Кордильерами и Саянами, простирая свои океаны от выключателя до клетки с канарейкой. Когда Слава вошел, все ручное зверье в его комнатке как бы привстало на цыпочки в своих вольерах, радуясь хозяину, и в эту минуту все — от черепашки до мышки-альбиноски — сделались похожими на Славу — может, потому, что в этих малютках-зверушках жила такая же терпеливая вера в большую, добрую человеческую ладонь, на которой лежит вкусное чудо. Слава прижимал к щеке норушку, а в это время мать его гудела что-то про аквариум, из которого, почуяв Славу, смотрела цветными глазами одинокая рыбина…

Оказывается, это был второй по счету Славин аквариум. Первый нечаянно разбили когда-то при обыске; страшный крик Славы над задыхающейся рыбкой в тот день спас его отца, потому что в оперативниках этот вопль ребенка по погибающей живой душе прорезал их собственные души, и они бежали, не досмотрев швейную машинку на антресолях, в которой хранился «Архипелаг». После того как непрошеные гости ушли, отец, преодолев брезгливость, обнял Славу, но ребенок так плакал, целуя мертвую рыбку, что казалось, сойдет с ума от горя, — если б у него был этот, с позволения сказать, ум.

А когда отец на рассвете прощался с ними навсегда и надеялся отделаться от сына скорбным молчаливым стоянием у его кроватки, Слава вдруг пробудился, как от толчка, вскочил на ноги и, как будто все поняв, стал совать отцу в дар черепашку, от которой тот в ужасе отшатнулся, как от раскаленного добела камня, но всю безысходную красоту этой жертвы сына унес с собою под идиллическое, клубящееся уютными облаками небо Неметчины.

Корреспондент грустно качал головой, что-то про себя вспоминая, сидел рядом со Славой на корточках перед черепашкой, мышонком и хомячком — и уже знал, конечно, что, несмотря на эту нежность, пробирающую душу, через какой-нибудь день он все равно и Славу, и его мать, и хомячка с рыбиной, и даже весь земной шар, распластавшийся по стене, — всех-всех посадит в клетку из едких, напористых слов и заштрихует буквами…

И вот этот Слава, сын выдающегося человека, его наследник в высшем смысле этого слова, лучше которого и придумать было нельзя, ангел, словно и не живший на земле, умер, и то, чего она прежде страшилась, о чем думать не могла без содрогания — о зреющих где-то в Париже мемуарах мужа, письменах, каждая буква которых каленым железом должна была заклеймить ее на веки вечные, — все это перестало вдруг для нее существовать, как будто она сама умерла или переменила веру.

Последние слова, выкрикнутые ею из самой глубины горя, подхватила газета, которая еще год назад превозносила ее мужа, но после какого-то его политического заявления перестала ссылаться на него как на проводника взглядов своей партии. Когда спустя три недели после Славиных похорон к ней подступились, чтобы узнать ее мнение об очередной программной статье ее мужа, она вдруг, как будто к ней прикоснулись оголенным проводом, закричала, что если в советчики будут записывать людей, бросающих своих больных детей и жен, то конец, всему конец. После этого она замолчала, сживаясь со странной, неожиданной мыслью, что, похоронив Славу, она закопала вместе с ним и его отца — все то лучшее, что таки было когда-то в этом цельнометаллическом человеке, — и все ей сделалось безразлично.

А между тем ее бывший муж продолжал участвовать в международных симпозиумах, возглавлять научный институт, успевая между серьезной научной работой делать какие-то заявления, которые противоречили друг другу, в его позиции по такому-то и такому-то вопросу наметились колебания — и вокруг его имени снова образовалось роение славы, шевеление злобы и жар восклицаний. Но ее это уже не интересовало.

Когда представители печати стучались в ее дверь, им открывала какая-то сгорбленная, в старушечьем платке бабка и дребезжащим голосом говорила, что такая-то здесь больше не проживает, а где проживает — неизвестно, и даже те, кто с трудом узнавали в этом божьем одуванчике ту яростную, полную гордой, мстительной жизни женщину, даже они растерянно поворачивали несолоно хлебавши, понимая, что здесь все быльем поросло и поживиться нечем…

Дальнейшее существование ее было приглушенным, слабым эхом, теряющимся в коридоре дней.

Спустя два месяца после Славиной смерти она сделала то, о чем всю жизнь без отвращения и помыслить не могла, — вернулась в свой город детства, к унылой природе степной полосы, к скорбному пейзажу из окна с видом на какой-то ремонтный заводик.

Только в такой глухой норе можно было отдохнуть от той орущей на разные голоса жизни, которой она столько лет пыталась объяснить себя, как глухонемая, яростно жестикулируя и надрывая душу.

Она вернулась и захлопнула за собой дверь, и теперь, повернувшись спиной к жизни, так много потребовавшей от нее, она встретила взгляд другой жизни, не требующей от нее ничего, кроме простого дыхания, вечерних прогулок и какой-то немудреной пищи; она благословила деревянные стены, потолок, дверь с шатающейся задвижкой и нехитрым замком, как нежно склонившееся над нею существо, давшее ее истерзанной душе покой, телу — тепло, уму — одиночество, и больше не вспоминала ни выдающегося мужа, ни своего бедного сына, ни саму себя, и только одна картина иногда вспоминалась ей…

Как она с какими-то влюбленными в нее мальчиками переходит большую площадь к остановке автобуса под ливнем, торжествующим весенним дождем, и издали видит, что автобус вот-вот тронется, на него не успеть.

Мальчики, утешая ее, говорят: подождем, сейчас придет другой.

Но она срывает с себя плащ из мягкой, ребяческой клеенки, чтобы он не стеснял движений.

— Подождать?! Ни за что!

И, бросив плащ на руки мальчикам, пускается вдогонку за автобусом и летит быстрее ливня, летит по мокрому асфальту, отражающему клубящееся облаками небо. Успела, вскочила на подножку, повернула мокрое, счастливое лицо в сторону отставших ухажеров, махнула прощально рукой, и автобус тронулся.

Подумаешь о Вселенной, и слезы высыхают на глазах.

СНЕГ ИДЕТ ТИХО-ТИХО

Если бы Борис Данилович сам не понял, что с ним происходит, нашлись бы люди, которые дали б ему почувствовать, что отныне он в этом мире чужой, застоявшийся в прихожей гость, которого хозяйка квартиры, напирая на него бюстом, держа в одной руке сверток с пирожками, а другой отпирая дверь, оттесняет в темноту коридора, а хозяин, поджав хвост, подает плащ виноватым, скомканным движением, которое в перспективе, в душе разворачивается в то же решительное отталкивание прочь, в коридор уличных фонарей, под сонный снег, засыпающий гостя, нищего, прохожего с головой, пока он не догадается заснуть. И надо было явить теперь отталкивающему его миру если не последнюю свою гордость, то хотя бы послушание. Не протягивать же к ним руки с мольбой, потому что ничего, кроме горсти снега, не положат. Люди почтительно отступили от него, как бы очищая ему пространство для каких-то последних дел и дум. И он должен был соскользнуть по зимнему пути в полном одиночестве, точно нес в себе позорную тайну, как прокаженный. Они перестали смотреть ему в глаза; даже сосед, с которым целую вечность играли в шахматы, сделался занят.

То, что случилось, требовало глубокого, чистого и ясного одиночества, а не этой тягостной полудремы, не этой тоски гладиатора, видящего суетливое мелькание лиц вокруг своей арены. Это гнилое одиночество не могло выправить мысль, послать ее к своему источнику — к сердцу, и оттуда уже рассеять сквозь джунгли других человеческих чувств, мнений, самолюбия, как утро по миру, свои лучи. Но одно открытие Борис Данилович все же сделал: он понял, что зря считал самого себя и своих знакомых интеллигентными людьми. Перед лицом наплывающего снега с него слетела бравада, исчезли обычная его болтливость, милая рассеянность. Смерти нечего было стесняться, как врача, которым он когда-то был, что уже не имело значения. Имела значение интеллигентность — умение умирать, а он умирать не умел, стеснялся заранее своего тела, которое впоследствии должно было участвовать в мерзком обряде-спектакле упрятывания его под землю, а там предстояло участвовать в отвратительном процессе растворения с землей. И чтобы совладать с этой мыслью, нужна была интеллигентность, простота, видение истины, а не мельтешение ее на какой-то странице, не тень ее в глазах какого-то человека.

Когда пришел сын и задал ему вопрос: что подарить тебе, папа, на день рождения, который будет весной, у отца не хватило интеллигентности, и он сказал сыну пустым голосом: «Да ладно тебе». Ясно ведь было им обоим, что до весны ему не дотянуть. Сын отвернулся, и отец сказал мягче: «Цветы подари». Тут до него дошло, ч т о он сказал, желая утешить сына, и в глазах его появилось затравленное выражение. Сын стал вынимать свертки с провизией из портфеля. «Что это у тебя?» — «Записную книжку себе купил, красивая вещица», — сказал сын, рассеянно повертев книжку. «Подари-ка ее мне, — сказал отец, — я хочу записать кое-какие мысли». «Держи», — сказал сын, и на этом они расстались. Между прочим, сын не хотел уходить, отец сам оттеснял его в глубь коридора, держа сыновий портфель в одной руке, другой уже нащупывая дверной замок, выталкивал своего мальчика на холод, под ледяные звезды. Сын шел и думал о том, что отец его в том смысле счастливый человек, что перед смертью имеет возможность о чем-то подумать, разобраться в самом себе, подышать морозным воздухом напоследок и вспомнить детство. Тогда как он, сын, все время живет как тонет, задыхаясь, хватается слабеющей рукой то за тот куст, то за этот, то за эту женщину, то за ту, то за одну работу, то за другую, чтобы хватило на алименты той женщине и на жизнь этой, так и уйдет в конце концов под воду, когда последний пузырек воздуха лопнет на поверхности реки, тогда как отец жил как человек и умирает как человек же, собирается даже обставить свою смерть с некоторой торжественностью, как семейный праздник…

Отец умер в конце февраля. В больнице, куда приехали за телом, а потом на похоронах люди почтительно отступали от сына, очищая пространство для сыновней скорби, которой все равно было тесно от окруживших его со всех сторон лиц, серьезных глаз и ртов, из которых клубами шел пар. Жизнь с ее бытовыми подробностями отступила от него на три дня, замерла, как удав с раскрытой пастью перед дудочкой, но из раскрытой пасти клубился теплый пар. Он знал, какие мысли сейчас роятся в головах провожавших его отца: мысли о теплом закутке ресторана, о длинном, заставленном снедью столе, в изголовье которого, прислоненный к колонне, стоит портрет улыбающегося, отмахивающего от лица папиросный дым отца. О чем еще могли они думать, исполнившие свой долг, который, кстати сказать, не так-то легко было исполнить, потому что автобус из похоронного бюро заплутал в снегопаде и приполз на два часа позже, когда люди уже достаточно намаялись на морозе. Сын бросил в яму горсть ледяной земли, скорее снега, провожающие сделали то же самое, и экскаватор взревел, сталкивая в яму остальную землю. Люди, окружавшие сына, отступили, стараясь не расплескать до конца поминок выражение участия, и сын остался один на один со свежим холмом, который с нежностью, присущей всему действительно живому, мягко прикрыл снег. Над снегопадом стояли невидимые звезды, и ни одна не могла достигнуть теперь его сердца своим светом и наполнить его хоть на мгновение; зато то там, то здесь тусклыми огоньками вспыхивали глаза людей, и сын заозирался, точно затравленный ими. Приглушенно, как покашливание в партере, звучали голоса. И тихо-тихо шел снег. Шел, но тихо-тихо, не имея цели впереди, памяти — позади. Чего ему было шуметь, куда спешить?..

Через несколько дней, разбирая с женой вещи отца, он наткнулся на подаренную им отцу два месяца назад записную книжку. Вернее, ее вытащила из письменного стола жена, подержала почтительно и осторожно раскрыла, но сын выхватил у нее из рук книжку и спрятал в карман своего пиджака. Кое-какие вещи и книги они прихватили сразу, в ногах у него стояла упакованная посуда, он придерживал ее руками и в то же время чувствовал кожей записную книжку, словно она излучала тепло, и думал: «Что ты понял? Что?» Она излучала тепло, как старая, проникнутая добрым содержанием вещь, он слышал тихий шелест страниц, представлял живой, мелкий почерк отца.

Дома сын заперся в ванной и достал книжку, раскрыл ее на середине. Было пусто. Он раскрыл ее ближе к началу, и ему отчего-то сделалось страшно: и эти страницы оказались чистыми. Он пролистал еще несколько страниц: пусто. И ему сделалось так жутко, точно он завис в пустоте, в небытии более полном, чем то, в котором находился отец. Он отмел прочь еще несколько занесенных снегом страниц и очутился в самом начале книжки, где на первой странице сверху была написана одна-единственная фраза: «Снег идет тихо-тихо».

СНИМОК

— …Я до того обожаю весну, что прямо шалею, когда она начинается! Бросаю все дела, беру больничный — ты же знаешь, я могу взять его в любой момент — и все хожу, брожу, слоняюсь по весне, как пьяная!..

Эти слова, сказанные голосом, переливающимся наивом и детским капризом, прозвучали из глубины равномерно гудящего монолита толпы. Извилистое тело очереди, тянувшее многочисленные шеи к прилавку, вдруг, как ужаленное в одном своем изгибе, обернуло головы внутрь себя, чтобы взглянуть, кто это слоняется по весне как пьяная, и на какое-то время эту пару, до сих пор незаметно влекущуюся черепашьими шажками к прилавку, общее любопытство окружающих людей словно прибоем вынесло из толпы…

Она заметила устремленные на них взгляды, а он — если и почувствовал их, то совсем не изменился в лице, точно на них со всех сторон смотрели далекие звезды морские, а не близкие человеческие глаза. Он держался куда более скованно, чем она, поскольку в эту минуту вся его судьба была в ее руках; он не обращал никакого внимания на очередь. Глаза людей перебегали с него на нее и снова на него, потому что не находили в ней объяснения той безграничной веры и смирения, которые были в его взгляде.

По возрасту она годилась в матроны, если б не ее худоба, даже изможденность. Годы бурно прожитой молодости, как годовые кольца, сомкнулись вокруг ее горячих карих глаз. Щеки, губы, веки, волосы, подкрашенные басмой, переживали осень. Видно было, как устала жить кожа; вместе с пудрой, кремом, помадой стекла с лица свежесть, сколько слез горючих ушло как прошлогодние снега, и любовь, меняющая лишь имя и облик, как вампир высосала румянец, но глаза горели стократной жизнью и неотразимой отвагой, какие лишь вообразимы в человеке, тонущем в черном колодце, хватающем ртом воздух, а над ним спокойно, как тесные годовые кольца, сужается сруб, смыкается высокое небо.

Вот так и она хотела выпрыгнуть, выброситься из ленивой воды на недостижимую сушу, где стоял себе безмятежный и неловкий ее спутник, и руками, переливчатым своим голосом, детскою заколкой с бабочкой в волосах пыталась развернуть течение времени вспять или, по крайней мере, закрепиться в нем. И она еще лепетала что-то про весну, на которую уже не имела права, пытаясь заклясть темную воду, и очередь, рассосавшись по всему окоему колодца, в котором она барахталась, свесив головы, с интересом смотрела на нее.

Зря она так боялась, зря цепляла на себя игрушечную заколку и играла голосом: ее спутник теперь имел такое же малое отношение к ее помилованию, какое имеет обыкновенный гонец — вот он доскакал до места казни, вот поднял правую руку, и все стихло вокруг. Остальное во власти ее величества; он сейчас не человек, он вестник взбалмошной королевы.

Тот, которого она, не стесняясь очереди и ее жадно оттопыренных ушей, очень для него подходяще называла «мой птенчик», был в е с т ь, в которую она суеверно вникала своими чудотворными глазами, понимая: там, за колеблемым ветром пологом, за сплошным водопадом весны, за оползающими по склону небес созвездиями, стоит капризная королева, и как она распорядится, так и будет.

Очередь несла их, как эскалатор. Рядом стоял высокий мужчина в красивом плаще с умудренным, безнадежно усталым лицом, держа за руку терпеливую дочку. Женщина с горячими карими глазами перестала лепетать, но тут ее взгляд, просеивающий скучные серые лица, точно с размаху ударился о его твердые глаза — он тонко усмехнулся в усы. «Что, слопала птенчика? — говорил его снисходительный взгляд, зажегшийся последним доступным его сердцу чувством — иронией. — Вообще-то ты ничего, отважная деваха, я бы и сам не прочь. Младенчик дает тебе ладью вперед в виде своей невинной юности, но ты, киска, даешь ему вперед ферзя — свой огромный, как видно, по амурной части опыт…» Она слегка улыбнулась, ей было приятно и т а к о е внимание. Мальчик не заметил этой игры взглядов, и она продолжала щебетать. Она рассказывала ему о том, что у ее прежней квартирной хозяйки затерялись ее детские снимки, один из них ей особенно дорог, там она пятилетней малышкой в кудряшках наряжена в костюм снежинки, о да, ей жаль этих фотографий, жаль детства, которое они могли бы напомнить.

— А адрес ты помнишь? — горячо допытывался ее мальчик. — Мы должны отыскать эту женщину, серьезно. Да, мы обязательно разыщем ее и потребуем отдать твои карточки.

Мужчина в красивом плаще переглянулся с женщиной по соседству, с презрительной усмешкой слушающей этот разговор. Женщина была того же возраста, что и щебетунья. Да и все, кто слушал их, испытывали, наверное, одно и то же чувство: скованное раздраженное презрение. Мужчинам хотелось взять за плечи эту куклу и встряхнуть ее хорошенько, чтобы не заедало на кукольном слове, женщинам хотелось плюнуть этой порхающей бабочке вслед — в ее маленький, улетающий в сторону от их убогой, праведной, мученической жизни след. Две девушки, подружки, тоже усмехнулись, одна сказала другой: «Старуха впала в детство». — «Это точно», — подтвердила вторая. У третьей женщины, постарше, дума клокотала в голове как вода в котелке: «Бедный паренек! Не дай Бог, моему мальчику попадется такая же стерва», четвертая точно продолжала ее мысль: «Глупый парнишка клюнул на старую идиотку от одиночества, от неуверенности в себе..» Только одна девочка, дочь своего высокого усталого отца, смотрела на эту сцену, открыв рот, и слушала, слушала, глядя на влюбленных, как слушают глухие, боясь пропустить слово, незнакомое слово…

Через несколько минут щебетунья подошла к прилавку и тут принялась долго щупать, смотреть на просвет ту вещь, которую хотела приобрести.

— Пожалуй, мне будет чересчур велико, — сказала она своему спутнику, — вечно на мне взрослые вещи болтаются, такая я худенькая, право… Нет, я беру, беру, — торопливо проговорила она продавщице, уже уставшей от нее, — жаль, велико, но что делать… Обычно я все покупаю себе в «Детском мире».

Продавщица в ответ только завела глаза и глубоко вздохнула, и следующую покупательницу обслужила очень душевно.

А влюбленные, получив вещь, пошли себе дальше, провожаемые взглядами, и видно было сквозь витрину магазина, как она то и дело забегает вперед и заглядывает ему в лицо, как младшая старшему; а потом они, как дети, взялись за руки и перебежали через дорогу между машинами с той и с другой полосы, точно перед носом у хищников, и куда они направились, на какой слабой ветке свили свое гнездо — это, конечно, осталось вне поля зрения людей, смотревших им вслед.

САДЫ В ОБЛАКАХ

Ваня сидел скрестив ноги на бабушкиной кровати в сумеречном коридоре больницы, заставленном койками, на которых страдали больные и умирающие. За окнами гремела гроза; в паузах между молниями, падающими во тьме как подмытые водами опрокинутые огненные деревья, кровати больных со смутными фигурами близких в изножье напоминали погребальные лодки со служителями на корме, которые доводят ладью до середины Серебряной реки и, предоставив усопших течению, бросаются в воду, чтобы достичь берега вплавь. Двери палат были настежь раскрыты; больничный коридор озарял дикарский свет молнии, на одно пронзительное мгновение возвращая смутным фигурам их усталые лица с прикрытыми веками, спутанные волосы, руки, машинально поправлявшие на своих родных больничные одеяла. И Ваня, вторя жесту миловидной женщины у соседней койки; тоже прикрывал огромный бабушкин живот с выпяченным пупком, при близкой вспышке молнии бабушка пугалась и сбрасывала с себя одеяло. Бог грома с синим лицом Лэй-гун припадал к окнам палат и тут же исчезал в высоких небесных окнах, показывая, что сообщение между небом и землей прервано, и дыхание тяжелобольных замирало, пока Лэй-гун электрическим разрядом снова не оживлял его. И каждый раз, когда Лэй-гун бросал яростный взор на людей, Ваня успевал увидеть то милую белокурую женщину, поправлявшую одеяло на своей больной, то прислоненную к спинке кровати палочку бабушки, похожую на иероглиф «фэн», которую Ваня выточил из дуба, придав ей форму опрокинутого дерева (что, по поверью, приносит счастье), — пустую, без бабушки, палку, — и глаза его в резвом свете небесного Лэй-гуна наполнялись слезами… Ломин говорил: подобно тому как поза танцовщицы Танцао переходит на ее тяжелое парчовое одеяние, так изящество восьми стихий облекает человеческое тело, пока в нем есть дыхание, но когда отпущенный каждому объем воздуха истощится, душа станет Танцао, сбросившей обшитое жемчугом парчовое платье, и танец ее рук и ног станет исступленным, как молния, в мгновение ока пересекающая небо от востока до запада, — это что касается пространства, а что относится ко времени — плясунья одной рукой коснется восхода солнца, другой — притронется к закату, и в этом нет ничего удивительного: в древнейшие времена на небо как-то выкатилось десять солнц, и засуха длилась до тех пор, пока стрелок И, у которого левая рука была длиннее правой, не поразил их десятью стрелами, после чего пролился дождь, и его капли упали на парчовое платье Танцао, превратившись в тройной жемчуг…

Чтобы усталая бабушка могла легко расстаться со своей тяжелой парчовой одеждой, Ваня сосредоточился, прикрыл глаза и стал читать гатху, на которой один из учеников великого Линьцзы достиг сатори и которую Ломин назвал «скорбью отрешенного»: «Что будете делать, когда на вас хлынет миллион объектов?» — «Зеленое обозначает не желтое; длинная вещь не короткая; каждый объект творит свою судьбу. Зачем мне вмешиваться?» В нагрудном кармане Ваниной рубашки тренькал «Турецкий марш» ожившего мобильника; Ваня назначал клиентам час встречи и называл адрес офиса, не нарушая течения гатхи, как не нарушал ее переходивший от койки к койке врач тихими перкуторными ударами по животам больных, лежащих с запрокинутыми лицами. Внезапно Лэй-гун разразился длинной, просиявшей в каждой букве гатхи фразой, развеяв наполненную воздыханиями тьму, и Ваня, сорванный с плавно вращающегося колеса стихотворения, увидел, как миловидная женщина превратилась в юную девушку с кротким выражением лица и прядями белокурых волос… Может, гатха повернула колесо времени вспять, благодаря чему женщина резко помолодела? Но тогда почему ее больная все так же тяжело дышит, запрокинув лицо?.. Почему бабушкина палочка не превратилась в дубовую ветвь?.. Девушка осторожно скосила на Ваню глаза и наклонила голову, скрыв лицо под льняными волосами, поправила одеяло на своей больной. И Ваня, приняв это за приглашение перейти на язык жестов, тоже осторожно тронул бабушкину подушку. Девушка поглаживала живот своей больной, и Ванины пальцы пустились в путь по рубцам и расширенным венам на животе бабушки. Он ощущал в них медленный ток нагой крови, ищущей отверстия для выхода. Пальцы его видели то, что искала впотьмах бабушкина кровь; узел на мехах с отведенным для нее воздухом развязывался, раскрывался, как невидимый в глубине леса цветок…

И Ваню и девушку обнимала ночь, потому что улетевший с ветром Лэй-гун давно уже не заглядывал в окна палат, но они осязали друг друга через кожу своих близких. Пальцы Вани, пробегая по бабушкиному животу, подбирали невесомую тему, пальцы девушки, вторя ей, приглаживали волосы больной, вознося мелодию к раскрывающемуся в темноте леса цветку, и овал лица просвечивал сквозь завесу прозрачных волос. Пальцы ее продвигали работу маленькими насекомыми шажками, но небесные облака покрывали Серебряную реку целиком. Течение звездного ветра, вращающего колеса созвездий, усыпило Ваню, и он уснул не меняя позы, как умел засыпать посреди белого дня Ломин.


Когда солнечный луч согрел ему веки, Ваня открыл глаза и увидел соседку; та тихо сидела над своей больной, белокурые волосы закрывали ее лицо, но когда она пошевелилась и перекинула пряди волос за спину, Ваня узнал в ней прежнюю миловидную женщину с увядшим лицом и подумал: либо девушка ему пригрезилась, либо колесница времени унеслась далеко вперед и девушка успела состариться… Но бабушка дышала так же тяжело, колесница не успела увезти ее обшитую тройным жемчугом одежду — тело с большим животом бугрилось под простыней… Тут пришла мама со встревоженным лицом и принялась рассказывать соседям, как они с Ваней мучаются с бабушкой, и сколько денег уходит на одни памперсы, не говоря уж о лекарствах…

Вечером он вернулся на свой пост и сменил маму у кровати бабушки. Кровь в бабушкиных венах медленными толчками продвигалась в направлении нагой Танцао; женщина, свесив волосы на лицо, протирала руки своей больной ваткой, смоченной спиртом. Ваня принес воды, ловко обмыл бабушку, вытер пол у кровати, чувствуя на себе взгляд соседки сквозь завесу волос. В коридоре погасили свет; лицо девушки смутно белело в темноте, как фарфоровые цветки жасмина. Лэй-гун прошлой ночью ушел в небо, засыпав вход облаками и взвалив на спину вязанки погасших молний, и не было вспышки света, озарявшей лица, чтобы Ваня с уверенностью мог сказать: да, это она — та девушка… Но тут соседка отвела волосы — и Ваня узнал ее, хоть и видел ее лицо словно отраженным в бронзовом зеркале…

Среди клиенток Вани было много красивых девушек и молодых женщин. Некоторые искали дружбы с ним, другие откровенно заискивали, преследуя свою выгоду — маленькую или большую, полагаясь на свои чары. Каждый сантиметр своей глянцевой кожи красавицы использовали рачительно, как опытный садовод свои шесть соток, взращивая на нем красоту, прививая к природным чертам утонченную прелесть из склянок и тюбиков. Приумножая краски, женщины скрупулезно наводили искусственную красоту, потому что она казалась им более красивой, чем собственная, а может, они интуитивно чувствовали, что носить свое лицо опасно, и прикрывали его краской как маской… Или тюбики восстанавливали на лице черты души, необходимые для того, чтобы освоиться в декорациях мира, зная, что дерево — не вполне настоящее, воздух — не совсем воздушный, и что зеленое — это не желтое. Как бы там ни было, Ванины клиентки всегда держали наготове на своих подзеркальниках запасные лица, и выражение глаз им диктовало не чувство, а краска. Они удивлялись, почему мастер Ваня, разговаривая с ними, смотрит поверх их голов, а Ваня как раз пытался поймать взглядом подымающуюся, как пар, истинную красоту этих женщин — как пар или как последний вздох умершего, который родственники собирают в полотняный мешочек и кладут ему на темя. В тени красоты из склянок держалось истинное лицо женщины, в которое и смотрел Ваня светлыми отрешенными глазами…


Быть может, и у этой девушки в сумочке лежало тонкое, эластичное лицо воительницы. Кротость, с которой она поглаживала ноги своей бабушки, была неподдельной; она, как изящество Танцао, пронизывала бессонную ночь, которую переплывали смутные погребальные ладьи с призрачными фигурами на корме. Ваня перевел взгляд на лицо больной: на него смотрели глаза чужой бабушки, будто она внимала гатхе, произносимой Ваней про себя. На Ваню нахлынул миллион объектов чужой жизни, и нитка, по которой струились жемчужные слова, вдруг перетерлась на «длинной вещи». Чтобы восстановить ее, Ваня вообразил «длинную вещь» — вещь длиною в Серебряную реку, как учил Ломин: вытягивая протяжную филигрань тождественности «вещи» с индивидуальным «я»… И дальше, не выпуская из пальцев серебристую нить, отправился по ней в среду слоистых облаков, поминутно меняющих свой цвет, точно внутри них зажигались разноцветные сариры — драгоценные лампы, которые, по преданию, находят в пепле умерших святых… Ваня открыл глаза: его бабушка пошевелила губами, будто что-то хотела ему сказать. Он припал ухом к ее губам и разобрал: «Это придумали люди…» — «Что придумали?» — прошептал Ваня. «Это!» — выдохнула бабушка вместе с жизнью. Он не успел собрать ее дыхание в полотняную материю. Ваня поцеловал бабушкины веки, подвязал ее лицо поясом от байкового халата, взял пустую бабушкину палку и вышел вон.


Несколько дней Ваня не медитировал, хотя Ломин сказал, что усопших следует почтить глубокой медитацией. В течение недели он ездил к клиентам, отчитывался перед фирмой, делал крест на бабушкину могилу — она была православной. Все это время Ваня удерживал в своем сознании девушку, как «длинную вещь»: его уверенность в том, что он найдет ее на прежнем месте, не позволила бы ей уйти навсегда. Когда Ваня почувствовал, что уверенность стала ослабевать, он отправился в больницу.

Ни девушка, ни ее бабушка не удивились его приходу. Девушка сказала: «Нас выписывают, а я не могу дозвониться до мамы». — «Мальчик нам поможет», — звучным голосом произнесла ее бабушка. Ване было уже 23 года, но из-за хрупкого телосложения и безмятежного выражения лица его часто называли мальчиком. Ваня отыскал санитара, дал ему денег, и тот помог бабушке спуститься к выходу. Машина с раскрытыми дверцами уже стояла у дверей больницы. Катя с бабушкой сели сзади, Ваня рядом с водителем. Катя назвала адрес. «Как твое имя, мальчик?» — спросила бабушка. Ваня вынул из кармана бейджик фирмы, на котором значилось его имя. «Ваня», — сказала бабушке Катя. «Иван?» — «Нет, тут написано — Ваня». — «Правда, Ваня похож на Сережика?» — «Сережа — мой двоюродный брат», — поспешно объяснила Катя. Она не знала, что мысли Вани обычно не выходят за пределы предложенной ему информации и никаких далеко идущих выводов Ваня не строит. Короткая вещь — не длинная. Но на этот раз ход Ваниных мыслей был именно таким, как предположила девушка, решившая его успокоить насчет Сережика. Он ждал ответа, подобного ползущей черепахе, а получил ответ, подобный скачущей лошади.

Дома Катя ловко перестелила бабушкину постель. Ваня уложил бабушку, придвинул к ее изголовью кресло и стал рассказывать о странах. Катя принесла на подносе чай с кексом. Ваня не глядя взял фарфоровую чашку и, держа ее на ладони, продолжил рассказ…


…В Девяти пределах Поднебесной есть такие далекие страны, что добраться до них можно только в мечтах. В стране Фаньшэго проживают люди с языками навыворот — то есть языки у них растут в направлении горла. Пока они не обожествляли речь, языки у них были как у всех людей, но вкус слов так нравился им, что вскоре стал заменять еду и питье. Они перестали есть просо, забросили кувшины и черпаки для вина и все до единого сделались риторами. Они рассказывали о себе удивительные вещи — и по мере их рассказа все это стало происходить с ними на самом деле. Огромный караван образов сходил с кончиков их языков. Например, один человек сообщал о себе, что искуснее его нет стрелка, и в руках его тут же появлялись лук и стрелы. Я ставлю на предплечье кубок с вином, продолжал хвастать он (и кубок возникал на предплечье), и выпускаю стрелы: пока одна находится в полете (она летела) — я успеваю выпустить другую и третью (они летели), ухитряясь при этом удерживать кубок с вином… Другой говорил, что вырастил в своем саду деревья в три с половиной чжана в поперечнике, — и тень от деревьев уже осеняла покрывавшие землю ветреницу и майник… Третий объявлял, что добыл вечно полнившийся вином сосуд из белого нефрита, светящегося в ночи, и сосуд тут же появлялся, и вино светилось… Земля Фаньшэго преполнилась явлениями и предметами необычайными, солнце то всходило, то заходило, вода превращалась в алмаз, в гранях которого посверкивала мертвая рыба, кармиевый бамбук приносил виноградные гроздья, и смерть стояла за западными воротами страны, не в силах сделать ни шагу… Такое положение дел не понравилось владыке Неба Фуси, и он заставил фаньшэговцев подавиться собственными придумками, после чего они стали изъясняться на горловом наречии, и никто уже не понимал их речь.

…В стране Цинжун жили люди, ходившие на цыпочках и говорившие шепотом. Они охраняли живое существо, прекраснее которого не было на свете, — ребенка по имени Тишина. Даже река струилась безмолвно, обращая волны вовнутрь, и ветер сидел взаперти, птицы молча плавали в воде, прибившись ко дну вместе с рыбами… Дитя тихо подрастало и превратилось в прекрасную девушку, голоса которой никто не слышал. Однажды, когда она купалась в реке, бог грома Лэй-гун спрятал ее одежды, и Тишина вышла за него замуж, чтобы получить их обратно. Получив одежды, она растворилась в воздухе, и с тех пор Лэй-гун ходит по небу с вязанкой молний, надеясь обнаружить Тишину, а люди продолжают по привычке ходить на цыпочках, хотя лишились самого прекрасного…

…Страну Юйминь населяют люди с дырявой грудью — вместо сердца у них вмятина. Когда-то один прохожий мудрец сказал им, что если каждый человек съест по тысяче птиц, у него вырастут крылья и он сможет летать. Жители Юйминь забросили все дела. Только и делали, что ставили силки на ласточек, балабанов, перепелок, голубей, фазанов и ели птичьи сердца. Когда последняя перепелка упала на землю с растерзанной грудью, жители Юйминь сбились со счета — их память всосала в себя воронка, образовавшаяся на месте сердца. Так птицы отомстили за себя.


Катя работала в антикварном салоне.

Там было много удивительных вещей. Свадебные сундуки с позолоченными арабесками из виноградных лоз и мозаикой из черного дерева, кровать с кариатидами, поддерживающими балдахин, шкафы на тонких ножках с рельефами античных богов, стулья с готическими спинками, лари с резными ажурными крышками, столы с металлическими инкрустациями, обитые лионским шелком и репсом канапе, комоды со вставками из севрского фарфора, многоярусные этажерки с клетками для птиц, монументальные подсвечники, которые ставили на саркофагах титулованных вельмож, гобелены на сюжеты басен Лафонтена, ковры с куфическими письменами, украшенные сардониксом, агатами и золотой эмалью зеркала, турнирные доспехи и многое другое. Вещи с замкнутыми физиономиями эпох и стилей, как языческие божества, требовали конкретных человеческих жертвоприношений по всей территории впавшей в язычество страны, к кошелькам, пахнувшим чужой кровью, простирали они свои декоративные щупальца и позолоченные усики, заряженные бешеной энергией энтропии… Венецианские зеркала не отражали реального положения вещей — слепота зеркальной поверхности, непобедимая болезнь наподобие проказы, втянула в себя видимость, как река Зыбучих песков, и когда Катя водила к ним неискушенных приобретателей, она не думала об опасности, а размышляла об искусстве модельера Фейльнера, живописца Цехнигера, ткача Нельсона, архитектора и скульптора Флетнера и других. Ваня видел не искусство, о котором вдохновенно говорила Катя, а вереницу объектов, всосанных собственными зыбкими образами… Катя с указкой в руках гибко скользила между объектами, смыкающими острые зубья на ее теле, стояла между ними как древняя христианка среди львов, и они не трогали ее… Слушая Катю, покупатели заодно прикидывали в уме и ее реальную цену, а прикинув, отдавали предпочтение свадебному сундуку времен Вильгельма Оранского… Это о них говорилось в старой китайской загадке: безымянный человек живет мясом и кровью, входя и выходя из людей через отверстия на их лицах. Отгадка: наша плоть.


У Ломина тоже имелись редкие, почти мифические вещи, о которые Ване было приятно погреть руки: глиняная плошка с тушью и кисточкой для написания вывесок в китайских ресторанах, игрушечная обезьяна с человеческим лицом, ковер со скульптурно подрезанным ворсом, изображавший сине-зеленых всадников, лоток с У-образным деревянным сооружением, имевший зубец на острие для гадания под названием «схождение с карандаша», расписанная цветами сливового дерева шкатулка и две игры: цзижан, похожая на европейские кегли, и вейцы — облавные шашки на шашечной доске из хунаньского бамбука, отделанной медью по краям, с двумя сандаловыми трубками для передвигания ста восьмидесяти фигур. По углам доски изображены солнце, луна, звезды и знаки зодиака. Ломин с манчжурской косицей и четками в руках сидел на корточках перед доской со стороны солнца и луны, имея перед собой Ваню со стороны звезд и зодиакальных знаков, и показывал на доске приемы нападения и защиты, истребления и захвата, выручки и поддержки, обороны и отпора. Цель игры состояла в том, чтобы взять в окружение как можно больше шашек противника. Страстная, как война, игра требовала от соперников хладнокровия полководца, чтобы держать театр военных действий в уме: шашечные отряды совершали обманные вылазки, отвлекали внимание противника эффектными ходами, в то время как основное наступление подготавливалось на ином фронте, в области Стрельца и Козерога, втягивая Ваню в бесперспективные, изматывающие воображение комбинации. Ломин словно дремал за игрой, как медиум, держащийся за ручки «схождения с карандаша», из-за полуприкрытых век китайца, как топкие озерки в зарослях камыша, поблескивали глаза. Он чутко реагировал на шуршание шашек, передвигаемых сандаловой палочкой в направлении лунного диска. Не открывая глаз знал о перемещении важных фигур, как хороший стрелок по свисту стрелы угадывает, попадет ли она в цель. Как ни осторожно скользили Ванины воины по глади бамбуковой доски, Ломин оборачивал на шорох свое лицо со смеженными веками — точь-в-точь, как изображение бога с лежащими перед ним деньгами из фольги меж V-образных деревянных ручек, медленно передвигаемое медиумом в направлении той стороны света, откуда придет избавление или беда. Пальцы Ломина замирали на четках. Чтобы сделать свой ход, он поднимал веки. Внезапный блеск его глаз был достаточно сильным ходом — как молния бога с синим лицом Лэй-гуна, в мгновение ока разверзавшая тьму невидимых облаков. Ваня не сразу научился выдерживать бесстрастный взгляд Ломина; эпикантус, кожная складочка у внутреннего угла глаз людей этой расы, не только прикрывала слезный бугорок, но тенью частичного затмения скрадывала чувства китайца. Зеркала души Ломина, с угла затянутые кожной пленкой, выражали могучую глубину зазеркалья, точно память его удерживала в себе династии и подведомственную им историю, переплетенную с мифологией.

Ваня чувствовал, что в таком психологическом давлении, не вяжущимся с правилами честной игры, заключается слабость — как в позиции сине-зеленых всадников, массовая устремленность которых к победе не оставляла возможности для индивидуального маневра, спонтанного прорыва, порой играющего в ратном деле решающую роль. Ориентированные на одну сторону света, как намагниченные железные опилки, всадники рисковали попасть в засаду изучившего их тактику противника.

Отбросив сандаловую палочку, Ваня стал двигать фигуры пальцами, он избегал смотреть на сонное лицо Ломина, с которого, как нежданная птица, вдруг вспархивало пронзительное зрение, и, вопреки замыслу китайца, собирал своих воинов и подле солнца, и по-соседству со звездами. Одержав две победы кряду, он заметил, что Ломин сидит с открытыми глазами и незаметно старается обернуть в сторону солнца и луны резную фигурку бога со «схождения с карандаша». Божество, подпитанное верой Ломина, начало помогать ему, но Ване уже не нужна была наивная победа всадников, летящих в одну сторону…


Если Ломин касанием палочки из сандалового дерева пас свою победу в пределах игровой доски между инкрустированными светилами, то Катя прикосновением своей указки к позолоченным гербам, розеткам и аллегорическим фигурам рассредотачивала объекты в реальном географическом пространстве, как конквистадор, сплавляющий золото Нового Света в направлении дальних стран и новейших историй. Тяжелые громоздкие вещи благодаря указке обретали подвижность шашек на игровом поле; Катя водила их на коротком поводке, как усмирившая единорога дева, пока не передавала поводок в руки приглянувшегося ей покупателя. Она старалась пристроить вещь если не к знатоку, истинному ценителю, то просто в хорошие руки, где будут уважать поселившийся в медальонах и ажурных веночках дух времени, невредимо прошедший через кровавую суматоху войн и революций, — дух, торжествующий над мировой историей, который безуспешно пыталась скопировать в своих поставленных на поток виртуозных подделках известная фирма Беккера, создающая псевдовенецианские зеркала, проникнув в секрет старинного амальгамирования с помощью оловянного листа и шлифованного наждаком стекла. Стеклянные массы настоящих зеркал, появившихся после многовековых экспериментов с камнем и металлом, с обсидианом, пиритом, золотом и серебром, сохраняли дыхание стеклодува, проступавшее сквозь резьбу по дереву, эмальерную технику, фарфор и фаянс, и копировать это дыхание не научилась ни одна фирма. Катя сознавала свою ответственность перед духом времени, как, возможно, Ломин сознавал свою ответственность перед идущими в одном направлении всадниками, но невозмутимый дух времен, как мерное дыхание зодиакальных знаков, был древнее азартного духа войны, освященной инкрустированными знаками солнца, луны и звезд.

Информация извне поступала к Катиной бабушке через маленький транзистор. Она прикладывала его, как холодный компресс, к груди и скрюченными пальцами пыталась нашарить в эфире правду, но правда блуждающим болотным огоньком перебегала с волны на волну и исчезала в радиоволнах. Бабушка преследовала ее по пятам, как Мизгирь Снегурочку: на поиски правды приемник отвечал подмигиванием болотного огонька, давая понять, что батарейки сели. Дочь и внучка Катя не торопились приобрести новые батарейки, и бабушка иногда подолгу оставалась в неведении относительно Севастополя, отошедшего к Украине, событий в Косово и финансовых крахов того или иного банка.

Особенно ночью, бессонной ночью, ей требовалась правда. Бессонница разрасталась в севших батарейках, как дурная бесконечность. И дочь, и внучка знали, что по ночам правду теперь не говорят, по ночам играют поп-музыку, раздражавшую бабушку. Но бабушка все равно добывала горестную правду — как средневековый алхимик, пытающийся извлечь золото из свинца с помощью колдовских примесей: из поп-музыки, из бездумного и безостановочного трепа диск-жокеев, из резких мелодических фигур, побиваемых первобытными пещерными ритмами. Все наводило на мысль о безнадежной порче человека, транслируемой на всех языках… Не успевала бабушка устремиться за одним голосом, будто бы вещающим правду, как д р у г о й голос открывал ей глаза, в чьих интересах сладко пел э т о т голос. Бабушка, как утомленная чайка, присаживалась на новую радиоволну, полагая, что разоблачение прежнего голоса откроет дверь настоящей правде, но голос вслед за маленькой правдой пытался протащить большую неправду, настаивая на необходимости нового «железного занавеса», с чем она не могла согласиться, или на том, что все ищущие правду должны объединиться, как обманутые вкладчики, в партию обманутых нового типа, и тогда правда будет положена на самые что ни на есть народные счета…

Прежде, когда бабушка сама вещала на одной могучей, как цунами, радиоволне, транслирующей голоса мерно и авторитетно, как кремлевские часы, от радиоведущих требовалось оставлять свои личные пристрастия за порогом аппаратной, предоставляя к услугам государства отчетливую дикцию, культурный посыл звука и очищенный от эмоций голос — бескорыстный, хорошо воспитанный голос, достойный того, чтобы вещать из сердцевины государства, имеющего большую чувствительность с микрофонных входов, раздельную регулировку тембра по высоким и низким частотам и питание от сети переменного тока напряжением 220 вольт, не допускающий никаких сенсорных вибраций, сквозь которые просачивались бы чуждые этому хорошо организованному голосу влияния. Возможно, эта трансплантация здоровых голосовых связок ведущих радиодикторов в организм государства в какой-то мере сохраняла последний от преждевременного дряхления, а четкая дикция сдерживала натиск шаманского бормотания заграницы… Тогда бабушку учили интонированию фразы в русле государственной риторики, на которую настраивались умы. Сейчас же никакого камертона не существовало: его рассеяли на огромный спектр призвуков расшатанные и вечно возбужденные новые голоса, зашкаливающие сообщения о землетрясениях, войнах, девальвации, гибели космического челнока… Во времена ее молодости бабушка с полным правом могла утверждать, что государство — это она, бабушка, тогда как нынешние голоса не утверждали ничего. Теперь, прикованная к постели, бабушка помимо воли превратилась в любимую героиню своей ранней юности — бегущую по волнам, но убежать от тотальной невнятицы, пронизывающей сетку вещания, в которой покачивался мумифицированный земной шар, было невозможно. Все это бабушка хорошо поставленным, хоть и слабым голосом рассказывала Ване, потому что дочери и внучке ее сентенции давно надоели, а Ваня в ответ, как всегда невпопад, отвечал, что жители царства Сун тянули рисовые всходы вверх за кончики побегов, полагая, что это помогает их росту… Мир катится под горку, вещала бабушка, а Ваня отвечал, что на Конфуция так сильно действовала музыка, что, услышав прекрасную мелодию, он в течение трех месяцев не ощущал вкуса мяса… Ответ был не по существу, но бабушка научилась находить в Ваниных словах подтверждения своей мысли и обращалась к нему, как к оракулу… А что еще ей было делать, потерявшей власть над двумя женщинами, дочерью и внучкой, про которых теперь не знала, в чем они ходят на работу, что это за работа, о чем говорят по телефону, сколько денег зарабатывают, на что тратят и так далее. Прежде ни одна мелочь в их поведении не ускользала от ее внимания — это бабушку утешало, хоть она и знала, что обе женщины таинственны, как невнятные голоса с той или иной волны, нацелены на самих себя, никакая правда их не интересует, куда катится мир — им безразлично, на что Ваня давал ответ, что люди близки по своей природе, но отдаляются друг от друга по своим привычкам.

Умершая Ванина тихая и тактичная, но малограмотная бабушка, цветущая любовью, как сказано в одном чаньском трактате, распространявшая свое доброжелательство даже на Ломина, которого Ванина мама яростно обвиняла в тихой китайской экспансии российской столицы, совсем не походила на властную Катину бабушку. Но как имя некогда любимого умершего существа заставляет нас с интересом относиться к человеку, носящему то же имя, так и болезнь Ваниной бабушки роднила ее с Катиной бабушкой. Когда вызванный на дом врач, обнажив живот Катиной бабушки, профессионально похлопывал ее по брюшине, Ваня ощущал этот шум плеска (мед.) бабушкиного живота; по этому шуму плеска был поставлен диагноз его собственной бабушке. Катина бабушка жаловалась на так называемые голодные боли; его бабушка, возясь на кухне, тоже наскоро заедала свою боль хлебом. Когда у Катиной бабушки начинался приступ, в ее изменившемся лице он узнавал гримасу боли своей бабушки. Он знал путь, состоящий из последовательных физических изменений, по которому было суждено пройти Катиной бабушке, изучил все видимые вехи этого пути: выступившая на животе венозная сеть, красноватые рубцы на бедрах, ограниченное дыхательное движение раздувшейся от жидкости утробы, не приносящая облегчения рвота, острые локализованные боли, снимаемые спазмалитиками, лихорадка, поиски самой невероятной позы, смягчающей страдания, беспамятство и полное забвение себя. Обе бабушки должны были породниться в муках, преображающих состав личности, потому что в их физическом потенциале заключались неисчерпаемые возможности для духа, восприимчивого к глубоким тайнам жизни. Ломин в период болезни Ваниной бабушки требовал отрешенности от ее страданий, как от своих собственных, но Ваня не слушал его, стараясь погрузить свой ум в бабушкины переживания с помощью гатхи. Через свою умершую бабушку он беседовал с Катиной бабушкой, добиваясь своего с ними единства, как три рта в иероглифе «пинь».


Катины маленькие руки с коротко стриженными ногтями сновали ловко и незаметно, как у кукольника, приводившего в движение миниатюрный театр объектов, одушевленных невидимыми нитями, по которым струилось мирное чувство, трансформирующее каждый объект согласно его своеобразию. Бордовые со спелыми рубцами помидоры, как рассевшиеся бочки, дремотно сочились мякотью. Росистые огурчики демонстрировали утреннюю свежесть. Веточки укропа отпечатками птичьих следов разбегались в разные стороны. Баклажаны отражали полированными боками друг друга. Мелкие кабачки умильно виляли тугими хвостиками. Лук, застегнутый по швам, сходившимся в растрепанной холке, готовился дать едкий отпор грозно поблескивающему ножу, наточенному Ваней. Тушка курицы застыла в позе жертвы, поджав под себя лапы. Туго натянутая, гребнями застывшая или обвисшая кожица объектов еще удерживала в себе клонившуюся к закату плоть… В такие минуты руки Ваниной матери заряжались драматизмом — объекты отказывались ей повиноваться, упирались, как артисты, которых своенравный режиссер гонит из пролога в финал, из финала — в первый акт; нарезав помидоры, мама спохватывалась, что забыла их вымыть, и, злясь, совала дольки под кран; поставив на плиту воду с курицей, вспоминала, что забыла вытащить из нее полиэтиленовый мешочек с потрохами; промах следовал за промахом, освистанные объекты брызгали в ее нахмуренное лицо соком, выскальзывали из рук, не желая участвовать в этом суматошном действе, подчиняться буре чувств, владевших мамой, которая одна в этом доме обязана пахать на всех, и ни от кого не дождешься помощи… У Кати каждый объект осуществлял свой выход вовремя и в том виде, в каком надлежало выйти, — очищенным, пропущенным через мясорубку или взбитым в миксере… У мамы на столе громоздились перепачканные ножи, покрытые пеной шумовки, очистки, яичная скорлупа, луковая шелуха, рассыпанная лимонная цедра, рваная вощеная бумага; мама нервничала, что не успеет убрать все до начала полюбившегося ей мексиканского сериала, и нетерпеливыми руками срывала трубку, когда звонил телефон, но говорила долго и обстоятельно, по забывчивости хватаясь голой рукой за чугунную сковородку, стоящую на огне. Тот, с кем она беседовала, узнавал о ее обожженной ладони только при встрече. Мама не боялась ни обрезаться, ни разбить тарелку, торопясь спрямить свой путь к баритону или тенору, звучащему в трубке, шла к своему женскому счастью напролом через груды разрезанного мяса и горы мусора, и голос на том конце трубки, точно чувствуя завалы на ее кухонном столе, запутывался в объяснениях, давал разноречивую информацию, уклонялся от прямых вопросов и откладывал свидание на неопределенное время… Если телефон звонил у Кати, ее маленький театр замирал в дисциплинированном антракте, как позолоченные гирлянды и перевитые лентами драпри в зеркальных рамах времен регентства. Катя брала трубку и, если разговор обещал быть долгим, продолжая разговаривать, прижимала ее плечом к уху, возобновляя подготовку объектов к обжариванию и варке; в этот момент она становилась отчасти похожей на Ломина, у которого однажды его ученики у-шу во время медитации стянули кроссовки с ног, а он этого не заметил, поскольку события, происходящие вне его существа, не имели для него значения… Впрочем, эти две ситуации, Кати и Ломина, можно было трактовать по-разному. Если Ломин исключал из круга событий кроссовки и ехал потом в автобусе босиком, то не раздвигал ли он этим круг события за пределы собственной личности, обращая на себя внимание пассажиров?.. Тогда как Катя, решая по телефону важные вопросы и держа под контролем свои объекты, находилась внутри созданной ею ситуации, не пренебрегая при этом чужой. Возможно, думал Ваня, ее действия больше соответствовали учению Дао, чем кроссовки Ломина, — хотя бы потому, что Ломину хотелось личным примером подчеркнуть возможности не-деяния, но, насколько понимал чаньские истины Ваня, не-деяние лишь тогда не-деяние, когда оно абсолютно бескорыстно.

Катя утаивала от нуждающихся в ее совете людей, что занята, незаметно для них самих включая их в собственную ситуацию (приготовления обеда), в том числе и Ваню, который в переживаемый момент сидя рядом с нею аккуратно чистил картошку. Какие бы бури ни разыгрывались на том конце провода, Катя не повышала тона и не нарушала ритма движений ножа, крошащего капусту, и, кажется, ритм ее действий постепенно зачаровывал восемь стихий, обнимающих разнообразные явления вселенной, как изящная Танцао зачаровывала звуки губного органчика лушэке, флейты, цитры, бубна и циня, которые переставали петь своими голосами и звенели как колокольчики, пришитые к парчовой одежде плясуньи. Ситуация Кати казалась ясной, в отличие от ситуации Ломина — иноземца, обучающего Ваниных соотечественников приемам китайской борьбы в школе у-шу, средства от которой шли на поддержку китайской миграции в Россию, где скромный звук колокольчиков Танцао получал мощную оркестровую поддержку земляков, в результате чего в чаньской триаде «небо-земля-человек» делался акцент на последнем, что шло вразрез с даосской практикой.


Днем ухаживать за бабушкой приходила рослая, полная уборщица Ира. У них и прежде были кое-какие отношения: когда Ира мыла лестницу или в больших брезентовых рукавицах чистила мусоропровод, бабушка считала своим долгом приостановиться возле Ириной мусорной тележки и обратить ее внимание на погоду или хулиганов, разрисовавших стены подъезда. Бабушка полагала, что чем ниже стоит человек на социальной лестнице, тем больше ему следует уделять внимания, и гордилась своей дружбой с дворниками и вахтерами. Ира, со своей стороны, насколько ей позволяло воспитание, отметала бабушкины демократические претензии, потому что у нее была своя рабочая гордость, и удостаивала бабушку сдержанными и краткими ответами. Бабушка искренне переживала, что Ира, в отличие от знакомых вахтеров, не желает идти на контакт. На самом деле ее волновало собственное орудие труда — дикторский голос, оказывавшийся недостаточно убедительным, чтобы на его модуляции и гармоники откликнулась скромная работница сферы обслуживания. Она верила в безграничные возможности собственного голоса, который входит в дома и учреждения без стука, черное может сделать белым, легко поднять валовой продукт до нужной отметки, распахать целину, осуществить мягкую посадку космического корабля на поверхность Луны, верила в свои голосовые связки, удерживающие выплавку стали в пределах запланированной цифры, в то, что звуковая информация в системе микрофонов, расположенных так, чтобы их рабочие оси были взаимно перпендикулярны, преобразует слово в дело, подобно тому как руда в доменных печах, коксовых батареях и плавильных агрегатах превращается в сталь… Но обращаясь к Ире, она ощущала какую-то сухость в горле. Ей в голову не приходило, что Ира, имея дело с конкретными отходами человеческой деятельности, не питает иллюзий по поводу жильцов элитного дома, критически настроенной Ире казалось, что она каждый день запускает руки в общий пищеварительный тракт, вокруг которого накручены социальная лестница, космические корабли, философские открытия, поэтические откровения, и из тягучей массы нечистот извлекает то целый батон колбасы, то одежду, то куски хлеба, то дорогие игрушки — все, что не успел переварить желудок богатого дома… В Ириной мусорной тележке втихую жили те демократические принципы, о которых вещала бабушка через перпендикулярные микрофоны, очистки, огрызки, пластик и бумага говорили на одном языке: Ира аккуратно разбирала мусор и складывала продукты в полиэтиленовые пакеты и относила к помойным ящикам для бедных, число которых возрастало вместе с количеством пригодной для еды пищи, спущенной в мусоропровод.

Ира появилась в бабушкином доме одновременно с Ваней. Бабушка полагала, что болезнь — это временное явление, осложнение после тяжелого гриппа. Тихая, ныряющая боль еще не сбила с нее спесь; когда боль становилась настойчивей, бабушка прибавляла звук в радиоприемнике и подносила к самому уху трехстороннюю комиссию, демонтаж и разрушение государственных структур, финансово-экономические аферы, о которых говорили ведущие с языками, растущими внутрь горла, быстро, невнятно, не теряя бодрости духа. Ира понятия не имела о трехсторонней комиссии, зато свежая информация о том, что происходит на родной стороне, поступала к ней от собственных глаз, только слепой мог не заметить, как много беспризорного тоскливого мусора появилось на улицах гордого города. Как много появилось что угодно продающего народа — цветы в горшках, одежду для Барби, персидских котят, сосновые рамки, складные табуреты, полонез Огинского, жалобно оглашающий подземные переходы. Масса здорового трудоспособного люда стояла со своим жалким тряпьем, с барахлом, которое было частью идущих с молотка заводов и фабрик, а бабушка этого в упор не видела, пока работающий как часы здоровый организм позволял ей не замечать эту захлестнувшую все виды человеческой деятельности работу, чем угодно торговлю, а теперь ей понадобилась правда, правдивая информация… Может, эфирные оболочки личности бабушки, называемые тань-шу, которые она привыкла оставлять за пределами аппаратной, незаметно для нее скапливались за дверями и, не поспевая за бабушкой, бодро стучавшей шпильками в направлении трамвайной остановки, мало-помалу превратились в толпу ее личностей — тань-шу-аней, — дожидавшихся своего часа за порогом, а когда однажды бабушка не вышла на работу, эта толпа тань-шу-аней ворвалась в дом и потребовала возврата старых долгов, чтобы все вместе взятые тань-шу-ани коллективным умом дошли до того, что произошло в мире…

Бабушка делилась полученной информацией с Ирой, не дождавшись адекватного отклика от дочери и внучки, уверенных, что все идет своим чередом, что зеленое не желтое и ни во что не надо вмешиваться. Бабушка видела в этом продолжение своей просветительской миссии, осуществляющейся теперь в отрыве от аппаратной, за порогом которой стояла толпа других личностей, отдавших свои голоса морской ведьме, и Ира, ворочая бабушку и подавая ей лекарство, вместе с ней возмущалась отказом правительства от выплат по ГКО, быстрым ростом цен и разорением предприятий, бабушка напоминала ей другую старуху, в прошлом преподавательницу зарубежной литературы Средних веков, являвшуюся сначала под покровом ночи и под предлогом еды для собачек к мусорным бакам, а позже уже безо всякого покрова и предлога, выбросив из памяти, как мусор, куртуазный эпос Гартмана фон дер Ауэ и Вольфрама фон Эшенбаха, стихи Данте времен первого изгнания и трактаты Мирандоллы. Парсифаль и Генрих-Птицелов оказались от нее так же далеки, как швейцарский сыр и краковская колбаса.

В отличие от Кати и ее мамы, смотревшей на Ваню с откровенным недоумением, Ира не находила в нем ничего странного и понимала все, что он говорил, и даже в некоторых случаях выступала в роли толмача. И когда однажды бабушка спросила: «А как же стрелок И смог поразить все десять солнц — что же тогда светит на небе?» — Ира со знанием дела ответила, что все застреленные солнца были ложными, а настоящее никто — ни И, ни даже все мировое сообщество пристрелить не в силах… Ире не казалось странным, что круг интересов Вани замкнулся на Китае, потому что Китай близко — Ира проживала в проезде Михайлова по соседству с общежитием, битком населенном китайцами, и хорошо видела, что между китайской и российской бедностью нет никакой разницы, все жили одним днем, как завещал Господь Христос. По словам Вани, разница велика лишь между смертными и небожителями, а между теми и этими простиралась жизнь, о которой информация поступала специфическим путем выборок, — это неведомое никому, полумифическое бытие человечества: китайцев, рейнцев, нибелунгов.


Между тем Ваня, хоть и проявлял некоторые признаки отрешенности, отказываясь общаться с людьми на их эсперанто, на деле вел незримый бой за каждый клочок земли в этом доме. Катя никогда не приглашала его в свою комнату, как будто он и в самом деле приходил только к бабушке. Ваня взял на себя обязанность поливать фиалковый садик на подоконнике за двумя шелковыми шторами. Он превратил уход за цветами в настоящую китайскую церемонию: завел в доме разнокалиберные лейки и кувшинчики-пульверизаторы, специальные щипчики для обрезки засохших листьев. Вечером, когда приходил молодой врач Илья Васильевич, чтобы посмотреть бабушку, Катя тоже шла в бабушкину комнату, а Ваня направлялся к фиалкам. Лейки служили ему пропуском в комнату, куда его не приглашали… Лиловые, малиновые, кремовые, голубые фиалки расцветали вразнобой; садик все время находился в состоянии непрерывного цветения, а за окном, как завороженный, шел снег. Солидный голос Ильи Васильевича за стеной звучал все громче, потому что бабушка постепенно переставала всех слушать — Ваню, Иру и радио, но Ваня и Ира, преследуя свои интересы, разговаривали с ней так, будто она все слышит и понимает, или беседовали друг с другом. Когда Илью Васильевича звали пить чай, приглашали также и Иру с Ваней, но Ира отказывалась, а Ваня, поставив на место лейки, шел и рассказывал Илье Васильевичу про стрелка И, зубами поймавшего летящую в него стрелу… Женщины смотрели на него вынужденно-терпеливо, как бы уткнувшись взглядом в свои, возможно, подвешенные на волоске дела, требующие от них особой выдержки, естественности и интуиции, чтобы не лишиться своего места под одним из десяти солнц. Но заметив, что Илья Васильевич с неподдельным интересом слушает про ученика И Фэнмэна, который часами разглядывал не мигая подвешенную на волоске от бычьего хвоста вошь, чтобы научиться точной стрельбе из лука, Катя тоже стала вникать в Ванины байки, не забывая подливать чай, пока ее мама не говорила: «Ваня, пойдем к бабушке, а то ей скучно», после чего Ваня досказывал историю о Фэнмэне лежащей в полузабытьи бабушке, а Ира сердито хлопала дверью. Мама потихоньку ускользала в свою комнату. Ваня продолжал рассказ о мудреце по имени Цзян, который мечтал о том, чтобы кто-нибудь использовал во благо его знания и способности, но жизнь его проходила в бедности и неудачах. В старости он удалился на берег реки Вэйшуй, построил хижину и занялся ловлей рыбы. На камне, с которого он ловил рыбу, образовались два углубления, прежде чем Цзяну удалось поймать карпа, в животе которого он обнаружил воинскую печать. Тогда он понял, что ему предстоит сделаться помощником князя по военным делам: князю действительно был необходим хороший советник. Два человека, столь нужные друг другу, князь и мудрец, никак не могли встретиться, а страну в это время теснили со всех сторон враги, и тут бабушка открыла глаза и поманила Ваню пальцем… Он приблизился к ней вплотную. «Все это придумали люди», — прошелестела бабушка. Пораженный ее словами, Ваня спросил: «Что — это?» «Стрелков этих», — отчетливо сказала бабушка. С этого момента она замолчала, а Ваня продолжал рассказывать, пока однажды Илья Васильевич не сказал ему ласково: что это он все о китайцах да о китайцах, а Катя с улыбкой ответила за Ваню, что в России диаспора русских не так уж велика, и они оба задорно рассмеялись, глядя друг на друга.

Потом произошла череда перемен, краем сознания отмеченных Ваней. Исчез бабушкин транзистор, куда-то подевались Ванины тапочки, всегда стоявшие под вешалкой, лейки оказывались пустыми, дверь в Катину комнату была закрыта на крючок. Однажды после бессонной ночи Илья Васильевич, проводя по животу бабушки кончиками пальцев, попросил Ваню: «Ты бы рассказал что-нибудь». Катя, поглаживая бабушку по волосам, обернулась к нему: «Китайское?» «Пусть китайское», — великодушно разрешил Илья Васильевич. И Ваня, сидя на корточках, как Ломин, потому что место возле бабушки было занято, рассказал последнюю историю…

…У владыки Неба на горе Акаций были висячие сады — самый большой парк на земле. Он был расположен так высоко, точно висел в облаках. Со всех сторон его окружала яшмовая ограда с девятью воротами. Там росли деревья с драгоценными плодами, падавшими с тихим звоном. В саду жили разноцветные птицы, фениксы и ласточки. Охранял его зверь по имени Зрячая Плоть, облепленный глазами, как чешуей. Зрячая Плоть смотрел во все стороны света и видел рыбу в животе у баклана, отражение пролетающего по воздуху дракона в бронзовом зеркале, бусинку четок в пальцах у монаха, прихотливые трещины в панцире черепахи и хвост кометы, скользнувшей в Серебряную реку. И рыба, и бусинка, и черепаха существовали постольку, поскольку их обнимали очи Зрячей Плоти, и никто не знал, как долго еще они будут существовать, — может, день, может, целую вечность.

МИША

Кому еще так мало повезло в моей памяти, в ее просторных сумерках, где так легко затеряться, как тебе. Твой образ двоится, точно один человек, восторженно и щедро освещенный солнцем, выглядывает из-за плеча другого, стоящего в тени, вялого, долговязого, болезненного; один перемежается другим, как тени деревьев, так что я толком не могу припомнить ни того, ни другого. С первым мы бесприютно шатались по трамваям, заглядывая в чужие окна, за любым из которых, где горел свет и было тепло, мы могли бы так славно устроиться; со вторым мы тоже ездили в трамваях, и я ощущала его (твою) громоздкую, неудобную любовь, как холодную гирю за спиной, за остывшим сердцем. С первым мы насквозь прошагали много прекрасных, перелетающих лето дней, со вторым превозмогли столько же томительных часов, точно тащили по асфальту тяжело груженные сани.

В какой из дней один перестал быть, в какой час сердце в последний раз зачерпнуло от тебя радости, и в гудящей, роящейся, неиссякаемой музыке вдруг явственно послышался скрежет ковша, царапнувшего дно, не знаю, может, в тот самый торжественный миг, когда — год спустя после нашего знакомства — ты повел меня к себе, представить своим родителям.

Мы пришли не вовремя: твоя мать скандалила со своею невесткой, твой брат плашмя лежал на диване, утопив лицо в подушке, зажав уши руками, отец, прихрамывая, сновал между двумя разъяренными женщинами. Потом вдруг все кончилось, все куда-то ушли с глаз долой: людей вокруг меня всегда как будто смывало волной, когда из дверей аудитории выходил ты, всегда вдруг, хотя только что прозвенел звонок, голоса остальных студентов уже едва доносились до меня, точно всех их уносило на расстояние нашего взаимного увлечения, то есть в безвозвратное путешествие; они возникали снова, когда ты уходил, а я оставалась тебя поджидать — или ты ждал меня у моего института, — и снова вестибюль клубился многочисленными людьми.

Твоя мать, должно быть, не скоро очнулась от ненависти к убежавшей куда-то невестке, а очнувшись, увидела меня и смутилась, ей нужен был в эту минуту союзник против невестки, поэтому она не колеблясь подарила мне нитку бус и тоже ушла, уведя отца и старшего сына, а мы прогуливались по твоему тесному дому, и я радовалась, что живете вы небогато, и представляла нашу будущую честную, работящую жизнь. На поле брани, которое только что покинули воительницы, остался лежать поверженный с дивана плюшевый медведь, старый друг твоего детства, и я гладила косолапого и утешала его, и в эту минуту он был мне роднее матери, которой я в ту же ночь написала полное чепухи письмо, а в постскриптуме с продуманной небрежностью приписала: «Кстати, цело ли мое выпускное платье? Я, возможно, скоро выйду замуж: оно бы мне пригодилось для регистрации».

Не успел постскриптум долететь до моей матери, как прилетела она сама, спокойная, как всегда, улыбающаяся, с требуемым платьем в чемодане. На другой день она отправилась к твоим родителям. За чаем она дружелюбно рассказала им, что невесте еще ни разу не пришлось почистить картошки, что она ленивица, каких свет не видывал, скажу вам по секрету, что ей еще впору — тут по рассказу очевидца, твоего брата, мама постучала пальцем по мишкиной голове — в куклы играть. Глаза у твоей матери сделались тревожными и большими, как мишкины пуговицы, и она со страху все продолжала класть в мамину чашку сахар, ложку за ложкой. Так что вручаю вам свое сокровище, со слезой в голосе продолжала мама, с чувством глубокого облегчения, от своего имени и от имени бабушки, у которой моя дочь уже целый год живет, а ни разу не удосужилась полы помыть, свинья эдакая, заключила мама и, сделав глоток, поморщилась.

И, как ни странно, уже после ее приезда я вижу тебя другого. Помню, вы с мамой договаривались перенести нашу свадьбу на будущую весну, а для меня будущая весна была такой же далекой и невероятной, как существование после смерти. Помню, я еще рыдала на твоем плече, выкрикивая: «сейчас или никогда!», а к сердцу подступал сладкий ужас, что я вот-вот тебя разлюблю, и наступит пустая свобода, в которой неприкаянно будет плавать туманный день свадьбы. Вдруг точно с глаз долой сдуло прозрачный, газовый шарф: мир остался тем же, но уже не шептался таинственно, не шуршал по ночам, как морская галька, не дрожал, не искрился, а твердо и отчетливо застыл на острие моего прозрения.

И когда ты выходил из аудитории, я все никак не могла оторваться от книги, которую читала, или от человека, рассказывающего интересное, ты приближался, а человек этот никуда не исчезал, и подходили другие люди, которым я радовалась. Мы шли по улице, и встречные все так же говорили: какая славная парочка, а я смотрела на другие пары и гадала: хорошо у них или все так же, как у нас. Солнце зашло за тучу. Ты уже не отбрасывал тени пророческой печали, твои цветы не пахли, от мороженого болело горло. Я внимательно, как соседка, наблюдала за твоей матерью и снохой, и мне было интересно, кто из них прав, кто виноват. Я еще брала в руки плюшевого мишу, которого уже не любила как родного, и не знала, уходя совсем, что мне суждено еще раз его встретить, и тогда улетучившаяся было жизнь, вся, разом, большая, верная как пес, выскочит из-за угла и бросится мне на грудь, заходясь от счастливых слез.

Много лет спустя я нашла твой дом, который вы покинули давным-давно, а он торчал как старый пень, поросший опятами, посреди молодой дубравы. По левую, по правую сторону, напротив, через дорогу — повсюду красовались крепкие кирпичные дома, один твой стоял с заколоченными окнами, слепой, заросший паутиной, со скособоченной крышей, с развалившимся сараем, в котором твой брат конструировал дельтаплан. Дом был темен, нем, ужасен, все в нем перемешалось с чертополохом, стоящим как зарево над твоим двором, в комнатах, должно быть, до потолка выросли лопух и крапива, земля, как песок, занесла жилье, и из нее вдруг высунулась грязная плюшевая лапа, и я протянула ей свою руку и вытащила его всего, сплющенного, с развороченной головой, из которой сыпались земля и опилки, без пуговиц на месте глаз.

Слепой, он смотрел на меня, а я на него. И люди, и жизнь отступили, точь-в-точь как тогда, когда ты выходил навстречу мне из дверей аудитории. Я отряхнула его, затолкала опилки в голову и понесла как ребенка. Он припал ко мне и хотел что-то промычать, но не смог, потому что был очень стар и заброшен и ничего не хотел, только умереть. Наверно, будь я здорова и счастлива, я бы не почувствовала той нежной горести, с которой он уткнулся в мое плечо, сухих слез, спекшихся на месте глаз. Я несла его и думала о своем, а он о своем, но это было общее наше горе, горе отхлынувшей молодости и тающих сил, одиночества пней, поросших опятами, посреди молодой дубравы. Мы спустились к реке, и я положила его на песок. Он все еще молча, мужественно смотрел на меня, протягивая лапу, потом перевернулся и затих, и я закопала его в песке, как хоронила в детстве выпавших из гнезда птенцов.

ДЕТСКИЕ «СЕКРЕТЫ»

В детстве мои родители прилагали большие усилия, чтобы убедить меня сделать ш а г — совершить какой-то самостоятельный поступок, который, по их мнению, мог укрепить и закалить мой характер и в какой-то мере определить мою будущую судьбу Они приводили мне в пример МАЛЬЧИКА, который научился прыгать ЧЕРЕЗ ЛУЖИ, и СЛЕПОГО МУЗЫКАНТА, которые совершали невероятные усилия и проявляли незаурядную волю, чтобы сделать этот шаг, меняющий их жизнь, после чего слепые прозревали, а безногие обретали способность ходить. Мне было девять лет, и, по их мнению, я еще копошилась в пеленках, как младенец, с детским упрямством откладывая этот ш а г на потом, на неопределенное будущее. В то время я больше любила рассматривать в книжках картинки, чем читать их. Родители прятали от меня детские журналы «Веселые картинки» и «Мурзилку», в которых цветик-семицветик был составлен из лепестков маттиолы, резеды, табака, сирени, золотого шара, ириса и маргаритки, где графини-Вишни в бальных платьях, похожих на розетки мальвы, учили правилам поведения очкастого мальчика-Вишен-ку, где из Трех Апельсинов являлись на свет три прекрасные девушки, где Дюймовочка спасалась от жаб на листе кувшинки с запряженными речными стрекозами. Детские журналы прятали от меня в чулан, ключ от которого, вероятно, поручили суровой Мальвине с голубыми волосами, но я научилась находить картинки во взрослых книгах. Увы, они были лишены красок, радующих детское зрение, но изящная линия, тонкий абрис лица, набросок пейзажа давали моей фантазии такую богатую пищу, что я не нуждалась в чтении.

Я любила картинки, потому что в то лето дети нашего города были охвачены повальным увлечением — строительством «секретов». «Секрет» — это детская тайна. Чтобы его построить, в ход шло все что угодно: куриные перья, скорлупа ореха, пуговицы, старая брошь, камешек горного хрусталя, а главное — цветы, обрамлявшие эти сокровища: розово-пурпурные наперстянки, снежно-белые лилии, оранжевые бархатцы и шишки, сережки ольхи, ключики липы. Мы делали ямку в земле, таясь друг от друга или всей заветной компанией, устилали дно перышками, поверх них клали сирень или жасмин, а вокруг располагали прочие ценности — все это покрывалось осколком стекла и сверху засыпалось землей. «Секреты» поддерживали во мне нежелание читать, потому что любые книги оказывались беднее имевшихся в них картинок.

Родители, хоть и внушали мне идею сделать ш а г, настаивали на этом не слишком решительно, потому что в то время я была немного больна. Главный специалист по моему заболеванию, известный врач-профессор, жил в городе Казани на Волге. В Казань однажды и отправили меня обеспокоенные родители — в гости к одной старой даме, с которой состояли в длительной переписке. Когда-то они, совсем юные, познакомились с ней в поезде.

Собирая меня в путь, они всячески расхваливали эту Эльзу Филаретовну, бывшую актрису и весьма начитанную даму. Старушка заранее наводила на меня страх. В нашем замечательном городе людей звали просто — Ольга да Людмила, Владимир да Михаил, и отчества у них были легкие — Петровичи, Николаевичи… А тут — Эльза Филаретовна. Она присылала нам пухлые письма, в которых описывала свои впечатления от очередной прочитанной книги. Она была ненасытной читательницей.

На вокзале в Казани меня встретила маленькая старушка под ветхим зонтом Оле-Лукойе, в длинной юбке и резиновых ботах. Я сразу узнала ее. Эльза Филаретовна должна была иметь экзотический вид, и она не обманула мои ожидания. В руках ее была корзинка, в которой сидел жирный серый кот. Сначала она жарко обняла меня, и слезы радости потекли по ее морщинистому лицу. Волнение Эльзы Филаретовны уравновешивалось невозмутимым спокойствием ее кота. Что-то сразу утвердило меня в мысли, что я здесь — старшая. Вскоре это подтвердилось: схватив ее за руку, я едва успела уберечь ее от колес автобуса. Я то и дело подбирала очки, падающие с ее носа в корзину с котом. Из ее рук я взяла букет гладиолусов, который она забыла вручить мне при встрече. Эльза Филаретовна все говорила, говорила о том, как она рада встрече со мной, как она любит моих родителей, замечательных людей, обожающих, как и она, читать книги. Мы то и дело останавливались, потому что Эльза Филаретовна не могла налюбоваться мной. Пока мы дошли до дома, я все узнала про нее: когда-то она играла на сцене Нину Заречную, а потом Аркадину, Ларису Огудалову, а потом ее маменьку, а теперь она играет чудную роль зрителя, сидящего на галерке, потому что сил не стало репетировать и выходить на сцену. По дороге мы потеряли ее букет и дважды оставляли корзинку с ее флегматичным котом на скамейках, на которые усаживались отдыхать. А когда мы дошли до ее дома, выяснилось, что мы потеряли мою сумку с вещами. Но возвращаться и искать ее не стали: Эльза Филаретовна сказала, что купит мне новые вещи, она специально откладывала на это деньги с пенсии.

Мы вошли в старый деревянный дом. Вдоль стен огромной комнаты, в которой жила Эльза Филаретовна, тянулись высокие полки с книгами. Это были необычные книги: старые, с золотым тиснением на корешках большие фолианты и книги в матерчатых обложках… Сколько же здесь должно быть замечательных картинок, подумала я. Накормив меня обедом, Эльза Филаретовна отправилась к профессору, чтобы он назначил нам время для приема. Я взяла тонкую книгу в шелковой обложке, на которой были нарисованы поникшие красные лилии, раскрыла, надеясь увидеть прекрасные гравюры, которыми полнились старые книги, но со страницы легкий, как бабочка, слетел истончившийся от времени бледно-пурпурный лепесток мака… И сколько я потом ни открывала эту книгу, из нее вылетала то веточка вербены, то хрупкий, еще сохранивший свой аромат молочно-белый цветок жасмина, то вьюнок, то розовый колокольчик. Взяв колокольчик пальцами, я машинально наложила его на буквы, как стекло на детский «секрет», и прочитала: «Потому что ваш образ был так тесно слит с моим сердцем, что изменялся каждый день, как в действительной жизни. И сегодняшний становился на место вчерашнего». Прочитав эту фразу, я подумала: если вдруг разразятся страшные катаклизмы, в которых сгинут люди и книги, то наши цветочные детские «секреты» в корнях дуба или клена наверняка уцелеют… Сквозь прозрачный лепесток мака я словно со дна пурпурной реки прочитала слова: «Мы пришли… Царит такая темнота, что вход в пещеру не отличишь от ночного мрака. В этой стороне нет звезд». Я провела веточкой вербены по словам: «Я полон радости и в то же время чувствую тоску, точно вся тяжесть неба и земли лежит на мне». Сдвинула в сторону вьюнок: «Ты спишь, моя Ариэль, ты моя внутренняя сила, скрытое могущество, которое дремлет в каждой душе…» Жасмином пахли слова: «Как красивы, все семь! О как они бледны, все семь! Но почему они спят, все семь?» В тени хмеля я прочитала откровение, более всего поразившее меня: «В Венеции, в одно июльское утро. Мой отец, старый ювелир, принес вашей матушке жемчужное ожерелье… Я же бродил по саду. Тогда-то я встретил вас, среди мирт, у мраморного бассейна…»

Лепестки цветов, как солнечные пятна, бродили по книге, озаряя необычные, удивительные слова, так не похожие на те, что я читала в книгах для внеклассного чтения. Те слова завяли на корню, эти — расцветали на моих глазах, как драгоценные «секреты», потому что были написаны на волшебном детском языке, озаренном жемчужным светом. А между тем действие в пьесах — это были драмы — происходило в мрачных замках, куда не проникал солнечный свет из-за высокой стены сосен, в сырых подземельях, освещенных коптящими факелами, у огромной, обитой железом двери, за которой умирал ребенок, в пещере, по стенам которой струились мириады голубых роз, в осажденной крепости с умирающими от голода людьми, в мраморных залах, убранных лавром и лавандой, в заглохшем саду… Лежа на ковре рядом с мурлычущим котом, осыпанная пламенными розами, погребальным миртом, голубыми огоньками вербены, я не заметила, как сделала тот самый ш а г, которого ждали от меня родители, — как ушла в путешествие без возврата…


Когда Эльза Филаретовна вернулась домой, я увидела, что она разгневана. Профессор сказал ей, что будет осматривать меня в присутствии целой аудитории студентов-медиков. Я скривила лицо, собираясь заплакать, но Эльза Филаретовна пламенно обняла меня и сказала, что никому не позволит смеяться над раздетым ребенком и что мы пойдем на консультацию к знакомому старичку, давнему ее поклоннику, который хороню разбирается в этом заболевании, а родителям скажем, что были у светила. Я быстро на это согласилась и спросила ее о книге. «Деточка моя, эта прекраснейшая из книг написана писателем Метерлинком. О, как я мечтала сыграть сестру Беатрису… Но во времена моей молодости на сцене все больше ставили “Оптимистическую трагедию” и “Аристократов”, разбавленных классикой». И всю ночь она читала мне вслух чудным голосом старой актрисы пьесы, в которых ей так и не довелось сыграть. Очарованная, под утро я спросила ее о цветах, выпавших из книги. Оказалось, им было столько лет, что в них могли уместиться семь моих жизней, все семь!.. Каждый цветок вез на себе воспоминания о любви, как синие стрекозы — малютку Дюймовочку. Тот, кто принес мак, погиб во время Первой мировой войны в Брусиловском прорыве. Сорвавший вербену большевик-чекист умер от скоротечной чахотки. Хмель подарил водитель трамвая, так сильно влюбленный в актрису, что всю свою комнату оклеил ее афишами. Вьюнок сорвал летчик, погибший на войне в Курской битве. Эльза Филаретовна сохранила им верность, бродя по заглохшим садам, сырым подземельям, мрачным пещерам, освещенным мириадами бликов ее памяти. Почему она положила цветы именно в эту книгу? Потому что герои ее говорят на внятном любому сердцу детском языке, потому что они сохранили верность детским «секретам», потому что, даже состарившись, они так и остались детьми, потому что знак родства с ними заключен в ее диковинном имени — Эльза, ведь герои этой книги, все до единого, носят ангельские имена: Игрена, Алладина, Урсула, Ма-делена, Клорибелла, Эглантина, Жуазель…

Она провожала меня на вокзал с котом в корзинке, букетом настурций и цинний, который мы потеряли по пути, и взяла с меня слово, что я буду писать ей письма. И что я не скажу родителям, что толковые врачебные рекомендации даны безвестным старичком, старым ее поклонником. Я села в вагон, и Эльза Филаретовна стала удаляться от меня спиной в свое прошлое со своими любимыми, дарившими ей вечные цветы, один из которых, колокольчик, подаренный сгинувшим в сталинских лагерях священником, был заложен на странице со словами, летевшими впереди меня: «Неужели невозможно проникнуть в будущее, хотя бы необычайными, отчаянными усилиями, вступить в борьбу со временем и вырвать у годов — хотя бы они отомстили нам обоим — тайну, которую они так ревниво охраняют и в которой заключено нечто большее, чем наша собственная жизнь и наше счастье?..» Возможно, возможно, отвечали пламенные голубые розы и лепестки пурпурного мака, хрупкие нерушимые «секреты», хранившиеся в старой книге, возможно, еще как возможно — только сделай шаг.

ПЛАЦКАРТА

Теперь-то я думаю, что эта смерть явилась самым серьезным поступком в его жизни, хотя он и пальцем не шевельнул, чтобы совершить его, за него все сделала болезнь, о которой Степан рассказывал всем и каждому, и рассказывал умело, соблюдая чуткую дистанцию между своим талантливым повествованием и проблемой западания левого митрального клапана, чтобы она не вызвала в его слушательницах скучливую опасливую настороженность; он подавал свой недуг как некое досадное приключение, без всяких там ноток обреченности или смертной тоски, с мужеством человека, давно бегущего по лезвию бритвы…

С некоторых пор Степан носил на шее какую-то странную ладанку на тонком кожаном шнурке. На вопросы любопытных словоохотливо отвечал, что это некий амулет — в ней заключен один давно просроченный билет на родину, клочок картона с номером поезда и выбитой давней датой… Билет этот был им куплен в один из черных дней жизни, после того как он бросил Строгановское училище и очутился в Москве без всяких видов на будущее, в тоске и полном отчаянии. За три часа до отправления этого самого поезда к нему в общежитие позвонила троюродная тетка, проживающая в Мытищах, седьмая вода на киселе, о которой он и думать не думал, и в завязавшемся разговоре о том о сем неожиданно пригласила племянника поселиться у нее, пока тот не приищет себе подходящую работу и жилье. От радости, что отъезд его из этого города, с которым он уже успел сродниться, откладывается, Степан закатил друзьям пирушку — и с тех самых пор он носит картонный билетик на груди, решив для себя, что когда он окончательно закрепится в Москве и обзаведется собственным углом, он закопает шнурок с ладанкой в московскую землю, как перетершуюся пуповину, связывавшую его с отчим краем.

Женщинам с незадавшейся личной жизнью поначалу было небезынтересно выслушивать речи этого мальчика с колокольчиком в душе, который бренчал простой понятной музыкой про свою сомнительную болезнь и плацкарту в Астрахань, про Строгановское училище, на которое жаль тратить драгоценные годы, про стихи, которые он пишет по ночам, но никогда не заносит их на бумагу, поскольку бумага метафизически давно исчерпала себя кровавыми декретами, доносами, смертными приговорами, писавшимися на ней, да и, наконец, бутербродами с колбасой, которые в нее, бумагу, заворачивают, тогда как настоящие стихотворения живут в небе памяти, они запечатлены в той части полушария, где покоится, словно на трех китах, отдельная жизнь нашего детства, и поэтому Степан лишь иногда, как бы под влиянием атмосферного воздействия (восходов и закатов), скороговоркой проборматывал отдельные строки своих стихотворений, действительно прекрасные, а когда его спрашивали: что там дальше? — он значительно махал рукой, как старинная кокетка, показывающая ухажеру лишь кончик своего башмачка, чтобы распалить его воображение…

Теперь он умер, умер от своей настоящей, а не выдуманной болезни, а вскоре выяснилось, что стихи он все-таки записывал, даже перепечатывал на машинке и пытался носить по редакциям, об этом мне поведала его тетка… Он умер, лукавый обманщик, профессионал уличных знакомств, и теперь ангелы небесные потихоньку реставрируют его образ, счищая грубый кобальт и разведенную сажу, всю эту шелушащуюся эмульсионную тьму, из-за которой, как исступленный месяц из тумана, выступает чистый лик провинциального мальчика, небожителя, художника и поэта, рожденного, наверное, для другой жизни, а не для этой — земной и грубой. Смерть как дождь прошла над ним, и из-под земли показались цветы — лупоглазые, чистые, как вьюга, беспризорные ромашки, которые он так любил дарить дамам сердца и просто знакомым.

Он успел пожить мужчиной, возделывающим то здесь, то там поля любви, лежащие во прахе забвения, в безбрачной тоске надвигающейся старости… Прежде всех на его удочку ловились, как ни странно, самые зрелые и умудренные женщины: и на символическую плацкарту, и на трогательные букетики ромашек и вьюнков, которые он, бедный юноша, собирал на полях Аркадии, т. е. на пустыре за домом очередной своей возлюбленной. Лишних денег у Степана не водилось. Впрочем, и не лишних тоже.

Меня, свою землячку, он одаривал в обмен на тарелку борща простыми карандашными рисунками, выполненными на отдельных блокнотных листках, — кудрявая завязь берез над парковым прудом, лебедь с изогнутой шеей, часовенка на пригорке с покосившимся крестом — где лучше всего ему удавалось переплетение ветвей, гривой спадающих с дерева в вольном беспорядке, с плакучей березы или плакучей ивы. Я ничем не могла ему помочь в его брачных планах, поскольку мои соседки, коренные москвички, в квартиры коих он ввинчивался благодаря моим стараниям на правах гостя-затейника, раскусывали Степана с первого взгляда, с первых его фраз. Им хватало случайного жеста, того, как он, например, держит в пальцах чашечку кофе, пуще всего боясь его расплескать, они быстро разобрались в нем, сироте, отщепенце, который пытался претендовать на роль добытчика и мужа, но даже выбривать свои розовые щеки аккуратно пока не научился. Зато он всегда готов был сбегать за сигаретами или помочь снести коляску с лестницы… Степан был рад и такой малости, лишь бы не гнали, лишь бы подольше потереться в кругу беспечных молодых женщин, погреться в лучах чужого уюта, съесть тарелку бесплатного супа. А главное — ему нужны были телефоны этих ловких молодых московских щучек, чтобы названивать им из своих временных жилищ…

Попадая в гости к очередной своей пассии, Степан сначала выкладывал из кармана пухлую записную книжку и, испросив разрешения, подсаживался к телефонному аппарату, имея целью произвести впечатление на хозяйку дома. Он завязывал важные разговоры с людьми высокого полета, решающими вопросы и обладающими кой-какой властью… Когда Степан говорил по телефону, он менялся в лице, прямо на глазах расправлялся и важнел. А звонил он или мне, или моим соседкам, или другим случайным знакомым, приводя их в крайнее недоумение, потому что по телефону Степан разговаривал со всеми куда более развязным тоном, чем он мог это позволить себе при личной встрече. Разговор этот велся как бы в интересах той особы, которая оказывалась на другом конце провода. Например, он подсказывал ей адрес нужной фирмы, где можно приобрести недорогое, но надежное противоугонное устройство к автомобилю, предлагал купить по дешевке хорошую сантехнику для дачи, справлялся, не нашла ли она еще для своего амазона зеркальный домик… И всех изумляла редкая памятливость Степана в отношении их мелких нужд. Удивляла вездесущность этого мальчика с колокольчиком, успевавшим в течение вечера обзвонить многих с предложением своих бескорыстных услуг. И на этот театр в разных концах города находились слушательницы, клевало тут и там, успевай только подсекать…

Впрочем, длилось это недолго, даже самая наивная женщина вскоре догадывалась о его социальном статусе, вернее, о полном отсутствии такового, поэтому он спешил объяснить, что своего дома в столице пока не имеет, а живет на квартире у тетки, которая работает маклером в Банном переулке и в данный момент натаскивает его в этой профессии, передавая ему все свои наработанные навыки и связи.

На самом деле Степан поселился в ее доме на правах няньки, из-за ее ребенка, двухлетней девочки, нуждающейся в уходе, которую больше не на кого было оставлять, когда тетка, в недавнем прошлом инженер-конструктор, уезжала в свои челночные рейсы в Польшу или Турцию в компании других таких же теток за фальшивой французской косметикой и другим животрепещущим женским товаром. Надо сказать, Степан крепко привязался к малютке, читал ей книжки, талантливо рисовал зверушек, смотрел с нею любимую передачу «Спокойной ночи, малыши!» и время от времени говаривал, что Степашка — это он и есть, добрый бездомный пес Степан. Время от времени тетка делала попытки через знакомых пристроить Степана оформителем магазинных витрин и т. п. (торговать на рынке он категорически отказывался), но из этого, как правило, ничего не выходило, почти всякую работу он благополучно заваливал, отовсюду сбегал. Иногда ему можно было позвонить в известную галерею художников в Грузинах, и случалось, он даже подходил к телефону. Кто и почему пригрел его там, он не рассказывал, лишь намекал, что собирается при галерее организовать детский благотворительный фонд, дело только за офисом, а для того, чтобы пробить помещение в центре, необходимо выйти на Ирину Хакамаду…

Он жил как птица небесная, запутывая следы и напуская туману по любому, даже самому незначительному поводу, пока его друзья-ровесники из Строгановки что-то приватизировали, устраивали выставки, ездили за границу на волне горбачевского бума и скоротечной моды на русскую живопись, где-то устраивались, дружили и обрастали связями. Как-то он рассказал мне про Маргариту, талантливую художницу-флористку, рисующую цветочные натюрморты и выставляющую свои картины на Крымском валу. За продажу своих картин Маргарита выручала сущие гроши, которых едва хватало на кисти и краски, а кормила ее в основном дочь, работающая парикмахером в модном салоне. Разумная современная двадцатилетняя девица, заявившая матери, что альфонсов в доме она не потерпит. Эта дочь однажды подстригла Степана, использовав его как модель в узко корыстных целях, в целях опробования на нем каких-то своих парикмахерских идей в области новых мужских причесок. Длинные, волнистые, мягкие волосы Степана были его богатством, женщины на них западали, на его шевелюру вольного поэта и художника, прикрытую косо сидящим французским беретиком под Че Гевару… И вот в одночасье он лишился почти всех своих волос. Но даже такая жертва его не спасла. От Маргариты пришлось съехать. Злая девочка его выжила. Еще одну женщину, диспетчера службы «скорой помощи», он исправно навещал в больнице, лепил под окнами ее палаты снежных баб, потому что была зима и бесплатные ромашки отпадали, а на то, чтоб купить апельсины, денег у него не было. И много еще, в сущности, трогательного совершил этот искатель счастья, но женщины, заматеревшие в своей столичной недоверчивости, на большее, чем тарелка борща и раскладушка на кухне, не шли. Либо за их спинами стояли подрастающие дети, либо маячили другие наследники, бдительно следившие за своими одинокими родственницами.

Год, отведенный ему теткой на обустройство в Москве, подходил к концу. Девочку она уже приспособилась отдавать в ясли на пятидневку. У нее на горизонте замаячил ухажер с видами, таким образом, тетка постепенно отпадала. Во многих домах ему стали давать от ворот поворот, тема неприкаянности все яснее обозначалась в его давшем трещину голосе, лихорадочной скороговорке, в бесконечных звонках приятелям-художникам, у которых он искал пристанища. Женам художников он тоже уже надоел, и они стали его попросту выпроваживать, чтоб не создавать очередного прецедента, потому что знали уже его способность вживаться в каждый такой прецедент, как в окоп…

Однажды в середине мая Степан появился у меня окрыленный и объявил, что уезжает за город на дачу к своей старой приятельнице Римме. Он пробудет на даче недельки две — застанет там цветение черемухи, которой вокруг гибель, будет сторожить дом, вскапывать огородные грядки, ремонтировать крыльцо и веранду…

Я накормила его ужином. Степан подсел к телевизору, моя дочка повисла на нем, обхватив руками за шею, и они в два голоса стали подпевать дяде Володе Ухину его вечную песенку: «Спят усталые игрушки, книжки спят…» Я вдруг увидела, как на щеке Степана блеснула слеза. Он стыдливо смахнул свои легкие слезы и за руку отвел мою дочку к ее кроватке. Потом за вечерним чаем, перед тем как отправиться на вокзал, он вдруг пустился в откровения… Рассказывал о своей маленькой племяннице, к которой успел привязаться. Если он уедет из Москвы, она быстро забудет его, ведь у маленьких детей совсем короткая память, короче даже, чем у женщин. Потом стал рассказывать, как любит Москву, Красную площадь, замоскворецкую набережную, ВДНХ и особенно Ботанический сад, где они подолгу гуляли с Маргаритой-флористкой, пока ее дочь не остригла его, словно Самсона, лишив какой-то части его мужской силы, и не выставила вон. А еще он любил в Москве одну яблоню на перекрестке Сиреневого бульвара и Третьей Парковой; теплыми майскими деньками он специально приезжает полюбоваться тем, как начинают распускаются ее бело-розовые цветы, — когда они раскроются, дерево, наверное, совсем оторвется от земли… В мае ему особенно верится в то, что он останется здесь, на этой земле.

«А что ты там будешь есть, на этой даче? — спохватилась я. — Давай я заверну тебе бутербродов». — «Спасибо, не надо. Римма обещала приехать завтра, чтоб установить мне, так сказать, фронт работ и оставить продуктов на неделю…»

Он спешил на вокзал, чтоб еще успеть на последнюю электричку. Позвякивая в кармане связкой ключей от Римминой дачи, закрыв тонкую шею своим артистическим малиновым кашне… Таким я его и запомнила.

Дальнейшее мне стало известно уже в пересказе Риммы, у которой на работе вдруг случился такой аврал, что вырваться на дачу она смогла лишь спустя неделю.

Степана она застала лежащим на раскладушке под тонким одеялом, с осунувшимся, нездоровым лицом и температурой. Степан все эти дни ремонтировал крыльцо и копал землю, нарисовал несколько акварелей с кустами цветущей черемухи, написал стихотворение, и все это на голимом кипятке, потому что на даче было хоть шаром покати: из-за участившихся краж никаких припасов на ней давно не держали. Проголодав неделю, Степан понял, что с Риммой что-то случилось. В один из дней он вышел на платформу к последней московской электричке. А тут подошел встречный электропоезд — идущий в Москву. Поняв, что Римма не приехала и на этот раз, Степан в какой-то момент дрогнул и, подстегнутый гудком локомотива, запрыгнул в электричку, чтоб вернуться на ней в Москву. На следующей остановке в вагон вошел линейный контроль, усиленный нарядом милиции. Билета у Степана не оказалось, денег на то, чтоб уплатить штраф и ехать спокойно дальше, — естественно, тоже. Растерявшись, он не нашел ничего лучшего, как попытаться всучить им свою давнюю плацкарту, которая тоже ведь билет, оставшийся к тому же неиспользованным. Но был разоблачен контролером и на первой же остановке с позором выброшен из вагона на платформу глухого полустанка. Поезд ушел в Москву, оставив его одного под звездным майским небом. Электричек больше не ожидалось. Степан спрыгнул на пути и зашагал прямо по шпалам, пьяный от голода, унижения и бесприютного одиночества, совсем один во тьме кромешной, освещаемый тусклым месяцем, с неотвязной думой о том, что вот Москва не желает впускать его обратно… В пути его застал дождь. Лишь под утро он добрался до своего дачного домика и продрогший, мокрый, грязный, уставший как собака без сил повалился на раскладушку. А днем наконец приехала Римма с сумками, битком набитыми снедью, преисполненная чувством вины за то, что ему пришлось пережить…

Выслушав Степана, Римма разахалась и бросилась скорей накрывать на стол. Степан поднялся с раскладушки, чтоб привести себя в порядок, причесаться, помыть руки, да и нащипать в огороде какой-нибудь ранней зелени к столу. Когда обеспокоенная его долгим отсутствием Римма выглянула в окно, чтоб пригласить Степана к столу, она увидела его лежащим на грядке лицом в острые нежные стрелки молодого лука…

Римма выбежала из дома, перевернула Степана на спину и встретилась с его взглядом, в котором еще теплилась жизнь, сквозь остывающие черты лица пробивалась медленно истаивающая улыбка, словно за несколько секунд до остановки сердца у него хватило отваги на то, чтоб посмотреть своей смерти в лицо и успеть понять главное — мечта его сбылась, и хоть и не совсем таким, как он рассчитывал, способом, теперь-то он точно останется в Москве, останется навсегда. Зажав в кулаке свежевскопанную московскую землю, он вытянулся на ней слабо и длинно, прижимаясь к ней всем телом, как к матери. Теперь это была е г о з е м л я, и ничто уже не могло разлучить их со Степаном.

ВОСКОВАЯ ДАЛЬ

Когда Мартин подрос и стал помогать ей в работе, приносившей им обоим небольшой приварок к их пенсиям, Алла Викторовна вспомнила наконец (позволила себе вспомнить), как все начиналось, удивляясь самой себе, прежней, крепко стоящей на ногах женщине, имевшей за спиной годы беспорочной службы в райсобесе, надежно связанной многими нитями с жизнью…

В тот черный день, когда ее полузять Дима позвонил ей и торжественным тоном, к которому прибегал, если чувствовал себя чем-то обиженным, сообщил ей ужасную новость, она как раз была занята своим любимым делом — составляла из облитых расплавленным воском лепестков на проволоке бумажные цветы для свадебного венка дочери своих знакомых… Услышав торжественное вступление Димы, что он, к сожалению, ничем хорошим порадовать ее не может, Алла Викторовна крикнула в трубку: «Что, что с Таней?!» И пока механизм, запущенный внутри Димы, бормотавшего, что он неоднократно предупреждал ее дочь, до последнего дня продолжавшую ходить на работу, не совершил полный оборот вокруг любимой Диминой темы, что в их семье все делают не так, как принято у людей (что особенно тошно было слушать, ибо Дима уже полгода сидел без работы на Таниной шее), Алла Викторовна лихорадочно перебирала в уме варианты — что могло произойти: кровотечение?.. пришлось делать кесарево?.. что-то с ребенком?.. Она чуть умом не тронулась, пока Дима дожевывал свою речь, а когда он договорил ее до конца и повесил трубку, Алла Викторовна почувствовала вдруг дикую боль в руке, которую от растерянности опустила в кастрюльку с горячим воском. Тряся ошпаренной кистью, она с отчаянием смотрела на фотоснимок старшей дочери — Тани, стоящий на столе среди кружек с уже готовыми фальшивыми белыми цветами, думая о том, что судьба этого несчастного новорожденного ребенка, конечно, решена, хотя об этом ни она, ни полузять Дима не проронили ни слова, с младенцем ясно было что делать, следовало только дождаться бывшего мужа Аллы Викторовны, отдыхавшего в настоящий момент в Сочи со своей второй женой, потому что только с его помощью больного малютку можно было устроить в привилегированное заведение, где ему будет хорошо, насколько это возможно в его положении…

Алла Викторовна думала прежде всего о дочери, и без того много выстрадавшей из-за своего Димы, который то разводился со своею бесплодной женой, то не разводился, потому что она грозилась наложить на себя руки, и Тане приходилось со всем этим мириться; она продолжала оправдывать Диму даже после того, как случайно выяснилось, что он уже пару лет как разведен и все это время не переставал мучить ее байками о жене с припрятанным ею запасом люминала на тот случай, если Дима опять заговорит с ней о разводе. И вот опять ситуация Тани, чахнущей над телефоном в ожидании милостивого Диминого звонка или преследовавшей его, вдруг хлопнувшего дверью, в тапочках на босу ногу по снегу, грозила вернуться к своему истоку, поскольку Дима своего слова еще не сказал, того отчетливого мужского слова, из которого стало бы ясно, как он намерен теперь поступить с Таней, ведь он мечтал о наследнике, о сыне, для чего дважды пожертвовал своей драгоценной свободой… Этот Дима и без неполноценного младенца всегда висел на волоске, все время изображал какое-то недовольство Таней — то уходил от нее, то возвращался, когда Таня уже совершенно отчаивалась. Единственное, что немного обнадежило, была фраза, которой Дима завершил свое выступление по телефону: «Что ж, как говорится, первый блин комом…»

Это была первая, поразившая ее сердце мысль — мысль о собственном ребенке, но в ней заключалась все-таки кое-какая надежда на принятие решительных мер к устройству малыша, грозившего нарушить то хрупкое равновесие, которое наконец-то установилось в жизни Тани и Димы. Зато следующая мысль поразила Аллу Викторовну еще больнее. Это было воспоминание о женщине в бордовом пальто, приходившей к ней на прием несколько дней назад с больным ребенком, оставшимся дожидаться мать за дверью кабинета. Ей, кажется, не в чем было себя упрекнуть, она всегда старалась поступать справедливо и по закону, и в этом случае тоже: женщина и ее больной сын занимали две смежные комнаты в коммунальной квартире и не могли претендовать на третью, только что освободившуюся. Алла Викторовна говорила, а женщина покорно кивала, соглашаясь с ее доводами, но все-таки не сводила с нее умоляющих глаз. Наконец вздохнула, поднялась со стула. Алла Викторовна встала, чтобы проводить посетительницу, и когда она в раскрытую дверь увидела ее мальчика-паучка, сидящего враскорячку на двух стульях, что-то сильно ударило ей в сердце, хотя до этого случая ей приходилось видеть много разных мальчиков и девочек, которых родители затаскивали прямо в кабинет на руках или ввозили в инвалидной коляске, она уже привыкла к посетителям, пытающимся воздействовать на закон с помощью больного ребенка. Но этот мальчик, поднявшийся, дергаясь всеми конечностями навстречу матери, и смутил, и опечалил ее — Алла Викторовна даже вернулась к столу и вынесла ему шоколадку, за что мать со слезами на глазах принялась так сильно благодарить ее, что Алла Викторовна дрогнула и подумала: не дать ли все-таки им эту третью комнату, чтобы они смогли жить в изолированной квартире не опасаясь лихих соседей. Но чувство справедливости взяло верх. В очереди на жилплощадь стояло много бедолаг, в том числе и инвалидов, ютящихся в полуподвальных помещениях и ветхих мансардах… И вот, вспомнив эту женщину и ее ребенка, подымающегося со стульев как испорченный робот, Алла Викторовна подумала, что он был вестником беды.

…Теперь Алла Викторовна вспоминала тот далекий мартовский день, погруженный в сгустившийся мрак, внутри которого лежал в казенной кроватке роддома появившийся на свет нежеланный младенец — сын ее дочери, и, удивляясь самой себе, качала седой головой.


Начиная с того самого дня пути Аллы Викторовны и окружавших ее людей — родных, близких и знакомых — стали стремительно расходиться…

Сначала она забрала к себе из роддома ребенка и принялась дожидаться приезда бывшего мужа. Тот приехал через три недели, с полуоборота включился в ситуацию, сделал несколько необходимых звонков в Москву и взял два билета на поезд — себе и Алле Викторовне с больным ребенком, которого можно было везти бесплатно. Но перед самым отходом поезда Алла Викторовна с мальчиком на руках вышла из вагона подышать воздухом и в вагон уже не вернулась — вдруг скрылась куда-то вместе с ребенком. И сколько потом бывший муж ни стучал в ее дверь, сколько Таня ни названивала по телефону, она никому не открывала и трубку не поднимала тоже. Спустя какое-то время родным Аллы Викторовны стало известно, что она уволилась с работы и даже перестала платить партвзносы. Правда, до пенсии ей оставалось всего ничего. Она оформила над мальчиком опекунство. Аллу Викторовну в тот момент многие поняли так: она спасает три репутации — свою собственную, родной дочери и своего зятя. Да и к тому же мальчик дышал на ладан, смеси отрыгивал, отощал до того, что на крохотных ручках проступили вены, судорожно задыхался, поводя закатившимися под веки зрачками, жил буквально от одной «скорой помощи» до другой, и стоило лишь Алле Викторовне проспать роковую минуту, младенец отдал бы Богу душу, но она всегда просыпалась вовремя, тянула руку к телефону — и жизнь мальчика, таким образом, продлевалась…

Алла Викторовна решила назвать его Андреем, но когда поставила об этом в известность Таню, та заявила, что это будет бестактно по отношению к Диме, мечтавшему дать своему наследнику именно это имя. Тогда Алла Викторовна спросила: а как его назвать? Таня ответила, что посоветуется с Димой, но вечером перезвонила и прошелестела в трубку, что сейчас с мужем разговаривать невозможно, он все еще в депрессии из-за ребенка, и предложила матери самой подыскать ему какое-нибудь имя — назвать его, к примеру, Владимиром. Против этого имени Алла Викторовна решительно возразила, заявив, что это будет бестактно по отношению к малышу, который никогда не будет владельцем этого мира… Ну не знаю, назови его как-нибудь, устало откликнулась дочь и прибавила, что она не в силах больше обсуждать эту проблему. Алла Викторовна немного подумала и каким-то неожиданным для Тани мягким голосом сказала, что наречет младенца Мартином. Почему Мартином, воскликнула Таня. Потому что он родился в марте, веско ответила мать. С этим Таня вынуждена была согласиться, только долго не знала, как сообщить Диме об экзотическом имени его первенца, но когда в конце концов сообщила, Дима по своему обыкновению пожал плечами и промолчал, и Таня успокоилась.

Между тем мальчик, как только ему дали имя, стал выправляться, точно оно вдохнуло в него неведомую силу. Он перестал срыгивать смесь и по ночам спал спокойно. Это так поразило Аллу Викторовну, что она позвонила Тане и рассказала ей про то, как наречение имени укрепило дитя, но Таня, помолчав, перевела разговор на другое.

Неподалеку от дома Аллы Викторовны был тенистый липовый сквер со множеством детских площадок, где она всего несколько лет назад выгуливала внуков-близнецов, сыновей своей младшей дочери Веры, которая теперь с мужем-журналистом жила в Венгрии. В те времена она со своей большой нарядной коляской, в которой лежали пышные карапузы, пользовалась почетом среди таких же молодых бабушек. Она помнила то горделивое чувство, с которым катила двухместную коляску, сочувственный к себе интерес, радостное единение между всеми женщинами с колясками, обмен новостями, где достать ту или иную смесь, как выжимать сок и прочее. Теперь все стало иначе: когда она пыталась присоединиться к компании счастливых матерей и бабушек, то сразу почувствовала молчаливое, сдержанно-негодующее сопротивление — люди не знали, как реагировать на несчастного младенца, и предпочитали никак не реагировать, осторожно отъезжая от Аллы Викторовны со своими благополучными колясками, чтобы летучий вирус беды не пристал к их детям. Мало-помалу у Аллы Викторовны появилось чувство, будто она тянет из воды пустые, но тяжелые сети — с тем же мускульным усилием, так же упираясь ногами в землю, но сети пусты, это видят отъезжающие от нее в сторону детские коляски. Но она не сразу перекочевала на другую улицу, тоже тенистую, а какое-то время еще ходила из конца в конец сквера со своей коляской, ни разу не присев на скамейку, с которой смотрели на нее несколько пар напряженных глаз, и в ее угрюмом, целеустремленном шествии чувствовался какой-то вызов. Аллу Викторовну как будто стали раздражать здоровые дети, уже сидящие, уже встающие на ножки в своих красивых новых экипажах, тогда как Мартин, завернутый в одеяло, лежал и лежал с вопрошающим и жалким выражением старческого личика и не делал пока никаких попыток ни сесть, ни встать в своей коляске, только научился в свои десять месяцев кое-как переворачиваться на живот.

В те времена Алла Викторовна была далека от истинного понимания жизни, ее еще оскорблял медленный отлив друзей, которые совсем отхлынули от ее дома после того, как Мартин стал ползать по полу и часами играть единственной доступной его уму игрушкой — скрипучей кухонной дверью, которую он то открывал, то закрывал, зачарованно слушая ее скрип.

И когда ее младшая дочь Вера приехала в отпуск с семьей из Венгрии, то была поражена переменой, произошедшей с матерью. В прежние времена мать радостно хлопотала над своей младшенькой и обоими внуками, забрасывала их вопросами и жадно слушала рассказы об их житье в далекой чужой стране. А теперь мать оказалась неспособной говорить о чем-либо, кроме как о своем уродце, о том, какой он ласковый и смышленый. Между дочерью и матерью, словно пуленепробиваемое стекло, стоял Мартин; они беседовали как глухонемые, каждая о своем. И все это время как будто пилой кто-то водил по стеклу: это Мартин открывал и закрывал скрипящую дверь. И когда младшая дочь повела деликатный разговор о том, что маме все же следует прислушаться к мнению Татьяны и отца и отдать Мартина туда, где его будут лечить и учить каким-то профессиональным навыкам, уродец быстро-быстро, как каракатица, подполз к Алле Викторовне и с воем уткнулся большой головой ей в колени. «Его надо лечить», — машинально твердила дочь. «Нет, это вас надо лечить», — торжественным голосом сказала мать.

Таня, конечно, навещала их, но сын никак не реагировал на нее, и однажды при ней назвал бабушку мамой. «Вот твоя мамочка», — сказала Алла Викторовна. «Оставь, пусть», — разрешила Таня.

Дальнейшие известия, поступающие от обеих дочерей, носили самый утешительный характер: младшая с семьей окончательно вернулась из Венгрии домой, к свекрови, близнецы стали учиться в спортивной школе, Танину девочку (вполне здоровую малышку, которую она все-таки родила после Мартина) водят в бассейн и уже купили ей скрипку, Дима нашел хорошо оплачиваемую работу… Но эти новости, казалось, не приносили Алле Викторовне той радости, выражения которой от нее ожидали. Она думала, что и близнецы, и внучка с ее абсолютным слухом в свое время висели на волоске, и что если б им так не повезло с необходимым набором хромосом, детишки бы как миленькие загремели в привилегированное заведение. Святая святых, материнская и отцовская любовь, как выяснилось, должна быть обеспечена надежной генетической базой, чтобы осуществиться в полной мере и своем праве. Невидимые древоточцы подтачивают скрипку, на которой внучка своими невинными пальчиками исполняет сонатину Скарлатти, в то время как ее родной старший брат, про которого девочке было сказано, что это ее больной дядя, наряженный в нейлоновую сорочку отца, на заплетающихся ногах влачится на ВТЭК, чтоб в очередной раз подтвердить свою вторую группу инвалидности…


Прошло несколько лет, в течение которых не происходило никаких значительных событий, но даже если бы они происходили, ничто уже не могло измениться ни для Аллы Викторовны, ни для Мартина. Они вдвоем оказались как будто запаянными внутрь стеклянного колокола, а вокруг него простиралась шумная, торжествующая жизнь.

…Алла Викторовна сидит за столом в старом, закапанном парафином халате, мастерит мелкие бумажные цветочки, которые Мартин опускает в расплавленный воск, после чего усердно дует на цветы. Застывших цветочков уже много, они заполняют стол, подоконник, тумбочки, от них светлеет в комнате, от этих крохотных парафиновых ромашек, из которых Алла Викторовна плетет сложные многоярусные венки. Мысленно она видит перед собой заказчиц, которые скоро, в порядке очереди, увенчают свои головы венками, а что будет с ними после, об этом она не хочет думать. Весь пол вокруг них усеян заготовками, обрезками проволоки, клочками белой бумаги. Когда приходят дети или внуки, Алла Викторовна не прекращает своего занятия, и Мартин как ни в чем не бывало продолжает дуть на цветы, потому что разговаривать им вообще-то не о чем: у них свои цели и хлопоты, у нее одна забота — пережить Мартина, чтобы он, в конце концов, не загремел в привилегированное заведение. Родные от Аллы Викторовны теперь далеко, она видит их как будто в перевернутый бинокль, но довольно отчетливо для человека, постепенно утрачивающего зрение, — в груди у них бьется больное, жалкое сердце, способное любить лишь освященной здравым смыслом любовью, и даже если ее дети оседлают все свои цели и рассуют по карманам решения всех своих маленьких задач, она все равно ничем не сможет им помочь, они всегда будут испытывать ужас перед неведомым, запечатленном в образе Мартина, получеловека-полурастения. А у Мартина своя цель — дуть на цветочки, сами собой сплетающиеся в венки, которые потом рассеивают в воздухе невидимые, летучие семена, из которых что-то да взойдет.

ВИСОКОСНОЕ ЧУВСТВО

Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали — какое было откровение, взаимопонимание, — думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали — вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас — наш Дербенев… Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считаные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья — все, на что необходимы времена года, жизни, — все произошло за считаные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита…


Дорогая моя, — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе… Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.

Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, «фиалочка с филфака», тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, — и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал надо всем уменьшительным ее, надо всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик; словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени… Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. «Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно-глухая маленькая Гвичарди…» И тут же, на этой странице, непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века не любимый… И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться…


…Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,

в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,

через корму перегнувшись, бросая цветы побережья

в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:

Есть високосное чувство в душе ли, в природе,

кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,

смело на голос идешь в эту вещую воду

мимо цветов побережья — и голоса мимо…


— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно посмотрела на него.

Дербенев отвел глаза.

— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, — пробормотал он.

— Кого это — всех?

— Вас — гм… поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подземный ход, а?

— Тебе не нравится.

— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?

— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности, и в поэзии вообще, — и сделала смешную гримаску.

А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, — понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять, — понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем… На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел, и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается… А сердце?


— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!

Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды надо всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое, — но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала…

— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось, цветы побережья…

Платок на грудь… Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее… Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того — внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?

Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе, как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.

Дербенев с чувством страшной неловкости прочитал эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.

Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит — не любит, и встретил ее напряженный взгляд.

Он прокашлялся и сказал:

— Мне понравились твои стихи.

Она ждала.

— Мне они понравились своей… беззащитностью.

Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.

— Ты их кому-нибудь показывала?

— Да, — ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.

— Что он может сказать? — усмехнулся Дербенев. — Этот надутый дурак, ничтожество.

— Нет, не ничтожество, — заступилась Маргарита, — он просто слабый, несчастный человек.

«Ах вот как? — вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. — Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!..» — «А ты не смей на меня орать, какое твое дело!» — «Ах, какое мое дело?!» — «Да-да, какое!» — «Дурочка ты, дурочка!» — «Сам дурак!» — «Ах, так?» — «Да, так!»

И скорей — хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.

Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое «я пишу». «Что ты там пишешь! — хотелось крикнуть ему. — К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики “пишу”!» Нет, это не притворство, пытался он тут же объяснить сам себе, просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит.

— У меня кроме этого ничего нет, — заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь. Кроме «этого» у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.

Самый яростный их спор происходил в этом самом парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.

— Личность, моя милая, не так-то просто уничтожить!

— А, так ты себя считаешь выдающимся человеком, а я — бесплатное приложение? Да если хочешь знать, ребята говорят, что весь твой ум — на кончике языка!

— Ага, — сказал Дербенев, — и кто же так считает?

— Хотя бы Чудов!

— Ага. — Он был оскорблен, задет.

Маргарита почувствовала, что переборщила, и пошла на попятный.

— Ну ладно, это я так. Чудов просто самолюбивый хам, а ребята на тебя богу молятся. Правда.

— Как относятся ко мне ребята, я и сам знаю, — ответствовал Дербенев, помолчав, — а вот ты? Ты-то тоже моя ученица?

Она только улыбнулась, не считая нужным отвечать. Стояла, чертила что-то на песке носком туфельки, чуть искоса поглядывая в сторону Дербенева. Кажется, он даже чувствовал это усилие, которое она делает над собой, чтобы не рассмеяться. Нет, она не была его ученицей, да и знала ли она когда-нибудь то долговечное и ущербное чувство нежности и неволи, которое идет из самой твоей глубины и начала жизни и которое, в сущности, есть твой стебель, ты сам?

Что называется, накрыл. Застал. Ей и в голову прийти не могло, что с того дня, как они открыли для себя этот парк, он не раз приезжал сюда. Ему здесь приглянулось. Было тихо и чудесно думалось. Здесь он начал набрасывать статью об одном поэте, которым он неожиданно увлекся в последнее время. Кузин, редактор журнала, торопил, статья должна быть готова к летнему номеру, ко дню рождения поэта.

С Маргаритой уже давно не встречались. Она ссылалась то на сессию, то на вдохновение и необходимость работать, а потом и ссылаться перестала, и он начал понимать, что все кончено. Оставалось ждать последнего объяснения. В нем почему-то Дербенев чувствовал необходимость.

Издали он увидел ее и Чудова. В той же самой аллее, та же сцена, но на его роль назначили другого партнера; все не обращал внимания на свистки из зала, вот и доигрался. Чудов положил на нее глаз почти тогда же, когда и Дербенев, а может — именно благодаря Дербеневу, назло ему. Маргарита и Чудов жили на одной улице, и Дербенев не без боли сердечной наблюдал из окна аудитории, как его недруг подсаживает его возлюбленную в троллейбус. А отношение к Чудову было особенное, определившееся задолго до появления самого Чудова, со студенческих времен… Когда-то еще студентом он жил в общежитии в одной комнате с человеком, фамилия которого так и не запомнилась, то ли Милюгин, то ли Милюгов. Эдакий весельчак, насмешник. Вставал в шесть часов каждое утро, делал зарядку, обтирался, вдумчиво завтракал. И сразу же отказался наотрез иметь общие с Дербеневым продукты, заявив, что первый его закон — никогда ни от кого не зависеть. Все сам. Как-то этот странный человек вознамерился вымыть голову, и тут выяснилось, что мыло у него совсем истаяло, а другого куска у запасливого Милюгова не нашлось. Дербенев предложил свое. «Ну вернешь, если тебе так хочется». Но его сосед категорически отказался и на глазах у изумленного Дербенева вымыл голову стиральным порошком. Этот его закон — все сам — проистекал не из особенной щепетильности, он просто не желал никому дарить право чем-то одалживаться у него самого. Да, насмешник, все не понимал людей, которые суетятся, переживают. «Надо дело делать», — говорил он и поигрывал желваками. Но однажды и ему пришлось поволноваться — девушка, с которой он встречался, забеременела от него. Жениться он на ней не собирался, была на примете другая, а эта простенькая, первая в жизни, она-то надеялась. Тогда, после ее ухода, Дербенев впервые увидел своего соседа растерянным. Милюгин (или Милюгов) бросился к нему за советом, он чуть не плакал от страха и все пытался выяснить, могут ли доказать «с математической точностью», что ребенок его, если она решится родить… Впрочем, он потом не простил ни себе, ни Дербеневу этой своей минуты слабости и возненавидел Дербенева. Тот так и не узнал, чем кончилась история с девушкой. А девушка была славная. Все пекла на кухне в общежитии пирожки и украдкой угощала Дербенева. Да, Милюгов, так, кажется, его звали… А вот этого — как увидел на лекции его ухмылочку — сразу, мигом: общежитие, мыльный порошок, пирожки. Этот тоже курил свои сигареты, ласково отказал Дербеневу, который как-то примириться с ним хотел, сказав, что «у других не берет, и сам не». Это уж было явным преувеличением, грубый намек на то, что Дербенев слишком часто стреляет сигареты. Даже Маргарита, стоявшая рядом, смутилась.

— Наверное, томатный сок пьет по утрам ежедневно, — сказал Дербенев однажды Маргарите, — уж больно здоровый тип, аж завидки берут.

— При чем тут сок? — удивилась она.

— Метафора, — объяснил Дербенев.

— За что ты его так не любишь?

— За то, что он из этих… победителей…

Она не услышала в его голосе иронии.

— Ну и что, завидно?


…Он увидел ее и Чудова, но сначала не узнал их. Шел по аллее и доброжелательно поглядывал на парочку в пустом парке, смутно отметив сходство девушки с Маргаритой. Приблизившись к своей скамейке, он встал как вкопанный. Узнал красный шарфик. Он был особого, необыкновенно яркого цвета, точно у Маргариты под горлышком горела лампочка. Дербенев пошел прямо на этот красный свет, хотя надо было бежать куда глаза глядят. Все вышло как по написанному каким-то кретином сценарию. Так всегда бывает, что человек, который больше всего на свете боится показаться смешным, попадает в жутко смешные ситуации. Чудов узнал его, еще хозяйственней и крепче обнял Маргариту и с улыбкой развернул ее на Дербенева.

Ох, как испугалась она!

— Здравствуйте, — сказал Дербенев, глядя только на Маргариту, — дышите свежим воздухом?

— Дышим, дышим, — как бы простодушно, радостно закричал Чудов, — вот, притащила меня в эту глушь… — И покровительственно указал на Маргариту подбородком.

— Да, — сказал Дербенев, — чудное. Замечательное время. Весна.

— Весна, — сияя, согласился Чудов.

— А вы с занятий? — наконец спросила Маргарита. Глаза у нее были испуганные.

Отлично она знала, что четверг у него выходной.

— С занятий, — машинально ответил Дербенев, озираясь окрест, куда можно скрыться поскорей, где деревья погуще.

— Как же? — изумился Чудов. — Ведь сегодня у вас выходной?

Дербенев покраснел. Обычно по четвергам Маргарита прогуливала, убегала к нему, готовила свой знаменитый суп, напевая. Значит, и про эти четверги выболтала.

— Да… собрание, там, на кафедре… — И он куда-то в сторону города махнул рукой.

— А, — сказал Чудов.

Он наслаждался сценой. Маргарита жалась носом в шарфик.

— Ну счастливо, — Дербенев улыбнулся, отступая. Маргарита стесненно кивнула.

— Всего доброго, — закричал Чудов, — будьте здоровы, смотрите не простудитесь, весна — вещь коварная.

Дербенев поспешил прочь. Он даже не обошел лужу, стараясь скорее скрыться за стволами, спасти хоть остаток погибающего войска. Вода в башмаках чавкала. Он отступал не в сторону остановки, но возвращаться было невозможно — он боялся еще раз наткнуться на этих двоих. Интересно, пришлись ли по нраву Чудову ее стихи, с горечью думал он. Дербенев шел и шел, унося свою папочку с тезисами к будущей статье, шел, пока не вышел к железнодорожному полотну, шел и шел, пока не добрался к станции электрички. Через час он уже был в городе и остановился у табачного киоска купить сигареты.

Он курил и рвал этот ее кружевной платочек, мусолил в пальцах перстенек на память, залог любви, все, что осталось от нее, наживка, на которую ловятся кретины, заглотнул, а тут потянули за веревочку и тянут безжалостно печень, легкие, о, жизнь! Подарок любви бесценной, плащ, пропитанный кровью Несса, камень вместо хлеба — эти самые цветы побережья, все что осталось…

А ночью ему приснился сон. Он долго не мог уснуть, муха, что ли, билась о стекло, он нашарил газету и прихлопнул эту, что ли, муху. Точно она и была бессонницей, потому что, хлопнув по стеклу, он тут же заснул. Ему стал сниться двор его детства, горбатая скамейка в зарослях сирени, песочница. Во сне стояло лето. То есть не только в его сне, но оно само по себе было как во сне, неподвижное, жутковатое. На скамейке возле тополя сидела Маргарита. Она читала. Возле ее щеки — он даже во сне чувствовал, какая она теплая, — по стволу ползли муравьи, как крохотные буквы из книги, которую она читала. Еще он чувствовал запах ее волос, они пахли ромашкой. С какой-то судорожной, непостижимой верой в чудо он тянулся через ее плечо, чтобы определить, что она читает. Это было крайне важно для него. Она сидела так красиво, и вокруг было так красиво, что для завершения этой мирной картины Дербеневу не хватало только узнать: что она читает. Породниться с ней через это самое… Но — нет! Это были не стихи. По первому ужасу прозрения, еще не определив, что это именно, но уже поняв, что не т о, по скучному расположению абзацев… Один взгляд в книгу ее — и на цыпочках прочь, и уже почти у самого дома: понятно, она читала учебник, это был просто учебник, простить такое невозможно. И чтобы она не застала его разочарования, он пошел прочь, проснулся, и все шел прочь. Все стало на свои места. Не она его бросила, это он — он не поверил в ее цветы побережья, ни за что, ни за что на свете не поверил, отнял у нее игрушку, не пожалел… А ей только и оставалось — бежать. Бедная моя девочка, думал Дербенев. Он жалел ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, — то есть нет! Не будет, никогда не будет иной, и она скоро поймет это, может, захочет другого, но скажет сама себе: поздно… И тогда она вскрикнет, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать до тех пор, пока не позвонят в дверь, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше.

ИГРА

Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стоящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо… К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».

Она была одета в короткую плиссированную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни — гордо держать выю», такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: «Никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе», — это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней — она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак — это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня, в одиннадцать часов пятнадцать минут… (он уже опаздывал на пятнадцать минут)… я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта — независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, кожанах, и им не было жарко.

Она уже пошла прочь, отрываясь от меня и моих впечатлений, ноги у нее были тонки, очень худы для юбочки выше колен и этих лакированных каблучков, а в спине по-прежнему был всем нам упрек. Я его проглотила и поднялась навстречу плохой вести, что шла ко мне, на ходу закуривая, вяло отыскивая меня глазами…

После своего свидания я тоже пошла прочь, чувствуя, как тонны печали гнетут мой хребет и что его как-то надо бы разгрузить. Тут на моем пути встала афиша, в ней я могла прочитать, где какие идут фильмы. Я решила пойти на какой-нибудь детектив, но, увидев, что в одном из кинотеатров на Кутузовском идет старый французский фильм-опера «Кармен», две серии, пошла пешком на Кутузовский. Когда-то, когда мне было столько лет, сколько той девочке, и я носила свою голову так, чтобы чувствовался вызов судьбе, и с вызовом судьбе носила на шее все бренчащее и сверкающее, я смотрела этот фильм, и мне очень понравилась та смуглая, с явной примесью негритянской крови Карменсита, потому что она была похожа на девчонку из новеллы Мериме, а не на пиковую даму, грудастую матрону, мать-героиню, каких можно увидеть в театре. Я шла и не замечала перед собой никого и ничего, потому что туман добрался до самых глаз, и в начале Кутузовского проспекта я обнаружила, что стою в какой-то «Кулинарии», ем бутерброд с сыром и пью сок, и слезы текут по лицу, а люди смотрят на меня, точно как на ту сумасшедшую. Не так страшно, когда тебе указывают: «Девушка, у вас молния убежала», хуже, когда смотрят на голые твои слезы. «Извините, у вас что-то течет из глаз». Что может течь в таком проклятом тумане?

Они бежали мне навстречу, все люди, все незнакомые, все со слезами, сидевшими неглубоко в глазных железах, как носовые платки в карманах, и каждый проносил свое: смерть отца, неудачный обмен квартиры, заявление по собственному желанию, валидол, фотографию любимой, уехавшей с другим на Курилы, «пару» в дневнике, прокол в правах, цирроз печени, осенние астры ко дню рождения, тайное убийство, «звездные войны». Я думала: лучше бы что-то другое, этого мне не выдюжить. Я представляла: мы со всеми людьми тут, возле этой высотки, садимся, окутанные туманом, в круг, достаем каждый свое, раскрываем карты и начинаем обмен. Тот, у кого цирроз, согласен меняться на мое горюшко, но просит доплаты, и я выкладываю горе, присовокупив к нему свое, допустим, знание английского или свою, допустим, легкую руку. Взяв его цирроз, а главное, спихнув ему свое угловатое горе, я расправлю плечи, расцвету как роза, и кто ни увидит меня в этот день, воскликнет: «Ты что, наследство получила?» Зато он, бывший цирроз бывшей печени, побредет моей походкой, держась стен домов, с моей, показавшейся ему сначала ерундовой печалью, пойдет, придавленный ею, горбясь, худея на ходу, и не будет знать, в какие ему гости податься, чтобы заглушить мою (его, его!) тоску. Пока он сидит в гостях и выворачивает от веселья десны, как это делаю я, когда веселья нет и в помине, во мне освоится его печень, заговорит, запоет, заболит, затопит душу и мозг болью, перекинется на зрение, и я ничего не смогу увидеть из-за концентрическими кругами расходящейся во мне боли. Он подымается из-за стола гостеприимных хозяев, я вылетаю из дома, и вот мы мчимся навстречу друг другу, и боль подгоняет нас в спину, как вьюга, в глазах от нее темно, и мы находим друг друга — я, чтоб отдать ему печень, он, чтобы вернуть мне мою печаль… Не лучше ли мне поменяться с той дамой, что совершила роковой квартирообмен; но едва я это проделала, как на горизонте моей жизни обозначилась ее бывшая свекровь, и эта ее свекровь принялась, как голодный людоед, заедать мою жизнь. Нет, останемся каждый при своем. Движением руки я распустила рассевшуюся перед высотным зданием публику, и она бросилась в разные стороны, таща и бия о камни булыжной мостовой свое горе.


В кинотеатре оказалось два небольших зальчика (а в каких еще теперь показывают фильм-оперу?). В первом шла английская комедия, все бежали туда от тумана. В холле перед нашим залом был буфет и столики, за ними сидели люди, которые — я сразу это почувствовала — были мне своими. Они пришли сюда не случайно, то есть не они, а мы, мы тут не просто так, как те, при комедии. Тут уже была атмосфера. Мы съехались со всей неоглядной нашей столицы, узнав про это старое кино. Тут были: старушки в пальто с облезшим мехом, одна на костылях, молодая симпатичная пара, три девушки-студентки, парень с газетой «Футбол — Хоккей» в руках (он-то случайно, он прочел, что будет фильм, а что опера — не приметил, неприятный сюрприз, зря выброшенные деньги, я уже слышу раздраженный стук двери под краснеющей надписью «выход»), старик с неподкупным лицом председателя кооператива, еще старик со старухой, старая, старинная пара, старомодные церемонные отношения, как ты себя чувствуешь, мой друг? спасибо, дорогой, прилично, а ты, милый? Когда я вошла, они глянули на меня и улыбнулись мне как союзнику. Окутанная этой нежностью, я села и, вспомнив про покинутый мною на чистом столе «Кулинарии» бутерброд с сыром, попросила у бармена такой же, он понимающе кивнул и спросил, не выпью ли я кофе. Он нас тоже понимал. Поблагодарив, я подсела к старушкам и продолжила с ними разговор о Майе Плисецкой. Эта крыша была у меня над головой всегда, это убежище, музыка, а я-то, неразумная, хотела совершить обмен с циррозом — мне бы достался по наследству его видеомагнитофон и его спаниель, с которым я не умею обращаться, — но что бы он стал делать с моей музыкой, что? Ведь скажи мне: хочешь, горе твое провалится сквозь землю, развеется, как дым, но только вместе с увертюрой к «Кармен», и я в ужасе вскричу: ни единого такта! Ни одной ноты! И будь она проклята, пусть торчит, как заноза в горле, эта беда!

Так мы сидели, объятые родственным чувством, пили свой кофе и вспоминали Пласидо Доминго, как вдруг вошла она.

Не знаю, принял ли ее наш круг, потому что и для них, уже слышащих, как музыканты прокашливают свои инструменты, ее появление было неожиданностью. Вероятно, она шла пешком с самой Пушкинской, ее руки и ноги были покрыты гусиной кожей, но голова была так же надменно вскинута. Мы продолжали разговор о том, что только Чайковский и Лист по достоинству оценили эту оперу, тогда как прочие современники шикали и топали на музыку ногой в тупом ботинке. Она взяла кофе — но не бутерброд, нет! — и подсела к нашему столику. В возникшую паузу она обратилась ко мне. Отчетливо выговаривая каждое слово, она сказала:

— Простите, в этом зале дают «Кармен»?

Подавив улыбку, я ответила:

— Да, в этом.

Она кивнула, пригубила свой кофе и церемонно отставила стакан. Я знала, ей хотелось бутерброда, она бы съела даже пару бутербродов с сыром, и, пожалуй, на это деньги у нее были, но даже приставленное ко лбу дуло пистолета не смогло бы заставить эту голодную девочку отступиться от своей роли. Прозвенел звонок, мы все тихонько пошли в зал и, не сговариваясь, расселись на расстоянии друг от друга. Хоть мех наш вылез и вылинял, чувства и кожа остались теми же, и мы решили дать музыке возможность развернуться вокруг каждого из нас. Стендаль поддерживал мысль, что музыку нельзя слушать в большом скоплении людей. Мы расселись поодаль, чтобы рядом сидящий не смог помешать ауре музыки. Кивнув старушкам, я села в предпоследнем ряду, у стены, и увидела, что та девочка уселась, хлопнув сиденьем, в первом ряду посередине. Она решила эпатировать даже нас.

Не могу повторить следом за нею (увы, не могу уже себе лгать), что после бурного вступления я унеслась в мир грез, все мои мысли остались при мне. Я не очень люблю посещать оперу по понятным причинам несовпадения музыки не только с внешним обликом исполнителей, но и с их голосами. Здесь все было в порядке. Я всегда хожу на такие фильмы, их мало, и зрителей становится все меньше, но это давно перестало меня оскорблять. Меня, но не ее, наверное, поэтому она и села в первом ряду, чтобы не видеть пустоты впереди себя. Игра была прекрасной, и слезы как настоящие, всем нам никто не мешал, ибо тот юноша с «Футболом — Хоккеем» в руках давно, не дождавшись выхода Карменситы, исчез.

Фильм окончился, и мы гуськом пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями. Одна старушка вспоминала на ходу Тамару Талахадзе в Микаэле. Мы попрощались и пошли каждый в свою сторону. Прямо передо мной, рассекая людской поток, бежала она, несла свое озябшее существо, не желающее мириться ни с чем: ни с мнением людей о себе, ни с холодом. Мы вошли в метро и рядом друг с другом поменяли серебряные монетки на пятаки. Проходя мимо коридора, что вел на Арбатскую ветку, я замедлила шаги, мне не хотелось терять ее из виду, и она, тоже замедлив шаг, пошла в нужном мне направлении. Внизу, как дождь, шумела электричка. Я вошла в вагон и села напротив нее. И все-таки почему она так странно одета, так не по сезону? Объясняется ли это только той сложной игрой, которую начала вести эта девушка с жизнью и людьми, с людьми и своей жизнью?.. Только ли ломающийся голос юного максимализма звенит у нее в ушах, перекрывая другие, теплые и самой природой поставленные, но не слышимые ею голоса? Им она противится? О чем хлопочет? О славе, розе, баррикадах, о своем маленьком имени, которое наверняка Зоя или Танюша, хотя она при случае норовит представиться Стеллой? Но, может, все проще: провинциалка, она потеряла или у нее украли ее немодный, ее аляповатый макинтош, а в Москве у нее никого, кроме меня, нет, есть одна тетка, у которой со слезами на глазах упрашивала ее остановиться мама, но девочка, явившись к тетке с дорогим тортом и цветами, и ей показала свою независимость, что-то пролепетав о подруге, живущей в Чертанове, приготовившей для нее отдельную комнату-кабинет. Денег у нее всего жалкая десятка на проезд обратно в Брянск в плацкартном вагоне… ночью, укрывшись вторым матрасом с головой. Но сегодня ей ночевать негде, и она кочует по метро. У меня есть место и как раз сейчас нет гостей, я могу предложить ей миску борща и раскладушку, это надо сделать. Мы вышли на «Киевской», и я снова шла за нею.

Есть у меня один знакомый юноша. Он, например, любит гулять по Москве с картой Москвы в руках и у людей то и дело на ломаном русском языке спрашивает дорогу в ГУМ. Он свидетельствует: мы гостеприимны. Мы ставим свои авоськи на асфальт и начинаем, жестикулируя и тоже почему-то на исковерканном русском, кричать гостю в ухо, хотя он не глухой, а только вроде бы иностранец, как надо ехать. Тот паренек минут десять мордует мирных пешеходов, случается, и с детьми на руках, добиваясь дороги до «цар-пышка», и его радостно поправляют, его направляют, и он идет себе, бессовестный, сквозь толпу людей, эдакий Гарри или Рикардо, подбрасывая концы длинного вязаного шарфа, завершающиеся детскими помпончиками. Лишь тот склонен что-то изображать, кто особенно мал, сир и убог.

Мы перешли с радиальной на Кольцевую и поехали до «Парка культуры». Я загадала: уж если и здесь она пойдет за мною, я предложу ей свою раскладушку. У меня даже есть взаймы плащ, который она мне, конечно, вышлет, вернувшись в свою Кострому. Она вышла за мной, и мы побежали по переходу. И вдруг я поняла: это не я иду за нею, а она за мной, держась чуть впереди и прямо, чувствуя меня спиной. Я замедлила шаг: она оглянулась. Мне стало страшно. Значит, она уловила что-то в моем лице и что-то поняла во мне, как я в ней. Она узнала меня. Ей хотелось задать мне вопрос: когда я вырасту, то стану такой же?.. Не знаю, устраивал ли ее мой вариант, меня — нет, ведь я по привычке актера, играющего, чего бы это ему ни стоило, тяну свою глупую шею, хотя, девочка, с нее давным-давно облетела вся голова, все мечтания. Я была старше ее лет на пятнадцать. Мы снова вошли в вагон и сели друг против друга. Она раскрыла книгу «Гравитация без формул», еще раз показав, в каких потемках блуждает ее душа, совсем девочка, совсем дурочка, у которой в ушах стучала кровь, а она считала, что это какие-то высокие мысли. Ее мечты были бесформенны, как тучи. Ее глаза не видели ничего. Язык говорил неправду. Я знала их, угрюмых, замкнутых, стоило их разговорить, и детская глупость сыпалась из них как горох. Я знала, какие стихи они пишут. Что за места отмечают в книгах. Я знала, как их бросают мальчишки. Как горюют родители. Я знала: очутись она на моей раскладушке, девочка замучает меня своими детскими кошмарами, исповедью не знающего себя существа, своей трагической игрою. Она вопьется в меня как репей, будет писать письма, со своей нищенской зарплаты (она не поступила на филфак и работает лаборанткой) посылать дорогие альбомы. Она в лепешку расшибется, но достанет мне «Капричос», стоит только упомянуть, что я мечтаю об этом. Она начнет поверять мне тайны, при воспоминании о которых слезы подступают к моему горлу.

Она уже смотрела на меня, свернув книжку. В ее взгляде было трогательное и высокомерное ожидание. Она не могла себе позволить первой обратиться ко мне с вопросом: «Как странно, нам снова но пути?», сказать это с непринужденностью человека, у которого есть в Москве тетка. Она ждала, что эту фразу произнесу я, и мы разговоримся, расщебечемся, и прочие перестанут существовать для нас, родственных душ. Она смотрела уже прямо перед собой, свирепо и голодно, а я отводила глаза и попробовала придремать. Ее глаза жгли мне веки. Она не могла поверить в мое малодушие. Но я уже знала, я понимала, что, попадись я на эту приманку, на этот соблазн минутной доброты, накорми я ее своим борщом, я украду у нее в тысячу раз больше, чем ее плюшевый, купленный в комиссионке и перешитый макинтош. Что я скажу? Зачем поманю? Зачем?!

Я открыла глаза, презрение ее было нестерпимо, и я не могла больше выносить его. Какое счастье, что ее давно, еще с «Киевской» (она поплыла дальше по радиальной), не было рядом. Только борщ, только плащ, бутерброд, больше ничего не могу. Она все равно не поверит, что игра плавно, как морская волна с песком и галькой, перекатится в жизнь и станет жизнью, и то-то будет горюшко… Что все сбывается, стоит только слово молвить. Что развернутые плечи и гордая посадка головы дразнят сильнее, нежели короткая юбочка и голые не по сезону ноги. Что судьба смотрит-смотрит, а потом что-то как вспыхнет, и ты не скроешься от вспышки, не закроешься рукой, как те застигнутые фотоконтролем на кабине водителя автобуса безбилетники, вот так же навеки и останешься с кричащим во страхе ртом, со сведенными пальцами, несчастными глазами…

Я пришла домой и сказала маме: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая». Потом я забыла все горе того дня, и хоть, конечно, помню, кого и зачем ждала в тот день у Пушкина, это по сравнению с девочкой в майке неважно, потому я и написала, что ждала кого-то, чтобы передать что-то, а не из кокетства, нет.

БЕДНОЕ СЕРДЦЕ МАНИ…

…то и дело стучит всеми своими створками и ставнями, и в него, как птицы — то как голуби, то как вороны, — влетают мальчики и мужчины; иногда влетают как голуби, а отлетают как вороны, иногда сталкиваются, так что пух и перья летят, и высоко над Маниной головой вьются в небе кудрявые облака. Должно быть, сердце Мани не просто сердце, которое толчками посылает кровь по всему телу: временами оно переполняет Маню, стук его отдается в кончиках ногтей, в случайно оброненной чужим окном мелодии, гул его заглушает настойчивый звук улицы, вкрадчивые шаги уходящей молодости. Маня, сквозь сердце которой вечные птицы любви осуществляют свой перелет, ничего не помнит, занятая заботой свивания гнезда внутри своей мечты, забывает поспать, так что где-то на улице, в сквере вдруг опустится на скамейку от слабости или, прибирая свой дом, падет на кровать точно замертво и на пару часов выходит из собственного сердца, как водолаз из батисферы, и медленно отплывает от него, огибая потонувшие суда. Но вот телефонный звонок крючком за губу выдергивает ее из сна: она летит на золотой благовест босая, хватает трубку, и лицо ее гаснет, точно вместо ожидаемой «Каста дивы» она слышит «Последние известия», хотя это с ней говорю я, ее все-таки подруга. Услышав Манин взметнувшийся и тут же погасший голос, я догадываюсь, что она опять полюбила, что сердце в ней выросло, как на дрожжах, оно стоит у нее в горле, и потому ее речь глуха и невнятна. «Да, спасибо, — роняет Маня нетерпеливо. — Нет, спасибо. Ой, да ладно, я все помню!» — отвечает она, когда я напоминаю ей о работе, что она затягивает сроки и ее могут запросто шугануть из нашей конторы. И Маня с некоторой брезгливостью торопливо кладет трубку.

Она уже знает: как бы тело ни припало к телу всем распластанным существом кожи, каждой ненасытной ее порой, что-нибудь да останется снаружи, на поверхности, и душа не перетечет в родную душу свободно, как река в реку, стало быть, их совсем надо лишиться, тел, и тогда любовь наконец осуществится. Сердце ее превратилось в один разверстый, остановившийся взгляд, который, напрягшись всеми своими калейдоскопическими смотрилищами, все равно не может проникнуть внутрь другого сердца. Ощетинившаяся тьма смотрит ей в лицо: мертвый, фосфорический блеск телефона. Счастье и несчастье, два одновременных, одинаковых по силе чувства, раскачивают сердце, как качели, и ее сотрясает озноб. «Виталя, Виталя!» — зовет она со всей силой сплотившегося, слившегося в душе счастья и несчастья, не может быть, чтобы там, в своей темноте, он сейчас не вскочил как ужаленный. Жизнь в единый миг переправилась на другой берег и оттуда смотрит на нее с укоризной. Что Мане ее укоризна! Что все люди, вместе взятые! Она вчера на сон грядущий, как чудную книгу, читала его! Но сейчас все, что она только любила на свете, сейчас все отвернулось от нее в тяжкие минуты ожидания, которые она передвигает одну за другой, как шкафы, все отвернулось от нее в это уплетающее ее за обе щеки прожорливое время: из книг, например, повысыпались буквы и лежат горой, как мусор. Она как в бреду видит Виталия. Глаза его как два оленя, пьющие из родника, из ее ускользающего, бесовского взгляда. Отдам весь восторг земли и всю кровь зари небесной… И тогда раздается оглушительный звон: судьба, видать, приняла ее жертву. Маня делает стремительное движение к телефону, над которым встает заря, и райские птицы кружат над трубкой. Голос Виталия течет, как река, и баюкает Маню, как солнце, ветер и орел. В эту минуту, в минуту прерывистого, полного лукавой игры и суматошного волнения разговора, она так счастлива, точно Бог послал все лучи радости из своей длани на ее душу.

— Ты думала обо мне?

— Нет, я спала, — честно признается Маня.

— И не думала обо мне, когда спала?

Голос его пронзает Маню, как ток, но она отвечает:

— Нет, мне даже ничего не снилось.

— А вчера говорила, что даже если умрешь, все равно будешь меня помнить.

Маня с блаженной улыбкой отвечает:

— Значит, мой сон был глубже смерти.

— Вот и верь после этого вашей сестре, — наступает Виталий. Он, как и все мы, любитель помучить человека, посмотреть, как он дергается.

— Виталий, не верь нашим сестрам, верь мне одной, — на одном дыхании отвечает Маня. — Виталя, приходи ко мне жить, хочешь — на сколько хочешь, хочешь — навсегда.

— Быстро же ты, Маня, соглашаешься, чтобы я пришел «на сколько хочешь…» А дальше, ты знаешь, что бывает дальше!

Маня не знает, не помнит об этом. Она сейчас как новорожденная, родилась на этот свет неделю назад, когда шла, едва волоча ноги, по улице, вдоль по Питерской, за дребезжащими дрогами своей последней любви. В глазах ее стояла картина: Толя и его жена на своем балконе развешивают детское белье, точно нет никакой Мани и в помине. Толя давно уже шипел в трубку: «Ты что — спятила, другого времени выбрать не можешь?» А для Мани не было другого времени, как и другой жизни, она то и дело забывала про всякие премудрости вроде того, что Толя женат. И вот она брела, тусклая, погасшая, шаркая кроссовками, ссутулившись над своим болящим сердцем, и тут ее остановил паренек. «Девочка, закурить не найдется?» — с развязной ухмылкой поинтересовался он. А Маня — она всегда бросалась на борьбу с препятствиями, то есть если видела перед собой циника, тут же начинала вести борьбу за светлое воскресение его души, тут же шла на приступ чужой крепости, имея оружием лишь одно свое легко воспламеняющееся сердце и диковатые глаза, горящие из-под длинной черной челки, как шеломы залегшей рати сквозь вереск и камыш. У Мани нашлось закурить, и дальше… дальше для нас все скучно, не пойдем с ними, ибо знаем этот маршрут наизусть; для Мани же все началось снова, снова раскрылся, как перед князем Гвидоном, чудный город, по которому они столько раз бродили вдвоем, а когда шла одна, случалось, это было тяжело, будто брела она с вывихнутой рукой.

— Ты меня любишь?

— Да. — Сказал, как отрезал.

Она не помнила, что эту же самую березку, растущую на выступе Донского монастыря, увидела она две любви тому назад вместе с Эндрю, американцем из штата Иллинойс, натаскивающимся с ней в русском языке, и не только в нем одном, что вот так же она сидела, положив голову на плечо Валерика, любовь тому назад, посмеиваясь над аляповатой афишкой кинотеатра напротив скамейки. Когда Виталий взял ее за крохотную ладонь и осторожно стал дуть на нее, то ли отогревая, то ли раздувая линию любви, у Мани чуть ноги не отнялись от нежности к нему, она не помнила, что много любовей тому назад так же благоговейно грел ей руки армянин Рубик, который не так давно умер от болезни крови, так и не забыв Маню. Ничего не помнила она. Женщина, стоявшая три часа тому назад под чужим балконом, погасшая, сутулая, с обуглившимся лицом, ничего общего не имела с этой легкой девчонкой, у которой все развевалось, жило и блистало: волосы, болоньевая куртка, руки. И нежность Мани так огромна, что она может растопить арктические льды, глаза ее горят, как бесчисленные звезды на черном небе, и космос разворачивается из крохотной почки ее человеческого сердца, как музыка вырастает из гаммы, и счастье кипит в ней, как ветер в вишневой белой кроне.

А Виталий вырастает в собственных глазах, думая, что это он своими собственными руками изваял из унылого куска глины прекрасную женщину, как Бог, он чувствует себя молодым богом, не подозревая, что на самом деле его существо для Мани только повод, просто по случайности он совсем близко подошел со своей зажигалкой к высушенной на безлюбье соломе, и она горит, горит теперь, как купина неопалимая, можно руки погреть, можно рядом пригреться: с трудом занимается недоверчивым, дымным огнем его сырое сердце. Они путешествуют по Москве, странствуют по звездам. И вдруг звонок ржавым гвоздем царапает слух, отверстый для музыки сфер, для младенческого лепета любви: «Чего — не узнала? Спишь, что ли?» Это Толя. «Что молчишь?» Маня вовсе не думает злорадно: спохватился, голубчик. Это голос с другой планеты. Это запах позавчерашнего прокисшего борща, который Маня сварила для Толика, да запамятовала поставить в холодильник. Толя — пустой, мертвый звук, оболочка. Скучный позавчерашний голос. Маня удивлена: что ему надо? Она так прямо и спрашивает: «Что тебе надо?» Толя, фыркнув, не может ответить, однако прямо: тела, мол, твоего. Вокруг его ответа нагромождается хаос взволнованных слов, ибо он тоже, стоя у себя на Вавилова, почуял запах прокисшего борща. Тело Мани улетело, оно теперь небесное тело. Виталя приподнимается на локте и сквозь свои длинные, спутанные волосы смотрит на Маню. Маня смотрит на Виталю и забывает ответить Толе, что тело, в общем-то, улетело, что у нее теперь новое тело и в сердце чисто, как в Божьем храме.

Она машинально опускает трубку, потом вырывает из розетки телефонный шнур, не думая о том, что Толя… Толя, если недокушал, другим куска своего законного ни за что не отдаст, из горла вырвет, но не отдаст, а уж потом может этот кусок брезгливо выбросить. Но это других он может дожевывать, других, не Маню, которая, собственно, уже не Маня, Мани не существует. И ей в голову даже не приходит простая картина: Толя, моментально почуяв опасность, сварливым голосом требует у жены десятку, понимая, что Маня что-то закапризничала, тут просто бутылкой не обойдешься, нужен жест, что-то вроде букета роз, именно роз, и жена грустно выдает купюру. Ступени мелькают под его большими ступнями, как страницы романа, в конце которого героиня не умрет, а, увы, поправится. Вот розы: они уже гаснут в целлофане, хоть на лепестках их блестит жульническая слеза. Толя представляет, как вручит Мане букет, а потом — как обнимет ее! Куда она денется, чуть не с нежностью думает он, она ж такая отзывчивая, чудо! Толя, как молодой, на ходу запрыгивает в автобус; Маня называет его «мой мальчишечка» и не видит плеши на его голове, и правильно, что не видишь, Маня, надо зрить в корень — Толя ухмыляется пришедшему на ум каламбуру, услышав который Маня бы, наверно, сказала: «Фу», потому что для нее корневая сторона дела второстепенна, над ней шумит и шумит зеленая крона, пока Толя делает свое коренное дело. Дурочка-девочка, хотя бабе уже двадцать девять, но все равно еще девочка, лепечет себе, что дитя малое, — это до того Толе кажется, что она лепечет, а после — сюсюкает баба.

Толя едет в автобусе, приплясывая на задней площадке от нетерпения, а Маня летит вместе с Виталием в метро, потом на автобусе в Архангельское. И опять она не помнит о том, что всех хозяев своего сердца, своих гостей, она то и дело возит сюда, как экскурсовод на экскурсию. Из них и в самом деле вышла бы интересная, благодарная группа. Где-то даже интернациональная. Дружба народов на почве Мани. Всех — из детских лет не забыть прихватить одноклассника, не выговаривавшего «р», одного солдатика, одного матросика, одного югослава, строившего на Маниной родине какой-то комбинат, комсомольского работника Женю, который горел на работе, отчего карьеры не сделал, преподавателя культпросветучилища, обаятельного, но унылого душой знатока поэзии, но не жизни, дельтапланериста Роберта, к которому Маня долго ходила в больницу, а как только Роберт встал на ноги, умчалась от него в Москву; одного, как она сама, лимитчика, однокурсника по пединституту, рок-звезду, на него вешались такие девочки, а он нежно любил одну Маню, армянина Рубика, который мог бы для этого дела воскреснуть, Эндрю с его чудесной зарубежной улыбкой… Она любила тех, кто в джинсах, и тех, кто в потрепанных куртках, тех, кто вообразить себе не смел, что можно читать детективы на английском, как Маня, и тех, кто в оригинале читает Джойса, что Мане не под силу, тех, у кого денег куры не клюют, и бедных студентов, и самостоятельных, крутых мужчин, хлебнувших лиха, и маменькиных сынков — всех она оплела единым венком, и этого я понять не могла.

— Маня, милая, но ведь должно быть духовное родство, — робко говорила я. — Как же ты…

— Ты хочешь сказать, что я люблю лишь плоть и стать, — потягиваясь, пренебрежительно усмехалась Маня.

…И прекрасных, с античными чертами, высоких, уверенных в себе мужчин, и клонящих голову долу мальчиков…

— Но оно должно быть, духовное родство!

— Что ты имеешь в виду?

…И добрых, благородных — и завистливых, честолюбивых…

— Все это наносное — Джойс в оригинале. Кафка в подлиннике. Это от муштры — ранний Пастернак и поздний Блок.

…И гинеколога Валеру, и инженера Толю…

— Но все же, все же — на какой основе ты с ними общаешься? Не на биологической, не на социальной, не на духовной тем более, не на материальной — на какой же, наконец?

— Угадай, — без тени улыбки сказала она.

Но вот все как бы в сборе, экскурсанты. Кто еще остался за бортом памяти? Пусть догоняет, пусть. Можно провести их по знакомому маршруту, меж поседевших экспонатов, догоревших костров. Но печаль, как ранняя седина, тронула утреннюю Манину радость, с чего-то печаль, точно перед глазами проковыляла обгоревшая птица. Вкрадчиво подступает осень. В сентябре, когда уже нет жары, по едва наметившейся осени Маня едет на Волгу, под Камышин, к маме. Как бы ни складывались к тому времени ее сердечные дела, она добросовестно садится в поезд и, в слезах простившись с провожающим ее любимым человеком, уже в вагоне забывает о нем. Это ее поезд, родные лица, знакомый запах захолустья, привычный разговор, в который она с ходу заинтересованно включается. «Волга — Млечный Путь России» — так начиналось одно ее стихотворение, с которым я познакомилась раньше, чем с Маней. Теперь ничего подобного о Волге она не скажет, песня «Волга в сердце впадает мое» повергает Маню в такое горячее бешенство, что она готова по щекам отхлестать пузатый радиоприемник, и без того извергающий достаточно лжи. Но эта ложь, которая как бы правда — по крайней мере для Мани, — это для нее хуже замысловатого обмана Толи, который когда-то уверял ее, что уезжает в командировку, а она видела, что он просто хочет отдохнуть от Маниной любви.

Маня, если подойти к ее поездке идеалистически, должна бродить по своему селу с просветленной душой, читать в гамаке между двух слив романы, душевно беседовать со старой мамой, с которой на самом деле они постоянно ругаются — Маня упрекает мать, что все ее дурят, что у нее одной картошка, взращиваемая на чистейшем навозе, идет по смехотворной цене, что мама постоянно жертвует со своей небольшой пенсии на храм Божий, между тем Маня и сама любит постоять перед Георгием Победоносцем, не глядя раздать все из кошелька нищим.

Над Волгой стоят величавые облака, с бахчи мешками тащат арбузы. Маленькая пристань все так же скрипит, волны накатывают на нее при подходе моторки, и нога скользит на зеленых мокрых камнях, будто б не было целой жизни. Но была — о чем ревут, мчась по реке, моторки, на что намекают изменившиеся до неузнаваемости люди, — редко теперь встретишь шебутного, веселого, который от полноты душевной подкатит тебе арбуз, кинет в подол семечек. Идут незнакомые люди, сходят с катера, тащат котомки, сумки, продукты из города, часто пьяные, часто ругаясь от нечего делать, лишь бы язык шлепал в глотке. Насмотревшись на все это, наглотавшись родимой пыли, проводив на кладбище еще одну умершую старушку, Маня едет в Москву с неприкаянным чувством человека, которому не ответили взаимностью.

Виталий встречает ее. Маня привезла ему дыню. Через день он говорит Мане:

— Мань, а Мань! Ты не потянешь меня в загс, правда?

— Что ты! — искренне отвечает Маня.

Что-то в ее ответе не устраивает Виталия, он и сам не знает, что именно.

— Мань, а ты была замужем?

— Замужем-то? Была.

— Нет, я имею в виду по-настоящему.

— А то как же?

— А сколько раз, Мань?

— Два, — безразлично отвечает Маня. Она всегда говорит правду.

— Ты их любила? — помолчав, спрашивает Виталий, рассматривая Манин профиль.

— Кого?

— Да мужей своих!

— А, — Маня, зашив дырочку на футболке, перекусывает нитку своими крепкими зубами, — любила, наверно.

— А они тебя любили?

— Кто?

— Да мужья твои!

— Любили, наверно. Один даже квартиру оставил.

— А сам куда?

— Сам-то? Женился.

— Ты переживала?

— Так я ж сама ему жену нашла. Мы с ней в пединституте учились, хорошая девка.

Это она говорит про меня, но я не вмешиваюсь, слушаю их разговор издалека.

— Не надо жениться, когда любишь, — раздумчиво говорит Виталий. — А то видеть, как любовь с каждым днем все больше осыпается…

— Лучше не видеть, — соглашается Маня.

И еще долго они с Виталием кружат то по лесу, то по городу, время от времени кто-то окликает Маню: «Эй! Не узнала, что ли?» Виталий смотрит настороженно и с готовностью, если что, дать отпор — это у него не отнимешь. И вообще он хороший мальчик. Но деревья-то осыпаются! Лето мое, уже за холмом ты. Улетает лето о трех крылах, улетает и осень, пролетит вся жизнь о стремительных днях человеческих. Струится сегодняшняя листва вслед за прошлогодней сквозь землю, поет под землей будущая трава. И Виталя звонит, и Маня вроде любит, но однажды я встречаю ее, бредущую по Москве, как потухший костер, посеревшую, усталую, шаркающую кроссовками, и узнаю, что она давным-давно сдала ту работу и уже сделала несколько новых переводов, у нее появились лишние деньги, — может, сходим в кафе?

Она идет ссутулившись, засунув руки глубоко в карманы, свинцовое небо давит на ее хрупкие плечи, туман клубится в опустевшем сердце. Кажется, еще никто никогда ее не любил и она в жизни не любила, так она умна, так цепко выхватывает из любого разговора суть, так ясно видит людей, точно оценивает ситуацию на работе — о жизни мы и не говорим, потому что не знаем: есть она или нет, если есть, то в чем именно, не в тех же ярких кратких снах, прерываемых трезвым звоном будильника, если нет — отчего так болит душа.

Загрузка...