После посещения Тонто с его устрашающими рассказами об облавах, которые устраивают немцы на итальянцев, начал идти дождь. Весь октябрь погода стояла чудесная, небо было ясное, воздух свежий, чистый, безветренный. В такую погоду мы могли по крайней мере развлекаться и коротать бесконечные дни, гуляя или просто сидя на открытом воздухе и любуясь на панораму Фонди. Но однажды утром погода внезапно переменилась: стало душно, над морем вдали навис туман, черные, пухлые тучи клубились над серым морем, как пар над кипящей кастрюлей. С моря еле дул сырой ветер и нес эти тучи, заволакивая ими небо; к полудню все небо было уже покрыто тучами. Беженцы, родившиеся и выросшие в этих краях, сказали нам, что это дождевые тучи и что дождь будет идти до тех пор, пока не переменится ветер: вместо теплого морского ветра сирокко подует холодный ветер с гор — трамонтана Так и случилось: около полудня упали первые капли дождя. Мы спрятались в домик, ожидая, что дождь скоро кончится. Как бы не так! Дождь шел целый день и целую ночь, а на следующий день над морем было еще больше туч, все небо было покрыто темными облаками, вершины гор тонули в тумане, а из долины порывы ветра несли вверх все новые и новые отягощенные влагой тучи. Дождь на короткое время перестал, а потом зарядил снова и шел дни и ночи напролет больше месяца.
Городские жители не боятся дождя: дома они ходят по деревянным или мраморным полам, а на улице — по тротуару или асфальту и под зонтиком. Но здесь, в Сант Еуфемии, на мачере, дождь был настоящим божеским наказанием. Мы сидели целый день в хижине, в темной комнатушке с наклонной крышей, без окон, и через раскрытую дверь смотрели на мокрую и дымящуюся завесу дождя. Я сидела на кровати, а Розетта на взятом у Париде напрокат стуле. Мы совершенно обалдели от непрерывного дождя, целыми днями молча смотрели на дождь или разговаривали все о том же дожде и о связанных с ним неудобствах. Выйти из дому не представлялось никакой возможности, но мы все-таки выходили, чтобы набрать дров или для удовлетворения естественных надобностей. Надо сказать, хотя это и не очень приятный разговор, что люди, всю жизнь прожившие в городе, где в каждом доме есть уборная, а часто даже и ванна, не могут себе представить, что значит жить там, где отхожих мест вообще нет. По крайней мере два или три раза в день мы должны были выходить из дому, идти за изгородь, поднимать юбку и садиться на корточки, прямо как животные. Бумаги, конечно, не было, даже газетной, поэтому мы рвали листья фигового дерева, росшего около нашего домика, и употребляли их вместо бумаги. Когда зачастили дожди, эта процедура стала еще более трудной и неприятной: надо было идти, утопая по щиколотку в грязи, по мачере, под проливным дождем задирать юбку, чувствуя, как холодные капли стекают по голому телу, и потом подтираться мокрым и скользким фиговым листом; я никому не пожелала бы этого, даже моему злейшему врагу. Но мало этого, дождь проникал и в нашу комнату, доставляя нам много неприятностей: земляной пол превратился в сплошную грязь, и утром, вставая с постели, нам приходилось прыгать, как лягушки, с камня на камень, которые я положила на земляной пол специально для того, чтобы не пачкать ноги. Одним словом, дождь проникал повсюду, сырость была ужасная, и что бы мы ни делали, даже при малейшем движении мы сейчас же обнаруживали грязные брызги на юбке, на ногах или еще где-нибудь. Сверху льет, внизу грязь. Париде и его семья привыкли к этому и утешались сознанием, что это вполне естественное явление, к тому же необходимое, что каждый год бывают такие дожди и не остается ничего другого, как только ждать, когда они кончатся. Но для нас с Розеттой это была настоящая мука, хуже которой мы ничего до сих пор не испытывали.
Но самое ужасное было то, что в результате этого дождя и непогоды англичане, как мы вскоре об этом узнали, остановились в Гарильяно и не собирались продолжать наступление. Вполне естественно, что немцы в свою очередь решили не отступать больше и укрепились на занимаемых ими позициях. Я совсем не разбираюсь во всяких там войнах и битвах, но однажды в дождливое утро прибежал к нам запыхавшись какой-то крестьянин и принес бумагу, на которой печатными буквами было что-то написано: это был приказ, расклеенный немцами по всем городам и деревням. Микеле прочитал этот приказ и объяснил нам его содержание: немецкое командование решило эвакуировать всю зону между морем и горами, включая местность, где мы находились (название ее было указано в этой бумаге). Для каждой местности назначался день эвакуации. Люди должны были уходить со своих насиженных мест, захватив с собой только немного провизии, но никаких чемоданов и мешков, одним словом, бросить дома, шалаши, скот, сельскохозяйственные орудия, мебель и остальное добро, взять на руки детей и уйти через горы по этим невозможным тропкам на север, по направлению к Риму. И, конечно, немцы, эти сукины дети, грозили за ослушание обычными в таких случаях наказаниями: арестом, конфискацией имущества, ссылкой и расстрелом. Полная эвакуация нашей зоны была назначена через два дня. В течение четырех дней все окрестности должны быть освобождены, чтобы у немцев и англичан было достаточно места убивать друг друга, сколько им хочется.
Беженцы и крестьяне уже привыкли считать немцев единственной властью, оставшейся в Италии, поэтому в первый момент им даже в голову не пришло, что можно не подчиниться этому приказу, и они предались отчаянию; немцы требовали от них невозможного, но власть находилась в их руках, другой власти, кроме них, не было, значит, надо подчиняться или… они сами не знали, какое могло быть еще или. Беженцы уже испытали, что значит уходить и оставлять свои дома, поэтому мысль о новом бегстве по горным тропинкам зимой, под проливным дождем, не утихавшим ни днем, ни ночью, по колено в грязи, настолько затруднявшей движения, что казалось невозможным дойти не только до Рима, но даже до другого конца мачеры, без проводников, не зная, куда идти, — эта мысль приводила их в отчаяние. Женщины плакали, мужчины ругались или неподвижно сидели в немом отчаянии. Крестьяне — Париде и другие семьи, — всю жизнь трудившиеся, чтобы создать своими руками мачеры, обработать их, выстроить на них домики и шалаши, просто не верили, что они должны бросить все это; и они не то что были огорчены, это просто их ошеломило. Одни из них повторяли:
— Куда же мы пойдем?
Другие просили прочитать им еще приказ слово в слово, а прослушав его до конца, говорили:
— Не может этого быть, это невозможно.
Бедняки не понимали, что для немцев не было ничего невозможного, тем более что это невозможное должны были делать не они сами, а другие. Невестка Париде Анита с тремя маленькими детьми на руках (муж у нее был в России) сказала совершенно спокойно:
— Прежде чем уйти, я убью своих детей, а потом себя.
Я поняла, что в ней говорило не отчаяние, просто она понимала, что с тремя маленькими детьми зимой идти куда-то по горным тропинкам — значило обречь их на верную смерть, так лучше уж было убить их сразу, не подвергая напрасным мучениям. Вероятно, многие думали так же, как Анита.
Единственный человек среди нас, не потерявший голову, был Микеле; он никогда не признавал власть немцев и часто говорил, что они просто бандиты, разбойники и преступники и что сила только временно на их стороне, потому что у них есть оружие и они пользуются им; вероятно, поэтому он и сохранил полное спокойствие Прочитав приказ немецкого командования, Микеле только сказал с саркастической усмешкой:
— Кто из вас утверждал, что немцы и англичане одно и то же, пусть теперь ищет выход из положения.
Все молчали; молчал и Филиппо, отец Микеле, на которого и намекал сын. Это было вечером, мы все сидели в шалаше вокруг огня. Париде сказал:
— Ты смеешься над нами, но для нас это означает смерть… тут у нас дома, скот, имущество — все, что мы имеем… Если мы уйдем, что будет со всем этим?
Как я уже объясняла, Микеле был странным человеком добрым, но резким, великодушным и жестоким; он засмеялся и сказал:
— Ну что ж, потеряете все, а потом, может быть, и умрете… что в этом удивительного? Разве не потеряли всего, разве не умирали поляки, французы, чехи — одним словом, все те, кто был под немецкой оккупацией… теперь пришел наш черед, нас, итальянцев… Пока это касалось других, вы не протестовали… теперь же это касается нас… сегодня меня, завтра тебя.
Всех смутили эти слова Микеле, но больше всех был поражен Филиппо, он весь дрожал и, казалось, ничего не понимал от ужаса. Филиппо сказал:
— Ты все шутишь… но сейчас нам не до шуток.
— А тебе не все ли равно?.. Разве ты не говорил, что немцы и англичане одно и то же? — иронически сказал ему Микеле.
Филиппо спросил:
— Но что же нам теперь делать?
В первый раз я заметила, что вся его мудрость, основанная на том, что «дураков здесь не водится», не стоила и ломаного гроша не только для нас, но и для него самого. Микеле пожал плечами:
— Разве не немцы хозяева здесь? Так идите к ним и спросите, что вам делать. А они вам скажут, что вы должны делать то, что написано в этой бумаге.
У Париде тогда вырвалась фраза вроде той, которую сказала Анита о своих детях:
— Я возьму ружье и, как только увижу первого немца, убью его… потом, конечно, убьют и меня, ну что ж… по крайней мере не один пойду на тот свет.
Микеле засмеялся и сказал:
— Молодец, вот теперь ты начинаешь рассуждать правильно.
Мы не поняли, что хотел этим сказать Микеле, а он продолжал посмеиваться, в то время как другие с обалдевшим видом смотрели на затухающий огонь. Наконец Микеле перестал смеяться и сказал:
— Знаете, что вы должны сделать? — Все с надеждой уставились на него, Микеле продолжал: — Вы не должны ничего делать, вот и все. Как будто вы никогда и в глаза не видели этого приказа. Оставайтесь в своих домах, продолжайте жить, как жили до сих пор, не обращайте внимания на немцев с их приказами и угрозами. Если они хотят на самом деле эвакуировать всю эту зону, пусть делают это не бумажными приказами, которым грош цена, а силой. Англичане тоже сильны, но непогода мешает им применить свою силу, и вот они остановились. Так же будет и с немцами. Если вы не уйдете отсюда, они еще подумают, прежде чем посылать солдат сюда в горы по этим тропинкам. А если эти солдаты все-таки придут, не двигайтесь с места, пусть они вас несут отсюда на руках. Не слушайте ничего, не понимайте ничего. Потом увидим. Разве вы не знаете, что и немцы и итальянские фашисты всегда угрожают смертной казнью за непослушание? Я тоже находился в армии двадцать пятого июля и дезертировал, а потом был приказ, что все под страхом смертной казни должны вернуться в свои подразделения. Ну а я, вместо того чтобы идти в свое подразделение, пришел сюда. Советую и вам так сделать. Не уходите отсюда.
Это был самый простой и правильный выход из положения Но никто не подумал об этом, потому что, как я уже говорила, все считали, что власть в руках у немцев, и всем нужна была хоть какая-то власть, а кроме того, если что-нибудь напечатано на бумаге, всем кажется, что возражать против этого невозможно. Однако вечером все пошли спать почти спокойно, с большей надеждой на будущее, чем утром, когда они вставали. А на другой день случилось чудо: никто больше не говорил ни о немцах, ни о приказе об эвакуации. Как будто все сговорились не упоминать больше об этом и вести себя так, как если бы этого приказа вовсе не было. Прошло несколько дней, и мы убедились, что Микеле был прав, потому что никто не двинулся с места ни в Сант Еуфемии, ни в других местах; надо думать, что немцы решили не настаивать на эвакуации, во всяком случае, никаких приказов по этому поводу мы больше не видели.
Сколько дней шел дождь? Мне кажется, что он продолжался по крайней мере сорок дней, как во время всемирного потопа. Но, кроме того, теперь стало еще и холодно, пришла зима; и ветер с моря, приносивший с собой туман и влагу, был совсем ледяным, а тучи не только поливали нас дождем, но посыпали снегом и ледяной крупой, и эта смесь дождя и снега колола лицо, как иголками. В нашем распоряжении была жаровня с горячими углями, но она не могла согреть нашей комнатки, и мы большую часть времени проводили в постели, прижавшись друг к другу, или шли в шалаш и сидели в темноте возле огня, горевшего теперь целый день. Дождь обычно шел все утро, к полудню он прекращался на некоторое время, но тучи не рассеивались, они лишь давали себе временную передышку, над морем вдали продолжал клубиться туман, и во второй половине дня дождь опять припускал и шел уже без передышки до вечера, весь вечер и всю ночь. Микеле был все время с нами; он говорил, а мы слушали. О чем он рассказывал? Обо всем понемножку. Микеле любил говорить и делал это, как профессор или проповедник, я часто повторяла ему: «Жаль, что ты все-таки не стал патером, Микеле… Какие прекрасные проповеди мог бы ты читать своим прихожанам по воскресеньям».
Но Микеле никак нельзя было назвать болтливым; он всегда говорил что-нибудь интересное, а болтуны скучны, и их в конце концов перестаешь слушать. Микеле рассказывал нам такие интересные вещи, что часто спицы застывали у меня в руках и я вся превращалась в слух. Когда Микеле говорил, он забывал обо всем, не замечал, сколько прошло времени, что потухла лампа или что мы с Розеттой хотели по какой-либо причине остаться на несколько минут одни. Он говорил горячо, хотя и монотонно, и всегда искренне и бывал огорчен и удивлен, когда я прерывала его, говоря:
— Ну что ж, пора уже спать; или — пойдемте обедать.
Лицо его тогда выражало: «Вот что значит разговаривать с глупыми и легкомысленными женщинами, как эти, — напрасная трата времени».
За все сорок дней, что шел дождь, не произошло ничего замечательного, за исключением одного случая, касающегося Филиппо и его испольщика Винченцо. Об этом случае я и хочу рассказать. Это было утром; моросил дождь, и небо было сплошь затянуто облаками, беспрестанно набегавшими с моря; мы с Розеттой наблюдали, как резали козу, которую Филиппо купил у Париде и собирался продать по частям, взяв, конечно, львиную долю себе. Коза, черная с белым, была привязана к столбу, а вокруг толпились беженцы и от нечего делать спорили, какой у нее живой вес и сколько мяса останется после того, как ее обдерут и вычистят. Дождь мочил нас, ноги утопали в грязи; Розетта сказала мне вдруг на ухо:
— Мне жалко эту бедную козу, мама. Вот она еще живая, а через несколько минут ее уже убьют… если бы это зависело от меня, я бы ее не убивала.
Я ответила ей:
— А что бы ты тогда ела?
— Хлеб и овощи… зачем надо обязательно есть мясо? Я тоже сделана из мяса, и мое мясо не так уж отличается от мяса козы… чем же она виновата, что она животное и не умеет ни рассуждать, ни защищаться?
Я передаю эти слова Розетты главным образом для того, чтобы показать, как она рассуждала, когда шла война и кругом был голод. Может быть, ее слова были наивны и даже не слишком умны, но подтверждали ее особое совершенство, о котором я уже говорила, в ней нельзя было найти ни одного недостатка, как у святой, и если даже это совершенство объяснялось ее неопытностью и невежеством, слова ее были искренни и шли от сердца. Впоследствии, как я уже говорила, я заметила, что совершенство Розетты было хрупким и неестественным, как совершенство взлелеянного в теплице цветка, вянущего и засыхающего на свежем воздухе, но в тот момент слова Розетты тронули меня, и я невольно подумала, что ничем не заслужила такой доброй и нежной дочери.
Тем временем мясник, некий Иньяцио, совершенно не похожий на мясника, печальный и равнодушный человек, с густыми седеющими волосами, длинными бачками и глубоко сидящими голубыми глазами, снял пиджак, оставшись в одном жилете. На столике возле столба, к которому была привязана коза, для мясника уже приготовили два кухонных ножа и миску, как это делают в больницах, готовясь к операции. Иньяцио взял один из этих ножей, попробовал ладонью его лезвие, подошел к козе и, схватив ее за рога, закинул ей голову назад. Глаза у козы вылезли из орбит, она словно понимала, что с ней собираются делать, водила глазами и жалобно блеяла, как будто хотела сказать: «Пощадите меня, не убивайте».
Но Иньяцио, все еще продолжая держать козу за рога, прикусил нижнюю губу и одним ударом загнал ей нож в горло по самую рукоятку. Филиппо, помогавший ему, быстро подставил миску, из раны фонтаном хлынула кровь, темная и густая, горячая и дымящаяся. Коза вздрогнула и полузакрыла глаза, ставшие сейчас же невыразительными, как будто вместе с кровью, стекавшей в миску, ее покидала и жизнь, наконец ноги у нее подогнулись, и она каким-то доверчивым движением упала на руки тому, кто только что убил ее. Розетта ушла под дождем, мне хотелось догнать ее, но надо было остаться: мяса было мало, не хватит для всех, а кроме того, Филиппо обещал отдать мне кишки, очень вкусные, если их поджарить на решетке, поставленной на горячие угли. Иньяцио поднял козу за задние ноги и поволок по грязи к двум столбам, на которые и вздернул ее головой вниз, с растопыренными задними ногами. Мы все столпились вокруг и стали смотреть, как Иньяцио обдирал козу.
Прежде всего Иньяцио схватил козу за переднюю ногу и срезал с нее копытце таким жестом, как будто отрезал кисть руки. Потом он взял тонкую, но прочную палочку и просунул ее между шкурой и мясом на ноге козы; шкура у козы соединяется с мясом волокнами, и ее очень легко отделить от мяса, как плохо приклеенный лист. Воткнув палочку, Иньяцио повернул ее так, чтобы сделать дырку, выдернул, взял козью ножку в рот, как если бы это была дудка, и начал дуть в нее изо всех сил, пока у него не набухли вены на шее, а щеки стали совершенно сизыми. И пока он дул, коза все наполнялась воздухом, раздуваясь, так как Иньяцио вдувал ей воздух между кожей и мясом. Иньяцио все дул и дул, и вот уже коза висела между двух столбов, похожая на бурдюк — она стала в два раза больше, чем была раньше. Тогда он выпустил козью ножку изо рта, вытер испачканные кровью губы, взял нож и надрезал кожу на животе козы во всю длину от паха до шеи, и принялся обдирать козу. Кожа отделялась от мяса с удивительной легкостью, как снимается перчатка, а Иньяцио тянул ее, только кое-где подрезая волокна, еще соединявшие кожу с мясом. Так потихоньку он содрал всю шкуру, походившую на мохнатое, испачканное кровью старое платье, и бросил ее на землю; коза осталась голой — красная с белыми и синеватыми пятнами. Дождь все еще моросил, но никто не уходил; Иньяцио снова взял нож, вскрыл козий живот, засунул в него пальцы и закричал мне:
— Чезира, подставляй руку.
Я подбежала к нему, а он вытащил из живота кишки и стал разворачивать их одну за другой, по порядку, как моток шерсти. Иньяцио разрезал кишки и вешал их мне на руку, они были горячие, страшно вонючие и пачкали мне руки испражнениями. А Иньяцио повторял, как бы про себя:
— Это будет королевское блюдо, а так как вы обе женщины, то блюдо для королев… только вычистите их как следует, а потом жарьте на медленном огне.
И в этот момент мы услышали голос, кричавший:
— Филиппо! Филиппо!
Мы все обернулись и увидели из-за края мачеры сначала голову, потом плечи и наконец всего целиком Винченцо, испольщика Филиппо, того самого, у которого мы жили, прежде чем прийти в Сант Еуфемию. Винченцо со своим крючковатым носом, глубоко сидящими глазами, задыхающийся, грязный и мокрый, больше чем когда-либо, был похож сейчас на растрепанную птицу; еще не дойдя до мачеры, он начал кричать снизу:
— Филиппо, Филиппо, случилось несчастье… случилось несчастье…
Филиппо, наблюдавший, как и мы все, за работой Иньяцио, побежал ему навстречу:
— Что случилось? Говори! Что случилось?
Но Винченцо, хитрец, делая вид, что не может отдышаться, прижимал руку к груди и повторял глухим голосом:
— Страшное несчастье.
Иньяцио и его коза были забыты, все толпились вокруг Филиппо и его испольщика; окно в домике Филиппо раскрылось, и в нем показались две женщины: жена и дочь Филиппо. Наконец Винченцо сказал:
— Случилось то, что пришли немцы и итальянские фашисты, постучали в стены, нашли тайник и вскрыли его.
Филиппо прервал его ужасным криком:
— И украли мои вещи!
— Именно так, — ответил Винченцо более спокойным голосом, может быть, потому, что самое страшное было им уже сказано, — они все украли, не оставили ничего, ну как есть ничего.
Он сказал это так громко, что его услышали из окна жена и дочь Филиппо, которые в ту же минуту начали причитать и выть, высовываться из окна и ломать руки. Но Филиппо, не теряя времени на дальнейшие расспросы, закричал:
— Неправда, неправда! Это ты украл, ты — вор, ты — немец и фашист… ты и эта ведьма твоя жена, и эти негодяи твои сыновья!.. Все вас знают. Вы — бандиты и разбойники, не уважаете даже святого Джованни. — Филиппо кричал как оглашенный, а потом вдруг схватил со стола нож Иньяцио и бросился с ним на Винченцо. К счастью, беженцы успели перехватить его; они держали его вчетвером, а он вырывался, бросаясь вперед лбом и грудью, и кричал с пеной у рта:
— Пустите меня, я убью его, пустите меня, я хочу его убить.
В раскрытом окне кричали и размахивали руками женщины:
— Мы погибли! Нас разорили!
А с неба, не переставая, моросил частый дождик, и мы все были совершенно мокрые.
Микеле, смотревший на сцену с каким-то странным удовлетворением, как будто ему доставляло удовольствие, что у его сестры украли приданое и у его матери все ее драгоценности, вдруг подошел к Винченцо, продолжавшему оправдываться:
— Кто украл? Немцы украли, фашисты украли, мы тут ни при чем, — засунул руку в карман его пиджака, как будто знал заранее, что там лежит, и вытащил оттуда маленькую коробочку, сказав при этом спокойным голосом:
— Вот кто украл… это кольцо моей сестры.
Он открыл коробочку и показал всем колечко с брильянтом, подаренное, как я это узнала впоследствии, Филиппо дочери в день ее рождения. Как только Филиппо увидел колечко, он со страшным криком стряхнул с себя державших его людей и бросился с ножом на Винченцо. Но испольщик с необыкновенным проворством проскользнул между окружавшими его людьми и помчался вниз по тропинке. Филиппо хотел бежать за ним, но тут же понял, что не сможет его догнать: у Филиппо были короткие ноги, и он был очень толст и брюхат, а Винченцо был высокий и худой, с длинными, как у страуса, ногами. Тогда он подобрал с земли камень и бросил им в Винченцо, крича:
— Вор! Вор!
Но если Филиппо и не побежал за Винченцо, побежали другие беженцы, не потому, что были так уж озабочены судьбой вещей Филиппо, а потому, что драка возбудила их и им самим захотелось помахать кулаками. Двое или трое мужчин помоложе побежали за старым Винченцо, удиравшим, как заяц, догнали его, схватили за руки и привели обратно. Филиппо, продолжавший все время бросать вниз огромные камни, которыми можно было смело убить человека, теперь уже выдохся и, тяжело дыша, ждал на краю мачеры своего испольщика, все еще держа в руке окровавленный нож Иньяцио. Тогда Микеле подошел к отцу и сказал:
— Я советую тебе вернуться домой.
— Я убью его.
— Ты вернешься домой.
— Но я хочу убить его, я должен убить его.
— Дай мне нож и возвращайся домой.
К моему удивлению, спокойствие сына подействовало на отца — Филиппо тоже успокоился: положил нож на стол и пошел по направлению к дому, откуда теперь неслись крики и стоны, как из чистилища. Посреди мачеры осталась только коза с разрезанным животом, подвешенная на двух столбах. А дождь все продолжал идти.
Тем временем Винченцо и его преследователи вернулись на мачеру, крестьяне и беженцы сейчас же столпились вокруг них, расспрашивая Винченцо, больше из любопытства. Винченцо не заставил себя упрашивать.
— Я этого не хотел, — сказал он своим загробным голосом, — никто из нас не хотел этого… ведь все-таки святой Джованни… он крестил моего сына, а я — его дочь… кровь не вода, разве не так? Клянусь, что предпочел бы отрезать себе руку, чем украсть… разрази меня гром вот на этом месте, если я вру.
— Мы вам верим, Винченцо, верим… Ну а как же все-таки случилось, что вы украли?
— Это все чей-то голос… целыми днями какой-то голос во мне повторял: «Возьми молоток и разбей стенку… возьми молоток и разбей стенку…» Этот голос не давал мне покоя ни днем, ни ночью.
— И ты, Винченцо, в конце концов взял молоток и разбил стену… не так ли?
— Именно так.
Беженцы и крестьяне громко расхохотались и, задав Винченцо еще несколько вопросов, оставили его в покое и вернулись к Иньяцио и его козе. Но Винченцо не ушел сразу отсюда, а стал ходить из дома в дом и, попросив сначала выпить вина, рассказывал ту же историю про голос; все смеялись, а он не смеялся, даже, казалось, не понимал, почему над ним смеются, и был похож на общипанную грустную птицу. Только к вечеру, еле передвигая ноги, Винченцо ушел от нас с таким видом, как будто обокрали его, а не Филиппо.
В тот же вечер Микеле, придя в шалаш, где я жарила козьи кишки, а семья Париде сидела вокруг огня, сказал:
— Мой отец неплохой человек… но из-за нескольких простынь и золотых безделушек он чуть не убил человека… а мы все даже во имя нашей идеи неспособны убить цыпленка.
Париде сказал медленно, глядя на огонь:
— Ты разве не знаешь, Микеле, что для людей их добро значит гораздо больше, чем всякие там идеи?.. Возьмем, например, патера. Если ты ему скажешь на исповеди, что ты украл, он наложит на тебя епитимью, велит прочитать несколько молитв святому Джузеппе, а потом даст тебе отпущение грехов. Но если ты пойдешь к нему в дом и украдешь у него хотя одну серебряную ложку, то он подымет страшный крик, позовет карабинеров и пошлет тебя в тюрьму. Ну, а если патер, священнослужитель, поступает таким образом, то что же и говорить о нас, простых смертных.
Это было единственное происшествие за все время, пока шел дождь. В остальном жизнь шла по раз и навсегда заведенному порядку: разговоры о дожде и вообще о погоде, о том, что мы будем делать, когда придут англичане и после, и бесконечное лежание в постели по двенадцать и четырнадцать часов в сутки. Мы спали и просыпались, прислушиваясь некоторое время к дождю, который шумел по крыше и журчал по водосточным трубам, потом опять засыпали, прижавшись одна к другой, глубоким и спокойным сном, несмотря на то, что под нами был мешок, набитый сухими кукурузными листьями, а доски иногда раздвигались, и мы рисковали каждый момент свалиться на землю. Для Филиппо и других беженцев единственным важным занятием была еда. Можно было подумать, что они ничего другого не делали с утра до вечера, как только пировали. Они говорили, что за едой быстрее проходит время, что еда — единственный способ разогнать грусть; говорили, что надо съесть все продукты до прихода англичан, которые принесут с собой изобилие всего, цены сразу понизятся, и все их запасы будут обесценены и никому не нужны. Но я думала про себя: «Береженого и бог бережет». Я тоже была уверена, что англичане придут, но когда? Достаточно было им по каким-нибудь причинам запоздать на месяц или два, как мы окажемся под угрозой голодной смерти. Пусть другие объедаются, я же ввела для себя и Розетты строгую экономию. Ели мы один раз в день около семи часов: кастрюльку фасоли с небольшим кусочком мяса, по большей части козлиного, немного хлеба, всегда в одном и том же количестве, несколько сухих фиг. Иногда я варила мамалыгу, иногда фасоль заменяли бобы или чечевица, а козье мясо — говядина. По утрам я отрезала для себя и Розетты по куску хлеба, который мы и съедали с сырой луковицей. Иногда мы совсем не ели хлеба, а грызли сладкие рожки, которыми обычно кормят лошадей, но в голодное время они были хороши и для людей. Розетта часто жаловалась на голод, она была молода; я предлагала ей поспать, потому что знала, что сон заменяет еду: во сне организм отдыхает и набирается сил. Одним словом, я поступала, как крестьяне, которые не в пример беженцам были очень экономны, даже скупы и расходовали СБОИ запасы чуть ли не по золотникам. Они, правда, привыкли к голоду и знали испокон веков, что кто бы ни пришел, немцы или англичане, еды им будет всегда не хватать, так как денег у них кет, а продуктов от одного урожая никогда не хватает до следующего. В некотором смысле я чувствовала себя скорее крестьянкой, чем беженкой, и испытывала глубокую антипатию к беженцам — в большинстве своем лавочникам, нажившим деньги, обирая других людей, и рассчитывавшим после прихода англичан опять заниматься тем же самым. Кто-нибудь может сказать, что я сама тоже была лавочницей; это, конечно, так, но я родилась крестьянкой и, вернувшись в деревню, опять почувствовала себя крестьянкой, как в те времена, когда вышла замуж и переехала из деревни в Рим.
Ну, хватит об этом. Около сорока дней мы жили так, пока наконец в конце декабря, проснувшись утром, я не заметила, что за ночь ветер переменил направление. Небо было такое синее, что казалось твердым, но в то же время глубоким и сверкающим, утренняя заря еще розовела на нем, а на горизонте быстро убегали серые и розовые облака, уносившие с собой даже воспоминание о бесконечном дожде. Вдали, там, где была Понца, первый раз за долгое время было видно сверкание моря, казавшегося темно-синим, почти черным. Серо-зеленая долина Фонди, облачившаяся уже в зимний наряд, курилась утренним туманом, как это всегда бывает, когда за утром должен наступить сухой и безоблачный день. С гор тянуло трамонтаной-сухим, ледяным, резким ветром, и голые ветви дерева у нашей хижины издавали какой-то стеклянный звон. Выйдя из дому, я сразу заметила, что грязь затвердела, покрылась колючей коркой, а местами блестела, как будто посыпанная толченым стеклом: ночью подморозило. Перемена погоды вновь разбудила в беженцах надежды; они высыпали из домиков и, несмотря на холодное утро, оставались снаружи, обнимались и поздравляли друг друга, говоря, что теперь англичане непременно начнут наступление и все страдания будут кончены.
Англичане оказались на самом деле очень пунктуальными, но прибыли они совсем не таким образом, как их ожидали беженцы. Тем же утром, часов около одиннадцати, мы все находились на мачере и грелись на солнце, словно замерзшие ящерицы, как вдруг услышали далекий шум, он приближался к нам и становился все более гулким и торжественным, шум этот, казалось, заполнял все пространство между небом и землей. Беженцы сейчас же поняли, что это был за шум, я тоже поняла, потому что часто слышала его в Риме и днем и ночью:
— Англичане! Самолеты! Английские самолеты!
И вот из-за горы показалось первое звено из четырех самолетов; они были хорошо видны на ясном небе, их белые крылья сверкали на солнце, и были они похожи на венецианские брошки из серебряной филиграни. Вслед за ними показалось еще четыре самолета и еще четыре, всего двенадцать. Самолеты летели прямо и уверенно, следуя какой-то своей, невидимой дорогой; шум их становился все громче, и хотя это напоминало мне о многих неприятных часах, проведенных в Риме в убежище, сейчас он показался мне грозным, но добрым для нас, итальянцев, голосом, повелевающим немцам и итальянским фашистам убраться отсюда. С сильно бьющимся, полным надежды сердцем я смотрела, как эти самолеты летели прямо к городу Фонди, белые домики которого виднелись в долине среди темно-зеленых апельсиновых садов. Вдруг на небе вокруг самолетов стали возникать белые облачка, и сейчас же послышался сухой и торопливый грохот немецких зениток, расставленных по всей долине. Беженцы заволновались:
— Стреляйте, дураки, стреляйте, все равно не попадете стреляйте в воздух… плевать они хотели на ваши выстрелы.
И действительно, снаряды зениток как будто не причиняли никакого вреда самолетам, продолжавшим лететь вперед. Но вдруг мы услышали сильный взрыв, более гулкий, чем выстрелы зениток, и белое облачко показалось уже не на небе, а на земле, среди домов и садов Фонди. Самолеты начали бомбить город.
Никогда не забуду я того, что случилось после этого первого взрыва, не забуду хотя бы потому, что мне никогда не приходилось видеть такое количество людей, радость которых в один момент сменилась отчаянием. Бомбы теперь падали одна за другой на город, белые облачка взрывов возникали совсем близко друг от друга; и все эти беженцы, еще минуту назад радовавшиеся появлению самолетов, теперь плакали и кричали, как это делали жена и дочь Филиппо, когда Винченцо сказал им, что немцы украли у них приданое. Все кричали, бегали по мачере, махали руками, как бы желая остановить самолеты:
— Мой дом, мой дом! Убийцы! Они бросают бомбы на наши дома, дома, дома!..
А бомбы между тем продолжали падать, как спелые фрукты с дерева, если его потрясешь; а зенитки стреляли зло и отчаянно, с оглушающим шумом, наполнившим теперь не только все небо, но заставлявшим содрогаться и землю. Самолеты пролетели до конца долины в сторону моря и там, у самого сверкающего моря, повернули обратно, чтобы сбросить на Фонди новые бомбы. Беженцы, примолкшие немного, думая, что самолеты улетели, теперь опять стали кричать и плакать еще громче, чем раньше. Но когда эскадрилья самолетов, уверенная в своей недосягаемости, уже удалялась в том направлении, откуда прилетела, предпоследний самолет вдруг вспыхнул, загорелся красным пламенем, развевавшимся, как шарф, в ясном небе. Один из зенитных выстрелов попал в цель, подбитый самолет стал отставать, хвост из огня и дыма окутывал маленькую белую машину, становясь все больше и все краснее. Беженцы теперь кричали:
— Молодцы немцы, так им и надо! Сбивайте этих убийц! Жгите их самолеты!
Вдруг Розетта закричала:
— Посмотри, мама, посмотри, вон парашютисты!
И действительно, в то время, как горящий самолет удалялся по направлению к морю, в небе один за другим раскрывались белые зонтики парашютов, а под каждым зонтиком висела и двигалась черная букашка: летчик. Всего в небе было сеть или восемь таких белых парашютов, очень медленно спускавшихся вниз: зенитки теперь уже больше не стреляли; подбитый самолет, неровно снижаясь, скрылся за холмом, откуда вскоре послышался очень сильный взрыв и больше ничего. Вокруг опять царила тишина, только издали, с той стороны, куда скрылись самолеты, едва доносилось какое-то металлическое жужжание; на мачере кричали и плакали беженцы; серебристые парашюты продолжали медленно опускаться вниз; а вся долина Фонди была теперь окутана дымом, через который там и тут пробивалось пламя пожаров.
Англичане пришли наконец, но только для того, чтобы разрушить дома беженцев; и в этом случае странное жестокосердие Микеле подтвердилось совершенно неожиданным для меня образом. В тот же вечер, когда мы разговаривали в шалаше, обсуждая бомбежку, Микеле вдруг сказал:
— Вы знаете, что говорили эти же самые беженцы, которые теперь хнычут над своими домами, когда газеты сообщали, что наши самолеты бомбили какой-нибудь город противника? Я своими собственными ушами слышал, как они говорили, что если эти города бомбят, значит, они этого и заслужили.
Я спросила:
— Разве тебе не жалко этих несчастных людей, которые потеряли свои дома, остались без ничего и должны будут бродить теперь по свету, как какие-нибудь цыгане?
А он мне:
— Мне жаль их, но не больше, чем тех, кто потерял СБОЙ дом еще до них. Я уже говорил тебе, Чезира: сегодня меня, завтра тебя. Они хлопали в ладоши, когда бомбили дома англичан, французов, русских; и вот теперь бомбят их дома. Разве в этом нет справедливости? А ты, Розетта, ты ведь веришь в бога, так скажи, не видишь ли ты в этом перста божьего?
Но Розетта, как всегда, когда речь шла о религии, ничего не ответила, и разговор на этом закончился.
После этой первой бомбежки беженцы всем скопом устремились в долину, чтобы убедиться своими глазами, что сталось с их домами, и почти все вернулись с радостной вестью, что их дома стоят невредимыми и что разрушения не были такими ужасными, как это казалось отсюда сверху. Было, правда, несколько убитых: старый нищий, спавший в полуразрушенном доме на окраине, и по странной случайности тот самый фашист по прозвищу Обезьяна, который грозил нам своим ружьем во время нашего пребывания у Кончетты. Погиб Обезьяна так же, как и жил: утром, пользуясь хорошей погодой, он пошел в Фонди и взломал там галантерейный магазин, бомба угодила прямо в этот магазин, и его труп был найден под развалинами среди тесемок и пуговиц, с зажатыми в руке украденными товарами. Я сказала Розетте:
— Пока умирают люди, как этот, пусть будет благословенна война.
К моему удивлению, по ее лицу потекли слезы, она вдруг заявила мне:
— Не говори так, мама… это тоже был бедный человек.
А вечером она захотела помолиться за упокой его души, которая была чернее его черной рубашки, надетой на нем в момент его смерти.
Я забыла сказать, что в эти дни умер еще один человек: Томмазино. Мне очень хорошо известно, как и почему он умер, потому что я находилась рядом с ним, когда произошел случай, из-за которого он умер. Ни дождь, ни холод, ни грязь не помешали Томмазино продолжать свои занятия торговлей. Он покупал продукты у крестьян, у немцев, у итальянских фашистов и продавал их беженцам. Продуктов было тогда уже очень мало, но он все равно спекулировал солью, табаком, апельсинами, яйцами, продавая все это по очень высоким ценам и порядочно на этом зарабатывая. Целый день он ходил по долине, презирал опасность, не потому, что был храбр, а потому, что любил деньги больше жизни; небритый, в засученных и рваных штанах, в грязных башмаках, он еще больше походил на вечного жида. Семья его уже давно жила в крестьянском домике, немного поодаль от дома Париде. Если кто-нибудь спрашивал у него, почему он не идет жить с семьей, Томмазино отвечал:
— У меня есть дела, я буду до последнего момента делать дела.
Под последним моментом он подразумевал последний момент войны, не зная, что дела он будет делать не до конца войны, а до последнего дня своей жизни.
Однажды я собрала в корзиночку восемь яиц и пошла вместе с Розеттой вниз, собираясь обменять эти яйца на солдатский хлеб у немцев, стоявших лагерем в апельсиновой роще в долине. Томмазино находился тогда, совершенно случайно, по делам в Сант Еуфемии и предложил нам идти вместе. Это было на пятый день после бомбежки; погода все время стояла прекрасная. Как обычно, Томмазино шел впереди по камням и ухабам горной тропинки и молчал, погруженный в свои расчеты, а мы, тоже молча, следовали за ним. Тропинка спускалась зигзагом по левой стороне горы, доходила до лежавшего поперек нее утеса и сворачивала через долину направо, шла некоторое время по ровному месту, затем продолжала спускаться вниз, но уже по правой стороне соседней горы. Склон этой горы был несколько необычен: он был весь покрыт голыми высокими скалами странной формы, похожими на сахарные головы, но серого цвета, как кожа у слона, и с огромным количеством больших и маленьких пещер; среди этих скал росло много кактусов, зеленые и мясистые листья которых были похожи на утыканные иглами подушечки. Тропинка извивалась среди кактусов и скал вдоль ручья, очень красивого, прозрачная вода его сверкала, как хрусталь, среди зеленого мха. Идя по уступу горы, Томмазино обогнал нас метров на тридцать, и вдруг мы услышали шум эскадрильи самолетов. Мы не обратили на это никакого внимания, так как уже привыкли к тому, что самолеты часто пролетали над нами, направляясь к линии фронта, и были уверены, что самолеты не станут бомбить гор, потому что бомбы стоили дорого и не было никакого смысла бросать их зря на камни, из которых состояли мачеры. Поэтому я совершенно спокойно сказала Розетте: — Слышишь, самолеты.
В ясном небе уже виднелась белая серебристая эскадрилья самолетов, выстроившихся в три ряда, впереди летел один самолет, как бы показывая другим дорогу. Я смотрела на этот самолет, и вдруг увидела, что с него падает маленький красный флажок. Тут я вспомнила, как Микеле объяснял нам, что этот флажок был сигналом для сбрасывания бомб. Не успела я этого подумать, как с самолетов прямо на нас стали падать бомбы, то есть мы не видели самих бомб, падавших с большой скоростью, но сейчас же услышали совсем близко от нас страшно сильный взрыв, так что вся земля закачалась как при землетрясении. На самом же деле это тряслась не земля, а прыгали вокруг камни, оторвавшиеся от горы, а еще больше, чем камней, было острых и искривленных кусков железа, каждый из которых был длиной по крайней мере с мой мизинец, и если бы хоть один из этих кусков попал в нас, мы умерли бы тут же на месте. Вокруг нас поднялась едкая пыль, от которой я закашлялась: в этом пыльном облаке ничего нельзя было разобрать Я очень испугалась и стала громко звать Розетту. Когда пыль немного осела, я увидела на земле множество осколков и искалеченных и порванных листьев кактусов и вдруг услышала голос Розетты:
— Я здесь, мама.
Я никогда не верила в чудеса, но теперь при виде всех этих железных осколков — а ведь они летали по воздуху и прыгали вокруг нас в момент взрыва, — обнимая невредимую Розетту, я подумала, что только чудо могло спасти нас от смерти. Я обнимала, целовала мою Розетту, ощупывая ее тело, не веря, что она жива и здорова; потом я вспомнила о Томмазино, который, как я уже говорила, шел впереди нас шагов на тридцать, и стала искать его. Томмазино нигде не было, вокруг нас были одни только поломанные кактусы, но вдруг откуда-то я услышала его голос, произносивший монотонно и жалобно:
— Боже мой, мадонна моя, боже мой, мадонна моя…
Я решила, что он ранен, и почувствовала угрызения совести, что была так счастлива, найдя Розетту, и даже не подумала, что рядом со мной, может быть, умирает человек, не очень, правда, симпатичный, но все же человек, который во многом помог нам, хотя бы даже и из корысти. Я направилась к месту, откуда доносились стоны, думая, что увижу Томмазино, распростертого в луже крови. Я нашла его в пещере, даже не в пещере, а в углублении в одной из скал, куда он забился, как улитка в свою скорлупу, зажав голову между рук и издавая протяжные стоны. Я сразу заметила, что он не был ранен, а только очень испуган. Я сказала ему:
— Томмазино, все уже кончилось… Что ты делаешь в этой дыре?.. Слава богу, ни с кем из нас ничего не случилось.
Вместо ответа он начал опять тянуть свое:
— Боже мой, мадонна моя…
Я удивилась и сказала ему строго:
— Вылезай отсюда, Томмазино, нам надо идти в долину, а то будет поздно.
А он мне:
— Я никуда не пойду.
— Ты что, хочешь остаться здесь?
— Я не пойду вниз… Я пойду на вершину горы, на самую высокую вершину, заберусь там в самую глубокую пещеру, под землю и останусь там… для меня все кончено.
— А как же твои дела, Томмазино?
— К черту дела.
Услыхав, что он посылает к черту дела, ради которых он до сих пор рисковал многим, я поняла, что он говорит вполне серьезно и что настаивать не имеет смысла. Но я все-таки сказала:
— Так проводи нас хотя бы вниз… можешь быть уверен, что сегодня самолеты больше не вернутся.
Он ответил:
— Идите сами… я останусь здесь.
Он опять начал трястись всем телом и призывать Мадонну Тогда я попрощалась с ним и пошла по тропинке вниз в долину.
В долине на опушке апельсиновой рощи мы сразу увидели немецкий танк, прикрытый апельсиновыми ветками, и палатку с голубыми, зелеными и коричневыми пятнами. Шесть или семь немецких солдат были заняты приготовлением ужина, а один из них, сидя под деревом, играл на гармошке. Все они были молодые, с бритыми головами и бледными лицами, покрытыми царапинами и шрамами: их прислали к нам в Фонди из России, и они говорили нам, что в России воевать в сто раз хуже, чем в Италии. Я уже была знакома с ними, потому что не первый раз приходила сюда менять яйца на хлеб. Я издали подняла вверх и показала корзинку с яйцами; солдат с гармошкой перестал играть, пошел в палатку и принес оттуда солдатский хлеб в форме кирпича, весом в один килограмм. Мы подошли, и он, не глядя на нас и держа хлеб под мышкой, как будто боялся, что мы отнимем его, приподнял листья, покрывавшие яйца, и пересчитал их по-немецки. Но этого ему показалось недостаточным, он взял одно яйцо, поднес к уху и тряхнул, не болтается ли оно. Я ему сказала:
— Яйца свежие, не беспокойся, мы рисковали жизнью, чтобы принести их вам сюда, поэтому сегодня ты должен был бы дать нам вместо одного хлеба два.
Он не понимал, и на лице его появилось вопросительное выражение, тогда я показала на небо, сделала жест, воспроизводящий падение бомб, и сказала:
— Бум, бум, — подражая взрывам.
Он понял наконец и произнес какую-то фразу, из которой я разобрала только одно слово «капут». Это слово немцы повторяют очень часто, и Микеле объяснил мне, что это значит нечто вроде «умереть» или «быть убитым». Я сообразила, что он говорил о сбитом самолете, и ответила:
— На место каждого сбитого самолета они пришлют сто других… Я бы на вашем месте перестала воевать и вернулась в Германию… так было бы лучше для всех — и для нас и для вас.
Он мне не ответил, потому что опять ничего не понял, протянул хлеб и взял у меня из рук корзиночку с яйцами, показывая жестом, чтобы я еще принесла им яиц для обмена. Мы попрощались с ними и возвратились по той же тропинке в Сант Еуфемию.
Томмазино в тот же день ушел в горы, выше Сант Еуфемии, где жила его семья. На следующее утро он послал крестьянина с двумя мулами в свой домик в долине, чтобы привезти оттуда все вещи, включая матрацы и сетки от кроватей, на вершину горы. Однако домик, где находилась его семья, показался ему недостаточно надежным убежищем, и через несколько дней Томмазино вместе с женой и детьми перебрался в пещеру на самой вершине горы. Это была большая глубокая пещера, вход в которую был хорошо замаскирован деревьями и скалами. Над пещерой возвышалась огромная серая скала в форме сахарной головы, такая большая, что ее было хорошо видно из долины; таким образом, потолок пещеры находился на несколько десятков метров под скалой. Томмазино вместе с семьей поселился в этой пещере, служившей когда-то пристанищем для разбойников, казалось бы, что здесь он мог чувствовать себя в безопасности от бомбежек и не бояться. Но он был так напуган, что страх как бы проник к нему в кровь, точно лихорадка, и даже в этой надежной пещере он целый день трясся с головы до ног, забивался в угол и кутал голову и плечи в одеяло.
— Мне очень плохо, очень плохо, — без конца повторял он слабым и жалобным голосом, ничего не ел, совсем потерял сон, худел прямо на глазах и таял с каждым днем, как свечка.
Я как-то навестила его. Он был тощ и жалок до неузнаваемости и весь дрожал, завернувшись в одеяло и прислонившись к стенке у входа в пещеру. Я не сразу поняла, что он серьезно болен, и немного посмеялась над ним:
— Чего ты боишься, Томмазино? В этой пещере не страшны никакие бомбы. Чего же ты боишься? Или ты думаешь, что бомбы ползают по лесу, как змеи, и могут проникнуть в пещеру и залезть к тебе в кровать?
Он смотрел на меня непонимающими глазами и твердил:
— Мне очень плохо, очень плохо.
Через несколько дней мы узнали, что он умер. Умер он от страха, потому что у него не было ни ран, никаких болезней, один страх перед бомбами. Я не пошла на его похороны, потому что это очень опечалило бы меня, а нам и без того было о чем грустить. На похоронах были только семья Томмазино и семья его брата Филиппе; покойник лежал не в гробу, потому что не было ни досок, ни столяра, а был привязан к двум ветвям; могильщик, высокий блондин, тоже беженец из Фонди, занимался теперь главным образом спекуляцией, объезжая на своей черной лошади горные селения, покупая и продавая всего понемножку; он привязал Томмазино к седлу и отвез его шагом по горной тропинке на кладбище в долину. Мне рассказали, что патера найти не удалось, потому что все они разбежались, и бедному Томмазино пришлось удовольствоваться молитвами его близких; во время похорон была три раза воздушная тревога; за неимением ничего другого на могилу Томмазино был поставлен крест, сделанный из двух дощечек от ящика с боеприпасами. Еще позже я узнала, что Томмазино оставил своей жене много денег, но никаких продуктов: торгуя и делая дела, он продал все, вплоть до последнего килограмма муки и пачки соли. Таким образом, его жена, не имея никаких запасов, была вынуждена покупать все по повышенным ценам, платя за продукты в два раза дороже, чем продавал их ее муж, так что к концу войны из всех денег, оставленных Томмазино, не сохранилось почти ничего, особенно когда началась инфляция. Знаете, что сказал Микеле о смерти своего дяди?
— Мне жаль его, потому что он был хороший человек Но умер он, как могут завтра умереть другие, похожие на него люди: в погоне за наживой, думая, что самое важное в жизни — это деньги, он вдруг увидел то, что стоит за деньгами, и оцепенел от испуга.